Бабушка со слов своей мамы рассказывала, что прапорщик Щеголев сразу стал национальным героем и государь повелел произвести его в капитаны.
Но каким образом можно было произвести прапорщика прямо в капитаны? Воинский устав этого не предусматривал. Тогда нашли следующий выход. Весь гарнизон был выстроен на Куликовом поле; командующий военным округом вызвал из рядов прапорщика Щеголева и, вручив ему пакет с приказом и новые погоны, произвел его в подпоручики. Затем, после того как подпоручик Щеголев вернулся в строй, его опять вызвали и произвели таким же образом в поручики, а через короткое время опять вызвали и произвели в штабс-капитаны, а потом и в капитаны. Причем знамена войск были развернуты и гремела военная музыка. Затем войска прошли перед капитаном Щеголевым церемониальным маршем.
Доходя до этого места, бабушка вытирала платочком слезы восторга, и я тоже начинал плакать от гордости за русскую армию и мечтал стать когда-нибудь таким же прапорщиком артиллерии, как Щеголев.
…Прапорщиком-то я стал, но дальше подпоручика не пошел…
…В детстве я обходил вокруг Дюка, с изумлением разглядывая небольшое чугунное ядро, вделанное в цоколь. Я, конечно, понимал, что ядро не само собой застряло в памятнике Дюку: сначала оно отбило угловой кусок гранита из цоколя, а уже потом, может быть через несколько лет после севастопольской войны, его навечно вделали в гранит, с тем, чтобы оно напоминало гражданам города о его героическом прошлом.
Больше всего меня тревожил вопрос: куда девался осколок гранита, отбитый бомбой? Бомба нашлась, а где осколок гранита? Он должен быть где-то здесь, поблизости. Я был уверен, что найду его среди крупного, отборного морского гравия, которым щедро посыпали дорожки Николаевского бульвара и в особенности площадку вокруг Дюка.
Маленький мальчик — я — ходил по скрипучему гравию, не отрывая глаз от гладких морских камешков, каждый миг надеясь увидеть среди них осколок гранита. Мальчик так ясно представлял себе, какой должен быть осколок: удлиненный, с острыми краями, кинжаловидный, розоватый. Мне казалось невероятным, чтобы осколок исчез. Наверное, он где-то тут, поблизости, может быть совсем рядом. Временами мне даже казалось, что я его вижу. Вот он, вот он! Я наклонялся, протягивал руку, но в тот же миг осколок исчезал, а у меня в руке оказывалась горсть гравия.
Я снова и снова продолжал поиски, бегая по дорожкам бульвара в тени вековых платанов, видевших живых Пушкина и Гоголя, среди цветников с винно-красными каннами.
Иногда в поисках осколка я добегал до чугунного бюста кудрявого Пушкина и любовался чугунными щекастыми дельфинами, украшавшими его цоколь; из круглых ртов дельфинов в чугунные раковины дугообразно лились перекрученные струи воды.
Но и здесь не было осколка.
…все это напоминало какой-то живописный сон, где не хватало какой-то самой главной, самой яркой краски или даже какого-то знакомого, но навсегда исчезнувшего из памяти слова, без которого все вокруг, не теряя своей красоты, теряло смысл, лишалось значения…
Мой детский ум никак не мог примириться с мыслью, что бомба попала в цоколь Дюка очень давно, когда ни меня, ни даже моей мамы еще не было на свете, и осколок давно уже исчез с бульвара. Я не мог смириться с властью времени над жизнью. Впрочем, тогда я даже вряд ли представлял себе, что время существует, и не бился над разрешением вопроса: память уничтожает время или время уничтожает память?
Самое удивительное заключалось в том, что каждый раз, проходя мимо Дюка, я искал глазами осколок. Даже сравнительно недавно, уже будучи стариком и приехав в родной город, пошел на бульвар и поймал себя на том, что, гуляя вокруг Дюка, искал глазами на земле осколок, и мне казалось, что вот-вот сию минуту я его наконец найду.
…а сколько за эти годы пролетело надо мной и над моим городом бомб, снарядов, ракет, осколков?..
Микроскоп.
В конце концов и его постигла та же участь, что и многие другие ценные вещи, купленные мне папой по моим настойчивым просьбам.
Обычно мое увлечение быстро проходило, я охладевал к дорогому подарку, и дело кончалось тем, что я тайно продавал надоевшую мне вещь за четверть цены. Разумеется, не без чувства некоторого угрызения совести.
Не избежал этой участи и микроскоп, который сначала казался мне чудом оптики, а потом надоел еще быстрее, чем мандолина.
Папа купил мне микроскоп с педагогической целью расширить мое представление об окружающем нас мире.
Микроскоп стоил, по папиным средствам, дороговато — рублей пять, и увеличивал предметы примерно в сто раз. Микроскоп помещался в деревянном лакированном ящичке, запирающемся на два латунных крючка; один вид этого строгого ящичка как бы говорил о причастности находящегося в нем оптического прибора к науке. В течение часа я раз двадцать вынимал микроскоп и любовался его блестящей медной поверхностью, его рабочими винтами, окуляром, а главным образом маленьким круглым зеркальцем, которое так легко и мягко поворачивалось на своей оси, бросая снизу пучок отраженного света на лоток, где помещались две стеклянные пластинки, между которыми клался исследуемый предмет.
Прежде всего, конечно, я поймал муху, для того чтобы исследовать под микроскопом ее крыло и лапку. Они оказались под микроскопом громадными, грубосетчатыми, мохнатыми, как бы окаймленными радугой и занимали все круглое поле зрения, освещенное пучком лучей, брошенных зеркальцем.
Я ожидал большего!
Я ожидал волшебства, а увидел лишь безобразно увеличенные маленькие изящные предметы. Не больше. Никакого волшебства не было. В конце концов, не все ли равно, какого размера был мушиный глаз? Пусть хоть величиной с раздутый воздушный шар, заключенный в сетчатую оболочку.
Затем я исследовал под микроскопом тончайший шелковисто-золотой волосок, незаметно вырванный мною из локона Нади Заря-Заряницкой. Надя даже не заметила, как я совершил эту кражу.
Я принес Надин волосок домой и положил его между двух узких стеклышек, озарив их волшебным зеркальцем, так легко повернувшимся на своей оси. Я прильнул глазом к окуляру, надеясь увидеть нечто сказочное. Сначала в ярком кружке света все было мутно, размыто. Тогда я подкрутил окуляр по глазам, и вдруг с необычайной резкостью передо мной показалось какое-то золотистое бревно, грубый ствол какого-то растения вроде бамбука с белой луковицей на конце.
…Так это и есть волос Нади Заря-Заряницкой, так бережно принесенный мною в гимназическом билете?..
Неужели же Надины прелестные голубые — почти аквамариновые — глаза, ее рыжеватые ресницы, ее золотистые веснушечки превратились бы под микроскопом в грубые, неестественно громадные, некрасивые предметы величиной со слона?
Кому это нужно?
Я разочаровался в своем микроскопе. Он не открыл мне тайны вещества, материи, на что я так надеялся. Оказалось, что стократное увеличение ничего не дает.
А вот у одного знакомого богатого гимназиста — узнал я — есть микроскоп, увеличивающий в пятьсот раз. Я видел этот микроскоп, по сравнению с которым мой выглядел нищенски-жалким.
У микроскопа богатого мальчика был особый осветительный прибор — хрустальный гладкий шар, наполненный чистейшей водой. Через этот шар пропускался свет электрической лампочки с зеркальным рефлектором, и луч страшной силы падал на стекло с препаратом.
Богатый мальчик показал мне кровообращение головастика. Я заглянул в окуляр и увидел часть какого-то полупрозрачного тела, пронзенного электрическим лучом из хрустального шара, в нем пунктирно двигались пульсирующие частицы — как мне объяснил богатый мальчик, кровяные шарики, или белковые тельца, или что-то в этом роде.
Вот это был микроскоп так микроскоп!
…с этого дня мой дешевый микроскоп, поставленный на стол рядом с глобусом и кинематографическим проекционным аппаратом, играл лишь бутафорскую роль некоего научного прибора. Это было тогда, когда в меня вселялась душа великого Менделеева и я производил свои ужасные химические опыты…
Потом мой микроскоп постигла печальная судьба мандолины.
Алмазная корона.
Достать проволоку было просто: мотки проволоки всегда лежали в подвале дома для нужд иллюминации в царские дни. Проволоку протягивали перед домом между стволами акации и вешали на нее шестигранные фонарики с разноцветными стеклами. В середине фонарика зажигалась елочная свечка, и на тротуаре под каждым фонарем качалась многоцветная звезда. Там же, в подвале, рядом со связками фонариков в углу стояли трехцветные флаги, вывешиваемые над воротами в торжественных случаях.
Отрезав кусачками немного мягкой железной проволоки, я принес ее домой и при помощи плоскогубцев сделал из нее нечто вроде небольшой короны, более, впрочем, похожей на корзиночку, чем на корону. Но это не имело существенного значения, так как это была еще не корона, а лишь ее остов.
Затем я приступил к приготовлению насыщенного соляного раствора, дела совсем не трудного: в чайный стакан с теплой водой надо было понемножку подсыпать поваренной соли, принесенной из кухни в деревянной банке, и делать это до тех пор, пока соль не перестанет растворяться. Как только соль перестанет растворяться — стало быть, стоп: вода превратилась в насыщенный раствор.
После этого я привязал нитку к верхушке короны и осторожно погрузил ее в стакан с насыщенным раствором так, чтобы она висела, не касаясь дна. А нитку я привязал к карандашу, положенному сверху на стакан, как и полагалось по всем правилам проведения этого увлекательного физического опыта.
Стакан с насыщенным раствором поваренной соли и висящей в нем коронкой следовало как можно осторожнее поставить в какое-нибудь тихое, спокойное местечко и ждать.
Набраться терпения и ждать.
Недели через две-три, а то и через месяц вода насыщенного раствора настолько испарится, что избыточная соль в виде красивых кристаллов осядет на проволоке и остов проволочной коронки вдруг — в один какой-то неуловимый миг — превратится как бы в алмазную коронку.
…теоретически все это было очень просто — количество переходило в качество, — но на практике…
На практике этот опыт представлял известные трудности. Главная трудность заключалась в терпении. Требовалось громадное терпение, чтобы не потревожить раньше времени стакан с насыщенным раствором.
Таинство кристаллизации должно было совершаться в полной неподвижности и тишине.
С величайшей осторожностью я влез на стул, поставил стакан с остовом коронки на шкаф и придвинул его к стене. Это место, по моему мнению, было самое тихое во всей нашей квартире. Здесь стакан должен был стоять в полной неподвижности, пока превращение не совершится.
Мне стоило огромных усилий воли не становиться по нескольку раз в день на стул, для того чтобы посмотреть на стакан, таинственно блестевший среди пыли, покрывавшей верхнюю доску шкафа. Я предупредил кухарку, чтобы она ни в коем случае не вытирала пыль со шкафа, что она с удовольствием исполнила. Я потребовал от всех домашних, чтобы они открывали шкаф с большой осторожностью и ходили мимо него на цыпочках.
Я обещал им чудо кристаллизации.
Самое удивительное, что я нашел в себе силу воли не испортить дело излишней торопливостью. Правда, несколько раз я становился ногами на кровать и оттуда, издали, смотрел на стакан, желая убедиться, что уровень насыщенного раствора понизился. Он действительно постепенно понижался: жидкость явно испарялась, оставляя на стенке стакана мутные круги истекшего времени. Но до стакана я ни разу не дотронулся, сам удивляясь твердости и упорству своего характера.
И судьба вознаградила меня.
В один прекрасный день я влез на стул, заглянул на шкаф и увидел, что кристаллизация совершилась.
В глубине души я сомневался, что опыт может удасться. Сначала я даже не поверил своим глазам, потому что вместо проволочного остова передо мной блестела сказочная корона, как бы унизанная кристаллами горного хрусталя. Она была похожа на беседку в зимнем саду, сверкающую в лучах январского солнца гранеными нитями гололедицы. Это впечатление усиливала погода, стоявшая на дворе: морозная, солнечная, безоблачная, со страусовыми перьями оснеженных деревьев перед флигельком старушки Языковой, у которой недавно умер от чахотки внук, молодой человек с тонким большим носом и крупными, выставленными вперед зубами, белеющими под жиденькими усиками. Тогда в замерзших окнах светились разноцветные лампадки и погребальные свечи, и я с ужасом переступил порог тесной гостиной старушки Языковой, наполненной клубами ладана, и увидел серебряный гроб и парафиновое лицо покойника…
Сразу же мне повезло: по дороге в гимназию мне удалось похвастаться соляной коронкой, показав ее сначала Надьке Заря-Заряницкой, которая шла в гимназию в нарядной шубке, с ранцем за спиной, а потом Жорке Мельникову, что, по моему мнению, очень меня возвысило в их глазах.
В гимназии, насквозь пронизанной ледяным ярким солнцем, моя коронка тоже произвела большое впечатление, несмотря на то, что многие мальчики уже сделали себе подобные коронки, но, по-моему, их коронки были гораздо хуже моей.
Я понес свою коронку в учительскую, показал ее Акацапову, и он одобрил коронку, выразившись примерно так:
— Мы с Круевичем сувместно считаем, что твой опыт с насыщенным соляным раствором уполне удался. Молодец, старайся!
…это был один из самых счастливых дней моей жизни, и я весь светился торжеством и радостью, как созданная мною коронка, попадая в луч солнца, сверкала, как бриллиантовая…
Единственное, что несколько испортило мое настроение, это коронка, которую принес в класс один богатый изобретательный мальчик: его коронка была примерно такая же, как моя, но она была покрыта не белыми, а ярко-синими кристаллами, что придавало ей вид сделанной из чистейших сапфиров. Оказывается, мальчик растворил в воде не поваренную соль, а медный купорос, почему его коронка и получилась такой сверкающе-синей, вызвав общее восхищение.
Сапфировую коронку даже выставили в физическом кабинете для обозрения, а ее создателю Бурис поставил пятерку.
Я чуть не плакал от обиды и решил во что бы то ни стало сделать коронку еще более сверкающую и синюю, но не смог этого сделать потому, что, во-первых, у меня не было денег на покупку медного купороса, а во-вторых, я не знал, где он продается.
Но все же — согласитесь! — моя коронка была тоже ничего себе.
Каждый раз, когда я читаю «Бориса Годунова» и дохожу до того места, где Марина говорит своей горничной: «Алмазный мой венец» — я вижу черный шкаф и на нем стакан с насыщенным раствором поваренной соли, а в этом растворе блестит уже совсем готовая коронка…
…И траурно оснеженные деревья перед домиком старушки Языковой, где сквозь замерзшие окошки видны огоньки лампадок и погребальных свечей.
Трамбовка.
Паровая трамбовка — зеленая, окутанная паром, — которая ездила туда и назад, трамбуя Французский бульвар уже дальше юнкерского училища, дальше Пироговской улицы, где-то между дачей Вальтука и ботаническим садом, привлекала мальчиков не только зрелищем своего механического движения, своей шумной работы, своей могучей силы, заставлявшей содрогаться стекла в домах и беситься лошадей, но также и потому, что в тех загородных районах, где она трамбовала шоссе, всегда недалеко от нее были насыпаны пирамидальные кучи щебенки — материала, из которого делалось шоссе.
Эту щебенку привозили издалека — с Урала, с Кавказа, из Донецкого бассейна, из Сибири, — и она представляла собой выработанную пустую породу из разных рудников и шахт.
На первый взгляд кучи щебенки казались однообразно-серыми, скучными, как всякий битый камень. Но в яркие осенние дни, присмотревшись своими зоркими пытливыми глазами, я однажды обнаружил, что каждый камень щебенки имеет свой особый, неповторимый цвет, свою особую структуру.
Иные из них горели яркой киноварью, иные отливали ляпис-лазурью, другие зеленели медянкой, и всюду между ними блестели грани разноцветных гранитов со вкрапленными в них слюдяными блестками и ярко-синими или темно-красными точками.
…под свист пара и тяжелый чугунный гул махового колеса — вернее, диска — трамбовки я копался в кучах щебня, открывая для себя все новые и новые красоты минералов, предназначенных для покрытия Большефонтанного шоссе…
Эти камни казались мне драгоценными, в особенности небольшие тяжелые металлически-желтые куски, так ярко блестевшие в лучах сухого сентябрьского солнца, что я всерьез принимал их за самородки золота.
Здесь были также самородки чистого серебра. Хотя такового в природе, кажется, не существует. Но я распоряжался законами природы по своему усмотрению.
Я набивал кусками щебенки ранец и карманы своих черных суконных гимназических брюк, а потом, пристроившись на выгоревшей траве ботанического, давно уже запущенного сада, под кустом жимолости или дикого орешника с поджаренными осенним солнцем, но еще зелеными листьями, кое-где стянутыми шелковинками паутины, рассматривал свои богатства, будучи совершенно уверен в том, что я держу в руках самородное золото, серебро, горный хрусталь, яшму, сердолики, яхонты, сапфиры…
Как чудесно было сидеть под жарким сентябрьским черноморским солнцем в своем зимнем гимназическом костюме, пропотевшем под мышками и под воротом, чувствовать накаленную солнцем кожу пояса, горячую мельхиоровую его пряжку, то и дело вытирать вспотевший под козырьком фуражки лоб, с которого еще не сошел летний загар, и перебирать — перекладывать с места на место — угловатые куски минералов, любуясь их драгоценным, металлическим и золотисто-слюдяным блеском.
В общем-то, я, конечно, понимал, что это вовсе не драгоценные камни, а пустая порода, выработка, годная лишь для того, чтобы мостить шоссейные дороги, а настоящие драгоценные камни — золото, серебро, алмазы — остались там, в далеких краях невообразимо огромной и богатой Российской империи, в руках добытчиков, золотоискателей и миллионеров — промышленников, горнозаводчиков…
…Но кто его знает? — быть может, в кучах щебенки остались невыработанные драгоценности. Бывают же на свете чудеса!..
Я, например, был почти уверен, что мне повезло и один из камней есть не что иное как самородок золота: так жарко, драгоценно блестел он на солнце.
Кажется, попался мне также и небольшой кусочек густо-синего сапфира, вкрапленного в малиновый зернистый гранит, а что касается крупного прозрачного кристалла, то я не сомневался, что это горный хрусталь.
В конце концов я уверовал, что мне повезло, и чувствовал себя счастливцем, которому привалило богатство.
У меня был заветный гривенник, накопленный из денег, которые давали мне на покупку свечки, отправляя меня каждое воскресенье в церковь. На радостях по дороге домой я купил в бакалейной лавочке полфунта самой дешевой серой халвы, сделанной на желтом кунжутном масле, и наелся ею до тошноты, так что на некоторое время потерял всякий интерес к своим камням.
Но вечером, когда папа вернулся с заседания педагогического совета, камни снова заманчиво засветились при свете керосиновой лампы. Я вывалил перед папой на письменный стол, окруженный с трех сторон деревянными перильцами-балясинками, на его слегка траченное молью зеленое сукно со старыми чернильными пятнами свои камни и стал допытываться, драгоценны ли они или нет.
Папа надел пенсне и стал рассматривать мою щебенку.
Он брал камни один за другим и подносил их к стеклам пенсне, а затем откладывал в сторону, педантично произнося:
— Гранит. Диорит. Базальт. Полевой шпат. Кварц. Опять полевой шпат. Боксит. Еще полевой шпат. Сланец. Сурмяный блеск. Цинковая обманка.
…Я слушал эти названия, все еще надеясь, что они обозначают нечто драгоценное…
Но у папы было такое равнодушное выражение лица, что надежды мои на обогащение таяли с каждой минутой.
— А это разве не самородок золота? — спросил я, когда очередь дошла до сверкающего при свете настольной лампы под зеленым абажуром желтого минерала.
Папа усмехнулся.
— Должен тебя огорчить, — сказал он, — это обыкновенный медный колчедан.
— А почему же он блестит, как самородок чистого золота?
— Потому-то и блестит, что не золото, — ответил папа, — настоящее самородное золото тусклого, матового оттенка и мало похоже на то золото, которое мы привыкли видеть в витринах ювелирных магазинов. Кроме того, если бы это было настоящее золото, то оно было бы неизмеримо тяжелее. А это обыкновенный медный колчедан. Словом, как говорит мудрая русская пословица, не все то золото, что блестит, — назидательно закончил по своему обыкновению папа и улыбнулся педагогической улыбкой.
Остался последний шанс: горный хрусталь.
Я показал папе крупный друз прозрачного минерала, в гранях которого отражался вечер в нашей квартире с папиной зеленой лампой.
— А это, скажешь, не горный хрусталь? — спросил я с надеждой.
— Должен тебя разочаровать, — ответил папа, едва удостоив взглядом минерал в моей руке. — Это отнюдь не горный хрусталь, а самый обыкновенный кварц, повсеместно распространенная горная порода.
Я был подавлен. Мои сокровища на глазах превратились в кучу камней, не имевших никакой ценности. Они вдруг потускнели, потеряли силу своих металлических оттенков, сделались неуклюжими, серыми, как та дешевая халва на вонючем кунжутном масле, отвратительный вкус которой я все время ощущал на языке и на гортани.
…ну что ж: рухнула еще одна иллюзия. Значит, такова жизнь…
Я молча забрал с папиного стола камни, отнес их в кухню и бросил в мусорное ведро, причем они как-то скучно, глухо, вульгарно застучали. Когда же я вернулся в нашу общую комнату — спальню и кабинет, — папа, согнув спину в домашнем люстриновом пиджаке, уже исправлял красно-синим карандашом ученические тетрадки, беря их одну за другой из стопки.
Горела лампа под прозрачным зеленым абажуром, освещая папин письменный стол, называвшийся у нас почему-то конторкой. На этой конторке всегда находился письменный малахитовый прибор: доска с желобком, на которой стояли две стеклянные кубические чернильницы, два медных подсвечника с медными ручками на малахитовых подставках, медный нож для разрезания книг с малахитовым черенком, медная чашечка на малахитовой подставке для кнопок и марок и медный прибор на малахитовой же подставке, куда затыкалась между двух пластинок коробка спичек, малахитовое пресс-папье. Была еще малахитовая ручка, но она давно уже сломалась. Это было наследство, доставшееся папе от его папы. Я слышал историю этого старинного малахитового прибора, в свою очередь полученного моим вятским дедушкой от своего отца, моего прадедушки.
Малахитовый прибор был куплен в Екатеринбурге, на Урале, где добывалось много малахита. В свое время прибор этот был очень красив и ярок, но с течением времени потускнел, и местами камень отбился, а медные части подсвечников, закапанных стеарином, позеленели.
Он не имел вида.
Но иногда, под большие праздники, папа его собственноручно чистил и мыл, и после этого он вдруг преображался: нарядно блестела медь, а малахитовые доски и подставки светились такой яркой прозрачной зеленью в прожилках и зигзагах, как зеленые черноморские волны, написанные Айвазовским.
И меня не удивляло, что эта фамильная вещь считалась почти драгоценной.
…Прыжок смерти.
Из непомерно больших афиш, расклеенных по городу, стало известно, что ежедневно на циклодроме после нескольких мотоциклетных заездов с лидерами на длинную дистанцию состоится прыжок смерти неустрашимого Дацарилла, всемирно известного покорителя силы земного притяжения,—
…или нечто подобное…
Полгорода успело уже побывать на циклодроме и собственными глазами увидеть прыжок смерти, а у нас с Борькой не было денег на билеты, и нам удалось их раздобыть лишь перед прощальным выступлением и бенефисом Дацарилла, когда билеты стоили вдвое.
Было объявлено, что в этот день Дацарилл совершит свой прыжок смерти не в воду, а в огонь, то есть в пылающий керосин, налитый на поверхность воды.
— Не может быть, — сказал Боря, скептически сжав губы, между которыми блестели два больших передних зуба, делавших его лицо неумолимым, и надвинул на лоб фуражку, — тут явное мошенничество.
Он по обыкновению покрутил перед своим маленьким носиком длинными музыкальными пальцами, как бы давая понять, что предстоит какой-то жульнический шахер-махер.
Боря был большой знаток и истолкователь конандойлевского Шерлока Холмса. У него был нюх на разного рода мошенничества и преступления.
— Будем следить в оба, — сказал я.
— Я уверен, что они бросят в огонь человекоподобную куклу, — заметил Боря.
— Вполне возможно, — согласился я.
Циклодром был переполнен. Только что кончился никому не интересный гандикап, и мотоциклист Ефимов, сделав круг почета на своем стреляющем «вандерере» и навоняв бензиновым чадом на весь циклодром, скрылся в дверях сарая.
Посередине циклодрома на зеленом газоне возвышалась вбитая в землю мачта высотой по крайней мере с трехэтажный дом. На верхушке мачты была устроена небольшая дощатая площадка без перил, а по сторонам ее на ветру развевались два национальных флага, что придавало предстоящему зрелищу нечто торжественное.
Перед основанием мачты среди зеленой травы лужайки была выкопана небольшая квадратная яма глубиной не более сажени, наполненная водой, а рядом на холме черной сырой земли лежал бидон с керосином, а может быть даже с бензином.
На мачте снизу до самого верха были прибиты деревянные перекладины, что делало ее отчасти похожей на градусник с делениями. По этим перекладинам неустрашимый Дацарилл должен был подняться на верхушку мачты, на шаткую площадку, откуда ему предстояло броситься головой вниз в яму, наполненную водой с пылающим на ней керосином или бензином.
Администрация прыжка смерти разрешила публике подходить к столбу и к яме, с тем чтобы все желающие могли убедиться, что никакого жульничества нет.
Мне с Борисом тоже удалось пробиться сквозь толпу к яме. Мы потрогали руками столб, выбеленный еще не успевшим высохнуть мелом, измерить длину и ширину ямы с водой — оказалось, три на три шага, — а я, кроме того, работая локтями, добрался до бидона и убедился, что все правильно: бидон издавал запах керосина.
Мы с Борисом постояли, задрав головы вверх, возле столба, рассматривая маленькую дощатую площадку с флагами, которая, казалось, летала, падая на невероятной высоте среди несущихся ей навстречу румяных предвечерних облаков, особенно выпуклых и легких на фоне обморочно-яркого приморского неба.
Прыгать вниз головой с такой высоты в небольшую (а глядя сверху, совсем маленькую) ямку — это действительно было смертельно опасно: ничтожное отклонение от линии полета — и наверняка не попадешь в яму и убьешься, а если даже попадешь, не промахнешься, то можно сгореть в керосиновом пламени, а если не сгоришь в керосиновом пламени, то, не успев «сгруппироваться», рискуешь врезаться головой в дно ямы, предварительно поломав себе вытянутые вперед руки, а затем и шейные позвонки.
…Нам стало очевидно, что если все это не какое-нибудь жульничество, то рядом с нами незримо стояла смерть, готовая вырвать душу из распростертого на траве тела промахнувшегося Дацарилла…
Мы заняли свои стоячие места позади задних скамеек, переполненных более состоятельными, чем мы, зрителями, и как завороженные не могли отвести глаз от белого столба с площадкой наверху.
В сущности, весь этот прыжок смерти должен был длиться не более пяти минут, считая, что подъем на вершину столба займет от силы три минуты, приготовление к прыжку одну минуту, зажигание керосина — мгновение, и самый прыжок — несколько секунд.
Однако этот аттракцион совершался по всем правилам цирковых традиций, с намеренной замедленностью, до последней степени взвинчивающей нервы зрителей, с тем чтобы в конце концов вызвать взрыв восторга и бурную овацию.
Сначала духовой военный оркестр долго играл грустный вальс «Лесная сказка», и звуки медных инструментов, а также глухие мягкие удары турецкого барабана и медных тарелок улетали во все стороны, отражаясь вдалеке от белых красивых стен Третьей гимназии, от каменных нештукатуренных стен епархиального училища, от гранитной Александровской колонны, чья бронзовая верхушка виднелась над деревьями Александровского парка, как бы соперничая с верхушкой белого столба, откуда будет совершен прыжок смерти.
Публика с нетерпением ждала появления таинственного Дацарилла. А он все не появлялся и не появлялся, и неизвестно было, когда и откуда он появится.
Некоторые из публики считали, что он подъедет к циклодрому на автомобиле вместе с красавицей женой, которая будет провожать его до самого рокового столба.
Другие утверждали, что он уже давно приехал и ждет выхода в раздевалке для гонщиков, играя в домино с администратором аттракциона.
Оркестр перестал играть, переиграв весь свой репертуар.
Наступила продолжительная тишина.
Мы с Борей вытянули вспотевшие под крахмальными воротничками шеи.
Дацарилл не появлялся.
Поползли слухи, что он заболел и прыжок смерти будет отменен, а публике возвратят деньги. Поднялся ропот. Народ вовсе не желал получать обратно деньги. Народ жаждал зрелища, которое могло кончиться трагически. Стыдно признаться, но мы с Борей в самой глубине наших помертвевших душ жаждали, чтобы Дацарилл промахнулся, и в нашем воображении уже стояла картина мертвого тела, распростертого на ярко-зеленой траве, возле ямы с пылающим керосином.
Пауза слишком затянулась, и администратор в котелке и с крашеными усами дал знак оркестру сыграть еще что-нибудь. Оркестр неохотно заиграл попурри из оперетки «Веселая вдова».
…Дацарилл не появлялся…
Возле кассы и раздевалки для гонщиков замечалась какая-то растерянная беготня. Несколько раз туда и обратно прошмыгнул главный администратор, он же хозяин всего предприятия, — немолодой еврей в шелковом кашне, из-под которого виднелся воротничок вспотевшей сорочки.
Снова наступила тишина — томительная пауза, — и оркестр заиграл в третий раз, теперь уже порядочно устаревший вальс «На сопках Маньчжурии», показавшийся довольно смешным в наступившем веке пара и электричества.
В публике началось волнение; послышались ядовитые замечания; кто-то грозил, что будет жаловаться в полицию; некоторые визгливыми голосами требовали деньги назад.
Оркестр начал играть в четвертый раз.
Публика заревела.
Главный администратор вышел на середину циклодрома и, приставив к крашеным усам жестяной рупор, дрожащим, но зычным голосом провозгласил, что прыжок состоится ровно через десять минут и что неустрашимый Дацарилл уже прибыл и готовится к выступлению. Публика успокоилась. Оркестр грянул марш тореадора из оперы «Кармен», и под его бодрые звуки на беговую дорожку циклодрома выехал одноконный экипаж, почему-то называемый в нашем городе штейгер, и провез вокруг циклодрома мимо трибун Дацарилла, закутанного в черный плащ, в черной полумаске. Дацарилл, стоя в экипаже, приветствовал публику мужественным жестом римского гладиатора, в то время как его пожилая жена в шляпке, съехавшей на затылок, горько рыдала, держа Дацарилла за свободную руку, иногда прижимая ее к губам.
В экипаже ехали также маленькие дети Дацарилла: два мальчика — один в матроске, а другой в форме реального училища — и совсем маленькая девочка с двумя рыжими косичками, спускавшимися из-под кружевной шляпочки в форме горшка. Но на детей никто не обращал внимания.
Объехав под шум аплодисментов и восклицаний циклодром, Дацарилл не без труда вылез из штейгера, подошел к столбу и попробовал руками, крепко ли он держится.
…Затем началась драматическая сцена прощания Дацарилла с семьей, для описания которой у меня не хватает таланта. Могу только сказать, что сцена прощания была так неподдельно драматична, что многие из публики вытирали слезы, а дамы всхлипывали и отворачивались, несмотря на то, что все прекрасно понимали: вся эта мелодрама — не что иное как так называемая на цирковом жаргоне «продажа номера»…
Наконец, измотав нервы чувствительной южной публике, Дацарилл стал медленно подниматься вверх по столбу, останавливаясь на каждой перекладине, чтобы перевести дух и бросить взгляд вниз, на врачебную комиссию от городской управы, которая должна была присутствовать при опасном номере.
Боря заметил, что из-под полумаски Дацарилла текут струйки пота и, доползая до усов, окрашиваются в чернильно-лиловый цвет.
Нет, совсем не таким представляли мы себе Дацарилла, изображенного на афише стройным, атлетически сложенным молодцом с мрачными бодлеровскими глазами.
Оркестр смолк, и музыканты стали выливать из своих инструментов слюни.
Наступила такая тишина, что стали слышны свистки паровиков и звуки грузовых лебедок, долетающие из порта.
Теперь Дацарилл, вскарабкавшись на самый верх, стоял на шатком помосте между двух национальных флагов, и ветер трепал его черный плащ. На фоне летящих облаков он казался тощим и маленьким, почти карликом. Некоторое время он нерешительно стоял, глядя вниз, где из бидона уже наливали керосин в яму с водой.
Одно время мне с Борей даже показалось, что Дацарилл чувствует головокружение и собирается спуститься вниз, на землю.
— Дрефун, — презрительно процедил Боря сквозь зубы.
— Тогда деньги назад, — сказал я.
В это время Дацарилл решительно снял с себя плащ, бросил его вниз, и он плавно, как черный орел, раскинувший крылья, опустился на газон, ставший при этом как бы еще ярче, зеленее до рези в глазах.
Публика зашумела, послышались аплодисменты. Маленький Дацарилл стоял на помосте в черном, несколько великоватом для него трико с большим белым черепом с двумя скрещенными костями на впалой груди.
— Зажигайте керосин! — слабым голосом крикнул сверху вниз Дацарилл и прибавил, повернувшись в сторону духового оркестра: — Давайте дробь!
Над ямой вспыхнуло красно-черное пламя керосина, и одновременно с этим раздалась мелкая барабанная дробь, от которой мурашки побежали по моей спине.
Дацарилл еще раз посмотрел вниз, покачал головой, зажмурился, поднял вверх сцепленные руки и ринулся в бездну.
Совершилось это так стремительно, что я и Боря очнулись лишь после того, как пожарные стали заливать огонь из брандспойта, а Дацарилла не без труда вытащили за худые руки из ямы живого, невредимого, но дрожащего от холода и мокрого, как мышь. Черное великоватое трико облепило его тщедушную фигуру с волосатыми ногами, маска съехала на сторону, и в таком виде под звуки туша Дацарилл проехал, стоя в штейгере, одной рукой обнимая жену, а другой неумело посылая во все стороны воздушные поцелуи. Мне с Борей показалось, что он плачет, а с усов текла на подбородок черная краска.
— Молодец, — пробормотал Боря. — Молодец, что не промахнулся!
Боря был строг, но справедлив.
И все же мы были разочарованы: не такого мы мечтали увидеть Дацарилла и уже жалели, что потратили деньги на входные билеты, тем более что все обошлось так благополучно!
Я бы навсегда забыл эту историю, если бы лет через тридцать, а то и все сорок я не сидел однажды в Москве, в артистическом кружке, ужиная вместе со своими друзьями куплетистом С.-С. и режиссером Г. Зал был переполнен артистами, музыкантами, администраторами, поэтами, драматургами, которые собирались здесь обычно к часу ночи, после спектаклей.
Среди веселого, беспорядочного разговора куплетист С.-С. вдруг посмотрел в дальний угол подвальчика, где за столиком сидел, окутанный облаком табачного дыма, маленький неряшливый старичок с лиловыми мешками под глазами и пил пиво.
— Обратите внимание на того человека, — сказал С.-С., — на вид как будто ничего особенного. А на самом деле это легендарная личность. Герой. Это именно он, будучи антрепренером известного в свое время Дацарилла, прыгнул с мачты в яму с горящим керосином вместо Дацарилла, который неожиданно запил и не только не мог прыгать, но даже встать с кровати, а его антрепренер, чтобы не возвращать публике деньги, выполнил сам его смертельный номер, не имея ни малейшего опыта в этом деле.
Влезая на столб, он произнес историческую фразу:
…— лучше умру, чем верну публике деньги…
Я посмотрел на старого антрепренера: в нем не было ничего особенного. Но все же, согласитесь, он совершил героический поступок, не желая разориться и пустить по миру свою семью — жену и троих детей, двух мальчиков и одну девочку.
Тетрадь с картинками.
Может быть, самая огромная, невознаградимая утрата в моей жизни — это исчезновение тетради, в которую мама наклеивала для меня картинки. Мне было тогда, наверное, года два, но я прекрасно помню гуммиарабик в треугольном флаконе с оловянной крышечкой, из которой высовывалась рукоятка кисточки, покрытая затвердевшими белыми потеками гуммиарабика.
Мама вынимала эту плоскую кисточку из треугольного флакона, намазывала обратную сторону картинки клеем, а затем прикладывала картинку к чистому листу самодельной тетради, крепко сшитой белыми нитками, завязанными узелком.
Мама поглаживала лакированную поверхность разноцветной штампованной картинки своей милой, теплой ладонью с фруктовым запахом гуммиарабика.
Тетрадка была сшита из отличной канцелярской бумаги, которую откуда-то приносил папа.
Прежде чем я увидел настоящую, цветущую на кусте гроздь сирени, я уже познакомился с ее изображением — таким ярким, нарядным, точным, выпуклым и неподвижным.
Прежде чем я увидел живую кошку, я уже видел картинку — изображение образцовой красавицы кошечки с зеркальными глазами и голубым бантом на белой шейке.
…Я увидел ангела со звездой на голове и белыми перистыми крыльями за спиной — чудное, неземное существо с локонами, как у хорошенькой девочки, и чистеньким белым лбом умного мальчика, облаченного в бледно-голубые одежды, из-под которых виднелись чистенькие босые телесные ножки…
Я увидел трубочиста в цилиндре, с лестничкой за плечом, стоящего на крыше рядом с какой-то немецкой кирпичной трубой, из которой шел новогодний дым. Я увидел корзинку с яблоками; павлина, распустившего хвост; кружевной веер во всю страницу и котильонные звезды и ордена на ярких лентах.
Все эти изображения поражали меня своей красотой, законченностью, рельефностью. Но в то же время их неподвижность и немота пугали меня, отталкивали.
Я перелистывал тетрадь, испытывая неудовлетворенность их преувеличенным, нереальным реализмом, как будто бы ел во сне что-то вкусное, но не насыщавшее меня.
Чего-то не хватало.
Мама внимательными глазами посмотрела на меня и поняла, чего мне не хватает.
Она принесла папину чернильницу, деревянную ручку со стальным калено-синим пером марки «коссодо» и под каждой картинкой стала прилежно писать своим мелким женским почерком объяснения картинок, неторопливо и нежно повторяя их мне на ушко, как бы сообщая какую-то приятную тайну:
…«Вот маленький пушистый котенок, потерявший свою маму и оставшийся один на улице под холодным дождем. Он весь вымок, проголодался, и стоял, дрожа в чужой подворотне, и жалобно мяукал. Дети увидели его, пожалели, принесли домой, высушили, напоили из блюдечка теплым молочком, а потом расчесали его нежную шерстку, распушили хвостик и надели на шейку голубой шелковый бант. Котенок повеселел, его глазки заблестели, и он стал облизывать мордочку розовым язычком, а потом зажмурился и замурлыкал: мур-р… мур…р… Мур…р…р…р. Дети были очень рады, уложили котенка спать на мягкую подушку, а на другой день отнесли его кошке-маме, которая жалобно мяукала в подворотне, зовя своего пропавшего котенка. Вот этот котенок. Не правда ли, какой он хорошенький?..»
Или:
…«Кто этот черный господин в высоком цилиндре и с лестницей за плечом? Это трубочист. Он залез на крышу для того, чтобы почистить трубу, а потом бросить в нее шоколадную бомбу в серебряной бумаге. Бомба полетит вниз по трубе и попадет прямо в чулок, повешенный на спинку кровати спящего мальчика. Мальчик проснется утром, и — о радость! — оказывается, в чулке — шоколадная бомба в серебряной бумажке. Вот какой добрый, хороший трубочист, несмотря на то, что он снаружи черный-пречерный, весь в саже. Зато душа у него добрая и светлая»…
…«Обрати внимание на этот испанский кружевной веер. Он вчера весь вечер провел на балу в руках у красивой дамы, которая обмахивалась им во время танцев и после танцев. Дама устала, и веер тоже устал. Но зато оба — дама и веер — придя домой, сразу же заснули сладким сном: дама в своей роскошной опочивальне, а веер в передней на подзеркальнике — как был, так и остался раскрытый, потому что ленивая красавица не успела его сложить, ей так хотелось спать! А теперь отгадай загадку: ветер дует — не иду я, а иду я — ветер дует, и тогда, когда иду я, ветер дует от меня… Что это такое? — спросила мама, загадочно мерцая глазами, и так как я не в силах был ответить на этот вопрос, а мама молча любовалась приклеенным к белой странице ажурным, кружевным бальным веером с серебряными пластинками, то, некоторое время помолчав, мама приложила ладонь к моей щечке и шепнула мне на ухо ответ на загадку: — Веер!..»
Каждый вечер мама наклеивала в тетрадку новые картинки и подписывала их, так что в конце концов получилась как бы самодельная книжка для рассматривания и чтения.
Я очень полюбил эту книжку-тетрадку, потому что, как я уже значительно позже понял, в ней удивительно гармонично сочеталось изобразительное с повествовательным, без чего не может существовать подлинное искусство.
…Эта тетрадка, некогда такая новенькая, прочно сшитая льняными нитками, старела у меня на глазах: выцветали чернила, появлялись пятна от пролитого молока, отпечатки пальцев, размазанные кляксы, с картинок медленно сходил литографический глянец, некоторые из картинок отклеивались, бумага желтела, но каждый раз прикасаясь к этой тетрадке, я испытывал прекрасное, грустное чувство любви к моей сначала живой, а потом так рано умершей маме, которая с детства не только приучила меня любоваться миром, формами и красками окружавших меня предметов, но также дала им вторую жизнь, соединив их со словом, наполнив внутренним — подчас тайным — содержанием, движением мысли, как бы окунула их в бесконечную и безначальную стихию повествования…
После смерти мамы тетрадка хранилась у нас в семье в папином комоде, о котором я еще, наверное, кое-что расскажу, до самой революции, а потом, после смерти папы, куда-то девалась вместе с комодом.
Куда?.. Ума не приложу!..
Но до сегодняшнего дня, когда я все это пишу уже старческой рукой, глядя на замерзшие окна, за которыми в наплывах льда зеленеет и синеет январский переделкинский пейзаж, залитый хрустально-белым светом морозного солнца, мамина тетрадка так поразительно отчетливо, во всех подробностях живет в моей памяти, все еще продолжающей уничтожать Время.
…Помню даже ту отличную министерскую бумагу, из которой тетрадка была сшита, бумагу Дитятковского товарищества, с водяными знаками, если посмотреть на свет. Эти водяные знаки всегда меня удивляли: как они делаются? Откуда берутся?
Иногда мне кажется, что я бы не мог жить без памяти об этой тетрадке, без кошечки с голубым бантом, без пирамидальной грозди сине-лиловой сирени с желтыми тычинками, без моего ангела-хранителя с серебряной звездой над хорошенькой головкой с локонами, как у девочки.
Однажды — давным-давно — мне самому захотелось создать нечто подобное этой тетради. Мама дала мне лист министерской бумаги с водяными знаками, карандаш, и я, разложив по столу локти, при свете висячей керосиновой лампы под белым абажуром, сквозь который язычок пламени еле просвечивал, как маленькая зубчатая коронка малинового цвета, при пружинном звоне столовых часов, медленно пробивших восемь раз, уже засыпая, нарисовал нечто закутанное с двумя вишенками посередине, что представлялось мне густым, таинственно-сказочным лесом, которого я еще никогда в жизни не видел, и я с трудом нацарапал печатными кривыми буквами надпись:
…«какой хороший этот лес и как прекрасно в этой дали»…
Разумеется, «хорошый» и «етай», но какое это имело значение, если именно в этот миг, быть может, началась моя жизнь поэта, тем более что мое первое произведение тоже навсегда исчезло вместе с заветной маминой тетрадкой?
Тетины поклонники.
После смерти мамы у нас в доме вместе с маминой сестрой тетей Лилей появилась и тетина чайная чашка, сразу же обратившая мое внимание, так как до этого времени у нас в доме не было чашек: пили чай из стаканов.
Тетя очень дорожила своей чашкой, пользовалась ею лишь в торжественных случаях, собственноручно ее мыла в полоскательнице, с величайшей осторожностью вытирала чистым сухим полотенцем, боясь, чтобы не треснул тончайший, полупрозрачный севрский фарфор, и время от времени напоминала нам — Женьке и мне, — что это очень редкая, драгоценная, старинная чашка.
Тетя всегда брала с собой эту чашку в дорогу, укладывая ее в ярко-желтую фанерную шляпную коробку с крепким ремнем, застегивающимся поверх крышки.
Однажды, когда мы с тетей возвращались в вагоне второго класса после побывки у бабушки из Екатеринослава в Одессу, тетя вынула чашку, налила в нее для меня из бутылки, завернутой в вату, сладкий чай с лимоном и, предупредив, чтобы я не сломал чашку, с непонятной для меня мечтательно-грустно-юмористической улыбкой — то ли в шутку, — то ли всерьез — сказала, что эту чашку некогда подарил ей князь Жевахов, ее бывший поклонник и даже жених.
Я попросил тетю рассказать подробности, но она не захотела. Меня взволновала мысль, что если бы тетя тогда вышла замуж за своего жениха князя Жевахова, то теперь была бы княгиней!
Меня также волновало слово «поклонник», услышанное впервые.
— А что такое поклонник? — спросил я.
— Вырастешь — узнаешь, — ответила тетя со своим мелким смешком.
— Это полковник? — настаивал я.
— Не всегда, — уклончиво ответила тетя, весело наморщив губы.
— Но все-таки что это такое — поклонник? Это человек?
— Поклонник — это жених, — сказала тетя, чтобы отвязаться, и прибавила: — Чем болтать, лучше пей чай, пока он еще не совсем остыл. И не разбей чашку.
Я стал пить чай, наливая его из чашки с китайским рисунком в драгоценно-потертое блюдечко, и мне казалось, что я держу в руках величайшую музейную редкость.
Вагон пружинило, покачивало, из окна в купе бил столб пыльного солнечного света, а за окном простирались плоские просторы Новороссийского края, поля, степи, изредка скифские курганы и покосившиеся каменные бабы.
Иногда столб солнечного света перемещался, начинал поворачиваться, переходя с полосатого тикового диванного чехла на пуговичках на потолок с вентилятором, потом переползал на стрекочущий фонарь, куда ночью обер-кондуктор вставлял толстую стеариновую свечу. Передвижение столба солнечного света значило, что рельсы поворачивают, дорога делала дугу; тогда, выглянув в окно, можно было увидеть впереди туловище паровика с быстро крутящимися колесами, свистящими поршнями и дымом над головастой трубой. А сзади загибался, как хвост ящерицы, конец поезда с уменьшающимися звеньями вагонов — синих, зеленых и желтых.
Но ничто не могло отвлечь меня от тетиных слов, поразивших меня до глубины души, так как слово «Жевахов» было мне хорошо знакомо: между Пересыпью и Дофиновкой, по дороге на Куяльницкий лиман, куда надо было ехать на настоящем поезде, а не на совсем игрушечном, дачном, как на Большой Фонтан, мимо нас проплывал довольно высокий холм, называвшийся Жевахова гора, в честь какого-то князя Жевахова, владевшего этой горой, заросшей бурьяном.
…Жевахова гора принадлежала к достопримечательностям города…
Теперь же вдруг оказалось, владелец знаменитой горы, князь Жевахов, был не более не менее как тетин поклонник, жених. Мне что-то не совсем верилось этому.
— А Жевахова гора того самого князя Жевахова, вашего поклонника? — спросил я.
— Представь себе, — ответила тетя.
— Почему же вы с ним не женились? — спросил я.
— Он был очень стар, — ответила тетя, — и я ему отказала.
— А чашку все-таки взяли? — спросил я.
— А чашку взяла, — засмеялась тетя. — На память.
Я живо представил себе драматическую картину: владелец горы, несметно богатый князь Жевахов, старик со слезами на морщинистых щеках стоит на коленях перед моей тетей, протягивает ей драгоценную севрскую чашку и делает предложение, а тетя ему отказывает, хотя и берет чашку на память.
Кроме жеваховской чашки, тетя привезла в нашу квартиру еще музыкальный ящик вроде органчика и золотые часики в виде открывающегося шарика, висящего на плетеной золотой ленточке.
Тетя очень дорожила и гордилась этими вещами, так как оказалось, что они получены ею как призы на каких-то балах в Нижнеднепровске под Екатеринославом, когда тетя еще до переезда к нам учительствовала в тех краях в селе Каменском. Часики тетя всегда носила у себя за поясом, иногда давала их нам потрогать и даже открывала их, показывая эмалевый циферблат и золотые стрелки, а музыкальный ящик позволяла заводить когда угодно, и первое время, я без устали вертел тугую ручку, заставляя крутиться тонкий стальной диск с целой сетью продолговато-поперечных скважинок, которые цеплялись за шипы стального гребешка, что производило звонкие музыкальные звуки — ноты, — в целом составлявшие как бы несколько затрудненно, по складам выполненный отчетливый мотивчик какой-нибудь польки-мазурки или вальса.
Стальных пластинок было полдюжины, и я их ставил по очереди. Больше всего мне нравился мотив украинской народной песни, слова которой под стальные звуки шарманки напевала тетя:
«…Ой за гаем, гаем, гаем, гаем зелененьким, там орала дивчинонька волыком черненьким. Орала, орала, не стала гукаты, тай наняла казачинку на скрипочке граты. Казачинка грае, бровами моргае, а чорт его батьку знае, чого вин моргае: чи на мои волы, а чи на коровы, чи на мое било лице, чи на чорны брови?..»
Тетя получила эти призы — золотые часики и музыкальный ящик «аристон» — за красоту, о чем она сама сообщила мне однажды со свойственной ей иронической улыбкой, причем как бы в подтверждение этого сделала, подобрав юбку, несколько изящных танцевальных па и пропела не без кокетства куплеты из оперетки «Гейша»: «За красу я получила первый приз, все мужчины исполняют мой каприз» — и т. д.
Мне было трудно этому поверить, так как, на мой детский взгляд, тетя была уже далеко не молода и совсем не красива, хотя и симпатична.
Может быть, ее красоте мешало небольшое утолщение на конце носа — небольшая розовая клубничка, — свой нос она в детстве так сильно расквасила, катаясь на качелях, что след остался на всю жизнь. Я думаю, это утолщение на краю носа придавало тете что-то неповторимое, одной лишь ей свойственное, прелестное. При насморке или когда тетя плакала, конец ее носа довольно сильно краснел. В остальном же тетя Лиля была хороша собой, голубоглаза, и, как я это понял впоследствии, у нее была стройная, легкая фигура и красивые ноги, маленькие и всегда хорошо обутые.
Ей не было и тридцати, когда она приехала к нам заменить покойную маму. Тогда я еще не понимал, что она совершила подвиг, в цвете лет отказавшись от личной жизни, от свободы, независимости ради того, чтобы воспитать нас — меня и крошечного Женьку, детей ее любимой старшей сестры, которой она однажды дала слово в случае ее смерти заменить нам мать.
…Она была моей крестной матерью, некогда специально приезжала из своего Каменского крестить меня, первенца своей сестры, и весело рассказывала, как я намочил ее розовую муаровую юбку, как невозможно было вывести пятна — и юбка пропала. Крестным отцом был один из тетиных поклонников, приват-доцент Попруженко, которому я тоже умудрился намочить парадные брюки и часть сюртука, но с них эти пятна вывелись…
Тетя заменила нам мать, поступила учительницей в епархиальное училище и сделалась хозяйкой нашего дома.
Маленького Женечку, который с самого раннего, грудного возраста рос у нее на руках, она любила страстной нежной, истинно материнской любовью.
Казалось, было бы совершенно естественно, чтобы папа в конце концов на ней женился. Но, видимо, папа принадлежал к редкому типу мужчин-однолюбов. Других женщин, кроме мамы, для него не существовало. После ее смерти он дал себе слово навсегда остаться — и остался! — вдовцом. Мне даже временами казалось, что к любой женщине он чувствует какую-то странную, с трудом скрываемую неприязнь.
Возможно, тут сыграло роль происхождение папы из духовной среды. Ведь все-таки папа, будучи семинаристом, готовился стать священником, хотя потом и пошел по светской дороге, окончив после семинарии университет и сделавшись преподавателем средних учебных заведений.
…Я думаю, «духовное» крепко сидело в нем…
По всему своему образу жизни и взглядам на нее он был скорее священник, чем лицо светское. Скорее иерей, чем надворный советник. Священникам же не позволялось иметь вторую жену, даже если первая умерла. В таких случаях священник чаще всего уходил в монахи. В папе стало заметно проявляться нечто монашеское, строгое, целомудренное, неприступное для любого мирского соблазна, кроме театра, который папа очень любил, конечно театра серьезного, где ставились классические пьесы Гоголя, Островского, Шекспира. В особенности он любил трагедии Шекспира.
Хотя тетя материально была вполне независима, так как была учительницей в младших классах епархиального училища, совмещая это с должностью делопроизводителя, и несла все расходы по дому наравне с папой, но все же ее положение, по взглядам окружавшего нас обывательского мещанского общества, было несколько двусмысленно: живет под одной крышей с вдовцом, ведет хозяйство, воспитывает его детей…
Что-то неладно!
Однако ни папа, ни тетя не обращали внимания на сплетни и намеки, делавшиеся у них за спиной. Они были выше этого, в чем и проявлялась их подлинная интеллигентность.
И все же — теперь я понимаю! — тете у нас жилось не очень легко. После своей свободной жизни в Каменском, после нижнеднепровских балов с призами за красоту, с поклонниками из числа видных горных инженеров, путейцев, политехников, заводчиков, помещиков, что тетя легко совмещала со своим учительством, дававшим ей независимость, жизнь в доме вдовца, воспитание двух мальчишек, ведение чужого хозяйства, несомненно, ее тяготили, не могли не тяготить. В сущности, это был отказ от личной жизни.
Впрочем, от поклонников тетя окончательно не отказалась. Время от времени у нас в доме появлялся кто-нибудь из тетиных поклонников, что, как мне казалось, несколько раздражало папу, не привыкшего к гостям. Но он старался не подавать виду.
С появлением у нас тети мы уже не могли поместиться в нашей дешевой, старомодно и скромно обставленной квартире на Базарной улице, рядом со Стурдзовской общиной, почти на углу Французского бульвара. Тете была необходима отдельная комната, поэтому мы переехали на другую квартиру, просторную и для нас дороговатую, в шикарном доме Аудерского на Маразлиевской, одной из лучших улиц города.
Старая мягкая мебель была продана, куплена новая, под черное дерево, обитая золотистым шелком. Это сделало нашу гостиную хоть и более красивой, чем прежняя, но не такой уютной, мягкой, с западающими пружинами кресел, как при маме.
Комнат было много, и лишние мы сдавали жильцам, чтобы, как говорила тетя, сводить концы с концами.
…с тех пор, сколько я себя помню, мы постоянно переезжали с квартиры на квартиру, ища наиболее удобную и подешевле…
…А бабушка — папина мама — всегда переезжала с нами, сидя на платформе рядом с фикусом, и по-прежнему жила в столовой за ширмой, тихая, никому не нужная, всеми забытая, нежно и почтительно любимая лишь одним папой.
Тетя хорошо одевалась, душилась духами, носила модные шляпы, вызывавшие у папы иронические улыбки. Даже в епархиальное училище на уроки тетя надевала синее шелковое платье с кружевами на шее и на рукавах. В противоположность покойной маме, всегда гладко причесывавшей свои черные, как воронье крыло, волосы, тетя — светлая шатенка, почти блондинка — устраивала себе модные прически с валиком впереди а ля Вяльцева, знаменитая исполнительница цыганских романсов.
Тетя часто садилась на вертящуюся табуретку с плетеным сиденьем, открывала крышку пианино и с блеском, со щегольством начинала играть один за другим вальсы Шопена, причем ее тонкие пальцы так и летали туда и назад вдоль пожелтевших клавишей, сверкая кольцами с маленькими, но настоящими разноцветными драгоценными камешками.
…кажется, она даже втайне от нас курила, так как я однажды обнаружил в ее комнате тоненькую дамскую папироску и легкий запах табачного дыма…
Тетины поклонники — «женихи» — появлялись не слишком часто, но я их всех хорошо запомнил. Вероятно, тетя им всем отказывала, так как после одного-двух визитов они больше уже не появлялись.
По моему мнению, не считая, конечно, старого князя Жевахова, которого я продолжал представлять себе стоящим на коленях перед тетей с чашкой в руке стариком с лицом художника Айвазовского, — самый значительный тетин поклонник был остзейский барон фон Гельмерсен, вдовец и красавец.
Как-то тетя объявила, что в воскресенье у нас будет обедать один ее старый знакомый, который придет со своим сыном, воспитанником кадетского корпуса, и, зная, что между кадетами и гимназистами существует извечная вражда, тетя строго приказала мне и Женьке вести себя прилично и вежливо по отношению к сыну фон Гельмерсена. Мы пообещали не драться с кадетом, но при этом скорчили такие рожи, что тетя погрозила нам мизинцем.
Накануне визита фон Гельмерсена тетя сделала кой-какие покупки: коробку сардинок, полфунта очень дорогой московской копченой колбасы в серебряной бумаге, швейцарского сыру со слезой и две длинные бутылки пива Санценбахер с фарфоровыми пробочками на проволочных конструкциях.
Увидев пиво, папа покраснел от негодования, даже, собственно, не только покраснел, но и побелел; побелели его скулы; он был убежденным трезвенником и ни под каким видом не разрешал держать в доме спиртные напитки.
— Зачем вы купили эту гадость! — сказал он, дергая шеей и поправляя пенсне. — Я выброшу их в помойное ведро.
На что тетя хладнокровно ответила, что фон Гельмерсен привык пить за обедом пиво; он ее гость, а по отношению к гостям надо быть предупредительным.
Сардинки и швейцарский сыр вызвали на папином лице брезгливое выражение.
(У нас в доме никогда за обедом не водилось никаких закусок; начинали прямо с супа).
На балконе стояла жестяная формочка с апельсиновым желе, которое тетя собственноручно приготовила для своего поклонника.
Фон Гельмерсен оказался весьма респектабельным господином — высоким, усатым, в клетчатом жакете английского фасона, в высоком крахмальном воротничке, подпиравшем его сизые щеки, и в остроносых штиблетах с серыми суконными гетрами. Помнится, на его пальце было два обручальных кольца, а на черной шелковой ленточке болтался монокль — вещь, которую я впервые в жизни видел.
Войдя в переднюю, он снял с рук замшевые перчатки, бросил их в шляпу и поставил в угол прямую, как он сам, крепкую трость из палисандрового дерева с набалдашником пожелтевшей, надтреснутой слоновой кости. Из-за его высокой фигуры выглянул маленький белобрысый кадетик и шаркнул сапогами, от которых по всей передней распространился запах казенной ваксы.
Фон Гельмерсен был вдовцом и по воскресеньям ходил по гостям вместе со своим сыном.
…Что связывало его с нашей тетей, где они познакомились? Это осталось для меня навсегда тайной…
Визит фон Гельмерсена сохранился в моей памяти как скучно проведенное, пропащее воскресенье. Пока после обеда барон, заложив ногу за ногу, пил пиво, курил свою сигару и с Довольно заметным немецким акцентом вел светский разговор с тетей и папой, который не выносил табачного запаха и отгонял ладонью от своего носа красивый дорогой светло-голубой сигарный дым, мы с Женькой повели кадета на улицу поиграть. Хорошо еще, что на улице никого не было из мальчишек, в особенности Мишки Галия, а то досталось бы и нам и кадету: задразнили бы.
Сын фон Гельмерсена оказался на редкость скучным мальчиком и очень мало разговаривал, потому что все время вынимал из карманов штанов куски хлеба, которые натаскал во время обеда, и набивал ими рот, так что его красные щеки все время были раздуты и слова с трудом пролезали сквозь его маленький ротик.
В общем, он был мальчик смирный, но смертельно нам надоел, так как испортил нам все воскресенье.
Фон Гельмерсен просидел у нас до вечера, прямой как палка, потертый, с сигарой во рту, с мешками под глазами, лысоватый. Что нашла в нем тетя, до сих пор не могу понять. Вероятно, этот самый фон Гельмерсен был не более чем какое-то волнующее воспоминание прошлого, может быть, того золотого времени, когда совсем молоденькая тетя, генеральская дочь, независимая, веселая барышня, проводила летние каникулы на Рижском взморье, о чем она иногда рассказывала не без удовольствия.
…Если бы она вышла тогда за фон Гельмерсена, то была бы баронесса. Вот это был бы номер!..
Больше фон Гельмерсен со своим кадетиком у нас не появлялся. Для чего он приходил — неизвестно. Может быть, опять свататься? По-видимому, тетя по своему обыкновению ему опять отказала.
Помню, как папа в своем парадном сюртуке на шелковой подкладке после ухода фон Гельмерсена, морщась, проветривал комнаты от сигарного дыма и собственноручно брезгливо унес в кухню длинные бутылки из-под санценбахеровского пива: в них вместо пива были сотоподобные крупные перепонки остатков пива, так называемые загогулины, весьма занимавшие мое воображение вопросом: как это происходит? откуда они берутся?
Остальные тетины поклонники не представляли ничего интересного. Они появлялись на короткое время, вселяли в тетину душу надежду на какое-то личное счастье и потом навсегда исчезали, отвергнутые тетей.
…Был, например, как это ни странно, приказчик Мухин, плотный красавец, шикарно одетый, с шелковым галстуком цвета павлиньего пера, с бриллиантовым перстнем на мизинце. Он был не приказчиком в обыкновенном галантерейном магазине где-нибудь на Ришельевской улице, меряющим желтым деревянным аршином с металлическими кончиками кружева или какую-нибудь стеклярусную отделку. В иерархии приказчиков он занимал высшее место — был, что называется, правой рукой хозяина крупной фирмы, в магазине на Дерибасовской бывал редко, а большей частью ездил за товаром в Москву, которую называл первопрестольной, и в Санкт-Петербург, который называл Питер, а иногда ездил даже в Париж. У него были изысканно-скромные манеры человека, знающего себе цену, безукоризненный пробор, красиво подбритые виски, чистое, отчетливое произношение. На самом кончике его красивого русского носа была небольшая зарубочка, как бы мушка на конце ружейного ствола, что до известной степени подходило к его фамилии — Мухин, Мушкин… Когда он смотрел на собеседника своими красивыми крестьянскими глазами, то как бы прицеливался, наводя в самый центр невидимой мишени мушку своего носа. От него пахло французскими духами — словом, он был отличный экземпляр еще довольно молодого состоятельного мужчины с положением.
Несмотря на его несомненное превосходство перед нашей семьей в материальном отношении, он все же воспринимался нами как человек низшего сорта. Причиной этого был его язык, обороты его речи, от которых так и разило чем-то галантерейным. Он употреблял такие слова, как «сударь», «сударыня», «не извольте беспокоиться», «точно так», «особа»; он часто присоединял к слову частичку «с»: всенепременно-с, почту-с за честь-с, отнюдь нет-с и тому подобное, что настолько было не в духе нашей семьи и тети, что Мухин быстро получил отказ, хотя один раз даже возил тетю, надевшую беличью ротонду и капор, на извозчике в оперетку.
…как-то незаметно промелькнул щеголеватый студент-белоподкладочник в фуражке прусского образца, в мундире и узких диагоналевых брюках, который в день «Белой ромашки» сопровождал тетю собирать на улицах пожертвования в пользу туберкулезных больных. Нарядно одетая тетя, держа в руке синий бархатный щит с наколотыми на него целлулоидными значками в виде цветка белой ромашки, грациозно подбегала, шумя шелковой юбкой, к прохожим и, проговорив с обворожительной улыбкой: «Надеюсь, вы не откажете…» — прикалывала на лацкан мужчины или на каракулевую кофточку дамы белый цветок с желтой серединкой, а в это время студент подставлял гремящую деньгами кружку-копилку с сургучной печатью на замке, и в щель падали гривенники, двугривенные, полтинники, а иногда даже, если тетя была особенно обворожительна, полновесные серебряные рубли. В конце дня, перед тем как идти в городскую управу сдавать выручку, тетя пригласила студента к нам выпить чаю, и я мог попробовать на вес наполненную пожертвованиями кружку и подержать в руке синий бархатный щит.
В управе оказалось, что тетя набрала больше всех пожертвований, и ей была вынесена публичная благодарность, но папа не одобрил всего этого, назвав «недостойной игрой в благотворительность».
Быть может, ему просто не понравился излишне щеголеватый студент, который, впрочем, больше у нас не появлялся…
…наверное, его постигла участь всех других поклонников тети: получил отказ…
Был еще преподаватель духовного училища, уроженец Умани со странной фамилией Кривда — украинец в вышитой рубашке под форменным учительским пиджаком, человек с тыквообразной головой, едва прикрытой несколькими аккуратно разложенными волосками; он пил у нас чай, макая шевченковские усы в блюдце, очень веселился и все время порывался рассказать по-украински что-нибудь смешное, причем ласково и сладко, как толстый кот, посматривал на тетю.
Один из его анекдотов я запомнил.
Однажды хохол заспорил с турком, чей бог лучше. Спорили долго и ни до чего не могли договориться. Тем часом набежала черная-пречерная хмара, началась гроза и как вдарит молния, а за нею гром!.. «Це наш бог бьет вашего бога», — сказал турок, а хохол-казак ему меланхолично отвечает: «Так ему и надо: нехай с дурнем не связывается».
Слово «связывается» Кривда произносил как «звьязувается».
Одно время в поклонники тети записался троюродный брат папы, приехавший из Вятки, некто Иван Иванович Творожков, так же, как и папа, поступивший после окончания духовной семинарии в Новороссийский университет; благополучно поступил на медицинский факультет и уже дошел до четвертого курса. Он был беден и, по-видимому, искал невесту с приданым, хотя бы маленьким, для того чтобы иметь возможность окончить университет. Он говорил как настоящий вятич, «лапшеед». Половину слов трудно было разобрать, точно и впрямь его язык запутался в лапше, так же, как и у бабушки, папиной мамы. Он то и дело очень по-провинциальному потирал потные руки, ни к селу ни к городу начинал как-то застенчиво, по-китайски смеяться — хи-хи-хи, — чай хлебал с блюдечка, держа его перед собой на трех пальцах, обязательно вприкуску, зажав между передними зубами крошечный кусочек сахара. Вместе с тем было известно, что он необыкновенно талантлив и считался на факультете одним из самых блестящих студентов.
Разумеется, из его сватовства ничего не вышло, и он как-то сконфуженно удалился в своем потертом пальто, бородатый, добрый, смущенный, с умным простонародным лицом. Пирогова, в кепке с пуговичкой и в старых, хлюпающих калошах.
Года через три он вдруг появился у нас, уже будучи прозектором по кафедре анатомии, прилично одетый, и представил нам свою жену — совсем не молодую поповскую дочку, на которой он женился по расчету, из-за приданого в три тысячи рублей.
Он был явно смущен, и на его лице типичного русского ученого-самородка было написано столько грустной доброты, что нам всем стало его жалко, тем более что его жена, женщина серой провинциальной внешности, одетая в шелковое коричневое платье, вела себя очень стесненно, неуклюже, громко сморкалась в платок, который вынимала из рукава своего платья, а когда в конце обеда подали на сладкое вишневый компот, то она выплевывала вишневые косточки в горсть, и в это время ее лицо делалось каким-то утиным. Они иногда посещали нас по-родственному, а однажды пришли под Новый год к яблочному пирогу с запеченным в нем на счастье гривенником и принесли две бутылки донского игристого шампанского с засмоленными пробками, привязанными веревочками.
…тогда я впервые в жизни попробовал донское игристое, и оно мне, признаться, очень понравилось…
Последний тетин поклонник появился уже в начале первой мировой войны. Это был миссионер нашей губернской епархии. Несмотря на такую странную романтическую профессию, которая в моем представлении была связана со смертельно опасной, подвижнической жизнью на каких-нибудь коралловых островах или в джунглях девственных лесов, кишащих ядовитыми змеями, мухами цеце, дикими зверями, вопреки моему представлению миссионера в виде подвижника в грубом монашеском рубище, с пылающим, неугасимым пламенем веры в глазах, просвещающим дикарей, наш одесский епархиальный миссионер, выходец из Калуги, ведущий борьбу на религиозных диспутах с раскольниками и разными сектантами, имел самую ординарную внешность, был мал ростом, мелок, тщедушен, носил старый пиджачок, брюки, вздутые на коленях, и довольно забавно тряс своей козлиной бородкой, уж никак не напоминая духовное лицо.
Приезжая из Калуги после каникул, он долго пил у нас чай, рассказывая о никому не интересных калужских новостях.
Разумеется, никаких шансов покорить сердце тети у него не было, тем более что он оказался тайным алкоголиком, и я однажды видел его совершенно пьяным, сидящим у нас на ступенях парадной лестницы.
По-видимому, он плелся к нам с визитом, но не доплелся, присел на ступеньку перевести дух да так и заснул, распространяя вокруг себя запах самогона: водка тогда уже была по случаю войны запрещена.
Через некоторое время тетя уехала от нас в Полтаву, где жил ее двоюродный брат, богатый помещик и земский деятель Евгений Петрович Ганько, тоже бывший, вероятно, некогда тетиным поклонником, и стала вести его хозяйство, заменив свою умершую двоюродную сестру Зинаиду Петровну Ганько.
…Хорошо помню этого самого Евгения Петровича. Он был большой барин, сибарит, бонвиван, любил путешествовать по разным экзотическим странам и несколько раз, возвращаясь на пароходе добровольного флота из Китая, Гонконга, Египта или Индии, проездом через Одессу в Полтаву неизменно наносил нам семейный визит, привозя в подарок разные диковинные сувениры: японские лакированные пеналы, страусовые яйца и перья, циновки, плетенные из тончайшей египетской соломы, портсигары, украшенные изображением священного жука-скарабея, и прочее. У него было могучее, хотя и довольно тучное от неумеренной жизни телосложение, ноги, разбитые подагрой, так что ему приходилось носить какую-то особенную бархатную обувь вроде шлепанцев, и великолепная голова с римским носом, на котором как-то особенно внушительно, сановно сидело золотое пенсне, весьма соответствующее его сенаторским бакенбардам и просторной пиджачной паре от лучшего лондонского портного, источавшей тонкий запах специальных мужских аткинсоновских духов…
К началу войны Евгений Петрович одряхлел, почти уже не мог ходить и по целым дням сидел у себя в Полтаве в удобном кирпичном особняке, построенном в украинском стиле, окруженном тенистым полтавским садом, в вольтеровском кресле, с ногами, закутанными фланелью, и перелистывал старые комплекты французского журнала «Ревю де Дё Монд» или занимался своими марками, и я слышал, что он был великий филателист и владел бесценными коллекциями, из которых одна была единственной на весь мир — коллекция полтавской уездной земской почты.
Тетя стала вести его хозяйство.
Так кончилась жизнь тети у нас в доме.
…тетя умерла в Полтаве в 1942 году при немцах, незадолго до этого похоронив Евгения Петровича и оставшись совсем одна, больная, старая, нищая, переселенная в какой-то полуразрушенный флигелек. Будучи русской патриоткой, она не могла перенести унижения иноземного нашествия на родную землю, на ту землю, где некогда Петр разбил шведов…
Соседи нашли ее однажды утром мертвой рядом со своей постелью на полу. По-видимому, она полезла под кровать за туфлями, и тут ангел смерти вынул ее нежную, добрую и такую несчастливую душу.
О, как ясно вижу я зимнее темное полтавское утро, хлопанье зениток, шум немецких танков на улице, тучи над развалинами некогда прекрасного украинского города с белыми стенами домиков, зелеными железными крышами и пирамидальными тополями — лежащую на полу ничком маленькую, высохшую старушку с седыми волосами, разметанными по вытертому коврику.
Детское представление о смерти.
В течение нескольких лет, в детстве, меня преследовал зловещий сон, приснившийся мне всего один раз, но потом долго не выходивший из памяти: как бы снился наяву, мучая своим странным содержанием.
…этот сон был изображением моей смерти…
Мне кажется, что у каждого человека в детстве — раньше или позже — всегда внезапно наступает миг, когда он со всей очевидностью начинает понимать, что он смертен и ему непременно когда-нибудь предстоит умереть, перестать существовать, жить, — мысль, к которой невозможно привыкнуть.
Мой сон состоял в том, что я бегал по нашей столовой вокруг не покрытого скатертью круглого ясеневого — а может быть, и елового, — желтого обеденного стола, а за мной гналось чудовище, но не живое, а сделанное из такого же ясеневого желтого дерева, как стол и как буфет. Впрочем, буфет был не ясеневый, а светлого дуба и был замечателен тем, что на его дверцах не было традиционных деревянных украшений в виде фруктов или зайцев, а только два деревянных кружка, вследствие чего буфет напоминал вятское лицо старушки — бабушки, папиной мамы, с ее круглыми глазами.
Чудовище, которое за мной гналось, представляло из себя бессмысленное деревянное сооружение — мебель! — не то стул с непомерно высокой лестницеобразной спинкой, не то выросший до потолка буфет с круглыми деревянными бабушкиными глазами.
Самое ужасное, пугающее, заключалось в том, что, хотя чудовище было деревянное и стучало по полу деревянными ножками — как лошадь стучит копытами, — оно в то же время было разумное существо, старающееся меня догнать и схватить, — и тогда я погиб!
Я боялся оглянуться, задыхался, и временами мне казалось, что за мной вокруг стола уже гонится, стуча костями, пожелтевший скелет с черной грудной костью, откуда расходятся сухие белые ребра.
Вместе с тем я чувствовал, что я уже не я, а этот самый скелет с черной грудной костью, который гонится за мной и хочет меня умертвить каким-то одним коротким движением. Я и скелет были одним и тем же предметом или даже не предметом, а существом, так что получалось:
…я гонюсь сам за собой для того, чтобы причинить себе смерть, уничтожить свое сознание…
Для этого стоило только повернуть какую-то штучку в виде электрического эбонитового выключателя, вделанную в мою грудную кость и одновременно с этим вделанную в стенку возле двери, — и тогда для меня сразу наступит смерть.
Странное заключалось в том, что в то время у нас еще не было электрического освещения и я еще нигде не видел выключателя, хотя готов поклясться, что в этом детском сне участвовал выключатель, вделанный в мою грудную кость на грудобрюшной преграде, — черный эбонитовый выключатель, как бы появившийся чудесным образом из недалекого будущего, может быть, даже из Екатеринослава, где уже имелось электрическое освещение.
Впрочем, в этом не было бы ничего странного, если бы можно было поверить, что время движется не только в одну сторону — вперед, — но и в другую — обратно.
А почему бы нет? Может быть, это именно так и есть. Ведь время — вещь еще не вполне исследованная.
…Я бежал как сумасшедший вокруг стола, все убыстряя и убыстряя свой бег; я чувствовал за собою лошадиный стук высокого стула, меня все время ловили сбоку, желая пощекотать, какие-то руки, вроде того как иногда в веселую минуту ловили меня, сидя за столом, папа и мама, когда я норовил пробежать мимо них. Но среди этих добрых рук я чувствовал прикосновение сухих, холодных рук умирающего уже умершего — на диване в гостиной дяди Миши с сумасшедшими глазами и редкой бородкой великомученика, и я испытывал леденящий душу страх смерти, невыносимый ужас, и чтобы избавиться от него, сам убивал себя, повернув на своей грудной клетке щелкнувший выключатель, который в тот же миг погасил мою жизнь, и со всех сторон в меня хлынула тьма, лишенная звуков, немая, непоправимая, и уничтожила меня навсегда.
Проснувшись утром, я уже был не тот маленький веселый мальчик — полуживотное, получеловек, — я уже стал полностью человеком, навсегда отравленным неистребимой мыслью, верным знанием того, что я смертен и уже ничто не спасет меня от уничтожения.
Человеческий мозг.
…Об Иване Ивановиче Творожкове пошла молва как о выдающемся молодом ученом физиологе. Я думаю, он был сделан из того же теста, что Сеченов, Павлов, Мечников, Менделеев… Папа тоже, по-моему, принадлежал к этой породе, но он пошел по другой дороге — стал ординарным педагогом среднеучебных заведений, не мог себя отдать только науке.
Творожков — тоже уроженец Вятки — как-то очень подходил к папе: их беседы всегда имели возвышенный, научный характер, ничего общего не имеющий с пустой обывательской болтовней.
Они касались непонятных для меня университетских, научных вопросов, иногда спорили, кипятились, и тогда папа начинал торопливо и неразборчиво говорить, так же как и Творожков, по-вятски произнося вместо «ц» — «ч».
Исследуя в своей университетской лаборатории человеческий мозг, изучая его функции, его механизм как центра психической деятельности человека, соединяя теорию ученого с практикой врача-психиатра, Творожков создал свою особую теорию наследственности, сущности которой я не понимал, а лишь догадывался, что эта теория состоит в утверждении передачи из рода в род изъянов в веществе головного мозга, влекущих за собой наследственные особенности личности, а также психические заболевания, сумасшествие, преждевременную смерть.
…Временами мне казалось, что Творожков выбрал нашу семью для научных наблюдений, которые должны были подтвердить его теорию наследственности…
Дедушка — папин папа, — вятский протоиерей Василий Алексеевич, умер сравнительно рано — лет пятидесяти от роду. От какой болезни он умер, я не знал. Говорилось туманно — от горячки. Папин брат, мой дядя Миша, о котором я уже упоминал, умер тридцати лет от сумасшествия. Старший брат папы, дядя Коля, умер лет сорока от прогрессивного паралича, и, говорят, когда его увозили в больницу, он вскакивал с носилок, страшный, бородатый, в длинной рубахе, и, хохоча на всю улицу, пел сам себе «со святыми упокой» и дирижировал воображаемым хором.
Он был статский советник, окончил Московскую духовную академию и преподавал в Одесской семинарии. У него было несколько орденов, которые он любил надевать.
Из трех братьев оставался в живых лишь мой папа, обладавший отличным здоровьем, умеренностью и уравновешенным характером. Впрочем, в редких случаях он был склонен к вспыльчивости.
Мне кажется, что Творожков исподтишка наблюдал за нами, а иногда, как бы вскользь, осторожно задавал какие-нибудь якобы невинные вопросы вроде тех наводящих, прозрачных вопросов, которые обычно задают врачи-психиатры своим пациентам, заподозренным в душевной болезни, и ища ее признаков.
В конце концов, кажется, это превратилось у доктора Творожкова в манию; может быть, принадлежа к одной из ветвей нашего вятского рода, он сам постепенно начинал сходить с ума.
Во всяком случае, однажды я поймал на себе его мягкий, изучающий взгляд, от которого мне стало холодно.
…неужели он считал, что сочинять стихи есть признак душевной болезни?..
Однажды он поймал меня за руку, положил свои ловкие, холодные, докторские пальцы на пульс, вынул часы, долго слушал и наконец произнес:
— Так-так-так-так-с, отлично, отлично. — А затем спросил: — Как у тебя с памятью?
— Хорошо, — ответил я.
— Это прекрасно, — сказал он одобрительно. — А какие тебе снятся сны?
Я был в затруднении: мне снилось множество различных снов — черно-белых и цветных, в том числё и эротические, так что я молча покраснел.
— Так-так-так-так, — сказал доктор Творожков. — Головокружения бывают? Раздражаешься?
Он смотрел в мои глаза и, казалось, видел меня насквозь: я действительно был вспыльчивый мальчик, почти уже юноша. Затем он все теми же докторскими руками пощупал у меня железки за ушами, а потом, с ловкостью фокусника вынув из бокового кармана черный медицинский молоточек, постучал у меня под коленом — моя нога гальванически подпрыгнула.
— Так-так-так, — с удовлетворением сказал Творожков. — Сердце дает себя чувствовать?
— Иногда, — сказал я, не желая разочаровать Ивана Ивановича.
— Так-так… Половое созревание… Нервозность… — произнес Творожков и некоторое время смотрел на мой лоб, и мне казалось, что он сейчас вскроет мою черепную коробку, чтобы посмотреть, имеются ли в моем мозгу наследственные изъяны.
Мне показалось, что он маньяк.
Он настойчиво советовал папе регулярно принимать йод и сам его принимал, вынимая из жилетного кармана пузырек и накапывая в рюмку с молоком густую черно-коричневую жидкость, от которой молоко в рюмке делалось зловеще розоватым. Он боялся склероза и у всех находил признаки раннего склероза.
Однажды он пригласил меня в свою лабораторию посмотреть, как он препарирует человеческий мозг.
С чувством скрытого страха я отправился в университетскую клинику.
Университетские корпуса — громадные, массивные, трехэтажные, с крупными высокими окнами, сильно выступавшими карнизами и громадными вылощенными входными дверями с пудовыми медными ручками — находились в разных местах города — по факультетам — и придавали улицам, на которых были расположены, особо внушительный, академический, несколько казенный характер.
Обычно казенные здания были выкрашены в особый, желтый чиновничий цвет. Здания же университета были выкрашены в бледно-зеленый цвет, что производило такое впечатление, будто даже и среди бела дня они освещены газовыми фонарями.
От них даже как бы пахло светильным газом.
Они были окружены железными решетками, и перед их могучими фасадами и корпусами росли старые акации, платаны и каштаны с лапчатыми листами, быть может, еще времен Пирогова и Мечникова.
Вечером в их окнах виднелся зеленый свет газовых горелок.
Медицинский факультет находился дальше всех других факультетов от центра города, если не ошибаюсь, где-то в конце Херсонской, где город уже приобрел несколько провинциальный характер и откуда между домами виднелись Пересыпь, Жевахова гора и кусочек моря.
Лаборатория помещалась в небольшом флигеле в глубине тенистого двора, уложенного большими бетонными плитами, а еще дальше виднелся другой флигель, который сразу же как-то насторожил меня, вселив в мою душу темное подозрение. И не напрасно: впоследствии я узнал, что это мертвецкая, или, как студенты говорили, — «трупарня», где они вскрывали трупы.
Иван Иванович повел меня в комнату, обставленную старыми ясеневыми шкафами с лабораторной посудой и различными приборами.
Посередине помещался цинковый стол с микроскопом и какой-то машинкой, похожей на только что начавшие входить в обиход в гастрономических магазинах машинки для быстрой резки ветчины на очень тонкие ломтики.
Творожков был в холщовом халате. Он вынул из шкафа цилиндрический стеклянный сосуд, покрытый сверху стеклянной плиткой, поставил его на стол и вынул оттуда предмет, похожий на свежеочищенный грецкий орех, но только величиной с кочан цветной капусты и даже на вид довольно тяжелый; он был как бы вылеплен из почти белого, чуть-чуть желтоватого воска, и его глубокие извилины сразу как бы сказали мне, что это человеческий мозг. Самого человека уже нет, он умер, его череп расколот долотом, тело закопано в землю, а мозг, еще на вид совсем свежий, сохранившийся в банке с формалином, попал в руки доктора Творожкова в черных гуттаперчевых перчатках.
Творожков положил мозг в машинку и стал резать его на тончайшие пластинки, брал их пинцетом одну за другой, рассматривая на свет. Он показал мне на каждой из пластинок небольшое пятнышко, которое как бы тянулось через все тело мозга, — может быть, след кровоизлияния. Иван Иванович сказал, что таким образом прослеживается направление червоточины, принесшей в конце концов смерть человеку.
…Он сделал препарат и положил его под микроскоп…
Но я уже не мог заставить себя посмотреть в окуляр микроскопа. Меня мутило. Мне хотелось скорее на свежий воздух, под зелень акаций и каштанов. Меня сводил с ума запах формалина и трупный запашок незаметно разлагающегося мозга.
Меня ужасала мысль, что в этом восковом слитке высокоорганизованной и такой непрочной материи может каким-то образом отражаться, жить, существовать все окружающее человека — весь мир, вся вселенная, весь я — и солнце, и луна, и море, и облака, и Пушкин, и Чайковский, и Надька Заря-Заряницкая, и горе, и радость, и то необъяснимое горькое чувство вечной, безответной любви, которое я уже с недавних пор носил в себе и знал, что буду носить всю жизнь в своей душе, казавшейся мне до сих пор бессмертной, в то время как она была всего лишь непрочной материей, извилинами мозга с отпечатками окружающего меня бытия.
И мне трудно было с этим примириться, но ничего не поделаешь, надо!
По горло в песке.
Когда мне был год или два, папа и мама, для того чтобы предохранить меня от рахита, летом отправлялись со мной на Куяльницкий лиман или на Ланжерон принимать песочные ванны.
Папа выкапывал в песке неглубокую ямку в соответствии с размерами моего тельца, а так как песок внизу был еще сыроват, то некоторое время приходилось ждать, пока он высушится и нагреется под палящим июльским солнцем; мама раздевала меня догола и усаживала в теплую, сухую ямку, как в песчаное гнездышко.
Я рассматривал свои круглые упитанные ручки с нежной кремово-розовой кожей, и мне доставляло радость, растопырив пальчики, хлопать ладошками по горячему песку, набирать его в горсти и с бездумным хохотом разбрасывать вокруг себя, любуясь его алмазным блеском.
Затем папа, подгребая раскаленный песок, засыпал меня по горло так, что я чувствовал песок подбородком, а некоторые песчинки щекотали мне губы. Я пытался выпростать из плотной песчаной кучи свои руки и ноги, с трудом преодолевая его вес, но папа снова нагребал на меня горку песка, так что в конце концов из горячей, тяжелой кучи выглядывала только моя голова, обращенная лицом к воде.
У меня не было сил бороться с тяжестью целебного песка, который давил на меня со всех сторон, не давая возможности пошевелиться. Солнце жгло нещадно.
Мама раскрыла зонтик и воткнула его ручкой в песок. Теперь я сидел по горло в песке, под тенью большого батистового зонтика, а папа и мама любовались мною, вернее моей круглой черноволосой головкой с двумя макушками.
Моя голова едва возвышалась над уровнем моря, над полосой прибрежного песка, смешанного с обточенными челночками перламутровых раковин — остатки мидий — и лентами сухих водорослей. Поле моего зрения было настолько сокращено, что я видел лишь самую ничтожную часть моря, то тут, то там мигавшего ослепительно-белыми звездами солнечных отражений.
Горизонт был совсем близок — рукой подать! — но он сливался с сияющим небом, и невозможно было понять, где небо, а где вода: они смешивались в одно струящееся зеркальное марево.
Краски вокруг меня были настолько яркими, что глаза уставали от них, и я видел все как бы выгоревшим от полуденного солнца, обесцвеченным, размытым. Зато запахи и звуки приобрели особенную ясность, отчетливость, силу.
…запах расплавленной смолы, которую варили где-то за моей спиной, для того чтобы засмолить дно рассохшейся шаланды, и запах самого костра, йодистый запах — гниющих водорослей, мидий, рыбьей чешуи — смешивались со звуками плотничьего фуганка, с шарканьем снимавшего длинные кудрявые стружки с сосновой тесины, и я понимал, что это — где-то за моей спиной — плотники строят новую шаланду. К этим звукам примешивались пронзительно-визгливые крики чаек, а также удары весел проплывающей недалеко мимо меня лодки с небольшим железным якорем — кошкой — на носу и возгласы купальщиц, болтающих ногами в мелкой воде.
Иногда я видел папу в полотняной блузе с ременным поясом, который нагибался, разыскивая плоские камешки — особые ланжероновские камешки, накаленные солнцем, — и, размахнувшись мальчишеским движением, ловко пускал их рикошетом, и они, подпрыгивая по морщинам мелкой воды, уносились из поля моего зрения, производя все убыстряющееся шлепанье, вызывающее в воображении нечто вроде изгиба тела ящерицы, позвонков ее хвоста, которую я недавно видел на скале, поросшей дерезой с сиротски лиловыми цветочками.
Где-то вдалеке басом прогудел пароход.
Ручьи пота текли по моему лицу, и я не мог их вытереть. Распаренное тело, сжатое со всех сторон песком, изнемогало от сладостной спеленатости. Наконец мама посмотрела на часики, и я понял, что сейчас меня вынут из песка. Полусонного, мама извлекла меня из горячей кучи, вытерла полотенцем мое сырое тельце, надела на меня пикейное платьице и соломенную шляпку, а папа выкопал из мокрого прибрежного песка бутылку молока, с приятным звуком открыл пробку и дал мне попить прямо из горлышка.
Потом папа взял меня на руки и понес в гору, а мама шла сзади и щекотала пальцами мою сырую горячую шейку и время от времени целовала мои ушки — то одно, то другое попеременно, — а я молчаливо улыбался этой материнской ласке, доставлявшей мне неописуемое наслаждение.
…Так мы возвращались домой на Базарную…
Когда мы поднялись в гору по пологому ланжероновскому спуску, то папа поставил меня на тротуар, и дальше до самого дома я уже шел самостоятельно, держась одной рукой за папу, а другой за маму и помаленьку топая своими башмачками по плиткам лавы.
Мы все трое — мама, папа и я — были в соломенных шляпах разных фасонов…
Паломничество в Киев.
Однажды, приехав к бабушке в Екатеринослав на побывку, я нашел большие перемены. Бабушка и все ее многочисленные дочери, сестры моей недавно умершей мамы, стало быть, мои тетки — тетя Наташа, тетя Маргарита, тетя Нина, тетя Клёня, — жили уже в большой, даже огромной богатой квартире со множеством хорошо обставленных, высоких, светлых комнат с паркетными полами, коврами, зеркалами и тропическими растениями — роскошь, которую никак не могли себе позволить бабушка, получавшая пенсию, и ее многочисленные незамужние дочери, служащие в разных учреждениях: в Контроле, в земской управе, на Екатерининской железной дороге и еще где-то.
Такая резкая перемена в жизни бабушки объяснялась тем, что одна из ее дочерей — мамина сестра, — тетя Нина, считавшаяся в семье редкой красавицей, вдруг вышла замуж за инженера-путейца с высоким служебным положением и громадным, как выразилась бабушка, «министерским окладом».
И все волшебно переменилось.
Тетя Нина и впрямь была красавица: тонкая, высокая, стройная, светловолосая, но не банальная, а с какими-то особыми аристократическими чертами лица, носом с небольшой горбинкой и царственной осанкой, но при этом со светлыми глазами доброй, но строгой феи.
Судьба, как видно, обделила всех остальных сестер как бы нарочно для того, чтобы все самое лучшее, привлекательное отдать тете Нине.
У нас долго хранилась фотография-открытка, где все мои тети были сняты во весь рост, в профиль, расставленные одна за другой в затылок по росту, в пальто и шляпках, с муфтами, в модных юбках со шлейфами, и тетя Нина была среди них самая заметная, самая красивая, самая высокая.
…считалось, правда, что у нее «холодная красота», в которой чувствовалось что-то недоступное…
Возможно, именно это и покорило такого завидного жениха, как Иван Максимович с его «министерским жалованьем» и великолепной внешностью, не уступавшей внешности тети Нины: высокий, выхоленный, с хорошо подстриженной бородкой и усами, с ежиком волос над высоким мраморным лбом, в форменной путейской тужурке с поперечными генеральскими погонами, в заграничных штиблетах, с ледяными голубыми глазами красавца-эгоиста.
В барской семикомнатной квартире, где бабушка уже не была полновластной хозяйкой, а скорее играла роль хотя и уважаемой, но бедной родственницы, что я сразу заметил с чуткостью и наблюдательностью быстро растущего мальчика и что причинило мне душевную боль, не проходящую и до сих пор, — так вот в этой семикомнатной барской квартире Ивана Максимовича я чувствовал себя как-то нерадостно.
Полноватая бабушка с короной своих белых, седых волос и двойным подбородком, как у императрицы Екатерины II, светская провинциальная дама, генеральша, всегда добродушно и весело царившая в своем доме, теперь отошла на второй план по сравнению с Иваном Максимовичем, ставшим истинным хозяином дома, повелителем семьи.
Порядок строго подчинялся Ивану Максимовичу, привыкшему жить на петербургский манер: завтрак в два, обед в семь — уже при лампе, — ужин в одиннадцать. Впрочем, ужинали всегда без Ивана Максимовича. Ежедневно вечером он уезжал в клуб, где играл в винт, и возвращался уже поздней ночью, в час или два, о чем извещал его очень короткий, хозяйский звонок, от которого все в доме просыпались.
Звонок был электрический.
Вообще говоря, по сравнению с Одессой Екатеринослав в техническом отношении был городом более передовым: электрические звонки, телефоны, электрическое освещение в домах и на улице, даже электрический трамвай, нарядные открытые вагончики которого бегали вверх и вниз по главному бульвару города, рассыпая синие электрические искры и наполняя все вокруг звоном и виолончельными звуками проводов. Это объяснялось близостью Екатеринослава к Донецкому бассейну с его сказочными богатствами: каменноугольными шахтами, рудниками, чугунолитейными и вагоностроительными заводами, иностранными концессиями, банками, всяческими торгово-промышленными предприятиями с главным центром в Екатеринославе, который из обыкновенного губернского города вдруг превратился чуть ли не в Клондайк, где можно было загребать золото лопатами.
В квартире Ивана Максимовича тоже, разумеется, было электрическое освещение и телефонный аппарат, стоящий в кабинете хозяина на зеленом сукне министерского письменного стола.
Ничто уже не напоминало скромный быт, заведенный при покойном дедушке, когда вечер наступал рано и небольшие комнаты провинциальной квартиры отставного генерала освещались керосиновыми лампами или парафиновыми свечами в закапанных медных подсвечниках.
…свечи покупались в бакалейной лавочке в виде четвериков или пятериков, завернутых в толстую синюю «свечную» бумагу…
Теперь комнаты были залиты безжизненным электрическим светом, к которому я никак не мог привыкнуть.
Иногда в доме раздавался телефонный звонок, и я слышал, как Иван Максимович в своем кабинете разговаривал по телефону, строго отдавая какие-то служебные распоряжения.
Длинный стол накрывался в столовой на десять или двенадцать, как говорила бабушка, кувертов, блестели серебряные вилки и ложки, не такие как у нас в Одессе, ветхозаветные, а в стиле модерн, с фигурными ручками; хрустальные подставки для ножей и вилок и солонки сверкали радужными вспышками, и посредине стола находилось узкое блюдо с великолепно разделанной астраханской селедкой, покрытой кружочками лука, похожего на цыганские серьги, и фарфоровая саксонская дощечка с куском швейцарского сыра, покрытого стеклянным колпаком, который вначале обеда Иван Максимович собственноручно снимал и резал сыр специальным месяцеобразным ножиком с острыми зубцами на утолщенном конце, как бы совершая некий обряд начала обеда, причем его безукоризненно накрахмаленные манжеты с золотыми запонками издавали респектабельный звук, весьма родственный звуку развертываемой туго накрахмаленной салфетки, закладываемой за борт жилета.
В этот раз мы приехали к бабушке в Екатеринослав втроем: папа, Женя и я. Папа давно уже мечтал посетить Киев, поклониться его святыням, побывать в пещерах. Теперь мы втроем предприняли это паломничество. Папа хотел прокатиться вверх по Днепру на пароходе до Киева, что можно было сделать лишь из Екатеринослава, так как ниже еще существовали знаменитые днепровские пороги, мешавшие сквозному судоходству.
Погостив некоторое время у бабушки, мы собирались проехать от Екатеринослава до Киева на пароходе, пожить немного в Киеве, а затем тем же путем вернуться в Екатеринослав, а оттуда уже на поезде — домой в Одессу.
Так все и произошло.
Поездка вышла на редкость удачной, и папа был очень рад, что ему удалось показать нам величие русской природы, древнейший русский город — источник православной веры, — наконец, великую реку Днепр, так чудно воспетую Гоголем.
Пароход шел по широкой реке, навстречу попадались буксиры, тащившие за собою длинные караваны больших крытых барж, так называемых «берлин».
…«В широком русле близ соснового леса река свои воды несла. Но тягостный путь был назначен судьбою, и много страдала она. Порою по ней проходили громады, по десять берлин за собою таща; порою была вся запружена лесом, которому нет и конца. — Скажи же, зачем ты свой путь совершаешь? Зачем твои воды несут корабли? Зачем не вступаешь в борьбу с человеком? Скажи мне, поведай стремленья свои. И тихо на это река отвечала: — Путем трудовым я иду и в море безбрежном за жизнь трудовую награду найду!..»
Временами вся река была сплошь покрыта плотами, что делало ее похожей на бесконечную движущуюся бревенчатую деревенскую улицу с избушками плотовщиков, дымящимися кострами и развешанным бельем.
В иных местах на перекатах босой матрос мерил глубину реки, опуская в воду шест с делениями и выкрикивая непонятные для меня цифры:
— Восемь! Десять! Шесть! Четыре! Опять четыре! Еще раз четыре! Семь!
А капитан в белом кителе то и дело через особую переговорную трубку отдавал со своего мостика куда-то вниз, в машинное отделение, команду, и колеса парохода то бурно взбивали мутную зеленовато-кофейную днепровскую воду своими красными плицами, то вдруг совсем останавливались, даже начинали очень медленно двигаться в обратную сторону, и тогда пароход бесшумно, как бы затаив дыхание скользил над отмелью, просвечивающей сквозь тонкий слой рябой воды, коричневатой с примесью сильно разбавленной синьки.
Меня поражало, что, когда пароход проходил под низким мостом, его мачта и труба отгибались назад, и это зрелище вызывало тем большее удивление, что густой пароходный дым каким-то образом по-прежнему продолжал выходить из как бы сломанной трубы, хотя казалось, что он вот-вот вырвется из нижней части трубы и покроет палубу клубами каменноугольной сажи.
Но вот мост оставался позади, мачта и труба медленно выпрямлялись, принимая прежнее положение, и снова вокруг был широкий речной простор: один берег высокий, обрывистый, другой низкий, луговой, далеко видный, — в небе яркое солнце и летние русские облака, белоснежные сверху и подсиненные снизу, и шум пароходной машины, шлепанье по воде плиц, мужественный голос капитана, направленный в медную переговорную трубку, его крахмальный китель и жесткие боцманские украинские усы.
Впервые я ощущал, как велика, необъятна наша родина, всего лишь ничтожно малую часть которой я увидел: Екатеринослав, Новороссийские степи. Днепр с берлинами и плотами, железные косорешетчатые мосты, иногда на берегах захолустные городки, деревни с камышовыми или соломенными крышами, чисто выбеленные хатки, их приветливые окошечки, широко обведенные синькой, глиняные горшки и поливаные глечики на кольях плетней, подсолнечники, похожие на святых с желтым сиянием над их темными круглыми ликами, телесно-розовые, винно-красные, алые, желтые цветы мальв вдоль плетней, вишневые садочки, уже обрызганные кровинками поспевших ягод, длиннорогие белые волы — как все это было для меня ново, как волновало скрытое до сих пор чувство родины, ее необъятности, потому что ведь где-то — я знал — были пространства Центральной России, финские хладные скалы, стены недвижного Китая, были еще Архангельск, Уральский хребет, Сибирь, Северный Ледовитый океан, Саянские горы, озеро Байкал, Владивосток, куда на поезде надо было ехать чуть ли не две недели.
…особенно врезалось мне в память раннее утро, когда папа разбудил нас, велел поскорее одеваться и идти вверх на палубу. На палубе, еще сырой от ночной росы, собрались пассажиры и смотрели на левый, высокий берег Днепра, где над холмом виднелся высокий деревянный крест. Папа снял свою соломенную шляпу и сказал голосом, в котором дрожала какая-то глухая струна:
— Дети, снимите шляпы, поклонитесь и запомните на всю жизнь: это крест над могилой великого народного поэта Тараса Шевченко.
Мы с Женей сняли свои летние картузы и долго смотрели вслед удаляющемуся кресту, верхняя часть которого уже была освещена телесно-розовыми лучами восходящего солнца.
Некоторые пассажиры крестились, некоторые шептали вслед уплывающему вдаль кресту:
— Вечная память… вечная память…
Некоторые стояли с низко опущенной головой, а капитан, сняв фуражку, потянул за проволоку, и длинный, густой пароходный гудок траурно заколебал утренний воздух, и еще долго звук его отдавался в высоких обрывах правого берега и, ослабевая, бежал по днепровской воде.
Мою душу охватил восторг: впервые в жизни я понял, всем своим существом ощутил, что такое настоящая слава поэта, отвергнутого государством, но зато признанного народом, поставившим над его скромной могилой высокий крест, озаренный утренним солнцем и видимый отовсюду всему миру…
…Это было одно из самых сильных впечатлений моего детства, уже в то время переходящего в раннюю юность…
Киев тоже навсегда остался в моем сердце таким, каким я увидел его в то лето.
Сначала мы заметили на высоком берегу белые многоярусные колокольни с золотыми шлемами Киево-Печерской лавры. Они тихо и задумчиво, как монахи-воины, вышли к нам навстречу из кипени садов, и уже больше никогда в жизни я не видел такой красоты, говорящей моему воображению о Древней Руси, о ее богатырях, о пирах князя Владимира Красное Солнышко, о подвигах Руслана, о том сказочном мире русской истории, откуда вышли некогда и мои предки да, в конечном счете, и я сам, как это ни странно и даже жутко вообразить.
Папа снял шляпу, оставившую на его высоком лбу коралловый рубец, скинул пенсне и, вытирая носовым платком глаза, сказал нам, что мы приближаемся к Киеву, и назвал его с нежной улыбкой, как родного, как своего прапращура:
— Дедушка Киев.
Прежде чем пароход причалил к деревянной пристани, мы увидели на очень высоком берегу, среди каштанов уже городского сада Владимирской горки, памятник крестителю Руси князю Владимиру и его фигуру, поднявшую над Подолом, над рекой, над синими заднепровскими далями стройный чугунный крест, который, впрочем, произвел на меня менее сильное впечатление, чем деревянный крест над могилой Тараса Шевченко.
Несколько дней, проведенных нами в Киеве, оставили в моей памяти представление как бы о некоем паломничестве по святым местам, что вполне соответствовало давней мечте папы.
Наше паломничество, несмотря на всю свою утомительность, несмотря на страшную июльскую жару, бесконечное хождение из конца в конец по раскаленному большому каменному городу среди грохота ломовиков и дробного щелканья пролеток по булыжной мостовой, где варился асфальт, распространяя вокруг мутно-синие облака удушливого чада, несмотря на строительные леса во многих местах, преграждавшие дорогу, — Киев бурно богател и строился, и мы с удивлением провинциалов задирали головы вверх, считая этажи новых кирпичных домов, нередко восьми- и даже десятиэтажных, — несмотря на все это, паломничество наше произвело на меня неизгладимое впечатление, с новой силой пробудив в моей душе религиозное чувство, которое стало по мере моего возмужания заметно ослабевать. Впрочем, это уже не было то возвышенное, чистое, наивно-детское чувство веры во что-то прекрасное, вечное, божественное, спасительное, а скорее действовало на воображение своей грубой, пышной и таинственной церковностью, почти оперного зрелища с его хорами, огнями, золотыми декорациями царских врат и хоругвями, лиловыми, какими-то грозовыми облаками росного ладана и парчовыми одеждами священнослужителей. А не то тихое, щемящее течение великопостной всенощной в маленькой церковке с узкими окнами, за которыми так грустно и вместе с тем так любовно синеет весенний вечер со слезинкой первой звезды.
В киевских соборах с византийским великолепием их мерцающих мозаик непрерывно шли службы, пелись молебны у серебряных рак (гробов) с мощами святых; соборы были переполнены толпами богомольцев, собравшихся сюда со всех концов России, для того чтобы приложиться к высохшей, куриной лапке угодника и поставить красную или зеленую свечу у Варвары-великомученицы, или святителя Николая, или какой-то усекновенной, мироточивой главы, откуда действительно капало душистое масло.
Свечи пылали золотыми кострами у каждой иконы, украшенной ризами, усыпанными рубинами, сапфирами, изумрудами, алмазами, крупным и мелким жемчугом, к которым так не шли многочисленные аляповатые искусственные цветы из папиросной бумаги.
Здесь впервые я увидел разноцветные церковные свечи — зеленые или красные, — перевитые тонкими ленточками сусального золота Мы покупали эти свечи и, подходя на цыпочках вслед за папой, истово крестясь, зажигали их льняные необожженные фитили от других свечей и ставили перед серебряными раками угодников и перед древними иконами, вделанными в ярко позолоченный иконостас.
Мы отстояли, наверное, четыре или пять молебнов, и папа подал две просфоры — одну за здравие, а другую за упокой. Высокий черный монах в железных очках, стоявший за конторкой, подал папе чернильницу и ручку с пером, и папа своим бисерным почерком аккуратно написал на подрумяненных подовых корочках просфорок, похожих на маленькие одноглавые древние-предревние церковки, сделанные из белого крутого теста, сначала о здравии:
…Елизаветы, Марии, Маргариты, Наталии, Клеопатры, Нины, Ивана, Петра, Валентина, Евгения…
А потом, с покрасневшими грустными глазами, так же аккуратно макая перо в чернильницу, написал длинный столбик имен за упокой усопших рабов божьих:
…Евгении, Алексея, Павлы, Михаила, Иоанна, Василия и еще множества незнакомых для меня людей, которых уже не было в живых на белом свете, а остались только черные букашки букв.
После литургии мы получили обратно свои просфорки с треугольными выемками от вынутых частиц, и папа завязал эти пропахшие ладаном и мятой просфорки в чистый носовой платок.
…мы остановились в какой-то особенной, монастырской гостинице, где монах приносил нам каждое утро большой графин рыжего монастырского удивительно вкусного кваса, где коридоры были тихи и безлюдны, а кровати в нашем номере, или даже, кажется, «келье», застланы серыми байковыми одеялами, и перед иконой горела лампадка, а платить надо было, по словам монаха — послушника с русыми кудрями и конопатым носом
— сколько вам будет по средствам, —
и папа платил в день семьдесят пять копеек за нас троих, хотя мог бы ничего не платить…
В четыре часа утра нас будили мощные звуки монастырского колокола, призывающего к ранней обедне, и в окно заглядывали ветки пирамидальных тополей, и виднелся мощеный двор, по которому по разным направлениям не спеша двигались черные фигуры монахов, виднелись также выбеленные одноэтажные флигели, со свежевыкрашенными зелеными крышами, и во всем этом была для меня острая новизна, необъяснимая, грустная прелесть.
Разумеется, папа повез нас в знаменитые Киевские пещеры, где в толпе простонародья с тонкими свечками в руках мы спустились в бесконечно длинный, глубокий, очень узкий сухой подземный коридор с естественно закругленными глиняными сводами, где время от времени в стенах (всегда как-то пугающе внезапно) открывались ниши, в которых стояли гробы с мощами угодников, завернутых в красные канаусовые саваны, под которыми угадывались части окостеневшего человеческого тела: руки, высоко сложенные на груди, ступни ног, круглая голова с острым выступом носа, слегка приподнятая на кумачовой подушке.
Монах-проводник со свечой останавливался возле каждой ниши и заученно пояснял столпившимся вокруг него паломникам — мужикам в сапогах и лаптях и бабам в черных платочках, с котомками за спиной — краткую историю угодника.
Больше всего меня поразил гроб с медной таблицей, где было выгравировано, что здесь похоронен «летописец Нестор».