Повесть

Взяток

1. Дорога

На рассвете, когда громадная птица снялась с кургана, на котором провела под дождем всю ночь и много ночей до этой ночи, и стала мах за махом, со свистом и клекотом прорезать молочное марево; на рассвете, когда в глубине лесопосадки, в чащобе, между корневищами клена, в темноте сухой норы, волчица приоткрыла закисшие глаза и зарычала в который раз за эти мучительные дни, зарычала от беспомощности и слабости, с ненавистью глядя на расквашенный до кишок дробью бок, и стала лизать его в который раз остервенело, рыча и отталкивая выводок волчат; на рассвете, когда пробуждалась степь и поднимались травы после ночной спячки, распускались цветы после дождливых холодов, когда воздух, земля, небеса напоенно и тяжело вздохнули оттого, что дождь наконец кончился и над перепаханной стерней поплыли туманы, — издалека, словно из другой жизни, послышались странные для этих трав, туманов и небес звуки. Скрипящие, стукающие, клокочущие, выворачивающие душу. По железной дороге в кабине одного из двух сцепленных задами друг к дружке тепловозов в гору ехал человек. Пристально глядел вперед, сидел в удобном кресле, возле пульта управления, на котором лежала покойно его правая рука. Сидел в ревущей громадине, одним легким движением ручки коллектора решал судьбу восьмидесяти пульманов, цистерн с нефтью, керосином, вагонов с лесом и углем.

Железная дорога перед глазами машиниста и его помощника, сидящего рядом, скучающего, насвистывающего бесконечную, одну и ту же за рейс мелодию, рассекла напополам степь, с густой лесопосадкой по обе стороны, с цветущим подсолнухом с одной стороны и перепаханными озимыми с другой. Железная дорога в этой бескрайней степи была единственной артерией, по которой вкачивались сюда соль, спички, трактора и машины, комбайны и теперь уже станки, экскаваторы, грузовики, аппаратура и люди для расширяющего свои владения в пятидесяти километрах отсюда цементного завода. Железная дорога в этой степи была единственной ниточкой связи с внешним, где-то существующим миром. Дорога была частью этой степи, частью особенной, не похожей ни на что. Такой же частью этой степи стал цементный завод, трубы которого были видны отсюда в ясную погоду. И дым от этих труб, белый, молочный, тянулся красивыми луговыми полосами — куда подуют ветры. Дым, от которого, ближе к Райцентру, першило в глотке, от которого с непривычки кружилась голова, а все вокруг покрывалось блестящим серебристым налетом.

В лесопосадке, задуманной человеком как снегозаграждение, вдоль железной дороги селились разнообразные птицы, рыли норы лисы и волки и даже росли грибы. Люди засадили ее смородиной, тутовником, южнее — грецким орехом и приезжали ближе к осени собирать. А зимой здесь охотились.

Людей в Райцентре в последние годы стало много. Нужны были рабочие руки. Нужны были хорошие, дома, поэтому строился полным ходом Райцентр-2 — благоустроенный, новый, многоэтажный город. Строились школы, больницы, копался пруд — настоящее озеро. И для всего этого нужны были люди.

Они ехали отовсюду. Цементный завод, который обрастал шиферным, кирпичным, панельным заводами, требовал рабочих, шоферов. По комсомольским путевкам ехала в Райцентр молодежь. Во все стороны страны был брошен клич: люди, люди нужны! Но их не хватало. Поэтому на окраине Райцентра стояло несколько бараков, где жили «химики», а еще дальше, в карьерах, была зона. Там работали законвоированные — зеки. Они работали на стройках, так же как, к примеру, и тот, что стоял сейчас в середине состава, приоткрыв дверь пульмана. Как его назвать? Да никак. Имени его никто и не узнает, а фамилию свою для вольных — машиниста, помощника и любого жителя Райцентра — он вычеркнул сам. Надолго вычеркнул. Вот и сейчас машинист обозвал его мысленно «этот».

Заметили его они случайно. На одном из разъездов, сдвинув с места состав, набирая скорость, увидели, как из тьмы к вагонам метнулся человек, рванул дверцу пульмана, сорвал пломбу и влез. Они успели рассмотреть его. С первого взгляда было ясно, кто он. Машинист сообщил о случившемся диспетчеру. Тот соединил с железнодорожной милицией, и теперь состав двигался вне расписания, опережая график на два часа. Машинист не удивился четкости и ясности приказов, дорожная милиция работает исправно и надежно. Да и куда тут денешься, в этих бескрайних просторах…

«Поймают», — лениво думал машинист. Теперь состав несся по степи, пролетая маленькие станции, буравя светом косой дождь, промахивая разъезды, стоящих в плащах и капюшонах женщин, мужчин с желтыми флажками, катил под зеленый свет, следуя как курьерский к маленькому степному городку, Райцентру, вез «этого» туда, откуда он сбежал. А там уже, в далеком и глухом тупике, среди гор отваленного мела, слева и справа выстраивалось оцепление, сонные солдаты внутренних войск становились друг от друга на небольшом расстоянии, и все это действо предназначалось для одного человека.

Подъем на участке дороги перед Райцентром машинист знал хорошо. Он помнил о нем, готовился к нему, зная, что скорость здесь упадет, прикидывал, зная вес состава, сможет или нет разогнаться по скользкой дороге так, чтобы скорость не позволила «этому» соскочить. Дело в том, что зек почувствовал неладное, то и дело выглядывал из пульмана, смотрел вперед, навстречу встающему солнцу, навстречу холодным на ветру каплям дождя, сплевывал против ветра, косился вниз, под колеса. И теперь затяжной подъем оставлял ему надежду. Надежду на что?

Машинист убедился, что зек будет сейчас прыгать, и, только хотел соединиться с диспетчером, как в ту же секунду увидел: тщедушный, маленький человек осторожно перелез через выпирающий над буксами край пульмана, свесил ноги в поисках буксы, нащупал, развернулся лицом в сторону ветра и замер, вглядываясь туда, куда ему предстояло упасть. Машинист глянул на спидометр. Пятьдесят километров в час.

— Разобьется, — тихо сказал помощник. — Вдребезги.

— Черт его возьмет… — пробормотал машинист. — Знает… Не раз бегал небось, уклона, насыпи ждет… Чтобы скатиться.

Кепка сорвалась с головы зека и, взлетая бабочкой, долго еще крутилась и вертелась позади, чтобы потом забиться в судорогах под колесами состава.

Машинист щелкнул тумбдером рации, стал медленно наговаривать диспетчеру обстановку, отвлекся и не заметил того самого мгновения, а помощник, вскочив, вскрикнул:

— Гля, гля… О-о-о-о!

В следующую секунду уже далеко позади взметнулись в некошеной траве руки, ноги, бьющиеся о землю, взлетающее над ней хрупкое, переламывающееся пополам тело, блеснул сорванный бело-кипельный пиджак. Они оба увидели, как человек, перевернувшись несколько раз через голову, вперед, назад, скрючился и затих. Потом схватился руками за ногу, попытался встать, но не смог и повалился на спину, дергаясь, по-видимому, от боли.

Человек уплывал за поворот, отплывал из жизни назад. В прогалине, между редкими деревьями мелькнула пасека: будка, ульи, прицеп для легкового автомобиля под брезентом, мелькнул километражный столб, и внизу, за ним, лесопосадку прорезала балка, полная дождевой воды.

— Так, — сказал мрачно машинист и сел назад в кресле.

— Во дают, да? — засмеялся помощник и глянул искоса на машиниста,

Тот, связавшись с диспетчером, сообщил о случившемся: на каком километре, когда, на подъеме, вблизи пасека, прицеп, машины не заметил, но будка и прицеп есть.

Долгое время после этого они ехали молча, смотрели на набегающие рельсы. Машинист постукивал костяшками пальцев по пульту управления, постукивал долго и монотонно, выводя из себя пылкого помощника.

— Ну вот спросить бы его… Зачем? Куда ты бежишь? Куда? — выговорил с удовольствием помощник, просто так, приглашая машиниста потрепаться. — Так вот нет же… Бежит!

— Дай термос, — сказал машинист. — Плесни. — И стал пить остывший сладкий чай.

Помощник замолк, обиженно отвернулся. Но молчал недолго. Сложил губки трубочкой и сначала тихо, потом громче затянул однообразную, ни о чем мелодию. Потом зевнул, схватил с пульта свою пачку сигарет с фильтром, прикурил, поерзал на сиденье и про себя обозвал машиниста словом, которое, если бы тот узнал, наверняка удивило бы его. Обнаружив выпавшую из-за спинки тряпку, помощник запихнул ее подальше, между спинкой и сиденьем, еще раз зевнул, глянул на себя в зеркальце, вставленное между приборами, на свое молодое, бледное от усталости, угреватое лицо. И отпал, не зная уже, о чем говорить, думать, куда смотреть.

Состав тяжеловоза выкатился в долину, набрал скорость, летел вперед, разрезая пополам степь, направо отваливался масляный желтый кусок цветущего подсолнечника, налево заворачивался вспаханный чернозем.

«Выбились из графика, — думал помощник, раздражаясь от молчания и тишины в кабине. — Теперь будем где-нибудь на разъезде торчать… Все эти два часа… Эх!..» И внезапно что-то почувствовал в окошке… Повернул голову: опережая их кабину, вдоль посадки летела огромная птица, названия которой он не знал.

— Ух ты… Гля, гля… — прошептал он, не веря своим глазам. И уже в следующую секунду сорвался с места, вывалился из окошка, закричал весело, беззаботно: — Э-э-э-э-эй! Давай-давай-давай! Перегоняй!

Машинист глянул мельком в сторону сказочной птицы, улыбнулся и подумал: «Впереди отпуск, копание в огороде, потом вечером дома, перед телевизором! С дочками, с женой. Все вместе!»

— Прибавьте, прибавьте… Посмотрим, перегонит или нет! — умоляюще кинулся к нему помощник и озорно, не слушая машиниста, толкнул коллектор вперед, от себя. Взревели дизели, волшебная, сказочная птица, не обращая внимания на состав, на орущего человечка, свистящего и улюлюкающего ей вслед, стала отставать, медленно улетая в сторону желтеющего подсолнуха. И только тут и помощник и машинист увидели, что в когтистых лапах у нее висит какой-то зверек. Суслик или хомяк. Вскоре птица опустилась за лесопосадкой, а помощник опять сел, посмотрел вперед, на машиниста, устроился поудобнее, зевнул и, закрыв глаза, подумал с истомой: «Спать, спать… Завтра, завтрак. Целых три дня отгулов… Погуляем».

И заснул.

2. Гришка

— Бабки есть? — спросил продавец.

— Не-а, — ответил растерянно Гришка.

— Во-о-он туда иди… — показал рукой на дверь продавец, продолжая выковыривать из-под ногтей грязь.

Гришка оглянулся и ничего не увидел.

— Куда? — спросил он, не очень его понимая.

У них в Райцентре продавцы так не разговаривали. В Райцентре, в универмаге, можно было все посмотреть, пощупать и понюхать. В магазинах на Узловой сначала надо было платить деньги. Денег не было.

Как это бывает в четырнадцать лет, жизнь Гришкина не имела смысла именно до того момента, пока он, приехав с Палычем в областной центр весной покупать для пасеки новую вощину, рамки, медогонку, не увидел в магазине магнитофон… За который если триста семьдесят пять, то он сразу становится твой. Такой же, но предыдущей модели, был у Палыча. И вот теперь скоро уж четвертый месяц подряд снится Гришке один и тот же сон.

— Триста семьдесят пять, и он твой… Бабки есть?

— Есть.

— Плати в кассу, неси чек.

— Я хотел бы сначала глянуть… Пощупать…

— Тебе еще рано щупать. Несовершеннолетний.

— А?

— Ты мне на-до-ел, колхоз!

— А? — переспрашивал Гришка.

Продавец терялся. Он понимал, что за мальчишкой что-то стоит, что — он не мог объяснить словами. Крепко сбитый парень, с коротко обрезанной челкой, еще мальчик, но уже взрослый, еще ребенок, но со взглядом человека, знающего, зачем и для чего он, раздражал его, что называется, «до потери пульса». Вообще тип вот таких районных колхозных набыченных пареньков, с чем-то своим, с манерами, как будто они там у себя, в своих степях, нашли золотую жилу и черпают золото ведрами, как будто они знают то, чего здесь, в городах, уже забыли, раздражал продавца «до потери пульса».

После того как Гришка каждый раз переспрашивал «а?», проверяя продавца «на вшивость», ожидая, когда тот расколется и толкнет, а еще лучше, ударит первый, во снах следовал один и тот же финал. Продавец хватал Гришку за ухо, вел вдоль прилавка и выводил на простор. Вот уже четвертый месяц подряд в Гришкиных снах это было роковой ошибкой продавца, потому что он сразу получал сначала в «солнышко», а потом, когда, согнувшись, хватался за живот, сверху, по третьему позвонку на него обрушивался удар «замком». Продавец падал. На паркет. Гришка оглядывается на продавцов, которые стояли в других отделах, около телевизоров, транзисторных приемников и магнитных кассет. Он сурово смотрел на них, изучая взглядом их испорченность и преступную черствость к покупателям, они, естественно, от страха и стыда приседали, а иногда и поднимали руки вверх, а он гордо, как и подобает настоящему степняку, выходил из магазина. Без магнитофона.

На этом месте Гришка каждый раз просыпался, переворачивался на другой бок, пихал Васюху, младшего братца, и думал: «И все-таки мне не везет. Не везет, и все тут!»

Действительно. Что бы Гришка ни начинал, каждый раз отчего-то до конца дело это не доводилось. То ли по молодости лет, то ли от горячности и какой-то особенной спешки. Вот эта спешка, нетерпеливость, раздражение, это захлебывающееся стремление как можно быстрее достичь результата дали повод еще с раннего детства называть Гришку «воженый». «Воженым» он стал как только пошел, заговорил, побежал, впервые пришел с расквашенным носом и ворованными чужими яблоками, которых у самого в саду было завались.

К четырнадцати годам он стал отбиваться от рук, и мать (никогда, впрочем, не любившая его так, как младшенького) ему не особенно препятствовала. А Гришке не очень ее внимание и было нужно. То есть была мать, а могло бы теперь уже и не быть. Вполне. У некоторых сверстников кого-то не было: или матери, или отца, или в разводе — и ничего, жили.

Гришка напоминал матери свекра. Он запомнился ей расчетливым, с холодной душой, для которой слезы не больше, чем капли дождя. Васюха же был похож на мать, перенял все ее повадки и за это был любим ею с еще большей и исступленной страстью.

Гришку раздражало, что младшенький просто соткан из жалости. Едва ему исполнилось три года, как стал он всех жалеть: то к мамке плачущей прижмется — жалеет, то к папке подойдет, в глазки заглядывает, за шею обнимет и целует. В скандалах, которые часто происходили между матерью и отцом, он обязательно принимал сторону побежденного. И на улице со сверстниками вечно лез помогать обиженному. Выродок какой-то! Гришка в запале иногда, если его спрашивали на улице: «Твой братан?» — отвечал односложно и зло: «Нет».

Потому что если все купаются в пруду, то он обязательно сидит на бережку, найдет какую-нибудь улитку или червячка водяного и упулится в него — не оторвешь. И чем старше становился, тем меньше Гришка находил с ним общего. Васюха книжки читал. Гришка капканы настраивал. Васюха с каким-нибудь очередным голубком, подвернувшим лапку, возился в чулане, Гришка плел вентеря на карасей.

А еще вечная его болезненность… Пневмонии, ларингиты… или черт знает что там еще! Гришка не знал всех этих соплей, никогда не был простужен, не кашлял… К примеру, у него никогда не шла носом кровь. Нет, ему там пускали кровянку, но во время потасовки, когда вмажут «по соплям» и брызги летят из глаз, но чтобы так, как недавно, от жары? Не успели привезти «ненаглядного» на пасеку, а он тут же и запрокинулся! Перегрелся, кровь, примочки!

После его приезда пошли дожди, и пришлось им сидеть вдвоем в будке. Опустились холода, делать было нечего, отец уехал домой за продуктами, и дожди отрезали пасеку. До Райцентра от пасеки километров семьдесят по спидометру. По железной дороге, напрямик, ближе, но по степям, по бездорожью — далеко. Не приедет отец. Ни сегодня, ни завтра. Даже если дожди закончатся. Потому что чернозему, по которому пролегали дороги, сохнуть и сохнуть. А осталось у них всего ничего. Продуктов денька на два от силы. Семь картошек, хлеба меньше четвертинки, пара луковиц, несколько пригоршней крупы. Банка тушенки. Банка спрятана. Гришка ее положил в пустой улей и прикрыл рамками. Это была его тушенка.

Гришка был хозяин. У Гришки были хватка, сноровка, веками выработанная его пращурами: охотниками, крестьянами, людьми, живущими в степях давно, многие сотни лет. Все в нем было слажено правильно, придвинуто внутри так, как надо, если бы не эта самая «воженость». Посмотрев на него внимательно, когда он стоял, широко расставив ноги, можно было подумать, что вот этот молодой бычок вырастет в племенного, мощного, сильного и беспощадного к стаду быка.

Гришка уже четыре года занимался кроликами, у него их было пятнадцать штук. Чтобы прокормить их, надо было вставать в шесть часов утра, косить траву, везти ее в мешках, привязывая к велосипеду, да еще убирать в клетках. Кроме того, надо было резать кроликов, снимать с них шкурки, чистить эти самые шкурки или сидеть возле беременной крольчихи и ждать, когда она окролится, чтобы сразу же ее отсадить: крольчиха могла сожрать крольчат. Гришка был хозяин, да только про него можно было сказать: «Без гармошки гармонист». Хозяин чего? Какого такого хозяйства? Отец уже семь лет инвалид. Мать работала на молокозаводе. Посменно. Дом у них, правда, свой. И участок есть, но все это — слезы. Запустил отец все до такой степени, что даже если начать поднимать хозяйство — то не с его, Гришкиными, силами… Подрасти надо. Все это Гришка уже знал, обо всем этом подолгу и сосредоточенно думал, и каждый раз дума его упиралась в Палыча. Вот Палыч — хозяин!

Гришка услышал: дождь кончился. Надо вставать, готовить для Васюхи суп на примусе. Палыч хозяин, но и он, Гришка, тоже станет, станет им… И купит магнитофон еще лучше, чем у Палыча… Купит! А с «воженостью» мы еще посмотрим! Посмотрим! Гришка пнул Васюху, словно подтверждая правильность своего умозаключения, поставил точку. Тот даже не пошевелился. Привык.

Ударом ноги Гришка по-ковбойски открыл дверь и уставился перед собой осоловелым взглядом. Руки в карманах штанов, резиновые черные сапоги с откатанными вниз голенищами, мятая рубашка, в углу рта папироска. Если бы сейчас в таком виде, с папироской, его увидела мать — всей этой пасеке вместе с отцом и компаньонами пришлось бы невесело. В гневе мать была страшна, и отец, хорохорившийся, вечно помыкавший ею, в эти минуты становился трусливым, маленьким, суетливым и кашляющим.

Гришка потрогал красный рубец на лице — полоса, отлежанная на фуфайке. Внимательно, со знанием дела глянул на солнце, определил: в воздухе пахло хорошим взятком. Скоро повалит с небес тепло, станет жарко. И если после таких дождей начнется пятидесятиградусное пекло, будет взяток. Значит, опять качать мед, работать до седьмого пота, крутить медогонку, таскать рамки из ульев в будку, назад… И сливать потом мед во фляги из-под молока, и опять таскать эти фляги к машине, взваливать их в багажник к Палычу, в люльку к отцу… Опять! Четвертый раз за лето. Изнуряющий, однообразный, тупой труд, да еще в такую жару, что даже о машину, прикрытую брезентом, можно было обжечься.

Опять, значит, работать… Почти задарма. Слишком поздно Гришка понял, что сделал ошибку, не поехав с чуваками строить в дальнем колхозе свиноферму. А его брали. На шабашку. Обещали за кашеварство полштуки, то есть Гришка должен был готовить на восемь человек завтрак, обед и ужин. И через полтора месяца получил бы уже пятьсот рублей. То есть получил бы эти полштуки почти два месяца назад. А он сидит тут, в степи. С братцем…

— Гриш, — тихо сказал Васюха. Прогнусавил скрипучим голоском. Маменькин сынок. Цаца.

— Что? — не поворачивая головы, спросил Гришка.

— Гриш, — заскрипел младший.

Нестерпимо захотелось ему влепить. Но Гришка не ответил и стал смотреть вниз, на землю, еще не решаясь шагнуть в грязно-черную жижу за пределами будки.

Кружка, три дня назад висевшая на сучке дерева, над врытым в землю, теперь уже пустым бидоном для питьевой воды, валялась, наполовину занесенная желтыми листьями и клочками смытой, без шрифта, газеты.

Гришка прикурил папироску. Курить он только-только начинал. Месяц назад пошел пешком на соседние казачьи хутора, в сельпо, километров за десять, купил «Охотничьи» папиросы, по шесть копеек пачка. Вышел на-крыльцо, чиркнул спичкой, прикурил, «дернул» пару раз и почувствовал: сейчас свалится с этого крыльца, свалится красиво и изящно, раскинув в стороны руки. Только чудом удержавшись, Гришка выстоял в центре того крыльца, докурил «охотничью», состоящую наполовину, кажется, из самосада, отбросил ее в сторону, покачиваясь, спустился с крыльца и прошел сквозь строй «колхоза» — местной ребятни — гордый и непобедимый.

Теперь, когда они валялись все эти дни в будке, Гришка дымил вовсю, плевался на пол, бросал бычки в приоткрытую дверь. Васюха скулил и верещал, как только Гришка доставал папироску и начинал ее разминать, как Палыч.

Все, что бы ни делал Палыч, нравилось Гришке. Палыч был напарник отца, компаньон, как говорил сам Палыч, и, следовательно, компаньон и напарник Гришки.

Палыч — это разговор отдельный. Он, к примеру, вставлял под прижатые крышки своих ульев маленькие кусочки ниток, под цвет ульев и крышек к ним. Подозревал и боялся, что или Гришка, или его отец, а может быть, третий пасечник, Кравцов, станут лазать по его ульям, грабить его мед, менять рамки с деткой и убивать маток. Короче, вредить. Отец сказал:

— Попереворачивал бы ему все его ульи, кабы не знал, какая он курва!

Отец так сказал дома матери, а сам уже давно, много лет подряд выезжал именно с Палычем. По многим причинам. Потому что тот никогда не ошибался и знал, какая культура будет в этом году давать наибольшее количество меда и в каком месте. Он просто-напросто был хорошим пчеловодом. Вот и все. И отец ему завидовал. Потому что у отца добитый, допотопный К-750, собранный-разобранный вместе с Гришкой сто раз, а у Палыча «Волга»-комби. Потому что отец на шиферном заводе чахотку заработал и сидит с сорока лет на инвалидности, а Палыч нигде не работал, хотя и трудовую книжку имеет, и сберкнижки такие, что закачаешься. И пасека эта его. Его пасека, и все тут! Потому что у него здесь, в самом центре, стоят в два ряда тридцать ульев, у Гришкиного отца неполных десять, а у Кравцова четыре. Да и тех, если честно, уже не четыре. У Кравцова в июле отроились два роя, когда его самого не было на пасеке. А был тогда Гришка. И это маленькая тайна Палыча и Гришки. Дело в том, что, если из большой, доброй и здоровой семьи летом отсадить в отдельный улей рой, может получиться еще одна хорошая семья. Что и сделал Гришка. По просьбе Палыча. Естественно, за некоторую мзду. Обещал Палыч этим летом много Гришке. Потому что тот и помогал ему качать, и сторожил его ульи все лето напролет.

Если сейчас начнется еще один взяток — вот тут Гришка и потребует, так сказать, расчет вперед. Нечего! А то потом он начнет отсмеиваться, отнекиваться, знаем мы его! Шахматиста! Нет. Теперь ни разу ручку медогонки Гришка не вертанет для него, пока тот не расплатится за помощь, за все. Пусть один попробует. Ухайдакается. Загребется дым глотать. Тут, можно сказать, воровством для него занимался, и так было страшно, когда Кравцов, как ненормальный, лазал по посадке в поисках роев, не зная, что они сидят в десяти метрах от будки, в разделенном пополам улье.

«А что такое сделал Гришка? Ну что он такого сделал? — думал о себе Гришка в третьем лице. — Все равно рои эти улетели бы! И если бы их не поймал какой-нибудь пчеловод на ближних хуторах, стали бы эти рои дикими пчелами, свили себе где-нибудь в ветках дикой яблони на берегу пруда улей из воска и вымерли бы. Замерзли зимой, если бы не нашли глубокого сухого дупла. А где сейчас найдешь его, дупло?» Получается, что Гришка спас этих пчел. И все было хорошо, не укладывалось только одно: почему же тогда, если спас, не отдал Кравцову? Да потому что, потому что Кравцов… Это скучно и неинтересно! Вечно пьяный, побирающийся дымарьком, вощинкой, кизяками, примусом! Конченый человек! Без цели человек. А у Гришки она есть. Магнитофон. И в новом учебнике по физике для восьмого класса на сорок шестой странице уже лежала накопленная на шкурках кроликов, шкурках сусликов сумма! А осталось… Двести восемьдесят пять рублей. Многовато.

За сто можно толкнуть марки — надоели! За сто, не меньше… Восемьдесят пять попробовать «отжать» из Палыча, попросить что-то у отца, все-таки сидел здесь, сторожил… Остается ровно сто рублей. Где взять сто рублей? У кого? Может быть, у тетки, у сестры отца? Крепко живет, денежки там есть… Есть, но как взять? Сказать… Сказать… Попросить, и все. А вдруг даст? Нет, все это «а вдруг»! Скорее уж тогда у матери попросить. Точно! Сказать, что нужно купить магнитофон для записи голоса Васюхи! Идея! И еще для изучения английского! Для двух таких важных целей каких-то там сто рублей — она не откажет! Чуваки рассказывали, один нашел сразу в кошельке полтыщи! На вокзале. Голубятню купил, говорят, мопед. Другие говорят, что мать отобрала и в милицию отнесла, а он с расстройства из дома ушел. Нет, ну все равно повезло. А тут разве повезет! Вот лил дождь трое суток, жрать нечего, суслики все попрятались, по капканам ходить лень. По грязи-то… Да и копейки все это. Шкурка суслика стоит три рубля. Ну, от силы, пять. Если с жирного. А где его взять, жирного, по такой погоде?

С начала лета, как посоветовал Палыч, Гришка было загорелся. Ставил капканы. Теперь надоело. Даже несложный подсчет говорил о том, что этим путем он заработает на магнитофон года через четыре. Морока. Шкурки рвутся, капканы теряются… Теперь Палыч советовал подстрелить чего-нибудь покрупнее и сделать чучело. За чучело, говорил, хорошо платят. Насколько хорошо — не знал, но обещал узнать. Конечно, к примеру, если долбануть где-нибудь лису… Но где ее найдешь тут… Да и она сейчас лиса не лиса, облезлая, как кошка. Стрелял недавно то ли в лису, то ли в собаку. Перебегала через линию, на выстрел не подпустила. Значит, где-то здесь нора, поблизости. Вообще-то больше была похожа на собаку или волка. Не попал. Дробью бил. Метров с восьмидесяти. Кувыркнулась только. И след простыл. Где-то есть, есть нора, потому что и в прошлом году видел здесь… Бегали то ли волчата, то ли лисята… Но где? Разве тут найдешь по этому бурелому. Посадка разрослась, и в некоторых местах в ней уже появились даже грибы.

— Гриш, — опять затянул одно и то же брат.

— Что? — спросил Гришка и, очнувшись от тягостных размышлений, цыркнул слюной в сторону лежащей в грязи кружки. Попал. — Ну что?

Исть хочу…

— Заткнись. Схлопочешь у меня.

Брат захныкал. Захлюпал носом, разнесчастно, с большим опытом маменькиного сынка. Ничего, пусть похныкает, ему полезно. Здесь ему не дома. Здесь он, Гришка, хозяин. Пусть… Тут пошел взяток, а ты начинай заниматься «ненаглядным»! Вот если прислала его, пусть едет сама и возится с ним! А ему, Гришке, некогда! Промывай теперь для него специально зерно, разводи для него примус, лезь в погребок, теперь, после дождя, полный лягушек и воды. Вылавливай теперь там среди ляг картошку, лук, ищи там кусочки сала, которые он положил на банку из-под жира. Теперь сало плавает вместе с лягушками. И эти самые ляги толкают его лапками, влезая в темноте на него, отдыхая… Фу… Перебьется, не умрет без супчика. Ему здесь не дома, а в степи! И пусть это зарубит себе на носу! Пусть зарубит! Крутишься тут как белка в колесе, а все ему, «ненаглядному». Ему, а не Гришке…

Про «белку в колесе» Гришка вторил за отцом. Тот любил пожаловаться, достать всех своей тяжелой, неслучившейся судьбой, так достать, что мать начинала плакать, а Гришка беситься. Слез Гришка не выносил.

Он подозревал, что не слишком-то уж так болен отец, чтобы не работать на своем шиферном заводе, чтобы не смочь доработать до пенсии… Надоело ему. Скорее всего. Скукота. А тут стал покашливать, вроде бы и туберкулез… Короче, «косить» стал. А потом от собственной тоски и нудности, от природной лени своей уже сам решил, что болен, тяжело болен… И вскоре поверил, хотел поверить, что он — инвалид. И вот уже другие смирились, что чахнет, болен, не жилец. А если честно, когда разозлится, то так схватит медогонку, так перевернет ее и опрокинет на бочку, что любой здоровенький обзавидуется. Там, между прочим, в медогонке, бывает до ста с лишним килограммов!

Ну и не ходил бы на свой завод. Никто его не заставлял! Вот Палыч, которому он люто завидует, сумел же разобраться! А кто мешал ему, отцу, разобраться? Потому что «головой кумекать надо»!

«Головой кумекать надо» было от Палыча. Палыч мотался по району, скупал шкурки чернобурой лисы, которую стали вовсю разводить колхозники, скупал шкурки выдры, волка, брал почти за бесценок плохо выделанные шкуры барана. Потом продавал их с хорошим наваром. Продавал в области. Еще он скупал по хуторам козий пух, вез его к себе, отдавал знакомым женщинам, которые сучили нитки, вязали платки, а он потом или сам ездил продавать эти платки, или отправлял их в посылках. Словом, «вертелся», как говорили о таких, как Палыч… А пасека — это побочное дело. Так, для разминки. Хотя тоже непростое, требующее сил, времени, таланта и ума. Все было у Палыча. И талант, и ум. И направлено все это было на одно: делать бабки. И он делал их. В этом была суть его существования.

Гришка все еще не решался ступить за край будки, в грязь. Напротив до горизонта над вспаханным полем поднимался молочный пар. Пчелы уже гудели иначе. По натужному, однообразному звуку Гришка определил: надо открывать пошире летки.

Гришкин отец скоро разобрался, что старший сын гораздо больше, чем он сам, понимал, знал и схватывал от других пчеловодов про этих пчел, на которых, оказывается, как и на шиферном заводе, надо было вкалывать, затрачивать не только физические, но и душевные силы. «Возиться», как обзывал постылый, тяжелый, однообразный труд отец. И он постепенно, незаметно для себя стал перекладывать всю работу на старшего. А сам отдыхал. То есть катался по степи на мотоцикле, ставил вентеря на соседних прудах, не слишком напрягаясь, собирал по посадкам тутовник, смородину, здесь же, на примусе, варил варенье. Работал — да. Но делал то, что ему нравилось.

Это было его темой. Он любил зимой перед телевизором порассуждать, глядя фигурное катание: мол, вот катаются в свое удовольствие, машут руками, прыгают… Их бы всех засадить в цех обжига, в вонь, в смрад, а потом — обратно на лед: скачите, спортсмены, радуйте народ обязательной и произвольной программой. Это и раздражало больше всего. Он всю жизнь пашет по обязательной, а они где-то там радуются по произвольной. И уже не шел в счет тот явный, видимый с экрана, тяжелый труд этих самых фигуристов, когда какая-то малышка, откатав свою произвольную, с выпученными глазами, задыхаясь и запрокидываясь, растягивая губы в улыбке, натужно машет рукой, а отец шипит из кресла: «Давай-давай, скачи дальше, попрыгунья, радуй нас». Вот он и закосил в сорок с лишним лет на произвольную. И Гришка теперь фактически один в четырнадцать лет «возился» с пчелами. Конечно же ему был несравненно ближе Палыч, который успевал за день пройти все свои тридцать семей, выкачивал, срезал засеянных трутней, раскидывал получше в семьи, где плохо червила матка, детку и еще успевал смотаться в сельпо в кооперативный магазин купить именно то, что потом можно было толкнуть на Узловой.

Глухо ревел на подъеме тяжеловоз. Приближался. Заскрипели, застукали на стыках колеса, со звоном прокатываясь в нескольких метрах от пасеки. Из собачьей будки показалась голова полусумасшедшей дворняжки Альфы. Зевнула, сонно зыркнула в сторону Гришки, не ожидая от него ничего хорошего. Глянула в глубь человеческой будки, ожидая Васюху. Надежда на то, что ее сегодня покормят, была только на младшего. От Гришки она давным-давно уже ничего хорошего не ждала. Только она, Альфа, в полной мере знала, чего можно ожидать от него в будущем. Гришка был жесток, вернее, все больше и больше испытывал любопытство до чужой боли. И это она помнила хорошей собачьей памятью. Гришка сейчас смотрел ей в глаза. Просто так смотрел. Наблюдая, что же за эти три дня изменилось в ней. И изменилось ли? Альфа скользнула взглядом по застывшей в проеме двери фигурке подростка, отвернулась.

— Фью-у, фью-у, — свистнул мягко Гришка.

Альфа легла, отвернулась и закрыла глаза. Двое суток ее не кормили, и этой ночью она вдруг завыла, жутко, переходя руладами почти на плач. Пришлось кинуть ей кусок жмыха, который лежал в пустом улье. Пришлось вставать, выходить под дождь. Альфа выла с такой тоскливой беспомощностью, что Гришка испугался: еще подохнет, потом объясняй Кравцову почему.

Гришка получал неописуемое удовольствие, когда оставался на пасеке один. Когда отец кидал в люльку бидон для пресной воды и укатывал на пару деньков домой. Вот тут-то и начиналась настоящая жизнь! Потому что все остальное время, когда отец сидел на пасеке, он мешал, сам того не понимая. Но чувствовал, что сын буквально на глазах, именно за это лето, становится взрослым, высоким, крепким, нахальным. Гришка и сам чувствовал, что в нем наливаются соки, они придают его мышцам игривую силу, мыслям — озорную злость, поступкам — какую-то удаль, залихватскость и безнаказанность. Он, Гришка, не слишком еще понимал происходящее с собой, стоял сейчас, смотрел исподлобья на эту степь, на пчел, на прицеп от машины, на землю… Смотрел, про себя чему-то улыбаясь. Потом наконец переступил через порог в грязь. Остановился, прижал ногой, выдавил жижицу из-под подошвы, она полезла вверх, заворачиваясь на сапоги. Потом отнял ногу и увидел след. Четкий, ясный, его, Гришкин, след. Второго такого вокруг на свежей молодой грязи еще не было. Наступил, пошел и, проходя мимо собачьей будки, резко откинул за голову руку. Вскрикнул гортанно на прокуренных связках:

— Опа!

Альфа шарахнулась, загремела цепью, забилась в глубь будки, испуганно выкатила зрачок.

— Н-н-н-но-о-о-о, не бойсь, — засмеялся Гришка и постукал по будке сверху, как бы говоря Альфе, что они в мире, в дружбе, пыхнул папироской, вертанулся на месте, глядя на солнце, крикнул Васюхе: — Долго будешь валяться там, а? — И, не дождавшись ответа, пошел открывать летки.

3. «Этот»… тоже человек

Последние двадцать лет сознательной жизни он убегал, прятался, скрывался. Получив срок, сидел, работал и все равно так или иначе думал, как совершить побег, чтобы опять убегать, скрываться и прятаться. И вот теперь он лежал у волчьей норы, в грязи, на опавших гнилых листьях. В лесопосадке. Сырость была везде: под ним, над ним, казалось, в нем самом была сырость. Нога распухла, и было ясно: идти он не сможет. Руки были похожи на клешни рака — вздутые, бесформенные, усеянные красненькими точечками пчелиных укусов. Он пошевелился, приоткрыл один глаз, понял: дождь кончился.

Дождь шел долго, он уже не помнил сколько, во всяком случае, пока сидел на каком-то разъезде в сарае с углем, все время шел и шел дождь. Несколько раз в сарай прибегала девочка, набирала, громыхая ведром, уголь.

Он сидел под самым потолком в темноте. Каждый раз, как только слышал сквозь дождь торопливые легкие шаги, он метался вверх под крышу. Времени до этих мельтешащих в очередном побеге дней, казалось, не существовало, как будто этот нескончаемый дождь смыл все и вся, и нет той жизни, где он чему-то учился и подавал надежды как спортсмен, записавшись однажды в секцию, в которую никто не хотел записываться: спортивное ориентирование. И бегал уже через год по первому разряду, бегал по лесам и лугам, выходил на номера по компасу и карте, расписывался и бежал, бежал дальше. Уже тогда ему нравилось бежать. И все было где-то там, за этими потоками воды, за этой промозглой, сырой степью. Было как будто не с ним. И девочка безвестная, имени которой он так и не узнал, и не узнает, так и не увидела его в том сарае. Не увидела. А сколько он прокручивал, каждый раз по-новому: как сказать, чтобы она не испугалась, не закричала, не шарахнулась, потеряв дар речи…

Она вбегала в сарай, худенькая, прозрачная, в просвете двери, с торчащими под тонким платьицем титечками, мурлыча себе под нос, подрагивая от холода, в калошах на босу ногу. Она привычно пихала, пачкая чистые руки, в ведро антрацит, он видел, как ладошки ее становились черными, он все видел и сидел с раскрытым ртом, беззвучно, про себя произнося что-то тихое, ласковое. Ему даже стало казаться, что он сразу же найдет с ней общий язык и вот так, запросто, что-то скажет, вроде:

— Не бойся, девочка…

И когда та испуганно, с любопытством вскинется на него, добавит:

— Не бойся меня… Я… Не бойся меня. Я… человек…

Но так и не сказал. Он научился молчать. Научился молчать подолгу, когда не просто хочется сказать, высказаться, выкричаться, нет, когда слова распирают нутро, крутят, вертят, подсмаливают душу, когда слово рождается в хрипе, стоне, даже если оно радостное слово… И все равно, даже тогда он привык молчать. Потому что перестал верить содеянному словом. И тогда в том сарае с углем на разъезде, названия которого он не знал, да и не было, по-видимому, названия тому разъезду, он хотел только курить, курить… Больше ничего.

Курррри-и-и-ить — слово такое длинное, тонкое, дымящееся на конце голубоватым дымком. Оттого, что очень хотелось есть, но во сто крат больше хотелось курить. Последний раз он поел до того, как начался дождь. Сколько же это? Не помнил уже… Ел на какой-то станции, в привокзальном буфете, стоя боком к хлопающей визгливой двери, замечая все и вся вокруг, а особенно входящих. До этого буфета он не ел дней пять. Но до тех пяти дней ел хорошо, в ресторане. Тогда он потерялся, и милиция не могла никак нащупать его, зная, что, если он уйдет на Узловую, след потеряется… И поэтому в том маленьком промежуточном городишке, название которого узнал, прочитав мельком надпись на вокзале, милиция искала его во всех темных местах, в парках возле площади, в зале ожидания, возле выхода к вокзалу, на перроне, когда подавали поезд, в пассажирских, на полном ходу тщательно проверяя билеты, заглядывая в лица мужчин, волнуя пассажиров недосказанностью, тайной, страхом: он где-то здесь, среди нас, особо опасный… Милиция знала, что он далеко не ушел. И поэтому ждали, когда проклюнется. По двое, с рациями, с оружием.

Но он вывернулся и в этот раз. Как всегда, нашел из всех путей один, тот, который вывел его. Пошел, сам не зная куда, наобум, свистнул чей-то чемодан, неосторожно оставленный на перроне. Свистнул, потому что решение пришло мгновенно. Он должен быть таким же, как все. С чемоданом. С ним, дождавшись ночи, вышел на автостраду и, голосуя только перед проходящими трайлерами, которые шли издалека и не могли знать о побеге, ушел. Потом, не доехав до города километров сорок, сошел. Увидел, что автостраду пересекает железная дорога, закинул подальше этот самый чемодан, перед этим выломав замки и натянув вот этот пиджак, отыскал станцию, сел на рабочую утреннюю электричку с цемзавода на Узловую, поехал в обратную от Райцентра сторону. И не ошибся. Ошибся уже потом.

Ошибка была неизбежна, как неизбежен после такого напряжения спад. Расслабился. И они застукали. Засекли. Потому молчал тогда в сарае, молчал, глядя на нее, зная, что нельзя произносить ни слова. Знал, что загнан опять, кольцо тихо-тихо смыкается, понимал: теперь он на железной дороге, и никуда не денешься. Вокруг степь, степь. Чувствовал, как чувствует рыба, тыкаясь в глубине в сетку, что она в неводе и ее тянут, хотя до берега еще далеко, но ее тянут, и напряглись, вздулись вены рыбаков, дрожат поплавки, скребут, цепляясь за коряги, по дну грузила. Знал: нет, не получилось и на этот раз.

И уже здесь, в лесопосадке, с подвернутой ногой, рылом зарывшись в листья, притих. Тянуть — пусть тянут. Это их работа. Ему остается лежать. И не спешить. Куда рыпнешься с такой ногой?

Он лежал на каком-то брезенте. На этот брезент он наткнулся сразу же, соскочив с товарняка, когда увидел ульи и залез в один из них, ничего не соображая от голода. Этим брезентом он и укрывался от пчел, когда они его грызли нещадно, на него и завалился в посадке, когда понял: все. Увидел сломанную ногу, почувствовал боль, в мгновение ока затвердел душой, распрощался с югом, распрощался с морем, со странным, манящим, женским названием Гудаута, распрощался со всем на свете. Опять остался наедине с собой. Опять. И теперь лежал, покусанный пчелами, уткнувшись в брезент, на котором что-то сушили до того, как пошел дождь.

От брезента пахло то ли сушеным чабрецом, то ли ромашкой, он не мог вспомнить запаха, во всяком случае, запах был откуда-то из аптеки, когда болела покойная бабка, его посылали в аптеку… Когда-то, в другой жизни. В жизни не с ним. С другим мальчиком — на велосипеде, в шортах. С кем-то другим… А может быть, и не бабка болела тогда, а дед. Тоже теперь покойный. В аптеке пахло так же… Но названия запаха он не знал. А еще, если внюхаться, от брезента словно издалека, с другой стороны реки, несло запахами багажника автомашины: бензином, маслом, запасным колесом, сырой картошкой… Молодой картошкой этого года, в розовых пупырышках, сочной, разваристой, если немного подсыпать соли и есть ее вместе с кожурой, поливая постным маслом.

И еще от этого куска пахло… Вольной жизнью. Он осклабился, вздохнул. От этого брезента воняло, несло, смердело… Размеренной жизнью, существованием вместе нескольких человек, объединенных каким-то общим смыслом во имя чего-то, что он никогда не имел, что он, наверно, уже никогда не будет иметь.

От этого брезента пахло женщиной. Бабой, шмарой, машкой, телкой, тоже розовой, в пупырышках, с приоткрытыми, распахнутыми губами, подрагивающей, как кислое молоко, если его встряхнуть в банке, ловящей губами губы, томной, ахающей, грубой, бьющейся как пойманная рыба, когда уже невод вытянут… Тихой и теплой, в которую можно уткнуться головой.

Перевернулся. Хотелось курить. В пузе от сожранных, проглоченных двух рамок меда ворчало, сосало и причмокивало. В пузе стоял огромный ком льда, который не собирался таять, а только обрастал и обрастал… Боли не было… А может, уже и была, но оттого, что болело все тело: свезенная в кровь рука, сломанная нога, покусанная кожа, лицо — от всего этого боль в желудке, казалось, не существовала. Да и сам он куда-то плыл, куда-то греб, но не к берегу, а вдоль реки. Это видение часто являлось ему после того, как умерла мама.

Умерла она несколько месяцев назад. А сидеть ему оставалось год с небольшим. И вот-вот должен был быть приказ о расконвоировании, и он стал бы жить не в зоне, а «на поселении», на окраине Райцентра. Ведь он последних три года хорошо работал, и фото его висело на Доске почета. Но умерла мама, и жизнь потеряла смысл. И что-то сломалось внутри него. Ночью. Он помнил даже то мгновение. Как это произошло. Вдруг проснулся, плавно от толчка в живот, открыл глаза и смотрел на нары над головой. Долго смотрел не мигая. В ромбовидное сплетение панцирной сетки. И вдруг завыл, страшно, как собака. И уже потом (избитый злыми, перепуганными воем, ненавидящими слабость и презирающими дешевку людьми, смердящими матом, ухающими кулаками в голову, в пах, во что попало) затих. Затаился. Решил. И опять побежал. И теперь в видениях была какая-то река, на берегу люди, почти все те, кого он знал и не знал. Люди. Смотрят на него. Он плывет. К ним. А они почему-то машут ему руками, как в «Броненосце «Потемкине», который крутили по праздникам. Кадр из фильма запомнился, стал памятью. Люди машут руками с дебаркадера, много людей. Машут, машут, а он плывет, чувствуя, что течение его то ли относит, то ли протаскивает мимо того берега. И среди этих скорбно стоящих женщин на берегу отчужденно и грустно стоит мама, но не машет. Смотрит. А он гребет к ней, понимая, что уносит его окончательно, бесповоротно, чувствует, что осталось совсем немного. И не может преодолеть именно этого «немногого». Тонет.

Гудела земля. Уже в третий раз гудела. Третий состав. А их все нет. Прошло уже много времени. Никого. Воскресенье? Нет, просто ехать далеко. Приедут.

С грохотом, метрах в десяти, по рельсам с севера на юг катились вагоны. Медленно, один за другим, в гору: цистерны с нефтью, пульманы, уборочные машины, поставленные одна на другую…

Он вдруг без особого напряжения увидел то, что видел много раз, сидя в сарае, прилипая к щели в нем: равнодушное, усталое лицо машиниста, восседающего на ревущей дизельной громаде, частичка этой громадины, винтик от этой громадины, отупевший оттого, что все время прямо, прямо… И не повернуть, никогда уже не повернуть, потому что рельсы. С севера на юг. Он увидел, как машинист прикуривает, бросает спичку в окно, спичка летит, планирует, покачивается в воздухе, падает, скатывается с насыпи. Машинист смотрит перед собой, мимо него, скрючившегося перед щелкой в угольном сарае, в ворованном пиджаке, ставшем теперь черным и никуда не годным. А машинист тот все курит. Вот… Докурил, поставил бычок между средним и большим пальцем и дал щелбан. Бычок полетел в сторону сарая, упал в траву. Виден даже дымок из травы. Близко. До головокружения близко. И нельзя.

Нельзя? Нельзя?! Можно! Так и было… Когда отъезжал тепловоз, выскакивал, хватал, делая три шага к бычку. Три шага «к», два «от». Вот так же тогда сказал себе «можно». На вокзале. Сидел на скамейке. В парке. Сидел внаглую. Ждал, когда откроют билетную кассу. Хотел войти, взять билет и сразу на проходящий скорый, на юг! В Гудауту. Но чувствовал: нельзя входить в вокзал сейчас. Можно будет потом, в обед. Когда у них перерыв, когда они сдают дежурство и невнимательны. Но подкатил поезд — встал и вошел в вестибюль и лицом к лицу столкнулся с двумя милиционерами. Они посмотрели на него, сразу же увидели — он. И ему ничего не оставалось, как опять побежать. Это и было его ошибкой. Опять бежал, вскочил в товарняк, ехал куда-то, спрыгивал, отсиживался, опять садился в товарняки, ехал, уже не понимая куда. Ушел для того, чтобы потом сидеть в сарае, для того, чтобы лежать здесь. Все равно… Нестерпимо болит живот. Отравился медом.

Грохают тяжело на стыках колеса. Этот состав идет медленнее, намного медленнее, чем тот, на котором его везли через степь. Засекли, конечно же засекли. Но как, каким образом он мог сделать в том сарае по-иному? Он сидел, прилипнув к щели, далеко во дворе, по длинной проволоке бегала собака, несносная в своей скотской тупости, вокруг сарая под дождем ходили степные куры, поджарые, маленькие, как голуби, мокрые, щипали траву. И петух, чувствуя что-то в сарае, беспокойно таращил глаза, оглядывая сарай со всех сторон, ничего не понимая. Что он мог сделать? Не прыгать на этот товарняк? Сгнить в том сарайчике заживо?

Пошевелившись, лег на спину. Вытянул ноги. Сразу же стало холодно. Почувствовал свое тело. Ощутил все его боли, начиная с опухшего от укусов лица и заканчивая болью в ноге, внутри кости, сосущей, вкрадчивой, шелестящей болью, как море в Гудауте шелестит по гальке, куда он так и не попал.

Медленно ссыпая с себя листья, сел. Глянул из-под опухших век на руки. Из чужого, незнакомого ему пиджака торчали два шланга, по краям которых отдельно от них существовали кисти рук, искусанные пчелами. Сколько же пчел укусило его? Они бросились, едва он только приоткрыл улей. Бросились, словно чувствуя, что надо кидаться в нападение сразу, иначе потом будет поздно. То ли оттого, что он смердел после сарая, то ли, как никто другой, они знали: этого можно бить, кусать, резать, лишать, вот с этим можно делать «все», потому что он сам однажды решил с собой сделать «все». Теперь он сидел, глядя на этот черно-белый залапанный, замызганный пиджак. Удивился: в чем он одет? Сидя в темном сарае, давно не оглядывал себя вот так, под светлым небом, под солнцем, забыл, что на нем чьи-то штаны, полукеды. И даже носки.

Поднял голову Солнце. Оно горело, искрилось, пробивалось сюда к нему сквозь листья лесопосадки. Оно было ничье, солнце. И под ним кружилась какая-то большая птица. Ни разу не видел такой. Птица пересекала солнце, парила, наверно, высматривая что-то внизу, словно зависнув на одном месте, но вскоре медленно, попав в восходящий поток и взмахнув один-другой раз гигантскими крыльями, опять пересекла диск и резко отдалилась прочь.

Боль в животе стала утихать. Он отвлекся и, прищурив заплывшие глаза, смотрел на эту волшебную птицу, смотрел так же, как и в детстве на последнем сеансе в маленьком кинотеатрике, в последнем ряду, смотрел, приоткрыв рот, с трясущимся подбородком сказку «Про Ивана-дурака», который оказывался не таким уж и дураком, если полцарства огребал в финале и принцессу в жены… А сам-то — дурак дураком! Дуракам счастье…

И тут боль внезапно вернулась. Ударила наотмашь, с силой, с размаху. Он даже увидел счастливое лицо этой боли, щербатую ее харю увидел: на, получай!

Задохнулся, всхрапнул, повалился лицом в мокрые листья, мимо брезента. Затих. Вспомнил, как выскочил на эту пасеку и как в детстве, когда воровал спрятанные мамой конфеты, захотелось, подкосило желание: хочу меду, много меду! С голодухи жрал вместе с деткой, с воском, никогда не имея дела с пчелами, разворотил улей, бросал рамки налево и направо, как медведь, и убегал потом сюда, зарывался в листья, хлопая себя по бокам, по ногам, потому что пчелы влезали в штаны, лезли снизу по ногам, жужжали и кусали, кусали… Поел медку.

Наказание, возмездие за то, что в детстве был сладкоежкой, наизусть знал и до сих пор помнил все сорта конфет, цены и где они прятались. Обыкновенные «подушечки», «горошек» мать прятала всегда за банками с мукой и фасолью, в ничем не примечательном пакетике. «Раковую шейку» найти было сложнее. Здесь уже существовал азарт, подключалась смекалка. Он знал, что мать обязательно с каждой получки, а тем более к праздникам покупала. Но где все лежит? Это была их своеобразная игра, поиск «Пастилы в шоколаде», «Кис-кис», «Золотого ключика». Мать обычно стояла рядом и смеялась от души, если он не мог найти… Он и без нее искал, подолгу лазал среди старой одежды в кладовке, рылся в старой обуви, в шкафах с крупой, посудой и обязательно натыкался где-нибудь в трельяже, в самом неподходящем месте у всех на глазах. Высшим классом и в то же время недопустимым считалось найти, разыскать шоколадные конфеты, и, если он находил и съедал конфеты, на которых медведи карабкались на бревно, верблюды шли караваном за горизонт, — это был для него праздник! А уже потом воровато ел, стоя у окна, ожидая, когда она пойдет с работы, чтобы не застукала.

Игра эта у них кончилась, когда мать в очередной раз в поисках места для конфет наткнулась на тряпку, в которой лежали замызганные женские часики, пара колец с вывороченными камнями и порнографические карты. С той самой секунды игра прекратилась и детство отлетело в небытие. Навсегда. Это уже потом, той июльской ночью, под звездами величиной с кулак, с дружками на перекрестке разбили фонарь, выдавили в темноте фанерную стенку киоска и взяли-то… Вино, шоколад, какие-то заколки для девчат. Но убегали потом, как в кино, врали на суде, выгораживая друг друга… И родители плакали, девочки плакали. Навзрыд. Они понимали, девочки, что рушились не только судьбы мальчиков, но и их судьбы, девочек. Да так, собственно, оно и получилось. Групповое ограбление.

Давно это было. И было ли? Все после в той жизни было нереальным, на другой стороне реки. В реальной — зона, нары, работа. После работы машина с сеткой со всех сторон — зона, столовая, нары. Садился, выходил, опять садился… Но всегда помнил, что у него есть мама, которая живет где-то далеко-далеко. А если есть мама — есть память, все связанное с тем, что было до… До того, как он побежал. А если есть память — есть человек. Но она этой зимой взяла и умерла, и ниточка оборвалась. И он побежал. Зачем? Ведь осталось-то всего ничего. Был бы «химиком», завел бы семью… Сломался. Не сдюжил. Дешевка.

Боль в животе прошла. Сел, опять прислушиваясь к странному гулу. Ни на что не похожему гулу, особенному, до этого не слышанному никогда. Сидел, поводя головой, ничего не понимая. Смотрел на улетевшую далеко птицу и только спустя время понял: таким странным, однообразным, сверлящим звуком гудят пчелы. И тут сразу же увидел, что над ним проходит пчелиная дорога, по которой они густо, пунктирами шныряют взад-вперед, перелетая на другую сторону железной дороги. Он тупо застыл опухшим лицом вверх, к светлеющим небесам, к встающему солнцу. Вконец запутавшийся человек со сломанной ногой, искусанным тщедушным телом, грязно-свербящим, вонючим телом, с душой, избитой в кровь, вдребезги разбитой жизнью… Человек — венец природы — ожидал своего продолжительного, затяжного конца.

Пчелы пролетали над ним, не обращая на него никакого внимания, замечали его в лесопосадке, брали за ориентир, не больше, потому что у них с утра, как только встало солнце и закончился дождь, начинался последний за это лето взяток. Мед, который они спешили принести к себе в ульи, останется с ними и пойдет в зиму. Важный, самый важный мед. Корм для детки, из которой вырастет будущее поколение пчел. Они тщательно, грамм за граммом в каждой пчелке, складывали мед, пыльцу в ячейки, складывали, запечатывали тонкой пленочкой воска и летели опять на добычу, над ним, скрючившимся в лесопосадке, летели на другую сторону железной дороги, туда, где цветущий подсолнух стал выделять нектар. Работали, не забывая оставить у летков на рамках в улье возле матки часовых.

А еще выше, над пчелиной воздушной дорогой, в небесах, расправив крылья, парил степной орел. На древнем и седом кургане, далеко от железной дороги, среди засохшего молочая в начале лета у самки, высиживающей яйца, вылупились два птенца. И теперь он парил, выискивая в кустах терновника в лесопосадке, в голой степи зайца, суслика, на худой конец, полевую мышь. Он внимательно смотрел круглым сферическим глазом вниз. Видел, как человек, который вывалился из товарняка, полз теперь к пасеке, медленно волоча ногу. Туда, где он только что воровал мед, видел, как сверху навстречу тепловозу на горизонте шла красная дрезина и вокруг нее суетились точки-люди, снимавшие ее сейчас с рельсов, видел, как слева и справа по лесопосадке тоже брели точки-люди, прочесывали, приближались. Он все видел, обнимая землю, — выпуклую, выгнутую, приближенную к нему, сразу, одним взглядом. Все видел, потому что у него был свой взяток.

4. Альфа

Раньше старая дворняга Альфа любила одного человека на пасеке — Кравцова. Он принес ее к себе домой еще щеночком, кормил молоком, растил, потом, когда надо было вывозить пчел на весенний медосбор, взял ее, Альфу, с собой. Кравцов выпивал, лечился, ему и самому частенько есть было нечего, а тут еще собака. Сын Кравцова работал на большом грузовике, он и решил тогда, что Альфа с ними больше не живет. Может быть, он и правильно сделал, что так решил, потому что, когда приехал забирать «папулю», тот был в крайне разложенном состоянии, пил беспробудно, покупая самогонку на хуторах, катаясь туда на чихающем мотовелосипеде. Сын увез «папулю» в лечебницу, и провалялся он там до конца того первого лета.

Альфа жила в степи с Гришкиным отцом, Гришки тогда еще не было на пасеке, он появился года через три-четыре. В свое первое лето она лазала по лесопосадкам, терялась в кукурузе и подсолнухах, поднимала куропаток в стерне, пугала в терновниках летних, облезлых, жирных, как подсвинки, зайцев, ходила по запутанным волчьим и лисьим следам и знала, что рядом, в лесопосадке, была волчья нора. Знала, что там каждый год выводок за выводком появлялись мохнатые шерстяные комочки. Волчата.

Каждый раз, бывая близко возле норы, вздыбливала шерсть на загривке. Стояла, ничего не понимая, переполняясь ненавистью. Запах, который шел от норы, волчий запах, будоражил внутри Альфы что-то неподвластное ее собачьему пониманию, если таковое существовало. Раньше, когда ей не было и половины тех лет, сколько сейчас, она могла ночами напролет лаять на взрослых волков, которых чуяла издалека, знала, что они стоят совсем близко, в посадке. Стоят, смотрят, не уходят. Хозяева. Точно так же по молодости она лаяла, никак не привыкнув, на ночные поезда. Не могла привыкнуть к свету, прорезающему вверх воздух под звездами, над посадкой, потом к грохоту и перестуку колес. Не могла привыкнуть и поэтому выбегала к железной дороге, лаяла, бежала вдоль насыпи, может быть, ругаясь самыми последними собачьими словами прямо в постное лицо машиниста, успевая бежать за тепловозом, когда тот вползал в гору на подъем. Потом прошло. Альфа повзрослела.

Через два года рядом стояла еще одна пасека, и на ней тоже была собака. Альфа бегала к той собаке, может быть, они даже и дружили. Может быть. Но однажды Альфа прибежала к ней и увидела странное зрелище: рядом с той собакой копошилось что-то, и она это что-то прижимала к себе, подгребала под себя лапами, одновременно рыча в сторону Альфы, не подпуская ни на шаг. Это чрезвычайно удивило Альфу. Она села невдалеке, сидела присмирев, внимательно глядя на изменения, происшедшие с подругой. Альфа глядела на щенят, на подругу, на хозяев подруги… Да так ничего и не поняв, повернула и затрусила назад, поджав хвост, бочком, раздумывая: что же это такое случилось с ней?.. К тому времени она уже зимовала на разъезде, рядом, потому что пасечники считали ее своей только летом.

В первый раз, когда Кравцов «заболел» и больше не вернулся, осенью она оказалась ничьей. Тогда в конце августа погрузили на два грузовика ульи и стояли, покуривая, при свете зажженных фар. Все были в фуфайках, потому что упали ранние холода. Решали, что делать с собакой. Так ничего и не решили. Гришкин отец проявил малодушие. Жена, мол, не любит собак, а я — так мне все равно. Почему-то все не сговариваясь ждали тогда, что именно он возьмет Альфу к себе. И сын Кравцова, и Палыч, и жена Палыча, тоже участвовавшая неизменно во всех операциях по перевозке пчел. И когда Гришкин отец отказался, на секунду всем стало как-то неловко… Мол, что же это такое, вроде решили, а теперь он… Эх… И поглядывая искоса на собаку, виновато поглядывали, с сожалением.

— Ну, хыть пристрелитя! — взорвала молчание не слишком добрая жена Палыча. — Стоят, как эти… Поехали. Замерзла я…

И отошла, села в машину, развязывая им руки. Но ни у кого тогда те самые развязанные руки не поднялись. Пришла мысль. И пришла она конечно же Палычу. Он от природы был сообразительным человеком. Он придумал. Посадил ее в свой «москвичок», тогда у него был еще «москвичок», и к неудовольствию жены повез.

Он ехал первым, за ним катили грузовики. На разъезде Палыч открыл дверцу, спустил собаку на землю, погладил отечески, потрепал за ухом, как юннат-ветеран, член общества по охране природы. Прохрипел, чуть ли не смахивая слезу:

— Давай, давай… Беги во-о-о-он туда. Да не на меня гляди, а туда! — подпихнул Альфу под зад теплой, мягкой рукой.

И уехал. Поначалу Альфа бежала за грузовиками почти под самыми красными тормозными фонарями, так как грузовики ехали медленно. Потом, ничего не понимая, она стала останавливаться и нюхать воздух: что это? Куда она бежит? Потом, устав, окончательно остановилась посреди дороги и смотрела, как, урча, переваливаясь с борта на борт, грузовики скрылись за поворотом. И ее осенило. Она повернула и понеслась назад. Она пробежала мимо домишек на разъезде, перемахнула железнодорожные пути и припустила что было сил вдоль железной дороги на пасеку.

Прибежала. Уже светало. Вокруг были разбросаны забытые в темноте колышки, то тут, то там валялись гвозди, крючки, в посадке остался рукомойник и забытый таз. Как всегда, оттого, что шоферы спешили, подгоняли пасечников, что-нибудь забывалось. Брошенное хозяйство Альфа обнюхала тщательно. Окончательно сбитая с панталыку, обнюхала следы от сапог, следы от протекторов машин, брошенные бычки и отхаркнутые плевки. Все обнюхала. И, устроившись между двумя щитами, которые не уместились на грузовиках и были брошены, стала сторожить. Щиты были Кравцова. От них пахло хозяином.

Альфа сторожила тогда как настоящая сторожевая степная собака. Долго, до самых холодов, никого не подпускала к пасеке, а особенно тот самый выводок волков, который ближе к зиме наглел и наглел. Так бы и сожрали они ее, если бы случайно вдоль лесопосадки осенью не проезжал на велосипеде обходчик с разъезда. Спешившись, он решил глянуть, что там на месте пасеки? И только подошел к щитам, как был напуган тщедушного вида собакой, кидавшейся не на жизнь, а на смерть. Голодная, запаршивевшая, полусумасшедшая дворняга. Он ее забрал к себе. Так Альфа осталась жить на этом белом свете, осталась жить случайно, потому что люди тогда ночью, отъезжая с пасеки, решили, что жить ей незачем.

Та ночь, когда она прибежала назад, та осенняя звездная ночь, когда она металась по степи, не понимая, не вмещая в себя всего происшедшего, запомнилась ей. Ужасом одиночества. И никто не узнает, как заколотилась ее дворняжья душа, как металась та самая душа в поисках ответа: почему он ее бросил — хозяин? И как застывала скорбь в мечущихся собачьих глазах, когда вскидывалась она к темной пасти неба с белой полоской зубов — Млечного Пути. И только ненавистные ей поезда проносились мимо, мимо… С горы — быстро, весело. В гору — натужно и сердито. И она исправно кидалась на них, злобно чувствуя собачьей интуицией: никому-то она не нужна. А главное — она не нужна человеку.

Первую зиму Альфа пережила у того самого обходчика, на переезде. Следующую зиму она жила на хуторе у одинокой бабки, третью зиму долго не могла пристроиться, и только потом взяли ее к себе молодожены, раздобревшие, с волоокими глазами.

И в ту ночь судьба благоволила Альфе. Ее, полудохлую, молодожен принес к молодой жене, и они в ту же ночь отволокли ее в колхозную ветлечебницу. Так повезло Альфе еще раз на хороших людей. Вылечили ее в колхозной ветлечебнице и вернули. Она стала жить у молодоженов. И прожила целых две зимы. Летом ее тянуло в степь, но она уже сидела на цепи; появилось у молодоженов наконец хозяйство — две свиньи, утки, прибавилось кур. Полоса первых радостей и открытий у них заканчивалась. Молодая жена ждала ребенка, и по этому поводу молодой муж стал укреплять хозяйство. И решил оставить Альфу у себя навсегда… И ей бы остаться… Но…

Весной она убежала. Что-то случилось с ней тогда. Может быть, оттого, что не было у нее щенят, может быть, оттого, что, когда привез ее пьянчужка Кравцов в степь еще почти щеночком, ударила ей степь в нос таким мощным, влекущим, ухающим в ноздри цветением трав, что не смогла она прийти в себя и с тех самых первых весенних дней вспоминала то цветение каждую следующую весну.

Она сбежала от молодоженов. А ведь они-то, может быть, и были те, для кого она могла бы служить до смерти своей… Но она перегрызла кислину, сорвала ошейник и прибежала на то самое место, где обычно разбивали лагерь пасечники, мучилась с голоду, но не убегала, ждала и не могла никак дождаться всех этих Палычей, Кравцовых, всю остальную шатию-братию сбежавших от жен из Райцентра, кто за рублем, кто с тоски, кто из тайной, неосознанной любви к своей земле.

В то лето они впервые привезли на пасеку Гришку. Ему было девять лет, он панически боялся пчел, поминутно прятался в будке, убегал сначала под общий смех, потом уже под злой окрик отца, потому как бегущего пчелы ненавидят с удесятеренной силой.

Гришка тогда еще бегал от пчел. Это уже потом, года через два, на укус пчелы он отвечал молчаливым хлопком и ее, пчелу, выпустившую кишки, не глядя, отбрасывал в сторону презрительно, двумя пальцами, продолжая играть с Палычем в шахматы.

В одиннадцать лет Гришка в школе увлекся шахматами. За зиму он стал чуть ли не чемпионом школы и на пасеку приехал с честолюбивыми намерениями выиграть у Палыча.

Палыч хорошо играл в карты, в домино, в шашки. Он выигрывал у всех подряд на соседних пасеках, а тогда на эти самые шахматы попался, как на плохонькую удочку со ржавым крючком попадается пятикилограммовый лещ-ветеран. Он не верил, что существует на свете игра, в которой он, Палыч, обладатель …надцати тысяч, просекающий эту жизнь как молния небесная, Палыч, перед которым, можно сказать, многие ломают пояс и рвут шапку, может проиграть вот этому сопливому, угрястому юнцу. Не верил до тех пор, пока не проиграл подряд столько партий, чтобы поверить. И сразу же начисто, навсегда потерял к шахматам интерес. И уже сколько бы ни подначивали его сыграть, сколько ни просили; особенно Кравцов, получали один и тот же ответ:

— Не буду я с ним играть, он же не в натуральную, как я… Он же литературой подпирается. На чужих мыслях вылезает! А давай в канасту! Давай! Что?! Слабо?

И никогда больше не садился ни с кем играть. В шахматы. Потому что не любил проигрывать.

Гришка, познакомившись той весной с Альфой, не испытал никаких чувств. Мало ли было собак на их улице в городке, где столько стало чужих людей. Со всех сторон к ним ехали, летели, шли рабочие и инженеры, шоферы и колхозники — шли строить цементный завод. Разрушались старые улицы, на их месте росли пятиэтажки. Собаки, которые раньше сторожили частные дома, шлялись теперь вдоль и поперек городка. Так что… Живет и пусть себе живет. Но когда в следующие годы стал оставаться с ней на пасеке, то, может, от одиночества, а может, от пронзительного чувства единения со всем живым, которое навевала степь, Гришка подружился с Альфой.

Одному наедине со степью может быть покойно и хорошо, но лучше она понимается, степь, когда рядом собака, существо бессловесное, убегающее вперед, оглядывающееся, зовущее глазами, доброе, преданное…

И вроде бы его веселые походы с Альфой по степи должны были привязать его к ней, но в Гришке уже проклевывался другой человек. Гришка шел с ней рядом, стрелял в поднятых перепелов, на которых летом охота была запрещена. Стрелял, не имея понятия ни о запрете, ни о том, что яйца у них или птенцы уже где-то здесь совсем рядом. Он как бы ценил Альфу за услужливость и пригодность. Он даже знал, что должен был к ней испытывать. Но не испытывал.

В то лето с ней и случилось. Был очередной взяток. Понаехало народу. Откачали мед. Почти три дня возились, уматываясь до потери пульса; качка меда — дело тяжелое. Пятницу, субботу, воскресенье работали, все работали, кто больше, кто меньше.

Кравцовы завидовали, как водится, Палычу. Завидовать завидовали, но ульев не увеличивали и делом, фактически, не занимались.

Под вечер того самого рокового воскресенья откачал наконец и Палыч. С помощью Гришки и Гришкиного отца откачал за обещанную, естественно, мзду.

Сели в тени, в посадке, вечерять. После длительного медосбора пчелы, выяснив, что меда, который они тащили днями, неделями напролет, не стало, — растерялись.

Есть семьи, которые называют кавказскими, эти пчелы помельче и характером злые. Они обычно после выкачки меда становятся бешеными.

Сели вечерять, Альфа крутилась тут же, Кравцов был уже пьяный, подплакивал. Дело шло опять к извинениям перед ней, Альфой, а значит, и к усиленному пиханию в ее пасть пирожков, сала, хлеба с каймаком, с обязательными вздохами:

— Это я, милая, я, я во всем виноват… На, милая, на, на, ешь. Запасайся на зиму. У каких еще сволочей придется жить тебе, горемыка!

Кравцов потянулся было к стакану, там было пусто. И тогда он спросил у такого же, как и он, пьяного сына, взглядом спросил, движением головы кинул ему отеческий призыв:

— Где?

— Хватит, — серьезно ответил Кравцову сын, навалившись толстым брюхом на маленький степной столик. Он жевал то же самое сало, которое Кравцов-отец стравливал собаке.

— Действительно… ваш сын прав… — пропела жена Палыча. — Хватит вам…

Отец не послушался сына и стал просить, канючить, начал потом изощренно портить всем настроение, зная, что водка еще есть, но спрятали. И сын не выдержал. Вскричал, размахивая руками, кидая в отца ключи:

— На, на, иди! Под сиденьем лежат две бутылки! Бери, пей! Залейся! Надоел!

Кравцов пошел к грузовику, открыл дверь ключом и достал конечно же обе бутылки. Вторую взял в руки, понес вроде бы к ним, но по дороге стал пихать бутылку под улей, под самую злую кавказскую семью.

Пьяный Кравцов дохнул перегаром на леток, а водки пчелы не переносят так же, как и дыма. Но если от дыма пчелы убегают, то на запах водки и лука кидаются. Кравцов, нагнувшись, сразу же получил щелчок прямо в пьяную рожу. Альфа крутилась рядом. Она еще не изведала, что такое разъяренные пчелы…

Тогда ее укусила одна пчела, другая… Кравцова кусали тоже. И он, ойкая, побежал к будке. Пчелы увязались за Альфой. Рой кинулся на нее. Она кубарем завертелась, выгрызая из шерсти жужжащие, вертлявые точечки. И понеслась по степи, падая, кувыркаясь, воя, умоляя о пощаде. Но пощады ей не было.

И опять виноваты были люди. Думали тогда — подохнет. Распухшая Альфа лежала в лесопосадке, пыталась встать, проползти, но заслышав — или ей уже казалось — жужжащий звук, визжала тихо, словно плакала, рождая в Гришке какие-то отблески жалости. Отблески, потому что не знал, не научили его, как это — чувствовать чужую боль как свою.

На следующий день Кравцов-отец и Кравцов-сын, проспавшись и глянув на часы, выяснили, что на улице понедельник и сын уже как два часа вовсю «перевозит» для нужд народного хозяйства глину и песок. Кравцовы уехали, даже и не вспомнив про Альфу. Потом уехал Палыч. Жене его надо было на работу. Во вторую смену. Палыч с женой Уголовный кодекс соблюдали и в мелкие противоречия с государством по поводу трудового законодательства не вступали. Жена Палыча числилась продавцом киоска, с дорогим для мужских сердец словом «Пиво». Он сам — инструктором по плаванию в школе, где еще не было бассейна, но вот-вот… Словом, уехали и они.

Остались на пасеке Гришкин отец и Гришка. Альфа ползала по лесопосадке, грызла травки, на что отец мудро сказал Гришке, чтобы тот не трогал ее, потому что если она найдет, что ищет, то выживет. И она нашла. И выжила.

Но теперь часто стало ей вступать что-то в голову, Альфа носилась по степи как угорелая, кидалась на поезда, кидалась на красные в ночи тормозные фары машин, может быть, перепуганная той теменью и пустотой, когда ее бросили в первый раз.

Однажды Палыч, подъезжая к пасеке, случайно взглянул в сторону своры собак, удивился, затормозил:

— Да это же Альфа, смотри!

И жена, чванливо поворачивая голову, полосуя жирную шею складочками, оглянулась. Среди десяти собак вертелась сучка. А кобели припадали перед ней на передние лапы, заигрывали… Каждую весну Альфа собирала такие хороводы кобелей и уводила так далеко в степь, что и стреляли в нее, и травили ее, и ничего не помогало… Но щеночков у Альфы не было.

Гришка по-своему использовал на пасеке присутствие Альфы. Он стал изучать поведение собак в «экстремальных условиях». У Гришки все больше проклевывался природный пытливый ум при абсолютном отсутствии сострадания. Он изучал степь не только с тем, чтобы поживиться за ее счет, но и из природного любопытства, и ему откровенно было интересно, как поведет себя придурочная Альфа, если ей потихоньку прижать лапу сапогом. Он же помнил, как лапку лягушки, у которой на глазах всего класса отрезали сначала голову, опускали в кислоту. И лягушка дергалась к вящему восторгу и удовольствию учительницы биологии. Помнил это Гришка, а как же такое можно забыть! Почему же нельзя и ему? Можно. И, оставаясь с Альфой наедине, убирал от нее, привязанной к будке, поилку. Смотрел, изучал, как она хакает, вывалив язык, глядя ему в глаза, а он изучал: сколько она продержится, как будет вести себя через час, через день, два?

Если говорят правду и собаки относительно жизни человека живут один к шести, то Альфа к девяти собачьим годам жизни прожила пятьдесят четыре, а уж те тяготы, которые она вынесла, позволяли накинуть еще годков пятнадцать. Так что получалось семьдесят человеческих лет. И вот вплотную к этой собачье-человеческой старости у Альфы появился еще один страх. Страх перед Гришкиной мягкой, вкрадчивой, изучающей и даже застенчивой улыбкой. Когда он приближался, смотрел в глаза и делал губами ласково:

— Фью-у, фью-у.

От всего было спасение осатаневшей от жестокости собаки Альфы. Но не было спасения от этого Гришкиного взгляда, от его буйной, любопытной фантазии. Однажды, осененный, он придумал вот что. Вытащил Альфу из будки за цепь, подтянул к себе ближе… Альфа от ужаса закрыла глаза и тихо, беспомощно скулила. Гришка, медленно подтягивая собаку, упирающуюся, полузадушенную ошейником, вдруг достал из-за спины трутня, которого держал за одно крыло, и медленно поднес к уху Альфы. Трутень бился, жужжал, Альфа тоже билась, ревела от страха, не имея сил вырваться из-под сильной Гришкиной руки, а Гришка молча, с любопытством юнната смотрел ей в закатившиеся зрачки.

Гришка рос, мужал, набирал силу. Но сила без душевной работы — не сила, а опыт без душевного умения сострадать — не опыт. Что-то совсем другое. И Гришка вовсю набирался «этого другого» для пользы дела.

5. Васюха

Васюха лежал в будке без движений, смотрел в стенку, сопел и чувствовал себя самым разнесчастным во всем подлунном мире. Всей прошлой ночью он как слабак тихо-тихо похныкивал и заработал в свой адрес это слово. Каждый раз ночью Васюха просыпался, и ему было нестерпимо страшно. Просто так. Ни с того ни с сего. Страшно, что Гришка спал, толкаясь во сне ногами, страшно, что в зарешеченное мелкой сеткой окно над головой стукала одна и та же ветка клена. Васюха вздрагивал и всем телом, насколько позволяло положение валет, в котором они с братом лежали, прижимался к Гришке. И тот сразу же начинал отпихивать его, ругаясь во сне страшными папкиными ругательствами. Васюха каждый раз сразу же начинал охотно плакать. Из носа у него торчал зеленый «паровоз», и, всхлипывая, приходилось его втягивать. Васюха не хотел каждый раз будить Гришку, но тот, слыша чутким ухом бывалого степняка, переворачивался на другой бок, грозясь выгнать братца в собачью будку, к Альфе. Тогда младший, принимая это как знак внимания, начинал плакать громко, вслух. Васюха боролся с равнодушием Гришки как мог, насколько позволяло терпение в его шесть неполных лет.

Гришка, не открывая глаз, давал Васюхе звонкую затрещину и опять ругался. В темноте ночи звенела цепью Альфа, вылезала из будки, было слышно, как она встряхивается под мелким дождем, разминая старые кости, лакает из поилки, предназначенной для пчел, воду и, грохоча цепью, забирается назад в будку. Васюха, поплакав, замолкал. И тогда, если не мог уснуть, опять становилось страшно.

Особенно жутко было этой последней ночью. Он не спал, и ему казалось, что кто-то ходит вокруг будки. Ему мерещились осторожные чьи-то шаги, и было удивительно, насколько они осторожны и вкрадчивы, если Альфа ничего не слышит. Спит.

Сквозь волны дождя Васюха явно слышал чьи-то вздохи, причитания и шепот, он почти кожей чувствовал, осязал: кто-то ходит, крадется возле будки, подолгу стоит, тихо и тяжело дышит перед дверью, не решаясь прикоснуться. Иногда он, Васюха, с увеличивающимся зрачком в кромешной промозглой темноте видел: щель между косяком и дверью медленно, подрагивая, увеличивается. Кто-то тянул на себя дверь. И ему становилось настолько страшно, что пересыхало во рту и язык болтался между нёбом и зубами, не в силах позвать, осторожно, тихо, шепотом: «Гри-и-иш».

Щель, подрагивая, уменьшалась, и вскоре осторожное чавканье удалялось, словно этот «кто-то» видел его расширенные зрачки здесь, на кровати. И опять — стук капель по крыше, и опять — слышно, как храпит Альфа.

Днем, когда дождь закончился, Васюха лежал на правом боку, уставясь в стенку. Будку уже не красили лет десять, и отец, купив ее у пчеловода, который бросил заниматься пчелами из-за старости, ругал эту самую будку и того самого пчеловода на чем свет стоит.

Крыша текла изо всех дыр и щелей, и теперь, после таких дождей, Васюха видел, что на полу, как в бане, сквозь положенные доски, если наступить, цевками вспучивается мутноватая жижа. Стенки будки были мокрыми, липкая грязь, смесь степной пыли и многолетних дождей волнами припаялись на стенках до самого потолка. Пришлось деревянную кровать отодвинуть, чтобы не затекало.

Спали они с Гришкой вдвоем, потому что раскладушку поставить на пол было нельзя, Гришка, правда, отдал все теплое Васюхе. Отдал ворча, но понимая: как-никак братцу шесть лет, и против этого не попрешь. За все эти дни он, Гришка, один раз даже сварил ему суп.

Суп варился просто. Долго разводился примус, вспыхивал, гас, иголка для прочистки в полутьме будки то и дело ломалась или загибалась: открывать дверь было нельзя — задует. Наконец вспыхивал ровный малахитового цвета огонь, и на душе становилось весело и светло. В кастрюлю наливалась до половины вода, бросались две горсти риса, мелко нарезанные две картошки, потом с салом пережаривался лук, вываливался с шипением в кастрюлю, и суп был готов.

В погребе, тоже полном воды, Гришка при свете спички отыскивал банку каймака, положенного «ненаглядному» матерью, долго открывал толстую полиэтиленовую крышку, кидал в кастрюлю пару ложек и, пододвинув ее под нос Васюхи, нарочито грубо говорил:

— На. Жри.

Смотрел, как тот осторожно, двумя пальчиками, едва прикасаясь к ложке, скребется по дну кастрюли. Есть из нее было неудобно, и Васюха умоляюще искоса поглядывал на брата, не смея попросить о помощи. Жижица сливалась с ложки, потому что борта у кастрюли были высокими, в ложке оставалась одна картошка и чуточку риса да еще изредка две-три перегорелые луковинки. Гришка дымил папиросой, глядя в пол, с сознанием исполненного долга перед матерью и, вспоминая про Васюху, изредка кидал:

— Да не давись, не давись, никто за тобой не гонится.

Сейчас Васюха лежал, повернувшись к теплу, которое накатывалось волнами в приоткрытую дверь. Ему было видно перепаханное под озимые поле, белый пар, скорее всего туман, поднимающийся по-над впитавшей в себя влагу степью. Васюха не знал всему этому ни названия, ни разнообразных определений, которые придумали до него умные люди. Он просто видел, что это ни на что не похоже… и смотрел, подрагивая от холода и сырости, на голубое-голубое небо, на черное-пречерное, до горизонта вспаханное поле, на белый пар, постепенно рассеивающийся под лучами последнего жаркого по-настоящему солнца. Он еще не знал, красиво это или некрасиво, он думал про себя: «Вот это голубое небо» или: «А вот это черная-пречерная земля». Он смотрел и чувствовал: хорошо, потому что будет день, тепло, будет супчик и, может быть, скоро приедет мамка.

Вспоминал мамку, думал про вкусное печенье, которое она положила ему с собой, а он в первый день по-тихому от Гришки скормил его Альфе. Теперь так хотелось этого печеньица, но не было. Думал про велосипед, маленький, который мамка купила ему к дню рождения. Ездила в область и купила. И до поры спрятала. У соседки. Танюшка, дочка соседки, разболтала, заранее отвоевывая себе право покататься на нем. А день рождения так скоро… Так скоро… Жаль, что теперь вот он опять простынет и заболеет.

Васюха привык к тому, что он — болезненный. Так все говорили. Это стало как-то само собой разумеющимся. Отец говорил:

— Гришка — этот ч-ч-черт! А Васюха… Эх! Чот он, мать, у тебя — ба-а-а-альной весь! Какой-то недоделанный.

— Кто же тебе виноват? — беззлобно огрызалась мать. — В тебя небось.

Чувство, что он, Васюха, какой-то не такой, как все, а слабее, привилось в нем и закрепилось к шести годам окончательно. И теперь, оказавшись в степи, он просто лежал и скулил. Но не потому, что был ленив, а потому, что знал: ему нельзя. Он или простынет, или сделает все не так. А как — про это знал Гришка. И Гришка валил на него без разбору: и плохую погоду, и то, что забыли на улице транзистор, потому что он, Гришка, говорил ему, а Васюха не убрал. Теперь батарейки отмокли, и они сидят без транзистора. И не знают, что, когда и где происходит. Васюха был виноват и в том, что Гришка проворонил часы. Часы эти были на руках у Гришки, тот, когда начался сильный ливень, в первый день снял их и отдал Васюхе, а сам пошел все убирать, переворачивать вверх ножками стулья и укрывать их вместе со столом брезентом, плотно и на крючки защелкивать крышки от ульев, чтобы ветер не сорвал их и не залил. Васюха был виноват. Да, это он уронил те часы на пол, они еще завалились между половицами, и когда Гришка, матюгаясь, достал их — они встали намертво. Тогда Гришка поколотил Васюху. Крепко поколотил. И, сорвав на недоделанном, на хлюпике, на слабаке злость, пошел прочищать саперной лопаткой вокруг пасеки овражек, чтобы не затопило пасеку.

Вода шла сверху, от насыпи, по которой проходила железная дорога. Потом вода шла уже из-за насыпи, через кудук, под ней. И, сливаясь в широкий поток, проходила по ереку, совсем рядом с будкой и ульями. Палыч сразу, как только приехали, сказал, что надо ухо держать востро, когда начнутся дожди. Потому что раньше такого не было. В этом месте степи скоро должна была образоваться балка. И Гришка бегал под дождем, матюгаясь, как отец, по-детски, с серьезным видом, работал…

С чувством вины за все случившееся на пасеке во время дождей Васюха лежал, и ему было неохота вставать. Потому что обязательно Гришка придумает какую-нибудь работу, как он придумал сразу же, когда уехал отец, перебирать по зернышку подсолнух. На жареху. Зачем по зернышку? Зачем на жареху? И на какую там еще жареху, когда керосина осталось, как сам сказал Гришка, на два дня. Во всяком случае, суп он не готовил ему каждый день, потому что не было керосина.

Неожиданно для себя, обидевшись на Гришку, Васюха подумал: «Все мамке расскажу, как он…» Закрыл глаза и, пригревшись, стал потихоньку засыпать. Тепло растекалось из приоткрытой двери, струилось по стенкам будки, уже вовсю задувал горячий ветер, пчелы гудели, работа спорилась, начинался взяток, настоящий, по десять — пятнадцать килограммов за день с улья, с семьи…

Заснуть Васюха не смог. День пришел. Тепло. Ему стало интересно, что же там, на улице? Он был на пасеке впервые. Впервые в жизни был вот так, один на один со степью. И рядом мамки не было. Он с силой зажмуривал глаза, потому что хотелось спать, спать, но запахи трав вливались в будку и будоражили, кружили ему голову. Запахи пчел, жаркого солнца, запах псины из будки Альфы напротив. Запах прелых листьев из лесопосадки, прополиса, меда, керосина от примуса, кислый, терпкий запах железной дороги, проходившей рядом, просмоленных шпал, над которыми катят пассажирские поезда, а он еще ни разу не ездил на поезде.

Как там, наверное, интересно, в поезде. Там, за окнами, стоят люди в майках, с папиросами, машут им с Гришкой руками, что-то невнятно кричат, проносясь, счастливые, на юг. И Гришка, поигрывая желваками, цедит сквозь сжатые губы:

— Давай, давай… катись…

Как, наверное, интересно там, куда они едут, такие улыбающиеся, пьющие за стеклами, бросающие с размаху в окна бутылки в степь, орущие им здесь, тем кто остается на этой безвестной пасеке:

— Э-э-э-э-эй… Ребя-а-а-аты-ы-ы-ы… Как жи-и-изнь!

— Хоро-о-о-ошо-о-о! — срываясь, кричит им в ответ Васюха, уже во сне.

И немедленно получает подзатыльник. Открывает глаза, видит над собой Гришкино лицо, понимает, что пригрелся и заснул.

— Подымись, ненаглядный… — горячечно шепчет Гришка. — Подымись, кому говорю, патроны достать надо! — Гришка шарит под Васюхой в поисках патронов, которые положил туда, чтобы не отмокли. Там же лежит пачка пороха, под подушкой. Завернутые в два целлофановых мешочка пыжи, дробь и капсюли. — Ну, быстро, быстро…

— Гриш… Исть хочу… — жалобно скулит Васюха. — Гриш…

— Заткнись, дубина… — Гришка, выглядывая из будки, переламывает ружье и вставляет два патрона. — Ч-ч-черт, не достану…

— А? — Васюха смотрит вверх, пытаясь увидеть то, что видит Гришка. — Что?

— Что! Смотри кто… Да не там, во-о-он… Насиделся после дождя, наголодался, на охоту вылетел… Палыч говорит, за него полштуки могут дать… Если на чучело… Да лежи ты, дубина. Лежи… Если подстрелю, открою банку тушенки. На праздник оставил — супчик сварганим. Лежи.

Гришка выходит из будки, идет мимо ульев, поглядывая как бы невзначай вверх, на степного орла, медленно кружащегося над самой пасекой. Идет Гришка шагом особенным. Так, будто и не идет совсем. Словно стоит на месте. Ружье наизготове, голова строго прямо, глаза закатаны вверх, внимательно следящие за птицей, свободно раскинувшей могучие крылья в голубых небесах. Медленно поднимает ружье, целится.

Васюха уже стоит в проеме двери, и когда звонко, как пощечина, цокает выстрел и плечо Гришкино отваливается, а из ствола прыскает дымок, как из маленькой трубы тепловоза, когда тот, на секунду прервавшись, начинает гудеть с новой силой, — Васюха растерянно мигает. Первый раз в жизни он видит, как хотят, желают, жаждут убить и… смотрит в проем двери и… пугается не меньше Альфы, дернувшейся в будке.

Альфа подняла голову вверх, таращит красный зрачок из полутьмы будки. Васюха смотрит на нее из человеческой будки, как бы спрашивая: «Что это, Альфа? Как назвать? Вот это и есть выстрел? Значит, вот что такое выстрел? И после него наступает… Что?»

Васюха выглядывает из будки и смотрит вверх. Орел, широко взмахивая крыльями, резко набирает высоту, поднимаясь вверх, улетает, грузно, тяжело и в то же время так плавно и… И опять Васюха еще не знает названия тому, как он улетает, этот орел. Его глаза смотрят на орла, как сегодня смотрели в темноте на увеличивающуюся щель в двери, как на проходящие близко-близко вагоны, на эту степь, его глаза все это видят впервые, а душа не успевает отозваться, не успевает прочувствовать и пожалеть, удивиться или разгневаться. Так много впечатлений за эти несколько дней и ночей. Так много…

— Не попал! Не попал! — совсем еще по-детски, со злостью кричит Гришка и, перепрыгивая через промоины, бежит на дорогу, дальше, дальше, внезапно резко останавливается, приседает, чуть ли не падая в грязь. Долго и старательно целится…

Васюха смотрит, склонив голову, открыв рот, смотрит удивленно, не понимая азарта, который испытывает сейчас Гришка, не ощущая охотничьей страсти, засевшей в человеке с давних времен. Смотрит и видит, как во второй раз откидывается Гришкино плечо, но теперь выстрел звякает тише, совсем как если в тазик ударить не молотком, а ложкой.

Орел резко переворачивается в воздухе, покачиваясь из стороны в сторону, улетает дальше и дальше от пасеки, превращаясь в обыкновенную ворону. Видимо, этот выстрел был точнее и сноп дроби прошел совсем рядом, прожужжал, как жужжит пчела, пролетая перед носом.

Теперь птица в безопасности. Теперь Гришка не догонит ее…

А Гришка, размахивая руками, все еще бежал и бежал вдаль, проваливаясь по самые голенища во вспаханную, напоенную водой степь, поминутно переламывая ружье, паля вверх просто так, наобум.

«Теперь придет мрачный и злой, — подумал Васюха и переступил порог будки, переступил, но не стал в Гришкин след, а рядом. Пошел к собачьей будке, присел. — Ругаться будет. И драться».

Альфа смотрела на Васюху испуганно и подобострастно. Взглядом просила есть. Стучала в глубине будки по дереву хвостом. Васюха пошарил по карманам. Ничего не было.

Гришка шел назад тяжело. Вытаскивал из перепаханного чернозема сапоги, спотыкался и проваливался до самых колен. Оттого, что идти было тяжело, оттого, что он опять, во второй раз за это лето, не попал в орла, и теперь он наверняка больше не прилетит сюда, а бегать за ним по степи — смешить людей! — Гришку просто-таки трясло от злости. Да еще эта лиса! Ведь тоже бил буквально метров с семидесяти. Бил, правда, дробью, но крупной, можно сказать, почти жаканом, их там было в патроне штук пять дробин! Так почему же? Почему не попал?! Палыч обещал свести с одним мужиком, который научит, как делать чучела. Эх, если б можно было найти эту нору!..

Здесь мысли Гришки делали резкий разворот, и он начинал фантазировать. Значит, так… Лису забить и сделать чучело, лисят забрать, поить молоком, растить… Это все можно было пока сделать, посадив их в клетку из-под кроликов. Куда кроликов? Забить кроликов немедленно! Возни с этими кроликами! Да еще кто-то вредительством занимается — выпускает их по ночам. Он знает кто. Есть там один грамотей на соседней улице! Так что с кроликами покончить, и немедленно! Забить, мясо продать, шкурки пока оставить. До зимы, когда цена на них поднимется… Значит, вырастить пятерых лисят, к следующей зиме забить, шкурки сдать и купить магнитофон. Потому что отец никогда его не купит. Жмот. Деньги у него есть! Есть. Прошлым летом вон сколько меда накачали. Мать почти всю зиму не вылезала с базара… Ни копейки не дал:

— Ставишь капканы? Ну и ставь! Лови сусликов, сдавай шкурки — купишь магнитофон. Я вот когда хотел купить после войны баян, то…

И тут отец начинает нести свою чепуху про то, что он делал после войны и как заработал на баян, который хотел купить…

Гришка со злостью стал счищать грязь с сапог, выйдя на дорогу… Попробовал бы он теперь… Шкурка суслика стоит три рубля, магнитофон — триста семьдесят пять. А если со стереофоническими колонками — почти четыреста, не говоря уж о заграничных! Получается сто с лишним шкурок, если посчитать… Загребешься дым глотать! Сто шкурок! Тут и сусликов вокруг столько в помине нет! Эх, если бы найти какую-нибудь волчицу. С волчатами. Эх! За каждого волка, будь то взрослый или волчонок, по закону полагается пятьдесят рублей! Вот черт! Палыч сказал, что один мужик на хуторах нашел семью из волчицы и десяти волчат! Пятьсот пятьдесят рублей! Хватило бы и на колонки, и на пленки. А если бы добавить семьдесят пять, которые он уже собрал, хватило бы на мопед. Если полазить по посадкам внимательнее — можно было бы и здесь где-нибудь найти. Хотя… Черта с два тут найдешь! Если вон даже лису не нашел! Может быть, и пристрелил, так нору не нашел.

Охотник! В орла с двух стволов во второй раз не попал! Может быть, что-то с ружьем? Гришка от неожиданности даже остановился и внимательно осмотрел у ружья приклад, глянул в ствол, потрогал затвор и цевье. А подходя ближе к пасеке, еще издали заорал на Васюху, стоявшего в проеме:

— Ну чего ж ты выставился там, ненаглядный?! Что — примус так и не разжег?! За водичкой не сходил?! Пшено не промыл?! Картошечки не начистил?! Думаешь, мамочка приедет сюда, чтобы тебя кормить, ненаглядного?! Да?! Думаешь, приедет, да?!

Васюха стоял, не говоря ни слова. Он знал, что в эти секунды Гришке лучше не перечить. Схлопочешь.

Гришка с размаху кинул ружье на кровать, вертанулся от злости на месте, растерянно, не зная, на чем сорваться, шаркнул ошалелым взглядом по Васюхе, прижавшемуся к косяку, потом как-то сразу, вмиг, увидел на земле кружку и так подфутболил ее, с таким удовольствием, что она, взлетев, исчезла в посадке бесшумно. Далеко улетела.

— Что же ты стоишь, цаца?! — повернулся Гришка к Васюхе.

Ясно, что теперь эту кружку искать неделю… Травы по пояс.

— Кружка перед тобой в грязи, напиться небось хочется, а ты стоишь, ходишь через нее, спотыкаешься, а поднять нельзя? Нельзя? Что молчишь, цаца?! — Гришка вдруг сделал резкий выпад и ударил слева братца по уху. Несильно ударил, но чувствительно.

Васюха заревел. Сразу, подготовленно. Это был испытанный метод. После него Гришка, как правило, брата не бил, только рвал и метал, ругался, как папка. Но не трогал. А если повести себя неправильно, к примеру, спросить, почему же сам Гришка ходил, переступал через кружку, спотыкался и не поднял, будет такое продолжение, что не обрадуешься.

— На! — выкинул из будки ведро Гришка. — Чеши за водой в балку! И неси полное, нечего по половинке таскать!

— Мамка сказала, мне нужно по половинке…

— Чего-о-о? Что ты там вякнул, я не расслышал?

Гришка стал вытаскивать из будки одеяла, подушки, одежду для просушки, раскладывал на крышках ульев.

Скоро Васюха тащил по дороге вдоль посадки полное ведро, расплескивая воду себе на штанины, думая, какое будет у Гришки лицо, когда увидит! И не то что дома, от колодца с перекрестка, а в гору, по грязюке. Полнехонькое. Замаявшись, на половине пути он поставил ведро и огляделся.

Из-за перепаханного до горизонта поля поднималось солнце. Белый туман стелился над черной землей. Рыжее солнце, огромный шар, катилось сюда, к нему, по дороге вдоль лесопосадки. Васюха, худющий и тощий, в Гришкином старом пальто и Гришкиных сапогах и фуражке (так и донашивать ему обноски за старшим), все это видел в первый раз. Он впервые оказался один на один с солнцем. Рядом не было мамки, которой можно было задать вопрос или попросить защиты, поделиться открытием. Один. И перед ним бескрайняя степь. И солнце над ней, жаркое, большое. Васюха не мог объяснить словами, что это вдруг с ним стало, но чувствовал, понимал, что именно в эти мгновения испытывал что-то, что мамка назвала бы каким-нибудь словом, но мамки не было и не было слова, и оставалось только смотреть на черное, жирное поле и маленькую зелененькую птичку над ним, на шелестящую стрекозу, вылетевшую из-за головы и повисшую перед самым носом, с шарами-глазами, заглядывающими в Васюху: «Эй! Ты кто такой! А?» — и весело взмывшей и исчезнувшей как призрак.

Васюха стоял, смотрел, слушал тишину, прорезаемую далеким грохотом и гулом земли… Все шесть лет, что он родился, в карьерах рвут мел для цементного завода. И это так же привычно ему слышать, как визг и вой истребителя, заходящего на посадку на аэродром в Н-ске, что под Райцентром. Он еще не знает, что не так давно не было этого белого налета на листиках и траве и не было этого воя красиво летящего по небу железа. Не знает еще этого Васюха… Он впервые в жизни вот так, один на один с солнцем, он совсем недавно пришел, чтобы взглянуть на солнце, а потом уйдет, безвозвратно уйдет, а солнце останется… И будет эта степь, и дорога на ней, и другой мальчик, может быть, здесь или в ином месте Земли так же будет смотреть на солнце, ошеломленный тихим восторгом красоты и единства всего сущего. Что это — куда я пришел?

Васюха закрыл глаза и стоял так. Худющий, слабый, беспомощный, стоял долго, так долго, что даже забыл, где он, и увидел себя стрекозой, взмывающей над черной, жирной, перепаханной стерней, увидел, как стрекоза поднимается выше, выше и вот уже совсем близко подлетает к той птице, в которую стрелял сегодня Гришка, птица эта, почему-то с головой мамки, качает ему головой, мол, ай-яй-яй, Васюха, как ты высоко забрался! Как бы тебе не упасть! «Не-а! — отвечает Васюха. — Не упаду, потому что я — стрекоза!»

И летит себе Васюха над посадкой и железной дорогой, над зелененькой птичкой и большой птицей, летит Васюха к солнцу… С раскрытыми ладошками. Ему хорошо. От доброты и мудрости мира. Внезапно послышался за спиной треск. Он оглянулся. Никого и ничего не было. Но не было уже и его фантазии.

Васюха опустил голову и стал смотреть на землю. Он увидел размытую водой канаву. Как теперь папка проедет здесь на мотоцикле? Надо будет засыпать. Дальше к пасеке промоина становится глубже и четче. Васюха увидел, как по этой промоине ночью тащило и крутило, листья, щепки, палочки. Вода, что текла здесь, была холодна и безжалостна, как в половодье Медведица-река, что течет возле их дома. Вот в канаве лежит мертвая пчелка. Как она попала сюда? Ее унесло, и она не смогла выбраться. Ее сбило в воздухе каплей, когда она была послана на разведку: не кончился ли дождь? Крылья намокли, она упала, ползла, перелезая с травинки на травинку, выползла на эту дорогу, упала в этот ерек с обрыва, и ее понесло. В другую сторону от пасеки. И еще в воде пчелка, наверно, двигала лапками, замерзая. Не двигаться она не умела. Она не могла лежать, как папка, всю зиму напролет. И вот она лежит. Совсем как та собака, которую прибило к берегу.

Васюха вспомнил, что случилось с соседской собакой этой весной. Лед в марте пошел внезапно. Сразу за час вся река лопнула и рассеклась на части, и собака, оказавшаяся на льду, заметалась от одного берега к другому. Ей бы побежать к тому берегу, туда она, может быть, еще успела. Но она рвалась сюда, к дому, металась вдоль полыньи, скользя по кромке грязного льда, воя от ужаса. А ее уносило дальше и дальше за поворот. И тогда собака прыгнула и поплыла. С берега было видать, как она пыталась забраться на переворачивающуюся льдину, потом она исчезла и появилась опять. Наконец ее накрыло огромной льдиной, далеко, бесшумно… И Васюха не выдержал, заплакал.

Взрослые, что стояли рядом, молча разошлись, и только сосед, в сердцах сплюнувший себе под ноги и прячущий глаза, сказал зло и внятно:

— Все. Кранты. Дур-р-р-ра!

Сейчас Васюха, забыв про ведро, которое стояло уже в нескольких метрах от него, шел, разглядывая промоину, смотрел, как она все углублялась, расширялась, как к ней то слева, то справа подходили притоки, она становилась полноводнее и, набрав мощь, все круче опускалась к ереку, где он только что брал для поилки и супчика воду… Васюха медленно брел вдоль, осторожно наступая желтыми сапожками, метр за метром открывая для себя что-то новое и неожиданное. В одном месте промоина, превратившаяся уже в настоящий поток, который с трудом можно было бы перепрыгнуть с разбега, была разрушена. Но не водой.

Васюха присел, внимательно разглядывая, что это такое, и вдруг понял: это человеческий след. Кто-то прыгал через ерек. Прыгал совсем недавно…

Васюха родился и жил в Райцентре. И слышал от взрослых, что значит встретить за пятьдесят километров от жилья след человека, который вышел из лесопосадки в дождь, может быть, ночью… Вот он оттолкнулся и перепрыгнул через ерек. Куда же он шел? К ульям? Зачем? Почему он не пошел к будке, к людям?

Васюха повел взглядом вслед, потом вдруг что-то почувствовал, повернулся, поднял голову и посмотрел туда, где еще стояло ведро, вдоль канавы, откуда он спускался. И увидел глаза. В двух-трех метрах, сквозь закрученный валом бурелом, из лесопосадки, на него смотрели не моргая два глаза.

Васюха одеревенел. Глаза не мигая смотрели на него. Страх обрушился на Васюху, ударил, прижал свинцовыми ногами к земле. Он не мог пошевелить ни ногой, ни рукой… Стоял, уставившись в эти глаза, стоял мгновение, еще одно, еще… Гудели пчелы, пролетая по своей медовой дороге. Где-то совсем рядом, за поворотом дороги, там, где Гришка готовил суп, где он должен был сейчас разводить примус, чистить картошку, промывать рис, поджаривать лук, где-то там, бесконечно далеко, тявкнула какая-то собака. И только спустя мгновение Васюха понял, что это Альфа. Еще раз тявкнула… Верно, от голода.

Васюха стоял. Вдруг бурелом зашевелился, и появившаяся откуда-то снизу опухшая рука с желтым ногтем на конце ткнулась пониже глаз. И здесь неожиданно для себя Васюха увидел опухшие губы, рот, всего человека. Он пошевелился за буреломом и очертил свой силуэт. Он сидел. На корточках. В лесопосадке. Сначала Васюхе показалось, это совсем даже не человек, а какой-то чертик, что ли. Ну не может же быть такого роста человек. Потом уже, в следующее мгновение, пришло сознание, что он там, за этим буреломом, просто-напросто сидит. На корточках. И тычет рукой, пальцем себе в рот. Еще раз тыкнул, еще. Что? Что он хочет от него? Безмолвие, тишина, пчелы, Гришка далеко и не успеет, а он там, за буреломом, что-то… просит, что ли? Что ему надо от него, от Васюхи? Что?

Человек осклабился и захрипел. Как будто что-то сказал. И тут Васюха понял. Он просил курить. И только потом ожгло сознание: здесь одному против него стоять нельзя, потому что… Нельзя, и все… Страх, страх, страх захлестнул его! В животе, в голове, в руках, в ногах вдруг стало холодно-холодно, но почему-то он смотрел и смотрел в эти глаза, крупные, светлые, под узким лбом и черными волосами, постриженными слишком коротким ежиком для вольного.

И только спустя несколько секунд, которые показались Васюхе целым днем, он понял, что это тот самый зек, которого ловят месяц по всей области, он вдруг с недетской интуицией уловил, что это тот самый, и заорал, истошно, не по-детски, прямо в упор этим глазам, заорал зверино, жутко, топая на месте желтыми сапожками, заорал так громко, что когда услышал свой голос, сам испугался его. Но никуда не бежал, а стоял и кричал от страха, поднимая голову выше, задирая ее совсем как Альфа, когда та шарахается от Гришки, тараща кровяной зрачок.

Человек метнулся назад, перекинувшись в воздухе, как подстреленный заяц. Полез, хромая, судорожными рывками в посадку, рвал на себя опухшими пятернями траву, ветки. Еще секунду Васюха видел его спину, грязную, сутулую, успел почувствовать, что спасен, что ему уже ничего не грозит, потому что «он» испугался чего-то еще больше, чем Васюха. И это было еще страшнее: чего можно было испугаться в Васюхе? Если его не боятся даже петух со свиньей.

Гришка бежал на крик с ружьем наперевес, вставив на ходу в стволы сразу два жакана. Он решил, что это та самая лиса, и теперь ей не уйти, потому как теперь он, Гришка, не имеет права промазать, все равно он не уедет этим летом отсюда просто так, он обязательно сделает чучело. И толкнет его за пятьсот рублей.

Гришка бежал, подскальзываясь на дороге, бежал азартно, чувствуя, что, судя по голосу братца, впереди его ждет крупный куш. И он не ошибся.

Он ворвался в посадку, туда, куда ему махнул рукой бледный, орущий Васюха, полез, ломая, круша на своем пути все и вся, но, влезая дальше и дальше, успел крикнуть в азарте погони:

— Примус! Открути! Давление выпусти!

Лез, ломился, яростно откидывая мешающие ветки и стебли травы назад, на ходу взвел курки, застывал на мгновение, чтобы определить: куда уходит?.. Слышал хруст и манящий шорох, чавканье по грязи, по жирной траве в этой грязи, еще не осознавая, что лиса не может издавать такие звуки. А когда выскочил неожиданно для себя на притоптанную полянку и увидел наконец грязно-белый пиджак, мелькающее опухшее лицо, умоляющее, с заплывшими глазками, увидел протянутые к нему руки — отпрянул. И в испуге чудом не нажал оба курка, чудом, от страха, что перед ним человек.

Тот в свою очередь понял, что преследователь именно в первый момент может выстрелить, и, выставив руки перед собой, безмолвно уставился в сторону двух маленьких дырочек в стволах, в сторону скуластого, бескровного, закаменевшего вмиг Гришкиного лица.

Гришка, увидев, что это человек, тот самый беглый, которого разыскивают! — испытал страх, любопытство, отвращение и, главное — разочарование. Но, понимая, в чем сейчас его, Гришкина, сила, вскинул к плечу приклад ружья. Целился, поглядывая поверх стволов.

— Земляк, — прохрипел человек, — пощади…

— Что-о-о? — прошептал, не узнавая своего голоса, Гришка. — Что — пощади-и-и?

— Пощади, кореш, — вытолкнул через распухшие губы человек и заколотился в беззвучных рыданиях.

И только здесь Гришка увидел, где они. За спиной у беглого Гришка увидел нору. Потом, оглядевшись, понял, что и стоит-то он на утоптанной площадке перед норой. А наверху, над ней, старый разлапистый клен. И как только осознал, заорал:

— Отвали!

Человек метнулся в сторону, Гришка припал к норе ухом, все еще не сводя с беглого вороненых стволов, и вдруг расцвел в улыбке и по-детски закричал:

— Зде-е-есь! Слышь? Они зде-е-есь!

6. Гришкина радость

— Здесь! — махнул рукой лейтенант внутренних войск, приказывая солдатам рассредоточиться и шеренгой спускаться с насыпи в лесопосадку.

— Сюда! — кричал Гришка, как только услышал, что подкатила дрезина и лейтенант отдает приказания. — Здесь он! Вот он, сюда!

Солдаты полезли вниз с насыпи в мокрую по пояс траву. Гришка кричал громко, призывая к себе, кричал, без умолку, одно и то же:

— Левее обходите, солдаты! Не сюда, левее! Вот я здесь, рядом! Ага! Ага! Возле норы! — И, опомнившись, еще громче: — Нора здесь волчья, с волчатами и волчицей дохлой! Восемь волчат! Я нашел! Ага! Волчат не трогать — я нашел, нашел! Наткнулся! Все лето искал… Не подходите, товарищи солдаты, волчата мои…

Гришка разрыл саперной лопаткой вход в нору и, набрасывая тонкой проволокой на морды волчат петлю, вытаскивал и запихивал их в мешок. Волчата упирались, скулили, рычали, но, подчиняясь силе, вылезали из норы на свет. Их было ровно столько, чтобы Гришке хватило на магнитофон.

Солдаты выволокли беглого из лесопосадки, грязного, мокрого, опухшего от укусов пчел, с переломанной ногой. Он присел на подножку дрезины, попросил закурить. Лейтенант сначала нацепил на запястья наручники и, сунув ему в рот сигарету, щелкнул зажигалкой. Все это он сделал с удовлетворением: взяли. Он взял.

Беглый сосал «Приму», смотрел себе в ноги. Собаки быстро потеряли к нему интерес и теперь рвались назад, в лесопосадку, откуда доносились причитания Гришки. Собаки чувствовали запах извечного своего врага — волка. Но вот из лесопосадки раздались другие, явно нерадостные вскрики Гришки. Там поднялась какая-то возня, с хрипом, с сопением.

— Я тебя научу свободу любить! — шипел голос старшего брата. — Ты эт что надумал, а? Ты что надумал, недоделанный?

— Пусти, больно! — взвыл из лесопосадки младший.

— Отпусти сам мешок! Отпусти!

— Шею больно, пусти! — верещал тоненький голосок младшего.

— Мои волчата! Мои! — уже громко орал старший. — Отпусти, кому сказал!

— Эй, ребя-а-аты! — бодро выкрикнул лейтенант. — А ну разойдись! Ребя-а-аты!

— Пусти! Пусти! — кричал младший.

— Кого пусти, цаца! Кого?

— Волчаточи-и-и-и-и-к! — вдруг зарыдал голос младшего. — Живодер!

— Сдались они тебе эти волчаточки, недоделанный! Все равно подохнут! Вон как исхудали не жрамши! Руку пусти! Ах, ты кусаться?! Кусаться?!

— Клепаков! Разберись! — крикнул лейтенант.

Клепанов, высокий кряжистый солдат, спустился с насыпи в лесопосадку и не без труда за шиворот выволок братьев.

Гришка прижимал к животу мешок, в котором, ворочались волчата. Васюха рыдал горючими слезами:

— Он же их на шкурки пустит, дяди! Не дайте ему убивать, дяди! Он поубивает их, волчаточи-и-и-ик!

— Я нашел их, я! — кричал Гришка. — Их по закону брать и сдавать положено!

Клепанов улыбался во все лицо:

— Товарищ лейтенант, я удержать их не смогу больше. Гля, как скубаются!

Братья болтались в руках Клепанова как на вешалке. Гришка прижимал мешок к себе, исподлобья поглядывая на собак. Две овчарки рвались с поводков, повизгивая от истомы, чувствуя волчий дух.

— Не надо их сюда! Ну их к черту, а то собаки сбесятся! — сказал лейтенант, соскользнув с насыпи.

— Мои, — тихо сказал Гришка, весь сжавшись в комок, уставясь широко раскрытыми испуганными глазами на лейтенанта. — Мои, сказал! Не имеете права отбирать! Я нашел. Мои!

— Твои, твои, — миролюбиво ответил лейтенант. — Дай глянуть-то. Не видал ни разу.

Лейтенант залез в мешок и достал за холку волчонка. Высоко поднял над головой, показывая солдатам.

— Хорош, да? Во — природа!

Собаки взвыли и стали пластаться над землей, суча лапами по щебенке.

— Уберите вы его, товарищ лейтенант! — весело крикнул Клепаное. — Порвут ведь поводки! Гля, гля, как ненавидят! Оё-ёй! — Клепанов покачал головой. — Да, товарищ лейтенант: природа!

Полудохлый от голода волчонок с затянутыми в щелки, закисшими глазами висел в руке лейтенанта, оглядывая насыпь и людей на ней. Люди с любопытством смотрели на него, и только беглый сидел, опустив голову, уставившись в залитый мазутом гравий. Сигарета истлела и висела на нижней губе, потухнув. Да и сам он потух, отжил свое.

А над головами людей, венцов природы, над мордой поднятого в первый и последний раз к небесам волчонка бушевали пчелы. Гудели, проторивая там, в небесах, свой яростный, последний в этом году взяток.



Загрузка...