Я не знаю человека более надежного, чем Женька Полуэктов. Он не просто надежный, он идеал надежности. Откуда берутся такие люди? Это для России какой-то новый антропологический тип, потому что нормальный русский немыслим до такой степени деловым. Они, полуэктовы, придумали новую профессию — проворачивание дел, они сумели изблатовать всю нашу строгую, такую серьезную систему, подобрали к ней ключик из чистого золота. Я в восторге от таких людей, и мне искренне жаль наших милых русских разгильдяев, которые обречены на вымирание в новом, оперативном климате полуэктовых. Кое-кто из них, разгильдяев, тоже разохотился до кормушек, но так примитивно пробивается лбом к привилегированному пойлу, что обрастает, как шерстью, всеобщим презрением — он не умеет маскироваться, пробивать себе дорогу чужими локтями. К тому же они все действуют поодиночке или жалкой кучкой, и если кто-то один дотягивается до цели, то всех остальных тут же отбрыкивает ногами. А чаще всего успех ему обеспечивают благоразумно расступившиеся полуэктовы. Пропускают, потом берут в мягкое колечко и устраивают деловой хороводик вокруг вновь образовавшейся номенклатуры: «А мы просо сеяли, сеяли! В нашем полку прибыло? Прибыло!»
Нет, я не осуждаю Женьку. Чем можно жить в этой системе? Бороться с ней? Во имя чего? Вот и остается — доить ее, стерву, раздаивать, чтоб вся она, от головы до хвоста, превратилась в одно податливое, многососковое вымя.
Не нравится? Брезгуешь? Женись на поповской дочке и постигай высоты экзальтированного духа.
Я лично не верю ни во что радостное в этой стране, да и во всем человечестве. Сотворяется новая цивилизация, к которой неприменимо ни одно из прежних понятий; она, возможно, оставит существовать резервации с сентиментальными дураками, с попами и поповскими дочками, но выработает по отношению к исключениям и чудачествам такую несокрушимую иронию и снисходительность, что ей не только не придется сражаться с рудиментами, но, напротив, они будут записаны в Красные книги и охраняться законом, как какой-нибудь сумчатый медведь или живородящая цапля.
В рудиментарности своей найдут себе удовлетворение все те, чей комплекс неполноценности окажется непреодолимым в условиях ежечасно обновляющейся действительности, кто выпадет из ритма времени, кто потеряет скорость в погоне за благами, кто не удержит в зубах посланный Богом кусочек сыра.
И я знаю, мне суждено оказаться именно среди «отставших, уставших, ведущими не ставших». На людях я, конечно, буду держать марку, состраивать хорошую мину, как бы ни была плоха моя игра, но сам перед собой признаваться в зависти к современникам, жизнь которых — восторженный галоп с препятствиями, как и ныне какой-то частичкой души я завидую Женьке Полуэктову. Зависть эта бесцельна, я не только не могу обрести Женькиного амплуа, но у меня нет и ни малейшего желания к тому. Желанья нет, а зависть есть, и в этом моя суть.
Женька — гигант! Он как сквозь землю провалился на целую неделю, но объявился именно тогда, когда я уж было засомневался в нем. «Привет, старик!» — возгласил он по телефону. Терпеть не могу этого обращения, но на душе моей стало спокойно.
Редакция, где он выбивал мне калым, самая что ни на есть патриотическая. Но и там у Женьки свой человек, «полуэтот», без которого даже патриотические издания обойтись не могут.
И вот у меня в одном кармане договор, а в другом — солидный аванс. Мне кажется, я мог бы все это проделать и сам. Главы из будущей книги сделаны на совесть, и я мог бы миновать Женькину номенклатуру. Но я знаю и другое, — сегодня, сейчас ни договора, ни аванса у меня еще не было бы. Тут явное преимущество Женькиной системы. Его начальник всегда подстрахован — самим Женькой, в случае чего Женькин клан найдет ему другое место, не менее номенклатурное. Поэтому он более свободен в принятии решений, и, следовательно, более производителен. Здесь не только замкнутый круг, здесь приговор идеализму.
Все это было бы грустно, если бы не было реально, а реальность требует к себе уважения и признания.
С Женькой мы встречаемся у метро «Каширская» и следуем в гости — к герою моей будущей книги. Мы отмечаем удачу, и по этому поводу у меня в обеих руках сумки. Прохожие, честные советские люди, заинтересованно поглядывают на мои сумки, откуда с наглядностью выпирают нетиповые горлышки буржуазных бутылок, буржуазный сервелат в сверкающей обертке, и я подозреваю, что некоторое несоответствие между содержимым моих сумок и мной самим, заурядно «нашенским», советским от ботинок до прически, должно вызывать нормальное подозрение на мой счет. Я чувствую себя фарцовщиком, торгующим индийскими презервативами.
Но рядом Женька. Солиден и скромен. Очки в изящной оправе. При этом одет Женька искусно просто. Мы идем в гости к простому советскому человеку и демонстрировать ему парижские моды неуместно, мы будем демонстрировать интеллект и принадлежность к сильным мира сего, чтобы сердце его зашлось радостью общения с «писателями».
Женька на подъеме, он сияет, более, чем обычно, подвижен, размашист.
— Итак, старик, ты уходишь в народ.
Сквозь очки Женькины глаза смотрятся как в проемах долговременной огневой точки, в них уверенность и въедливость.
Я жду, когда он пояснит свой намек. Мы стоим в хвосте десятиметровой очереди на автобус.
— Честно тебе признаюсь, старик, всегда считал, что Ирина не для тебя.
— А для кого?
— Для меня! — отвечает Женька, и тщетно я пытаюсь пробиться к его зрачкам; небо отсвечивает в стеклах очков и перекрывает глаза.
— Мы бы с ней такими делами ворочали! Ирка — это же не просто энергия, это аккумулятор. Ты, старик, смотрелся рядом с ней как балласт. А вот поповская дочка — это как раз для тебя. Ты, надеюсь, понимаешь, что я не принижаю тебя и не ущемляю твоих достоинств.
Я неопределенно киваю головой, я еще не решил, в каком месте оборвать Женьку.
— Альянс с религией излечит тебя от наклонности к диссидентству; в религии, как это ни парадоксально, всегда присутствует здравый реализм, то есть именно то, чего тебе не хватает.
— А Ирина? — провокационно спрашиваю я. Женька увлечен и не улавливает моей интонации.
— Ира — это женщина-воин, она только не нашла еще своего поля сражения, этим и объясняются ее рукопашные потасовки на телевидении. Ты знаешь, я бы мог всю эту историю похерить, но она не захотела, до нее, кажется, дошло, наконец, что она не для того создана.
— А для чего? — будто невзначай бросаю я, протаптываясь к подошедшему автобусу.
Когда изрядно помятого Женьку притискивают ко мне в автобусном проходе, он ворчит зло:
— Говорил тебе, возьмем тачку.
Я искренне наслаждаюсь, спесь его сбита, индивидуальность затерта, сквозь очки сверкают оскорбленные глаза. Холеная борода смотрится совсем нелепо в толчее… Мне хочется сказать что-нибудь про объективную реальность, которую следует принимать и уметь вписываться в нее, но ничего острого на язык не подворачивается. Я еще не успел обдумать Женькину радость по поводу моего разрыва с Ириной. Вообще все, что связано с Ириной, в последние дни отступило от меня, я как-то отупел ко всему, что, может быть, как раз и требовало моего внимания, я даже запретил себе думать об Ирине, о ребенке, который… чей? Эта тема стоит поперек моего пути к новой жизни, и я надеюсь потаенной надеждой, что все как-то разрешится само собой, и настежь откроется мне дорога в мирок отца Василия, и потому все, нынче окружающее меня, я воспринимаю, как временное, почти как мираж, за которым только и начнется нечто настоящее.
Дворами и сквериками я привожу Женьку к облупленной пятиэтажной коробке, где проживает герой моей будущей книги. Нас ждут, мы высмотрены из окна, и на втором этаже замызганного, провонявшего кошками подъезда распахивается дверь, обитая черным дерматином. Нас встречает празднично одетая жена моего героя Полина Михайловна, худая, высокая женщина, лет за шестьдесят, но энергичная, подвижная, и, как мне кажется, от постоянной озабоченности на лице — некрасивая. Но есть одно своеобразное движение руками и плечами, как бы вместо тяжкого вздоха усталости и отчаяния, это, скорее, старая привычка, но она мгновенно располагает к ней, вызывает сочувствие. Весь вид этой женщины — в морщинах, с тяжелой мужской походкой, с большими мужскими руками, — как печальный слепок судьбы, которой не позавидуешь.
Ко мне она уже привыкла, я почти свой, но, увидев за моей спиной Женьку, теряется, делается угловатой, деревянной, и я ее понимаю: Женька — мэтр, я при нем «девятка»! В прихожую к нам выплывает мой герой — в парадном костюме, иконостас наград до пояса, на лице торжество, достоинство и абсолютная трезвость, — до нашего прихода к рюмке не притронулся.
Я с трудом уговариваю Полину Михайловну взять у меня сумки с вином и продуктами. Нас проводят в комнату, где уже накрыт стол и за столом сидят старшая дочь Андрея Семеновича с мужем и еще трое незнакомых мужчин, впрочем, в одном из них я узнаю завсегдатая рыбачьего пруда Царицынского парка, он с улыбкой старого знакомого тянет мне руку. Я представляю Женьку всем присутствующим как сотрудника редакции, мы усаживаемся за стол, причем Женька демонстративно отказывается от почетного места в торце стола и почти насильно усаживает действительного виновника торжества, сияющего, сверкающего, звенящего металлом на груди, и я, знающий про каждую из его наград, проникаюсь вдруг к моему герою совершенно новым почтением. Женька играет представителя благодарного поколения детей, чтящих подвиги отцов. Играет в общем-то противно, но на уровне спроса, и уже через пять минут становится центром внимания. Хозяйка между тем торопливо осуществляет замен вин, колбас и сыров, и Женьке приходится конкурировать с зарубежным сервелатом и виски в фигурных бутылках…
Самое большое счастье на лице у дочери героя, она просто сияет от внезапной возможности гордиться своим отцом, и ее радость делает почти счастливым и меня. Я, конечно, не забываю, что я халтурщик, но ведь счастливы все в этом доме, и это моих рук дело…
Женька уже водрузился над столом с бокалом в руке, и все просто почтительно, в полном смысле слова, затаили дыхание.
— Друзья! — начал Женька взволнованно. — Не позже этого года у нас в стране свершится еще одно справедливое дело. Страна узнает о доселе безвестном герое, имя которого должно быть и будет вписано в историю Великой Отечественной войны. Дорогой наш, Андрей Семеныч!..
Еще мгновение, и у Женьки на глаза навернутся слезы. Голос дрожит, а мне — противно ли? Не пойму. Как соучастник, я не имею морального права отмежевываться от Женьки, но если бы сейчас его здесь не было, я, наверное, и сам поддался бы общему настроению, только без хинного своего цинизма и двоедушия.
— …Дорогой наш, Андрей Семеныч! Ваша жизнь — это учебник жизни для нас, невоенного поколения. Своим подвигом, сохранившим для нас нашу советскую власть, вы явили пример…
А ведь потрясающая истина в Женькином трепе! Мужики, клавшие головы на фронте, сохранили советскую власть для Женьки, для всех женек, которые сегодня и пользуются системой в свое удовольствие. Все прочие — хоть в чем-то, хоть как-то — недовольны; этому недовольству я знаю цену, это — брюзжание, свойственное всем временам и системам, это не протест… Но Женька — доволен!
— … Долгих лет вам, дорогой Андрей Семеныч! Жене вашей и детям вашим счастья и успехов!
Все поднимаются. Звякают бокалы. Смущенный герой расплескивает по столу виски, всех благодарит, заглядывая в глаза каждому, — у всех в глазах радость, гордость и некоторая ошарашенность — от Женькиного тоста.
По левую руку от меня сидит зять Андрея Семеныча. Между делом я узнаю, что он чиновник весьма высокого ранга, и догадываюсь, что переживает он нынче приятную метаморфозу своего отношения к тестю: левая, менее подконтрольная рука еще сохраняет некоторую небрежность в жестах, но правая уже переориентировалась, спешно тянется с бокалом к герою дня. Глаза уже отрабатывают новое выражение — этакое поощрительное сетование: дескать, безобразник, такие подвиги от нас скрывал, мы бы и сами оценили! По отношению ко мне он держится меценатом, партийно похлопывает по плечу, он ведь и здесь не просто зять, но и представитель… так сказать от имени…, потому что по должности своей он всегда представитель и от имени…
Рыбак с Царицынского пруда восторженно таращится, он польщен приобщением к высокому кругу. Я догадываюсь, что он тоже участник войны и завидует своему приятелю, но зависть его приятна мне, в неожиданном взлете Андрея Семеныча он видит торжество справедливости к их исчезающему сословию фронтовиков.
Я же чувствую себя Хлестаковым. Но будь я проклят, если немного — и писателем. Чувствовать себя писателем — это почти ощутить воспарение, какую-то особую, активную отстраненность от реальности. Во всяком случае, что-то неотмирное должно испытываться — хотя бы в такие моменты…
Третий тост — мой. Он мне дается с трудом. Женька мешает. Он мешает мне говорить искренне, я сбиваюсь на общие фразы и кончаю так:
— Однажды в жизни человек проверяется по всем своим качествам. Для вас, дорогой Андрей Семеныч, такой проверкой была война. Дай Бог каждому пройти свое испытание так же, как прошли вы!
Я понимаю, это только выверенные штампы, которые к жизни подлинной имеют такое же отношение, как я имею к писательству. Мне очень хочется сказать что-то сердечное своему герою, и я, вместо слов, которых все равно не найду, снимаюсь с места, подхожу и крепко обнимаю Андрея Семеныча, чокаюсь с ним, мы выпиваем единым махом. И он сжимает меня своей единственной рукой. Все хлопают, кричат. На глазах жены и дочери слезы… Я бросаю взгляд на Женьку, у него тоже радостное лицо, и мне хочется думать, что радость его искренняя, а почему бы и нет, железный он, что ли?
Проходит какое-то время, я уже всех присутствующих знаю по имени и по профессии, и про семейное положение каждого. В тесной печурке уже бьется огонь, и на позицию девушка провожает бойца, и расписные Стеньки Разина челны выплывают из-за острова на стрежень… Не первая рюмка уже опрокидывается на скатерть и не первая вилка летит под стол.
Осоловевший, я апеллирую чувствами к Женьке, и Женька, сукин сын, показывает на часы.
Но через стол тянется ко мне рыбак «Мишка», как он приказал себя называть, хотя он старше моего отца.
— Ты чо мне скажи, когда книжку закончишь, тебе ведь за это заплатят, поди, прилично?
Я не усекаю опасности темы, киваю самодовольно.
— А если не секрет, сколько?
Я настораживаюсь, но взгляд «рыбака» состоит из одного честного любопытства. Я мнусь, оборачиваюсь к Женьке и чувствую тишину, родившуюся в комнате. Интересно всем, даже номенклатурному зятю героя, и самому герою, и его жене. Я ощущаю неудобство, что-то не вписывается эта тема в обстановку, но нахожу выход, тычу перстом в Женьку:
— Он лучше знает. Сколько заплатит, столько и получу.
И все вперяются в Женьку. Ему не сладко, я это вижу по его морде, но морда у него тренированная.
— Зависит от многих обстоятельств, — отвечает он деловито и с достоинством, — от тиража, скажем, то есть — сколько книг будет выпущено. Ну, и других обстоятельств: бумага, формат.
Номер не проходит, «рыбак» нетерпеливо перебивает:
— А самое большее — сколько? И еще большая тишина обступает Женьку. Он двигает плечом, дергает бородой и выдавливает:
— Ну, думаю, тысяч шесть…
По тому, что Женька занижает цифру, я соображаю, насколько опасна эта тема. Я как-то одним взглядом вижу сразу всех, у всех легкий шок, а всплеск рук и хлопок ладошками — это жена героя выражает свое изумление — воспринимаю, как пощечину.
— Шесть ты..ы..ы. сяч! — лепечет рыбак. Он уже не смотрит на меня. И мой герой опустил глаза в стол, и мне не известно, какие чувства пытается он подавить в себе. Все меняется за столом, эту перемену я вижу в насторожившемся лице Женьки.
— Шесть тысяч! — вздыхает Полина Михайловна.
— Да-а! — многозначительно тянет рыбак. — Вот, Андрюха, лучше б дали тебе в лапу эти шесть, чем славу наводить.
— Как же это так получается? — стонет Полина Михайловна. — Он, значит, воевал, кровь проливал, и никто ему таких денег не предлагал, а книжка об том вон каких денег стоит!
— Воронье! — уже почти рычит «рыбак», а мужики рядом кивают согласно и не смотрят ни на меня, ни на Женьку. А вся моя надежда на него. Он явно растерян, я впервые его вижу таким.
— Но вы же понимаете, — старается он сохранить хорошую мину, — написать книгу это ведь не просто, этому учатся…
— Ну да! А фрица из окопа было легче утащить? — Это уже произносит мой герой, мой скромный и неловкий Андрей Семеныч. Лицо его покраснело, глаза злые, кулак на столе. Я вижу, что он пьян.
— По закону, деньги пополам! — стучит рыбак по столу.
— Ну что вы говорите! Какой закон? Папка, не слушай их!
— Чего мне слушать! А обидно мне или нет?
— Правильно! Обидно! Деньги пополам! Один жизнью рисковал, а другой на нем деньги зарабатывает! Такой закон есть?
— Перестаньте! — Это милая дочка пытается образумить отца и всех остальных.
— Эх, Андрюха! — не унимается «рыбак». — А ну, прикинь, что б ты на эти деньги сотворил!
— Много чего, — бормочет Андрей Семеныч, но жена сует ему под нос дулю.
— А вот — не хочешь? Сотворил бы! Восемь лет из бутылки не вылезал, а я вкалывала, как лошадь…
— Мама! — громко, отчаянно кричит дочка.
Женька кивает мне на дверь, мы поднимаемся одновременно, кто-то робко трогает меня за руку, но я высвобождаюсь и в два шага преодолеваю расстояние от стола до двери. В прихожей мы с Женькой хватаемся оба за рычаг замка, мешаем друг другу, и тут между нами возникает дочка Андрея Семеныча.
— Подождите! Пожалуйста. Не уходите. Это все так глупо! Но вы должны понять. Мама работала на двух работах, а когда болела, у нас даже хлеба не было, одна картошка… Вы не должны обижаться. Я не знаю, что сказать…
И я не знаю, что ей сказать.
— Мы понимаем, — воркует Женька, — потому и уходим. Мы понимаем. Пусть все успокоятся, а потом уладим.
Врет Женька, ничего потом не уладится. Я быстро пытаюсь подсчитать, сколько успел истратить из аванса, — ведь придется возвращать…
Дочка плачет, припав к чьему-то пальто на вешалке. Женька делает шаг к ней, чтобы взять ее за плечи, но руки повисают в воздухе, и Женька поспешно причесывается, потому что в прихожей появляется зять героя.
— Вот, что делают с людьми деньги, — говорит он с партийной скорбью в голосе.
— А, может, не деньги, — возражаю угрюмо, — а отсутствие их?
Муж успокаивает жену. Женька подталкивает меня к двери, а я отчего-то сопротивляюсь. Я еще и пьян основательно и не могу принять никакого решения. Вдруг поворачиваюсь к супругам спиной, вытаскиваю из пиджака пачку денег и сую в карман пальто на вешалке. Женька резко и зло, но молча хватает меня за руку, я оскаливаюсь по-собачьи — и рука моя пуста. Женька выталкивает меня за дверь, тянет по лестнице вниз, и лишь на улице у подъезда мы останавливаемся.
— Дурак! — говорит Женька. — Ты что ж думаешь, они возьмут твои деньги? Дурак сентиментальный! Ты обрек их на унизительную процедуру — возвращения твоих денег.
— Не возьму.
— Дважды дурак! Они будут унижаться перед тобой, пока ты не простишь их и не возьмешь. И ты возьмешь! И вот тогда они по-настоящему тебя возненавидят.
— Женька, тебе не противно жить?
— Ясно! — констатирует Женька. — До такси дойдешь?
— Я хочу в Урюпинск.
— Еще куда? К маме с папой не хочешь?
— Хотел бы к маме. Но ей не до меня. А к папе не хочу. Он такой же, как ты. Я вас обоих ненавижу!
— Понятно, — бурчит Женька и ведет меня куда-то.
— Кто-то из нас двоих сволочь. Ты или я?
— Во всяком случае, — спокойно отвечает Женька, — один из нас дурак, и это ты. И всегда будешь дураком.
— А ты всегда нет…
Женька оставляет меня и кидается на проезжую часть, такси чуть не сбивает его с ног. Он что-то говорит шоферу, сует ему деньги, открывает мне дверцу, и я плюхаюсь на сидение. Такси тут же рвет с места, и я не успеваю даже спросить, почему Женька остался.
— Куда едем? — спрашиваю шофера, и он называет мой адрес.
Все правильно. Мне нужно домой. Мне противно жить, но все-таки лучше в своей квартире.
В такси меня должно бы укачать, развезти, но чем ближе к дому, тем трезвее голова, только наплывает такое отчаяние, что мне страшно вползать в свою пустую квартиру. И что в ней делать? До вечера еще далеко, спать нельзя, иначе все пакости настроения обрушатся на меня ночью. Я всматриваюсь в улицы, узнаю свой район и решаюсь, наконец:
— Сейчас от светофора направо. Поедем в другое место.
— Поедем, — равнодушно откликается шофер. — Куда?
— Дави по кольцу, а там подскажу, не помню улицу.
Торопливо лезу в карман и с радостью обнаруживаю завалявшийся червонец. Если Юры-поэта нет дома, это очень вероятно, мне хватит до какого-нибудь следующего адреса. Надо бы, конечно, позвонить, прежде чем ехать в гости, но я полагаюсь на удачу.
В такси открыты все окна, я высовываюсь и заглатываю встречный воздух. От скорости он прохладный и кажется чистым; даже когда бесшумная «Чайка» выхлопывает мне в нос высококачественный перегар, я не обижаюсь, не фыркаю, всем воспитанием я приспособлен к машинному перегару, он действует на меня как степной ветер на сына степей. Я же сын города, я подасфальтный шампиньон, я мутант машинной цивилизации. Мне можно и в рожу плюнуть, я не обижусь, потому что я еще и социальный мутант!
И вот, я пытаюсь понять трезвеющей головой, что произошло в доме моего героя. Обидели меня или нет? Конечно, обидели. Но имею ли я право обижаться? С деньгами, действительно, получилось глупо. Было бы справедливо — все деньги пополам, но это жест, а не нравственный поступок. Я бы так поступил только по принуждению, а в сущности я солидарен с законом, который не обязывает меня к такому жесту, даже напротив, гарантирует мне спокойствие совести.
Но честно говоря, я нахожусь на стадии износа, точнее сказать — я так перестроился на другую жизнь, что вся суета, все передряги этой жизни скоро будут отскакивать от сознания, как поп-музыка за стеной у соседей…
Согбенная тихонькая женщина открывает мне дверь. Это мать Юры Лепченко. Меня она не узнает. «Юра работает!» — предупреждает она и ведет меня к его комнате. Ясное дело, когда сынок «работает», мама не рискует стучать к нему, берите, любезный, на себя смелость. Я брякаю костяшками пальцев по двери и тут же открываю. Поэт лежит на тахте, задрав ногу на ногу, в руках тетрадь и ручка. Скажите пожалуйста, и вправду работает! Поэт при моем появлении вскакивает с тахты с таким видом, будто я застал его за неприличным занятием.
— Творишь? — спрашиваю я и нагло сую нос в раскрытую тетрадь. Целая страница сплошного амфибрахия! Юра поспешно захлопывает тетрадь.
— Понятно, секрет фирмы. — Я жму ему руку и уже искренне извиняюсь. — Понимаешь, что-то тошно стало, ты уж извини, что без спросу.
Юра поспешно убирает на полку причиндалы творческого процесса. Книжные полки у него раскиданы по стенам — так модно. В проемах, конечно, Цветаева, Пастернак, Блок и, поди же, Гумилев! В восточном (!) углу, конечно, иконы, на одной из полок подсвечники, заплывшие стеарином. Все, как у нормальных советских людей.
— Есть? Пить? — спрашивает Юра.
— Сыт и пьян. Слушай, если с похмелья в церковь идти, это большой грех?
— Лучше не ходить, — деликатно отвечает Юра.
— Еще только четыре… Я продышусь…
Юра подозрительно косится на меня.
— Вообще-то я сегодня иду…
— Ну и отлично. Сваришь мне кофе перед выходом — и порядок. А что там сегодня?
— Обычно. Служба, потом проповедь… беседа…
— Это то, что надо. Так берешь с собой?
— Ну, если ты будешь в норме…
— Буду. Рассол есть?
— Лучше дремани, открою окно.
Я не очень-то уверен, что это не блажь у меня. Похоже, что я просто куражусь. Решаюсь упасть на тахту по Юриному совету, он распахивает окно и выскальзывает из комнаты. Я медленно опускаюсь-проваливаюсь в дремоту, без всяких видений, и пребываю в этом состоянии, кажется, довольно долго, потому что, когда вновь прихожу в себя, в окне солнца нет, оно за башней, что на другой стороне пустыря. И тут же в комнату влетает Юра.
— Проспали. Надо же! Проспали.
Оказывается, он в другой комнате занимался тем же, что и я, — дрых. На часах уже шесть. Юра некоторое время пребывает в нервной задумчивости — имеет ли смысл ехать или уже поздно? Все его маленькое личико напрягается и становится совсем детским. Наконец, он расслабляет брови и говорит спокойно:
— Поедем только на проповедь. Душ — хочешь?
— Ничего в жизни так не хочу.
Юра ведет меня в ванную, сверкающую импортной плиткой (наверняка не обошлось без Женьки Полуэктова!), знакомит с импортными кранами, выдает полутораметровое полотенце.
Струя колотит по темени почти ледяной дробью, дыхание рвется вон, но когда привыкаю, вместе с дыханием возвращается радость жизни. Это радуется тело, осознавшее себя в сопротивлении холоду, и я ощущаю его, свое тело, лишь как принадлежащее мне, но все же не мое, с моим «я» полностью не сливающееся. Это странное ощущение, будто живешь рядом с самим собой, и душа и тело не пришли в соответствие друг с другом. Но вот я бодр и пружинист, и это почти заглушает горечь мыслей, которые тоже проснулись и лениво шевелятся в мозгу. Тело мое готово причаститься иным мирам, а душа — какой лопатой ее выскоблить?
Юра торопит меня, и все же я успеваю отметить, что он как-то преображен, в движениях уверенность, в глазах отрешенность. Дивлюсь, но не верю: Юра не может быть верующим, это невозможно! Тогда что это?
— Крест на тебе есть? — спрашивает он.
Я только ухмыляюсь. Нешто я не интеллигент, нешто я могу без креста! На мне не просто крест, а золотой, и на золотой цепочке, и освящен он не где-нибудь, а в Загорске. Вопрос Юры наивен, как если бы он спросил меня, читал ли я хатха-йогу и Кафку.
Однако в метро, по мере нашего приближения к цели, я ловлю себя на том, что не хочется умничать, что хотелось бы почистить мозги от всех ухмылок, которые отравляют чистоту восприятия, не дают выжить ни одной светлой мысли. Но воля — она на что? Ведь обязан же я подойти к храму с предельной чистотой души. И я заставляю себя думать о чем-нибудь светлом и простом. Я говорю сам себе: я хочу думать о светлом и простом! Тут бы и подумать о поповской дочке, но увы — там все не просто и не светло, и раскаяние входит в душу словами: «дурак» и «подлец»! Ну, почему было не начать новую жизнь с чистоты, почему не остановился в неверном шаге! Ведь как сейчас было бы светло на душе! Нет же, устроил постыдство. И ей, Тосе, каково подходить к храму, если даже мне, нехристю, и то хоть мордой об тротуар!
Еще за сотню шагов мы видим толпу у дверей храма.
— Попробуй, пробейся! — ворчит Юра, но вдруг локти его становятся остры и беспощадны, ими он энергично вклинивается в толпу, и толпа уступает ему, и некий вакуум, что образуется за его спиной, всасывает и меня; я плыву сквозь толпу, словно на буксире, и через несколько минут мы уже в храме. Но Юра продолжает трудиться, и вот мы почти в первых рядах, и над нами священник с Евангелием в руках. Юра крестится, и я тоже, хотя не столь усердно.
Низенький, полный, лысоватый, с круглым лицом и прищуренными глазами, с белыми пухлыми пальцами на обложке Писания, священник говорит что-то о безбожниках; похоже, бранит их, и голос его, мягкий, почти бабий, воспринимается, однако, как вполне мужественный, металлические нотки в словах, в междометиях настораживают, захватывают внимание, и с первой же полностью понятой фразы я начинаю испытывать волнение. Я уже догадываюсь, что попал не на обычную службу и не к обычному священнику. Мимолетный поворот головы моего приятеля, его взгляд, словно он подмигнул мне заговорщически, — подтверждает догадку.
Голос священника крепнет, рука энергичным жестом взлетает над головами паствы и замирает.
Он клеймит безбожников, он обличает их, он призывает на их головы Божий суд, Божий гнев и Божье прощение одновременно. Он говорит о страдальцах земли русской, я слышу названия: Соловки, Колыма, я не верю своим ушам, я как во сне. Мне хочется дернуть Юру за рукав, спросить, что здесь происходит, кто он, этот обличающий поп, и почему говорит так долго и никто не врывается в храм, никто не прерывает его, и купол храма не взлетает на воздух! Я слышу призыв, почти приказ: «Помолимся за страдальцев земли русской, за невинно убиенных…»!
У меня на глазах слезы. Я осеняю себя крестами, — раз, другой, третий, — и чьи-то троеперстия мелькают в глазах, весь храм наполняется шорохом мечущихся рук, и кажется, будто это не шорох, а шепот, и в нем не простое моление, но что-то очень серьезное, способное из шепота перерасти в нечто большее, достаточно еще одной фразы толстенького лысоватого священника — и со всеми случится небывалое, и со мной тоже, я тоже на что-то готов, я с трепетом жду призыва. Но голос священника благоразумно удерживается на той тональности, которая лишь мобилизует готовность, по-отечески предостерегая от поспешных действий. Я утрачиваю ощущение самого себя, я лишь ощущаю свою волю как частицу общего настроения, моя воля примагничена к чему-то целому, и я воспринимаю это, как преображение, как открытие, и вместе с общей волей я устремлен всеми чувствами вперед, к белым и пухлым рукам священника.
«Что это? Что это?» — спрашиваю я себя и, пожалуй, вовсе не хочу ответа, потому что в ответе все упростится, уменьшится. Я не хочу понимания, я чувствовать хочу! Уже не раз снилось мне это чувство принадлежности к целому, но, просыпаясь, я не верил, что оно может быть не унижающим меня, а возвышающим, не верил, что оно может давать ощущение счастья…
— Ну, как? — слышу я шепот Юры, он подобрался ко мне и дышит в ухо.
Я не знаю, что ответить, и отвечать не хочется, я хочу продлить в себе этот небывалый радостный трепет, но Юра уже разбудил меня, и я тщетно пытаюсь не проснуться. Действо заканчивается, и шорохи в толпе подтверждают это.
Кто-то устремляется вперед, священник благословляет их, а нас с Юрой оттесняют к стене. Я вижу прижавшихся по углам старушек и пожилых женщин; меня сначала удивляет их деловитое молчание, но с еще большим удивлением я обнаруживаю на их лицах неудовольствие, плохо скрытое раздражение. Церковь забита молодыми, а точнее моим возрастом, все прочие оттеснены к стенам и углам. Лица молодых все мне знакомы, это московские интеллигенты: русые и смуглые бородачи из нелепых и бессмысленных учреждений, нервозные девицы из придаточных ведомств, бородатые евреи литературно-философского круга и, конечно, диссиденты — я узнаю их по какому-то специфическому выражению лиц, по тому, как они держатся кучкой, по их разговору, которого не слышу, но ощущаю его привычную конспиративность; и вот уже от них по рукам идет какая-то бумага, начинается сбор подписей под каким-нибудь протестом. Бумага у Юры, он торопливо передает ее мне. Так и есть! Заявление прихожан в защиту священника, которому грозят неприятности. Я достаю ручку, подписываюсь и, долго не думая, передаю бумагу стоящей за мной пожилой женщине в сером платке. Она непонимающе смотрит на меня, на бумагу. Молодой еврей что-то объясняет ей, я слышу только: «…батюшка… батюшка…» — и ее сердитый голос: «В субботу хоть в храм не ходи. Чего понабились, к алтарю не подойти! Шли бы в свои театры».
Мне становится стыдно. Я пытаюсь восстановить в душе те чувства, что еще несколько минут назад держали мою душу где-то на высоте купола, но не удается.
Толпа сжимается, и в образовавшийся проход, крестя и благословляя, вступает священник. Позади него, как телохранители, — молодые волосатые парни. На улицах Москвы я принимал их за хиппи, но сейчас вижу, они стрижены под Спаса Нерукотворного — это их образ, и всматриваясь в глаза парней, я с удивлением убеждаюсь, что в них нет игры, в них восторженное преклонение перед священником и, наверное, вера?.. Мне хочется спросить: «Волосатики, откуда она у вас, вера? И сами-то вы откуда? Где оно, то просмотренное мною место в стране победившего социализма, что плодоносит верующими душами?»
Я завидую этим мальчикам, но все же допускаю толику сомнения: «А может быть, вы всего лишь российский вариант хиппи?! Ведь в России испокон веков все варианты юродства и оригинальности реализовывались через веру».
Священник останавливается напротив меня, я машинально складываю ладони, и он деловито благословляет меня. Нет, это не отец Василий! Я ничего не чувствую! Ну, да сейчас я и не способен уже что-либо чувствовать. Вот если бы полчаса назад — упал бы на колени, ударился бы в слезы, и ведь обманул бы батюшку, не от веры была моя слабость, а от эмоций. И он не понял бы моего обмана.
А сколькие здесь обманывают его, как я, и зачем они пришли сюда? Я — по чистой случайности. А другие? Что ищут они у бунтующего попа? Опыта веры или опыта бунта?
Кто-то чувствительно меня толкает в бок — та женщина в сером платке пробивается к священнику, она этим толчком высказалась в мой адрес. Священник благословляет ее деловито, как и меня. Неужели он, пастырь духовный, не чувствует разницы между мной и этой женщиной. Мне обидно за нее, и я недобро смотрю в спину удаляющегося попа. Мысли мои обращаются к отцу Василию, улыбчивому священнику маленькой сибирской церкви, и я ощущаю гордость: мне известно большее и лучшее, по крайней мере — более необходимое мне. Я начинаю протискиваться к выходу.
На улице уже темно. На освещенной паперти, от двери до калитки, толпа. За калиткой тоже. Там курят. Деликатно по отношению к церкви!
И все же, что здесь происходило со мной и со всеми? Сейчас я спокоен, но помню же свои чувства, трепет души, некую обалделость, почти истеричность… Если представить себе, что священник продолжал бы говорить, и нарастало бы то возбуждение, что испытали я и все остальные, во что бы это могло вылиться? На что я был бы способен в таком состоянии, я, неспособный откликнуться ни на какой призыв? Мне немного страшно, потому что — не только откликнулся бы, но кинулся бы вместе с толпой, как ее неотъемлемая частица. В чем же секрет? Неужели под куполом храма слова имеют особенную власть над душой? Ведь происходи это все на улице или в театре, куда отсылала та женщина меня и подобных мне, — уверен, я стоял бы в стороне, ухмылялся бы и рефлектировал, как и подобает современному интеллигенту.
Что может предположить насыщенный информацией человек? Форма храма, его интерьер, фонетические особенности религиозного лексикона формируют особое поле, может быть, четырехмерное пространство, — и в этих условиях человеческое сознание способно раскрываться неожиданной стороной, необычными свойствами, сверхвозможностями. Но в любом случае это здорово! Что-то свершается в мире, то есть в моей Москве, чего не было ранее и быть не могло, но теперь оно есть, какое-то новое качество нашей жизни! Я его просмотрел. Я же слишком мелко плавал, слишком был занят самим собой. А теперь вот и меня втянуло в круговорот происходящего. Кончается самодеятельность личностей или мнящих себя таковыми, а начинается, возможно (и неужели так), подлинное историческое действо. И может быть, мы тоже на что-то способны, мы, жалкое поколение халтурщиков и приспособленцев?
Что-то меня потянуло на оптимизм. Так непривычно! Равнодушие и лирический пессимизм были опознавательными знаками нашей касты; свою обреченность социальному Молоху мы рассматривали как одну из функций мировой трагедии. Но это была ложь, лишь попытка оправдать пустоту в себе, свою никчемность! Мы не умели уважать себя…
— А я тебя везде ищу! — обиженно говорит вдруг возникший Юра. — Ну, как?
— Интересно, — отвечаю я безразличным голосом.
— Здесь и политических полно, — говорит Юра почему-то шепотом. — Бывшие зэки. Хочешь, покажу? По десятке за политику отсидели.
— Не нужно, я их видел.
— Ну да, — соглашается Юра, вспомнив, что я близкий к диссидентам человек.
— А евреи, — спрашиваю я, — их здесь много, они тоже православием интересуются?
— Это, брат, такой народ — они всегда нюхом чувствуют, к чему дело идет.
— А к чему идет дело? — спрашиваю я с искренним любопытством.
— А ты поменьше с полуэктовыми да диссидентами крутись, тогда и сам увидишь.
Я даже немного ошарашен, каким тоном он это говорит, и отвечаю неуверенно:
— Полуэктов тут ни при чем. А диссиденты, так их и тут достаточно.
— Еще бы! — говорит Юра с торжествующим сарказмом. — Они это дело под себя подмять хотят.
— Какое дело? — спрашиваю я уже раздраженно.
— Понимаешь, им вождь нужен, идол. Но этот номер им не пройдет. Батюшку им не отдадут.
— О каком деле ты говоришь, я еще не понял, а вот склоку уже чувствую. По крайней мере, письмо в защиту батюшки они пустили, а я что-то не видел, чтоб ты его подписал.
Маленькое личико Юры грустнеет. Он бурчит обиженно:
— От этого письма только хуже будет. Они его там как политического борца расписывают, это их старый приемчик. Кого-нибудь с работы уволят — они письмо строчат, подписей насуют, тому еще раз по шапке. И куда деваться? Подается в диссиденты…
— Ты бы другое письмо написал.
— Да. А знаешь, сколько сейчас здесь стукачей! — Юра ежится, оглядывается. — Диссидентам-то терять нечего.
Я кладу ему руку на плечо и стараюсь говорить без подвоха или иронии.
— Юра, а нам с тобой есть что терять? Есть ли в нашей жизни что-нибудь, что имеет ценность?
Он бросает на меня взгляд недоверчивый и подозрительный, да и сам я чувствую пустую риторику в своих словах. Как бы ни была ничтожна и жалка жизнь, в ней всегда есть, что терять. Каждому своя жизнь дорога, и если даже ум подсказывает иное, то инстинкт не обманет. В глазах Юры я вижу этот инстинкт. Я сам подписал «бумагу» только потому, что знаю — что сегодня это не опасно. Юра этого не знает, нет у него такой информации. Инстинкт, он ведь тоже информацией не брезгует!
Из дверей церкви вываливается толпа и тут же рассекается надвое. В образовавшемся проходе появляется священник. Он уже в костюме, и ростом кажется меньше, но зато теперь видно, что это еще крепкий человек, не старше пятидесяти. Свет падает ему на лицо — и я вижу на нем нескрываемую радость, почти торжество. Бородатые мальчики окружают его и мешают проститься с ним остальной толпе. Откуда-то, как по команде, подкатывает «Москвич». Священник садится рядом с шофером. Сзади ныряют двое бородатых, и машина тут же рвет с места.
«Крепко же у них дело поставлено!» — восхищаюсь я и дергаю Юру за рукав.
— Объясни мне, почему это допускают, почему терпят?
— Батюшка их не боится, — с достоинством отвечает Юра. — Пусть они его боятся.
Я внимательно смотрю на него. Неужели он верит в их страх? Самообман? Азарт? Сколько это продлится? Во что это выльется?
Что и говорить, я испытываю потребность поблагодарить милого Юру за все, что я увидел, он и сам для меня уже не тот, какого я знал несколько лет, я смотрю на него совсем другими глазами.
Я обнимаю Юру за плечо.
— Спасибо тебе. Жаль, что я не знал обо всем раньше.
Юра горд.
— Когда-нибудь я прочитаю тебе стихи, которые еще никому не читал.
Я, как могу, благодарю, но надеюсь, что этого никогда не случится. Я уже догадываюсь, это будут стихи о ВЕРЕ, а плохие стихи о вере — это невозможно! Однако он прав, я крутился не по тем орбитам и просмотрел что-то очень важное, о чем предстоит еще думать и думать.
Теперь уместно было бы уединиться и «обсудить» все чувства, что пережиты за такой необычный вечер, но мне жаль расставаться с Юрой. Он — сама серьезность, личико его сосредоточено и вдохновенно; возможно, в его поэтическом мозгу в эту минуту осторожно подстраиваются друг к другу подлинно поэтические строчки; я реально представляю себе, как неожиданно одно слово вышибается из строки другим, а это другое — третьим, как зачищаются и стыкуются рифмообязанные концы строк, и возникает-рождается здание-образ, который нечто совсем иное, чем все строки сами по себе. И какой, должно быть, восторг рождается в душе в такие мгновения!..
А может, все бывает совсем не так, но как светятся в темноте глаза Юры! Нет, в нем что-то есть, он чертовски славный парень. Жаль, что я не принимал его всерьез, отпускал, бывало, легкомысленные шуточки в его адрес, уверенный в безобидности и необидчивости адресата. И вообще, мы, простые советские люди — есть в нас что-то славное и сердечное! Может быть, мы даже вовсе и не мерзавцы и прохвосты, ведь, учитывая все, к чему нас призывали и принуждали, мы могли быть намного хуже. После нашего пионерского детства, комсомольской юности мы еще способны интересоваться идеалами веры, разве это не чудо? И то, что мы дожили до бунтующих батюшек, разве это не заслуга наша?..
В метро я сердечно прощаюсь с Юрой. Я бы и обнял его, но он не поймет, не в том состоянии. Он прощается со мной рассеянно и торопливо, явно спешит остаться один, и в мгновение исчезает в толпе.
«По закону — деньги пополам!» — вдруг слышу слова, что как оплеуха прозвучали несколько часов назад. Как бы там ни было, не представляю себе очередную встречу с моим героем после всего, что случилось. «Да провались! — бормочу всю дорогу в метро. — Провались!» И тяжело вздыхаю в ухо какому-то мужичку, что качнулся на меня при торможении.
Я открываю дверь своей квартиры, и тотчас же из своей комнаты выглядывает отец.
— У тебя полная комната гостей.
Я слышу мужской смех, несколько голосов и женский в том числе.
На кушетке, задрав ноги, валяются Женька и Андрей Семеныч, в пододвинутом кресле — его дочь. Они режутся в карты.
— Гена, — хохочет дочь Андрея Семеныча, — они мухлюют, я шесть раз подряд в дурачках. Садитесь, проучим их.
Они, как ни в чем не бывало, тащат меня к кушетке, и Женька раскидывает карты на четверых. Последний раз я играл в карты еще при культе личности.
Андрей Семеныч хлопает меня по плечу, Женька торжествующе вопит, моя партнерша проклинает меня, через несколько минут я оказываюсь в персональных дураках.
Андрей Семеныч обнимает меня и шепчет на ухо:
— Ты забудь, что было. Глупости все.
— Понимаете… — пытаюсь я что-то сказать, но он перебивает:
— Все понимаем! Твою книжку будет читать мой внук, а может, и правнук, ты же мне жизнь продлил, разве это деньгами меряется!
«Это Женькина работа», — догадываюсь я, но тронут, обнимаю Андрея Семеныча, говорю тихо:
— Я напишу хорошую книгу. Халтуры — не будет!
Его дочь тянет меня к себе.
— Вы на нас не обижаетесь? Не обижайтесь, не надо.
— Ну, что вы…
— Папаня мой добрый, мне всегда было жалко его. Он ведь большего заслуживает, правда?
— Конечно! Все, о чем пишу, это же он, он таким и остался, только условия жизни…
— Правильно, — радостно кивает она. — Значит, не обижаетесь?
— Хватит шептаться! — кричит Женька. Он уже не тот холеный интеллигент-деляга, каким был на квартире Андрея Семеныча. Он почти сам собой. И на это он пошел ради меня, чтобы не расстроились мои дела.
— Всё, братцы! — кричит он. — Я в цейтноте! — Стучит по часам. — Покидаю вас.
— Нам тоже пора, — торопливо говорит мой герой, и дочка поспешно соглашается. Они прощаются со мной, говорят мне теплые слова, кроме Женьки, который делает большие глаза и шепчет, почти не шевеля губами:
— Вот так, старик. Трудись и держи эмоции в узде. А деньги — в столе. С тебя ужин в «Праге».
Все трое долго топчутся в прихожей, шумят, и я с беспокойством поглядываю в сторону отцовской комнаты.
Наконец, они выходят, за дверью еще некоторое время топот и голоса. Надо бы извиниться перед отцом. Я подхожу к его двери, она вдруг открывается, и я почти сталкиваюсь с ним.
— Гена, — спрашивает отец, — как у тебя завтрашний день?
Я не совсем понимаю его вопрос, обычно мы таких друг другу не задаем.
— Валентина придет к нам около пяти. Ты будешь?
Милый папа! Я чувствую, как труден ему этот разговор, сама поза просителя, и с радостью помогаю ему избавиться от неловкости.
— Конечно. Завтра у меня как раз свободный день. Во всяком случае, — спешу поправиться, потому что еще ничего не знаю про завтрашний день, — в пять я точно буду дома.
Отец кивает и нервно застегивает верхнюю пуговицу на рубашке. Бедный папа! Завтра ему предстоит тяжелейшее мероприятие. Но я помогу ему, я буду паинькой, я буду тем, кем он хочет, чтоб я был. К тому же я вовсе не безразличен к женщине, которую он зовет Валентиной, мне чертовски любопытен отцовский выбор, я боюсь даже, что буду нервничать, ведь я люблю отца.
— Тут мы пошумели немного, извини.
Отец разводит руками, дескать, он даже внимания не обратил, и правда, он полон тревоги за завтрашний день, тревоги за меня. И я радуюсь, что в эту минуту и завтра весь день буду объектом его тревог — может быть, впервые за всю нашу совместную жизнь.
Нам больше нечего сказать друг другу, и мы несколько неестественно раскланиваемся. Я иду в свою комнату, подхожу к столу. Деньги аккуратной пачкой лежат в ящике. Я вынимаю их, швыряю на стол и пытаюсь понять, как мне нужно к ним относиться теперь, ведь не могло же пройти без следа сегодняшнее, от скандала в квартире героя до необычной церковной службы! Ведь я не толстокожая скотина, к тому же я на рубеже новой жизни. Я пытаюсь нащупать в себе состояние перехода и для этого заставляю себя сформулировать свое представление о той новой жизни, к которой столь жадно стремлюсь. Что она есть — эта моя новая жизнь? Благочестивая семья с твердыми нравственными устоями — раз? Погружение в сферу религиозных истин — два? Отречение от суеты московского безделия — три? Что же еще? Неужели это все?
Конечно, если не произносить имя, то больше и сказать нечего. Но если произнести: «Тося!» формула новой жизни наполняется до предела, нет сомнений, я отчетливо знаю, чего хочу!
И все же спокойствия в душе нет, в мою жизнь вторглась непривычная для меня динамика, и я не справляюсь со скоростью событий. С завтрашнего дня — снова садиться за халтуру. Я себя знаю, я могу работать по пятнадцать часов в сутки, но получить деньги — это еще полдела. Нужно искать блат на покупку квартиры, и тут не избежать обращаться к матери.
Я не был у нее с того сумасшедшего дня, когда мы все переругались, и я даже не звонил ей с тех пор. Мне стыдно. Я обо всех забыл в суете. Забыл о Люське, забыл об Ирине, пустил дела на самотек. Я, конечно, еще встречусь с Ириной, но не сейчас, немного позднее, когда у меня самого все определится.
Почему бы не признаться себе, что с именем Ирины связано у меня ощущение беспокойства, которое пока удается подавлять, то есть не обращать внимания. Мне нужна твердая почва под ногами, определенность.
Милый мой Генночка! Сразу два твоих письма, это такая радость! Я держала в руках конверты и танцевала по комнате. Мне повезло, я сначала прочитала второе письмо, а потом уже первое. Но все равно оно огорчило меня. Я не все поняла, дала прочитать папе. Ты не сердишься на меня? Но он у меня очень хороший, он все понимает. Он говорит, что душа твоя в смятении, что это очень трудно и тяжело. Если бы я могла помочь тебе хоть чем-нибудь! Но ты так далеко, что иногда мне кажется, что тебя вообще нет на свете…
А у нас три дня шел такой дождь, что все ручьи превратились в реки. Я сидела у окна, а вокруг дома вода, и я думала, что плыву на корабле к тебе и заблудилась в океане. Ведь если плыть в океане, то это все равно, что стоять на месте, и через час вода, и через день…
Не буду переписывать это письмо, хотя оно как-то не так пишется. Все время хочется плакать, но ты не подумай, я вовсе не плачу, это только по вечерам такое настроение. А днем я теперь сеном занимаюсь. Папа обкосил ту поляну, что за мостиком, помнишь? Вот я его сушу, а погода — по три раза дожди, раскидывать да ворошить нужно постоянно. Мне иногда Володя помогает, дьячок, но я не хочу, чтобы он мне помогал, он на меня так смотрит, будто я больная.
В этом году такая земляника крупная и сочная, я собираю в кружку и потом уже не могу есть ее, как будто для тебя ее собираю… Отдаю кому-нибудь…
Я прочитала книжку, которую ты позабыл. Может быть, я чего не понимаю, но не люблю я такие книжки, обязательно где-нибудь кто-нибудь выругается на веру или священников, мне это в школе надоело, и я никогда не понимала, почему все злятся, ведь мы никому не мешаем, папа ведь никого в храм не зазывает и не затаскивает, это они всех куда-то тащат, то на собрания, то на воскресники, и все ругают нас… Или юмор такой, как инженер тот из твоей книжки, он же ничего о нас не знает, а только шуточки…
Ты хочешь, чтобы мы в Москве жили, а я боюсь, я по телевизору смотрю — в Москве так тесно, такая жизнь, что невозможно ни во что верить, и лица все такие некрасивые, будто у них вообще души нет, они все какие-то планы выполняют и решения принимают… Я их боюсь…
А ты привык, да? А я привыкну ли? В Москве такие дома, за ними ничего не видно. А у нас, куда ни пойди, отовсюду наш храм видно, хоть колоколенку, да видно, и захочешь, не заблудишься.
Я до девятого класса тоже мечтала кем-нибудь быть и жить в другом месте, где много разного и интересного, я даже космонавтом мечтала быть, а потом, когда телевизор купили, я все на лица смотрела этих героев, когда они говорят о своей жизни, будто у них тысяча жизней или одна вечная, и мне всегда хотелось крикнуть им, что одна только жизнь бывает, а самое главное — после нее, и если про главное не думать, то зачем вообще жить, для чего? Вот и ты говорил, что главное — это интересное дело, работа, а я этого не понимаю, почему это главное, для меня главное, после самого главного, это то, что я тебя люблю. А у тебя так быть не может, да? И мне грустно… немножечко…
А твои папа и мама? Я им не понравлюсь, так ведь? И тут ничего не поделаешь, хотя я уже их всех и сестру твою, я их люблю. Но я еще об одном скажу, что меня пугает. Мне иногда кажется, что Господь не для жизни свел нас с тобой, а для чего-то другого, потому что все, что случилось у нас с тобой, оно как бы против всех законов. Не за что тебе было полюбить меня, и что со мной произошло, разве такое можно было предполагать, ты же как с луны свалился по мою душу…
Нет! Нет! Нет! Я больше сегодня не буду писать. И вообще сегодня не нужно было писать. Я устала сильно, все из-за сена. Три раза дождик был, а тучи сколько раз набегали. Это я просто устала. А ты пиши так же часто, хорошо?
Очень жаль, что впереди осень, а не весна, мне было бы легче ждать тебя, если бы впереди весна.
Целую тебя. Я и забыла, как это, когда я целую тебя, но было очень хорошо!