В воспоминаниях моей матери обо мне упоминается трижды: рождение, замужество, дети. Младшему брату повезло больше: у него еще игра на трубе в районном школьном оркестре и медицинский институт.
Нас оттеснили события поважнее: два года учебы в частной школе, где мать ходила в зеленом шерстяном платье и крахмальном передничке и учила французский; погромы, вспышка сыпного тифа, за одну неделю унесшая ее старшего брата и отца; зажигательная речь Троцкого; иммиграция; мучительное ожидание визы в Польше; еще более мучительные годы работы в прачечной на Среднем Западе; курсы английского в вечерней школе; предложение руки и сердца.
— Чего бы тебе хотелось больше всего на свете? — спросил ее возлюбленный.
— Прочесть все книги в библиотеке, — ответила она.
— Хорошо, — сказал он.
За исключением краткого периода, она замужем не работала, зато в каждом большом и маленьком городе, где работал он, они жили в пешей доступности от библиотеки.
— А что, если я прочту здесь все книги? — спрашивала она мужа.
— Мы переедем, — отвечал мой отец.
В последний раз они переехали на Западное побережье, в поселок для престарелых; библиотека там располагалась в банке, поскольку люди охотнее вкладывали деньги, чем брали книги.
— У нас была не семья, а Большой книжный клуб, — говорила мать. — Мы читали. Обменивались впечатлениями.
Теперь она перелистывает страницы молча.
Мать пережила на два года отца и на десять лет — свои воспоминания, и все эти годы мы были искренне привязаны друг к другу.
В воспоминаниях она называла каждого по имени, фиксировала, если они менялись, американизировались, если девичья фамилия сменялась фамилией мужа, а ласковое домашнее прозвище — взрослым обращением.
Меня она назвала Лейлой, что на иврите и арабском значит «ночь».
«Темное для меня было время, — написала она в воспоминаниях, — ночь сокрыла мне дорогу к знаниям».
Однако в те последние десять лет ее жизни, когда я прилетала с Восточного на Западное побережье, я получала не просто три часа выигрыша во времени, а нечто куда большее.
Она встречала аэропортовский лимузин у ворот своего патио.
— Лейла, — говорила она, когда я выскакивала из машины, — вот так радость.
И всё, и больше ни словечка. Давно пора бы к этому привыкнуть, да отчего-то не получается.
Мать, сгорбившись, сидит на больничной койке.
— Лейла, — говорит она. — Я разваливаюсь на запчасти.
— На части, — на автомате поправляю я.
— Благодарствую, — говорит мать. — Спасибо, что совершенствуешь мой английский.
Неожиданно взгляд ее теряет фокусировку. Глаза смотрят враскос.
— Лейла, они на крыше!
Она вцепляется в простыню.
— Кто, мама?
— Казаки!
— Казаков расформировали, — говорю.
Скорее всего, так оно и есть.
Мать приходит в себя.
— Благодарствую, — говорит она. — Люблю историческую точность.
Мать живет в далеком, семидесятилетней давности, времени.
— У меня воруют вещи, — заявляет она, когда я назавтра прихожу к ней в больницу.
— Кто, мама?
— Мужики, — говорит она.
— В этом госпитале нет ни одного мужика, — объясняю, — только музыка.
Мать не спешит меня благодарить.
— Дочь препирается с матерью, — ворчит она. — Куда катится мир?
— Она перенесла удар, — объясняет мне мой братец-медик, стараясь, чтобы не услышала мать.
— Кто ее ударил? — спрашиваю.
— Собственный организм. У нее эмболия почек, и это сказалось на мозге.
Возвращаемся в палату.
— Поезжай в банк, — говорит мать брату.
— В какой банк? — спрашивает он.
— В тот, где у меня счета, — говорит она. — У меня крадут проценты.
— Я съезжу, — обещает брат. — Я обо всем позабочусь.
— Ступай немедленно, чертяка, — говорит мать. — Мне что, весь день ждать?
— Я поеду, — возражает брат, — в свой выходной.
Мать грозит ему пальцем.
— Ой-ой, подумаешь. Мистер Важная Шишка. Доктор Спаситель Человечества найдет время для своей матери.
Братец тоже грозит ей пальцем.
— Уж мне-то можно не пенять, — говорит он. — Я и так ради тебя забросил пациентов.
— Меня облапошивают, — говорит мать.
— Не переживай, — говорит сын.
— Фашистка меня обчищает, арабка меня обчищает, а я не переживай?
— Какая фашистка? Какая арабка? — спрашиваю брата.
— Кассирши в банке, — объясняет он. — Блондинка — фашистка. Брюнетка — арабка.
— Все верно, — соглашается мать. — И загляни в мою банковскую ячейку. А то они спят и видят, как бы прибрать к рукам мои ценности, а меня ликвидировать.
— Какие ценности? — спрашиваю брата.
— Документы о гражданстве, — поясняет он, — фотография на паспорт.
— Все это для вас, — говорит мать, — вас двоих.
И плачет. Единственный раз в жизни я видела, чтобы мать плакала, и это было, когда умер отец. Плачет она вымученно, неестественно. Слезы непривычное для нее дело.
— А вы думаете, почему я ни платьишка себе не покупала, ни помощницу по хозяйству не брала, не ездила отдыхать? — вопрошает она.
— Да покупала ты платья, — говорит брат. — И помощница у тебя была. И ездить отдыхать ты могла бы.
— Ты не понимаешь, — говорит мать. — Когда я трачу доллар, я словно отбираю кусок у своих детей и внуков.
— Дети твои уже взрослые, — толкую ей. — Внуки тоже выросли и сами зарабатывают себе на пропитание.
Мать фыркает. Ее муж не зарабатывал себе на пропитание, однако перед ним всегда ставилась тарелка, а на тарелке была еда.
Однажды, два года тому назад, отец, как обычно, позавтракал яйцами-пашот на цельнозерновых хлебцах, пообедал сырным сэндвичем, поужинал отварной курицей без кожицы, сдобренной чесноком и паприкой, — и умер.
Вскоре после этого матери стали мерещиться незваные гости.
— У меня по крыше скачут казаки, — звонила она мне на Восточное побережье.
— Который час? — спрашивает Сэмюэл.
— Три ночи, — отвечаю. — Мама, — говорю я, — крыша не выдержала бы конного всадника.
Звонит опять, уже на рассвете. Сэмюэл не спит. Я пока сплю.
— Они подглядывают за мной в окно, — сообщает мать.
Я вешаю трубку и набираю номер брата. В Калифорнии три ночи.
— Который час? — спрашивает он. — Я только что лег. Была срочная операция. — Он наконец-то приходит в себя. — К ней в окна невозможно заглянуть, — раз мать не убедишь, братец убеждает меня, — у нее двойные шторы и жалюзи. Затемнение, как в войну.
Когда она звонит в следующий раз (в полдень), я говорю:
— Мама, тебе просто показалось.
— Горе мне: глухо мое дитя к призыву старшего.
Впечатляюще.
— Хорошо сказано, — говорю.
— Благодарствую, — вежливо отвечает она. — Люблю завернуть что-нибудь эдакое.
У ее болезни есть название.
— Уремическое отравление, — говорит приглашенный братом уролог.
Отравленные почки, в свою очередь, отравляют мозг.
— Можно попробовать диализ, — предлагает уролог.
— Да что он знает, балабол, — отзывается о нем моя мать.
— Он знает, что тебе станет лучше, — возражает брат.
Мать аккуратно упаковывает сумку на ночь: зубная щетка, расческа, помада, сменное белье, ночная рубашка, тапочки.
Ее подсоединяют к диализному аппарату.
— Лежим тихо, — говорит проводящая процедуру медсестра, — и кровь у нас промоется, яд уйдет.
— У вас тоже грязная кровь? — интересуется мать.
Звоню ей из Нью-Йорка.
— Тебе лучше, мама?
— Это ты у балабола спроси, — говорит она. — А для меня минута словно час, час словно вечность.
— Красиво сказано, — делаю ей комплимент.
— Люблю образные выражения, — отвечает.
Брат звонит мне в Нью-Йорк из округа Ориндж. Дойдя до разговора с матерью, он только что не кричит:
— Она сказала: «Я здесь больше не останусь, санитары меня обворовывают». — «Что у тебя красть, мама?» — «Очки. У меня не те очки. Это тот черный санитар, он взял мои очки». — «Зачем ему твои очки, мама? У него свои есть». — «А еще он слямзил мою книгу», — сказала. — «Какую? Это его книга, по фармацевтике». — «Все до одной книги принадлежат мне» — так заявила мамуля.
Когда я в очередной раз звоню ей по межгороду, она жалуется:
— Не могу читать. А мне это нож в сердце.
— По-хорошему, стоило бы удалить ей катаракту, но я боюсь, — перезванивает с объяснениями братец.
Враг повсюду, куда ни глянь.
— Мне не дают ходить в туалет, — звонит она из палаты. — Не выпускают ничего наружу.
Брат со вздохом отзванивает, сообщает, что прописал ей мягчительное, слабительное, клизмы.
— Она только и говорит со мной, что о дерьме, — сетует он.
Мать выписывают домой.
Она звонит в любое время дня и ночи. Никогда не спит.
— Она сошла с ума, — жалуюсь Сэмюэлу.
— В супермаркетах так и норовят облапошить, — говорит мать. — Печатают ценники один поверх другого. Не народ, а сплошное ворье.
— Нет, это не сумасшествие, — говорит Сэмюэл.
Чтобы не набивать мошну ворью, она ест все меньше и меньше.
Следующий наш разговор начинается с проклятия.
— Разрази тебя холера, — чудовищное ругательство. — Это лечение меня доконает. Вздорожало втрое. Обирают нас, слабых, дряхлых и больных.
— Тонко подмечено, — говорю я.
Польщенная, она вешает трубку.
Нет, и это еще не сумасшествие.
Звонит братец со своего побережья. Радостным голосом сообщает:
— Она одолжила у соседки швейную машинку. Хочет перешить платья. И правильно, ведь она ничего не ест и совсем исхудала.
Радость его длится недолго. На следующий вечер он звонит снова.
— Она не шьет. Она сидит и кромсает свои платья, — сообщает он.
Лечу к матери и брату.
На мониторе, не нужная ни экипажу, ни пассажирам, крутится нарезка кадров. Там автопогони, перестрелки полицейских, а в салоне подняты шторки, над креслами горит свет и по проходу снуют пассажиры.
Мать снова в больнице. Дожидаясь ее пробуждения, читаю ее «Лос-Анджелес таймс».
И потом транслирую новости.
— Барбара Буш, мама, — говорю я, — тоже сейчас в больнице, как ты.
— Держу пари, ей тоже осточертело отлеживать бока, — говорит мать.
— Может, пройдемся? — предлагаю ей руку.
Она кивает и опирается на меня. Мы медленно бредем коридорами. Она заглядывает буквально в каждую дверь. За одной из них охапки цветов.
И вдруг она как ринется в эту палату.
— Сколько цветов! — восклицает она. — Вы, наверное, Барбара Буш.
От успокоительных и прочих таблеток мать отказывается из-за их расцветки.
— Темно-синие мне не нравятся, — говорит она. — Они мне не идут.
— Мама, — возражает брат, — это лекарство от сердца.
Ей вводят успокоительное внутривенно, и она наконец задремывает. Мы с братом сидим по бокам и держим ее за руки. Всматриваемся в ее лицо в поисках знака, истолкования. Лишь кольцо наших рук и не дает ей уйти.
Ситуация критическая. Уролог объявляет брату, что мать больше не могут держать в больнице.
— Она не болеет, — говорит он. — Она умирает. И это может затянуться.
— Итак, балабол умывает руки, — говорит мать.
И я снова вылетаю к ним.
Медсестры и сиделки, пока брат подыскивал, куда определить мать, привязывали ее к кровати. Она бушевала и ярилась. Укусила одну сиделку, другую расцарапала.
— И поделом, — говорит мать. — Белый свет мне застили.
Она поворачивается к брату.
— У тебя еще есть бассейн? — спрашивает она.
— Куда ж он денется? — отвечает брат.
— Тогда принеси мне мой купальник, — просит.
— Хочешь поплавать, мама? Давно ты не была в бассейне.
— Да, — говорит мать. — Отвези меня к себе. Дай мне купальник. Я покончу с собой.
Совещаемся с братом в коридоре.
— Ясно, что ко мне ее нельзя, — говорит он.
Останавливаемся на частном пансионате с медицинским уходом.
— Это что, салон красоты? — спрашивает мать.
Мы прибыли на место, брат за рулем. Здание окрашено в ярко-розовый цвет.
— Расцветочка что надо, — говорит мать. — Аккурат под мой халат и тапки.
— Тебе здесь нравится, мама? — спрашиваю я.
Она осматривается.
— Хочу сделать заявление. Я еду домой.
— Но ведь там казаки, — говорю я.
— И мужики, — говорит брат.
— Не смешите меня, — говорит она.
К ее приезду подготовлена милая комнатка, на туалетном столике — цветы.
— Во что мне это встанет? — вопрошает мать. — Комната, уход да еще, небось, за букет сдерут вдвое.
— Государство, — заливает ей братец. — За тебя платит государство.
— Три тысячи в месяц, — докладывает он мне. — Все ее трудовые сбережения.
— Еще одно заявление, — говорит мать. — Решено: я хочу на свободу[5]. Свободу мне, свободу!
— Это уже было сказано до тебя, мама, — напоминаю ей.
— Что ж, — говорит, — не стану повторюшничать.
— Будьте как дома, — приглашает сиделка, на вид очень славная.
— Не могу, — отвечает мать, — потому как не мой это дом. Мой дом терпеливо дожидается моего возвращения.
— Мама! — говорит брат.
Она грозит ему пальцем. Он грозит ей в ответ.
— Я грожу сыну, сын грозит мне, и мы так и будем стоять здесь, скрестив наши пальцы, словно мечи, — говорит мать.
— Умеешь ты со словами управляться, — не выдерживаю я.
— Навострилась, — она в ответ.
Навещаю ее в пансионате на следующий день.
— Звонила Роза, — рассказывает она. — Помнишь Розу, мою соседку?
Бодрая старушенция, в свои восемьдесят еще водит машину.
— Как у нее дела?
— Если не считать катаракты, тугоухости и скрюченных артритом рук, у Розы все прекрасно.
Я мнусь в нерешительности.
— Мама, — начинаю я.
— Говори же, Лейла. Не тяни резину.
Я собираюсь ей сказать, что мы внесли взнос за часть дома в Италии. Объяснить, что мы приобрели билеты еще до того, как она разболелась.
— Я купила билеты на самолет в Италию.
Молчание.
— Ворюги, — говорит мать. — Никто их, монополистов, не контролирует, вот они и обнаглели. Билеты, небось, назад не берут.
Снова в здравом уме.
— Попала в самую точку, — говорю я.
— Клише, — бросает она.
— Ну, извини.
— Лично я, — говорит мать, — живу так: день прошел, и ладно. Сколько листков осталось в нашем календаре, откуда нам знать?
Братец до этого сказал в принципе то же самое, но не так красиво.
— Так что поезжайте с Сэмюэлом и вашими друзьями, — говорит мать. — Лейла днем и Лейла ночью, Лейла, мой цветочек.
— Дивно, — замечаю я.
— Еще бы, — говорит она. — Я ж написала воспоминания.
Мы беремся за руки; помедлив, она отстраняется.
— Одна просьба, — говорит она. — Когда меня не станет, переплети воспоминания и отправь их в банк, в библиотеку.
Так в истории матери переплетутся наши истории — то, что происходит в доме брата, в моем доме, в домах наших детей.