История рассказывает сама себя. Она может быть завершенной и незаконченной одновременно, как это бывает со всеми историями. Интересная. Эта история про границу и женщин, которые переходят ее туда и обратно. Если в истории есть женщина и граница, то история складывается сама собой. Но и сама женщина – это уже история. Полная замыслов и шепотов. В движении ветра, в траве, простирающей руки по ветру. И закатное солнце, зажигая сотни лампочек истории, развешивает их на облаках. Из этого по крупицам собирается повествование. И оно как-то движется вперед: то вправо, то влево, то отступая и идя в обход, как будто не знает, где остановиться. Всё и вся вдруг начинают рассказывать. Незаметно наполняясь, из чрева вулкана выходит и взрывается, извергая пар, искры и дым, – прошлое.
В этом рассказе были две женщины. Кроме них были те, кто пришел и кто ушел, или те, кто приходил и уходил постоянно, и те, кто почти всегда присутствовал, но не был так уж важен, а тех, кто не был женщиной, и не стоит сейчас упоминать. Остановимся на том, что две женщины были важны: одна из них уменьшалась, а другая росла.
Были две женщины и одна смерть.
Две женщины, одна смерть. Как же будет здорово, когда усядемся рядом – мы и они!
Две женщины, одна Мать, одна Дочь, одна уменьшается, другая растет. Одна смеясь говорит: «Я день за днем уменьшаюсь», другая печалится, но ничего не говорит, видя, как с каждым днем стареет. Мать перестала носить сари: уже больше половины его приходится заправлять за пояс, а нижние юбки с каждым днем подтягивать все выше. Но разве, уменьшившись, можно обрести способность кошки с легкостью протиснуться в любое отверстие и вылезти через него? Разве можно пробить брешь в границе и ускользнуть? Начать казаться почти невидимой?
Возможно, все это послужило причиной того, что Мать все-таки решилась перейти на ту сторону границы, а Дочь, охваченная мыслями о старости, печалилась, что они напрочь застряли. И может быть, маленькая женщина была невинна, когда отказывалась признавать какой-либо свой проступок, будь то неисполнение предписанного законом, споры, в которых переходили на личности, или же обвинение в краже.
Те, кто не мог понять ее доводы, считали ее сумасшедшей или, возможно, пронырливой. Мол, намеренно сбивает с толку.
Спрашивала: «Ну, ели или нет? Мужчины отборный горох, а женщины тот, что рос сорняком? Ну и? Так?» Бесстрашно спрашивала. Был ли толк с того?
Но разве пограничники должны сразу все понять, если уставишься на них с вызовом? «Вы нелегально пересекли границу», – рычали они. Она хохотала:
– Что ни сделай, все нелегально пересечешь границу. Что же теперь ничего не делать?
– Нет, – сказали они строго. – Любой дурак это знает. Даже козы и коровы понимают, где им можно шляться, а где нельзя. Или вам так плохо подобрали очки, что не разглядели? Никаких извинений.
– А кто просит прощения? – прогремел ее смех. Стареющая Дочь расплакалась.
– Да и на что тут глядеть? Уж, наверное, и мы тоже кое-чего повидали? Может, и ты как-нибудь примеришь мои очки?
У нее было одно желание: если падать, то не лицом вниз. Откуда бы ни прилетела пуля и куда бы ни попала, она упадет ровнехонько на спину и будет лежать на земле, обводя небо глазами.
– Дай мне поупражняться, – говорила она Дочери.
Она начинала икать. И все икала и икала… а Дочь, наверное, и усомнилась бы в неподдельности этой икоты, если бы не была такой несчастной и опустошенной.
– От воды не перестанет, ударь кулаком по спине, – велела она. – Если кулаком не получается сильно, разбегись и резко бей в спину, в живот, по бокам. А если упаду, то на спину, глаза открыты, лоб вверх – тогда икота пройдет.
Странная это была процедура, но Дочь подчинялась слову Матери. Бам-бам-бам – удар за ударом – вот такая новая игра, и она с грохотом валила Мать на землю. Поначалу недоумевающие наблюдатели тоже разражались смехом: «Ну что взять с древней старухи?» А Дочери Мать говорила:
– Мне нужно подготовиться.
Как бы то ни было, история так и сложилась: пуля прилетела, но к тому моменту Мать виртуозно освоила искусство падения в нужном положении. Пуля прилетела и, пройдя насквозь, вышла. Кто-то другой лежал бы ничком, вымазанный в грязи, но Мать, будто выполняя акробатический трюк, в прыжке развернулась на спину и триумфально улеглась на землю лицом в небо – с честью и достоинством, как если бы это была удобная кровать.
Те, кто считает, что смерть – это конец, подумали, что вот он настал. Но знающие знали, что никакой это не конец – она перепрыгнула еще одну границу.
Поэтому нет никакой беды начать рассказ отсюда, ведь откуда ни начни, все верно.
До начала всего этого случилась одна смерть. Смерть мужчины, чья женщина отказалась опереться на его трость. Тот мужчина был мужем этой самой Матери и Отцом этой самой дочери. Казалось, что и после смерти только он защищал и вел за собой, а его жена, как ни взгляни на нее, умерла, будь он жив или мертв. Так она лежала в своей комнате.
Их комната. В углу дома. Кровать мужа и жены. Зимние дни. Толстое одеяло, заправленное в пододеяльник. Бутылка с горячей водой. Шерстяная шапка. Висящая на крючке трость. И сейчас у кровати на маленьком столике стоит пиалка, в которую он, когда был жив, клал на ночь вставную челюсть. Утром доставал. Потом – за трость.
Снаружи холод, от которого стучат зубы, внутри – стучащая зубами Мать.
Похожая на сморщившийся кулек, она с каждым мигом сморщивалась все больше, подавая из-под огромного ватного одеяла невнятный сигнал, что она еще где-то существует. Кулек сначала лежал на одной стороне кровати, потом сползал, то выше, то ниже, то в другую сторону. Как будто она пыталась прикинуть, как и где сможет развернуться. Или просто отворачивала лицо, показывая спину своим детям. Так она соскальзывала все ближе к стене и пыталась слиться с ней, приложив всю свою силу, которой было чуть меньше восьмидесяти лет.
Стена – роль ее в этой истории весьма значительна. (Как и у двери, через которую проходят туда-сюда, из одной стороны в другую, раз за разом и век за веком, а потому из вечности в вечность.)
Не какая-то необычная стена. И не представляющая какой-либо художественной ценности. Как стена в пустыне Тар, инкрустированная стеклышками, или стена высоко в горах, вписанная в коллаж из скал, или еще какая-нибудь, выдающаяся цветом и формой; и не украшенная к свадьбе дверь, сверкающая лентами и праздничными рисунками; и не дверь, которая, поддавшись лицемерному желанию, порожденному современными тенденциями, стала выглядеть старой, хотя была новой; не дверь, сделанная из пластика, но жаждущая выдать себя за обмазанную кизяком; не утыканная искусственными соломинками; и не с инкрустацией на гладком мраморе; и не цветная ошеломляющая высокая блестящая оранжево-сине-зеленая стена, построенная транснациональной компанией: такая не выцветет, не облупится, не потрескается, а будет стоять на месте твердо, неизменно, вечно.
Это была всего лишь простая стена, обычная стена из кирпича и цемента, пожелтевшая, оштукатуренная, стена среднего класса, на которой держались потолок, пол, окно, дверь. Внутри увитая сетью труб, проводов и всяких кабелей-шнуров, она заворачивала весь дом в стенной конверт и была его опорой.
Такая стена, к которой Мать, находившаяся теперь по эту сторону восьмидесяти, продвигалась сантиметр за сантиметром. Холодная стена в те зимние дни и, конечно, испещренная трещинами, как это бывает с обычными стенами.
Чего никогда нельзя будет сказать точно, так это, что сыграло большую роль: то, что стена притягивала ее к себе, или ее желание показать семье спину. Просто Мать становилась все ближе к стене, а ее спина становилась все слепее и глуше и сама сделалась стеной, отделив тех, кто приходил в комнату уговаривать-умасливать: «Мам, вставай!»
– Нет, я не встану, – бормочет кулек, завернутый в одеяло, – нет-нет, не сейчас, не встану.
Этот ответ встревожил детей, и они наседали все больше, потому что боялись: «Ох, наша Мама… Папа ушел и забрал ее с собой».
– Не спите так долго, вставайте!
Она все спит. Все лежит. Глаза закрыты. Повернулась спиной. Они продолжают нашептывать.
Когда был Папа, она вся была в заботе о нем, в движении, всегда наизготове, пусть и смертельно уставшая. Все перетирала в порошок, полна жизни. Раздражалась, злилась, брала себя в руки, не решалась сказать, делала вдох, еще и еще.
Ведь именно в ней движется вдох каждого, вдох каждого наполняет она.
А теперь она говорит, ей незачем вставать. Как будто Папа был смыслом жизни. Ушел он, а с ним – и смысл.
– Нет, Мама, нет! – настаивали дети. – Посмотри на улицу, солнце вышло, вставай, бери трость, поешь поджаренного риса – он с горошком; если расстроился живот, вот возьми пригоршню горчичных семян.
– Нет, я не, не… не, – хнычет Мать.
– Устала бедная, одна, сдалась. Подними ее, займи чем-то, развлеки, – подобно Ганге в них разливается безбрежный поток сострадания, вздымающийся волной у спины Матери.
– Не сейчас, – хочет закричать она. Но голос еле-еле доносится.
Могла ли Мать подумать, что попытки детей оживить ее все больше усилят притяжение стены? Так ли это было? Когда к комнате приближались звуки шагов, она ложилась, повернувшись спиной, и прижималась к стене. Она продолжала умирать: глаза-нос закрыты, уши запечатаны, рот зашит, ум опустошен, желания отсутствуют, птичка – фьють.
Но и дети упрямятся. Взялись всерьез: как прорастить на спине глаза, нос, уши? Что делать, если жалуется на понос от лепешек с подливой?
Все те же перебранки и ссоры. Все та же печка, деревяшки для розжига, мука. Все то же «постирай пеленки».
– Не, не, не, – твердила она.
Это не было махинацией, но она уподобилась машине. Уставшая машина. Изношенный механизм. Не желая растрачивать себя на что-либо, она раз за разом бессильно бормотала:
– Нет, не, ни… Сейчас не-е-е встану…
Пара слов, которые заставляли детей волноваться: Мать умирает.
Слова. А что такое слова? Звук, в который они подвешивают свои смыслы. За ними нет никаких доказательств. Они следуют своим путем. Порожденные умирающим телом и гибнущим духом, смыслы обретают противоположное значение. Посадили финиковую косточку, а расцвел гибискус. Они борются сами с собой! Увлечены своей собственной игрой!
Кто играл со смертью и страхом этого «сейчас не встану»? Эти механические слова стали мантрой, и Мать все повторяла их, но то было что-то другое или стало другим.
Желание или бесцельная игра?
– Нет, нет, я не встану. Сейчас я не встану. Сейчас-с-то я не-встану. Сейчас-с-то я не-е-евстану. Сейчас я новая стану. Сейчас-то я новая и стану.
Росток слова. У него своя пульсация. Свои тайные желания. В «нет», которое твердит умирающий, свои тайны. У «нет» свои чаяния.
Вот так. Как дерево стоит и пускает корни. Но устает от кружащих вокруг него теней все тех же лиц, от прикосновений листьев все тех же ароматов, от все тех же звуков чириканья на ветвях. И постепенно дерево стало задыхаться и бормотать «нет-нет».
Но есть ветер и дождь, и выдохнутое «нет», которое взметнулось между ними, обрело форму лоскутка. Он трепещет с шелестом, шрш-шрш… шуршит и оборачивается обетной ленточкой вокруг ветки, ветер и дождь завязывают ее. С каждым разом новый узел. Еще узел. НЕТовый узел. Новый узел. Новое желание. НЕТовый становится новым. «Нет» звенит по-новому. Порхает, трепещет, шелестит.
А дерево все то же. То же, что вы видите перед собой. Его ствол и склонившиеся нижние ветви окутывает дымовая завеса из повторяющегося «нет-нет-нет», тянущиеся вверх сплетенные ветви – «нет-но-нов», а ветви и побеги – руки и пальцы, устремленные к луне в небесах, – «нов-новый».
Или с потолка. Стремящаяся, ускользающая. Или со стены.
Там нашлась щель или образовалась, через нее крошечный кусочек жизни, подобно осколку дыхания, проскальзывает наружу. Вдох за вдохом рушит стену.
Разве можно ненавидеть своих? Но раздражаться – точно.
– Вставай!
– Нет.
– Солнце.
– Нет.
– Суп.
– Нет.
Спина. Молчание. Стена.
Только Сид придет, его тут же отправляют к ней. Сид, ее любимый внук. Сиддхартх, нынче Сид. Единственный человек, от которого она не могла отвернуться полностью.
Лежит с утра.
Позже обычного пошла в туалет, вернулась и лежит.
Есть – нет, пить – нет, даже пригубить чай – нет.
Цветы расцвели – все равно.
Хризантемы – не смотрит.
Сид в своем репертуаре. Когда пришел, когда ушел – неизвестно. То на пробежку, то в спортзал, то матч по крикету, турнир по теннису, гитара, заносчивые манеры, подзуживает, пререкается с родителями, за словом в карман не полезет, и на каждого найдется своя шутка. Прошмыгнул, бита, ракетка, что-то бросил, побрызгал водой на руки-лицо, скинул футболку, смазал подмышки тальком, по пути достав из холодильника сэндвич и яблоко, закинул в рот и – прямиком в бабушкину комнату.
– Бабуля, вредная девчонка, вставай! Вставай и вперед!
Бабушкины возражения не пройдут. Как поведет себя спина? Как ответит на этот порыв ветра? Хнычет, но с нежностью: «Уж больно холодно». Шепчет-бормочет, чуть-чуть оттаяв.
Предлог. Но правдивый, а произнесла – стал еще правдивее. Самая настоящая дрожь бьет из-под одеяла, как будто в темноте пробежала мышь, а Мать съежившись прячется. Но Сиддхартх – это Сид – он должен попытаться. А она вслед за своей матерью приговаривает: «Злых морозов сорок дней: пус – пятнадцать, магх – добей»[1].
Если заговорить после молчания, да еще и рифмованной поговоркой, то голос начинает петь. «И-и-и-у-и-и-и-у» – расходится волнами.
– Злых моро-о-озов со-о-рок дней: пус – пятна-а-а-а-дцать, ма-а-агх – добей.
– Супер, бабуля! Нам точно светит премия «Грэмми»! – с этими словами Сид побежал за гитарой. Повесив ее на шею, он запрыгнул на бабушкину кровать и в свойственной нынешней моде и его возрасту манере заорал во все горло, перебирая струны:
– Только злых моро-морозов, ох, морозов сорок дней, пус, о-о-о-о пус, о-о-о пус – пятнадцать, ну а магх – добей-до-бей-добей. Йе-йе-йе…
Никто не мог удержаться от смеха, Мать в душе слегка улыбалась. К этому ребенку она просто не могла повернуться спиной. Не могла умирать под этот шум и гам.
Но будь кто другой – тут же повернула бы спину, глаза закрыты, умирающий кулек. Уставшая от любых связей, ее душа тяготилась ролью матери, жены, вдовы, а если собрать в одно – ей опостылела семья.
И если у двери дома раздается звук шагов, она умирает, слившись со стеной и повернув к миру безжизненную спину.
Но та дверь остается открытой, если говорить метафорически. Кто-то проходит мимо, раздается звук, и натренированные уши Матери, вечно распознающие звуки шагов, тут же улавливают: «Ага, только что кто-то вошел в ту дверь».
Та дверь…
Та дверь. Не многие знают, что то была не какая-то обыкновенная дверь. Она крепко удерживала стены, внутри которых селились поколениями.
Дверь в доме старшего сына. Стены этого дома меняют внешний вид с течением времени, но на самом деле они стоят внутри, опираясь на открытую дверь. Так поколение за поколением стоит один и тот же дом.
Такова судьба домов, принадлежащих старшим сыновьям.
Этот наш старший сын, или просто Старший, работал на государственной должности, и ему все время приходилось переезжать, поэтому его дома и стены меняли города, а открытая дверь открывалась все в новых и новых районах.
Переползающие стены. Неужто стены в доме Старшего ползают? Танцуют? А дверь – это бык, который тянет за собой стены дома, как повозку? Тот самый дом, по которому прохаживались отцы и деды, покрикивая на своих слуг и отпрысков. Когда-то этот дом был на берегу Танги, рядом с полями роз, в восточных землях Уттар-Прадеша. Потом он, оставив нескольких обитателей в цветочном аромате, остальных забрал с собой поближе к парфюмерным фабрикам в соседнем городе. Говорят, некоторые, оторвавшись от роз и благовоний, расселились по опиумным полям. Некоторые из них сами пристрастились к опиуму и называли себя заминдарами[2], которыми они и были в действительности, но скорее – позором семьи. Наконец настал миг, когда старший сын, который был отцом старшего сына в нынешнем доме и мужем нынешней не то живой не то мертвой Матери, разругался с теми опустившимися и одурманенными опиумом родственниками. Взял девять тысяч рупий – долю, причитавшуюся ему за стены, стал государственным служащим и пустился в странствия по стране, преумножая потомство от жилища к жилищу и не зная, что хоть и забрал деньгами, а все же захватил с собой тот дом, пахнущий розами, чтобы построить, оштукатурить и побелить его заново.
Он никого не обманул намеренно, поэтому было бы неправильно называть его лжецом с самого начала. Он не знал об этом свойстве стен и живучести этой двери, которые позволяли им перемещаться вместе с хозяином, и когда следующий сын брал в руки бразды правления, они отправлялись в путь вслед за ним. Ведущий и ведомые. Меняются повара, возраст, города, высота, ширина, вдоль и поперек – мастера изменчивости, но с начала времен и до бесконечности стоят все тот же дом, стены и дверь.
К чему ругать отца? Здесь наши великие социологи сели в лужу. Написали, что большие традиционные семьи разваливаются, родовые гнезда рушатся, а исконно индийские ценности выродились в сплошной эгоизм. Они не думали, что традиционная семья – это невидимый дом, и даже не догадывались, что стены дома могут перемещаться. Танцующие, ползающие, выскакивающие, источающие ароматы стены, а держит их безмолвная дверь. Открыта. Стоит. Кто угодно может зайти и выйти. Выйти и зайти. И так до бесконечности.
Проникнуть с одной стороны и появиться с другой – значит пронзить. Ну и что с того, что это дверь. Вы все выходите, пронзая ее в живот и в сердце.
У пронзаемого развиваются небывалая проницательность и терпение. Способность чувствовать то, что ускользает от взглядов других. И знайте, так оно и было с дверью в доме старшего сына, через которую веками просачивались туда и сюда.
Дверь в доме старшего сына знает, что ей непременно нужно быть открытой, независимо от того, в котором часу кто вошел, предупредил ли заранее и постучался ли. Здесь все свободно и бесплатно. Только выйдешь из ванной, завернувшись в полотенце, а уже какой-то родственник с женой и детьми тут как тут стоит перед тобой, а ты улыбнешься и крикнешь, чтобы несли чай-завтрак, и, натягивая одежду на голое тело, будешь размышлять, на сколько дней гости приехали обосноваться. Пришли по работе к сыну, сватаются к дочери, кто-то куда-то устраивается, кто знает, какая нужда, счастье или горе привели сюда бедолагу. Только сделаешь маску на лицо, а волосы намажешь хной, как пожалует золовка – хочет познакомить Маму с каким-то другом, мол, развлечет ее. А уже пришло время поесть, а уж раз пришло – надо есть и придется появиться перед всеми прямо так, в облике привидения. Или дорогой внук смачно ругнется на свою подругу или друга: «Твою мать, пошел ты», и тут же кто-то появляется на пороге. Смотрели, слушали, улыбались, вставляли комментарии и замечания, говорили и спрашивали что вздумается. Местный словарь не знает слова «приватность», а если кто-то и потребует такое право, то удостоится подозрительных взглядов: в конце концов, что нам скрывать, что-то тут неладно.
Да и камера CCTV, что знает она о секретах этой двери? Она слепо верит в свое техническое превосходство, и ей невдомек, что есть такая дверь, которая все видит, все слышит и все записывает. Все проходят через нее с незапамятных времен.
И все же время от времени кто-то из заходящих, один, двое или даже трое, уже вот-вот собирается пройти, но вдруг останавливается: «А? Кто здесь? Кто моргнул?» Одна нога, поднятая, чтобы переступить порог дома, замирает в воздухе. В этот миг разыгрывается представление. Поднятая нога, театрально балансируя, застыла в воздухе. Как будто очнувшись, вздрогнула и теперь не может решить, пойти ей вперед, внутрь дома, или вернуться туда, откуда пришла. Как будто сомневается даже в том, где мир: позади нее или впереди? Тогда какой настоящий, а какой сыгранный?
Поднятая нога стала застывшим в воздухе вопросом: «Я с этой стороны или с той?»
Когда сестра Старшего замирает в этом положении на пороге дома, в ее голове каждый раз проносится молнией: «Я играла спектакль до этого момента или сейчас иду играть?»
Сестре не нравились аэропорты, поэтому раз за разом она обнаруживает себя там. В аэропорту ей кажется, что она похожа на букашку, которую вместе с другими такими же насильно поместили в какую-то лабораторию. Искусственное освещение, искусственное отопление, искусственная суматоха. Такие же букашки, как она, расползаются кто куда; все ужасно заняты, мечутся в панике и разбегаются во все стороны в поисках нужного выхода. Всех одели с иголочки и вручили по чемодану на колесиках, который тянет их за собой. И в этом ослепляющем свете следят за их малейшим движением, каждая подробность записывается на камеру. Вон букашка сейчас провела рукой по воротнику рубашки Louis Vuitton, а эта засунула палец в нос.
Что за игра на размножение проводится на этом огромном пространстве? Неужто ученые собрали нас, пока мы еще сидели в яйцах, и поместили в инкубатор с искусственным подогревом и светом, чтобы посмотреть, как мы вылупляемся и стыдливо бултыхаем руками и ногами в воздухе, переворачиваемся, выпрямляемся и воодушевленно бежим? Из замешательства в замес? Букашки стоят в очереди, букашки нарушают очередь, букашки бросаются врассыпную. Над ними бдительные глаза: подозревают, изучают.
Яйцо треснуло, задрожало, сделали рентген.
Нормально быть букашкой, если ты букашка, но, если ты человек, быть букашкой ох как стыдно.
Над ними строгие глаза. Смотри, проверяй.
Вообще это постоянное «смотри, проверяй», нависшее над дочерьми и сестрами, преследует их в каждом рождении. Как только они хотят убежать от семьи и заносят ногу, чтобы переступить порог, тут же впадают в раздумье: куда же пойти – внутрь или наружу? В этом круговороте мыслей они оказываются в аэропорту. Сбежав от бдительных глаз в одном месте, тут же попадают в их поле зрения в другом. Это вызывает до боли знакомую досаду и, совершенно очевидно, вызывает нелюбовь к аэропортам.
О сестре, она же Дочь, нужно рассказать поподробнее. В конце концов, она одна из двух главных женщин в этом рассказе и будет постоянно давать знать о себе. Обе женщины – основа семьи, поэтому они связаны любовью, которая питает и одновременно съедает их. Если этого не случилось, то еще случится.
Но к чему примешивать сюда минувшие моменты и истории – какая в этом надобность теперь? Что прошло, то незачем вспоминать все время. Вот, к примеру, когда молодость Дочери только начинала расцветать, а молодость Матери еще не прошла, в доме постоянно случались перепалки по поводу границ, традиций, культуры и безопасности. Тогда Мать, пытаясь выровнять дыхание всех домашних, сама начинала тяжело дышать.
Забавно, но, выравнивая и успокаивая, она прокладывала свой путь к невероятному.
Как окно, открывающееся в гуавовый сад. Его Мать сделала тайной тропой, по которой Дочь могла приходить и уходить. Внутри переполох: «Нет, ни за что не пойдет», а тут – Дочь, перемахнув через окно, уже улетучилась, как птичка. Одна Мать знает. Когда остальные догадались, что ее нет в комнате, она уже – чух-чух-чух – мчалась на поезде и играла с друзьями в антакшари[3], горланя очередной куплет. Карабкается ли на гору, ныряет ли в океан, сорвет ли звезду или повиснет на травинке, упадет-разобьется – Мать все равно верит в нее. И даже тогда, когда эти звезды-травинки превращались в друзей-под-руг-любовников, Мать держала окно открытым, чтобы Дочь могла выпрыгнуть.
Этот проход через окно оказался настолько востребован, что и Мать научилась перебираться через него, подтянув ноги и перевесившись. Она выходила в беззвучную темноту, взяв с собой завязанные кульки с шакарпара, матхри, бати-чокха, и, укрывшись в зарослях каранды, растущей вдоль ограды, встречалась с ускользнувшей из дома Дочерью. Они хохотали, как девчонки.
Стоит вспомнить и еще один день, когда Дочь то ли вышла, то ли сбежала из дома на свадьбу к подруге, а Мать перебрасывала ей через кусты свое светло-зеленое бенаресское сари и почти вся искололась шипами, пока снимала мерки с дочери, чтобы подогнать блузку, подходящую к сари. То, как они прятались, пугались, болтали, вздрагивая оглядывались по сторонам, а потом заливисто смеялись, было похоже на запретный роман столетия. Роман, от которого на глазах выступают слезы.
Но не будем перебивать наш рассказ историями минувших дней.
Сейчас мы видим, как Дочь, теперь живущая одна, приходит поднять Мать, лежащую одну. Но все окна уже закрыты. Зима.
Дочь. Дочери сделаны из воздуха. В моменты покоя они совершенно невидимы, и только самые чувствительные способны уловить их присутствие. Но если они не сдержат порыва и придут в движение… ох, не стой на пути… Тогда небо кренится вниз так, что можно достать рукой. Земля с треском разламывается, взмывают ввысь соловьи, выходят на поверхность клокочущие источники. Пробиваются горы. Со всех сторон природа с невероятным размахом захватывает пространство, и вдруг понимаешь, что уже не можешь различить, что далеко, а что глубоко. Чье дыхание ниспадало на волосы нежным лепестком, теперь стало скалой, о которую с грохотом бьется море. То, что издалека примешь за снежный пик, вблизи оказывается ее пальцем, который совсем не собирается таять.
По лампаде сознания проходит рябь, и раскинувшаяся темень продолжает расползаться. Как если бы наступила ночь и продолжала тянуться и тянуться. А если день – то бесконечный. И ее-тер дует, словно душа вздыхает – повсюду извивается, выгибается и становится ведьмой, обрушиваясь то на одного, то на другого.
Дочь. Можешь любить ее. Можешь бояться. Вот сейчас отчетливо видна. Раз – и исчезла.
И не забывай, что каждая женщина – это дочь.
Однажды было детство. Все вокруг заливал белый прозрачный свет, и небо было неотделимо от земли. Подняв свои крошечные ручки, ты бултыхала ими в том самом небе и делала свои первые шаги.
Яйцо треснуло… дрожит… бежит.
Потом подул ветер и закружили тучи. Заморосил серебряный порошок. Вдалеке облако накрыло гору, и казалось, будто огромный слон сел передохнуть. Заглядывающее в окно дерево вздрагивало на ветру, и все его листья опадали дождем.
У дочери от плача задрожала нижняя губа, мать взяла ее на руки и сама стала дрожащей губой. Прижала голову дочери к плечу и стала ее утешать, нашептывая: «Вон тот большущий слон сидит и ждет, что ты придешь, заберешься на него, и будете с ним вдвоем раскачиваться, а листья шелестят… послушай, послушай, они рассказывают истории».
Дочь улыбнулась. Тогда мать стала улыбкой.
Плач дочери потихоньку перешел в ровные вдохи, и мать из всхлипов превратилась в дыхание.
Дочь уснула, а мать все укутывала ее чудесными снами.
В этот миг любовь обрела плоть. Дыхание матери исчезало, а дыхание дочери учащалось, и слоновья спина влекла к себе.
Потому что…
Как сказали листья, любовь плохо сказывается на здоровье. Либо она жертвует, и тогда ты отдаешь свое дыхание другому, либо она эгоистична, и тогда ты проглатываешь дыхание другого.
Эта любовь – борьба
Один аскет, другой распутник
Один укрывается, другой защищает
Один овца, другой пастух
Один нога, другой поднятая голова
Один ненасытный, другой умирает с голоду
Один бьет по воздуху, другой сокрушен
Один цветет, другой растоптан
Такая вот присказка была во времена этой истории, а еще была комната, в которую попадали, войдя в ту самую дверь, а там – та самая умирающая Мать, которая повернулась спиной к миру.
Она устала выправлять их дыхание, ловить их ощущения, подбирать их любови и ненависти. Она устала от всех них и, дрожа, хочет слиться со стеной. Как будто, если протиснется в какую-то щель букашкой, снова обретет собственное дыхание?
О любви можно говорить когда угодно, потому что любовь любима. Естественна. Стихийна. Если любовь безгранична, то заполняет вселенную. Ее сущность достигает верхней точки, и начинается битва за превосходство. Пульсация желания и пугливый трепет перемешиваются, и уже никого не остановить, не напугать никакой границей. Повсюду разливается такое сияние, что мир кажется волшебством. Такое сияние, что воздух танцует, играя с собственными отражениями. Стеклянный дворец. Мираж.
Кто настоящий, а кто отражается?
Как красиво!
Как мощно!
Сам Господь отступает.
Любовь между родителями и ребенком может быть такой, что Господь скрывается, а любовь с грохотом гоняет дыхание туда-обратно, один скукоживается бездыханный, а второй, присвоив оба дыхания, раздувается и набухает. Один иссяк-исчез, другой так наполнился и раздался, что кажется, лопни он, и хлынет грязная зловонная сердцевина.
И вот была одна мать. Похожая на других матерей. Она сказала сыну: «Ты мой Бог», а сын ей ответил: «Ты великая Богиня, уничтожающая печали всех людей». Они стали обвивать друг друга кольцами, и один стал удавом, а другой – возлюбленным. Вдохи одного наполнялись, вдохи другого сокращались. Один толстел, другой усыхал. Столько любви, что жизнь двоих стала одной.
Все сходились на том, что матери этого было предостаточно, а оставшуюся у нее жизнь наполняло свежим воздухом и светом окошко-отдушина. Ведь что живет сейчас – это сверх. Сын подарил ей второе рождение. Но следующая мысль была, что с сыном это работало не совсем так. В его жизни был другой этап – начало, а его время и юность были привязаны к матери. Именно его спина сгибалась, когда он поднимал Мать на плечи, давая ей взлететь. И это было печально.
Была еще и дочь. Похожая на других дочерей. От отцовской любви она потеряла рассудок настолько, что никакой мужчина не выдерживал сравнения с ним, да и отец не был готов вручить свое сокровище кому-то менее достойному. Только отец стал лекарством от любой болезни и топазом в любом кольце, и если не целиком, то большая половина юности и жизни дочери растаяла в воздухе.
Хватит, вернемся к началу.
Хоть повествование и не обязано следовать только по главной дороге. Оно вольно бежать и течь куда угодно: реки, озера, новые и новые источники. Сейчас нам надо не заблудиться, иначе мы рискуем уйти далеко. Давайте вернемся в страну тех двух женщин, откуда началась эта история.
А что можно сказать о жизни? Только и знает, что ходить по крохотному кругу, похожему на тропинку, которая только началась – а уже конец. Но знает она и великий размах, как если выйти по тропинке к открытой дороге, а она приведет к огромной магистрали, такой, как исторический Великий колесный путь[4]. И это их далекое-предалекое слияние привносит новые повороты в повествование, тропинка сотрясается от грохота грузовиков и тракторов, а извечные изгибы Шелкового пути нежно окутывают ее мягкостью шелка. Тропинка удивляется: «Откуда тянутся эти дороги, с каких времен, сквозь какие караваны и границы? А откуда пришла я? Куда иду? Сколько разных жизней пересекла? Все та же я тропинка сейчас или стала еще меньше прежней?» Но кто задаст эти вопросы и когда? Да и кто знает ответы?
Теперь есть комната, молчание и Дочь, которая приходит навестить Мать.
Она сестра старшего сына, и при виде нее он начинает кричать.
Кричать – это традиция. Крик – это давнишний обычай старших братьев. Кричать по-хозяйски. Этот обряд как фальшивая позолота. Даже если в душе ты не слишком кровожадный, приходится носить подобающую личину. Говорят, что Отец Старшего кричал от чистого сердца, а вот сердце сына не достигало нужного градуса кипения. Но язык у них был один. Отец кричал до выхода на пенсию, потом он передал эти обязанности сыну и немного успокоился. Старший окутал себя величием еще более громкого крика и засиял-засверкал. Через несколько месяцев он уйдет на заслуженный отдых, и эстафету крика примет Сид, но пока Старший полон энтузиазма.
Но Старший не кричал на сестру. Он с ней даже не разговаривал. Он кричал, потому что намочил штаны. Не он намочил, это хризантемы набросились на него, когда он увидел в руках служанки миску матар-панира. «Нет, только не это», – затряс он головой так, что шланг, из которого поливал цветы, дернулся. Хризантемы набросились на него, и струя воды попала на штаны. Тут он подпрыгнул и еще более угрожающе закричал: «Нет, только не это!» С криками вошел в дом, а вода продолжала литься из шланга.
– Убить хочешь этими неизвестно когда приготовленными овощами?
– Госпожа так велела, – рассеянно сказала служанка, уставшая от настоящих и показных перебранок супругов. – Ваша сестра пришла.
– Приготовь свежее! Или будешь кормить протухшими объедками? Даже попрошайке не вздумай отдавать! Умрет – тебя посадят.
– Вы? – В ярости появилась госпожа, она же супруга, она же Невестка. – Вечером к нам придут. Вы же вчера говорили подать на ужин то, что останется. А теперь за несколько часов до ужина все превратилось в яд? И еще, – прорычала она по-английски, – прекратите подрывать мой авторитет перед слугами, вот почему они не слушаются меня, да и вам это чести не делает.
– Выкидывай, – гневно посмотрел он на служанку, которая застыла у холодильника с миской как истукан.
– Я попробовала. Все отлично. С ней пришли двое друзей. Подам с остальной едой, чтобы всем хватило, – сказала жена, бросив грозный взгляд на мужа, то ли чтобы утихомирить, то ли чтобы услышала его сестра.
– Хватит еды или нет, подавай только свежее, если ничего другого не можешь приготовить, – рявкнул Старший на служанку, – а это убери!
– Поставь обратно, – отчеканила жена, – я съем.
– Поставь для нее. Никто другой это есть не будет.
– Если умру, скажи, что по вине господина.
Служанке каждый раз приходилось догадываться, то ли они кричат-собачатся ради смеха и забавы, то ли по-детски дурачатся, то ли и вправду раздражены, то ли это их семейное хобби бить на поражение.
Сестра, конечно, слышала – разве может кто-то заткнуть уши на спине? Да и подруга наверняка была в курсе происходящего в доме. А слышали хризантемы или нет – какая разница. Был их сезон, им нравилось набрасываться на кого-нибудь от случая к случаю, и они не отказывали себе в этом. Их совершенно не заботило, что Старший скоро выйдет на пенсию и покинет сад, а как поведет себя следующий, неизвестно. А если, как сейчас это принято, зальют цементом лужайку и клумбы, чтобы избавиться от грязи и мелкой живности, которая в ней водится? Или вместо цветов засеют пшеницу, кукурузу и еще бог весть что, чтобы получить хоть какой-то прок? Но хризантемы не думали наперед и продолжали набрасываться, кокетливо раскачиваясь, как будто внутри у них расправлялась пружина.
У тех, кто служит на государственной должности в маленьких городах, лужайки, сады и поля обычно бывают в несколько раз больше их огромных особняков. Иногда там бывают бассейны, маленькие пруды и большие, фонтаны и беседки. Когда-то, во времена правления королевы Виктории, ее огромная мраморная статуя – нет-нет, абсолютно белая, не могла же она быть разноцветной куклой со злобно выпученными глазами – встречала у входа в сад. Сейчас, когда прошел страх, что тебя по любому поводу могут объявить изменником, она стоит забытая, но все же стоит.
В больших городах дома становятся меньше. Но и там, где сейчас увидишь здания, когда-то были деревья, а где сухие комья земли – цветы. Дома чиновников были оазисами среди пустыни.
Хризантемы, хризантемы, хризантемы.
Как только кто-то входил в дом Старшего, через стеклянные двери длинного коридора он сразу видел обрамляющие лужайку хризантемы всех цветов и размеров.
Сестра увидела, как брат из шланга поливает цветы. Светило солнце, и за деревом, стоящим позади, сверкал золотой поток, как будто всевышний натирал руки солнечным светом и блестящие частички сочились сквозь пальцы.
Спина сестры слышала и видела всю эпическую битву за панир. А что слышала спина Матери, известно только ей.
Увидев спину сестры, удаляющуюся в комнату Матери, брат сказал служанке:
– Скажи Маме, что солнце светит и хризантемы цветут. Поставь стулья на лужайке. Почему бы всем не посидеть на воздухе?
После этого брат стал раздумывать о будущем хризантем, вернее о том, что ждет его после выхода на пенсию, когда, как и все остальные в этом большом городе, он переедет в квартиру. Сколько цветов сможет увезти в горшках? А если заставит горшками эти крохотные балкончики, то куда девать одежду, себя и прочее барахло?
Стулья уже стояли, но Старший сидел там один. Так же, как его покойный Отец, который грелся здесь на солнце зимой: вполоборота к хризантемам, а вполоборота к той части дома с комнатами, которая была видна за стеклянной дверью, и к большой открытой двери, заканчивающей коридор. Отец и сын, оба имели одно обыкновение – зрачок левого глаза они уводили налево, а зрачок правого – правее, правее, правее – так, чтобы обе части мира были в поле зрения и все происходящее было на виду. Наверное, глаза, способные выполнить такой трюк, должны быть сделаны не из обычной плоти и крови. Или все же они не могли смотреть в разные стороны света, а просто бесцельно блуждали?
Доносился голос сестры:
– Всё в хризантемах.
– Нет, – отвечала Мать.
– Ну, Мама, всех цветов и размеров! Футбол, Спайдер, сплюснутые, кустовые. И все раскачиваются.
Но с чего бы ей согласиться?
– Фиолетовые, белые, желтые, розовые и даже зеленые.
Воздух над лужайкой пошел рябью:
– Я помогу дойти, а? Возьми трость!
– Ну нет. Голова кружится. Трость. Нет. Солнце. Не-е. Цветы. Ну-у… не-е… но-о.
Старший поднялся с места и пришел в комнату Матери. Встал рядом с сестрой. Оба посмотрели друг на друга, отведя глаза, и сложили губы в улыбку, не улыбаясь. Они давно перестали разговаривать. Вражда прошла, но привычка осталась. Они уже давно разучились дурачиться, как брат и сестра.
– Вставали? – обратился он к Маминой спине. – Давно она здесь? Накормите же ее чем-нибудь, скажите, пусть приготовят, иначе принесут из кухни протухшие объедки.
Только зайдешь в комнату, как в два счета все заполняет темнота. Оставшийся позади солнечный свет исчезает, превратившись в воспоминание. Потом легкий отголосок тепла пробегает по закрытым векам. И постепенно глаза начинают различать очертания.
И даже те глаза, что выросли на безвольной спине. Они видели, как пальцы Дочери тянутся к ней. Упрямые пальцы, заставляющие встать и совершенно уверенные в том, что знают, как этого добиться. Касаются спины, растирают и поглаживают так, будто хотят, чтобы их упрямство перетекло в кровеносные сосуды спины, и тогда спина прогнется, а как же иначе?
Дочь верит в силу своих рук: стоит только коснуться – и сопротивление разбито.
Но спина сжимается со звуком разрывающейся ткани и мямлит «нет, нет, нет».
Это слово принадлежит Дочери. Это ее право от рождения. На все говорить «нет», а остальные должны утешать-раз-влекать. «Давай же, возьми, красотка моя, доченька, принцесса. Луна принесла издалека сладких пончиков, вы ешьте из тарелки, а малышке дайте в пиалочке[5]. Моя куколка, мое сокровище».
Брат, который был на десять лет старше, иногда раззадоривал ее:
– Нет, скажи «нет», мотни головой, «нет», всё, вот и сказала «нет»!
Малышкино «нет» всех приводило в восторг. В детстве она состояла из одного только «нет». Вплоть до того, что, если надо было заставить ее что-то сделать, стоило лишь сказать наоборот, а она, тут же выпалив «нет», делала то, чего от нее добивались.
– Не ешь паратху, поешь рис!
– Нет, буду есть паратху!
– Попей чаю, не бери молоко!
– Нет, молоко, молоко!
– Выбрось синий, не красный!
– Красный, красный, не синий!
– Бодрствуешь, не спишь? Глаза открой!
– Не-е-ет… Закрою глаза.
Однажды, когда повар принес соус из зеленого чили, кинзы и мяты, Мама хотела остановить его:
– Нет, нет, унеси скорее – рот обожжет.
Но дочь услышала милое сердцу «нет» и подняла ужасный визг:
– Нет, дай сюда! Нет, буду!
Детство прошло, и она со своим «нет» уже не забавляла всех вокруг, но ее «нет» повзрослело вместе с ней:
– Нет, я не буду шить, нет, не надену дупатту, нет, я не под арестом, нет, я не вы.
«Нет, нет, нет» настолько слилось с ней, что, даже если она хотела сказать «да», губы сначала складывались в «нет».
– Выпей чаю.
– Нет, выпью чаю.
– Очень холодно.
– Нет, очень холодно.
С «нет» начинается путь. Свобода сделана из «нет». «Нет» – это веселье. «Нет» – это дурачество. Дурачество – это путь суфия.
Но Старший, повзрослев, должен был исполнять другой обряд. Пока маленькая, бог с тобой, не слушай никого, но выросла, и приходится указывать, что делать, а что нет. Ни у кого не вызывает вопросов, что брат должен отчитывать сестру, вложив голос родителей в собственные уста. Но когда к сонму возражений примкнула толпа любовников сестры, Старший впал в абсолютное бессилие. Сегодня Лысый Патель, завтра Очкарикуддин, послезавтра Бородач Дархияль. А когда эти три привлекательных качества соединились в одном избраннике и домашняя девочка, она же сестра Старшего, стала героиней городских сплетен и перешептываний, то груз ответственности, накопленный всеми поколениями предков, рухнул на его плечи и чувство долга выросло до такой степени, что настал черед крайних мер. Пусть никто в доме с ней не разговаривает, не смотрит вместе с ней телевизор, не готовит для нее кокосовое бурфи, не смотрит в глаза при встрече и не улыбается ни за что на свете. Так она осознает свои ошибки, и эта полоса несчастий наконец закончится.
Но прогонять ее и хлопать дверью перед носом он не собирался. Одна мысль, что она где-то шатается одна и ищет себе пристанище, была нестерпима для него. «Раз вы здесь, – сыпалось на Мать, – почему она живет где-то еще?»
Но у дочерей, говорящих «нет», ноги ведут себя по-другому: придя потом к двери, они в сомнении замерли, а тогда, в начале, понеслись наружу.
Дверь и коридор приходилось мыть фенолом, но это другая история. Там Бородач-Лысый-Очкарик и еще сестрино-бог-весть-что, какие-то тяжелые вещи, хлам, унеси-принеси – все это расползалось, как грязь. Это была борьба за чистоту, в которой с призраками и прочей нечистью сражались метлой.
Ну и пусть метлой – это сюжет отдельный, а нам нужно приподнять другую завесу истории. Сейчас Старший стоит в комнате Матери, чуть позади сестры, чуть в стороне. Они – по отдельности, но оба смотрят на спину Матери. Лысый-Бо-родач-Очкарик уже давно в прошлом, и все, что осталось, – это сострадание брата к одиночеству сестры. Дом, деньги, работа – все в полном порядке, но осталась одна.
«Как здешнее «нет» вдруг зазвучало оттуда? Что за рокировка? И «нет» не для брата, а для сестры. «Нет» от Мамы, а не от меня. Как будто кто-то всколыхнул старый прах слова, некогда такого действенного в моей жизни, а теперь от него почти ничего не осталось, потому что кто-то другой говорит его кому-то другому. И если я теперь сама себе хозяйка, то «нет» все равно мое, и откуда тогда оно взялось у Мамы?» Какая надобность была во всех этих рассуждениях сестры? Просто случилось так, что «нет» доносилось со стороны спины.
Подергиваясь и кряхтя, спина выравнивается подобно стене, как будто и впрямь стала теперь стеной. Но ведь живая спина не может стать стеной? Сможет, если захочет. А хочет она не видеть и не слышать тех, кто пытается вернуть к жизни умирающую старуху.
Старые привычки затягивают покрепче, чем выпивка и биди[6]. Спина стала ситом, в котором каждый пробил нескончаемое число дыр своими оскорблениями, раздражением и душевными излияниями – какие уж тут заплаты? Теперь, прежде чем услышать и увидеть, она принюхивается. Доносится знакомый звук шагов и стук в дверь.
– Размером с футбольный мяч! А цвет какой! Фиолетовые! – Дочь пытается увлечь ее хризантемами. Она гордится тем, что может преодолеть нехоженую тропу любой сложности – так ей удалось обрести свой собственный дом вне стен этого.
– Спроси у Мамы, куда поставить букеты, – обращается к садовнику Невестка, не желающая оставаться в стороне.
– Только не из нутовой муки, она забивает желудок. Из маша, спроси у Мамы, как приготовить, – вступает Старший.
Все борются за звание самого заботливого.
Грубости, упреки и насмешки тоже просачиваются сквозь щели.
Отойди, я опаздываю… Посмотрите-ка, опять неправильно положил трубку, пора уже бросать эту чиновничью привычку тунеядствовать… Вечером придет Фатту, приготовь свежий кхир, не вздумай подавать кешью-барфи месячной давности… прачка сжег дорогущую рубашку, где взять такую же теперь? Твои родители закажут? Американская была… Скажи водителю, чтобы заправил пока машину и чек отдал мне, а не тебе… Воду пролила, хочешь, чтобы Мама поскользнулась? Если встанет, поскользнется… Вот почему ты хочешь, чтобы она встала… Хорошо, это я сказал… Если шутишь, то хотя бы смешно… Какие уж тут шутки, если кто-то и захочет встать, то не встанет, потому что тут все наготове разлить воду, чтобы он упал, или накормить ядом… Что скажете, господин мой хороший… Всё, хватит, еще слово, тут же скажу Маме… Чудно, тут-то она и выскочит из постели… Она просто не хочет вставать, знает, что все волнуются, но…
Хах… хм… тс-с-с… уколы… упреки… ворчание…
Спина поворачивается спиной. Как бы так сделать, чтобы отвернуться еще больше? Проникает в стену. Как бы совсем в ней замуроваться?
На стене какое-то пятнышко. Это оно само колышется или от ветра? Может, это букашка. От ветра или от дыхания.
Вот бы я была букашкой.
Стена холодная на ощупь. Крошечное существо скользит по ней. Еле заметное дыхание. Проделай где-нибудь щель, проникни в стену. От неуловимого движения мягкая глина раскалывается. Невольно мои ноги пробили брешь. В воздухе трепещет запах глиняных горшков и кувшинов – как после дождя. Холодная могила в холодной земле.
Останься лежать так. Молча, без всех, как застывшее дыхание, всего-навсего клочок, повисший в воздухе пеной. Букашка дунет, и он взлетит, а потом опять в объятия земли.
Пусть это будет мой склеп.
Легкий холодок поднимается в сердце, но он успокаивает, а не заставляет стучать зубы, как холод снаружи. Покой внутри стены, а не круговорот мыслей у ее спины, не кузнечные мехи за ее спиной, благодаря которым весь мир наполнился дыханием, а ее собственное каким-то образом угасло.
Мать закрывает глаза, умолкает, останавливает дыхание так, чтобы никто не узнал об одном оставшемся вдохе, похожем на малюсенькое существо. Пусть он проникнет в стену и потихоньку начнет пробираться вперед, пусть ничто не помешает ему, не собьет с пути, не нарушит его ход, не задавит, пусть он не упадет вниз.
А что, если глиняная стена полая?
Глиняная стена полая. Пусть вышедшее из сердца существо движется, создавая само себя и проделывая свой путь в грязи. Пусть освоит дыхание и потечет дорогами собственного творения. Пусть заполнит собственные вены, засопит, запузырится.
Проделывает ли Мать брешь в себе самой, сливаясь со стеной? Просачивается ли в обнаженные артерии, перекроив себя?
Крохотное существо в темноте, последыш дыхания. От его движения взлетела частичка земли. На ее закрытые глаза падает легкий отсвет желания. Из воздуха в воздух.
В песке качнулось самадхи[7].
Что-то обязательно попадет в историю случайно, но и для него уже припасено свое место. Вот так появилось то пятнышко на стене. Возможно, это букашка, лапки которой похожи на тень от ворсинок, – ими она роет тоннель в стене. Ее глаза источают тепло, которое еле заметным отблеском сочится по тоннелю, «сочится» в том смысле, что от него поднимается легкий пар, способный удержать частичку потерянного дыхания.
Чтобы увидеть это пятнышко-букашку, нужно лежать молча очень долго, прижавшись к стене, превратившись в кулек под одеялом, повернувшись спиной к миру.
За спиной дыхания всех остальных. Вереница волнений и переживаний.
– Открой окно. Маме, наверное, душно.
– Отдерни шторы. Думаю, ей не нравится темнота.
– Почему она лежит в такой странной позе у стены?
– Разве это бодрствование – просто лежать с закрытыми глазами?
– Дети играют на улице.
– По телевизору показывают «Махабхарату».
– Принеси газету, сыграй что-нибудь, приготовь пакоры из шпината и лука. Спроси, что, спроси, кто, спроси, как.
Прожитую жизнь снова сервируют перед ней в виде бесед и воспоминаний – думают, так вернется дыхание. Так воспрянет душа. Ей напоминают о том, что она делала раньше, ведь, помыслив это действие, она опять вернется к нему. Но теперь она делает это иначе, по-своему. Готовит свои собственные пакоры. Сочные, перемолотые, перетертые, порезанные на кусочки, брошенные в кипящее масло, уф-ф-уф-ф – с одной стороны на другую, попавшие в желудок и исчезнувшие.
«Выбрось», – доносится шелестящий голос. Но разве голос букашки может добраться до уха? «Внутри хлам, – шуршит где-то, – вышвырни в открытое окно. Лепешки чила, хризантемы размером с футбольный мяч, вода, пуговица, чат масала, половик, зубной порошок, зира, черный тмин. Ключи, мак, иголка, кашель, мокрота, сопли, желчь, вдохи-выдохи, перипетии. Выбрось».
Может ли быть такое, что стена придвинулась к спине и окружила лежащую на кровати женщину, чтобы та не слышала никаких стуков в дверь?
Только тот легкий шелест.
А случилось вот что: пока вы спасали букашку, слон вытоптал поле. Вы можете удивиться, что за история приключилась, какой такой слон какое такое поле может вытоптать? Если придираться к терминам, то правда, нет ни слона, ни поля. Есть только дом и семья, в которой все приходят и уходят через открытую дверь. Ничего они не вытаптывают, а с ревом извергают тонны сострадания.
Суметь проявить сочувствие – главная цель домашних, путь к взаимопониманию, любви, счастью и покою. Если ты смог посмотреть на кого-то так, что в глазах читается «вот бедняжка», то уже избавил его от страданий, уподобился богу и собственное отражение стало казаться приятным. Тогда семья поддерживает в любом несчастье и ненастье. Одни становятся богами, а другие – нищими.
Так было с Дочерью. Бедная бедняжка. Ругать, отчитывать, выгонять – все только для того, чтобы вернуть ее на путь истинный. Но она же была бедная. Бедная-пребедная. Глупая девчонка. Любимица, взращенная на капризах и выпестованная на упрямстве. Она не видела в том беды для себя. Не осознавала. А никчемных людей, которые пользовались этим и вводили ее в заблуждение, она считала своими возлюбленными. Раз за разом она оставалась одна. Когда не удавалось договориться с ее высокопоставленными братом и Отцом благородных кровей, женихи собирали пожитки и уходили, оставив ее одну, в нищете и несчастную. У нее не получалось найти ни жилье, ни работу. Сегодня она пишет из одного места, завтра говорит из другого. Брат как-то договорился и приобрел для нее в библиотеке секретариата пару книг никому непонятного содержания. А так она бродила потерянная и подавленная в каких-то лохмотьях, как деревенщина, то в грубой, как из мешковины, рубахе и порванных тут и там штанах, то в дурацкой юбке, купленной за двадцать-тридцать рупий в какой-нибудь деревне Гуджарата или Раджастхана. Все в ее облике выдавало крайнюю бедность, и семья не могла сдержать слез, глядя на нее.
Тут может закрасться сомнение, а были ли те встречи в зарослях каранды уж такими тайными? Или так изливалось сострадание, мол, пусть Мать накормит-напоит-оденет, раз уж сестра оказалась на улице. Вернется – и все встанет на свои места, вот ее дом, вот семья. Разве у нее есть кто-то, кроме нас? Кто знает, видится ли бедная с кем-то еще, зовут ли ее в гости. А если свяжется с этими ни на что не годными людишками, мы будем обесчещены. Пошла по кривой дорожке, не ровен час, дело кончится изгнанием.
Как бы от таких потоков сострадания не прорвало плотину, не случился потоп.
Не то чтобы сострадание совсем испарилось, но порядком было позабыто, когда в газетах и журналах стали печатать ее фотографии, а по телевизору показывать интервью, в которых она делилась своими взглядами. Женское сознание, гендерная дискриминация, женский оргазм… какое бесстыдство… боже мой!
Еще более суровые испытания выпали на долю сострадания, когда бедняжка купила хорошую большую квартиру в районе для хороших больших, а в придачу телевизор, микроволновку и даже машину. Они узнали, что она без конца мотается по аэропортам, путешествует по стране и за границу. По дому полушепотом поползло: вот она нынешняя ловкость рук… разве можно так… добывать имя и деньги… везде нужны знакомства… а если это женщина… еще и молодая… что тогда… что? Тут они запинаются, потому что полностью этого не произнести, а что можно сказать вслух, говорится только так. Старший и теперь запретил Матери долго говорить с ней по телефону, а уж ходить в гости тем более – ее образ жизни не должен быть оправдан!
Когда он начал встречаться с сестрой на приемах в Президентском дворце, то никак не мог понять, кто должен отводить глаза и кто отводит. Странное было чувство – весь мир, и даже президент, говорит с ней, а ты словом не обмолвишься.
Однажды Старший подошел к Матери: «Скажите ей, пусть приходит иногда. У нее ведь нет никого, пусть хоть домашней еды поест. Еще моя жена передала ей несколько своих статей – просила посмотреть, мало кто пишет на эти темы. Это даст ей возможность почувствовать себя включенной в семью, иначе она так и будет думать, что все ее презирают».
И вот теперь мы остановились на том моменте, когда брат и сестра стоят почти рядом и думают, глядя на спину Матери: «Мама, бедняжка. Я сделаю что угодно, лишь бы оживить ее!» Их сострадание мечется все выше и выше.
Это все герои рассказа: букашка, слон, сострадание, дверь, Мать, трость, кулек, дочь, Рибоки, которые носила Невестка, и прочее-прочее, о чем будет рассказано, когда придет время.
Обувь? В каком смысле обувь? Обувь в смысле Рибоки.
Говорят, в давние времена жила ядовитая змея Рибок, которая ползала-кружила по южной части континента под названием Америка. Однажды кто-то обернул ею свои ноги, чтобы проворно прыгать, и вся ее спесь вышла из нее и вошла в того, чьи ноги она обернула – так случилось ее перевоплощение. Теперь все знают ее в этом цвете и форме, и поколение за поколением она воплощается в своем новом виде. Обувь, не змея. Обувь всевозможных моделей. Одни шипованные, другие в дырочку, а третьи с мягкой подошвой, которая пружинит, как мяч. То есть виды и подвиды Рибок стали еще сильнее, она сжимает землю в своих тисках и с шипением выдыхает огонь, и кто теперь вспомнит, что когда-то она была могущественной змеей?
Братство Рибок так разрослось, что положило на лопатки сикхов, гуджаратцев и китайцев, которые громче всех кричали, что сумели обжить самые удаленные уголки земли. Один сикх добрался аж до Исландии прямо в тюрбане, с браслетом на руке и с кинжалом[8], тем самым потешив тщеславие братьев по вере. Но Рибоки и тут всех опередили, ладно, обувь, но носки, перчатки, шапки, сумки, бюстгальтеры – какие только формы они не приняли, чтобы добавить изюминку своему великолепию.
Воистину, они достигли небывалых успехов в ходьбе, беге, йоге и танце.
Кто-то может спросить, на каком основании держится это утверждение? Прямого ответа здесь нет, это всего лишь один пример, который ходит, бродит и порхает в доме, где разворачивается наша история. Речь идет о Невестке. Все знают, что с того дня, как Невестка надела Рибоки, она стала подолгу гулять сама по себе, заниматься бегом с подругами и осваивать асаны под руководством учителя йоги в местном парке. Дело пошло. Так уж и пошло? Или даже побежало? Что в каникулы, когда соседские мамы получили возможность передохнуть от школьных забот, эта самая Невестка сама стала учителем йоги и начала вести весьма популярные классы зимой и летом.
А недавно выяснилось, что она записалась на занятия по сальсе, и кто знает, сколько раз дверь вздрагивала от удивления: «Что это? Вернулась изгнанная Дочь или уходит полновластная Невестка? Как это Рибоки повернули воды Ганги вспять?»
Могло показаться, что одна ощущает тяжесть вины от того, что не выполнила долг, поэтому развернулась и возвращается, а другая уверена, что выполнила долг сполна, и потому теперь уходит.
Но ничто не намекает и не указывает на то, что двери или кому-то еще могло так показаться. По крайней мере, пока.
Все сойдутся на том, что невеста не наденет Рибоки на собственную свадьбу. И они не станут частью ее приданого. Даже если ее отдают замуж в дом уважаемого чиновника. Наша великолепная Невестка в этом не одинока.
Не одинока она и в том, что семья будущего мужа одобрила ее светлый цвет кожи и статное телосложение. И в том, что в этом свете будущее потомство выглядело весьма привлекательным для всех. И в том, что Мать и современная золовка должны были обучить ее методам воспитания детей и всевозможным премудростям ухода за собой. И в том, что она отправилась в дом мужа исполнить свои мечты с чувством абсолютного и полного одиночества. Чужой дом, чужие люди, не знаешь, как сесть и что сказать.
Как и все юные девушки, только что приехавшие в новый дом, наша Невестка разрыдалась в первый же день. Она пошла в туалет и застряла там. Поднялся переполох: в доме столько гостей, что даже один неработающий туалет может привести к концу света! После криков и угроз прибежал уборщик и достал из унитаза пропитанную кровью, завернутую в тряпку самодельную ватную прокладку. Золовка принесла прокладку и поучительно сказала: «Дорогая, пожалуйста, заверните ее в старую газету и выбросьте в мусорное ведро».
Этот унизительный инцидент, ставший достоянием общественности, вмиг научил Невестку и как пользоваться мусорным ведром, и что туда выбрасывать. Во время медового месяца ее лоб украшали блестящие бинди, которые продавались в лотках на берегу Ганги, а в длинную косу были вплетено красно-золотое украшение. По возвращении она избавилась и от того, и от другого. Ее лоб осветила вызывающая луна из кумкума, которая росла с годами и меняла свой цвет в зависимости от выбранного сари или костюма. Коса тоже была отвергнута, и спадавшие плетьми распущенные волосы свистели и хлестали ее при ходьбе.
Кто сейчас смог бы воспрепятствовать процветанию Рибок в мире? Все уже случилось. Рибоки появились в магазинах, и их стали рекламировать. Однажды сын сказал: «Мам, возьми Рибоки», – и принес их ей.
Нет, не Сид, а его младший брат, он же Заморский сын, или Серьезный, которого сейчас стоило бы упомянуть – и вот он упомянут. Он отправился за семь морей, и поэтому обычно о нем не вспоминали. До сих пор. А ведь он играет не последнюю роль в сохранении традиций, и вот он уже упомянут. И будет упомянут еще. У каждой матери есть такой сын, который скажет: «Ма, ты принесла жертву на алтарь семьи». Этот пробирный камень не минует ни одну женщину, какого бы цвета кожи и происхождения она ни была. К пережитому ей сын примешивает вымышленную боль и страдания, а потом призывает надеть Рибоки и приносит их ей.
Его смех был неслышен, потому что жизнь была тяжелой? Или он утратил способность смеяться? Или ее никогда и не было?
Вот скажи, что делает героя главным в повествовании? В доме бедняков это будет богатство, в жизни обезображенных – красота, в Индии главный злодей – Пакистан, а Америка – герой. В жизни слепого главный герой – глаз, у хромого – нога, у бездомного – дом, у безработного – работа, у потерявшего сон – сон. А если не знаешь, кого назначить главным, просто посмотри, чего не хватает в чьей-то жизни, – это и будет настоящий главный герой. В жизни этого сына таким был смех.
Он был младшим сыном в семье – много тут и не скажешь, ведь в этой истории речь идет о старших, даже если не идет. Он и сейчас не здесь, но не будем на этом останавливаться, так как тут мерилом истинности является отсутствие: кого нет, тот и главный персонаж. Но раньше он был здесь, как и его дед, муж его бабушки, приросшей к кровати. Потом дед пересек океан сансары, а он – океан земной и стал звать себя австралийцем. Так невидимая нить большой семьи протянулась еще до одного края света.
Насколько Сид был буйным, настолько же серьезным был его брат. Насколько Сид в движении, бесконечной болтовне и шумных затеях, настолько его брат в работе, усердии и покое. Младший сын подавал надежды, а потасовки, устраиваемые Сидом и его компашкой, казались ему пустой тратой времени, проявлением грубой, необузданной культуры среднего класса. Временами он даже находил их непристойными. Поэтому он всегда был занят чем-то своим, говорил, только когда была необходимость, а если был вынужден говорить против своей воли, старался вывести разговор на какую-то актуальную тему и не сказать лишнего. В меру ест, пьет, спит и всегда чем-то занят. Будь то утренний туалет, очередь, поезд, автобус или машина, в руках у него всегда книга, которой он всецело поглощен. Он постоянно расширял свои горизонты, и поэтому, изучая историю, географию, религии, философию, естественные науки, психологию, геологию, экономику, политологию и урбанистику, хорошо знал, сколько всего было разрушено и рушится сейчас, и это неизменно разрушало его душевное равновесие. Но здоровье пока разрушено не было.
Он всегда был в компании главного героя, который своим отсутствием всецело затмил его. Это никогда бы не выяснилось, если бы Серьезный сын не поехал в другой город по делам фирмы. Не зря говорят, непредвиденные события, будь то несчастный случай или счастливый, играют в жизни большое значение. Так бывает с любовью и смертью, а смех то приходит, то уходит.
Не будем пускаться в рассуждения, приходил ли смех в жизнь Серьезного сына, покинул ли ее и когда это случилось. Важно лишь то, что внезапная стычка на берегу океана ясно дала понять, что смех – его главный герой. И с этого момента печаль поглотила его.
После деловой встречи у Серьезного сына появилось свободное время, и, выйдя из отеля, он пришел посидеть на пляже, где почувствовал себя почти счастливым. Почти – потому что для полного счастья в мире всегда чего-то не хватает. Куда ни глянь – повсюду мерзость, оголтелое потребительство, подражание чужой культуре, а никчемные поверхностные люди-пустышки все трепыхаются не тут, не там и не здесь. Он старался как можно дальше держаться от них и заниматься своим делом. Но теперь он встретился с поющим и взмывающим ввысь океаном, чья манера пения и резкие движения восхитили его своей естественностью и непринужденностью. И вот в пляжном кафе с крышей из кокосовых листьев он сначала заказал пиво, а потом устроился за столиком у самого берега, раскрыл книгу и развернулся лицом к океану. Когда его достигал назойливый шум аляповатой толпы гуляющих, он двигал столик и стул все ближе к океану и сидел почти счастливый. Даже задремал.
Издалека это было похоже на идиллическую картину: огромное небо, огромный океан и зажатый между ними кусочек сцены – на стуле сидит юноша, на столе пиво, а на коленях книга. Волна подкатывается то совсем близко к сцене, то отступает, то снова возвращается, как будто хочет унести с собой всех участников постановки. А сцена сама завороженно тянется за волной.
Но издалека никто не смотрел. А смотрели вблизи. Один пухлый смеющийся мальчишка.
Серьезный сын терпеть не мог детей. А также их родителей, которые заваливают мир сообщениями и видео, свидетельствующими о восхитительных деяниях своих отпрысков. Но если он и не любил кого-то больше, чем крохотных глупых срыгивающих молоко младенцев с бессмысленно блуждающими глазами и болтающейся головой, то упитанных румяных детей, которые ходят вразвалку, болтают и поют когда им вздумается, пускают слюни и смеются взахлеб. Именно такой увидел его сейчас.
Мальчишка бродил от одного столика к другому, как маленький бычок, отпущенный с привязи – то уронит чей-то стакан, то попытается перевернуть стул. А если не обращают внимание, то бычок внезапно выскакивает и отвешивает пощечину.
И вот сидит какой-то человек, совершенно не замечающий присутствия ребенка – может ли маленький испорченный падишах стерпеть это? Вызов принят, и цель ясна. Шлепая ногами, как Дональд Дак, он подошел к Серьезному сыну, дремавшему у океана. Океан ворочался у ножек стола и стула, и этот шум излучал абсолютный покой. Но тут упитанный бычок поднял руку и припечатал Серьезного сына своей детской ладошкой. Тот вздрогнул. Но продолжал прикладывать все усилия, чтобы продлить блаженный миг одиночества. Малец не унимался: опять шлепок, а за ним требовательное «смейся!». На этот раз Серьезный сын открыл глаза и сделал страшное лицо. С третьей пощечиной на него обрушилась вся тщетность мира, и, развернувшись, он схватил мальчишку за глотку, как щенка, поднял в воздух и стал трясти:
– Еще раз появишься, брошу тебя в воду!
Испугавшись, тот издал истошный вопль, на который прибежали новоиспеченные родители и напали на Серьезного сына:
– Разве можно так обращаться с ребенком?! Все только и делают, что умиляются, а тебя взбесила детская игра?
– Оказывается, раздавать пощечины – это детская игра? – возмутился Серьезный сын. – Такие, как вы, портят детей. А когда они вырастают, то остаются все теми же испорченными детьми.
– Это еще что? – недоумевали родители. – Он всего лишь хотел рассмешить. Ты что, не умеешь смеяться?
На этом месте Серьезный сын встал и ушел. Разрушенный мир людей-вандалов опять обступил его со всех сторон. Песок, обезображенный пивными банками и пластиковыми пакетами; земля, захваченная белыми; хилые индийские бандерлоги-подражатели; какофония, возомнившая себя музыкой, от которой стенает природа; смеющиеся орущие тупые людишки – это они ему говорят: «Смейся!» «А есть ли над чем смеяться в этой стране, которой вы управляете?», – бр-р… бр-р… бр-р… ворчал он всю дорогу, пока не вернулся в свою комнату.
И уснул.
И приснился ему сон. Он умиротворенно сидит на берегу океана, над ним раскинулось огромное небо, и волны нежно омывают его ноги, постепенно нежность возрастает, и с каждым ее новым приливом его стул легонько подпрыгивает. Теперь нежность хлещет через край, волна вздымает его вверх, и вот он уже раскачивается на троне посреди океана, а на берегу собрались все гуляющие со своими толстыми румяными детьми, чтобы посмотреть на него. Он обращается к ним:
– Дурачье, идиоты! Только подумайте, как вы дышите, вы даже в этом подражаете чужакам! Ваши легкие наполнились дрянью, а не кислородом, поэтому вы скрипите и кряхтите при выдохе. Чуваки, сделайте свой собственный вдох и научите детей дышать самостоятельно!
В этот момент из толпы футбольным мячом выкатился малец и закричал:
– А король-то голый! Смейся!
Гул толпы на берегу стал нарастать: «Он не умеет смеяться!» Ужасающих размеров волна обрушивается на него, и уже его собственное дыхание приходит в полное смятение, сердце бешено колотится от удушья – он резко открывает глаза.
Сердце стучит так, что вот-вот разорвется. С той стороны сна футбольным мячом выкатывается осколок фразы. Становясь все меньше, он скачет в его сторону, превращается в маленький стеклянный шарик, перепрыгивает границу сна и яви и, злобно уставившись из темноты, вопрошает: «Что, не можешь смеяться?»
Момент пробуждения девственно чист. Когда человек просыпается, он крайне уязвим. Остается только гадать, что из приснившегося он запомнит, а что забудет. Сердце проснувшегося колотится, а осколок фразы безмолвно таращится на него: «Не можешь смеяться?»
Этот вопрос приклеился к Серьезному сыну и вместе с ним вернулся домой. Так его легкая беспокойность превратилась в весьма ощутимую тревожность, а новый герой стал несносным напарником на всю жизнь – отсутствующий смех, который ухмылялся над ним: «Чувак, ты что, не можешь смеяться?»
Серьезный сын прекрасно разбирался в таких болезнях, как империализм, колониализм, феодализм, коммерциализм, и знал, что именно по их вине вокруг не осталось ничего, что заставило бы сердце дрогнуть, а его – засмеяться. Но одно дело, смеха нет из-за случившегося упадка, а другое – когда ты совсем не можешь смеяться. Если в душу закралось такое сомнение, то даже лучшие из лучших перестанут смеяться. Мысль о том, что ты не в состоянии растянуть губы в улыбке хотя бы на миллиметр, может совершенно выбить из колеи.
«Этого не может быть, – думал он, придя в крайне взволнованное состояние – Ха, не могу смеяться, что за бред». И он рассмеялся над своей гипотезой – это заметил Юлий Цезарь.
Юлий просыпается рано утром и отправляется на прогулку. Его маршрут пролегает через дом соседа с раздраженным лицом, и он уже привык, что, когда их взгляды встречались, раздраженное лицо становилось еще более раздраженным. Перво-наперво соседа, то есть Серьезного сына, раздражало само имя: мало того Юлий, так он еще и Цезарь. А когда тот сталкивался с кем-то и начинал свое заморское представление, раздражение просто не знало границ. Его можно было уловить даже в шелесте ветра, что и делал Юлий Цезарь, ведь у него был очень острый слух. Кроме того, он получал удовольствие, подкидывая дровишек в огонь раздражения, чем промышляли и многие другие. Тут уж либо, завидев издалека, обходи соседа стороной, либо наслаждайся собственным упрямством.
И сегодня, заметив соседа, Юлий опять собирался продемонстрировать свои заморские манеры, но что-то необычное в выражении раздраженного лица смутило его. Вместо привычного «сидеть», «дай лапу», «танцуй» Серьезный сын начал издавать что-то наподобие лая. У него была странная морщинистая морда. Губы выглядели так, будто кто-то безжалостно разодрал кусок тряпки на две части, и один лоскут повис. Впавшие глаза были похожи на двух червей, копошащихся в остатках плоти. Плечи содрогались от ударов землетрясения, и из трещин, испещривших лицо, вырывались покрикивания.
Услышав лающие звуки, хозяин Юлия посмотрел на человека с раздраженным лицом и испугался, не случился ли у того приступ. Но Юлий тут же понял:
– Он хочет посмеяться! Пытается изо всех сил.
Он полаял еще, обрадованный своим новым открытием, и, пока лаял, преисполнился сочувствием к несчастному. Хозяин, конечно же, без всяких «танцуй», «дай лапу» и прочего оттащил его за поводок.
Этот случай преумножил тревожность Серьезного сына: «Что это было? Смех? Или нет?»
Он второй раз вытянул губы и издал челюстями какое-то гоготание, а потом стремительно развернулся к зеркалу, висевшему на веранде, в надежде запечатлеть следы смеха. Все то же потрескавшееся лицо, растянутые губы, оскаленные зубы, прикрытые глаза – это все на месте. Ты что, не можешь смеяться?
Ситуация становилась все более серьезной: «Не можешь смеяться? Смеха нет, потому что не над чем смеяться, или я совсем не умею? Как такое могло приключится? Все смеются, как можно не уметь смеяться? Выходит, я забыл, как это делается? Или родился таким?» Сердце начинает колотиться, лицо искажает гримаса, и лоб покрывается потом.
«Я не умею смеяться» – этот страх стал верным спутником Серьезного сына, и смех стал его самым заветным желанием. Он начал тренироваться при любом удобном случае. Иногда один, иногда в чьем-то присутствии.
Иногда специально на людях.
Было утро. Около шести. Время, когда приносят газеты. Услышав, как газета падает в ящик, он встает – в ушах колотится сердце. Он подлетает к зеркалу, вытягивает губы, заостряя кончики, как на усах, обнажает зубы и с этим застывшим выражением лица выпрыгивает наружу еще до того, как мальчишка успевает подойти к двери. Серьезный сын берет газету у него из рук, являя выстроенную на лице композицию, и никак не может понять, почему пацан тут же кидается наутек с испуганным лицом. Не меняя выражения лица, он возвращается, смотрит в зеркало, но не застает там смеха в живых. Упражнения продолжаются. Читая газету, он начинает извергать из себя пузыри смеха. «Ха-ха», «хо-хо», «хе-хе» заставляют содрогаться его лицо. Но глаза печально опущены.
Как поется в одной популярной песне, Аррах1 гудит, Чха-пра[9][10] шумит, Деория[11] – в пляс, все, но только не его смех.
Только Юлий Цезарь мог видеть боль, причиняемую отсутствием смеха. Он пытался помочь. При виде Серьезного сына он лаял и вилял хвостом, мол, посмотри на меня, так тоже смеются. Но разве кто-то мог оценить это сочувствие? Когда парк сотрясал хохот собравшихся там стариков, Юлий пытался лаем привлечь внимание соседа, как бы говоря, вот, поучись у них. Но, кроме того, что он срывал голос, это не имело никакого результата.
В общем, отыскать смех так и не удавалось.
Более того, как-то младший брат оказался среди шумных друзей Сида и не выбежал тут же с отвращением, а какое-то время наблюдал, как они предавались диким песням и пляскам, сдабривая все это пивом, пепси и чипсами. За это время Сид успел заметить новую манеру брата недовольно кривить лицо и занес ее в уже имеющийся список кислых мин.
Конечно, некоторые обращали внимание на искореженное злобой лицо Серьезного сына и замечали, что оно вдруг рвется по швам, все его тело начинает чесаться, подскакивать и крениться, а потом в муках издает какие-то потрескивания. Но не то чтобы эти люди постоянно имели дело с Серьезным сыном, поэтому, оправившись от мгновенного шока, они тут же исчезали. В конце концов все спешат заняться своими делами.
Да и у Серьезного была своя работа. Внутреннему хаосу было отведено свое место, а работе – свое. Вот только теперь поиски исчезнувшего смеха стали занимать и рабочее время. Это давалось с большим трудом – поди еще поищи там повод для смеха. Попытки развеселить себя он начал со служебной машины, но у водителя отвисла челюсть и так округлились глаза, что смех был погублен в самом зародыше. Водитель, одетый как Майкл Джексон, его «вау, вот дерьмо», повсеместное потребительство, пробивающиеся сквозь смог всхлипы солнца, под которым раскинулся хамоватый город, потерявший свой цвет от пыли, ржавчины и птичьего помета; пошлые торговые центры, все продается и все покупается, даже вода, ее продает девочка, которая стучит в его окно, она занимается этим вместо того, чтобы ходить в школу, и, одетая в лохмотья, исполняет киношные номера между машинами; образованные девицы переходят улицу, и их мозги еще короче, чем их юбки и платья, а если спросишь что-нибудь у любого встречного-поперечного на любом индийском языке, он ответит на английском, да еще и на ломаном, вывески на хинди – и те с ошибками, а о вывесках на английском вообще лучше промолчать, и к моменту, когда Серьезный сын добирается до офиса, его настроение совершенно испорчено, но лицо по-прежнему хочет смеяться.
Лицо делает попытки при любом удобном случае, а сердце хочет унять раздражение. То, что раньше он говорил с отвращением, теперь силится сказать с улыбкой. Например, если коллеги куда-то делись во время выступления главного гостя, а на коктейльной вечеринке была стопроцентная явка, если секретарь принес пиццу по-гуджаратски, то есть посыпанную сахаром, если известный производитель мороженого с гордостью назвал свою новинку «Джек-Потрошитель», а работник столовой с гордостью назвал своего сына Лалу Гитлер. Они не были такими уж необразованными, но почему-то так получалось. Спросишь: «Ганди?», в ответ – «Санджай». Скажешь: «Устад Амир Хан», а все подумают об Амире Хане из фильма «Приговор». Эти каждодневные эпизоды уничтожали смех и делали лицо Серьезного сына серьезным, но теперь он пытался смыть с себя серьезность и залепить ее смехом. Однако почему-то никто не мог облегчить его страдания и не принимал оскаленные зубы, распахнутые челюсти и булькающие лопающиеся пузыри за смех. Кто-то убегал, кто-то в ужасе смотрел, а кто-то игнорировал. Губы так и застыли в бесконечных попытках, а в глазах росло отчаяние.
Именно этот сын стал называть маму «ма», ведь если Сиддхартх – это Сид, Пушпеш – Пуш, Шатрунджай – Шат, то почему «ма» превращается в «мам»! Тогда-то она стала догадываться, что ее малыша одолевают тревоги. «Он беспокоится обо мне», – знала она. С детства он не мог терпеть патриархальный уклад их дома. Когда сын собирался выходить в офис, она бежала к нему и в надежде приободрить закидывала в рот свежее ладду из кунжута, амаранта, гороховой муки или бунди со словами:
– Отдохни немного, не кори себя за ошибки других. Я в полном порядке, мое сокровище. Если у тебя все хорошо, то и у меня хорошо. Остальное не имеет значения.
Перед уходом сын на мгновенье кладет голову на плечо матери, но глаза полны отчаяния, а смех так и не возвращается.
Он стал еще более серьезным, чем раньше, и волновался, как тревожная мать, но его мать, она же Невестка, пока не замечала ничего, кроме этих поверхностных изменений. Она не видела, как ее младший сын в ужасе встает, идет к раковине умыться, смотрит на себя в зеркало, пыхтит, сопит, разбрызгивает пену, хочет рассмеяться – и не может, а когда сталкивается с кем-то лицом к лицу, его плоть и мышцы начинают плясать от икоты, а кости – исполнять киртан.
Но до каких пор глаза матери могут оставаться закрытыми? Однажды она наблюдала, как, вместо того чтобы нахмурить брови и сурово выругать местных мальчишек, поднявших шум во время крикета: «Что за похабщину вы несете? Подцепили несколько слов и думаете, что знаете английский? Сперва выучите свой язык, а потом любой другой, если захотите, – только так вы сможете дышать по-настоящему, а иначе задохнетесь и будете хрипеть от удушья, клоуны! Валите играть в другое место и не шумите», он поднял подкатившийся холщовый мячик, бросил его обратно и, странно прогоготав «хороший удар!», нелепо скривил лицо. Мать была рядом в этот момент, так как потянула что-то на йоге и вышла из дома вместе с сыном, чтобы сходить на физиотерапию. Мальчишки были увлечены игрой, а вот она вздрогнула и стала с этого момента наблюдать за сыном.
Так история получила продолжение. Мать увидела, что у сына потускнело лицо, он потерял сон, а вместе с ним и аппетит. Хорликс, Борнвита, Чьяванпраш, Рух-Афза, фрукты – все это она носила за ним по пятам в тревоге, что сын худеет день ото дня. Но его смех был пойман кем-то в силки, и поиски утраченного истощали силы. По ночам он вскакивал от бешеных ударов сердца, которое никак не могло уняться, изо рта вырывалось булькающее гоготание, живот сокращался от пульсирующей боли, а пропасть внутри, эхом в которой гудела пустота, разрасталась все больше. Он не мог выдавить из себя даже начального звука желанного «ха-ха-ха», что уж говорить об остальных.
Теперь история застряла ровно на этом месте.
Если история застряла, ясно, что тут есть о чем еще рассказать и куда двигаться. Мы не можем просто отмести ее в сторонку. Придется остановиться, постоять и пойти с ней в ногу.
Считайте, что история – это живое существо. Существ великое множество, как и их видов. У всех свой рост и размер, образ жизни, крики, разговоры, дыхание, дрожание, рога, немота, срок жизни и смерти – все разное. И в гневе прервать историю на середине, покалечив ее, просто непростительно. Пусть она проживет свою жизнь и умрет своей смертью. История мотылька порхает несколько дней, история мухи жужжит четыре недели, история мыши год истекает слюной над припасами, собака, если протянет двадцать лет, – уже считай длинная насыщенная жизнь, да, если ты попугай, черепаха или слон, то выиграл целый век. А несчастного таракана остается только упрекнуть, что, даже если выстрелишь в него из пушки, все равно остается цел.
Начнешь рассказывать о змее, и вся история извивается – начинает ходить и на голове, и на пальцах ног, а хвост пускается в пляс.
В общем история взлетит, остановится, снова тронется с места, повернет – будет так, как ей захочется. Не зря суфийский мудрец-каландар Интизар Хусейн[12] говорил, что история – это бродяга.
А бывает, раз – и замолкни. Потому что история вдруг захочет остановиться в каком-то месте и будет там стоять. Став деревом. Ведь оно тоже существо. Вечно сущее. Заставшее богов и дожившее до наших дней. Оно взращивает изгибы и заломы истории в своих стволах, убаюкивает ее в листьях и наполняет воздух ее ароматом.
Истории всех мастей и пород. Запечатленные в бездыханных телах и в граните. И в самадхи, длящемся рождение за рождением. Становятся камнем, жидкостью, паром, заставляя трепетать и обращая тебя в идолопоклонника своим безмолвием. История поднимается невредимой.
У истории про смех будет продолжение. Она остановится там, где должна.
У садовника здесь нет власти. Не получится отмерить тут, подрезать там, придать кустам искусственную форму и, как солдату, отставшему от армии, раздуваясь от ложной гордости, заявить: «Все, мы взяли его в осаду».
Это история-сад, здесь другой жар и зной, дождь, влюбленный, убийца, звери, птицы, голубь – pigeon, взлеты – fly, look – смотри, а небо – sky.
Болезнь как болезнь. Жизнь сложна. Проблема все там же, но от этого «все там же» она только усугубляется. Бессонница, отсутствие аппетита, лицо, ежесекундно содрогающееся в борьбе за смех – как тут глазам не быть уставшими и не появиться черным кругам? Как избежать запора, сменяющего понос, ведь живот не переваривает ни еду, ни питье? Как суставам не заболеть, а лбу не гореть от жара? Одно шло за другим, за ним – третье, а попытки засмеяться вызывали судороги, от которых развивался недуг. Сын заболел.
В городе всегда есть риск заболеть, заразу можно подцепить от комара, в воде, воздухе, еде, так почему и в смехе не быть микробам? Кто-то думал об этом? Точно не мать этого сына. Но она была жутко встревожена. Несмотря на все возражения сына, врач все-таки пришел. Начали с компрессов на лоб, обезболивающих и мультивитаминов, потом перешли к анализам. Болезней бесконечное множество, а симптомы у всех одни. Грипп, тиф, лихорадка денге, гастроэнтерит, малярия, чикунгунья, инфлюэнца, пневмония.
– К-к-как бы не было чего еще, – стала задыхаться она от волнения.
Но анализы ничего не показывали. Назначили антибиотик широкого действия. Не помогло. Уговорили на курс инъекций кортизона. Без толку. Еду мать готовила только сама, но здоровье продолжало ухудшаться. Младший сын взял весь оставшийся отпуск, но болезнь не отступала. Он твердил: «Я в порядке», и нигде не удавалось обнаружить причину недуга.
Что остается матери? Она стала растирать его лоб бальзамом, чтобы лучше спал, и попросила слугу Ратилала, чтобы тот присылал после школы своего племянника Фитру. Он должен был делать массаж ног господину, даже если тот спит – ведь ее сокровищу нужно поправляться. Фитру вставал по ночам и шел проверить господина, и постепенно всякое дело, связанное с заботой о сыне и не требующее ее непременного участия, она стала поручать Фитру.
Однажды в выходной мать увидела, что сам Ратилал сидит у ног сына и делает массаж.
– Понятно… сегодня выходной, и племянник нашел, чем тебя занять? – госпожа озвучила то, что пришло ей в голову. На следующий день она увидела, что Тиллан сидит в ногах у кровати сына и растирает его стопы. В какой-то другой день на службу заступил Гханти. Тогда госпожа пришла в негодование:
– Что это такое? То одного в дом притащат, то другого. Где Фитру?
Вот тогда и выяснилось, что Фитру отказался.
– Как отказался?
– Говорит, господин не в порядке.
– Именно поэтому его и позвали делать массаж.