— Дивно!.. — сказал Армен, отходя от мольберта. — Ты опять начал ездить на этюды в Лемболово? Как твое сердце?
С сердцем было неважно, но Феликс об этом не сказал. Труднее всего было промолчать насчет Лемболова. В словах приятеля угадывалась легкая цеховая зависть, и Феликс, сделав над собою усилие, сдержался. А раньше всё бы выложил на чистоту...
Еще энергичнее реагировала приходящая, заглянувшая после полудня.
— Какой трагизм! Я знаю тебя столько лет — и не перестаю удивляться. Откуда это?
И он опять смолчал, не признался.
Возлюбленных было две. Одна, резидентная, жила с Феликсом, была тиха, замкнута и немногословна. Что-то раз и навсегда испугало ее в ранней молодости. По части живописи глаз у нее был верный, но критика никогда не касалась целого. Она его принимала целиком, и это облегчало их отношения. Наоборот, приходящая говорила без умолку, чаще восхищалась, а по временам произносила резкости, которые давно уже перестали его обижать. В его сознании две эти женщины ассоциировались с двумя временами года: зимой и летом. Идею подбросил Армен. В молодости он был бонвиваном, говорил: «Мой девиз — мусульманский: их должно быть четыре, по одной на сезон», — и годами держал на длинном поводке по нескольку подруг, не требуя верности.
Приходящая размышляла вслух, словно бы уже сочиняя статью:
— Озеро, едва тронутое рябью... Вдалеке челнок, в нем рыбак с удочкой. А тут — карнавал осенних красок, но совсем не веселый карнавал. Чувствуется присутствие человека, прожившего долгую жизнь. Вот говорят: реализм... Но разве это реализм, при всей достоверности деталей? Это всё сплошь фантазия. Это медитация. Может, это он, рыбак, сидит в полной неподвижности и грезит. Ему ведь не рыба нужна. Что ему рыба?! Нет, я действительно поражена. Ты так много сказал тут о себе...
Ее слова о реализме и фантазии насторожили Феликса. Неужто догадалась? Сам-то он дорожил в новой акварели только двумя вещами: ее композиционной стройностью и тем, что ее вообще удалось закончить, мало того — закончить, не выходя из дому. Не мог он ездить в Лемболово. Сердце не пускало. Даже встречи с женщинами стали ему тяжелы. Прежней свежести чувств не было уже давно. К возрастной черствости примешивался страх. В движениях появилось нечто деревянное.
Он спрашивал себя: неужели творческая удача может быть вторична? Речь шла не о подражании. Свою манеру, не слишком броскую, но отчетливую, он нашел давно, еще в молодости. Сперва поражался тому, что этого в нем не ценят, потом махнул рукой, решил: «не в них дело»; писал, как выходило; кое-что продавал; иногда работал на заказ. Но с годами писал всё меньше. Здоровье начало сдавать рано, озарения посещали всё реже. И тут ему пришло в голову начать копировать акварелью свои ранние этюды...
Лемболовский пейзаж был не первой пробой самоповтора. К следующему визиту Армена он подготовил еще несколько акварелей, написанных за последний год: все сплошь пейзажи, в каждом из которых присутствовала какая-нибудь одна тема из работ его молодости, темами богатых.
— Ты превзошел себя! — Армен нервно расхаживал по комнате, посасывая трубку. — Конечно, большого успеха я тебе не предрекаю. Сам знаешь, что сейчас называют искусством. Что не бьет по мозгам, того не видят. Нужно озадачить потребителя. Чтоб он в пень встал. Но знатоки оценят. Да что там, Н. уже всем уши прожужжала. «Неслыханный всплеск таланта... вторая молодость...» Видел ее писанину? Послушай, не отказывайся больше от выставок. В апреле «Черный квадрат» устраивает междусобойчик на Большой Морской. Называется «Осьминог в маринаде». Я поговорю о тебе.
— Что мне делать с вашим квадратом и осьминогом? — спросил Феликс. — Я же белой вороной буду.
— Этой и ценно! — не унимался Армен. — Публика устала от изысков.
И Феликс согласился.
— Ешь яблоко, — сказала она, сбежав к нему с пригорка. Он положил кисть на палитру, откинул назад растрепанные ветром волосы, пышные, тонкие и уже в ту пору негустые, и протянул руку. Крупный зеленовато-розовый плод был только что надкушен ею. Она смотрела на него испытующе. Знала, что он брезглив. Или ему почудилось? Может, ничего такого в ее взгляде не было? Сделав над собою усилие, он сказал «спасибо» и доел яблоко. «Ведь я же ее целую! — подумал он. — Это такой поцелуй...»
У подруги в Лемболове была дача, на которой она чувствовала себя хозяйкой, поскольку родители наезжали редко. Обычно она приглашал Феликса в пятницу, в самый день отъезда, и ехали они порознь, причем если он приезжал днем, она не встречала его на станции. Иногда к ней наезжали шумные студенческие компании, но в эти выходные, и не в первый раз, они были одни. Середина октября выдалась сухая, солнечная. Писать на воздухе было наслажденьем. Но еще большим наслажденьем было всё время чувствовать ее присутствие — даже когда она не была рядом. Вместе они не показывались несмотря на почти полное безлюдье. Гулять выходили только затемно, шли в обнимку, и он с совершенно новым для себя чувством ощущал эту заговорщицкую общность, это тепло ее маленькой груди под его левой ладонью.
Писал он в ту пору только маслом. Полотно, пусть самое незначительное, должно было жить долго. В каждый мазок вкладывал целый мир. Видения переполняли его — и не вмещались в узкие композиционные рамки. Форма обедняла содержание. Но уже тогда он понял: иначе и не бывает. Содержание — вселенная в ее полноте, которую только душа вмешает. Форма — тюремное окно в райский сад; как ни меняй его конфигурацию, целого не увидишь. Понял и другое: завешивать окно, заслонять его фигурой искусствоведа, — самообман...
В то субботнее утро он усвоил еще один урок жизни вдвоем: заставил себя первым вылезти из под одеяла и развести огонь. Не хотелось страшно. Холод стоял собачий. В сущности, думал он, это ее задача, она ведь хозяйка и женщина, но, преодолев себя, почувствовал прилив нежности к ней, тем более странный, что любил он ее вполсилы.
Им было по девятнадцать. Боялись всего, больше всего — самих себя. Ничего не понимали в себе и в жизни. Никаких клятв не произносили. Хотя она, кажется, ждала...
Впрочем, если ждала, то недолго. На всю жизнь он запомнил, как его ударили слова приятеля, между делом упомянувшего, что он, приятель, ездил к ней на дачу один. Волнения Феликс не выдал, но долго не находил себе места. Когда первая обида схлынула, почувствовал, что боится потерять ее. Поехал к ней делать предложение, но за одну остановку от ее дома вышел из трамвая и уныло поплелся назад. Свобода дороже, думал он. Затем включилась гордость. Счастливое свойство — этот юношеский эгоизм и эгоцентризм...
Жизнь развела их. Он слышал, что она вышла замуж, родила двоих детей. Специально справок не наводил, но всякий слух всегда отзывался в нем легкой болью и новым всплеском спасительной гордости: «Ну и пусть...»
История с яблоком напомнила о себе во Флоренции, где он оказался с другой женщиной многие годы спустя. Жили в самом дешевом альберго, в грязноватой комнате с пуховыми подушками и громадным окном, из которого открывался вид на бельевые веревки и море красных черепичных крыш с кривыми антеннами. В коридоре, насквозь пропитанном кухонными запахами, висели пошлые стилизованные картинки. На одной из них была изображена нагловатая нимфетка с надкушенным яблоком и текстом: «Shall I eat?» И он опять вспомнил ту, давнюю. Была она застенчива и ни на что своим яблоком не намекала.
«Какой, к чорту, мистический реализм? Какой постмодернизм? — думал он, возвращаясь с выставки под руку с приходящей. (Слово черт он всегда выговаривал и писал по-старому.) — Не понимаю я этих умствований. Головизна! Они там все с ума посходили. Это воспоминания. Я с жизнью прощаюсь...»
Приходящая была в ударе, но он не слушал. «Слова, слова! Дело не в словах, а в красках. В жизни человеческой, которая прошла впустую...»
— Мог ли ты год назад надеяться на персональную выставку? Да еще такую! — тараторила приходящая. — О тебе весь город говорит!
Весь город! В Адмиралтейском сквере на скамейке целовалась парочка. На другой сидел бомж с отрешенно-блаженным взглядом и наполовину опорожненной бутылкой портвейна. «Они тоже обо мне говорят?» — усмехнулся про себя Феликс. — «Локальная известность в глухой культурной провинции. Не Нью-Йорк, не Париж. А завтра в землю...»
Дома навалилась усталость. Но отдохнуть не удалось. Зашло несколько знакомых. Приходящая и резидентная возились на кухне: открывали бутылки, что-то резали и жарили. Он принимал поздравления.
— Что ты сидишь, как в воду опущенный? — поинтересовался Армен. — Скажешь, не рад? Шалишь! Ты на седьмом небе.
Он был рад, рад, но и радость эта была вторична, как его пейзажи. Не окрыляла, не относилась к нему настоящему. А того, давнего, у которого на палитре были кармин и охра, — его уже не было, ни в этой комнате, ни в этом мире.
До него, как сквозь толщу воды, долетали обрывки фраз. Резидентная говорила, что на этюды он ездит нечасто. Кто-то назвал Лемболово. «Не знаю, — ответила она. — Может, и туда. Он не говорит...»
Был он в Лемболове. И не раз. Решился. Но этюдник неизменно оставлял в камере хранения. Первый визит потряс его: озерный пейзаж был другой! Казалось, даже озеро изменило очертания. А люди! Новая раса. Про деревья и дома и говорить нечего. Той дачи он не нашел. Ради нее и ездил; искал и не находил. После часовой прогулки всякий раз щупал себе пульс и брел на станцию.
Компания схлынула. В прихожей Армен спросил, заглядывал ли маэстро в книгу отзывов, не поверил ответу («Тоже мне, Екклесиаст!») и уже на пороге сказал:
— Можно и не читать. Как всегда, вздор, конечно. Слюни да поучения. Но есть прелестная запись: «Я — другая!» От кого бы это? — подмигнул он.
В четыре часа утра Феликс проснулся, как от толчка. Сердце колотилось. Пульс он считать не стал. Плотно прикрыв дверь в комнату к резидентной, он вытащил из-за шкафа холст с поясным женским портретом, стер с него пыль и установил на мольберт. Это была его Джоконда. Двадцать лет он возвращался к полотну, никогда не чувствовал его законченным, оберегал от посторонних взглядов, а если кто видел, говорил, что это не его работа. Начал писать еще в молодости — как портрет той, лемболовской, а спустя годы вдруг понял, что смешивает ее черты со своими: пишет себя! Он продолжал вглядываться в подругу и после разлуки. Были фотографии — и был невыразимый словами, но стойкий образ ее души, стоявший перед его мысленным взором. Он словно бы жил с нею. На полотне она становилась всё старше, значительнее и красивее, каждое новое прикосновение кисти требовало всё большего напряжения, и вот ему начало чудиться, что она светится изнутри. Вскоре после прихода его нежданной славы Феликс даже подумал, что портрет близок к завершению — и что жил он не зря.
Сейчас он словно прозрел: с портрета смотрела незнакомая чужеватая женщина, непохожая ни на ту, ни на него. В ней явно присутствовали черты других женщин, которых он знал. В улыбке не было никакой напряженной душевной жизни, одна насмешка и какое-то злорадное торжество. Полотно больше не излучало.
Из больницы возвращались под руку, в полном молчании. Приходящая всхлипывала. Резидентная прижималась к ней и смотрела под ноги. Едва они вошли, позвонил Армен.
— Состояние тяжелое, — глухо сказала резидентная и повесила трубку.
На кухне было холодно. Обе уже выпили по стопке, не закусывая. Приходящая возилась у плиты, разогревая суп.
— Когда у нас началось, я была без ума от него, — сказала она. — Даже не ревновала. Гарем так гарем. А ты когда догадалась? Или он сам рассказал?
Резидентная не ответила.
— А что ты думаешь о портрете? — продолжала та. — Какой-то запоздалый Липпи. Условный пейзаж с пиниями, скалами и араукарией. Кротость уж очень несовременная. Где он таких видел? Сентиментализм и самолюбование. Никого он не любил, кроме себя. Тоже мне, Дориан Грей!
Она отодвинула пустую тарелку, налила по второй, выпила залпом и разрыдалась.
— И ведь никому не показывал! Что у человека на уме?! Но всё равно резать холст не стоило. И с какой жестокостью! В сущности, полотно можно склеить, но улыбки не вернешь. Всегда будет со шрамом. Улыбка, считай, ушла. Кажется, эта женщина умела беззаботно и счастливо смеяться... Так ты говоришь, Армен за тобой приударяет все эти годы?