ВЕСЕЛЫЕ ВОЛКИ Казачья быль

Глава 1 БЕГЛЕЦЫ

Круглый самодовольный камень однажды сорвался с высокой горы и покатился вниз.

Он качнулся, размял бока, а потом, набирая скорость, подминая траву, выкатился громадой на уклон и, обгоняя ветер, поскакал от радости, что вырвался на простор, что домахнет к дороге и покатит по ней дальше.

Он крушил все на своем пути: дробил скалы на глыбы, ломал деревья так, что трещали корни, встречным камням обламывал ребра, ударяясь лоб в лоб, и в небо взвивались осколки, и, увлекая за собой мелочь, грозил обвалом.

Гора дрожала, ссыпая с себя каменные одежды, и, обнажая железную грудь, глухо гудела. А камень со свистом все мчал вниз, бил и ударял других, и от самого отламывались, отскакивая, как ядра, булыжники до тех пор, пока от последнего удара не остался от него камешек-кочерыжка.

* * *

Августовский обжигающий зной устало навалился на башкирскую горную тайгу, к полудню перемешал духмяные запахи леса: медовый — запах сухих трав со сгоревшей от солнца земляникой в лощинах, банный — постреливающих камней в горячих скалах, терпко-горький — щербатых сосен, на которых от корней до вершин накипела жирная янтарная смола. Цветы покойно пестрели и не было пчел на них и над ними.

Михайла Кривобокова душила жара, и он все расстегивал одну за другой пуговицы френча. Когда углядывал прохладные шелково-белые стволы берез, приходила мысль отдохнуть.

Его спутник, бывший хорунжий Болотников, был навеселе и всю дорогу по лесу хохотал.

Погоны он давно сорвал с плеч. Из казачьего уральского войска он вычеркнул себя гневной фразой: «Я — человек, а не мясо, в которое всаживают пули! Я не хочу умирать теперь, когда все кончено!..»

Он поучал, а еще — у него был сытый крепкий жеребец, на которого с завистью взглядывал Кривобоков.

Михайла Кривобокова до боли жгла злоба, что банда его разгромлена, что товарищ по Верхнеуральской школе прапорщиков-кавалеристов его предает, что коняге Серко не угнаться за могучим жеребцом, и до злобы обидно было выносить веселую жестокость в болтовне хорунжего.

— Ты, казачий офицер, не смог сохраниться и ринулся в подлейшую авантюру! Ха-ха-ха-ха! Твое так называемое войско — разбито! И сам ты далеко не уйдешь на хромой лошадке. Изловят и расстреляют! Осознал?

Действительно, Серко хромает: в ночном налете на станицу кто-то в лунной суматохе всадил ему пулю в ногу.

Послушаем дальше.

— …Ты видел, Миша, весною сирень? Ах, как она цветет, и как хочется любви! А жизнь, та, что нам на век отпущена, уходит. А на что уходит? На риск! Все время ждешь последнюю пулю — в сердце. И вот я подумал почему-то сейчас — тебя обязательно расстреляют. Не забывай об этом.

Серко хромал, прядая ушами от громкого хохота хорунжего, а Кривобоков кривил губы, слушал и все смотрел в потемневший от пота френч на его спине, определял: «В этом гаде столько жиру… даже лопатки не двигаются…» — и провел рукой по жестким скулам своего худого лица.

«Ладно, скажу ему напоследок кое-что… Пусть изгаляется! Пусть потешит душу!» — и сказал вслух, отплевываясь:

— Я не собираюсь праздновать зайца. У меня сохранилось пятьдесят сабель на базе, да по станицам верных девяносто. Кликну и…

Кривобоков осекся, услыша жиденький противный хохоток хорунжего.

— Ты, Миша, неисправимый идеалист. В вожди метишь!

Когда до ремня осталась последняя пуговица, и которую Кривобоков тоже стал расстегивать от жары, он услышал неторопливый, но громкий и серьезный голос ненавистного Болотникова.

Прислушался.

— Двигай-ка в Тургайские степи, пробирайся к Дутову, в Китай. Вот тебе мой совет, совет друга…

Жеребец хорунжего взбрыкнул, отколов подковой булыжник от камня на дороге, и заржал.

— А там… выбирай: или разбой, или расстрел. А я лично ухожу. Мне в игрушки играть надоело. Выжить — главное!

Кривобоков отставал, ненавидел все что было вокруг: себя, зной, хромающего Серко, сосны, среди которых не было уже прохладных берез, счастливого беглеца-хорунжего, который просто и толково сохраняет свою жизнь и вдобавок смеется над другими. Скрипя зубами, он хлестанул плетью лошадь, а догнав жеребца, выкрикнул:

— Ну, а мы еще поиграем! Аж небо черным станет! Я мстить хочу, жечь, уничтожать… я…

Откуда-то из низины подул ветер, разлохматил ветви деревьев.

Ветер донес до Кривобокова сытый смех хорунжего, и он чуть не задохнулся.

Михайла спокойно расстегнул кобуру, вытащил маузер, слил крепко руку с железной рукояткой, и когда они оба поравнялись, услышал:

— Ну, мне туда! Адью, соловей-разбойник!

Кривобоков спросил уничижительно:

— Обнимемся? — и услышал снисходительно растянутое, презрительное:

— Не-ет! — и тогда, чуть помедлив, выстрелил два раза в жирную спину хорунжего.

Тот отшатнулся к гриве коня, повернулся недоуменно и, хрипя, сполз с жеребца на низкорослые, кривые березки, пристально вгляделся в растерявшегося Кривобокова, погасил ужас в глазах и трезво, звонко произнес:

— Иуда!

Кривобоков ни о чем не жалел. Ему необходимо было спешить. Он оттащил труп хорунжего к густой траве, положил ему на грудь камень и воровато взглянул на двух коней. Жеребца он схватил за поводья, вскинулся в седло и весело выдохнул:

— Н-ну!!!

Хотел пристрелить мирно жующего травку Серко, но раздумал.

Хватит и одной смерти!

Старая хромающая лошадка долго бежала рядом, а потом отстала. Белым пятном осталась в зеленом дыму густых берез и долго ржала беглецам вослед.

…Весь день всадник ошалело скакал по ковылям. Пустынная широкая степь расстилалась низинно под высоким огромным небом и только на взгорьях она закрывала горизонт и длинными седыми космами ковыля полоскалась в синеве. Конь, тугой и сильный, играл копытами, не доставая земли, и словно плыл по вечернему воздуху, и только иногда под ним слышалось: «турп», «турп», «турп» — это выстреливались камешки из-под копыт.

Всадник скакал на грозу.

В полнеба развернулся и тяжело навис над степью черный занавес громовых туч. Они, давя друг друга, навалились на горизонт, смяли его и, выпирая темными боками, сгрудились, будто мамонты, на краю земли.

Солнце залило округу ярко-оранжевым огнем и, высветив каждый камень и каждую ковылинку, застыло.

Одинокая беспокойная дорога металась по настороженной степи и, вспарывая ее то тут, то там, ныряла прямо под ноги мамонтам.

Всадник скакал на грозу.

Сытый блестяще-красный от солнца жеребец резал синюю тишину, глухо бил копытами дорогу, отбрасывая шматками горячую ленивую пыль, — и не было облачка. Высокий воздух был пуст и светел, а внизу над ковылем он густел, пах снегом и, подрагивая, качался и слоился в мареве. Умолкли и попрятались птицы, и в древней степной немоте слышались только торопливый топот копыт да жужжание махровых шишек татарника, облепленных жирными пчелами-дичинками.

Вдали над ныряющей в тучи дорогой орудийно рокотнуло и, отгудев, поутихло.

Пошли овраги.

Всадник свернул с дороги к кустам боярышника и кладбищу камней, остановил коня под огромной березой со старым ребристым стволом, спешился, встал на колени и, подув, припал к роднику.

Он вспомнил, что кого-то раздавил по пути, в травах лопнуло что-то надутое, заверещало, — наверное, хомяк, конь качнулся на бок и, кося глазом, вскинулся на дыбы. «С-собака!..» — выругался он, поднялся, вытер губы платком, сбил плеткой пыль с галифе, зажег папиросочку, одним вдохом выкурил ее и, пустив облачко дыма, выплюнул мундштук далеко от себя.

Вдруг конь заржал и замотал головой.

По зловещему небу ударили грома, оно качнулось, воздух с треском взорвался, тучи раскроила ослепительная шипящая молния, и в степи стало темно.

Кривобоков метнулся под тяжелые ветви березы, пошеркался спиной о ребристый ствол и стал разглядывать небесные тартарары.

Конь ткнулся мордой в плечо, пыхнул в уши навозным теплом, тренькнул уздечкой.

— Ну, ну! Утихни, — обнял он жеребца за шею и лбом почувствовал удар дождевой капли, заметил в ветвях качнувшийся желтый листок: значит, оттуда скатилась, стерва!

Он выругался.

Небо молчало.

Над головой где-то вверху глухо шелестела береза, впереди гнулся ковыль, и ветер вспахивал серебряными дорожками его пушистые поблескивающие шубы.

Тишина пугала, настораживала, на душе было неуютно. Коняга, всхрапывая, часто прядал ушами, тревожился.

Михайла достал из кобуры маузер, подул в дуло и, выставив руку, выстрелил в горизонт, под тучи.

Небо с гудением раскололось. Это опять ударили грома, и он скрипуче засмеялся, довольный, словно может повелевать стихией.

Началось!

Степная гроза табунно скакала по ковылям, ухая коротким стреляющим дождем, надвигая тучу на тучу, смешивая ветер с ветром.

От земли исходил свистящий тревожный звук, словно от кем-то пущенной стрелы, и все вокруг: от березы, ковыльного куста, лошади, человека и до туч — вздрагивало.

Полился потоком ливень, тяжелый, топающий. Ливень шлепался о степь. Воздуха не было — кипела вода. Снова и снова ветры ломали струи ливня, вспенивая их, но с неба низвергались потоки воды, и они давили ветры к земле, белели, дробились на большие капли литого серебра, и на степи вблизи было белым-бело, словно выпал снег, а за ним тьма.

Потом ливень стихал, дождил, и Кривобоков, вздыхая, обрадованно прижимался спиной к теплому стволу березы.

Выйдя из укрытия, он похохатывал, гладил рукой по горячей спине исходящего паром коня, совал ему под всхрапывающую толстую губу сахар и успокаивал его, как самого себя:

— Ну, и попали мы в переплет! Но мне с тобою теперь ничего не страшно. Знаю — ты выносливее, чем мой Серко, да и вернее. Чистокровный жеребец, стоимостью в одну пулю. Серко что? Он… спотыкался, да все морду к овсу тянул. Постарел.

Жеребец фыркнул и переступил ногами, будто понимал, что ему говорят, и, скаля морду, положил ее Кривобокову на плечо.

— Ну, ну! Утихни. Видишь, ливень уже уходит на Уральские горы. Здесь он свое отдолдонил.

Второй ливень пригнул березу, закрыл ветвями жеребца и Михайлу, сорвал суковатой веткой с головы папаху. Михайла поймал ее на лету и спрятался под брюхо коня.

Этот ливень, без ветра, только обрушивал беспощадно глыбы воды, топил степь, заглушал сонные грома, гасил уставшие молнии.

Мир потонул, набух, отяжелел, и нельзя было различить — где земля, а где небо, — кругом сплошная вода.

Грома перекатывались где-то наверху, разговаривали с небом. Вода поредела, поголубела — и вдруг звонко ударила тишина.

Кое-где ярко заискрились оранжево-алые платки на травах.

Михайла вылез из-под коня и увидел красные мечи лучей и дрожащую радугу над ковылями. В лучах кипела кровавая водяная пыль.

Забивая зарево лохмотьями лиловых туч, исподволь надвигался откуда-то с далекого Каспия третий ливень.

А здесь молчала мокрая желто-красная тишина, пронзительно светило солнце, расцветала радуга и с листьев берез лениво стекали капли, булькали, долбили лужи.

Продрогший Михайла, кляня грозу, рванул из притороченной к седлу сумки бутыль самогона, вылил в горло несколько больших глотков обжигающего огня и чуть не задохнулся.

И сразу опьянел.

Крякнув, отплевался, сел на камень и обхватил голову руками.

В глазах плыли луны и мельтешили звезды, слышался в ушах назойливый стук сабель, стоголосая ругань, ржание коней и чечеточная пулеметная стрельба.

Все было. И налет, в котором он думал уничтожить красную роту матроса Жемчужного, и предательство сбежавшего кашевара Роньжина, и бой, и разгром, и спасение в побеге…

Почти все его верные сотни полегли, и осталось от банды всего — ничего.

Сам-то, слава богу, уцелел.

В чем же ошибка?!

Ночные налеты всегда неожиданны и результативны, сокрушающи и легки…

Лазутчик Епишкин предан был и есаулу, будучи в работниках управляющим, и сейчас предан ему, Михайле, — не мог обмануть. Собака Роньжин предал, предупредил матроса, а тот и выкатил пулемет за станицу и хлестанул по рядам, спутал атакующих, покосил пулями вдоволь…

Михайла успокоил себя, но тотчас же скрипнул зубами, вспоминая Василия Оглоблина, кровного обидчика своего, который жил с его женой Евдокией, вышедшего откуда-то в белой рубахе прямо под пули.

Метко он всадил тогда ему в белую рубаху свою ненависть из винтовки!

В родном доме, куда он заскочил пристрелить жену и забрать сынишку, никого не было — попрятались!

Задами огородов под пальбой и в суматохе вымахнул в степь и двое суток круглил по ней, собирая спасшихся. Тридцать сабель уже набралось…

Теперь все нужно начинать сначала! Не хлюпать носом, гнать из души одиночество, один — погибнешь! Собрать оставшихся на стоянке и пока поутихнуть… И — беречь себя! Другого взамен не родят! А возьмут, как волка, загонят в угол, поставят к стенке — пли! — и станет человечество на одного меньше!

Михайла скрипуче рассмеялся, откашлялся, провел ладонью по горячей, заросшей щетиной щеке и молодцевато расправил подсохшие усы.

Все у него отняли: отца, богатство, земли, жену, свободу, и сам пока выбит из седла. Он потому и создал банду и стал главарем, чтобы, если и не вернуть все это, то хотя бы жестоко отомстить.

Вот он, жив! И сидит сейчас на камне, на свободе, один, Михайла Кривобоков, подъесаул казачьего войска Уральского! Лови, матрос Жемчужный, казачьего офицера, — выкуси, подпруга слаба!

На Кривобокова накатила гордость за себя и та бесшабашная веселость, когда кажется, что весь мир и вся степь принадлежит тебе, а посему что ж хорониться и волком выть.

Да и то, он — сам по себе, здоровый, буйнокровный, казак, — не из голытьбы какой-нибудь, и землю, что на него с рождения приписана, никому не отдаст за здорово живешь — любого уничтожит и вернет.

А убивать ему уже привычно. Убивать просто: пуля, сабля, петля и кулак — все сподручно. Хорошо убивать скопом и смотреть в глаза поверженных и читать в них мольбу о пощаде.

Грабить — законное право сильного, а возвращать отнятое — тем паче. Церемонии тут не в почете. Не парад.

Эх, ему бы сейчас войско казачье, собранное в кулак, он бы двинул полки вкруговую крушить, жечь, уничтожать человечество, ту голытьбу, что встала под красное знамя!

Кривобоков задохнулся от ненависти и злобы, откашлялся и понял, что говорит вслух.

Устал думать, оглох от самогона, изнервничался от самоутешений. Все равно того, что он представлял себе, не будет!

Кривобоков сполз с камня, притулился к его холодному боку спиной и положил голову на него, как на плаху.

Задремал.

Он видел сквозь дремотную дымку свободные далекие Тургайские степи, где нет его врагов, нет краснозвездных дозорных и нет матроса Жемчужного, который гоняется за ним вот уже два года.

Там все другое — и ковыли, и дороги, и небо, и облака. Там ветер дует в спину, подгоняет: скачи, мол, дальше…

В голове пронеслось: «А куда дальше? Дальше — некуда».

Он вздрогнул от этой мысли и, сразу проснувшись, услышал, как где-то за березой тяжело зашелестели намокшие травы.

Там кто-то пыхтел, раздвигая их, продирался.

Михайла Кривобоков, чуя опасность, открыл один глаз, задергал усом, прислушался.

Шелестело.

Кривобоков выхватил маузер и направил его под колышащие метелки овсюга.

«Кабан? — подумал он, но, оглядев березы, камни, родничок и травы, успокоился: — Откуда здесь кабанам быть — ни реки, ни камышей».

Он встал во весь рост за березу, прикрываясь оружием, не боялся, что его могут подстрелить. Подождал.

Из травы не стреляли.

Тогда он зло выкрикнул, туда, где продолжали болтаться метелки овсюга:

— Вылезай кто, мать твою разэтак!

Из травы послышалось:

— А это я, Михайл Маркелыч! Я ведь это. Как, значит, уговаривались. Все выглядал, кто, мол, с конем? А вдруг?..

Из травы выполз на карачках и поднял свое тщедушное тело растрепанный мужичонка с куцей бородкой на лице, бывший кривобоковский работник Епишкин.

— Ты что же это, сучья морда, запаздываешь?

Епишкин натянул до бровей картузик и с кашлем вздохнул…

— Дак ить со страхом добирался. Меж двух огней мы. И свой подстрелит, и чужой не погладит.

Кривобоков приказал:

— Садись. Выпей. Пешком шел?

Епишкин жадно прильнул к самогону, потом, когда Кривобоков похлопал его по плечу, оторвался, прислонил бутыль к камню, обтер рукавом бороденку, ответил:

— Шагал…

— Никто тебя не видел?

— М-м… Особливо никто. Так… бабешки попадались за станицей в поле.

Кривобоков разглядывал, что у него за пазухой, нервно гадал; пусто или есть кое-что?

— Батины сбережения принес?

Епишкин развел руками.

Кривобоков больно схватил его за плечо.

— Может быть, ты перепутал? Под тополем за баней, четвертый корень.

Епишкин перекрестился:

— Вот те крест, скажу как на духу. Ночью искал, ножом землю рыл под корнем. Не нашел пока.

Кривобоков зашелся в крике:

— Читай молитву, пес!

Епишкин бухнулся на колени, испуганно взглянул исподлобья:

— Какую?

— Читай вечернюю!

Так же глядя снизу в глаза Михайле, Епишкин старательно и благоговейно прочитал:

— Огради мя, господи, силою честного и животворящего твоего света и сохрани меня от всякого зла…

— Хватит. Верю. Рассказывай, как там и что?..

Епишкин успокоился, покосил глазом на бутыль и, покашляв, затараторил:

— Днем я по много раз любовался на тополь-то, да разве ж развернешься? Кругом колгота. В доме-то… Красной Армии штыки, чай, найдутся. Понаселились. С конями, с гармошками…

— Ну, а ты?

Епишкин заулыбался.

— А я у них опять же вроде за управляющего, как у Маркела Степановича прежде. Хе-хе.

Кривобоков сжал кулаки, вспомнив расстрелянного отца, есаула: «Старика не пожалели».

— Ну, а Евдокия?

— Евдокия что! Евдокия Лаврентьевна законом к Ваське Оглоблину перебралась. Дом, вишь ли, новый ставят. Вчера камыш ходили рубить.

Значит, тогда при налете, он только ранил Ваську, но не убил?! И Евдокия-жена теперь с ним…

— Стерва…

Епишкин не расслышал шепота Кривобокова, но на всякий случай поддакнул:

— Знамо дело.

Кривобоков помолчал, кусая руку, потом неожиданно закричал:

— Слушай сюда! Епишкин, ты сможешь хоть раз привести ко мне сына?!

Епишкин перекрестился:

— Что ты, что ты! Как я могу, помилуй, Михайл Маркелыч. Да Евдокия Лаврентьевна смотрит за ним пуще глаза. Суматошное дело! Да и на след это самое дело чего доброго наведет.

Кривобоков и сам знал, что увидеть сына никак невозможно, в бессильной ярости выдохнул: — У-ух! — и непонятно было, к кому это относится: к Евдокии, что смотрит за сыном пуще глаза, к Епишкину, что тот в этом деле не подмога, или к нему самому.

Он представил себе: бегает где-то по пыльной станице мальчонка, его родная кровь, а он, отец его, батька его, бродяжит волком по степи, не увиденный им ни разу, не ведомый ему…

Боль с умилением, щемящая тоска ложились на сердце, и он, оглядывая грустную вечернюю степь и пустынное небо, исторгал, сжав зубы, что-то похожее на мычание:

«Все отняли, все!» — подумал он с ожесточением и, взглянув на смирного, пригорюнившегося отчего-то Епишкина, смягчился: «Один верный… раб… остался».

— Ну, уходи! Выпей вот на дорогу и уходи.

Он вспомнил о своих казаках, что у него в отряде, и о тех, кто к нему придет, и с усмешкой заключил: «На них надежды нету. Продадут, разбегутся… при первой же опасности!» Прощаясь, положил руку с плеткой, сжатой в кулаке, на плечо Епишкина.

— Привезешь батины сбережения и спрячь вот сюда, под камень у березы. Отблагодарю. Утаишь, обманешь — подстрелю как зайца или же на этой же березе вздерну. Понял?! Да, кстати, как там наш беглец, Роньжин? Расстреляли его?

И, услышав в ответ, что Роньжин прощен, жив-здоров и занялся хозяйством, заскрежетал зубами.

— Попадется — с живого шкуру сдеру!

Кривобоков остался один, мятущийся и опустошенный, и, казалось, не было для него исхода.

Он цеплялся за каждую мысль, что хоть немного вселяла в него уверенности или отрады.

Там, на горе Магнитной, что стоит отсюда за пятьдесят верст, припрятана у него золотая добыча на черный день, и воспоминания о горе, о золотой добыче согревали ему душу. Да и то ведь, дьявольски он устал и душа вконец измотана.

А сейчас он повеселел, ухватился за спасительную мысль, что ведь это очень просто, взять и бросить все к чертовой матери: и отряд, и всю бандитскую канитель, и родную степь — и стать воистину свободным!

Наверное, прав был хорунжий-покойник, советуя ему такое же: бросить надо возню, себя спасать надо.

Кривобоков успокоился: «Ну, это в самом крайнем случае».

И, вскинувшись на седло, повел коня шагом, потом наметом, пустил рысью, вскачь, перевел в галоп и, взмахнув плеткой, гикнул и помчался по степи аллюром в три креста, и захохотал на встречном ветру, будто освобождался от чего-то.

«Не-ет! Рано советуешь, хорунжий! Мы еще подымим, потешимся! Мы еще… и — эх!»

Он мчался в горы, к отряду, на стоянку, где ждали его верные казаки, такие же веселые волки, как и он сам.

Глава 2 ДНИ И ВЕРСТЫ

Хвастливая мельница, что стояла на пригорке, долгие годы дружила только с ветром.

Ветер качал облака, посвистывая в небо, а мельница больше скрипела крыльями, чем работала.

Так они разговаривали.

Однажды она сказала ветру:

— И у меня тоже ведь есть крылья! Захочу — в небо улечу!

Ветер присвистнул и надулся:

— Дура ты крылатая! Да ты даже и с места не сдвинешься. Тебя земля не отпустит, — и улетел, рассердившись: сколько он бродяжил по белу свету, но ни разу не видел, чтобы мельницы по небу летали.

Она со злобой посмотрела ему вслед, перекатила в своей утробе жернова и заскрипела крыльями.

Она скрипела многие годы, силясь взлететь, но ветер был далеко, и она рассыпалась.

* * *

Густой холодный туман, тяжело переваливаясь, плыл по-над землей, обволакивая таежные горы. Он выходил из ущелий, из низовий, двигался к вершинам сопок, к соснам, цепляясь за сучья, и все вокруг словно дымилось.

И когда за продрогшими березами из-под земли медленно стал вырастать красноватый круг солнца и его сонные лучи заскользили поверх белого месива, туман заискрился радужно и ослепительно, стал голубым и еще плотнее.

Птицы не пели.

Вдали меж гор зябко покоилось озеро, и воздух и сизое небо были скованы промозглой прохладой.

В березовой лощине у огромной отвесной скалы полыхали костры, около них серыми тенями бродили люди.

Здесь раскинулась лагерем кривобоковская банда в пятьдесят сабель.

Булькали многоведерные котлы на перекладинах, по лощине разносился сытный запах вареной баранины, трещал огонь, то у одного, то у другого котла собирались группами казаки, раздавался многоголосый шум, и воздух уже покачивали пьяные песни и крики.

Поодаль в березняке бродили стреноженные кони с росистыми гривами, устало шарили мордами в траве, за шалашами и землянками в загонах блеяли овцы и мычали недоенные коровы — доблестная добыча последних дней.

За покинутыми то тут, то там повозками, телегами и тачанками, матерясь, дрогли обалдевшие от холода часовые.

На каждой скале, укрытые бараньими шкурами, молчали пулеметы, нацеленные по линиям обстрела на все подходы к лагерю.

Михайла Кривобоков проснулся от головной боли. В полутемной землянке около топчана в изголовье горела свеча, поставленная на фанерный ящик из-под леденцов.

Михайла долго смотрел на желтый язычок огня, вспоминая о том, что произошло вчера и отчего так дьявольски трещит голова, хотел потушить свечу и снова погрузиться в сон, но, услышав пьяную песню за дверью, откинул бурку и рывком вскочил на ноги.

Натянув сапоги и крякнув, пошел в угол к бадейке с водой умываться.

Из другого угла, с топчана, за ним настороженно следили черные глаза женщины.

Михайла оглянулся через плечо, бросил глуховато:

— Не спишь?

Женщина откинула одеяло, подалась вперед, радостно ответила грудным сочным голосом:

— Нет, Мишенька!

Кривобоков усмехнулся, передразнил:

— Ми-шень-ка! — и ударом ноги раскрыл дверь.

В землянку ринулся голубой утренний свет, хлынула за ним прохлада, язычок огня затанцевал, потом успокоился.

Михайла процедил сквозь зубы:

— Живем, как скоты!

Женщина подогнула колени и прищурила свои огромные глаза.

— Не пей, Мишка! Вчера ты корову от лошади отличить не мог.

Кривобоков опрокидывал в рот уже второй стакан самогона.

— Не дергай меня за нервы!

Он оглядел ее, лежащую на топчане в душной полутьме, ночная рубашка сбилась, открыв белые могучие бедра, высокая грудь вздрагивала, учащенно дыша, ноздри прямого носа с горбинкой трепетали, под черными сросшимися на переносице бровями сверкали ожидающие глаза, округлая красивая рука звала, просила примирения и радости.

«Сдобная баба», — подумал Кривобоков, подавил в себе желание и услышал тоскующее и обидчивое:

— Ты ко мне только пьяный… А теперь и пьяный не идешь. Бежишь от меня. Не любишь теперь. Спишь не со мной. Что с тобой, а, Миша? Надоела я тебе?

Кривобоков метнул на нее затравленный взгляд:

— Молчи, сволочь!

Ныло раненое плечо на прохладе. Это она стреляла в него год назад, когда он пустил банду в погоню за скотоводами.

Она просила:

— Ругай, как хочешь, я еще не такое слышала. Только люби меня…

Он с раздражением слушал ее грудной на рыдании голос.

— Думала, мы с тобой до конца одной веревкой связаны…

Подумал: «Ишь, развалилась, как шемаханская царица», и выкрикнул:

— Дура! Ты раба моя! Ты у меня в плену. Забыла, как я пощадил тебя?! Забыла?! Могу отдать отряду на потеху…

Она вздрогнула и заторопилась с ответом:

— Нет! нет! Я, Миш, ничего не забыла! — и закрыла лицо ладонями и зарыдала.

— Хватит воду лить! Сготовь что-нибудь поесть! Ну, живо!

Она, статная и величественная, встала, оделась, и, когда проходила мимо него, он небольно шлепнул ее по крутому заду.

Засмеялась. Это было примирение.

А может, и не примирение. Просто она хотела примирения. Просто некуда уже ей деваться. А когда-то…


Когда-то росла в степи единственной дочерью богатого скотовода, тургайского князька Султан-бека. Мать русская, из обедневших дворян, баловала ее и уговаривала отца, уже готовившего отдать дочку кому-нибудь в жены: мол, пусть пока поучится в гимназии, мол, не к лицу дочери Султан-бека дурой на свете жить.

В Оренбурге весело было. В женской гимназии подружки втихомолку распутничали. Она тоже не отставала.

Из гимназии с позором выгнали за прогулки в офицерские казармы. Все мечтала: выйдет замуж, привезет в степь отцу на удивление блестящего офицера-мужа. Вместо этого, когда пришлось вернуться, Султан-бек отстегал ее нагайкой и отвез из Тургая к богатому, тоже скотоводу, старому казаху в жены.

Это была не жизнь, а смех один. Умора! Уж потешилась она над ним, довела до смерти.

И оттуда родичи казаха выгнали ее.

После смерти отца матушка отослала ее в горы, к двоюродным братьям.

И революция и гражданская война не обошли ее стороной. Когда вернулась к матери, узнала, что все у них конфисковали.

А теперь вот последнюю потаенную отару овец отобрал Мишенька.

Теперь скакать некуда, мчаться незачем.

Принесла еду. Жалко улыбаясь, поставила перед ним то, что он любил, — чашку молока с земляникой.

Ему нравилось изводить ее, изгаляться над нею, постоянно напоминая, что она его раба, словно мстя далекой, изменившей ему жене Евдокии, а еще потому, что знал одно: бабам веры нет и быть не может.

Он стал вспоминать о том, какая странная судьба свела его с этой, подвластной ему женщиной.

Год назад доложили ему дозорные, что за увалом по степи гонят отару овец несколько вооруженных всадников.

Он сразу поднял банду На ноги и пустился в погоню.

Наступали осенние холода, запасы кончались и отбить овец было бы кстати.

По степной дороге катилось огромное облако пыли — отара была, как казалось, большой. Всадников — шестнадцать.

Сытые кони понесли всю банду вперед. Окружали по-волчьи, обгоняя неизвестных, суживали круг. Загрохотала перестрелка, и когда испуганное облако метнулось с дороги в сторону, сопровождавшие отару оказались как на ладони.

Всех их перестреляли.

Только один вырвался из круга и, нахлестывая коня, стал уходить в близлежащий березняк. Кривобоков пустился вскачь за ним. Поодаль от него, норовя выйти оторвавшемуся всаднику наперерез, скакали несколько казаков из банды. Всадник, спасающийся бегством, часто оборачивался, прикладывал к груди карабин и палил то в окружающих бандитов, то в Кривобокова.

Михайла стрелял из маузера, но никак не мог попасть, срезать цель: рука подпрыгивала от злости, что все они скопом не могут достать одного беглеца. И тут его больно ударило в плечо.

Он приостановил коня.

Вернулись в лагерь с богатой добычей: шестнадцать чистокровных степных скакунов, оружие, большая отара овец и один пленный.

Пленный, связанный, перекинутый животом поперек спины лошади, стонал и не мог поднять головы.

Кривобоков приказал снять его, поставить на землю и начал вершить суд.

— Развязать! Взять у него оружие!

Когда пленному разрезали веревки и отобрали у него нож и наган вместе с поясом, кто-то воскликнул:

— Мать честная! Да ведь это баба!

Кривобоков расхохотался:

— Проверьте!

И услышал крик женщины, громкий, визгливый.

Двое скрутили ей руки и, не обращая внимания на ее испуганно-умоляющее «Нет! нет!», рванули одежды до живота, и все увидели белые налитые груди с черными сосками величиной с вишню.

Тогда она начала отбиваться, кусаясь, била ногами и, вырвавшись, закатила обидчикам две здоровые затрещины.

Кривобоков хохотал. Потеха продолжалась.

Она упала перед ним на колени, злая, растрепанная, раскрасневшаяся, и, закрыв груди лисьей шапкой, кусая губы, сказала торопливо и гневно, глядя ему в глаза своими сверкающими глазами:

— Я Султанбекова! Я из княжеского рода! Убейте меня!

Заныло раненое плечо. Кривобоков поморщился от боли и с ненавистью взглянул на ее подкованные медью сапоги, пыльные бешмет и шаровары, короткую стрижку волос, на белые пухловатые пальцы, которые недавно нажимали курок, злобно отрубил:

— Все вы, суки, из княжеского рода!

Бандиты захохотали. Кривобоков, картинно придерживаясь рукой за раненое плечо, нравясь сам себе, как победитель, продолжал:

— Давить вас надо! Насиловать и убивать! Стрелять, как бешеных собак!

Султанбекова, закрыла глаза рукою, поднялась бледная и отрешенная, разжала губы и что-то резко сказала самой себе.

Кривобоков не расслышал.

— Что?!

Она медленно повела свой раскаленный отчаяньем и обидой взгляд навстречу его взгляду, и он заметил, что на ее шоколадных глазах дрожат крупные капли слез.

Он залюбовался ею, статной, беззащитной и красивой: «Ну и королева! Может быть, оставить для утехи?!», но пересилил себя: мол, добыча общая, — и великодушно приказал:

— Взять ее!

Султанбекова громко застонала, стала отбиваться от жадных цепких рук, но ее быстро скрутили, потащили и прижали к скале.

Кривобоков уже направился в свою землянку, но чей-то прерывистый голос позвал его:

— Михайла Маркелыч! Айда…

Раздался хохот, и, перекрывая его, пронзительно-радостный визг. Это завыла Султанбекова, вырываясь и протягивая руки к Кривобокову:

— А-ах! Михаил Маркелович, я вспомнила! Я узнала вас!

Ей зажимали рот и валили ее на траву, но она была здоровой и сильной женщиной — удалось докричать остановившемуся Кривобокову:

— Вспомнила! Ваш отец, Маркел Степанович Кривобоков, есаул! Он дружил с моим отцом Султан-беком и часто гостил у нас в Тургае! Михаил Маркелович, спасите!

Кривобоков вздрогнул, услышав об отце, что-то вспомнил, шагнул вперед и выстрелил несколько раз из маузера в небо.

— Отставить! Отпустите ее!

Да, он вспомнил! Отец часто уезжал в Тургайские степи закупать коней для Оренбургского казачьего войска, и Султан-бек, степной князек, тоже приезжал в станицу делать дела.

Вот чертовщина! Значит, она дочь Султан-бека, потому и фамилия ее Султанбекова.

Он приказал отвести пленницу в свою землянку и поставил часового у дверей.

Еще он приказал вернуть ей все: коня, тюк с одеждой, хлебом и вяленой бараниной, шкатулку-сундучок, пояс без оружия.

Вечером он вошел в землянку и удивился: все в ней было прибрано и чисто. В углу горела свеча, на стене к бревну было прилажено зеркальце, воздух был свеж и пахло духами.

Султанбекова, одетая в шерстяное длинное платье, причесанная и величественная, встретила его сдержанно. Она полулежала на топчане и курила папиросу, положив холеную спокойную руку на высокое бедро.

Кривобоков пришел в бешенство, с ходу выстрелом уничтожил зеркальце.

— Дур-рак! У меня есть другое.

Услышав это, он хотел тут же пристрелить и ее, но решил повременить, он ее сначала в дугу скрутит. И властно, с металлом в голосе растянул:

— Не забывай, что я пощадил тебя, но твою пулю я ношу вот здесь!

Раненое плечо снова заныло.

Он перешел на крик:

— Малейшее неповиновение — и я тут же могу все переиграть!

Султанбекова протянула ему руку с незажженной папиросой:

— Успокойся, Михаил Маркелович. Садись. Я знаю, что попалась. Но согласись: мы были как в честном бою — кто кого! А сейчас — я в плену. Ты можешь все… Но раз уж пощадил, выслушай…

Кривобоков немного успокоился, услышав приятный грудной женский голос, который словно баюкал и обещал что-то, его дразнили ее бархатные глаза и гордая округлая шея, выпирающие тугие груди и спокойная рука на высоком бедре, он желал бы обнять все это, всю ее здоровую красоту, утихнуть, отдохнуть за все эти годы мерзкого одиночества, но чувство хозяина взяло верх, и он хрипло разрешил:

— Говори!

— Вы убили двух моих братьев и перестреляли всех родичей. Пятнадцать человек! Вам это было просто… Набег… Погоня… Теперь я осталась совсем одна. Куда же мне податься?! Советы конфисковали у меня все! Последнюю отару овец, которую мы прятали в горах, отобрали вы. Жестоко и по-волчьи!

Кривобоков сжал кулаки и презрительно досмотрел ей в глаза:

— Сильный всегда бьет слабого. Нам нужно жить! И уничтожать всех, кто этому помешает!

— А мы шли в Тургайские степи… И вот… выходит, что вы ограбили тех, кого уже ограбила Советская власть. И еще… эта дикая сцена с насилием! Неужели тебе это не противно?

Кривобоков прикрикнул, теряясь:

— Ну, ну! Заговорила! Теперь вот что. У нас с тобой одна дорога: мстить и уничтожать всеми средствами и способами наших врагов!

Султанбекова приподнялась.

— Я на все пойду… Михаил…

Она с придыхом всхлипнула и протянула навстречу ему округло-белые руки. Он подошел к ней, и они взглянули в глаза друг другу. По ее улыбке, по ее затаенному спокойствию и подрагиванию рук он понял, что она благодарна ему, ждет его, некуда ей от него деваться.

Кривобоков припал к ней, и она обняла его. Обняла так горячо и крепко, что он чуть не задохнулся.

…Наутро Султанбекова уже звала его «Мишенькой». Из сундука-шкатулки, где хранились носовые платки, помада и пудра, она достала узелок золотых тяжелых рублей с портретом последнего царя и великодушно подарила ему на «общее дело»!

Несколько дней она почти не выходила из землянки.

И когда Кривобоков вернул ей нож и наган, и даже карабин, она вышла вместе с ним, вооруженная, в сапогах, шароварах, перепоясанная ремнями, и, зло глядя на остолбеневших бандитов, скривила губы усмешкой, услышав:

— Отныне госпожа Султанбекова, обиженная Советской властью и наш друг, входит в наш отряд наравне со всеми. Я лично расстреляю каждого, кто обидит или оскорбит ее. Для дела нашего она нужна! Братья мои! Скоро час мщения настанет! Выпьем за удачу!

По ухмылкам и восторженному гулу Кривобоков понял, что все довольны.

Освободившись на время от одиночества, он запил на неделю.

Она ходила с ним в налеты, до отчаянья смелая, но все время ненавидела всех за свой пережитый позор.

Это было давно, год назад.

Сейчас она осторожно отодвинула свечу и поставила на ящик из-под леденцов чашку с мясом.

Кривобоков хватал руками разваренную баранину.

— Мишенька! Задам я тебе один вопрос…

Кривобоков насторожился.

Она подошла к нему сзади, обхватила его голову теплыми руками и прильнула к небритой щеке.

— Ты меня еще любишь?

Кривобоков поперхнулся, и когда она села к нему на колени, он почувствовал горячую тяжесть ее тела, сказал:

— Уйди от меня!

— Куда же я уйду?!

Он потрогал ее за холодную коленку и услышал над головой дыхание.

— Мишенька! Когда ты рядом со мной…

— Заткни глотку!

Кривобоков ссадил ее и ударом ноги открыл дверь землянки.

За дверью осталась жизнь и женская обида, а навстречу ему в усталые глаза хлынуло лучами полдневное солнце. Послышалось пение:

Ой, бог! Не дай бог

Мишку Дудкина любить!

Нагибаться, целоваться —

Поясница заболить!

Он обвел горланящих, веселящихся бандитов подозрительным взглядом и, когда они примолкли, улыбнулся, махнул рукой: мол, продолжайте.

У другого костра раздавался хохот. Кривобоков подошел, прислушался.

Полуголый жилистый старик по прозвищу «Николай-угодник», выставив пузо к огню, потешал компанию, сам тоже похохатывая:

— Чистая ведьма была наша-то степная помещица. Я пастушил у нее. Стада на всю степь, а табуны коней как проскачут — гром кругом, земля качается, вот-вот расколется. Помещица-то была — во! Гренадер! Грешила срамно. Почитай, на кажнюю ночь мужика выбирала, чтоб ей, значит, баю-бай пропел. Организма требует! Ослушаешься — запорет!

Бабы от злости-ревности косы у себя рвут, а ничего, брат, не поделаешь.

Чудеса утром рассказывали, кто баюкал-то, всю ночь стон стоит в усадьбе. Под утро, кто возвращается, — еле дышит. Убаюкалась, значит. Плотоядная, стерва, была! Ну, и меня не миновала. Умаял я ее! Вот те крест! Как обниму — она в оморок сразки. Неделю не отпускала. Вина — залейся. Махану — бишбармаку — горы. Ну, а вскоре посватал ее какой-то, тоже гренадер, ей под стать. А ведь и ничего! Все равно утречками иногда в мой шалашик наезжала. И мы не лыком шиты! А однажды…

Михайла не дослушал, отошел в сторону. Ему ясно представилась белолицая, дебелая помещица с усиками над властно сжатыми обкусанными губами, которой принадлежали и степь, и рабы, и скотина. Вот она скачет на жеребце, осматривая свои стада… Все у нее есть: власть, воля, довольство.

Он мысленно позавидовал ей, а потом, усмехнувшись, сплюнул. Было когда-то!

Ему захотелось зарыться головой в холодную траву, уснуть и ничего не помнить.

Он пошел точить саблю.

Ему вспомнились молитвы, над которыми он насмехался, но, оставаясь наедине с собой, приходил к мысли: а почему же не помолиться: «Егда предаещися сну, глаголи: «В руки твои, господи Иисусе Христе, боже мой, предаю дух мой. Ты же меня благослови, ты меня помилуй и живот вечный даруй мне. Аминь».

Он вытянул саблю из ножен и, сидя на холодном камне, вдруг вспомнил пустой зрачок дула, направленного в его тело, прямо в сердце.

Вспомнил и поежился, зашептал еще одну молитву:

— Буди меня покров и забрало в день испытания всех человек, все они огнем искупаются, дела благие же от зла.

Сидел и вспоминал. Дни и версты прошли через всю его жизнь, сабля пела, он точил, правил как косу, поплевывал на цветы, и мысль о том, что так, за здорово живешь, можно взять и убить человека, засела в его мозгу.

Вот как это было.

В приятное время роздыха, когда не нужно вскакивать на коня и искать на боку маузер, а за плечом винтовку, пошел он с госпожой Султанбековой к озеру.

И он и она были пьяны.

Голая женщина словно все забыла, входя в воду. Она, пошевеливая пальцами ног, пробовала песочек на дне.

Неожиданно сказала:

— Мишенька! Забудь и ты все на свете!

Забыть все на свете он не мог, искоса стал любоваться ее могучим телом и думал о Евдокии, своей жене, думал о том, что Султанбекова, как ни хитри, его вторая жена, и, прищурив глаза, слушал ее дальше.

— Дай-ка мне, Мишенька, твой маузер, пострелять…

Он усмехнулся, подошел к воде, подал ей оружие в большую мокрую ладонь и услышал:

— А ты не боишься?! Я могу сейчас убить тебя.

Кривобоков сжал зубы потом исподлобья взглянул в ее дикие черные глаза и ответил:

— Меня уже много раз убивали.

— Постой! Слушай… Я забыла, что люди стреляют друг в друга. Но я не забыла…

Голая женщина выходила из воды, направляясь к своей одежде, и кричала:

— Зачем ты убил всю мою родню?!

Султанбекова пальцами огладила тяжелый металлический квадратный предмет, взвела курок.

Он смотрел на ее руку, держащую оружие, и спокойно ждал, когда Султанбекова направит дуло на него.

И она направила дуло ему в грудь.

— Вот и не будет тебя. Сейчас выстрелю — и ты умрешь!

Кривобоков смахнул с лица пот и приказал:

— Отдай мне эту холеру! Если ты меня… выстрел услышат! Тебя изловят и… ты знаешь, что с тобою сделают. А потом вздернут на первой березе!

Она стреляла поверх озера, в берег, в воду и, голая, неистовствовала.

— Дура я, баба! Тоска пьяная долит!

Он принял маузер, взглянул на нее и отрешенно дополнил:

— Сука ты.

Он это помнил.

Он вспоминал об этом всякий раз, когда на его душу ложились тяжестью и горе и беды, вспоминал и забывал тут же.

Но страха от пустого зрачка маузера, направленного ему в грудь, забыть не мог.

Вернувшись в землянку, он долго и пытливо глядел на Султанбекову.

Она расправила на своих бедрах и животе фартучек и сказала:

— Я знаю, что ты от меня уйдешь.

Кривобоков поднял вверх свой помутненный взор, о чем-то подумал и выхрипнул:

— Ну и что же?!

Султанбекова прищурила глаза.

— Мишенька! Есть в отряде… молоденький такой. Его кличка «Барашек». Волосы у него курчавые, беленькие…

— А-а-а! Это тот самый, который при налете на геологов чуть не стащил у них с тачанки пулемет?! Ну и что же?!

— Он с обожанием смотрит на меня. И весь дрожит.

Кривобоков хмыкнул и вдруг вспомнил о том, что сам лично, при налете на геологов, рубанул шашкой какого-то сжавшегося старичка в передке. У старичка были странные чистые голубые глаза, они посмотрели пристально, а потом потемнели и одна здоровая рука обхватила другую — подрубленную.

Кривобоков приказал:

— Убей его. Отведи в лес… и… будто он сбежал. Как ты думаешь, он хочет тебя изнасиловать? Да?

Султанбекова помедлила с ответом, ей было радостно, что Мишенька ревнует, и она доверительно ответила:

— После встречи с тобой… убью его!

Кривобоков уже седлал коня, приторачивал чего-то, нагромождал, торопился. Сказал устало:

— Вот что… Я скоро вернусь.

Ударил коня плеткой, и тот снова сноровисто понес его в глубь леса.

…Султанбекова возвращалась из леса мрачная и злая.

Только что через ее душу прошли соседями жизнь к смерть. В ушах все еще слышался плачущий, удивленный голос Барашка: «Вы меня… убили? Да? Я уже мертвый… да?!»

А до этого они шли в пахучую глубину леса, шли взволнованные оба ожиданием уединения, шли далеко, будто на край света.

Барашек, молоденький и красивый, перепоясанный ремнями, увешанный саблей, гранатами, револьвером и биноклем, прерывисто дышал, оглаживал ладонью свои девичьи румяные щеки и, встречаясь с раскаленными черно-угольными глазами Султанбековой, смущенно отводил в сторону голубые кругляшки глаз.

Еще на базе она почувствовала, что кто-то опять пристально разглядывает ее. Она знала — кто. Подошла, глаза в глаза, снисходительно спросила:

— Что смотришь? Хороша?!

Барашек растерялся:

— Л-любуюсь.

— Стрелять умеешь?

Заторопился, отвечая:

— Это я могу лучше всех в отряде. Еще в Троицкой гимназии по стрельбе брал первые призы.

— Ну, ну. Пойдешь со мной.

На пушистой, насквозь прошитой солнечными лучами, поляне, остановились. Прошли в березы, в густые зеленые травы.

Прохладно и темно.

«Ох, и отомщу же я тебе, Мишенька!» — усмехнулась Султанбекова и, закрыв глаза, раскинула руки:

— Ну, иди…

Барашек упал на ее грудь и услышал горячий шепот-приказ:

— Целуй меня.

Он долго не мог оторвать свое пылающее лицо от ее жадных властных губ и весь трясся. Мешали оружие и одежда.

Она вспомнила сплетни о Екатерине II, о ее дворцовых интимных приключениях, и ей льстило то, что и она может сейчас позволить себе быть Екатериной II. Опять приказала:

— Раздень меня! Жарко… Не торопись.

Он неумело раздевал, отбрасывал в траву ее оружие и одежды, стыдился, краснел, когда она открывала глаза, а когда закрывала, бледнел, и совсем осмелел, услышав растерянное:

— Дальше раздевай…

Она долго ласкала его.

…После, задумчиво отдыхала, жевала травинку, думала о том, что парень сладкий и хорошо бы вот так иногда уходить с ним на край света. И другие горько-злые мысли приходили ей в голову: «Всем расскажет. Узнает Мишка… убьет». Вспоминала, как по-волчьи гнались за ней, стреляли в нее, скрутили, чуть не предали позору, и ненависть заставила сжать ей губы. «И он тоже гнался за мной и стрелял, стрелял в меня! Первые призы брал, говорит?!»

— Отвернись! Одеваться буду!

Она выстрелила в спину Барашка один раз. Он обернулся, губы его задергались, как у ребенка, и он почему-то не падал, а плачущим удивленным голосом спросил:

— Вы меня убили? Да? Я уже мертвый… да?!

Шагнул к ней и после второго выстрела рухнул к ее ногам.

«Ах, что же я наделала?!» — она осторожно погладила его по кудрям и сжалась от страха, а потом истерично расхохоталась оттого, быть может, что вот запросто убила человека, который когда-то мог запросто подстрелить и ее.

На базе все спали вповалку у котлов и только часовой, сидя на чурбаке, клацал затвором винтовки.

Султанбекова спросила:

— Возвратился Михаил Маркелыч?

Часовой, поморгав глазами, ответил:

— Опять уехал. Сказал — дороги проверю. Приказал тебе за порядком следить.

«Сбежал, значит… А может, и нет? Надо поднять весь этот сброд и взять в кулак!»

Когда раздалось подряд несколько выстрелов в небо, все повскакали, и Султанбекова зычно отдала команду:

— Становись! Приготовить коней и оружие! Пойдем на добычу, ле-же-боки!

Ей весело повиновались. Всем понравилось слово «добыча», по которой они давно уже тосковали.

Султанбековой подвели коня, и злая усмешка скользнула по ее сытым губам.

Глава 3 ПОСЛЕДНИЙ ВЫСТРЕЛ

Разлучили коршуна с коршунихой и сделали его ручным, а дабы он не улетел на свободу, злые люди подбили ему крыло. Оттого и полет у него стал не по прямой, а полукругом, откуда вылетит — туда и вернется.

Бил он смертельным боем железным клювом своим по темени красных лисиц людским женам на воротники, усталый, одинокий долго негодующе клекотал и с тоской взглядывал на далекое синее небо.

Вылетел он однажды в степь — и не вернулся. Налетавшись по небу, встретил облако, сел на него передохнуть и стал злорадно смотреть вниз на знойную землю, где жили люди — его враги.

Позвал он криком старую коршуниху и, завидев ее, рванулся навстречу, да все равно далеко друг от друга — подбитое крыло отводило его в сторону. Покричали, покричали — разминулись.

Тогда сложил он спокойно свои крылья, ухнул камнем вниз и разбился о землю.

Оттого, что не было ему свободы ни на земле, ни на небе.

* * *

Вымотанный суточными бросками, оборванный и голодный, с озлобленной, опустошенной душой, Михайла Кривобоков пригнал под вечер к родным местам — горе Магнитной.

Хватанул из четверти, что была приторочена к седлу, несколько горячих глотков самогона, обнял за шею коня, как друга, или словно прощался, затем стреножил его и пустил гулять по березняку в лощине.

Потом ходко, быстрыми заячьими перебежками взобрался по крутобокой громаде горы на скалу.

Здесь свистели ветра и упруго били в грудь. Он встал, уперев руки в бока, под ветер, как над пропастью, и облегченно вздохнул.

Ну, вот и кончилась вся его бандитская канитель!

Откопытил, отбуйствовал, отверховодил… Пришла злосчастная пора себя уберечь, да бог даст унести ноги подобру-поздорову за дальний горизонт, туда, где не предавал он грабежу и огню жилища, сабле — головы, пыткам и смерти — поклонников красного знамени, где ни слухом, ни духом о нем не знает никто и не ведает.

Перед ним внизу и вокруг раскинулся в последний раз тот некогда родимый и вольный для него степной мир, с которым он должен проститься, перед тем как отскакать ночами по темным логам и оврагам, по глухим тропам, да ковыльной пустошью до Тургайских степей в полубезлюдье, в затаенную жизнь. Над ним громоздятся скалы, словно обрубленные могучим ударом сабли — молнии. Ему подумалось: так и судьба обрубила его жизнь на две половины: одну кровавую, что прошла, другую — неведомую, ночную, в которой жди рассвета, дотерпишь — дождешься.

Тоска накатила, захлестнула душу, и непрошенные злые слезы слепили глаза, мешали наглядеться на родную степь, с детства прикипевший к сердцу милый край с рекою Урал посередине.

Стоял одиноко на вершине горы Магнитной, что словно взлетела на небо и закрыла бездонную синеву наполовину, и глядел во все глаза на другие соседние, плечом к плечу, горы. Будто земля здесь в степи выгнулась покатым хребтом своим и застыла еще в далекое древнее время, когда и людей-то на свете не было.

По долинам гулял ухающий низовой ветер, сшибался с подножием, взвивался до скал, гул его переходил в пронзительный свист.

Михайла прислушался. Он видел, что камни от ветра иногда шевелятся, слышал, как они дробно стукаются и, ударяя друг друга ребрами, издают ржавый железный перелязг: кзырж, кзырж.

Сбоку под горой, там, где белым шелком распластывался поблескивающий ковыль, он увидел темную гряду татарских могильников, сложенных из таких же тяжелых камней, как и эти, уперся в них затравленным взглядом, и тревожное предчувствие непоправимой беды толкнулось под сердце, мертвой хваткой сжало дыхание.

Он длинно выругался и отвернулся.

Теперь он всюду видел свою смерть: камни смеялись, ковыль выворачивал корневища с комками холодной черной земли, ветер звонил в погребальные колокола.

Далеко внизу манила к себе многотонная гранитная площадка, стоит только оступиться, как загремишь, шмякнешься головой, разобьешься насмерть…

Или плыви по реке со студеными глубинами, что вышла словно из горы, плыви, пока не оплетет судорогой петлевая тина, и не захлебнешься Уралом.

Или скачи по пустынной горячей дороге, что раскинулась белой лентой в сиреневых долинах под низким солнцем, пока не вопьется в затылок и не разнесет вдребезги череп веселая пуля краснозвездных дозорных…

Впереди, за Уралом-рекой, по склонам холмистого берега рассыпалась домишками, вся в плетнях, станица Магнитная в сто дымков, а рядом вокруг да около кружат табуны лошадей, гурты коров, отары овец, а над водой слышны лай собак, горлодерство петухов, да бабьи сытые голоса с паромной пристани.

Этот живучий, окруженный желтыми хлебами мир с высоким гулким небом, вечерним солнцем, с грустью дорог, разбежавшихся по степи к горизонтной немой тишине, этот мир был уже чужим, был сам по себе, и Михайле Кривобокову не было там местечка.

И только закроешь глаза, прихлопнутся веки, послышится звон в ушах, промелькнут прошедшие видения и лица, а потом — только тьма и тьма, в которой скрежещет смертельное: кзырж… кзырж!..

И лишь за спиной — свобода!

Это там, по другую сторону горы, за березовыми холмами и диким вишенником, над которыми режут крыльями тишину непуганые птицы, где пасется его верный, чистокровный дончак — выносливый жеребец, где под седым от лишаев каменным боком горы надежно припрятана его золотая добыча — там свобода!

Михайла уже хотел метнуться назад, в лощину, к коню, который радостно заржет, прядая ушами, увидев хозяина, и вынесет его на спасительный простор, но тут взгляд его приковал шевельнувшийся продолговатый камешек с бусинками блестевших глаз.

Он вздрогнул и разглядел вынырнувшую из камней жирную пыльно-зеленую ящерицу.

Хотел наступить на нее ногой, но ему вспомнилось детство, тогда он любил ловить ящерок и ждать, что они отдадут ему хвосты, он потом хвастался перед дружками, что у него хвостов всех больше. На дикой вершине горы живое существо на минуту развеяло одиночество, и он не наступил на нее ногой, а, взглянув на громаду гранитной площадки, сбросил ящерицу носком сапога вниз.

Она гибкой плеточкой взметнулась в воздухе, провалилась, и ее отнесло ветром куда-то.

«Интересно, разбилась или нет?» — подумал он.

Что-то шевельнулось в его душе. Жалость, нет, это не было похоже на жалость. Это было скорее всего любопытство: а вдруг не разбилась?!

О, Михайла очень хорошо помнит это чувство еще с той поры, когда лично сбрасывал с обрыва или скалы красноармейцев со связанными руками, и это злорадное любопытство гнало его вниз удостовериться: насмерть разбился побежденный или нет. Если нет, понаблюдав за мучениями еще живого тела, добивал.

Наплывали видения: штыки, протыкавшие спину насквозь, распоротые животы, красно-махровые звезды, вырезанные на лбу, пляшущие тугие тела с петлей на шее, и выстрелы, и блестящая, отяжелевшая от свистящего взмаха, сабля, и надсадные до изжоги выдохи: «Хр-рр-як!»..

Все это было, было наяву в недавнем прошлом и навсегда зарубцевалось в душе, и тот, кто в нем жил в его сознании, — со страхом ждал возмездия.

Михайла схватился за грудь, закашлял и застонал.

Он рванул ворот френча, опустился на камень, отдышался, успокоил себя мыслью, что все прошло, что сейчас он один, жив-здоров и не пойман, и вообще, давно уже кончилась вся его бандитская канитель.

И вдруг увидел вдали колонну всадников.

И похолодел.

Они неторопливо скакали к подножию. Блестели дула винтовок за спиною. Ветер донес тонкое бренчанье стремян. Вот спешились и стали разнуздывать коней, заговорили.

«Не за мной ли охота?» — это первое, что подумал он и, метнувшись, залег около камня.

Это были его враги! И он стал следить за ними.

Зачем он следил за ними, что ему нужно от них, он не знал, теперь это было уже не просто любопытство, это были люди, его враги, много людей, а он — один, он уже разглядел красные звезды на шлемах, различил среди военных четырех гражданских в форменных куртках и одного, шагавшего рядом со старичком с перевязанной рукой, в кожанке, в тельняшке, в бескозырке — матроса.

Они поднимались по взгорью все выше и выше, поднимались — к нему!

Какая-то сила звала и толкала его к ним, но он боялся, знал: пощады не будет.

Он рассмотрел сивоусого матроса, Мотьку Жемчуга, — главного врага своего, и схватился за маузер, нащупал холод железа и вытянул оружие из кобуры. Самый раз точным выстрелом прямо в сердце уложить матроса на месте — тот стоит, как мишень, распахнув грудь, заложив руки за спину, и ленты бескозырки вьются на ветру.

Уложить и ускакать в степь — не догонят! Нет, выстрелом он сразу выдаст себя…

Михайла скрипнул зубами и с огорчением спрятал маузер в коробку.

Таким же нелепым было и желание сбросить на них лавину камней — их было много, а он — один.

И опять злоба с отчаяньем, что он один, что не может, как в камышах, когда охотился на кабана и встретил жену Евдокию и Ваську Оглоблина, ни выстрелить, ни устроить погибель, — остановила его, и он притаился, поглядывая из-за камня вниз.

Они стояли на гранитной площадке большой группой и в торжественном оцепенении смотрели на просторные дымные долины, на ласковое вечернее солнце, на спокойные красные под солнцем воды реки, на далекую голубую, словно стеклянную гряду Уральских гор.

Сине-рыжие ноздреватые глыбы руды, раскиданные в траве по бокам горы, давили землю, а земля и травы рядом с ними казались пушистыми.

Солнце было огромно и красно, оно словно притягивалось к этой громадной магнит-горе, все вокруг вспыхивало, светилось и звенело: и травы, и камни, и воздух…

Солнце плавило руды…

И железная гора, и мирные вечерние дали, и солнце, и река, и величавые Уральские горы, как граница земли и неба, все это было их землей, их небом, им принадлежало. Михайла услышал их голоса, смех, восторженные восклицания и прислушался.

— Простор-то, простор-то какой! Так бы и взлетел птицею!

— С этой горы зимой на лыжах… Ах, расчудесно!

— А вон, смотрите, орел!

— Бабахнем по нему, братцы?! Срежем?!..

— Пусть летает. Красиво!

Говор доносился снизу отчетливо и ясно. Говорили все, перебивая друг друга. Но Михайла старался вслушиваться только в то, о чем говорили Жемчужный и старичок с перевязанной рукой.

— Вот здесь мы поставим завод и выстроим город. Да, это очень целесообразно. Именно здесь, — воскликнул старичок и выкинул здоровую руку, как на трибуне, указывая на долину, реку Урал, на степь. В голосе его, взволнованном и приказывающем, было удовлетворение, словно город уже перед ним наяву и завод задымил.

— Ты, батя, скор на руку. На такое дело годы и годы нужны, да и народу уйма.

Это сказал Жемчужный, поправляя бескозырку.

— Э-э, нам не занимать стать. Времени у Советской власти теперь достаточно на мирные хорошие дела. Я лично думаю, она — навечно. А проблема рабочих рук решится сама собой. Россия богата людьми. Да и все вы смените винтовку на плуг.

Жемчужный расправил усы, соглашаясь, слушая инженера.

Тот, прищурив глаза, продолжал:

— По всей видимости, придется расширить водоем. Урал перекрыть плотиной, поставить крепкие дамбы, электростанцию. При каждом металлургическом заводе обязателен пруд. Его мы устроим вон там, в низине!

Жемчужный повернул голову в сторону станицы Магнитной.

— Это что же? Затопить Магнитную?!

— Придется. Но не всю. Всех из низины переселим наверх.

— М-да-а… А горы, железа то есть, насколько хватит?

Старичок засмеялся:

— На внуков и правнуков останется. Тут не только рудная гора эта, а и те, что рядом с нею.

Жемчужный нагнулся, погладил ладонью какой-то крутолобый камень.

— Да-а… Гора — кормилица. Верно, профессор?

— Это вы точно угадали. Гора будет кормить завод, а завод — город. Постойте, что это там?!

Со стороны могильников раздались шум и крики, словно там начиналась драка. Несколько красноармейцев и геодезистов в черных тужурках окружили двух всадников и махали на них руками, что-то доказывая. Над ними вскидывались морды лошадей — ржали в небо. Потом всадники отделились ото всех и поскакали к гранитной площадке.

Жемчужный и старичок-инженер спустились вниз.

На мохнатых лошадках восседали два татарина: старый, чуть сгорбленный, с белым облачком бороды на морщинистом лице, в бешмете и черной шапочке, и молодой — с коричневым сухим лицом, с гневно постреливающими миндалинами глаз, в поддевочке, с ружьем.

Он все дергал за уздечку, стучал сапожками в бока лошадки, словно понуждал ее встать на дыбки или погарцевать, кричал, показывая плеткой в сторону могильников, звонко бросал в воздух татарские ругательства.

Жемчужный поднял руку, поздоровался:

— Исан ме сез! Здравствуйте, джигиты!

Молодой джигит осекся. Старый — с улыбкой закивал и приложил руку к сердцу.

— Здраст, ипташ. Ты товарищ красна командир?

— Я, отец. Что случилось? Почему материтесь?

Из белого облачка бороды посыпалась русская речь вперемежку с татарской.

— Ай-яй-яй! Твой земля — мой земля! Верно? Твой могила — мой могила! Верно?

— Нет, не верно. Ты живой — я живой. Верно? — неумело пошутил Жемчужный.

Старый татарин обидчиво умолк, потом с достоинством поднял голову.

— Твой красна армий нехорошо, некрасиво исделит. Над мой народ надсмешки, обижаит. Зачим твой красна армий мой могила разрушал?! Миня тоже твой могила будит рушить. Куда годится?! Верно?

Жемчужный задвигал скулами, потемнел лицом, осматривая бойцов отряда.

— Верно, отец!

Белобрысый парень из геодезистов подошел к Жемчужному и доложил:

— На кладбище навалены горы чистой железной руды, мы разобрали одну стенку…

— Молчать! — гаркнул матрос, закрыл ладонью прыгающие от гнева усы и дополнил, обращаясь к старому татарину:

— Мы сейчас во всем разберемся, ати[1]. Син мина бик якши ипташ?[2]

Старик тоненько засмеялся, белое облачко бороды подпрыгнуло, закачалось:

— Якши. — Он покачал головой, о чем-то долго говорил с молодым татарином, а потом обратился к Жемчужному: — Священные могилы исделай порядка и приходи гости. Мы Гумбейка живем.

— Айбайтляр! Обязательно! Виноватых я накажу! По всей строгости революционного закона!

Старик запротестовал:

— Зачем казнить? Красна армий молодой еще. Аллаха не верит, Магомет не знает, коран не знает… Простить можно!

Жемчужный, вскочив на коня, подал команду:

— По коням! Все за мной!

И поскакал к могильникам вместе с татарами.

…Михайла видел и слышал все это, и любопытство сменялось у него нервным ожиданием ссоры, драки и пальбы. Он все надеялся, что прискачут еще несколько татарских всадников и начнется резня, настоящий бой, и он со своей вершины вдоволь постреляет тоже.

Но ничего такого не произошло, все закончилось благополучно, а почему — этого он никак не мог понять, потом успокоил себя мыслью, что он не знает по-татарски, а вот матрос знает, и поэтому все кончилось миром.

Он приподнялся и тут же рывком бросился на землю, больно стукнувшись локтем о камень.

Ему показалось, или это было на самом деле, что он встретился глазами со старичком-инженером с перевязанной рукой, которого лично рубанул при налете.

Тот пристально взглянул наверх, на скалу, где лежал притаившийся Кривобоков, вгляделся, потом протер очки, пожал плечами, спустился вниз и, взобравшись на лошадь, потрусил вслед за другими и долго оглядывался на скалу, на растерянного Михайлу.

Жизнь продолжалась.

Чужая, мирная. И не было Кривобокову в ней местечка.

И тогда он поднялся во весь рост и ушел.

Ушел искать коня и свою золотую добычу, которые сулили ему иную жизнь и свободу.

* * *

Солнце осталось за скалой, а здесь, на другом боку горы, в ложбине, уже стояли сумерки, было сыро и холодно. Хватанув из бутыли самогону, он пьяно спустился с горы по темной ядовитой зелени трав, спотыкался о корневища гнутых березок, вел за собой сытого застоявшегося жеребца.

Все в его душе кричало и металось, просилось наружу, и он с остервенением пинал камни у себя под ногами.

По темно-багровому небу плыли, тяжело поворачиваясь, пружиня друг друга боками, словно набитые снегом облака.

«В Китай плывут…» — определил Кривобоков и позавидовал облакам и пошел за ними. Вечерняя роса в травах сбила пыль с сапог, вымыла их, галифе намокли. Ему стало холодно. Над облаками в чернильной высоте проклюнулась острая звездочка, и ему почудилось — она заметалась по небу.

И он пошел за этой звездочкой.

Степь молчаливая, пустынная, жутковатая окружила его со всех сторон. Нет, ничего ему уже не вернуть: ни расстрелянного отца, ни погибших на войнах братьев, ни ссучившейся жены, ни сынишки, которого никогда не видел.

Михайла забросился в седло и со свистом взмахнул плеткой. Конь забил землю копытами и вымахнул вперед.

И степь и небо качнулись.

Повидать сына, взглянуть — какой хоть он! Объявиться ему, наговориться! Пусть знает, что у него батька — казачий офицер! Обнять, прижать к груди, унести, умчать, спрятать свою живую кровь… Его ведь сын — кривобоковский род!

Жеребец ржал, почуяв волю, фыркал ноздрями, косил яблоком глаза и, отталкиваясь от земли, казалось, норовил перемахнуть степь, взлететь и нырнуть в облака.

— А-а-ха-ха-ха! М-мм! — хрипел, хохотал и мычал Кривобоков и все бил и бил каблуками по дымящимся бокам коня.

Возврата нет! А-а, черт с ним! Он оставит эти земли, на которых пролито столько крови, отчий дом, который наверняка разграблен и все добро пущено по ветру; стерву Евдокию, бывшую жену, которую когда-то взял дикой вишневой ночью и потом наизгалялся вдосталь; оставит станицы, в которых досыта потешил душеньку, побуйствовал, попировал; оставит и железную гору — степное богатство.

Пусть все остается тем, кто уцелел, и тем, кто правит властью и купается в кумачовой победе.

Живите, гады, плодитесь на радость большевичкам! Они — хозяева! Они — цари! И город построят, и завод задымит, и люди будут жить и дальше. Пусть! Ему одна дорога — в Тургайские степи и дальше, туда, где по слухам рассеялись остатки белой армии во главе с самим атаманом Дутовым.

Жеребец долго мотал всадника по степи, потом вымахнул из оврага и застучал копытами по твердой спокойной земле.

Дорога!

Михайла поутих и остановил коня.

Куда же теперь? Ах, да! В станицу! Повидать сына…

Дорога была одинока, и он, всматриваясь в ее повороты, повел коня шагом.

Подрагивали в небе свинцовыми пулями звезды. Луна плавала в тихих облаках. Впереди и по бокам шелестело, сухо потрескивало, в теплом воздухе веял банный вкусный запах соломы.

Хлеба́!

Эту тишь и благодать прорезали далекое ржание, голоса, кудахтанье кур и одинокий лай. Откуда-то хлынула прохлада. За лицо мягко задевали комарики. Речка. Станица. И на взгорье — в несколько всадников дозор!

Михайла свернул с дороги, въехал в березовый колок и почувствовал жестокий голод.

Он сразу понял, что повидать сына не удастся. И его заклонило ко сну. Спешился. Привязал коня к березе и пополз к хлебу.

Голубая от лунного света пшеничная стена горячо дышала. Пахло мукой, солнцем и нагретым камнем. В сухом шелесте колосьев слышались журчанье жернова, скрип мельничного колеса, плеск воды и воробьиный гомон.

Кривобоков попробовал зерно на зуб. Созрело! Переспевшие хлеба! Встав на колени, хватанул за стебель снизу и содрал с него всю семью колосьев в ладонь, сжал в кулак, растер, подул, провеял, аккуратно выбрал и выкинул оставшиеся остья, и, прихлопнув ладонью рот, стал отрешенно жевать. Во рту стало вязко и вкусно. Не хватало соли.

Он ел много и жадно, до тех пор, пока не запершило в горле и не свело скулы от боли. Тогда он откинулся на спину и, заложив руки за голову, закрыл глаза.

Хлеб! Каравай на столе пышный и румяный. Батя, помолившись в угол, режет пшеничный каравай на ломти тупым ножом, и он не крошится. Хлеб! Во двор тяжело въезжают подводы, груженные доверху мешками пшеницы, ржи, ячменя, овса, проса и конопли.

Хлеб! На мельнице белый мучной туман, и бесстыдные бабы с подоткнутыми к поясу юбками гребут деревянными лопатами муку в кучи, наполняют мешки.

Хлебное поле! В нем на жнивье первое, как во сне, торопливое жадно-мучительное познание женщины — блудливой, с нехорошим смехом солдатской вдовы. До сих пор помнит, как его гнуло в дугу, никак не мог ее обнять, а она, раскинувшись, похохатывала и все просила расстегнуть кофту: мол, грудям душно.

В ночи послышалось далекое ржание лошади. Кривобоков поднялся, уперся руками о землю, прислушался. Нет, это не его конь! Это где-то там, за полем, в станице…

Он успокоился и задремал. Привиделось ему во сне, что он верхом на караковом жеребце въехал в станицу, а за ним во всю степь растянулись подводы с мешками золота. Станичники падали перед ним на колени: казаки, женщины, дети. И только в конце дороги у родного дома стоит Евдокия с мальцом на руках. Ждет его и не смеется, не радуется, рукой на землю показывает: мол, становись на колени.

А он к сыну тянется, все хочет на руках подержать. Евдокия же все дальше и дальше от него, в толпу уходит и скрывается в ней. Кто-то крикнул: «Золотые подводы горят», и он оглянулся и увидел, что его окружили, что кто-то скрутил ему руки. И повели его куда-то. Он все силился еще раз отыскать глазами в толпе Евдокию с сыном, потом увидел их у родного дома, рванулся к ним, запутался, рухнул на землю, забился в припадке. Глаза застилала кровавая пена. Он прикусил язык, услышал: «К расстрелу!» — и испуганно проснулся.

Когда понял, что это ему приснилось, что он в безопасности один в хлебном поле под сонным лунным небом, он сладостно хихикнул, потом захохотал и мстительно вцепился в кусты колосьев, стал ломать и выдергивать стебли, топтать и валяться на них, пока не устал. Большое хлебное поле уходило далеко-далеко, к розовой предрассветной полоске, и было спокойным и равнодушным к его радости. И тут словно вспыхнула в сознании и ожгла его душу злая неотвязчивая мысль: сжечь!

Сжечь хлеба!

Все разом полыхнет, а он — ветром отсюда. Сжечь…

Перед глазами промелькнули: каравай, подводы, полуголые бабы, мельница, сытый рот и белые груди солдатки на жнивье, нелепые обрывки сна, в котором изгалялась над ним Евдокия, в котором ему скрутили руки и приговорили к расстрелу, вспомнил расстрелянного батю, увидел его седобородое мученическое лицо, оно кивнуло: благословляю!

Достал коробок спичек, на этикетке рассмотрел рабочего с факелом в руке и у ног разорванные цепи, злорадно усмехнулся и услышал в предутренней тишине, будто с неба, шаталомный выкрик горластого петуха.

«Та-а-ак! Их же факелом пущу гулять красного петушка!..»

Спичка засветилась в ладони, обожгла палец.

Огонечек заметался, норовя выскочить наружу.

Под сердцем заколотилось что-то, и душа словно задохнулась. Кривобоков хрипло засмеялся, какая-то сила подтолкнула руку, и огонек выпал из ладони, повис на колосе, колос стал плавиться, и с него начали стекать вниз тяжелые капли огня.

Капли с шипеньем поскакали по колосьям. Кривобокова свело нервной судорогой от страха, он стоял, как пригвожденный, и, не моргая, глядел и слушал, а потом стал отступать шаг за шагом от света.

И разом полыхнули, затрещали хлеба, в черном дыму жирно застреляли налитые колосья…

Разнузданный привязанный жеребец беспокойно топтал землю копытами и ушибался боком о ствол березы. Кривобоков трясущимися руками взнуздал коня, подтянул подпруги, вскочил в седло, и конь понес его в степь.

Степь горела.

Луна задымилась и испуганно нырнула в облака. Обгоняя друг друга, жеребец и огонь мчались сквозь дымные вихри и вырывались на простор из черного дыма, будто из земли. Кривобоков бил коня плеткой, гремел уздечкой, дергая за поводья, больно раздирая коню губы.

За спиной рванула, разорвалась, как граната, бутыль с самогоном, больно толкнула по кривобоковскому заду. Конь шарахнулся, задрал морду в небо, встал на дыбы, повернулся к хлебному полю, объятому пламенем, и ошалело понесся в ревущий огонь.

«Куда ты, идиот?!» — подумал Кривобоков и, прижавшись к гриве коня, крикнул: — Куда прешь, скотина?!

Он почувствовал, как задымились брови, и скосил от боли глаза вниз — на кончиках дымных усов заметил два огонечка. «Горю ведь! Мать твою… Живым зажарюсь! Господи, отврати мя от геенны огненной!»

Он выхватил маузер и стал палить в огонь, в дым, в небо и над ухом жеребца, чтобы повернуть его, ошалелого, к далекому сивому дыму, где еще не горело и есть лазейка.

Жеребец ржал дико и надрывно, пахло паленой шерстью, он вставал на дыбы, кружился и, спотыкаясь, метался в огненном кольце, потом с маху рухнул на колени перед огнем, перекинул через голову всадника, и когда тот, растопырив руки, обнял оранжевое колыхающееся пламя и провалился в него, жеребец вскочил и живым факелом выметнулся из горящей западни.

Красный огненный конь с пламенной гривой взлетел и поплыл поверх дыма, ухающе заржал, трубно завыл, утробно позвал кого-то, словно зарыдал с невидящими лопнувшими глазами.

Там, где он опустился на четыре копыта, взметнулась черная дымная тучка, взлетели снопы искр, прочертили пылающее небо.

Кривобоков же, перелетев через гриву, шмякнулся в пекло и по-заячьи заверещал.

Он корчился и задыхался — горел.

«Геенна огненная! Геенна огненная!» — пронеслось в голове. Лопалось, плавилось все внутри, но мозг еще не кипел, в нем бились последние мысли, им было больно, они тоже словно горели там, в черепной коробке, как в раскаленном колоколе.

Все! Сердце выстрелило, он успел додумать: «Человечество… Стало человечество… на меня меньше…» — и задохнулся.


Повторяя себя из века в век, все так же плыли по голубому небу золотые от солнца облака, все так же забивали горизонт тяжелые чугунные тучи, полные дождей и грома, и стлались по-над жилищами людей мирные дымки, и изо дня в день обновлялись земля, травы и воды, и человек утрами ждал солнца.

И солнце и человек встречали друг друга восторженно. Жизнь продолжалась, и ни огнем, ни выстрелом уже нельзя было остановить ее.

Глава 4 К ВОЛЧЬЕМУ ЛОГОВУ

Шел человек через лес, спотыкаясь. Во тьме и тумане перешагивал коренья деревьев, раздвигал направо-налево травы высокие, оставлял за собой тропинку.

Он вышел из леса, увидел речку, солнце и луга. Подумал: «Вот здесь бы людям жить».

Возвращаясь обратно, не нашел своей тропинки, а еще удивился — много людей навстречу ему идет.

— Куда вы? — спросил.

— А мы… туда… к солнцу.

Все торопятся с веселыми глазами вперед, раздвигают деревья направо-налево, топчут травы. Так и родилась дорога.

* * *

Ставни большой избы сельсовета были неплотно прикрыты — в щели пробивались голубые лучи.

Матвей Жемчужный нервно ждал полного рассвета и солнца.

Свеча на столе догорала. Жемчужный несколько раз переставлял ее, загрубевшим пальцем снимал, крякая, наплыв сала по краям свечи, громоздил вокруг фитиля горку и все не мог понять, о чем это толкует уполномоченный из Верхнеуральского ревкома.

Молоденький, в очках, перепоясанный крест-накрест ремнями поверх желтого помятого в дороге френча, уполномоченный краснел, стеснялся и карими глазами помаргивал, утирал ладонью пот с лица, а потом сжимал ладонь в кулак.

Жемчужный понимал, что мальчишка устал, что ему хочется спать, что револьверчик тот пристегнул к боку для важности, что болтать этот говорун будет всю ночь и это тоже для важности.

Парень вещал:

— И вот я иногда прихожу к мысли, что мы убиваем, расстреливаем направо и налево, иногда не разбираясь — кого! А поразмыслить надо! Контра — к стенке! Бандит — к стенке! Спекулянт, валютчик — туда же! Как ты на этот счет?

Жемчужный теперь только понял, куда он клонит, усмехнулся, накинул на тельняшку кожанку, встал, потом оделся, повесил и укрепил по боку ремни и свой пристрелянный маузер.

— Ин-те-ресно! Грамотно говоришь…

— И вот я думаю иногда, поэтому мы наплодили столько мятежей, восстаний и банд, много убивали обоюдно… Но иначе нельзя! Или они нас, или мы их! Ты ведь тоже убиваешь?!

Свеча догорела. Матрос подошел к окну и вышиб кулаками ставни. Его душила злость. «Прощупывает!»

В лицо ударил прохладный рассвет, в степном тумане запуталось солнце. Жемчужный обернулся:

— Да! Убиваю, но не людей, а тех, кто мешает всем стать людьми. Уничтожаю убийц, грабителей, насильников и всякую белогвардейскую сволочь на нашем пути. А ты, молодой товарищ, загнул-таки насчет нашей кровожадности. Как самая настоящая контра! Эт-то что же такое, а?! По-твоему, выходит — повсюду в стране должен быть голод, постепенная гибель Красной Армии и пролетариата, умирание тысяч людей!!! Да как это пришло тебе в голову, мозгляку?!

— Спокойней, товарищ Жемчужный. И не хватайтесь за оружие. Садитесь! Обсудим конкретные дела и факты!

Это было сказано визгливо, тоном приказа.

Матвей Жемчужный немного растерялся, может, он действительно чего не понимает, присел к столу и с неудовольствием сказал уполномоченному, который устало прикрыл ладонью глаза:

— Ты что же думаешь, мы только за корма воюем, уничтожаем врагов, мы ведь великое дело делаем — в каждой душе чтоб рождалась свобода, чтоб повсюду утвердилась власть советская.

— Это понятно. Приступим к делу.

Жемчужный выпил квасу, отодвинул огарочек свечи в сторону, вытер ладонь от оставшихся капель кваса по бокам кожанки и внимательно посмотрел на револьверчик сбоку очкарика.

— Слушай! Ты должен вместе с имеющимися у тебя в подчинении военнослужащими выступить в поход и уничтожить банду Кривобокова. Развеять, чтоб и праху от нее не осталось! Бросить всех, все силы в погоню, в налет, в бой… последний, решительный, как в песне.

Жемчужный усмехнулся, подумал: «Ох, и хитрая же ты… контра!» У него на этот счет был свой план. И потом он тоже почувствовал усталость, она, проклятая, ломила виски.

— Я так не сделаю… Зачем же в прах?! Среди них есть немало и случайных, заблудшихся, прибившихся, да и тех, знаешь ли, кто не понимает задач Советской власти и боится ее. Да, боится расстрела! Их держит за кадык страх.

Уполномоченный перешел на «вы».

— А я вам приказываю! Пока мы наслышаны, что вы в своих делах и распоряжениях разводите не что иное, как анархию!

Матвей Жемчужный дернулся, как от удара, фыркнул в усы и гаркнул:

— Тиш-ш-ша!

Сжал губы, одернул кожанку, поправил на боку маузер, осторожно поставил ребром на стол огрубевшую ладонь и выдохнул:

— Ты мне об анархии не заливай, знаем…

В глазах повиделись пустынные улицы Петрограда, дымные рассветы на Неве, темные, притаившиеся особняки и пули оттуда… Пули били прямо в тело. А иногда — прямо в сердце…

Успокоился, рукой снизу разгладил усы.

— Мы пошлем в банду надежного человека. Он знает все их стоянки. Они увидят своими глазами, что он жив-здоров и ему поверят. Тут песней не обойдешься. Тут хитрая мозга нужна.

Жемчужный вздохнул, и столько в его вздохе было сомнения, раздумья и потаенной жалости, что уполномоченный поправил очки, прислушался.

— У нас порублено восемнадцать честнейших бойцов революции в ночном бою… Лично я так думаю… Двигать мой отряд, моих красных бойцов на кучку отчаявшихся, злобных, усталых бандитов… не имеет смысла. Лишние жертвы будут! Идем прежним курсом… Мы пошлем туда бывшего кашевара банды — Роньжина. Может быть, он постарается убедить их: мол, наказание им не угрожает, вот вам всем грамотки о прощении… и вообще, мол, пора возвращаться по домам. Оружие на стол — и подпишись!

Уполномоченный нервно сдернул очки, глаза его карие расширились в недоумении, с тонких губ готов был сорваться выкрик-приказ: «Я вам запрещаю», но в это время громко, как два выстрела, распахнулись обе створки двери, и на пол, словно поскользнувшись, брякнулся мальчишечка в треухе, в залатанных широких шароварах, голый по пояс, босиком. Вскочил, задышал по-рыбьи, дернул себя за прыгающие бледные щечки, будто собирался заплакать. Вышептал:

— Дядя Матвей… там… там… — он указал на окно, в проеме которого выплывало солнце, — хлебушко погорело! И рожь-то вся, и пашеница! И огонь аж во всю степь!

Жемчужный загремел табуретом, схватился за маузер и, высунувшись в окно, заорал басом:

— Вестовой! — и выстрелил несколько раз в небо. — Тревога! Всех… весь люд на огонь… Бей во все колокола!

…В дверях они столкнулись лицом к лицу.

Уполномоченный:

— Это дело банды?! Вы все-таки решили послать к ним вашего кашевара?!

Матрос тяжело дышал:

— Н-некогда!.. Пошлю!

— Как бы вам не переиграть, товарищ Жемчужный… — уполномоченный словно невзначай тронул потной рукой за кобуру револьверчика и, прищурив глаза под очками, дополнил: — Я в таких вопросах волка съел…

Жемчужный презрительно посмотрел на его очки:

— Ладно, не пугай, волкодав! — и пропустил уполномоченного вперед.

* * *

Бывший бандит и кашевар, отмытый и подстриженный, в чистой рубахе стоял в полутемных бревенчатых сенях своей развалюхи среди хомутов, граблей, рассохшихся бочек и другой рухляди и старательно отбивал косу.

В его мозгу весело металась важная мысль о том, что теперь-то определенно кончилась его, Роньжина, волчья жизнь и пришла самая пора радоваться миру и благодати.

Он и радовался. Уборка хлебов — отродясь праздник!

Звонкий детский содом в избе перекликался с нежным вжиканьем бруска по металлической ленте косы, и это было похоже на воробьиный гомон.

Женушка, верная Паранюшка, готовила утреннюю еду на всю ораву, тоже радовалась и часто стукалась головой о притолоку дверей по причине своего высокого роста, шмыгала туда-сюда, взглядывала на старательного мужа и, любуясь им, вытирала о подол руки, готовая обнять его всего и прижать к себе так, как это только она умеет.

Роньжин иногда останавливался передохнуть и, встречаясь с ней глазами, осматривал ее всю и мысленно удивлялся, за что же он мог когда-то ее полюбить, длинную, с большими руками. Но, наверное, за сердечность, такую, что после ночи к утру болели шея и губы, начиналось головокружение и пошатывало.

— Ну, не ворчи, не ворчи… — тяжелым игривым голосом предупреждала она, хотя муж не сказал ни слова.

А он и не ворчал.

— Чтой-то, Порочка, ноне вальяжная ты у меня… — усмехнулся Роньжин, отложил в сторону косу, подошел и погладил жену по худой нервной спине.

Она задохнулась от такой непривычной ласки, сграбастала его и в ухо шумно пообещала:

— Ох, ночью и зацелую!..

И этому радовался он.

…Ну, стало быть, Советская власть простила все его прегрешения, дала ему свободу: мол, живи и радуйся, не притесняла его семью, ничего у них не конфисковали, не богатеи какие, наоборот, слышал чудное… Красные эскадронцы сообща распахали у бедных казаков пашни да посеяли у кого что, ну и Роньжиных не забыли, все ж таки многодетность…

Вот ведь оно как складно да славно!

А он-то мытарил с винтовкою в бандитском табуне, в налетах и жратве, в пьяном угаре отвоевывал лучшую казачью долю, грабил, что ни попадись под руку, случалось и… убивал. Но тех только, кто и его с копытков сшибить бы мог. Отвоевался… А она, вишь, где лучшая-то казачья доля? Мир и спокой кругом, хлеба поспели, жена и дети мал-мала меньше. Живы-здоровы, солнышко встало, и ни тебе пуль, ни тебе злобы, ни тебе страха, а только жизнь и никакого смертоубийства! Эх, раньше бы! Кабы знал, что не в ту сторону душа вертелась! Хорошо, что не забоялся да возвернулся, под закон в яблочко попал… А другие?! Их в банде-то, почитай, сколько душ бродит!

…Вжикает оселок по острию косы, радуется втихомолку Роньжин, а где-то в сердце толкается тревога, нет-нет да и подкатит холодом под седьмое ребро.

Шутка ли сказать, что Жемчужный намедни предложил: возвращайся, мол, в свою банду, раздай грамоты о прощении, да и распусти всех по домам!

А что, как убьют? Изничтожат ведь всенепременно и обстоятельственно! Р-раз — шагай безголовый… Чай, не забыли, как удрал и всех без кашицы оставил.

Оно, хоть и верно, что доверие и прощение оплатить должен Советской власти, да токмо жить-радоваться чуть начал! Это ведь что же — надо до Уральских гор добираться! Одному в самую что ни на есть Башкирию!.. Не пойду! Не пойду, не пойду, хоть и сказал Жемчужному: мол, подумаю!.. Дак это что же, он ведь теперь не просто казак Роньжин, а как это его прозвали… гражданин республики!

…Он отрешенно сидел на чурбаке, с косою на коленях, с неотвязной думою, что если пойдет, то непременно его убьют за милую душу, а если не пойдет, то останется жить, а вместе с ним останутся живы и детишки, и жена, и хлебушко, и солнышко, и вся разнесчастная, но сладостная жизнь, и постепенно приходил к решению наведаться к Жемчужному, поклониться в ноги и отрапортовать: не могу, пошлите кого другого. А потом ему в голову приходила мстительная мысль, что он вообще жалкая душа, трус, радуется тому, что спасся, а до других ему и дела нет, и тогда стыд за то, что он жив и его простили, а он — в кусты, жег его дряблые щеки жарким покалыванием под глаза, и он ронял из рук оселок на пол, поднимал его и в душе кричал самому себе, что не сможет вернуться в банду, ну, хоть убейте семьдесят семь раз!

Он осторожно обвязал мешковиной наточенную косу, перевязал и поставил в угол.

Чувствовал, что не находит своему слабодушию никакого оправдания. И это было для него горше всего.

Из комнаты избы в сени друг за дружкой высыпали дети, облепили его, растормошили:

— Папаня, айда есть. Мамка зовет. Картоха уже дымится.

— Шагаю, шагаю.

…Ел и давился. Молодая, рассыпчатая картошка с огорода жгла десны и застревала в горле. Раскрасневшаяся и помолодевшая от улыбки Паранька иногда искоса бросала на него тревожные взгляды. Вся его голоштанная казачья ребятня чмокала за столом, всей коммуной выражая восторг от вкусного ситного хлеба, из муки, купленной женой в кооперативе, а он все смотрел поверх голов в угол на икону пресвятой богородицы, за которой, свернутые трубочкой, покоились грамоты о прощении.

Ему казалось, что богородица моргала желтыми глазами и ежилась, словно за спиной эти грамоты ее щекотали.

Вдруг в открытые окна влетел какой-то суматошный шум, послышались крики и плач бегущей по станичной улице толпы. Паранька высунулась наполовину из окна и кричала сквозь ветви черемухи через палисадник, допытываясь у бегущих, что случилось.

Ей никто не отвечал.

Детишки присмирели.

Роньжин натянул сапоги, наспех набросил на себя кацавейку, нахлобучил папаху, на всякий случай всунул нож за голенище и выметнулся из двора вслед бегущим. Сквозь толпу пробивались краснозвездные всадники, один за другим.

Откуда-то несло гарью, и Роньжин, чихая от пыли, решил, что где-то пожар и все бегут тушить, но рев толпы был таким неистовым, многоголосым и ужасным, что он, споткнувшись несколько раз, с холодной истомой на сердце определил: случилось бедствие — и страшное.

Солнце рассиялось вовсю в голубом уже теплом небе, оно чуть дрожало в громадной чистой его глубине, а на земле по тракту со взгорья вниз в долину схлынул народ и бежал кучками, метаясь кто по дороге, кто по степи, а кто и просто сам не зная куда. Там, где тракт сворачивал к оврагам, к березовым прохладным колкам, к речке в камышах, чернело обугленное широкое пространство, как пропасть, у которой все остановились.

По горизонту покачивались дымы, и почти потухшая степь за бывшим хлебным полем еще раз показывала людям языки стихающего огня.

По черному пеплу бродили, чего-то отыскивая, усталые красноармейцы. Роньжин пробился сквозь толпу станичников и оглядел пепельную ложбину до взгорья. На взгорье на фоне солнца он узнал фигуру Жемчужного и различил рядом с ним какого-то очкастого военного.

За спиной матерились, плакали, орали и грозили кому-то, неистово проклиная кого-то.

Роньжин ступил сапогом в пепел и зашагал, как по пашне. Он сразу понял, что сгорели станичные хлеба. Он искал свое поле, но все вокруг было огромным, черным и пустынным. Огонь перепутал, перемешал, сжег все межи.

— Нетути хлеба у всех теперича! Да что же это будет?!

В глазах мелькали синенький ободок отточенной косы, широкий цветистый и грязный подол платья жены, пухлые губы бантиком ребятишек, дующих на горячие картофелины, желтые моргающие глаза светившейся богородицы и фиолетовые печати с колосистым гербом, с серпом и молотом посередке на грамотах о прощении всем, кто сложит оружие.

В лопатки ударила нервная дрожь, подбородок запрыгал, губы пообсохли и скривились, и в глаза хлынул туман, и затряслось все в плаче — шел по пеплу и выл.

Поднимался на взгорье и ничего не видел. Кто-то взял его локоть, взял и крепко сжал, и просунул руку под руку. По голосу узнал: Жемчужный.

— Видел, товарищ Роньжин?! Как ты думаешь, кто мог поджечь хлеба?!

— Не ведаю… Ума не приложу. Как же мы теперь будем жить?

— Хлеба достанем. Это я тебе говорю! Ревком поможет. И на семена лично сам добьюсь!

— Неужто поможете?! Хоть бы с голоду не помереть. Детишки чтоб!..

— Не сомневайся. Правильно я говорю, уполномоченный?

— Да-да… Вы, наверное, правы.

…Роньжин шагнул в пепел. Прошелся по борозде, нагнулся, в серой спекшейся горке увидел останки человека, выгреб что-то, долго разглядывал, недоумевая, а потом — ахнул!

И зашелся в крпке, и выкинул руки к небу, громко заорал на всю степь:

— Зз-ло-о-дей! Душегубец! Христопродавец!

И опять услышал голос Жемчужного:

— Кто?!

Роньжин, тяжело дыша, прохрипел ожесточенно:

— О-он! Михайла… Кривобоков. А вот все, что от гада осталось.

К ногам Жемчужного глухо упали, брякнув, покоробившийся маузер, прокопченный золотой портсигар и железные кольца от портупеи.

* * *

Всю ночь не проронивший ни слова, наутро Роньжин попросил жену:

— Приготовь коня.

Паранька знала давно: это, значит, у мужа важное дело, ему предстоит дальняя дорога. Она понимала, при любом горе все решают мужики, и не перечила, только удивленно растянула, когда муж уже садился на коня:

— Гли-ка! А-а, батюшки! Борода-то у тебя… белая.

И заплакала. И услышала на прощанье:

— Ну-ну… Я скоро возвернусь. За детишками вон доглядай!

Роньжин выехал из станицы на пустынный утренний тракт, который уводил напрямую в степные просторы, к горизонту, туда, где восходит солнце, где пока еще спят ковыли, за туманы и овраги, к далеким Уральским горам.

Он вез грамоты и все то, что осталось от душегубца и христопродавца.

И еще он вез с собой то святое, что жар-птицей коснулась его души: теперь он приобщился к мирской беде, теперь он лично отвечает за всех, за то, чтобы никогда не было злодейства на степи, где растут хлеба и живут люди.

Сердцем почуял, а разумом понял и уверился, что сможет остановить еще многие беды, ибо нельзя только жечь и убивать, нужно жить на земле. И эта уверенность, эта большая светлая правда, родившаяся в его душе, никем, нигде и никогда не будет убита.

Глава 5 ВЕДЬМА С УЛЫБКОЙ

— Это чьи же такие кони?!

— Атамана Владыкина.

— А хлеба чьи?

— Атамана…

— И стада тоже его?

— Его ж.

— А что… и леса и озера?..

— Ить стало быть да.

— И хутора и станицы?!

— Все ему принадлежит!

— Хм. А чья же это такая красавица-девица? Тоже, чать, атамана Владыкина?!

— Да не-е-е… Это во-о-он того хромого пастуха дочь.

* * *

Всю дорогу Роньжин душевно мучался оттого, что чем дальше от дома он углублялся в пустынную степь, твердое его решение, принятое ночью: заявиться в банде и послужить мирскому делу, хоть и себе на погибель, — таяло, и ему все чаще приходила в голову спасительная мысль: а не повернуть ли обратно?

А может и оттого, что не было вокруг ни одной живой души. Он понимал, что должен дойти до кривобоковской стоянки и сделать дело: раздать бандитам грамоты о прощении и убедить их сложить оружие и разойтись по домам. Он понимал, что правду его не убьешь, а на сердце все-таки чувствовал страх, перемешанный с печалью, и успокаивал себя: мол, не боись, просто это настроение накатило такое.

Да и то сказать, наверное, у каждого, кто приближается к собственной смерти, как-то неуютно на душе.

Вспоминая обугленное хлебное поле, притихших детишек, ревущую толпу односельчан, чуть растерянного Жемчужного, пообещавшего достать людям хлеб, покоробленный маузер, закопченный золотой портсигар и кольца от портупеи сгоревшего Михайлы Кривобокова, которые сейчас постукивали за пазухой, он хрустел зубами от злости, но все-таки не пришпоривал коня.

Бледное непроспавшееся солнце маячило над горизонтом, лениво расстилая зыбкий свет по рыжей степи и сизому небу. Со взгорья тракт распадался на несколько извилистых дорог, некоторые отрывались, уводили в сторону, пропадали за увалами, и только с вершины холма отчетливо различалась главная дорога.

Роньжин и ехал по ней.

Вдали, там, где тракт уходил в небо, или словно был срезан им, по ярко-белой полосе угадывались горы. До них нужно скакать пятьдесят верст. Роньжин не торопился. Глупо было бы гнать навстречу собственной смерти.

Он ничего не загадывал и не предполагал, как и что с ним будет впереди, там, он все еще жил тем, что было и осталось за ним, в станице. Жена Паранюшка, детишки и голая выжженная земля… Голодная зима… Болезные времена… Смертушка…

Глаза его увлажнились, по дороге поплыл туман, закачался, и Роньжину так стало жаль себя, жаль жизни, которая еще играет в нем, жаль всех людей на свете, что он всхлипнул и проглотил в горле тугой комок…

И вспомнил молодые годы свои и себя в них, хваткого и звонкоголосого, крепкого на плечо и кулак, озорного с девками. И усы отпустил, и в казаки определился со справой и конем, и свадьбу отыграл честью на миру, и первого казака миру подарил — сын родился, пустил корень рода Роньжиных. (Ах, славно!) А потом не жизнь, — чертополох какой-то: без винтовки ни шагу.

Перед взгорьем он пришпорил коня, и тот вынес его на вершину каменистого холма, и Роньжин увидел Уральские горы.

Они вырастали из широкой светлой зеленой долины, поднимаясь к небу гряда за грядой по всему горизонту, сначала покатые темные сопки, над ними — каменистые таежные громады хребтовых гор, а еще выше — горы, голубые, далекие, почти сливались с небом. Там леса, ущелья, ручьи и озера. Там, за озером Банным, есть местечко, где ждет его жизнь или смерть.

Вдруг за спиной раздался чей-то истошно-радостный протяжный крик:

— Сосе-ед! Эй, сосе-ед!

Роньжин словно проснулся и машинально вскинул руку к голове, схватился за папаху, в которой у него были припрятаны грамотки о прощении.

Его кто-то догонял.

Он обернулся: вслед за ним трусил на пегой лошадке растрепанный человечек и отчаянно махал руками. Роньжин всмотрелся в него, узнал: Епишкин, который когда-то был «зауправляющим» у расстрелянного есаула Маркела Кривобокова, узнал и не обрадовался, а только пожалел, что ни разу за всю дорогу не оглянулся назад.

Епишкин поравнялся с ним, приостановил лошадку, отдышался, вытер треухом пот с лица, словно запыхался, словно не лошадь подняла его в гору, а он сам еле-еле добрался до вершины.

— Ты это куда, сосед? — хмуро спросил его Роньжин.

— А ты куда, сосед? — хитровато прищурив мутные глазки, ответил вопросом на вопрос Епишкин и дыхнул винным перегаром.

Роньжин не ответил и тронул поводья.

Кони, фыркая и прядая ушами, шли бок о бок, шли бодро, иногда поржавывали, как бы разговаривали друг с другом о чем-то.

Путники молчаливо долго смотрели по сторонам, будто любуясь природой и косыми плотными лучами повеселевшего солнца.

Епишкин молодцевато понукал лошадку, все пытался заговорить, но, взглянув на усталое, измученное лицо сотоварища по дороге, замолкал, вздыхая. Первым заговорил Роньжин.

— Вроде у нас по одной дорожке… путь.

Епишкин радостно откликнулся:

— Мне прямо… туда… в горы.

— И мне в горы.

Роньжин думал о том, знает ли Епишкин, куда он направился и зачем, и гадал: а куда и зачем тот сам направил копыта? Ничего, пусть шастает. Казак безобидный, жалостливый, одинокий. В гражданскую вся семья вымерла от брюшного тифа. Запивает и на всех обижен, каждому без причины бросает в лицо страшное ругательство: «Брюшной тип ты после всего того этого!»

Этот вреда не сотворит.

— Ну, вот что, Епишкин! Хватит в жмурки играть. Докладай напрямки: за каким хреном ты в горы подался?!

Епишкин промычал заговорщически:

— М-м… Слушай сюда, соседушка. Упредить тя желаю. Вертайся обратно. Не ходи ты к ним за ради Христа! Измолотят ведь… До смертоубийства потеха дойдет.

— Это почему же? — удивленно спросил Роньжин, чувствуя, как холодеет в груди.

— Я воду в сельсовет таскал. Дверь-то неприкрыта была и все ваши разговоры с Жемчужным как на ладошке слышал. Все знаю.

Роньжин остановил коня и оглянулся назад.

Никого. Пуста степь, только слышно, как начинает позванивать зной.

— Та-а-ак… — растянул он. — Все, говоришь, слыхал? Ну, так теперь скажи, к кому тебя черт понес?

— Да уж скрывать не стану. Мне дрожать неча. А понес меня черт к самому Михайле Кривобокову. Ждет он меня. Лично приказал прибыть. Побалакать о Евдокии-жене, о сыночке, Андрее Михайловиче, то се…

— Хм! А где ты был вчера?

— Я токмо что из Верхнеуральска возвернулся — кожи возил продавать.

«Ни чижа он не знает еще о Михайле. Сказать?! Нет… Пускай пребывает в неведении. Недотепа!» — подумал Роньжин и усмехнулся, а вслух весело сказал:

— Что это там за пазухой у тебя? Неужто револьверы?!

Епишкин схватился рукой за грудь, запахнул ворог поддевки.

— Нету у меня оружия. Так… еда разная.

— Ну и у меня тожеть. Кое-что из еды. Так что хитрить друг перед дружкой нам не фасон.

Они пришпорили коней. Около березового колка среди кладбища камней остановились попить из родничка. Роньжин, прямо глядя Епишкину в глаза, приказал:

— Спрячь! Знаю: золото кривобоковское везешь. Спрячь! Верно тебе говорю. Наживешь с ним беды.

— Что ты, что ты, Роньжин! Какое золото?!

— Ну, так вот, охалуй, нету больше твоего Михайлы. Сгорел. Заживо сгорел.

— Не верю! Виделся с ним намедни лично.

— Спрячь — и вся недолга. Пригодится.

Роньжин вскочил на коня и молодцевато помчался вперед, радуясь, что уговорил и уберег человека от беды. Вскоре Епишкин догнал его, бросил на ходу:

— Я слово давал Михайле… — и до самых гор они вели коней молча.

…Их схватили дозорные в предгорье, где уже начали попадаться по пути кривые низкорослые березки, с тонкими сиротливо изогнутыми стволами-полосками, с нежной, чистенькой зеленью листочков-сердечек.

Их погнали, как гонят скот. С хохотом связали, на глаза крепко, до боли накрутили грязные тряпки. Узнав Роньжина, огрели плеткой.

«Ну, вот и началось!» — спокойно подумал он и удивился, что их долго везут куда-то.

Темнота, темь… Словно плутаешь в потемках. На душе — обида и злость, терпение издевок.

Ехали долго. Кружили. Роньжина хлестали колючие ветки, и по запаху он узнавал низинные пахучие холодные ели. Когда их грубо сбросили с коней и ножами отсекли веревки от рук, они шмякнулись о землю и предстали прямо пред большие черные пронзительные очи красивой, нерусской красоты, бабы и услышали ее железный, властный голос:

— Становись на колени!

Роньжин сразу узнал Султанбекову, краем глаза увидел, что Епишкин икнул от восхищения и, как подкошенный, бухнулся ей под ноги.

Она, большая и важная, брезгливо отошла на два шага назад.

— Ну, а ты чего стоишь?

Роньжин услышал это взвойное, лающее, на крике «чего стоишь?» — и ответил, заглядывая в ее блестящие, с синими обводами уставшие глаза:

— Негоже мне, старику, перед барышней поклоны бить.

Султанбекова замолкла, прислушалась, что-то поняла и вдруг исступленно и неуклюже вытянула наган. Вспухший палец прижимающе лег на барабан:

— Становись!

И захлестнула враз душу Роньжина злость: «Эк, стерва!» Он осмотрел круг бандитов на скалах, над ним и Епишкиным, и подумал о том, хватит, ли у него духа на этот поединок. Если хватит, коль выдержит черный пустой пока зрачок нагана, откуда ненароком ударит в грудь пулей, тогда непременно его будет уважать, весь этот сброд. И он решился.

— А я вот не встану!

Услышал холодное, равнодушное:

— Вста-а-нешь…

И раздался выстрел прямо в лицо. Роньжин от страха пригнул голову. Слетела с нее папаха. Он, оскорбленный, встал и выпрямился. Раздались еще два выстрела подряд: в левое и правое плечо впились две пчелы-пули и обильно полилась кровь.

— Перекрестила, значит, — хрипло произнес он. — Ловко стреляете, мадам, — и упал на колени. — Это не ты, это пули заставили…

И зашептал, как в забытьи:

— Как же я теперь косу держать буду?! Обезручила ведь… — поднял голову и с немым укором посмотрел на притихших бандитов, на их любопытные лица. Обливаясь кровью, он подполз к сбитой папахе, вынул оттуда сверток, зубами разгрыз нитку и выкрикнул, выкидывая руку вперед, в лица бандитов:

— Братцы-казаки! Гостинец я вам всем принародно… — и веером развернул листы грамот о прощении под запыленные, сбитые о камни сапоги.

— Читайте и разумейте, кто как хочет-желает!..

Султанбекова предположила, что это какой-то подвох, раз все взбудоражились и начали кричать, подбежала, начала выхватывать эти листы то у одного, то у другого, но ей старались не давать эти большие листы с печатями, и то тут, то там читали вслух.

В этих ненавистных листах упоминалось о том, что именем Советской власти всем, кто сложит оружие и придет с повинной, будет дано прощение, дабы жить в мире в родной Республике РСФСР…

Султанбекова металась, готовая стрелять в каждого, но боялась: их, читающих все громче и увлеченней, становилось много, а она была одна, да и Мишеньки все нет да нет!

— Это что же, братцы, вот так прийти — и сразу домой восвояси?!

— Стало быть, по печати так…

— М-да-а! А ежели к стенке?

— А вот Роньжин, он не побоялся — значит, правда это.

— Да и то ить, его не расстреляли!

— Продался он…

Над Роньжиным наклонился Савва, по кличке «Мученик», прозванный так за то, что выпороли его на атаманском казачьем кругу ни за что, ни про что. Умыкнул он дочь одного богатея со станицы да и справил с нею степную свадьбу…

— А ты не врешь, Роньжин? — спросил он, умоляюще заглядывая в глаза и в белом кулаке сжимая плетку.

Рыжий, конопатый пулеметчик, сидя на камне и поглаживая зеленое рыло пулемета, убеждал многозначительно и угрожающе:

— Люди! Не верьте ему. Он изменщиком числится. Помните, убег, всех без жратвы оставил?!

— Да. Было так.

— А ведь его сейчас по этому делу можно за милую душу и прикончить.

— Сказывай, почему ты, бывший наш, из банды, жив?! Говори как на духу.

Роньжин устало откликнулся:

— Как видите, я жив и здоров оказался. А об остальном спросите вот у него… как и что.

Епишкин заухмылялся от радости, что еще жив, а еще потому, что наконец-то на него обратили внимание, и он с достоинством доложил:

— Роньжин-то как вернулся, сразу к детишкам и до женки подался, и никто ему не перечил…

Пулеметчик на камне тряхнул рыжими патлами и вознегодовал:

— Да что вы, право слово, мужики! Жмурки все это! Надо как следует допросить. В обман введут, право слово!

Подошла Султанбекова. Она слушала их разговор и ждала, когда этих двух, пришедших к ним, прикончат. Думала: «Нужно сейчас дождаться Мишеньки. Сейчас, вот сейчас нужно удержать всех в повиновении. Надо что-то сказать, и так, чтобы они быстро сами уничтожили этих двоих!»

Потом услышала:

— А я привет от дружка твоего приволок.

Это говорил Роньжин, отдирая голову от тяжелой громадной каменной земли.

И дальше вслушивалась в его хрипящие, кровавые слова, стекающие с губ:

— Сгинул, сгорел самолично Михайла Кривобоков, царство ему самое разнебесное… христопродавцу!

Голос Роньжина окреп, он приподнялся и ровно, как о потерянном и жестоком, обстоятельно сообщил:

— Спалил он хлеба станичные, всех сограждан и детушек наших кровных осиротил. Спалил, да степь вдруг занялась супротив него и не отпустила. Сам в реестр попал. Нетути теперича Михайлы Маркелыча, а есть только пепелище, да люд на миру как есть голодный…

Султанбекова наклонилась, жалко и просительно заглянула в глаза, которые уже гасли:

— Лжете. Вы ведь лжете, да?!

Роньжин тоже посмотрел ей в глаза, заметил в их черных глубинах боль — от света сжимались и расширялись высверками сатанинские большие зрачки — и устало высказался:

— Да поздно уж врать-то мне. Вот держи, на поминки…

И выбросил из-за тяжелой пазухи маузер, золотой портсигар и законченные кольца от портупеи.

Побледнела с губ до щек и ушей и — застыла. Послышался осуждающе-недовольный говор:

— Продал нас…

— Хлеба, хлеба-то зачем пожег?! И сам изжарился…

— Туда ему и дорожка!..

У Султанбековой лицо стало худым. Заметила: многие почему-то седлают коней.

Поднялась, расправила плечи и, цепко схватившись за наган, затряслась вся и выгаркнула так, что чуть пошевелились листья на ветвях березы около ее лица:

— Куда?!

Железное эхо прокатилось по каменным скалам — надгробьям, и в их стены ударилось долгое: «…Да-а! …Да-а!»

— Куда без моего приказания?!

Один, поплевывая на руки, приладил седло на мухортой смирной лошади, сказал:

— А домой. Нечего бабе над казаками командовать. Айда, ребята!

Двое ускакали. Султанбекова приказала пулеметчику:

— Строчи!

А те двое уже оторвались от леса и вымахнули в степь, к дороге.

Рыжий пулеметчик деловито поправил патронную ленту и рьяно приложился щекой к пулеметной рукояти.

— Эх, сейчас и сре-ежу!

На него все вдруг громко зароптали, цыкнули разом. Он медлил, раздумывая, будто пулемет заело. Султанбекова приставила наган к его уху:

— Убивай! Ну, быстро! Уйдут! Убей их…

И услышала: — Не буду… по своим.

И все увидели, как он стукнулся головой об рукоять от громкого выстрела и по-детски испуганно проплакал:

— Братцы, помираю… ее мать.

Тишина оглохла, опустилась в низины, лощины, лесные раздолья, ущелья.

Все стояли, смотрели на корчившегося рыжего, веснушчатого пулеметчика, и его стоны, и громкий треск из-под рук вырванной травы, и цвиньканье застрявшей в ветвях пичуги напомнил всем о смерти и жизни на земле и о том, что надо торопиться куда-то. И все посмотрели на Султанбекову. Она стояла пригнувшись, губы ее тряслись, а руки, сжатые ладонью к ладони вместе, проделывали какие-то движения, похожие на молитву. Потом она гордо подняла красивую голову, сжала губы так, что их не стало видно, резко сбросила с себя ремни со всем оружием и повернулась спиной. В нее удобно было стрелять — в могучую округлую спину метко тюкали бы пули, и кое-кто потянулся за маузером, но Савва-мученик поднял руку и выдохнул:

— Повернись лицом!

Султанбекова повернулась и отрешенно взглянула на всех.

Савва-мученик определил:

— Иди с богом. Куда-нибудь. Живи как хочешь, где хочешь и как смогешь. Мы ведь тоже не ангелы.

Она пошла прямо на березы, на скалы. Перед ней все расступились, и когда она скрылась в березняке, все начали шумно и свободно седлать коней, увязывать узлы, посматривая на степную дорогу…

Роньжин лежал на каменной груди земли и вглядывался в небо, и видел там облака и солнечные лучи, которые шарили в облаках, словно искали заплутавшееся в них солнце. Солнце находилось, и Роньжин тоненько улыбался.

Возле него сидел растерянный и плачущий Епишкин, сидел, как неприкаянный грешник, и сквозь слезы уговаривал Роньжина:

— Ты только не закрывай глаза, сосед. Не закрывай. Дыши и дыши… Сейчас я твои-то раны перевяжу.

И слышал, как тот шептал в ответ:

— Дышу… Ничего, мы еще пожуем!..

Молчало тихое небо, молчала жесткая земля под лопатками. Только слышал Роньжин, как растет трава и наливаются соком березы и где-то в расщелинах веселятся горные ручьи. Потом он приподнялся, оперся на локоть и увидел, как выехали из леса прощенные казаки и остановились у развилины дорог, постояли немного, постреляли в небо по облакам, а потом разминулись по трем дорогам, спеша к своим станицам, к семьям, к земле — в жизнь!

Епишкин заторопился тоже:

— Давай, соседушка, и мы домой!

Привел коней.

— Вот сейчас и подсажу тебя. Дорожка-то и побежит нам навстречь!

Роньжин оперся на его плечо и глубоко вздохнул:

— Будем жить…


Проплывали под солнцем над землей, покачиваясь, сугробные облака, продували до горизонта пышно-травяную степь грозовые ветра, кружа вековую пыль по древним дорогам, и по этим дорогам груженой повозкой двигалось время, неся с собой и снегопады, и весеннее цветение черемух по берегам рек, и звенящую знойную тишину и августовские густые ночи с крупными звездами.

На земле утверждался мир.

Дышали паром жирные черно-бархатные пашни, клонился долу налитой хлебной тяжестью стрельчатый колос, и мир оглашали свадебные песни и крики новорожденных.

Жизнь продолжалась.

И над всей землей и над временем вставал, всматриваясь вдаль, человек, многотрудно и свободно продолжая ее.


Анапа — Магнитогорск

Июль — январь 1965—1966 гг.

Загрузка...