Перевозчик-водогребщик,
Старичок седой,
Перевези меня на ту сторону,
Сторону — домой…
— Родненькие вы мои, да милы вы мои, — нараспев приговаривала Ольга, собирая нам на стол, семенила в сени, возвращалась оттуда с очередной поставушкой и, по-старушечьи суетясь, все повторяла изумленно, радостно:
— Родненькие вы мои, да милы вы мои…
И от этого ласкового, трогательного приговаривания подступали у меня к глазам слезы.
И ведь всего-то навсего жили когда-то вместе в одной деревне, сколько лет минуло, сколько всего ушло безвозвратно, и сами-то мы постарели, изменились. А вот довелось свидеться, и впрямь будто родные. А когда жили там, в Маломуромке, я у нее и в избе-то ни разу не был — поди-ко, эти самотканые половички еще оттуда, и тот цветастый коврик на стене висел там, и этой скатеркой накрывала она стол в той нашей деревне, которой теперь нет.
Сквозь промытые оконные стекла ее теперешнего домишка виднелась изъезженная лесовозами улица со скудной зеленью пыльного подорожника по обочинам, ближе к завалинке лопушился репей, реки из окон не было видно, но, когда мы шли сюда, отражавшая небо водная гладь за бревенчатыми домами и огородами была все время рядом, и сейчас в избе я тоже ощущал близость этой до боли знакомой реки. Кривулиной огибая густо поросший тальником противоположный берег, она уходила за поворот и там, то выпрямляясь на коротких плесах, то снова изгибаясь в крутые излучины, несла свою смолянисто-черную воду к Оби мимо новых причалов и забытых деревень, мимо обрывистого яра, где когда-то мочило непогодой и сушило солнцем избяные крыши моей Маломуромки, мыла стрежью еще более далекий отсюда крутояр, где стояла Красноярка — деревня, в которой я тоже когда-то жил, но где тоже уже нет ни изб, ни улиц, где давно сопрели на земле жерди упавших поскотин и не пашутся зарастающие поля, где год от года все выше осинник на заброшенных могилах…
Вчера, когда в пропахшем бензином самолетике летели мы с женой в Тевриз, я все пытался не проглядеть знакомые места, смотрел на извилистый Васюган, уходящую в туманное марево горизонта болотистую согру, и, когда уже устал ждать, когда решил, что проглядел, вдруг кротко засветлели внизу островки стиснутых тайгой полей, открылась махонькая елань на яру, где стояла наша деревня, в которой работал я когда-то счетоводом… Глянул на жену, она тоже увидела, что-то крикнула мне, показывая вниз, но из-за гула мотора я не расслышал слов. Прижавшись лицом к холодному стеклу иллюминатора, глядел и глядел на остающийся позади светлый клочок земли…
Думали приплыть сюда по реке, но «Ракеты» и «Метеоры» с Оби на Васюган не заходят, пароходишко, на котором добирался народ в военные и послевоенные годы, старый колесный пароходишко, который ждали и провожали в прибрежных деревнях, последний раз оглашая гудками реку, прошлепал плицами по темной торфянистой воде лет двадцать пять назад, и все, кому надо, летают сюда и отсюда самолетами.
Исчезли с лица земли прибрежные деревни: Новоспасск, Новая Жизнь, Сидельниково, Комарный, Рагузино, Красноярка, Маломуромка, Петровка, Калганак, Черемшанка, Желтый Яр, Березов Яр, Дальний Яр, Огнев Яр, Веселый… Станешь перечислять — будто на поминках. Одни названия, да и те скоро забудутся. Не останавливаясь в пути, идут теперь мимо опустевших берегов еле вмещающиеся в русло самоходные баржи, спешат, покуда не обмелели перекаты, завезти нефтяникам грузы в Катальгу, Новый и Средний Васюган. Остался из прежних деревень в верховье реки еще Майск, где до войны были самые хлебные колхозы, но где хлеб уже не сеют, появился в стороне от Васюган а вахтовый поселок Пионерный, куда возят на вахту нефтяников из Томска и аж из Белоруссии. Остался Тевриз, где прежде был колхоз, а сейчас лесопункт, и откуда рабочих возят самолетами и вертолетами на Пионерный заготовлять лес на лежневки к буровым.
Двадцать шесть лет не был я тут, и как все изменилось! Здесь прожил двадцать лет; когда покинул эти места, шел мне тридцать пятый год. Прощаясь в последний раз, оглянулся тогда на источенный стрижами крутояр, на нашу деревню, но мысли были о будущем. Потом иногда стало сниться прошлое. И тяжелое, страшное, что было, и светлое тоже. И захотелось поглядеть, что и как там. Но все откладывал, все было недосуг, успокаивал себя — нынче не могу, соберусь на будущий год, непременно соберусь. Искренне говорил… Но время шло, и уже не к кому и не к чему стало ехать. А ночами все снилось. Просыпался, не мог вспомнить, что видел, только знал — был там. И жена по утрам рассказывала свои сны — видела деревню, домишко, в котором родились наши дочери. Снилось — все запущено, заброшено, и что-то потеряли мы, что-то ищем вместе. И вот собрались поглядеть то место, где стояла деревня, наша изба, пройтись по заросшим дорожкам, обвалившимся мосткам.
От Томска до Каргаска — теплоходом по широкой Оби, дальше до Тевриза — самолетом. Тут, в Тевризе, наши знакомые — Александр и Валентина Чиганцевы. Валентина — та с нашей деревни; осиротев с двенадцати лет, стала работать, в шестнадцать уже валила лес на лесозаготовках, куда зимами отправляли со всех колхозов сезонников. Жили в сырых бараках, недоедали, мерзли в лесу. Как у Федора Абрамова в трилогии описано, так и у нас. Везде, по всей России. Там, на лесозаготовках, Валентина и нашла свою судьбу — вышла за кудрявого паренька, вывозившего с деляны сосновые сутунки на безответном конишке. В деревню уже не вернулась, так до пенсии и проработала в леспромхозе. Только раз переехала с мужем и ребятишками с одного лесоучастка на другой, сюда в Тевриз, когда на прежнем участке не стало леса в округе.
С ними — с Чиганцевыми — и списались мы. От Тевриза до нашей деревни рекой около сорока километров; лодки с моторами тут без малого у всех, обещал Александр свозить на то место. Поглядеть, попрощаться… Может, уже насовсем.
Вечером засиделись за столом, вспоминая связывающее нас прошлое, тех, с кем когда-то жили бок о бок. И выяснилось в разговоре, что живет здесь еще одна наша деревенская — Ольга Василевская. На другой день пошли к ней — как же не попроведать свою землячку?
Привыкли мы, что квартиры теперь заставлены мебелью и безделушками, а Ольгин темный снаружи бревенчатый домишко внутри был светел от побеленных с подсинькой стен и от какой-то пустоты. Все убранство — железная кровать, стол, два стула, еще одна кровать у стены напротив и маленький столишко рядом. Выцветший коврик, занавески-задергушки, полосатый половичок на полу. Все старенькое, трогательное в своей обихоженности…
Когда пришли, Ольга лежала на застеленной пикейным покрывалом постели. Заслышав гостей, села, опустив с кровати на пол босые ноги. Повязанная платком, в ситцевом платьишке. Затянула на затылке потуже концы головного платка, долго вглядывалась, признавая. Узнала, всхлопнула ладонями:
— Да откуда вы, миленьки мои?
Потом засмущалась:
— А я вот только прилегла. Картошку с утра окучивала, осот одолел. Пристала, да мошка заела. К дождю опять, че ли? Кажин день дождь и дождь!
— У нас тоже дожди.
Нахлынуло давнее — деревня, которой нет, заботы, давно отошедшие…
— Как живешь-то, Ольга?
— Ниче. Руки, ноги владеют. Квартирантку вот держу. — Она кивнула на кровать напротив себя. — Прислали на работу, а квартиры нет… Пришли ко мне с конторы — пусти, бабка, девчонку. Пустила, места не жалко. Може, хоть дров привезут. С нее кака плата? А я вот прилегла… Картошку за избой окучивала, пристала, да еще мошка эта проклятущая…
Растерянная, не знала, что говорить. Потом спохватилась:
— Да че же это я чай не грею?
И захлопотала, засуетилась, собирая на стол.
— Родненькие вы мои…
Родни-то ее кровной на свете — всего одна сестра Аграфена, и та уехала в Омскую область. Да они под одной крышей и жили лишь в девчонках, с тридцатых годов каждая по себе, в одной деревне, но порознь. Аграфена, или, как ее запросто звали, Груня, лет десять была рыбачкой, ставила сети, неводила, зимами долбила пешней метровый лед.
Рыболовецкие бригады были в войну во всех васюганских колхозах, работали там в основном женщины, и существовали эти бригады какое-то время еще после войны. А когда рыболовецкой бригады не стало, Груня заготовляла зимами лес — каждую осень присылали в деревню разнарядку — сколько отправить на лесоучасток вальщиков, сколько возчиков с лошадьми. И хоть работа у сезонников была тяжелой, все ж таки какой-никакой заработок. Валили лес попарно — ручной пилой, а Груня, хоть росточком мала, но проворна, в работе сноровиста, пилила одна себе лучковой пилой, или, как тогда называли, лучком. Сама за себя в ответе, и весь заработок тоже одной. Была прижимиста, каждую копейку считала. Семьи у нее, как и у Ольги, не было, тяжелый свой крест несла одна. Но все ж таки свою долю нашла — вышла на лесозаготовках замуж за вербованного хохла. Даже ребеночка ему родила. Только неживого. Когда бабе за сорок, да изработана вся, это уж безнадежно. Прожили тут, в Тевризе, с Яструбенком своим до пенсии, потом уехали. Да там вскорости он помер — Яструбенко, муж Грунин. Доживает теперь век и она одна.
А Ольга на лесозаготовках не бывала, а в своей деревне где мужики? Которые и были, так женатые. Верно, после войны, почитай, у каждого еще матаня была, сколько тогда матерей-одиночек появилось… Что судить тех баб — хоть краденая, да ласка, без отца дите, да все в избе не так одиноко, чья-то душа рядом, надежда на старость лет. А Ольга была строгая, неулыбчивая. Не то чтобы нелюдимая, но себя блюла.
Теперь иногда думаю — выряди в ту пору наших деревенских баб в платья да кофты, какие сейчас их ровня носит, скинь они свои линялые платки и сыромятные черки, обуй туфельки на каблуках либо босоножки, да прически бы им, косметику, бижутерию всякую… Да ведь которые бы красавицами смотрелись! А тогда все они какие-то серые были. От работы, от жизни той.
В деревне у нас бабенок, которые помоложе, звали запросто: Кланька, Лизка, Тайка. Женщин постарше — Дунюшка, Аганюшка, Аннушка, за глаза звали по фамилиям: Горбуниха, Бородиниха, Жучиха… А Ольгу в глаза и за глаза называли строго — Ольга.
Вглядываясь в нее сейчас, вдруг подумал — а ведь, наверное, красива она была в молодости. Глаза большие, черты лица правильные. Только совсем сухонькая стала, тщедушная, носик востренький. Четверть века минуло, как уехал я из этих мест, ей тогда уже было под пятьдесят. А человек, как ему через полсотни перевалит, быстро стареет. Цепляйся, не цепляйся…
Собрав на стол, достала она из подпола бог весть с каких пор хранившуюся бутылку шампанского, осторожно обтерла ее тряпицей:
— Уж не прогневайтесь, если что не так… Угощайтесь, миленьки мои. Поди, не придется больше свидеться…
Сняла платок, обнажив над бровями светлую полоску незагоревшего лба, пригладила волосы, заплетенные в узелочек на затылке, присела с краешку к столу.
Наверное, в самом деле не свидимся. Наверное… За двадцать шесть лет впервой сюда приехал, когда еще соберусь. Да соберусь ли? Не угадаешь в наше тревожное время, что будет со всеми нами на земле. Что и когда…
Спросил ее, о чем думал, когда шел сюда, в ее домишко. Спросил, винясь за кого-то:
— Сколько же тебе пенсии платят, Ольга?
— Сорок рублей. Да это уже недавно добавили, а то двадцать восемь получала. — Вздохнула тихонечко. — Да не в этом дело — есть маленько денег, скотину до прошлого года держала, случится со мной что — все припасено. Не в этом дело, — повторила она. — Обидно. Работала, работала, покель колхоз был…
Что мог я сказать ей? Что так сложилось у многих, кто выбыл из колхозов в годы, когда тысячи их по всей стране соединяли, укрупняли, реорганизовывали? И наш колхоз тогда объединили с хозяйством за пятьсот с лишним километров от нашей деревни. Увезли на барже коровенок и лошадей, увезли локомобиль и два трактора, которыми мы к тому времени обзавелись, только постройку оставили — легче заново построить, нежели ломать и перевозить в такую даль. Да и не было у нас завидных построек-то. А переехало на новое место всего три семьи, остальные не стали трогаться. Создали из них бригаду, но вскоре и той не стало. Скотины не было, сеять — уже не сеяли. Из деревенских кто устроился на работу в соседний промхоз, кто — в нефтеразведку, которая, было, обосновалась в Маломуромке, Но затем и нефтеразведка перебазировалась. Уехали все, остались в деревне три семьи: Семен Сковородин с женой да две одиночки — Ольга Василевская и бабка Медведиха. Эта бабка, она нашей деревенской вовсе не была, приехала с кем-то из нефтеразведских, а затем, видно, уже некуда было ей податься, так и осталась в чьей-то пустой избе. Семен Сковородин года через три все же вместе со своей Морей уехал к дочери в Томск, остались Ольга да бабка Медведиха. Двое на всю деревню — одна в одном конце, другая — в другом. Зимой проторят тропку от избы к избе, ночью пометет буран — и следа незнатко. Светятся две керосиновые лампы на всю округу: на восток до жилья зимником полсотни километров, на запад — двадцать, к северу и югу — тайга без конца и краю. Затем и последних двух светляков не стало — уехала куда-то Медведиха, переехала Ольга к Груне в Тевриз. Только с сестрой жить не стала, купила избенку и поселилась одна. Теперь уже насовсем. Чего загадывать…
А пенсию с кого спрашивать, с кого справлять? Колхоза, где работала, давно не существует — объединялся, укрупнялся и сошел на нет. Скольких сельхозартелей и колхозов не стало — менялись центральные усадьбы, сменялось начальство, менялись названия: «Путь социализма», «Заря», «Красное знамя», имени того-то, имени того-то… Часть названий уже и позабылась, помнятся только названия деревень.
Сколько колхозников в разное время по разным причинам в предпенсионном возрасте выбыло из тысяч исчезнувших колхозов, сызнова на склоне лет начав зарабатывать себе трудовой стаж! Пенсия-то — она ведь зависит от того, сколько зарабатывал, а в колхозе работа была, заработка не было. Может, где-нибудь в Средней Азии или на Кавказе и был трудодень богатым, а в русских колхозах богатого трудодня не было. А как трудились сложившие головы мужики, сколько сил положили женщины, проводившие их на фронт, павших — кого на своей, русской, земле, кого на далекой стороне, на чужой земле, которую из неволи вызволяли! И сколько тех женщин уже тоже сошло с тех пор в могилы со своими горестями, болезнями и маятой, со своей нелегкой судьбою! Но еще многие живут, помнят…
Стихов про них много, рассказов и повестей — того больше, да вот самим-то им сорок рублей в месяц. За все, что сделали, вынесли, за непосильный труд, от которого сейчас руки болят, ноги судорогой сводит, и не спится им от этой боли и тяжких воспоминаний долгими ночами.
У Ольги в колхозе была одна работа — ходила за овцами. Хотел сказать — была чабаном, да не говорили у нас в деревне так. Чабан — нечто южное, в нарымских деревнях называли «овчар». А что за скотиной ходят, так этак испокон веку говорят. Оно впрямь — утром угони, вечером пригони, да и на пастбище пастуху сидеть недосуг. Выпаса наши — гляди да гляди — вокруг тайга, топкие рямы, не токмо скотине, человеку сгинуть запросто. Зверя тоже надо было остерегаться — случалось, медведь коров задирал, но самая напасть — гнус, скресу от него не было, в избе и то лишь дымокуром спасались, на пастбище тоже одна защита — дымок. Глаза ест, зато хоть кровушка цела. Ближе к устью Васюгана — частин больше, ветерком на просторе обдувает, а у нас глухомань, самый что ни на есть Нарым — только паводок на убыль, со всех болотин и низин комар тучами. Первый слой сгинет, следом другой на смену, за ним третий. А кровососная мошка, так та до холодов одолевала.
Зимами бывало тоже нелегко, что людям, что скотине. Нарымская зима студеная, долгая — в мае еще сиверок, в сентябре — зазимок. Коров и коней держали в добрых дворах, так в крестьянстве исстари заведено, а овчарня в нашем колхозе была мало-мальская, считалось — овечкам и так ладно. А для маток самое трудное как раз зимой: в февральскую стужу, когда метели завывают, у них окот. Тут уж Ольга в овчарне дневала и ночевала, на эту пору у нее и лучшее едовое сено было припасено, и ранние березовые веники под крышей на сушалах свешаны. И морковенку, которую летом у себя на гряде вырастит, бывало, всю овечкам из дома перетаскает. Корову не держала, когда еще со своей скотиной возиться? Молоко подкармливать ягнят брала в колхозной молоканке, поила их через рожок. Некоторые матки приносили зараз по два ягненка, и, если матка слабая, Ольга Иосифовна одного из ягняток подсаживала под другую, сильную. Таскалась, возилась, разговаривала с ними, как с ребятишками. Дома-то не с кем — одна, как перст, в избе.
Отара в колхозе была невелика, но поставки шерсти мы всегда выполняли, еще оставалось и на трудодни колхозникам, чего в других васюганских деревнях я не припомню. По приплоду ягнят показатели у нашего колхоза тоже были лучшими. В районе, да и по области. Не потому, что овцы какие-то особые, были они обыкновенной кучугуровской породы, да вот хозяйка у них… Не знаю, какое слово употребить, стерлись в последнее время от частого употребления к месту и не к месту многие высокие слова. Скажу просто — великая труженица была Ольга Иосифовна.
По нынешним временам приезжали бы к ней, как теперь принято, за передовым опытом, но тогда не было это заведено, да и колхоз наш находился далеко от торных дорог, не скоро доберешься, не вдруг выберешься. Орденами и медалями поначалу колхозников не баловали, наград у Ольги не было, разве что несколько почетных грамот, да выдвигали ее всякий раз посидеть за крытым красной скатертью столом на виду у колхозников во время торжественных собраний накануне Октябрьской и Первомая. Выдвинули ее и в депутаты сельского Совета. Находился сельсовет в Тевризе, куда уже после перебралась она на жительство, а тогда бывала там только на сессиях. И потому так не любила заседать, да еще всякий раз, уезжая, приходилось оставлять на кого-то овечек, поездки эти были ей в тяготу.
Не помню уже теперь, в каком году случилась беда. Середь бела дня налетел смерч, деревню не задел, прошелся по дальней корчевке, где в тот день паслась отара, сорвал с гумна соломенную крышу, сувоем пронесся по полям и ушел тайгою, ломая крушливый осинник и сухостой на гарях. Овечки при опасности сбиваются в кучу, а тут пораскидало их, кинулись с елани спасаться в урман. Четыре дня искала и скликала их Ольга, помогали искать народом, но трех так и недосчитались. Место дикое, с полосы сойдешь — глушь, чащобные лога, багульные болота… То ли лесом придавило, то ли утопли, а может, зверь попользовался. Посудили, порядили на общем собрании — и потерявшихся овечек постановили списать. Но время было суровое — за всякий ущерб взыскивали. Приехал районный прокурор — приказал отнести ущерб на счет виновному. А виновный кто? — Ольга, она овец не уберегла, с нее и взыскать. Снова собрали собрание, и опять постановили колхозники — потерявшихся овечек списать. Прокурор Ольгу не знал, наши деревенские знали.
А зимой прислали новое положение о дополнительной оплате работникам животноводства. За сверхплановый приплод молодняка и высокую продуктивность скота можно им было теперь в конце года давать с фермы маленьких телят и ягнят. Начислил я доплату дояркам, телятницам, начислил и Ольге. Пришлось ей по новому положению пять ягнят. Доярки и телятницы свое получили, а Ольга с фермы взяла всего двух ягушек. Зарабатывали тогда колхозники очень мало, а надо было налог платить, на государственные займы еще сколько лет после войны подписывались, да еще высчитают за общественное питание, дадут иногда самотканого холста на штаны, сыромятной кожи на обувку — все не бесплатно, за все удерживали. И когда производили в конце года окончательный расчет по трудодням, оказывалось, что не колхоз должен колхозникам, а они оставались должны колхозу. Было так до середины пятидесятых годов, пока не повысили закупочные цены на продукцию. До того, к примеру, сдаст колхоз в мясопоставку корову — получит за нее рублей пятьдесят, по нынешним деньгам — пятерку. А с колхоза тоже взыскивали подоходный налог и страховку, на производственные нужды средства требовались — керосину купить, гвоздей, сельскохозяйственный инвентарь надо было приобретать — плуги, бороны, сеялки, косилки… Сколько же после этого оставалось колхозникам? Обходилось на трудодень около рубля, в нынешнем исчислении — гривенник на день. Да и то не каждая колхозница этот трудодень выработает — нормы большие, работа тяжелая… Из песни слова не выкинешь, того, что было, не вычеркнешь.
В деревнях, что поближе к городу, колхозников выручал рынок, а в нашем краю некому было продать ведро картошки. Да, к слову, не в каждой семье хватало картошки, ею в основном питались и спасались. Зерна получали по 300—400 граммов на трудодень — какой это хлеб, если в семье еще и малые ребятишки?
Тем более можно было подивиться, что взяла Ольга из пяти причитавшихся ей ягнят только двух. При той-то нашей бедности…
Председатель решил: мудрит она — хочет, чтобы ягнята на колхозном сене подросли, потом, ближе к весне, их заберет. Только вот скот уже и на пастбище выгнали, а ягнята все в отаре.
Послал он посыльную, чтобы Ольга явилась в контору. Пришла, села на лавку напротив председательского стола. Председатель был недавно к нам присланный, привычный разговаривать с народом только через стол:
— Ты почему, Василевская, не забираешь своих овец с фермы? — спрашивает.
— Да я и не буду их брать, — отвечает.
— Как это «не буду»? Положено. Нечего личный скот на колхозном дворе держать. Сегодня же убирай.
— Пусть колхозу останутся. Не уберегла я тогда… Так заместо тех.
Я за своим столом в лицевые счета разноску делал. Не утерпел, вмешался в разговор:
— Ты же не виновата, Ольга. Списали тех овечек.
— Все одно, не стану, — повторила упрямо. — Мне двух ягнят хватит, а эти — колхозу.
— Чудная, — пожал плечами председатель, когда она ушла. — Как же теперь в районе объяснить?
Овечек она так и не взяла, но должного ей никто не воздал. Время было другое, и сами мы были другими. Это сейчас добрее стали, понятливей. Иначе обо всем судим.
Сколько лет прошло, забылось многое. И те овечки забылись. Капелька в море. Колхоз не разбогател, да и колхоза того нет. И все же, все же…
— Миленьки вы мои…
Шел к ней, боялся — увижу дряхлую, немощную, а она еще шустра не по годам, не по жизни своей.
— Сколько же тебе годов, Ольга?
— Семьдесят третий идет. Семьдесят третий, миленький… Да я еще, слава богу! Скотину до прошлого лета держала. Может, и не сбыла бы, да с сеном трудно — че-то литовка тяжела стала.
— Одна себе косила?
— Кто ж за меня будет? И копны завсе сама клала. Привычна одна. Ну, а как метать, Грунюшка со своим мужиком пособляли. Свои ведь. Здесь-то покос далеко, несподручно, да трава худа — больше осока, топлыш везде. А в Маломуромке, когда народ разъехался, на лужке рядом с домом косила. Там-то — сухой ногой.
Вспомнил вдруг — в году семидесятом, а может, чуть раньше, получаю в Томске телеграмму: «Председатель сельсовета Головин отнял покос Василевской». Подпись — Яструбенко. Поначалу не мог сообразить — какой такой покос, что за Яструбенко? Потом вспомнил — так это же муж Ольгиной сестры — Грунюшки. Тогда я в областной газете работал, вроде, большой человек для них. Вот он, Яструбенко, и послал мне телеграмму.
В ту пору в Каргасокском райкоме партии работал мой хороший знакомый — Иван Федорович Григорьев. Когда еще Васюганский район существовал, был начальником земотдела, после, когда район объединили, перевели его в Каргасокский, райком. Позвонил ему: помните, мол, Ольгу Василевскую из колхоза «Магнитострой»? Когда-то на весь район славилась. Так вот, теперь она одна в Маломуромке. Одна из всего колхоза. А председатель сельсовета у нее покос отобрал. Помогите ей…
Спросил ее сейчас — как же, мол, так тогда случилось?
Махнула обреченно:
— Да я, бывало, на пеноровском бережку покошу, еще на ближнем лужке — мне и ладно. А тут переехала за речку — там уже чье-то сено в рядах, опередил кто-то. На другой день гляжу — и на лужке двое с литовками. Головин, председатель сельсовета, со своей Марьей, забыла теперь, как величать-то ее… На Пеноровой траву свалили, теперь и лужок приехали косить. Тевризские покосы в ляге, а тут сухой ногой… Пошла к ним: у меня, мол, Федор Васильич, тоже корова, от нее только и живу. Зачем ко мне под окно приехали косить? «Ты здесь, — говорит, — не хозяйка, не твоя земля». Че я супротив них сделаю? Заплакала и пошла.
— Ну, а потом?
— Видно, с району ему позвонили. На Пеноровой он сено сгреб, а на лужке бросил. Да я ихние ряды тоже не тронула, так и сгнили. Сколь места оставалось, выкосила да издаля насобирала. Говорят — стыдили его, Головина, шибко… Я-то и не знала, что Грунюшкин муж телеграмму отбил.
— Как же ты жила одна, когда все поразъехались?
— Жила и жила. Народ, хоть редко, да мимо ездит. Попрошу — муки привезут, сахару, керосину. Че мне боле надо? Да по первости-то я не одна оставалась — Семен Сковородин с Морей своей сколь-то прожили, Медведиха… После уж, когда все поуехали, деваться некуда. А так бы и сейчас еще там жила. Верно…
— И не боялась?
— После бояться стала. А по первости на крючок не закрывалась.
Потом уже Валентина Чиганцева рассказала мне про тот случай. Зимой дело было, в деревне всего двое тогда оставалось — Ольга да бабка Медведиха. Как-то зимним вечером Ольга уже спать уложилась, услыхала — машина возле ее домишка остановилась. Кто-то в сени зашел, потом избяную дверь отворил. Поднялась поглядеть, а он и давай ее в темноте тискать. Рванулась через порог и напрямки по сугробам. Ночь безлунная; черные избы да городьба, снегом занесенная… И та машина на дороге. Раздетая прибежала к Медведихе. Закрывшись, не зажигая огня, слушали, как загудел мотор, как затих вдали. Пьяный ли был шофер, трезвому ли в голову взбрело?
Женщина-одиночка… Чем помянуть Ольге свой век? Помню — как-то давно-давно сказала: «Мне о чем горевать, чему радоваться? Потеряется овечка — горе, найдется — радость…» Пошутила вроде, а в глазах — грусть…
Что-то теперь вспоминается, что-то забылось совсем. Все прошло, и саму ее кто вспомнит? Разве что Грунюшка раз в год письмо пришлет. В селе, откуда привезли их во время коллективизации сюда в ссылку, если и есть родня, так дальняя, да и не знает Ольга там никого. От той деревни, где после жила, только поминок — разрастается роща на берегу. И Маломуромка, где была когда-то в почете, осталась лишь в помине. А здесь, на лесопункте, кому нужна она, старуха, кому надобна, как та бабка Медведиха, бог знает куда и к кому уехавшая помирать…
Как-то уже тут сорвало у Ольгиной избенки ветром крышу. Пошла в сельский Совет, куда больше? Посулили прислать кого-нибудь, чтоб покрыл ей домишко. Пиломатериалов хватает — сколько лесу еще вокруг, сколько его тракторами на гатях измочалено, в лог посреди поселка свалено… Посулили, да так и не прислали. День минул, другой, третий… А лето грозовое, тучи кругом ходят, вот ни вот дождь. Спасибо Александру Чиганцеву. Позвал после работы соседа, покрыли вдвоем избенку. Последнюю тесину уже под дождем приколачивали. Хлынул проливной. Кабы не они, пролило бы потолок. Все ж таки мир не без добрых людей.
Будь сейчас Маломуромка, легче бы было Ольге — ведь земляки деревенские, как родня. Вот свои, кровные, теперь как-то меньше стали родниться. Оно как пошло еще с гражданской кидать в разные стороны, потом коллективизация, ссылки, годы тридцатые, военные сороковые, и после войны уже неперспективные села, молодежные стройки…
Развело, раскидало по городам и весям, осели кто где. Иные молодые теток и дядьев, сродных сестер и братьев в лицо не знают. А с кем довелось долго жить по соседству, вроде уже как свои, близкие. В городе-то не так, там подчас и соседа по имени не знаешь, а в деревне еще по старинке, ближе друг к другу, открытей. На всю жизнь это: «свой, деревенский», доведется встретиться — впрямь как родня, связывает память. Особенно, если переживали вместе трудные годы, если ели один и тот же испеченный пополам с картошкой хлеб.
Сидели теперь за столом и вспоминали — состарившаяся Ольга, я, жена моя, Александра, двое Чиганцевых. Уже переговорили вроде обо всем, кажется, все вспомнили и умолкли, думая, кто о прошлом, кто о сегодняшнем.
— Ох, не надо было тебе, Николаич, с Муромки уезжать, — сказала вдруг Ольга, разглаживая ладонью на столе угол скатерти. — Жили бы там, может, и колхоз наш доле существовал.
— Да ну, Ольга, — возразил я. — При чем тут это?
— Поболе бы народу за свой колхоз держалось, не объединили бы нас тогда с павловскими.
— Все равно бы объединили. Ну, прожили бы еще год-два, все одно — объединили бы. Время было такое, сколько деревень не стало. Не только нашей, — возразил я.
— Не надо было уезжать, — повторила она упрямо, и сухонькая ее рука все разглаживала и разглаживала скатерку.
— Все мы виноваты перед своим колхозом, — промолвил я.
И подумал — она-то не виновата, она жила до последнего в уже пустой, зиявшей черными провалами окон покинутой деревне. Она не виновата…
Когда последний раз объединяли наш колхоз, меня уже не было в деревне. Долго порывался я и к тем порам уехал. Жил в райцентре, учился в вечерней школе, работал в районной газете.
Рассказывали мне, каким нелегким было то последнее собрание. Добро бы соединиться с соседним хозяйством, а то сказали, переезжать за полтысячи километров в незнакомую деревню. Наш Васюганский район до того уже слили с Каргасокским, райцентр стал еще дальше, и новое начальство надумало ближние хозяйства укреплять за счет дальних. Наш «Магнитострой» был дальним.
Кляли когда-то наши деревенский глухоманный Нарымский край, и в первые послевоенные годы воротились некоторые в деревни на Прииртышье, откуда свезли их сюда на поселение в начале тридцатых годов. Но за прошедшее время все там на родине изменилось и попеременилось — скольких людей унесли война и выпавшие на их долю беды, прибрала смерть стариков, выросли молодые — незнакомые. И слали оттуда письма в нашу Маломуромку: напрасно стремились мы сюда, никому из родни мы тут не нужны. А здесь, на Васюгане, худо-бедно, пообжились, тут любили, страдали, хоронили в березняке за деревенской околицей, отсюда провожали в войну… Все было уже тут своим — каждое поле и дорожка, каждое бревнышко на стлани, каждый мосточек через ложок. Для того ли раскорчевали эту землю, чтобы опять начинать где-то жизнь сызнова?
Теперь на селе собрания проходят больше для галочки — мероприятие, народ трудно собрать и шибко-то никого не уговоришь выступить. А в ту пору еще приходили и выступали без малого все. Были краснобаи, но и говорившие дело, рассудительные мужики, были. Они-то в первую голову и не соглашались переезжать. И жены их, и наречистые послевоенные бабенки-одиночки — тоже. Как не послушать мужиков — ведь почти не оставалось тогда в деревне взрослого мужского полу… Были и такие, которые не знали, чью сторону принять, но большинство переезжать не соглашалось. Председатель колхоза, понятно, за объединение, уполномоченный из района уже два раза выступил, да все без толку. Накурили в конторе — хоть топор вешай. Помещение невелико, бабы, что сидели ближе к порогу, распахнули уличную дверь, чтобы табачный дым наружу выходил. Нашла коса на камень…
И тут случай произошел. Чудной, как говорится, случай. Еще с довоенных лет висел в нашей конторе над председательским столом поясной портрет Сталина. В пятьдесят шестом году вместо него под стекло в рамку поместили в два ряда четыре других портрета поменьше, а через какое-то время три из них тоже убрали и остался один портрет — Никиты Сергеевича Хрущева. Один он смотрел теперь на колхозников с побеленной стены, и те тоже поглядывали на него с уважением — много хорошего сделал Никита Сергеевич для колхозников поначалу.
Появился в колхозе локомобиль, привезли на паузке в Маломуромку первый трактор и первую грузовую автомашину… Сколько долгих зимних вечеров обрамленное рамкой стекло портрета отражало огонек висевшей под потолком керосиновой лампы, а к концу пятидесятых годов, когда появился в колхозе свой генератор и вкопали вдоль деревенской улицы пахнувшие сосновой смолой столбы, ярко вспыхнув, впервые отразился в стекле белый свет лампочки электрической. Жизнь становилась горластей, шла быстрей, но вдруг словно понесли нас потерявшие управление кони… Начинавшиеся где-то далеко, докатывались сюда рушившие и ломавшие все перемены, не успевали в деревне привыкнуть к новому, как опять что-то менялось, переменялось, не осталось уже ничего устойчивого, за что можно было держаться. И только в колхозной конторе, чуть подавшись вперед верхней кромкой лакированной рамки, нависал над столом тот портрет.
Проводили под ним торжественные собрания, для которых покрывали красной скатертью стол, проводили и неторжественные, для которых кумач не нужен. Бывало шумно, случалось, ввалится на Октябрьскую с гулянки в контору народ, запляшут, застучат бабы сапожнишками по скобленным к празднику широким половицам, начнут выбивать дроби так, что дребезжат стекла в окнах, — висел портрет. А тут на последнем собрании что-то произошло: то ли повело оседавшую бревенчатую стену, то ли потянуло сквознячком из двери — сорвалась с вбитого в простенок гвоздика за портретом льняная завязка и, не удерживаемая ею, тяжело рухнула рамка вниз. Ударилась о стол, разбежалось лучами расколовшееся стекло.
Отпрянул уполномоченный, кто-то охнул, недоуменно глядел на пустую стену председатель… И в наступившей тишине высокий, сутулый от работы Анфим Смирнов, пуще всех сопротивлявшийся объединению, громко произнес с задней лавки:
— Все, бабы! Видно, конец нашему колхозу.
Убрали осколки, портрет прислонили к шкафу, и, утихомиривая разноголосый шум, поднялся председатель колхоза:
— Еще раз спрашиваю — кто за то, чтобы объединиться с «Зарей коммунизма»?
Его прислали сюда в деревню три года назад, теперь ему обещали другую работу, в другом месте. Он не отстаивал наш колхоз.
— Так кто за это?
Спросил и поднял руку. Потянулась вверх еще чья-то рука, за ней еще…
Проголосовали почти все.
И не стало «Магнитостроя».
Портрет уже не повесили обратно, с разбитым стеклом пылился он на шкафу, и на пустой стене сиротливо торчали вбитые в бревна три гвоздика. Да и контора тоже опустела, некому и незачем стало собираться. Прошло несколько лет, и уже зияла она пустыми оконными проемами, маячила оголившимися стропилами на пригорке возле лога, по которому прежде подымались зимами возы с сеном и гоняли на водопой коней. А затем и контору кто-то сжег. Может, спьяна заночевавший проезжий, а может, пастухи из Среднего Васюгана, где еще оставался колхоз и откуда несколько лет привозили веснами на барже молодняк пастись по нашим зараставшим полям и огородам.
Кто виноват, что опустело столько деревень? Кому надо было, чтобы не стало их, чтобы заросли поля, забылись названия? Есть чья-то вина или нет? Может, время? Сколько всего оправдываем мы, ссылаясь на него — время, мол, такое было. До войны, в войну, после нее…
— Собираемся завтра Маломуромку проведать, — сказал я Ольге. — Вот Александр обещает на мотоцикле свозить туда.
Ольга вздохнула:
— От меня поклонитесь. Я бы еще там жила, да боязно, помру — глаза закрыть некому. Буду лежать… А место там высокое. Далеко видать. Всяко там жили. И весело тоже бывало.
Кажись, что бы ей поминать? Какие трудные годы там пережиты — война, нужда… И приехала туда не по своей воле. А вот: «И весело бывало…»
Прощаясь, вышла проводить нас за осевшую низенькую калитку. Сухонькая, дробная…
— Спасибо, что не забыли, пришли попроведать.
Повязанная платочком, в сиреневой кофтенке, кивала вслед:
— Миленьки вы мои, родненькие…
И на другой день, когда, оставляя промятый след в высокой траве, осторожно обходил я заросшие ямы, когда искал место, где стоял одностопный домишко, в котором когда-то жил, и потом, в чащобнике кладбища, где осталось всего два покосившихся почерневших креста, я все мысленно повторял эти слова:
— Миленьки вы мои, родненькие…
— То ли из школы меня в воспитатели рекомендовали, то ли еще кто… Я-то сразу после семилетки заявление в Барнаульский сельхозтехникум послала, не знала больше никакого адреса, мне и вызов оттуда пришел, да ведь я на учете спецкомендатуры состояла, без справки никуда не поедешь… Васюганский район — сам знаешь какой был — ссыльный район. Перемерло тогда много народу, которые бежали… А ребятишек в детские дома собирали — сирот и тех, у кого родители в бегах. Ну вот, меня да еще двух моих однолеток девочек и определили в воспитательницы. В тридцать пятом году, летом. Сказали: три года отработаете — будете дальше учиться. Дали мне дошкольную группу, а через несколько месяцев — мальчишек-старшеклассников. Старшие классы тогда какие? Шестой, седьмой — десятилетки у нас не было. А тех маленьких увезли в Новосельцево, там для таких специальный детский дом открыли. И все равно у нас переполнено — новеньких все везут и везут…
Бывает — станет кто-нибудь рассказывать о давнем из своей жизни, и так тебе это понятно, близко… Прошел и я, как те воспитанники Любови Самсоновны Овчаровой, через сиротство, разлуки, боль утрат. Иначе, по-своему, но тоже прошел. И хотя в скрытом сегодня далекими туманами начале тридцатых годов находился я далеко от тех мест и детство мое было еще светлым, оказался потом тоже в Нарымском округе, жил в деревне, которой сегодня нет, и была та прилепившаяся на крутояре убогая деревенька в сорока километрах от Среднего Васюгана, где и поныне стоит детский дом, в котором работала Любовь Самсоновна. Впрочем, сорок километров было по зимнику. Летом, когда превращались в непроходимые хляби болота и рямы, существовал от деревни до деревни один путь — по извилистому Васюгану, и был этот путь вдвое длинней. Высылали на Васюган и в тридцатых, и сороковых, и пятидесятых годах, да еще и в начале шестидесятых. Первыми высадили с барж на заросшие тайгой крутояры раскулаченных крестьян-лишенцев с Прииртышья, Алтая, из Красноярского края, в начале шестидесятых годов привезли на перевоспитание туда, уже на обжитое место, алкоголиков и тунеядцев, в основном из столицы. Всяких людей повидала здешняя земля…
Еще кое-где не посохли, не упали в реку подмытые стрежью пихты и ели на крутоярах, с которых более полувека назад кричали плывшим мимо на переполненных баржах мужикам и бабам уже срубившие первые бараки спецпереселенцы: «Чьи вы? С какого рай-о-о-на?» И откликались с реки разноголосо: «Большереченского… Муромцевского… Славгородского…» Таял над отражавшей унылые берега рекою дым тянувшего баржу колесного пароходика, вновь возникал и катился над плесами тоскливый крик: «Чьи вы? Чьи?»
Поредели васюганские поселки в войну, сложили головы вдали от своих деревенек сотни здешних парней, которых увезли по реке те же колесные пароходишки, что доставили их сюда на баржах в начале тридцатых. И не было, к слову сказать, среди них на фронте предателей Родины. Поредели поселки после войны, когда сняли со спецучета тех, кого ссылали сюда обживать этот угрюмый край. Потянулись люди — кто обратно в родные, но изгнавшие их когда-то свои деревни, кто в города. Уехали и те, кого высылали сюда из Прибалтики, Молдавии, с Кавказа. Последние поселки стерли с лица земли укрупнения хозяйств, а в конце пятидесятых не стало и самого Васюганского района. Те редкие села, что существуют на Васюгане поныне, уцелели лишь благодаря обнаруженной геологами под толщей здешней земли нефти. Привнесли сюда ее залежи иную, не похожую на прежнюю, жизнь, понаехали другие люди, и уже немного тех, кто помнит, что и как было тут в далеких тридцатых.
Голос у Любови Самсоновны чуть надтреснутый и в то же время певучий:
— Привезли раз в детдом трех братиков, то ли с Огнева Яра, то ли с другого верховского поселка, забыла теперь уже, откуда. Испитых, немощных… На берег высадили, а ихнюю мать на этой же барже дальше увозят — в дом инвалидов. Мать им с кормы что-то мычит: во рту у нее тряпочка — язык во время припадка себе откусила. Они к ней в реку забредают, не понимают, что такое детдом, они видят — мать от них увозят. До баржи все дальше, а она все что-то сказать силится, тряпица во рту, глаза такие мученические… Мы, воспитательницы, за ребят уцепились, не пускаем их, стоим по колено в воде, оцепенелые. Стоим, плачем… Ох, не могу рассказывать…
Любовь Самсоновна замолкает, а я вдруг замечаю, как сильно она стала походить на свою покойную матушку, Наталью Антоновну. Говором, обличьем… Во время коллективизации была их большая семья выслана на Васюган с хлебного Алтая, а когда через шесть лет не стало у Любы отца, осталось у Антоновны на руках семеро и была изо всех Люба старшая. После, когда вернулся с фронта Любин брат Петр, перевез всех в райцентр — Новый Васюган. Помню — второй послевоенной весной прислали его уполномоченным по посевной в наш колхоз. Приехал бравый, в военном кителе, грудь в орденах. Определил его председатель постояльцем к Евгении Анисимовне Седельниковой, у которой квартировал в ту пору и я. Был Петр старше меня, прошел войну, работал землеустроителем в райзо, а я — колхозный счетовод, спецпереселенец из «нового контингента». Однако он не смотрел на меня свысока, мы сдружились, и после, когда доводилось мне ездить с колхозным отчетом в Новый Васюган, частенько останавливался я у Овчаровых. Антоновна водилась с внуками, всех детей своих, несмотря на выпавшие на ее долю великие тяготы, сумела сберечь, да и сами они, как во всякой большой семье, поддерживали друг дружку, старшие помогали младшим. У всех давно свои семьи, только Люба замуж не вышла, мало у кого из ее сверстниц были мужья, прибрала война их ровню, Росточком невысокая, миловидная, улыбалась часто, хоть и не удалась судьба. И был у нее сынишка — надежда на старость лет.
В те послевоенные годы, приеду я в райцентр — у меня свои дела, у нее свои — работала она в детском садике. Бывало, забежит к брату, перекинемся с ней несколькими словами, и все. Потом незачем мне стало ездить в Новый Васюган, уехал я из тех мест в Томск, третий десяток доживаю в городе. А в прошлом году в кои веки собрался.
Прилетел на маленьком, укачавшем меня самолете в Новый Васюган, поселился в гостинице, сходил к старому заброшенному погосту на краю села, потом долго сидел на обрывистом берегу уходящей за поворот реки.
Глядел на знакомое и уже незнакомое. И такая тоска… Поговорить бы с кем-то, отвести душу. И вдруг подумалось — а ведь Люба, Любовь Самсоновна, здесь. Петр, брат ее, давно отсюда уехал, Антоновна померла, а Люба тут, в Новом Васюгане. Сын ее, Сережа, здесь схоронен, куда она отсюда?
Нашел ее дом с цветами у калитки и на подоконнике. Встретила она меня, как своего близкого. Постарела, но те же глаза, тот же певучий голос, только трещинка в нем стала заметней… Никогда прежде о своей юности она мне не рассказывала, а тут разговорилась про детский дом, про то, что было. Полвека минуло, война прошла, сколько после всего сбылось и не сбылось, сколько надежд в нашем возрасте уже перечеркнуто, но то далекое помнится. Возилась у плиты, а сама все рассказывала, рассказывала…
— Сам понимаешь, детский дом — спасение, хоть и питание скудное, и хлеба до тридцать шестого года — паек, а все-таки свое подсобное хозяйство было — коровенки, лошади, без лошадей тогда никуда. Работать, конечно, много приходилось — весной с детишками дрова на зиму готовим, летом — сено. Пошлют с нами на покос повариху и рабочего — глухого Ганьку Денисова, живем там неделю, в субботу — в баню, назавтра опять на покос.
Вспомнила сейчас — в предбаннике стригли мальчишек наголо — одна машинка для стрижки на весь детский дом была, так кого ей, кого ножницами… К концу покоса привозил нам завхоз две порожних бочки под смородину; рядом Люля — приток Васюгана, так черной смородины по берегам страсть сколько. С сеном управимся, а там вскоре картошку копать.
Знаешь, теперь все то с каким-то особым чувством вспоминается, наверное, потому что юность. Что-то забылось, конечно, но многое так отчетливо-отчетливо…
Зимними вечерами читали вслух, ребята могли слушать бесконечно. Недавно вот по телевизору кино показывали, про детский дом уже теперешний — дети замкнутые, жестокие. А у нас тогда, даром что повидали ребятишки то, чего нынешним не дай бог пережить, не были они озлобленными. Само по себе, у каждого свой характер, но умели радоваться малому и, как бы это лучше сказать… Жизнедеятельными были. Да-да… Конечно, у нынешних свое, жизнь порой по-своему корежит, в основном, наверное, городская. А те дети крестьянские, настоящие крестьянские.
Одаренных много было. Захар Дорошенко пел прекрасно, Петя Милованов рисовал хорошо, была бы возможность по-настоящему учиться, наверное, большим художником мог стать. Саша Востриков — какой затейник! Шурик Корюхов, способный был мальчик, лошадей страшно любил, прямо-таки готов был спать в конюшне. Жеребеночек Казбек рос при детдоме, так он все свободное время с ним, хлеб ему свой носил, холил… Красавец конь вырос — статный, горячий. В сорок первом начали запрягать, и сразу дальняя дорога выпала — везти в военкомат призывников. Запрягли лошадей, из детдома Казбека взяли — лучший конь впереди обоза. А морозы страшенные в ту зиму были… Меня тоже в район вызвали на двухнедельные курсы, поехала с теми ребятами. Между Катальгой и Черемшанкой спуск на Васюган, может, помнишь? Крутой-крутой. Там тогда с осени березовый топляк в лед вмерз, кто-то, видно, хотел его срубить, да только стесал топорам. Казбек с горы махом, а внизу, надо же, споткнулся и головой об эту острую топырчину. Захрипел, и конец… Господи, чего я это сейчас о нем вспомнила? Так это же все связано… Ребятишек на войну забирали. Погибли многие: Митя Гирин, Тимоша Агеев, Игнаша Тихонов…
Слышь, а я тебе не рассказывала, как детишек по родственникам развозила? Нет? До войны еще, в тридцать седьмом году… Детей стало уже расселять некуда, ну и разрешили некоторых отдавать родным. Для этого всего справка требовалась, что они обязуются ребенка воспитать. У некоторых и родители были, только в бегах, так просили родню, чтобы те от себя справки посылали. Ну вот, дали мне адреса, и должна я по ним детей развезти. Тридцать четыре ребенка.
Шестого июня, даже число запомнила — пришла с верховья баржа, погрузились в трюм — мальчики, девочки… Старшим по пятнадцать лет, самой младшей девчушке шесть годочков. Почти вся ее маленькая жизнь в детском доме прожита… День солнечный, ясный, ребятишки детдомовские нам с берега машут. Вроде так недавно это было… Тебе же тоже так доводилось ездить, помнишь — в трюме просмоленными досками пахнет, за бортом вода плещется, катер стучит? Примус я взяла — воду кипятить, боялась, как бы от сырой воды с детьми чего не приключилось, ведь заболей кто-нибудь в дороге — беда. На этом примусе и кашу им варила. Корзинка у нас была бельевая, прежде плели из прутьев такие круглые корзинки с крышками, в нее на детей документы положила, туда же и деньги — две тысячи рублей. «Ребята, — говорю, — тут все наше достояние, если потеряем — погибнем». Где на пристани надо отлучиться, сажаю на корзину ту младшенькую, и она с нее никуда. Ручонки на коленках сложит, сидит, как воробушек.
В Каргаске взяла всем билеты на пароход «Карл Маркс», по Оби уже плыть веселей — простор, плесы широкие, не то что Васюган. Забота, конечно, у меня была большая, сама-то до того никуда не ездила, помню только, как нашу семью везли, и все. А тут во какой путь, да еще с детьми. Добро бы куда-то в одно место, а то всю стайку надо возить по Новосибирской области, Красноярскому краю, под Иркутск… Поездом, на машинах, где снова по реке. Всяко… Отдашь ребенка, и легче, но с каждым разом расставаться трудней.
Первого, Леню Савицкого, сестре в Староюгино отдала, второго мальчика в Томск — дяде, помню еще, он где-то возле туберкулезного санатория жил, насилу нашла. Затем поездом до Боготола поехали уже в Красноярский край, там оставила у тетки двух братьев и сестру Семьянских. Отца у них не было, мать за какую-то мелкую кражу осудили… В Ужуре оставила еще двоих, дальше попутной машиной доехали до пристани Даурской на Енисее. На берегу холодно, ветер с реки… В пристанское здание вошли, там две девки размалеванные, видать, вольные — оторви да брось… В сторонке мужчина на лавке сидит понурый, сразу-то его не приметила, а тут Нина Анашкина как закричит: «Тятя! Тятя!» И к нему. Мороз по коже… Отца узнала. Он-то и понятия не имел, что Нину везут, мать ее уже больше года как померла, на другой женился, собрался с ней куда-то, а тут на пристани с дочерью повстречался. Пять лет не виделись. Обнял, заплакал. А жена его новая — за стенкой, в другой комнате. Повел к ней дочь знакомить. После, когда я уже домой вернулась, получаю от Нины письмо. Пишет — отца через месяц забрали, остались вдвоем с незнакомой мачехой. Может, не надо было случиться этой встрече? Я же и не к отцу ее везла, а вот судьба… Наверное, тяжелей ему было снова разлучаться. Или лучше, что напоследок дочь повидал? Как думаешь?
Тятя, тятя… Так эта Даурская и осталась в памяти.
Троих ребятишек еще надо было оттуда доставить в леспромхоз. Недалеко, за семнадцать километров от Даурской, а дороги туда никакой — болото, лишь верхом на лошадях с трудом можно. И телефонной связи с поселком нет. Кто-то сказал — наутро вербованные туда отправляются. Нашла их в бараке, наказала про детей. Через день прибыли двое, леспромхозовских лошадей в поводу привели. Усадили ребятишек, поехали они по той ужасной дороге. Все оглядываются, оглядываются… До того, знаешь, когда прощалась, не плакала, а тут…
Сколько еще проводов было… На Артемовский рудник ездила, в Хакасию одного мальчика возила, потом в какую-то воинскую часть — там у Макара Сергеева в стройбате брат служил… Лизу и Фасею Беляевых в деревню увезла, забыла теперь уже, как она называлась, за станцией Ададым. Старинная деревня, и уклад жизни такой же. Девочки наши там прямо городскими выглядели, старухи даже щупали их платьишки — из какой такой материи?
Последние у меня две сестренки остались, Таня и Гаша Терешковы. Дед их в паровозном депо работал, в Красноярске. Семьдесят четыре года, а по виду не дашь — бодрый такой, крепкий в кости, стахановцем был. Привела ему внучек в депо. Оказалось — у них и родители неподалеку от Красноярска в деревне. Вестей о себе не подавали, боялись, как бы их обратно на Васюган не сослали. Понятное дело… Дед и прислал от себя бумагу. Внучек увидал, спрашивает меня: «Пошто парнишечку не привезла?» А у них еще братик был, Миша. Когда родители сбежали, оставили детей с бабушкой, со второй, тоже сосланной, бабушка та померла, их всех и взяли в детдом. Мише тогда три годика было. «Так, — говорю ему, — на девочек запрос был». — «Яхни тебя, раз тако дело, сызнова писать надо… Ладно, пошли ко мне, отдохнешь с дороги, може, погостишь денек?» Привел к себе, дом большой, просторный. Бабки нет, ушла куда-то. Дед из печи щи достал, наваристые такие щи. Накормил нас, еще и спирту мне налил маленько. А я сроду не пивала, захмелела, да и усталость свое взяла. «Умаялась, — говорит, — яхни тебя, ложись отдохни». Уснула сразу, постель мягкая, подушки взбиты… Пробудилась от женского голоса, вроде плачет кто-то. А это бабка пришла, услыхала от деда, что внучек из Нарыма привезли, кинулась ко мне с причитаньем. Старик ей: «Да не наша это, сопровождающая ихняя». Я же всего на четыре года старше тех девочек была…
Назавтра их родители приехали. Ох, да разве ж все расскажешь?
Несчастных тогда было много. Господи… По дороге домой узнала, что, пока ездила, отца арестовали. Это страшный год был — тридцать седьмой. В Каргаске мне сказали. Такая беда… Из комсомола меня, конечно, исключили, а еще парнишка один со мной дружил, так он…
Навалилось страшное. Недавно в журнале стихи были напечатаны, читал, наверное? Поэма Твардовского. Слова там, что сын за отца не отвечает. Это потом уже, потом, а тогда были в ответе. И сыновья, и дочери. Все. Грозились с работы уволить: какая я воспитательница, если отец — враг народа? Директора детского дома тоже тогда забрали, жену его, Елену Юльевну, тут же уволили, она математику преподавала, прекрасная была учительница… А меня, видно, заменить некем. Через две недели новый директор к себе вызвал: «Собирайся в командировку, Овчарова, опять детей повезешь». Не вмещал детдом ребятишек, все добавлялось их. Через месяц шуга по Васюгану пойдет, надо успеть, пока река не стала. А поездка на этот раз сложней — у половины группы вызовов от родственников не было, только адреса.
Тридцать два ребенка, все почти из Красноярского края. Поехала… Сам понимаешь, настроение какое… Днями думать некогда, а вот ночами, ночами… Прибыли в Новосибирск, оставила ребятишек на вокзале под присмотром старших девочек, повела Толю Шишкина к сестре. Мальчику одиннадцать лет, шустрый, озорной… Сестру его разыскала, а она Толю брать не соглашается — недавно замуж вышла, ребенка ждет, живут в бараке, условия ужасные… Все-таки уговорила, сама не знаю, как уговорила. Больше никто не отказывался, жалели, брали. И того парнишечку — Мишу Терешкова в тот раз увезла деду. Родителей он не помнил, по дороге все спрашивал: «Ты к кому меня везешь?» К дедушке, мол, и к бабушке. А когда привезла, родители явились. Он ни их, ни деда никак не признает, уцепился за меня, ни на шаг не отпускает. Вечером все боялся заснуть, чувствовал, видно, что я его оставлю, только на минутку задремлет, тут же глаза вскинет — здесь ли я? Поздно уже, за полночь уснул, а я, крадучись, ушла на вокзал.
В Новосибирске успела на последний пароход, а от Колпашева уже на барже ехала. Народу много: демобилизованные с Дальнего Востока, несколько уполномоченных по подготовке первых выборов, две женщины к мужьям откуда-то издалека… На палубу выйдешь — Обь пустынная, серая, ветер студеный, снежинки пролетают… В Каргаске причалились — забереги, крыши белые, а по Васюгану уже шуга. Пришлось ждать, покуда река станет. Через неделю зима легла. Купила я санки, привязала веревкой чемоданишко, в нем одежонка, гостинцы, да еще фотоматериалы для Миши Гирина. Я тебе о нем говорила — о Мише, его за отличную учебу фотоаппаратом премировали, а ни пленки, ни проявителя не было — купила ему в Красноярске на свои деньги. Ну вот, подалась с санками — где по увалу, где рекой, лед уже держит, только на середине кое-где полыньи. Плес пройдешь, за поворотом следующий, кажется, конца-края нет… А одежонка какая? Фуфайка стеженая, на голове платок полусуконный. Щеку ознобила, палец на ноге. До Наунака дошла, там свою одноклассницу встретила — Раю Скрылеву. Она замуж туда вышла, муж на восемь лет старше ее. Говорит мне: «Дальше не пойдешь, живи у нас, покамест дорога не наладится». До Среднего Васюгана еще больше двухсот километров, а морозы уже сильные. Послушалась. Через полторы недели муж Раин меня на почтовых лошадях отправил. Помнишь, как почту возили? Две упряжки, колокольцы под дугой, снег под полозьями скрипит… В поселках возчики меняются, пока коней перепрягают, сопровождающие горячего чаю попьют, тулупы на себя, и дальше. Домой добралась двадцать первого ноября, зашла домой, мама печь топит, меня увидела, конечно, в слезы… А на работе выговор, что задержалась и не сообщала о себе. Думали — сбежала… Куда ж я от дома? А дед тот в Красноярске советовал: «Оставайся, места у нас хватит, работать на железную дорогу тебя устрою…» — «Не могу, дедушка, — говорю. — Я в семье старшая, кроме меня, у мамы еще шестеро, а отца у нас нет». — «Ну раз тако дело, езжай, девка, домой, езжай…»
Задумавшись, Любовь Самсоновна опять надолго замолкает. Громко стучат в тишине часы, прошла по улице машина, стих удалившийся гул, но поднятая колесами мелкая пыль еще долго оседает на дорогу, траву по обочинам, на листья одиноко сгорбившейся под окном черемухи. Прежде отсюда было видно длинное, как барак, здание райисполкома, поодаль маячила тесовая крыша спецкомендатуры с крутыми ступенями высокого крыльца, теперь этих построек нет, на открывшейся глазу чистине средь тонких березок светлеет стенка с именами погибших воинов, за ней под обрывистым берегом невидимый из окна тот же Васюган.
Сквозь оконное стекло лучи солнца освещают цветы на подоконнике, этажерку с тесно прижатыми корешками книг, старые фотографии на стене. Смотрит из рамочки совсем еще молоденькая девушка, губы тронула легкая улыбка, из-под беретки выбились светлые волосы, белеет отложной воротничок… что-то неуловимое, характерное для тех, вобравших в себя наше детство и юность, наши надежды и боль, предгрозовых тридцатых годов.
Опять прогромыхала чем-то тяжелым в кузове грузовая машина, и долго-долго висит за окном взметенная пыль. Уходит мимо бревенчатых домов и огородов, мимо невидимого отсюда усыпанного сухой сосновой хвоей бугра с повалившимися крестами на окраине поселка песчаная дорога. До боли знакомая, исхоженная, изъезженная мною дорога.
Как-то в конце марта, когда днями уже подолгу задерживалось на небе солнце, но по утрам еще крепко морозило и студено искрился затвердевший ночью наст, возвращался я отсюда с курсов в свой колхоз. Два дня шел за сползающими в раскаты, заламывавшими оглобли розвальнями последнего зимнего обоза, от Черемшанки пошел один. По замерзшему Васюгану, по сограм с корявым низкорослым карагайником, по преступающемуся зимнику прошагал за день больше сорока километров, вечером уже еле брел по долгому чвору на маячивший огонек постоялого; прохудившиеся пимы отяжелели от наледи, перед глазами на тусклом снегу расплывались багряные круги… На постоялом дворе в желтом свете керосиновой лампы вповалку лежали на нарах возвращающиеся с лесозаготовок сезонники, ожидающие задержавшуюся где-то почту возчики, добиравшиеся в колхозы уполномоченные. Стоял спертый дух портянок, мокрой сбруи, застарелого самосадного дыма. Подложив под голову котомку, не раздеваясь, прилег на краешек нар, ночью несколько раз просыпался от тянувшего с порога холода, снова ненадолго засыпал и видел во сне бесконечную санную колею, косогоры в накатанных полозьями раскатах, белые-белые плесы… До света поднялся и пошел дальше. Не согревала выношенная телогрейка, мерзли высовывавшиеся из обрямканных рукавов кисти рук, отворачивая лицо от лютого сиверка, шел по слепящей глаза ливе, а рядом с дорогой, совсем близко от меня, на стылых тальниках, словно комья снега, неподвижно сидели белые куропатки, и перья их розовели от медленно вздымавшегося над кромкой дальнего урмана холодного солнца.
В свою Красноярку пришел за полночь. Под вызвездившимся небом увидел крыши темных изб, дворы, слабый свет керосинового фонаря в хомутарке, где коротал ночь конюх, — и обессиленный сел на снег… Было это в марте сорок седьмого, еще голодного, без вольного хлеба года, был я один, как перст, но все дальше уходила война и с нею все тяжелое, страшное. Был я молод, жил надеждой, и так немного, казалось тогда, нужно для счастья. Болезни, старость, страх за своих детей и внуков, страх за саму землю — все было еще за таким далеким, далеким перевалом…
— Ты о чем задумался? — спрашивает меня Любовь Самсоновна.
— Так… Былое вспомнил. Вроде недавно, а так давно…
Она вздыхает:
— Я тоже часто вспоминаю. Ребят из детдома и все, все… Рада за них, что они в люди вышли. Я тебе о Семьянских рассказывала, так у них тут сестра живет — Надя. Приезжали к ней все трое: Таня, Толя, Гоша. Тетка из Боготола, которая тогда их приняла, после опять по детдомам распихала, дорогу в жизни им уже самим пришлось пробивать. Таня теперь живет в Башкирии, семья у нее хорошая, Толя — радист в Борзе, Гоша — там же. Все трое на войне побывали. Когда приезжали к Наде, приходили меня проведать. Вспоминали вместе многое… Сашу Вострикова — я тебе о нем говорила — первый затейник, тоже встречала. Его жизнь трагично сложилась — на войне был несколько раз ранен, раненый попал в плен, а когда вернулся, еще в своем лагере срок отбывал. У него тут тоже родня, два раза приезжал, оба раза ко мне заходил. Здоровье уже совсем подорвано было… Некоторые ребята иногда шлют мне поздравительные открытки к праздникам… Все они на доброту отзывчивы. Недоставало им ее в том детстве. Что ни говори, детский дом — не свой родной. Всяко ведь бывало, и разлучали — брат в одном детдоме, сестренка в другом, особенно если большая разница в возрасте. От нас многих малолеток увозили, да и вообще часто тогда переводили из одного детдома в другой. Теряли друг друга, потом начинали искать, помнили — был братишка, сестренка была… А вообще, я часто думаю, скольких детишек детдом спас. Память и хорошее хранит. Наверное, хорошее даже крепче, чем плохое.
Знаешь, прошлым летом была я в Среднем Васюгане. Сходила к детскому дому, где начиналась моя трудовая жизнь, увидела домишко, в котором жила пятьдесят лет назад. Господи, уже пятьдесят… Заброшен, нижние бревна погнили, но еще цел, теперь в нем какой-то склад. Тогда он казался больше, в одной половине жили мы — воспитательницы, в другой — директор, которого забрали в тридцать седьмом. Семья у него была большая, а зайдешь к ним — всем места хватало. Прежних, детдомовских, построек почти не осталось, новые стоят, но как-то все неуютно, неухоженно. За детским домом, на косогоре, где с краю росли высокие сосны и кедрач, была поляна, помню, какая там стояла трава зеленая-зеленая, шелковистая… А сейчас понастроили орсовские склады, какие-то погреба, все изрыто тракторами, завалено железным хламом… Больно смотреть. Тогда сюда и взрослые отдохнуть приходили, а ребятишки особенно любили это место. Гигантские шаги стояли, немудреная карусель, пионерские сборы здесь проводили. Ночь, костер, детские голоса… Рядом в темноте вековые сосны, внизу река, темная, ночная, тоже, кажется, вечная… Долго стояла там, вспоминала молодость, те костры. Медвежонка, которого кто-то подарил детскому дому, почему-то вспомнила. Многое пришло на память — и светлое, и тяжелое. Как мама с нами, с семерыми, на руках осталась… Она была сильная, очень сильная духом. Когда уже через много лет получила документ, и знаешь — всего несколько слов, что «за отсутствием состава преступления» дело на моего отца прекращено, то она по этой реабилитации имела право на какие-то деньги, но отказалась: «Этими рублями мне его не вернуть». Потом я уже без ее ведома оформила ей пенсию — 23 рубля в месяц. Она свою жизнь прожила правильно, могла поделиться последним, была добрая… Господи, зачем бередить душу? А я прожила, как и все, кто в наше время рос, кому больше горя выпало, кому меньше… Может быть, можно было и иначе, лучше, но теперь не вернешь.
Лучи закатного солнца освещают корешки книг, дарят прощальный свет цветам на подоконнике, и все так же смотрит со старой фотографии, на которую уже упала тень, девчонка из тех тридцатых годов.
— Скажи, Люба, — говорю я. — Скажи, вот если б тебя спросили: «Хочешь прожить жизнь сначала, вернуть детство, молодость, чтобы все повторилось, как было, и ты ничего не знала о том, что будет? Хотела бы снова пройти той же дорогой и чтобы все случилось, как уже раз было, от начала и до конца? Все, что было счастливого, и что было тяжелого, страшного. Все встречи и все разлуки, все, все сначала». Согласилась бы?
Она долго думает и, не ответив, спрашивает меня:
— А ты? Ты хотел бы, чтобы все повторилось?
Я молчу… Сколько было в моей жизни тяжелого, невыразимо тяжелого. Зачем, для чего все опять, если ничего нельзя изменить? Зачем, если «за отсутствием состава преступления» отцу — уже посмертно?
Но ведь было в жизни и другое. Было, тоже было…
Мерно стучат часы. Стучат, словно бьется чье-то сердце. Стучат, отсчитывая уходящее, уже ушедшее время. Время движется только в одну сторону, только в одну.
Мы молчим. Мы оба молчим.
Весна в Приобье выдалась недружной и затяжной, но с первыми майскими днями пришло и сюда, наконец, желанное тепло. В лугах за Еловкой споро стали оседать последние лоскутные сугробы, из-под палого листа проклюнулись кондыки, вешнее солнышко сушило деревенскую улицу, сквозь промытые Дарьей стекла с утра грело тесно заставленные ящичками с вытянувшейся рассадой подоконники, крашеную печь и такую же голубую с низкой притолокой дверь в сенцы. Спозаранку с машинного двора сюда доносился радостный рокот направлявшихся в поле тракторов, и, когда тяжелые «Кировцы» со свистящим гулом проходили мимо Дарьиных окон, ее пятистенный домишко слегка вздрагивал и с расщелившегося над печкой потолка тоненько сыпалась сухая глина.
Хозяйки выгнали из пригонов телят, теперь вольно бродивших по разгороженным за зиму огородам, орали на согревшихся навозных кучах петухи, повсюду сновали скворчики, и в одиноко торчащий на еловой жердине у Дарьиной бани скворечник тоже бессчетно раз за долгий весенний день прилетал и улетал обратно за мутную от половодья речушку черный с темно-зеленым отливом скворец.
Казалось, зима ушла насовсем, но накануне Девятого мая наползли снеговые тучи, к ночи завьюжило, попряталась живность, и закурился по-зимнему над Еловкой, мешаясь с порывистой падерой, дым из печных труб. И Дарья тоже протопила вечером печь, которую, сберегая дрова, уже неделю топила лишь по утрам. Перед рассветом прояснило, но было студено, откуда-то с разлившейся Оби, а может, еще более издалека, с самого Ледовитого океана, тянуло стужей. Снег за ночь укрыл землю, густо запорошил поредевшую за зиму поленницу и крыши домов, от которых упали утром на чистину резкие голубоватые тени. И на фоне такого же холодного, несогревшегося неба над крышей кирпичного клуба на пригорке против Дарьиного дома ало запламенел вывешенный накануне красный флаг.
Каждый год в День Победы туда, к стоящему на виду у всей деревни обелиску, собирались люди. И сегодня Дарья с утра поглядывала в окошко, наблюдая, как по дощатому тротуару на косогор шли деревенские. Она тоже намерилась туда, сидела в пальтишке, но пережидала, когда сойдется больше народа. Ей недужилось, руки в суставах болели давно, но при перемене погоды ломота становилась ощутимее.
Пошла она уже в одиннадцатом часу и малость опоздала. Когда поднялась в гору, митинг начался. Одетые кто в зимнее, кто по-летнему, у бетонной пирамидки выстроились десятка полтора бывших фронтовиков, вокруг столпились школьники, пришло много женщин. Стояли они кучно, и Дарья не стала протискиваться вперед, а, увидев в сторонке соседку Таисью Зайцеву, прислонилась рядом с ней к огораживавшему редкие деревца штакетнику. Тут на открытом месте возле голых березок было ветреней, чем внизу, и Дарья подумала — ладно, что повязала голову пуховой шалью, а то совсем было вырядилась в платок.
— Замешкалась я, — легонько подтолкнула она Таисью. — А ведь все глядела в окошко. Чего за мной не зашла?
— Да че-то не подумала, — сказала Таисья виновато.
У приступка пирамидки выступал недавно приехавший сюда из города секретарь парткома совхоза. Говорил складно, но, может, оттого, что больно был молод и не мог помнить всего, что было тогда, как-то не тревожили Дарью его слова. Она глядела на Таисью, та смотрела на далеко видную отсюда испещренную тракторными следами улицу.
— Во-он там прощались, — перехватив Дарьин взгляд, кивнула Таисья на осевший в землю пятистенник возле сельсовета. — Там колхозная контора была. Как войну объявили, сразу одиннадцать подвод…
— От нас пароходом… Голосами провожали…
Замолчали, думая о своем.
— Че-то не поспалось ночью, — переключаясь на сегодняшние заботы, шепотом сказала Таисья. — В третьем часу прокинулась, хоть глаз коли. Весной завсе эдак. Погода, че ли?
Дарья не ответила.
Сама она пробудилась поздно, на свету, спросонок спохватилась — проспала доить корову, да тут же одумалась — второй год уже, как сбыла Пестряну. Все не могла привыкнуть. Решила — полежу еще чуток, хоть затемно подымайся, хоть день-деньской лежи — никто тебе не скажет. Третье лето нынче пойдет, как одна себе. И тут вдруг вспомнила — сегодня же праздник… Когда-то в этот день и замуж пошла. Сказала тогда Ивану в шутку, а вроде суеверно: кто, мол, в мае женится, всю жизнь маяться будет. Мать, та всерьез отговаривала — дождались бы осени. А он настоял — расписались в сельсовете девятого. Да по его лучше и вышло — хоть прожили вместе побольше года.
Со стороны белевших за деревней кирпичных дворов ветер доносил прерывистый рокот трактора и запах силоса. В небе тянул пушистую нить едва видный серебристый самолетик, и его след медленно превращался в долгое перистое облачко.
Дарья попыталась представить Ивана, что-то неуловимое возникло и тут же исчезло — взгляд, сиреневая в полоску рубаха… Лица она не могла припомнить уже много лет. Была бы фотография, поди, только глянула, и встал бы перед глазами, как живой. Снимался же на карточку, еще когда холостой был. Старший брат, Михаил, на табуретке, руки на коленях, а он стоит рядом, ладонь на братнино плечо положил. Глядят без улыбки, строго. Давно оба в земле, две похоронные в один день пришли. Дарья, тогда со сношенницей своей Панкой еще жили вместе у свекровушки. Панка, она раньше Дарьи замуж выходила, вроде пуще убивалась, говорила Дарье — снится, мол, мне Миша, снится ночами.
А на другое лето умотала с бакенщиком. Завей горе веревочкой… И карточку ту куда-то задевала. У Дарьи тогда снов не было, наработается — спит, как пропащая. А может, и снилось что, так тут же и забывалось. Только раз, уже много лет спустя увидела во сне Ивана. Вроде плывут с ним на лодке — он в корме, она на гребях, солнце опустилось за прибрежный лес, но еще светло, наплывает из-за поворота ельник по-над яром, недвижна смоляно-черная васюганская вода. Все так явственно, просто, будто не было ничего — ни войны, ни разлук и смертей, никакой другой жизни, которая была уже у ней потом. Только непонятно Дарье, куда они плывут и зачем. Что-то надо ей вспомнить, надо вспомнить. И вдруг захолонуло сердце, задохнулась во сне криком: «Ваня, ведь ты… тебя… тебя же уби…». Пробудилась, и сердце билось сильно-сильно — не хватало ему места в груди. Потом закрыла глаза, хотела снова увидеть, но не было уже ничего, только трепетная темнота. После, когда вспоминала об этом сне, все корила себя — зачем крикнула, надо было плыть, плыть вместе с ним…
Таяло, прозрачнело в глубокой голубизне распушающееся облачко, подняться бы туда высоко-высоко, окинуть взглядом леса, поля, реки, увидеть отражающий небо Васюган… Наверное, разлился сейчас по ливам, гонит волны к затопленным тальникам, моет на излучине обрывистый яр, где когда-то стояла деревня…
Сквозил на горе, разбивался в толпе холодный ветер, слепил глаза легший ночью снег, печально смотрела в высокое небо серая пирамидка. Секретарь уже сказал свою речь и теперь, выйдя с круга, что-то тихонько наказывал приведшей школьников молоденькой учительнице. Та слушала и, изредка потряхивая хорошенькой головкой, откидывала спадавшие на глаза длинные волосы. А у пирамидки от имени фронтовиков, мучительно подбирая нужные слова, высказывался Матвей Ильин. Был он когда-то передовым комбайнером, славился по всему району, но после смерти жены враз постарел, стал хворать и работал теперь сторожем на машинном дворе. Надетое по случаю праздника долгое пальто было ему велико, широкий воротник топорщился, и хотя Матвей стоял на бетонном приступке, выглядел он маленьким и тщедушным. Было зябко, но, чернея по пороше, тянулись к невидимым отсюда полям тракторные следы, сверкала, отражая загустевшие тальники, полая речка на задах деревни, и ни сиверку, ни выпавшему вчера снегу не остановить было весны.
В тот день, когда узнали про Победу, тоже землю укрыло белым. С утра было ведрено, но к полудню полетели редкие снежинки, затем снег повалил густо… Крупные хлопья таяли на крупе таскавшего бороны коня, льнули к Дарьиным ресницам, пестрили пашню, и, когда Дарья подымала мокрое лицо, поглядывая, не покажется ли в просвете солнышко, низкое небо тоже казалось сплошь рябым от летящего снега. И на этом стиснутом, смутно маячившем сквозь хаос лесном клочке земли услыхала она, как, трясясь по гати, погромыхивает телега, как, понукая кобыленку, издалека дребезжащим голосом кричит дед Митрий.
— Ко-ончилась! Выпрягайте, бабы… Но-о… но-о, в сердце ее зарази… Гулять будем… Бабы-ы, война ко-ончилась!
…Полоскался на крыше флаг, гасило ветром тяжелые, слова стоявшего с непокрытой головой Матвея…
— Пойдем, Петровна, поближе, — потянула Дарью за рукав Таисья. — Не слыхать ниче.
Они протиснулись вперед, и теперь ближе них к памятнику стояли только фронтовики и школьники.
— Воевали, не щадя своих жизней! — выкрикнул напоследок Матвей, закашлялся и, сойдя с приступки, махнул рукой: — И, как говорится, не дай бог, чтобы молодые это пережили.
Натянул на седую голову шапку и пошел обратно в редкий строй фронтовиков.
Учительница кивнула девчушке в коротком клетчатом пальто. Та вышла вперед, сжимая в руке школьную тетрадку.
— В боях за свободу и независимость нашей Родины смертью храбрых пали наши земляки, — прямо глядя перед собой, звонко произнесла девочка и раскрыла тетрадку: — Андрианов Василий. Анищенко Григорий. Большаков Ефим…
После каждого имени она замолкала, и тогда было слышно, как полощется на ветру флаг.
— Вершинин Илья. Вершинин Гордей. Вершинин Василий…
— Верно, трое их было, — шепотом сказала Таисья. — Три брата…
«Кто же наших красноярских помянет? — вздохнула про себя Дарья. — Поди уж ни дорожек, ни полей наших не знатко. Где помянут Ивана, Михаила?»
— Вечная слава павшим в боях за свободу и независимость нашей Родины, — произнесла девочка и опустила руку с тетрадкой.
— Сергею Баженову, Косте Григорьеву, Павлику Филиппову, Кузьме Жердеву, — неслышно шептала Дарья.
А секретарь парткома уже вручал ветеранам коробочки с наручными часами.
— Вручаются Шарыпову Ивану Поликарповичу… Мустафину Саиду Ахмедовичу…
— Нет его, — сказал кто-то. — Пашет за Сухим Логом.
— Колпакову Андрону Никифоровичу…
— В больнице, — отозвался тот же голос. — Баба его тут. Получи за мужика, Анисимовна.
Сухонькая женщина несмело прошла вперед, взяла часы и, вернувшись на свое место, со слезами на глазах повернулась к памятнику. Низенькая, испитая, в пестреньком плащике и литых резиновых сапогах. В одной руке коробочка, в другой узелочек с чем-то.
С букетиками кондыков подбежали к ветеранам школьники. Малышка лет трех, пухленькая от необмятого комбинезончика, хотела выбежать со старшими, но бабушка поймала ее за капюшон, и малышка, вырываясь, заплакала.
Мужики неловко держали цветы. Стоявший с краю неровной шеренги Матвей Ильин обернулся и положил свой букетик на бетонный приступок, за ним, склоняясь, сложили к подножью пирамидки цветы остальные. Сняли шапки, постояли молча. Малышка перестала плакать, далекий отсюда, чуть слышно гудел трактор, кто-то из женщин в толпе всхлипнул.
Иван Шарыпов, высокий мужик с засунутым в карман пустым рукавом, шагнул вперед и, достав из-за пазухи ракетницу, выстрелил вверх. Вспыхнул в голубизне яркий огонек и, оставляя дымный белый след, угас.
— Митинг окончен, — объявил секретарь парткома. Стало шумно, загомонили ребятишки, люди потянулись с горки.
— Пойдем ко мне. — Дарья легонько тронула Таисью за рукав. — Праздник ведь… Я пирог с рыбой испекла.
Под пирамидкой на бетоне зябли цветочки. Снег вокруг был утоптан и перемешан с землей, но по огородам и на крышах лежал чистым белым покрывалом.
— Эка благодать у тебя в избе, — молвила Таисья, переступив порог. — Продрогла, стужа не знамо какая.
— И так стужа, — Дарья скинула шаль. — Разболокайся, девка. Всегда еще эдак в мае. В тот день, когда война кончилась, тоже падерило.
— Это, поди, у вас там холодна погода была, у нас нет.
— А я думала, везде так, — простодушно сказала Дарья, подходя к печи. — Посиди маленько, сейчас я…
Собрала на стол, достала из шкапчика неполную бутылку «Стрелецкой», налила две граненые стопки:
— С праздником, Тася.
— С праздником, Даша. Уж как ждали тогда его.
— Да уж, поди, никто никогда так не ждал.
Выпили и молча поели. В комнату доносилась музыка — на радиоузле включили уличный репродуктор.
— Ровни-то нашей год от года все меньше приходит. — Дарья кивнула в сторону окна. — Туда — на гору.
— Прибираются мужики… Да и бабы тоже. Все ж оно-то, военное, сказывается. — Таисья вздохнула. — А я у тебя все узнать хотела: Степан-то твой пошто на войне не был?
— Так он же левым глазом почти ничего не видел, да и глухой на одно ухо, ты разве не замечала? — Дарья словно оправдывалась за покойного мужа. — Когда махоньким был, вся левая сторона у него отымалась. Не это, так тоже бы… А то мужики на фронте, а он с бабами. После вроде как стыдился.
— Да это я так. — Таисья сдвинула на край тарелки рыбные кости. — Просто спросила.
— Я ж за него в войну и вышла, — сказала Дарья, помолчав. — Он до того уже два раза женатый был, двоих баб бросил. Знаешь, какие они, мужики, тогда были. И сколько баб одиноких. А у меня первого на фронте убило. Хороший мужик был — Иваном звали.
— А я и не знала, — подняла изломанные брови Таисья. — Вишь, ты кака скрытна.
— Так кому это надо? Мы как сюда переехали, я никому не говорила. Павленчиха из сельсовета по деревне ходила солдатских вдов переписывать, так и той не сказалась. Еще Степан живой был.
— Зря, — покачала головой Таисья. — Глядишь, сейчас бы квартиру в городе дали.
— Какая я солдатка? Чего им прикрываться? Уж после него тридцать шесть лет с другим прожила. Да на мой век и этого домишка хватит. Много ли жить осталось… — Дарья грустно усмехнулась. — Степану-то охота было в военном покрасоваться — шинель себе выменял у мужика из соседней деревни. И сейчас в кладовке висит. Однако, раза три всего и надевал. Народ-то знает, что он не воевал. Медаль была у него за труд в войну, Девятого мая прицепит, станет на горе в сторонке, курит… Пока был живой, вроде все дома держалось, а не стало и сразу, как напасть, — погребишко обвалился, заплот вот ни вот упадет, у банешки три нижних ряда напрочь сгнили. Ворота сделать, дров привезти — все теперь нанимать надо.
— А я, считай, век без мужика прожила, — сказала Таисья вроде бы с вызовом. — Этот-то, Толька-пьяница, не в счет… Живо его турнула, не было мужика, и это не мужик.
— А хоть любила кого? — тихо спросила Дарья.
— Не знаю, — погрустнела Таисья. — Девчонкой была, нравились некоторые парнишки. Я же стеснительная молодая была. Сейчас подумаю, поди, и не хуже других девок, а казалось — куда я супротив них? Одежонка на мне худа. Мать в первый военный год померла, а я так… По людям скиталась. Пономаревка неподалеку была, теперь там чисто поле да могилки в околке. Жила там у одних лето. Двое их — муж с женой. Тогда старыми казались, теперь раздумаюсь, так они и не старые были. Жалели меня. Три сына у них на фронте было: Павел, Алексей, Федор. Да я их, парнишек тех, только на карточке и видела. Младший мне сильно нравился. Лицо нежное… Старик говорил: «Вернется Федор, непременно на тебе женим…» Двоих на войне убило, один домой пришел. Не тот…
— Не судьба, — тихо промолвила Дарья. Хотела еще утешить, но не нашла больше слов.
— Семнадцати лет не было, уже на лесозаготовки послали, — опять вспомнила свою жизнь Таисья. — Подружка у меня Кланька — такая же. Отведут нам делянку под косогором — снежище выше пояса, лесины в два обхвата, сучья с самого низу… Мастер вредный, с которыми бабами спал, тем деляны получше и лес ровный, а нам что ни на есть самый тяжелый… Надсажаешься, надсажаешься, вся кровушка к голове прильет. Где ж теперь здоровье будет… Все там осталось.
— Видно, везде эти лесозаготовки были, — сочувственно сказала Дарья. — Мне раз на сплаве руку чуть тросом не оторвало — развернуло плот…
— А-а, не будем об этом, — перебила Таисья. — Пережили ведь…
— И то, — согласилась Дарья. — Ты же начала.
— Че же мне, Тольку свово вспоминать? — вскинулась Таисья и поглядела в окно. — Вон оне, мужички-то, гуляют… Глянь-ка, однако, сюда идут: Лунев, Шевчихин…
Заглушая музыку из репродуктора, с улицы донеслись рваные звуки гармони.
— Итак сюда, — спохватилась Дарья и коротко посмотрела на себя в зеркало. — Пускай заходят, а то че же мы, бабы, одне.
— Мотри, девка… Скажет Валентина — напоила ее Гришаню…
В сенях стукнуло.
— Хозяйку можно проведать? — по-вятски окая, спросил, отворив дверь, грузный, с отечным лицом, здешний агроном Лунев. Наклонившись, чтобы не стукнуться о притолоку, вошел в избу и впустил переминавшегося за порогом Шевчихина. — С праздником, Петровна… Смотри-ка ты, и соседка здесь, — подмигнул он, увидев Таисью.
— Заходите… — Дарья, засуетившись, подвинула стул со сшитой из пестрых лоскутков подушечкой на сиденье и взялась за спинку второго. — Только что про мужиков говорили.
— Так оно и должно быть сегодня-то. Верно, Данилыч? — повернулся Лунев к курносенькому Шевчихину.
— Ве-верно, — силясь, произнес тот и, рванув охнувшие меха разукрашенной гармони, лихо сыграл перепляс.
Испуганная кошка метнулась под печь.
— А-а мы к Ма-матвею за-за… — начал рассказывать Шевчихин, старательно вытирая о половичок ноги.
— К Матвею мы заходили, — выручил его Лунев. Снял кепку и пригладил курчавившиеся на затылке остатки волос. — А его дома-то нет. Ну, раз тако дело, давай Петровну проведаем.
— Да не шоркай ты, — Дарья дернула за рукав все еще вытиравшего ноги Шевчихина. — Все одно пол мыть. Проходите в избу. Уж че есть, не обессудьте.
— А ты, Петровна, без Степана духом-то не падаешь, — промолвил Лунев, присаживаясь к столу.
— Че же мне теперь помирать? — пожала плечами Дарья. — Падай не падай.
— Я вот тоже без мужика, — певуче сказала молчавшая до сих пор Таисья. — И ничего, живу.
— Ты-то смолоду привычна, — снисходительно заметил Лунев.
— Привычная, — обиделась Таисья. — Привычка…
— Легко говорить, — вступилась за нее Дарья, доставая из посудного шкапчика стопки. — Ладно вам. Затеяли разговор.
— В-всё от войны, — вмешался давно собиравшийся что-то сказать Шевчихин. Контуженный на фронте, он заикался, а когда был под хмельком, говорить ему становилось еще трудней. — О-от войны, — повторил он.
— Ох, господи! — воскликнула Таисья. — Видно, покуда не помрем, все ее поминать будем. Выпейте за то, чтобы ее больше никогда не было.
— В де-деревне кто из баб лу-лучше живет? — Шевчихин поставил на клеенку опорожненную стопку. — К-кто? У кого му-мужик да ко-корова.
— Ну, — согласилась Таисья. — Смотря, какой мужик. Уж у меня приймак был, так лучше век одной.
— И какая баба, — встрял Лунев. — Возьми вон Карпухину Нюрку-то — утром все коров в стадо выгонят, а у нее все-то стоит в пригоне недоенная. Намедни встретил Тимофея: «Опять, — жалуется, — надо корову менять». — «Не корову, — говорю, — а бабу-то тебе менять надо». — Лунев засмеялся: — Бабу-то менять, — повторил он довольно и принялся за пирог.
— Ба-бабы, они вся-всякие, — с трудом сказал Шевчихин. — В-вот у Ма-матвея покойница Степанида… Варька от Ма-матвея суразенка родила, так С-степанида на нее и не-не ругалась. Му-мужиков-то на трех один оставался… По-понимала.
— Это ты к чему? — строго подняла брови Дарья. — Не все бабы распутничали.
— Да-да я не про то, — заморгал белесыми ресницами Шевчихин. — Я про-про…
— А что, Петровна, — перебил Лунев. — Больше у тебя ничего не найдется?
— Нету, Акимыч, — помялась Дарья. — Было две бутылки, так одну еще на той неделе Русинову отдала. Пришел вечером — выручи, сват из города приехал. Я же сама, как чуть, теперь к нему. Вот ворота опять надо налаживать. Только тогда в бане намылась, легла отдохнуть, а он стучится… — Дарья поглядела на Таисью. — Может, у Таси есть.
Таисья промолчала.
— Найди, Сергеевна, — Лунев сунул руку во внутренний карман пиджака. — Деньги-то вот… — Он выжидательно посмотрел на Таисью.
— Нужны они мне, деньги. — Таисья поджала полные губы. — Так принесу. Деньги своей Физке отдай. Все от своих баб таите…
Надев пальто, вышла и через несколько минут вернулась с полиэтиленовой сумкой. Поводя плечами, задорно прошлась по половичкам, стягивая на ходу платок:
— Помню, как в памятный вечер
Падал платочек твой с пле-еч…
Лунев, посмеиваясь, взял с табуретки гармонь и протянул Шевчихину:
— Ну-ка, Данилыч…
— Ладно. — Таисья оборвала песню. — Скажут ваши-то, что одинокие бабы мужиков поят.
— Пусть говорят, — с напускной беззаботностью усмехнулась Дарья. — Их мужики, никуда от своих баб не денутся.
— И так не денутся, — Таисья, скинув пальто, достала из сумки и поставила на стол бутылку. — Не ради мужиков, ради праздника.
Еще раз выпили за День Победы, за тех, кто пережил, и за тех, кому поставлена пирамидка на горе у клуба.
И опять подумала Дарья про своих красноярских, что нет им памятника в родной деревне, да и самой-то Красноярки уже нет. И Таисья, словно поняв, о чем загрустила Дарья, участливо поглядела на нее.
— А я знал, что с войны-то вернусь, — задумчиво сказал Лунев.
— Как же это? — спросила Таисья.
— Примета была. Когда провожали-то, сестра рукавички мне принесла, а я их забыл, остались на столе-то. После спохватился — рукавички-то больно хороши, Иринка сама вязала. Ну, раз дома-то позабыл, значит, вернусь. Которы ребята вроде чувствовали, что их убьют, а я-то нет. — Лунев помолчал. — Везло мне, наверное… Прибыли в часть, построили всех: «Кто писарем может быть?» Ребята молчат, никому от своих отставать-то неохота. Коля Лунин был, с нашей же деревни. Поминали его там сегодня… — Лунев кивнул на видневшийся из окна памятник. — Рядом со мной стоял. «Вон, — показывает на меня, — Лунев может. Он в нашем колхозе счетоводом был». — «Зачем ты меня-то, Коля?» А лейтенант уже: «Лунев, выйди из строя. Пишешь-то хорошо?» — «Плохо…» — «Ничего, научишься». А у Коли-то почерк лучше моего был, красивый. Потом его же, первого своего земляка-то, и хоронил. В блиндаже завалило. Сам я то в штабе, то в минометном расчете. Когда немцы расхлещут, всех на прорыв — штабистов, хозвзвод. Как-то из минометного вызвали в штаб, а ребята мину-то не тем концом в ствол. Весь расчет уложило.
Достав из кармана сигареты, Лунев закурил.
— С-со мной Колька Са-апунов во в-взводе бы-был, па-ара-бельский, — заикаясь, начал рассказывать Шевчихин. — Прямым по-паданием разорвало. Нашли полголовы. Я ее… его за-акапывал… А-а после во-войны уже на катере почту возил, та-ам, по Парабели. М-мать его меня узнала, по-подошла. «Вас, — говорит, — с мо-моим Николаем вместе б-брали, не знаешь, ка-ак он погиб?» — «Нет, — го-говорю, — мы в разных ме-местах были». После, как еду н-на катере, он-на все на бе-берегу стоит. Ка-ак-то не с-стерпел, рассказал. А-а он-на, он-на…
Шевчихин замотал головой и отвернулся к окну.
На какое-то время в комнате стало тихо. Слышно было лишь музыку, да как временами потрескивает за печкой.
— Дом оседает, — нарушила молчание Дарья. — Как оттает земля, начинает избу корежить. Вода нынче в подполье без малого месяц стояла. Степан живой был, каждую весну воду отводил, теперь все сама и сама. А руки-то какие, хоть бы ложку удержать.
— Э-это с-самое — ложка, — оживился Шевчихин, подтолкнув Дарью, чтобы та слушала. — М-меня н-на фронте л-ложка спа-спасла. Шел с котелком к кухне, а с-снайпер, г-гад, уже пристрелял то ме-место. И вдруг п-пало на ум — взял ли я ложку? В пра-правой руке ко-котелок, потянулся л-левой к пра-правому голенищу. — Шевчихин нагнулся, показывая, как это было. — Пуля и у-ударила в руку пониже плеча. В сердце ле-летела. А я, значит, с-сердце прикрыл. Кость раздробило плечевую…
— Ну че вы, мужики, все про войну, — жалобно сказала Таисья. — Хоть бы о чем другом поговорили.
— Т-так оно все з-здесь, — Шевчихин постучал себя в грудь. — Бо-болит.
— Да ну, в самом деле, — Лунев подал ему отставленную гармонь. — Давай, Данилыч.
Тот, малость успокоившись, поставил себе на колени трехрядку и, перебирая худыми пальцами лады, вопросительно поглядел на хозяйку.
— «Коробочку» можешь? — спросила Дарья.
Склонившись над гармонью, Шевчихин пробежал пальцами по планкам, вслушиваясь в голоса, поймал мотив. Гармонь запела, словно выговаривая знакомые слова.
— Пойдем с тобой, Даша, — позвала Таисья, искоса бросив взгляд на опять закурившего Лунева. — Пойдем, потанцуем.
— Да я уж позабыла, как ноги переставлять, — застеснялась Дарья.
— Пошли, пошли… — Таисья потянула ее из-за стола.
Заходили вдвоем по комнате, далеко, как бывало когда-то на танцах в деревенском клубе, отведя в сторону сцепленные руки. В вязаных шерстяных носках, волосы с проседью, пальцы сведены работой. Неловко переступая, кружились, вдруг припомнив давнее, смущаясь оттого, что танцуют старые…
Цены сам платил немалые,
Не торгуйся, не скупись…
— Хватит, Тась, голова кругом. — Дарья, переведя дух, прислонилась к печке. — Осудят ведь мужики-то. Не молоденькие.
— Хоть не зря выпито, — отмахнулась Таисья, застегивая расстегнувшуюся кофту. — А этим мужикам хоть сколь подавай — ни спеть, ни сплясать.
Присели на стулья, отдышались, смущенно поглядывая друг на дружку.
— Давай еще, Гриша, веселую, — приказала Таисья. — Чтоб забыть все.
И когда гармонь, охнув, задохнулась переборами, соскочила и, вторя им, тяжело застучала ногами. Заколыхалась дебелая, рыхлая:
Гусь, не трусь, воробей, не робей,
Хвать, похвать — да и не с кем спать…
Лунев подмигнул Шевчихину — эко, разошлась-то баба.
— А ты че сидишь? — задирчиво бросила на ходу Таисья. — Эх, не в коня корм. Покажи выходку, Даша, ухайдакалась я.
Глянув в зеркало, Дарья пригладила ладонью разделенные пробором волосы, прошлась по кругу, мягко притопывая пятками. Сухопарая, смуглая, еще сохранившая что-то от былой красоты:
Цветы белы, лопушисты
Покрывали поля чисты.
Не покрыли одного —
Горя лютого мово…
И с разворотом, раскинув руки, колыша штапельным с мелкими цветочками платьем, часто задробила перед Луневым:
Я плыла, плыла, плыла,
К морю ледовитому.
Приплыла, на грудь упала
К милому убитому!
Отчаянно выкрикнула последние слова и, обреченно махнув рукой, опустилась на стул.
Гармонь вздохнула и смолкла.
— А что у тебя-то, Петровна, тоже кого-то на войне убило? — спросил Лунев, комкая пустую пачку от сигарет.
Дарья, раскрасневшаяся от пляски, отвернулась.
— Поди нет такого человека, у кого бы кто-то из родни не погиб, — ответила за нее Таисья.
— Гармонисту подать надо, — сказала Дарья, все еще тяжело дыша. — Спасибо те.
— Д-да я, эт са-амое, не-не… — зазаикался Шевчихин.
— Чего уж… — Дарья чувствовала, как колотится ее сердце. — Есть бутылка кагора, думала себе на лекарство оставить, да ладно уж.
— А говорила — нету, — прищурился Лунев. — У этих баб, как у…
Выпили и опять стали вспоминать минувшую почти сорок лет назад войну.
— С-сюда п-пуля н-не п-прошла, а с-сердце бо-бо-лит, — ударял себя по впалой груди Шевчихин. — Бо-болит…
— Сколько я похоронных-то переписал, — сокрушенно качал головой Лунев. — Домой вернулся, бои не снились, а вижу во сне, будто похоронные пишу. Все пишу-то и пишу…
И снова начинал рассказывать о своем, а Шевчихин хотел говорить о своей боли, но уже не мог, только крутил головой и мычал.
— Ладно, Гриша, — успокаивала его Таисья. — Ладно тебе…
— Бо-болит, — набравшись сил, стучал себя в грудь Шевчихин. — З-здесь бо-болит.
А на улице гремела из репродуктора музыка, и на холодном бетоне у серенькой пирамидки мерзли букетики кондыков.
Вспомнили День Победы:
— Когда объявили, я в Германии был, — говорил Лунев. — Услыхали ночью, такую пальбу-то открыли…
— А-а я в го-госпитале, — тянул шею Шевчихин. — Без-без…
— Боронила в тот день, — вспомнила свое Дарья. — Слышу, дед Митрий в поле кричит. А падера…
— Ведренно было, — доказывала Таисья. — Ведренно…
— Палю, а сам думаю, может, поберечь патроны-то? Да нет — все… Все… Конец войне…
— Бе-безногий со м-мной ря-рядом, — силился Шевчихин. — За койку уцепился, а с-слезы ка-катятся, ка-атятся…
— Коней выпрягли, кто с дедом на телеге, кто верхом…
Перебивая друг друга, вспоминали войну и смерти. Победу и слезы.
— Ка-азалось, те-теперь ве-вечно жить бу-будем… Ве-ечно жить…
Ушли Лунев с Шевчихиным, когда дареные когда-то покойному Степану часы с черточками вместо цифр показывали шестой час.
— Ну вот… Погуляли, — не то одобрительно, не то осуждающе сказала Таисья, оставшись вдвоем с Дарьей.
— Погуляли, — Дарья поправила заколку в волосах. — Ноги вот завтра будут болеть.
— Поди-ко… Эттось у меня ногу ночью свело судорогой, хоть криком кричи. — Непереносно. Я, как спать, чем ее только ни натру, чем ни закутаю, а все одно. Давай пособлю, — сказала Таисья уже другим тоном, видя, что Дарья наливает в эмалированную чашку воду мыть посуду.
Молчком перемыли и убрали со стола тарелки и рюмки.
— Пошла я. — Таисья повесила полотенце на вбитый в косяк гвоздик. — Телевизор посмотрю да буду постель греть.
— А мой че-то не кажет. Обещал на той неделе мастер с города приехать, да так и не был. Посидела бы еще, Тась…
— Пойду. Кота надо кормить, орет, поди, окаянный.
— Ниче, — сказала Дарья, вроде успокаивая себя. — Поговорили хоть.
— Да все о прошлом говорили-то, — вздохнула Таисья.
— О чем же нам теперь? Не хуже Шевчихина — болит.
— И так болит, — Таисья взялась за скобку. — Ну, спокойной ночи, Даша.
Закрылась крашенная голубым сенная дверь, глухо стукнула уличная, и Дарья почувствовала, как устала за день.
— Плясать пошла, старая, — вслух укорила она себя, и голос одиноко прозвучал в опустевшей избе. Будто не она, а кто-то другой осудил ее.
Степан — тот бы непременно так сказал. А Иван? Кто знает…
Подошла к зеркалу, вынула заколки из уложенных на затылке волос. Длинные, еще густые, они упали и рассыпались по плечам. Из невзрачной рамочки глядело усталое лицо. «Язви те, эту девочку, только и вертится перед зеркалом», — сказала однажды мать. Когда это было? Вот уже и морщины, и зубы никудышные… На прошлой неделе коренной слева шибко ныл, тряпицей обернула, качала, качала, пока не выдернула. Плакала от боли и оттого, что старость пришла… Может, лучше, что не довелось видеть ее Ивану такой? Или и сейчас бы любил?
За печкой в углу опять скрипнуло — дом оседал. Долгий день близился к ночи, небо за окном сделалось мглистым, и снег на горе тоже потускнел.
«Каждый год в эту пору снег», — устало подумала Дарья.
И тогда, в сорок третьем, и в том еще более далеком — сороковом, когда расписались они в сельсовете с Иваном, укрыло землю белым. Уже и лед с шорохом прошел по Васюгану и листья распустились, а ночью задурила падера. Гнуло березки, ломало сделавшиеся лапистыми от налипшего снега ветки…
— Господи, — пробормотала Дарья, вглядываясь в зеркало. — Сорок четвертая годовщина была бы сегодня… Уже серебряная давно бы отошла…
Вышла замуж она в восемнадцать лет. Чтобы за Ивана идти, до того в мыслях не держала — сколько девок в Красноярке, да и старше ее он на три года был. Если где и случалось оказаться рядом, пошутит, посмеется вроде как над совсем еще девчонкой. Она даже обижалась — чего это он со мной так?
Отец ее сгинул в начале тридцатых, мать работала телятницей, а года за два перед войной назначили сторожихой на кондвор. Как-то субботним вечером намылась мать в бане, попросила Дарью: сходи за меня, доченька, я хоть дома поночую. А та только с покоса приехала, не шибко охота — неделю тоже не высыпалась. Но матери перечить не стала. Обошла дворы, прилегла на нарах в конюховке. Подружки в клубе, а тут канайся, карболкой из ветеринарного шкапчика пахнет, дегтем… Положив ватник под голову, прикорнула — сторожить-то летом шибко нечего, только и догляду, чтобы кто не забрел, окурок на сухое не бросил. Да кто пойдет сюда ночью?
Так ведь как раз и заявились трое — Гошка, Серега да Иван. Возвращались из клуба, кто-то и додумался — сегодня, мол, Дашка за мать на конном дворе караулит, напужаем девку. Парни взрослые, а вот поди-ко ты.
Пришли к конюховке, Иван — самый озорной — под окошко и давай на разные голоса выть. Спит Дарья, и чудится ей сквозь сон, будто ночная птица кричит. Нехорошо кричит, тоскливо, страшно…
Пробудилась — за окошком человек стоит. Двери на крючок не заперты — парни через порог:
— Караульщица!
Со страха ли, с обиды слезы на глаза навернулись:
— А кабы маменька тут была? Эдак же до смерти напужать можно.
Оно и в самом деле.
— Знаете, варнаки, что заступиться некому.
Парни помялись и по домам, а Иван с полпути вернулся. Дарья на крылечке сидит, платьишко в ночи светлеется.
Подсел рядом на ступеньку:
— Шибко испугалась?
— А то че же? Им жениться пора, а они все озоруют.
Обнял неловко.
— Может, ты за меня пойдешь?
Сжалась, но руку не отвела.
— Еще скажи кому. Я-то у тебя завсе на смеху.
Просидели до свету. Ночь июльская корыстна ли? О чем говорили, теперь уже и не помнит. Комары одолели, а в конюховку зайти боялась, кабы он вольничать не стал. Губы не разжимала, когда целовал. Так и уснула на крылечке, приклонив голову ему на плечо.
Лето прошло, осень минула. После Октябрьской он на лесозаготовки уехал, только в марте, когда зимник стал рушиться, вернулся. Весной захмелели оба от любви.
Может, не вздумали б тогда парни поозорничать, все бы иначе сложилось. Или суждено тому быть? Кто теперь знает?
…Пахло невыветрившимся табачным дымом, кошка, выбравшись из-под печи, выгибаясь, терлась об обутые в шерстяные носки ноги. Прошлое ушло — было сегодняшнее.
— Печь топить не стану, тепло в избе, за ночь не выстынет. Лягу пораньше, може, засну…
Сходила в сени, закрыла на крючок уличную дверь. Стянула с себя платьишко, повязала голову платком — не привыкла спать простоволосая. Легла под холодное одеяло. Суставы ныли, но не ломило так, как вчера. Хотела заснуть, но не смогла. Было еще светло, мимо окон ходили, слышались голоса, беззаботный девичий смех.
«Все о прошлом…» Так ведь оно, прошлое, чем дальше — тем явственней. В Еловке больше половины жизни прожито, а вспоминается то — давнее. Молода была, наверное, потому и помнится. Был Степан живой, меньше думала, теперь у одной — все думы, все думы… Иван чаще стал вспоминаться. Не то чтобы забыла его при Степане, нет, просто, казалось, ушло все то насовсем. А не стало Степана, и вот он опять, Иван, снова то давнее…
Ведала бы тогда, сколько им вместе сроку отпущено, кабы ведала… Уже когда за Степаном была, часто думала: объявись вдруг Иван, бросила бы все и ушла к нему. Пала бы в ноженьки, лишь бы взял. Поди простил бы, понял, что не хотела на всю жизнь остаться одинокой, ей-то жить, короткий ли, долгий ли век, а жить. Хоть кто рассуди — не от живого ушла… А все равно, будто виновата. И еще казнила себя — в ту ночь, в ту последнюю короткую ночь, когда ждали наутро «Тару» с новобранцами, как обнимал он ее, как миловал, целовал крепко, а она-то, она… Не далась, не допустила до себя. Будто не с мужем прощалась, словно не жена ему была. Боялась напоследок забеременеть — куда одна с ребеночком? А вырастила бы. Растили же бабы одни. От Степана детей не было, так это ж оттого, наверное, что без любви шла. Больше тридцати лет вместе прожили, а не было к нему настоящей любви. Привыкла, и все. Верно, когда помер, убивалась, голосила над гробом, припадала к застывшему. А вот над Иваном не пришлось поплакать. Ни самой ей, ни матери его…
— Надо хоть к ней на могилку съездить, — вздохнула Дарья.
Ох, уж эти думы. Нахлынут незваные, и говоришь, говоришь с собой…
Со свекровкой своей, Василисой Константиновной, она шесть лет назад виделась. Сколько годов не встречались, а тут довелось. Жила та у дочери в Болотном, у Дарьи и адрес был, да ни разу не писала ей. Как-то раз исписала полстранички и бросила — о чем сообщать? Ивана нет, я живу хорошо? А тут вырешили ей из совхоза путевку в Заелецкий бор под Новосибирском. Поначалу отказаться хотела — дома скотина, гряды поливать надо. Степан уговорил: езжай, подлечись, с домашностью один покамест управлюсь, к покосу вернешься. С тем и поехала. А пока в санатории находилась, надумала на обратном пути заехать в Болотное. Там и езды-то всего ничего. Гостинцев купила, чтобы не с пустыми руками — платок головной, конфет.
Когда в последний раз виделись, было Дарье двадцать шесть, а тут уже шестой десяток разменяла. Годы не красят, да голос-то прежний, голос никуда не денешь. По нему и признала ее Василиса Константиновна:
— Господи, Дарья, однако…
Обнялись у порога, заплакали.
Дивились когда-то в Красноярке — пятьдесят лет Василисе, двоих сыновей проводила, а ни единого седого волоса. Взяли свое время и горе — голова белым-белехонька, видеть худо стала. А так по ее летам еще слава богу. Ум здравый, речь хорошая.
Ехала Дарья, думала — повидаюсь да сегодня же обратно на поезд. Не пустили. Пелагея — дочь Василисы Константиновны с работы пришла, муж Пелагеин. Только на другой день к вечеру уехала. Были в свое время Дарья со свекровкой не шибко дружны, та больше Панку любила, к ней ласковей была. Жили-то все вместе: Василиса Константиновна, Иван, Михаил, две снохи. Мужики только и успели себе лесу на дома заготовить. Так и остались те сутунки неошкуренными… Дружно, не дружно, чего теперь. Все быльем поросло.
Говорили с Василисой Константиновной больше о теперешнем, прошлого совместного не тревожили. Она все про внука рассказывала — какой он хороший, какая жена у него славная, где оба работают… Спросила только раз:
— Со Степаном советно живешь?
Да ничего, мол. Все у нас есть, корову держим.
— Ваню-то когда поминашь?
— Поминаю, мамонька.
Сказала и заплакала. Больше к тому не ворочались. Когда уезжала, припала к свекровушкиному плечу:
— Прости меня, мамонька.
К Октябрьской послала Дарья ей поздравительную открытку, а после Нового года пришло от Пелагеи письмо — померла Василиса Константиновна, неделю и прохворала всего. Царство небесное… Тихо померла, никого не намаяла.
На дворе стемнело, но все же веселились молодые, ходили парочки, не знающие войны, где-то играла музыка, и ярко светились окна клуба. Стыла на горе серая пирамидка, смутно белел вокруг утоптанный снег, и лежали на холодном бетоне недожившие до утра подснежники.
Тикали круглые часы, неразличимые, передвигались по кругу стрелки, отсчитывая время по заменявшим цифры черточкам… Полетели с рябого неба снежные хлопья, льнули к ресницам, таяли на мокром Дарьином лице, где-то в белой мятущейся мгле стучала телега и близился, нарастал уносимый ветром старческий крик:
— Выпрягайте, бабы! Ко-ончилась! Война ко-ончилась!
И кто-то другой, невидимый в белой метели, тихо произнес рядом:
— Теперь вечно будем жить… Ве-ечно…
Вздрогнув, она пробудилась. Чернела ночь, смолкли звуки, голоса, и было только слышно, как шумит на улице порывистый ветер.
Долго лежала, глядя в темноту, а когда уснула, приснилось однажды привидевшееся: закатное небо, ельник по-над яром, лодка на темной реке… И опять задохнулась во сне криком. И голос был нехорошим, сдавленным, словно задыхалась, словно билась в силках ночная птица.
А ветер на улице дул все сильнее. Налетевший с юга, он принес тепло, сгонял последний мокрый снег, сносил с крыши крупные капли, и, косо падая, они ударялись о темное оконное стекло. Будто кто-то вернулся, будто кто-то все стучался и стучался в свое окно…