- Ну, еще не знаю. Надо. Срочное задание редакции. Репортаж о самой большой в мире домне...

Про домну она выдумала только что и обрадовалась своей выдумке. Действительно, почему бы и не поехать на самую большую в мире домну? От самого большого в мире отчаянья к самой большой в мире домне...

- Ты в самом деле? - Джансуг уже стоял около машины, Анастасия тоже вышла из "Жигулей", улыбаясь, протянула ему руку:

- Да. В самом деле.

Он растерялся. Еще не отошел от сна, а тут такое ее неожиданное решение.

- Слушай, - растерянность не к лицу философам, но он, наверное, даже забыл о том, что философ. - Ты знаешь что? Скажи, не забудешь меня?

- Ну? Не забуду. Ты такой... - искала и не могла найти нужное слово. Ты ненавязчивый, Джансуг, хоть и пытаешься строить из себя навязчивого. Не забуду... До свидания...

Пожали друг другу руки, она села. Маленькая машина почти неслышно покатилась по узенькой улочке палаточного городка.

Бегство? Погоня? Позади осталось случайное и несущественное. Впереди за утренней холмистой землей лежала бесплодная равнина времени, пустая плоскость, безмерная и безнадежная. "В небе незнакомая звезда светит, словно памятник надежде..." Могла ли она знать, что Карналь почти не спал в ту ночь в средневековом отелике мадам Такэ, полном таинственных шорохов, шепотов, скрипов, вздохов и привидений, от которых плакал стокилограммовый итальянский социолог? Ах, если бы можно было все знать, разгадывать!

Зато у Анастасии была теперь цель, она безмерно радовалась своей выдумке о поездке на главную домну страны. Она поедет в тепло и солнце, в беспредельность степей, среди которых внезапно, непрослеженно, как взрывы человеческого титанизма, от которого всегда гордо возносится твой дух, возникают огромные города, чуть не в самое небо бьют сполохами тысячеградусных температур доменные и мартеновские печи, конверторы бессемеров; состязаясь с небесными громами, гремят километровые прокатные станы; спокойное море черноземов увенчивается неистовым буйством сизо-красных красок Криворожского кряжа, химерическими надстройками рудников, циклопическими карьерами горно-обогатительных комбинатов, напоминающих как бы картины новейших дантовских фантазий, если бы такие были возможны на самом деле.

Можно ли заменить величие, которое сосредоточивается, аккумулируется в одном лишь человеке, величием общим, доступным безмерно щедрым? Первое лишь коснулось тебя, как солнечный луч, и исчезло, полетело дальше, неуловимое, приглашает, обещает, излучая сияние если не на весь мир, то, безусловно, на всю твою страну. Ты приглашена в Кривой Рог, туда, где возник один из символов твоего времени, главная домна страны, невиданное и неслыханное сооружение, выросшее на краю Криворожской степи, среди садов рабочего поселка в невиданно короткий срок, в течение которого художники не успевают написать картину и романисты - романы, родилось как в прекрасном, реальном сне, но материализованном мужественными, творческими, героическими деяниями твоих современников.

Кривой Рог лежит в самих глубинах Приднепровских степей, за золотыми пшеницами, подсолнухами, кукурузами, поля обступают тебя со всех сторон, пшеницы стоят, как вода, усатые ячмени - плотные, как щетка, подсолнухи и кукурузы напоминают своим зеленым неистовством нечто тропическое, наверное, именно здесь увидишь начала тех украинских хлебных миллиардов, какими прославилась твоя земля.

Даже самое большое поле всегда чем-то напоминает тебе ненаписанную страницу: такая же чистота и нетронутость, одинаково наглядно бессилие человека перед невообразимостью беспредельности труда и такое же конечное торжество, когда после длительных, упорных усилий, после наивысшего творческого напряжения человек засевает зерном пшеницы землю или зерном слов бумагу и получает всходы, урожаи, дарит людям плоды, красоту, вдохновение.

А что напоминает самая крупная в мире домна? Ведь до нее не было подобных, ее не с чем сравнить, она как бы отдельный мир, загадочный и самодовлеющий, невероятно сложный и по-своему прекрасный, в ней обещание, надежда, могущество, непостижимость, восторг, и в то же время все это, в конце концов, умещается в категории сугубо человеческие: в умении, дерзости, точности расчета, самоотверженности и героической настойчивости. Тут поражает все: и то, в какое невиданно короткое, спрессованное до фантастической плотности время сооружена домна, и дерзость конструкторской мысли, в размах всего созданного, и картины смелого борения людей со временем, с металлом, с бетоном, и самый образ домны, могучий ее силуэт, дымчато-серый издали, твердо-четкий вблизи, будто даже четче самой геометрии. Невольно тушуешься перед этим титаническим сооружением. Невозможно вообразить, что совсем недавно тут зеленели рощи, тихие садочки, что строители формовали бетонный "пень" домны прямо посреди завалов желтой глины, что первые кольца стального кожуха домны монтажники сваривали среди таких завалов и в такой непролазной грязище, что самое неистовое воображение не могло бы тогда еще нарисовать то гармоническое диво, которое поднимется тут в скором времени.

Анастасия металась со своим маленьким аппаратиком, щелкала, записывала, обрадованно терялась среди величия, жаждала незаметности, хотела забыть о себе, отдаться созерцанию, восторгам и прославлениям.

Эта домна представлялась ей уже и не металлургическим агрегатом, а чем-то намного величественнее именно благодаря своей неповторимости. Пять тысяч кубометров объема, четыре миллиона тонн чугуна в год. Высота - свыше восьмидесяти метров, диаметр - свыше семнадцати метров, под землей проложены бетонные туннели, по которым в домну текут целые реки воды, неохватной толщины трубопроводы посылают из воздухонагревателей целые океаны воздуха в "легкие" печи, воздушный эстакадный "мост", который километрово перекинулся между домной и горно-обогатительным комбинатом, подает в чрево печи ежесуточно свыше пятисот вагонов шихты, специально построенная ТЭЦ свой ток отдает сложным механизмам и агрегатам, компьютерам, которые управляют всеми технологическими процессами и установками кондиционирования воздуха, потому что это уж и не обычная домна, а нечто словно бы вроде комфортабельного и управляемого вулкана беспрерывного действия.

Построить все это, и построить невиданно быстро, можно было только благодаря тому, что на строительстве с первого дня, с первого часа не было никакой неуверенности и неопределенности, все было запрограммировано, все загодя обусловлено, все высчитано с высочайшей точностью: диаметры, объемы, размеры, вес, способы крепления, монтажа, характер работ, очередность сооружения объектов, высота прожекторных мачт для освещения, мощность энергоблоков и компрессоров для подачи сжатого воздуха, типы кранов для монтажа (пятидесятитонные и стотонные), радиусы закруглений на кольцевых бетонных автодорогах, количество номеров на коммутаторе оперативно-диспетчерской связи и количество мест в огромной рабочей столовой, сверкающей нержавеющей сталью, эмалью, стеклом и пластиками.

Ах, если бы человеческую жизнь можно было планировать с такой точностью, с такой гармоничностью, с такой заданной наперед эталонностью, чтобы она, достигая наивысшей завершенности в каждом отдельном случае, в то же время служила своеобразным образцом для всех остальных, кануном жизни грядущей!

Несколько дней, добровольно, за счет собственного отпуска, уставая и изнуряя себя до предела, металась Анастасия по Кривому Рогу, готовила материал, от какого бы пришел в восторг даже ее невозмутимый скептический редактор, встречала и провожала почти все рабочие смены, питалась в рабочей столовой, в гостинице соцгородка, кажется, даже не бывала, потому что забила и про себя, наконец вынуждена была признать: от тоски и отчаяния не спасет ничто.

Вновь и вновь плыла она в гудящем море, видела за вздыбленной яростной водой пустой причал, снова переживала свою боль, не принимала никаких оправданий, не хотела знать никаких причин. Ведь дано было слово. Без принуждения, без упрашиваний и мольбы. Добровольно и легко. Такое слово не нарушают. Да еще так молча, загадочно, без объяснений. Виноват тот, кто не пришел. Не прийти может женщина. Мужчина - никогда. Женщины всегда правы. Как тираны и диктаторы. Она - диктатор? Смех и грех!

Запершись в гостиничном номере, Анастасия пыталась упорядочить свои журналистские впечатления от нового мира, открывшегося ей здесь, но вынуждена была признаться самой себе, что предпочитает упорядочить разве что собственное отчаяние, как будто для этого есть какое-нибудь средство. Самое удивительное: никак не могла понять, почему в ней остался такой ужасный след от того, казалось бы, столь незначительного происшествия на море. Что она Карналю и что ей Карналь? Случайно узнала о его существовании. Случайно познакомилась. Без восторгов, даже без элементарного удовольствия. Такой человек если и не отпугивает, то вызывает чувство враждебности или просто равнодушия. Со времени знакомства отношения их были, так сказать, случайно-пунктирные. Еле заметные. Правда, та дикая ночь, когда пришлось спасаться от нахального Кучмиенко... Наверное, тогда пролетело что-то в ночном телефоне между двумя одинокими людьми... и... Пролетело? Но это она может сказать только о себе. А о Карнале? Ухватилась за его обещание на берегу, как за свидетельство чего-то давнего и более высокого. А если это была простая вежливость?

Но не убеждало Анастасию даже это. Напротив - возмущало. Потому что вежливость пусть для других - не для нее. Иногда хочется быть эгоисткой. И если это самая решающая минута жизни, то кто станет упрекать тебя в самолюбии? Анастасии же почему-то казалось, что именно тот день должен стать решающим для нее. А что принес? Отчаянье. В самоослеплении и наивности она обрадованно ухватилась за случайную, спасительную мысль поехать сюда, на самую большую домну в мире. Но в первый же день убедилась, что люди несут сюда не свое отчаянье, а истинное величие и воодушевление. Так же, как на Енисей и Самотлор, на БАМ и в космос. Пристыженно укрылась в гостинице, целый день писала текст к своим снимкам, терзала бумагу, готова была растерзать себя. Ну, почему, почему так? Двое людей ищут друг друга в беспредельности времени, но в разных плоскостях общности. Вот идут навстречу друг другу с протянутыми руками, осталось лишь шевельнуть пальцем и дотронуться, но не находят один другого, не дотрагиваются, расходятся неудержимо, безнадежно, может, и навеки, чтобы стать как те легендарные пирамиды ожидания, вершины которых стесываются черканьем птичьего крыла раз в тысячу лет. Камень может терпеть и ждать? Но человек - нет. Он создан не для терпения. Человек вообще - это одно. А женщина? Может, создана для унижения? Познать счастливое унижение с любимым человеком - для этого стоит жить. Ага, с любимым! Слово найдено, но не для нее и не для этого места.

Анастасия быстро отыскала одно из своих вечерних платьев, принарядилась перед зеркалом, решительно спустилась по лестнице в ресторан, который гремел модными мелодиями еженощно, но еще ни разу не привлек ее, не заинтересовал ни как молодую женщину, ни даже как журналистку, которая должна знать жизнь во всех ее самых неожиданных проявлениях.

Конечно же в ресторане не было ни одного свободного столика! Но, в отличие от столичных ресторанов, не торчал тут столбом за стеклянной дверью толстый линялый швейцар и не совал тебе в глаза табличку: "Мест нет". Здесь двери настежь, здесь свобода передвижений, веселых сборищ, беззаботного выстаивания под стенами и между столиками в ожидании очередного танца, первый такт которого словно бы включает что-то в этих молодых сильных телах, запрограммированных на сладкий автоматизм движений, на ритмический ход счастья и беспечности. В таком месте легче всего затеряться самой и потерять свое одиночество. Никому не помешаешь, не надоешь, никто не заметит тебя, потому что тут все спарены, все связаны загодя договоренностью, склонностью, симпатией. Однако Анастасия никогда не принадлежала к тем, кого не замечают. Убедилась в этом и тут, потому что, как только переступила порог большого ресторанного зала, из самого центра танцующих пар, из самого водоворота выскочил высокий жилистый парень, в джинсах и в довольно странной кофте, поклонился Анастасии, гибко прошелся, взмахнул рукой.

- С вами или для вас?

- По крайней мере, не со мной.

- Тогда для вас!

- Не слишком ли быстро?

- Для такой женщины - нет!

- Предупреждаю: я вас не заставляла.

- Добровольно!

- Верите в добровольное рабство?

- Только в свободу! А красота - это свобода...

Он не дал ей ничего больше сказать, замахал издали оркестрантам, те, видимо, знали его, потому что с полутакта сразу перешли на другое, что-то модно-столичное, спазматически-модерное, пары сбились с темпа, некоторые немедленно перестроились, другие отошли в сторону, образовалось немного свободного пространства, коим незамедлительно завладел жилистый парень, выказывая немыслимое чувство ритма, уже, наверное, и не для Анастасии и всех присутствующих, а для самого себя, получая наибольшее удовольствие от своей гибкости, молодости и раскованности.

Кто-то остановился возле Анастасии, остановился неожиданно, большой, тяжелый и в то же время страшно несмелый. Казалось, даже не дышит. Ужасно переживает эту свою тяжелость, из-за которой ему никогда не дано сравняться с тем жилистым веселым дьяволом, что заполнил уже все пространство, растолкав всех танцующих на далекие периферии зала.

- Он тут всегда так... Для всех гостей танцует... И работа его не берет...

Говорил стоявший рядом. Анастасия повела глазом в сторону. Возле нее стоял Совинский.

4

Есть слова произнесенные и слова написанные. Для тех и других существует присущее им время, определяемое и определенное не то законами человеческого поведения, не то законами самого бытия. Карналь как-то даже не представлял, какими неуместными, норою возмутительно-бестактными могут быть слова произнесенные. Когда он вышел из гонимой бешеным ветром машины и спрятался за стеклянной дверью конструкторского корпуса, он подсознательно надеялся хотя бы на короткое время в своих обычных заботах уйти от мучительных мыслей уже о двух смертях - Айгюль и отца, - шел к людям, большинство которых еще не знало о его новом горе, а если и узнают, то попытаются спасти тебя не пустыми сочувствиями, а прежде всего неуязвимостью мысли, что приходит как милосердный дар за длительные и упорные труды самосознающего разума.

Он поздоровался с секретаршей Диной Лаврентьевной, которая все знала, но знала и то, какими неуместными могут быть слова, потому только скорбно взглянула на Карналя, и он был признателен за это ее скорбное молчание. По видеоселекторной связи он поздоровался с главным инженером, с ведущими конструкторами, с производственными участками, лотом провел коротенькое совещание с руководителями так, словно бы он отсутствовал лишь день-два, а не несколько недель. Собственно, каждое дело, надлежаще и разумно налаженное, продолжается даже тогда, когда тебя нет, даже после твоей смерти. Ибо делаешь не сам, делают сотрудники, соратники, выражаясь торжественно.

Можно бы даже наперед угадать, кто будет жаловаться, кто ворчать, кто хвастать. Главный инженер пожаловался на неполадки в новом цехе логарифмических линеек, там смонтировали импортное оборудование, но представители зарубежной фирмы заявили, что их машины в таком режиме не смогут работать, и начали требовать условий чуть ли не санаторных. Заместитель по кооперации попытался было перечислить все те пятьсот предприятий-снабженцев, которые своевременно не дали деталей для вычислительных машин. Заместитель по капитальному строительству метал громы и молнии на финансистов, кои целыми пригоршнями сыплют средства для тех, кто их не в состоянии освоить, взамен этого вечно задерживают ассигнования для людей действительно оперативных и деловых. Шесть миллионов бухгалтеров подсчитывают зарплату, выискивают экономию, чтобы получать за это премии, планируют сырье, материалы, все разновидности благодати и даже божьи милости, а ты сиди и жди?

Карналь терпеливо выслушал все, посочувствовал, где надо, обещал помочь, записывал, советовал, потом, как будто забыв, что Гальцев был вместе с ним в селе, переключился на отдел новых разработок и тут с запоздалым раскаяньем вдруг вспомнил все. Уже хотел, извинившись перед конструкторами, закончить видеолетучку, но Гальцев оказался на месте и спокойно доложил, что у них все идет по графику и через месяц они надеются вместе с наладчиками довести до конца работу над машиной 1030. М-1030 - новая вычислительная машина, над которой отдел Гальцева работал уже год. У Гальцева собрались все такие, как он сам. Худощавые мыслители, скуластые таланты с острыми глазами зазнавшихся студентов-отличников, застенчивые гении, уникальные юноши, в которых сугубо научное мышление странным образом сочеталось с технической одаренностью. Карналь, который, собственно, так и остался на всю жизнь только теоретиком, часто ощущал свою полную беспомощность рядом с Гальцевым и его "командой", буквально каждый год выдававшей новую конструкцию машины, "пробивавшей" ее в серию и в "фирму". Карналя всякий раз хвалили за это, а он сам только конфузился и ждал того дня, когда сможет наконец снова стать только ученым, передав бесконечно сложное хозяйство лобастому застенчивому Гальцеву.

"Это ведь он бросил все и поехал за полтысячи километров", - лишь теперь сообразил Карналь, удивившись не столько самому поступку Гальцева, сколько вдруг открывшемуся новому качеству его характера. Потому что до сих пор на Гальцева все, в том числе и сам Карналь, смотрели как бы на какую-то разумную машину, абсолютно лишенную человеческих чувств. Но вот из одиннадцати заместителей именно этот, самый молодой, казалось бы, самый оторванный от будничных житейских страстей, бросает все и едет, чтобы похоронить отца Карналя, сказать людям, какого сына вырастил этот отец. И это человек, который давно уже стал над рождениями и смертями, который, не пугаясь хаоса и безнадежности жизни, смело вступил в поединок с неупорядоченностью мира, дерзко замахнулся на почти невозможное: подчинить, организовать, математически и технически сгармонировать неистовый хаос бытия, расширить возможности человека, поднять его. Вычислительная машина 1030. Собственно, скромная машина, всего сто тысяч операций в секунду (а есть уже и такие, что дают миллион!), зато чрезвычайная надежность в работе, главное же: максимально сокращенные потери времени на вводе и выводе информации, а сколько еще сегодня выпускается вычислительных устройств, весь эффект которых уничтожается именно из-за несовершенства наших средств общения с ними. Напоминает часовой полет на реактивном лайнере, в то время как до аэродрома приходится добираться три часа.

На машину Гальцева, еще даже неоконченную, уже пришли заявки от зарубежных фирм, еще месяц-два - и первые аккуратные блоки, заботливо упакованные, покинут склады готовой продукции. Подумать только, сколько уместили в себе те блоки человеческой мысли, человеческого труда, умения, одаренности, совершенства, технического артистизма! Двадцать пять тысяч конструкторских форматок, сотни тысяч рабочих чертежей, труд тысяч людей, помощь разумных электронных приспособлений, автоматики, чудеса техники, последнее слово, последний крик, наивысшие достижения. И все это с осознанием того, что сразу же надо приниматься за разработку конструкции новой машины, ибо ничто так быстро не стареет сегодня, как наиновейшая техника, и прежде всего электронно-вычислительная. Призванная максимально ускорить темп жизни, она как бы сокращает век собственной длительности, идет как бы к уровню мотыльков, с их однодневной жизнью, и люди сознательно идут на это, не имея иного выхода, а призвание конструкторов вычислительной техники становится в то же время и наивысшим назначением на земле, и тягчайшим проклятием, и еще не известно, не будет ли причислена их специальность к наиболее вредным и наиболее опасным наряду с уже известными.

Все эти мысли должны были бы промелькнуть в голове Карналя, как только он услышал озабоченно-деловой голос Гальцева, но они не промелькнули: просто давно уже были у него, думалось об этом множество раз, а сегодня ему хотелось просто поблагодарить Гальцева за все, что тот уже сделал и еще сделает, а также за большую человечность, которую он проявил и за которую следовало бы поблагодарить еще вчера, там, в селе, или сегодня, когда садились в машины.

Неожиданно Карналь испытал странное чувство, когда слова бессильны. Быть с человеком рядом, прикасаться к его руке, видеть блеск глаз, слышать его голос и не сказать ничего, а теперь, когда ты отделен холодным расстоянием, лихорадочно искать слова, которые бы бросил электрическим сигналам, чтобы они понесли их и донесли... Какое кощунство!

- Я буду у вас немного погодя, - сказал он Гальцеву.

- Не волнуйтесь, Петр Андреевич, - успокоил тот, - у нас все идет нормально.

- Не хочешь, чтобы я посмотрел?

- Да нет же... Но ведь...

- Жалеешь меня? Не надо.

- Просто у нас все в порядке.

- А директор - это как бы аварийная команда? Для праздников не годится?

Гальцев тактично промолчал.

- Ну, извини, - буркнул Карналь, зная, что все участники видеолетучки наблюдают эту сцену. - Наведаюсь в удобное время. Для себя и для вас.

- Спасибо, Петр Андреевич, - сдержанно сказал Гальцев.

- Благодарю тебя, Гальцев. При всех и за все.

Без предупреждения Карналь закончил директорскую летучку, в изнеможении откинулся на спинку кресла. Неужели все то, что он пережил вчера, было наяву? И почему человеку суждено переживать столько смертей? Неужели недостаточно смерти собственной, которая неминуемо ждет тебя и о которой не думаешь никогда в великом разгоне жизни, где место твое определяется усилиями, способностями и честностью, но где, оказывается, не существует меры страданиям? Неупорядоченность жизни? Нет, это слово не подходит. Невольно придется употребить иные слова: иррациональность, слепая стихия. Открывается тебе так же, как неизбежность, перед которой все бессильно. И какой же высокий дух надо иметь, чтобы не сломаться, не ужаснуться перед этими неодолимыми силами! Что все электронные машины мира против дикого хаоса случайностей, кто может определить пути каждого человека и кому дано познать грядущее? Где-то, может, умирают от голода вероятные гении, неразгаданные светлые таланты, сброшенные на самое дно существования, серая будничность пожирает способности человеческие, глотает их ненасытно и непрестанно, мелочность, суета, коварство, преступное равнодушие, принимая личины благопристойности, изо всех сил выкарабкиваются на поверхность бытия, миллионы врачей, сотни лауреатов Нобелевской премии, а человек болеет больше, чем какое-либо живое существо на земле, мы замахиваемся на конструирование целых миров, нетерпеливо ждем того дня, когда получим (а получим ли на самом деле?) искусственный интеллект, а между тем неспособны создать даже наипримитивнейший одноклеточный организм и никогда его не создадим. Его мысли не отличаются бодростью... Согласен. Но тут уж ничего не поделаешь. Так все складывается. А может, это его характер? Или чрезмерная образованность, которая иногда вредит в повседневной жизни, вынуждая на каждом шагу к поискам чуть ли не абсолюта? Как у Бэкона: "Касательно же низких или даже отвратных вещей, что о них, как сказал Плиний, можно говорить, лишь предварительно испросив позволения, то и они должны быть приняты в истории не меньше, чем самые прекрасные и самые драгоценные. Ибо то, что достойно бытия, достойно также знания, каковое является отображением бытия".

То, что достойно бытия, достойно также знания...

Может, тогда, после войны, после чудовищных испытаний, он неосознанно стремился спастись от боли и переживаний в мертвых полях математических абстракций, выбирая себе специальность в назначение? В самом деле, непосвященным всегда представляется, будто абстракция абсолютно пуста: в ней ни боли, ни уязвимости, ни восторга. Елисейские поля блаженного равнодушия и незаинтересованности судьбой всего сущего. Но когда входишь в этот мир чисел, когда постигаешь эту фантастическую механику соотношений, связей, сцеплений, перестановок и сопоставлений, когда осознаешь неизмеримое величие этой самодовлеющей, на первый взгляд, техники мышления, то открывается тебе то, что должно было открыться сразу: нет ничего в деятельности человеческой, что было бы сокрыто, навеки заточено в ловушку от разбушевавшихся страстей, подобно тому, как улавливается миллионоградусная плазма безысходности мощных лазерных ударов.

Реет и вьется вокруг него бестелесный призрак, возникающий из хаоса страданий и обреченности, а он становится совершенно бессильным, как в первый день после своего рождения, хотя еще недавно дерзко замахивался даже на нерушимые законы природы.

Собственно, он никогда не умея согласовывать дисциплину систематических знаний с природной чувствительностью, которая заставляет тебя по-мальчишечьи замирать сердцем, услышав в ночном, взвихренном первыми весенними ветрами небе всполошенное курлыканье журавлей, или цепенеть в удивлении перед первым несмелым листочком на белой березе. Он никогда не проникался мыслью: что бы сделали на моем месте Юлий Цезарь, князь Кропоткин или Че Гевара? И вот теперь, после таких невыносимых тяжелых ударов судьбы, как смерть Айгюль и смерть отца, может ли он не страдать, неправдиво похваляясь закаленностью и упорядоченностью духа, который должен был бы стать твердым от многолетнего созерцания порядка в числовых соотношениях? Никогда! И надо это признать не только перед самим собой, но и перед людьми, и люди поймут, простят минуту слабости, потому что ты не бежишь от них, не замыкаешься в своем горе, а ищешь их общества, жаждешь приюта в мире, назначенном тебе и твоим товарищам, освященном святой силой разума. "Но путь назад к своим первоосновам, отыскивает мир, рождая числа, соизмеряет шествие планет и славить учится начальный опыт сознаньем, мерой, музыкой и словом. Всей полнотой любви, всей силой смысла"*.

______________

* Гессе. Игра в бисер.

Если и в самом деле человек обречен находить страдания, то одно из его предназначений должно быть: освобождаться от них. Батька нет больше, но он остался в тебе вечным наказом делать людям добро и наивысшим ощущением дисциплины. Умер батько, и как бы умерла ответственность твоя перед миром. Невыносимое ощущение. Цивилизация безотцовщины - самое страшное, что только можно себе представить. Но всегда должна жить в тебе вечная подотчетность перед батьковой памятью. Именно теперь ты обязан уметь увидеть порядок за видимым беспорядком, красоту в видимом безобразии, моральную глубину под внешней сумятицей. В себе и во всех других. В себе и в других.

Тишина окутывала Карналя такая, будто все вокруг исчезло. Тихая тень людской доброты залетела в просторное помещение и встала на часах. Никто не беспокоил директора, все уже, наверное, знали о новом его горе. Дурные вести летят на больших крыльях. Все знают, и все сочувствуют. А он не привык к сочувствию. Наибольшее благодеяние в суровости суждений, а не в снисходительности. Все объяснили это его академической требовательностью к себе и другим, а Карналь мог бы сегодня признаться, что это неопределенные замашки еще детской жестокости. Вспомнилось внезапно, неожиданно далекое-далекое. Как у деда Корнютки умерла жена, бабка Корнииха, и дед, маленький, несчастный, сломленный горем, с рассвета до сумерек сидел на завалинке, голодный, безутешный, раскачивался, будто пытаясь убаюкать свое безутешное отчаяние, стонал: "О моя голубочка! О моя родненькая! Что же я без тебя буду делать?" А они, мальчишки, выглядывая из-за тына, свистели, хохотали, издевались над стариком, неспособные постичь его горе, до краев заполненные своей беспечной детской жестокостью. Теперь, вспомнив этот случай через четыре десятка лет, Карналь даже покраснел и горько покаялся в душе, хотя и понимал, какое неуместно запоздалое это раскаянье чуть не через полстолетия. Раскаяние имеет цену только тогда, когда оно своевременно. А так - это все равно что отнять жизнь у человека, обвиняя его в тягчайших грехах, а через сто лет объявить его героем. Стыдиться никогда не поздно. Каяться - вряд ли.

Неслышно вошел Алексей Кириллович. Карналь невольно вздрогнул. Привык к мысли, что он один и что сегодня его уже никто больше не потревожит ни телефонным звонком, ни появлением, ни словом. Всегда остерегался навязывать свою крестьянскую психологию отношения к труду своим сотрудникам, у которых должно быть гарантированное, четко очерченное рабочее время, тогда как крестьянин не знает расписания часов, так как над ним вечно тяготеет необходимость подчиняться ритму времен года, законам произрастаний, дозреваний, времени сбора плодов... там планируются не дни и недели, даже не месяцы и годы - наперед расписана вся жизнь, и это дает особое ощущение свободы, знакомое только тем, кто видел, как колосится пшеница, слышал, как падают дозревшие яблоки в садах, вдыхал холодные ароматы осенней калины. Для себя Карналь никогда не устанавливал ни рабочего дня, ни выходных и праздничных дней, но строго следил за соблюдением у других, особенно у подчиненных. Поэтому сегодня неожиданное появление Алексея Кирилловича озадачило его еще больше, чем разговор с Гальцевым.

- Алексей Кириллович, - сказал тихо Карналь, - а вам зачем сегодня здесь быть? Вам же столько досталось за эти дни.

- Досталось? Мне? - Алексей Кириллович даже остановился от неожиданности и выставил перед грудью папку с перепиской, словно оборонялся. - Петр Андреевич, ну что это вы такое говорите? О чем вы?

- Уж если мы оба здесь, то обойдемся сегодня без писем, даже срочных.

- Я только телеграммы. Самые важные. Тут от Пронченко правительственная. Также от его семьи. Из Москвы. Академия наук. Министерства...

Карналь ощутил почти физическую боль от одного только перечисления. Слова как бы растравляли его рану. Не надо, сегодня уже ничего не надо!

- Благодарю, Алексей Кириллович, оставьте телеграммы здесь. Не надо перечислять. Я хотел сказать: наверное, сегодня не нужно слов.

А у самого упорно вертелась строка чьих-то стихов: "Когда я говорю, я говорю словами... Когда я говорю, я говорю..." Так узнаешь ценность слов молчаливых. В них есть нужная необходимая сдержанность - от чрезмерного обилия слов тает материя мира.

- Там Кучмиенко к вам, - кладя папку на стол, сказал Алексей Кириллович.

- Кучмиенко? Я думал, он где-то на море.

- Нет, здесь.

- И все время был здесь?

- Да.

Только теперь Карналь понял, что даже в труднейшую для себя минуту он имел какое-то облегчение: не встретился ему в это время Кучмиенко. Да и не мог встретиться, поскольку панически боялся смертей и похорон. Даже когда погибла Полина, прикинулся столь отчаявшимся я убитым горем, что не поехал на кладбище, окружив себя врачами и сестрами. Кучмиенко принадлежал к тем ограниченным и примитивным душам, которые считают, что им на этой земле даровано бессмертие, и поэтому смерти чьи-то для них - вещь, не стоящая внимания, зато сама мысль о возможности собственной смерти возмущает их безмерно, из-за чего они избегают любых разговоров о делах неизбежных, бездумно подчиняясь автоматизму повседневности, так, словно бы уже и не люди это, а нечто растительное или даже заброшенное слепым случаем в человеческую среду из мертвого царства минералов.

- Что ему нужно? - спросил Карналь.

- Он же никогда никому... Я насилу удержал. Сказал, срочные телеграммы. Напугал Пронченко. Тогда он отступил.

- Пригрозив, конечно?

- Петр Андреевич, это такие пустяки. Простите, если что не так. Я пойду. А как быть с Кучмиенко?

- Все равно ведь не удержать его даже объединенными усилиями.

- Я бы мог. Честное слово, мог бы...

- Давайте отложим это, Алексей Кириллович. Нам с вами силы еще понадобятся.

Замена Алексея Кирилловича Кучмиенком произошла почти мгновенно. Кучмиенко влетел в кабинет растрепанный и расстроенный. Со стороны могло показаться, будто горе постигло именно его, а не Карналя. Взмахнул руками, словно для объятий, хотя и знал, что Карналь в объятия не бросится. Еще от порога пронзительно-плаксивым тоном, почти обиженно поспешил высказать свои соболезнования. И не простые, как все, а глубокие.

Только теперь дано было Карналю понять до конца, каким неуместным порой могут стать слова произнесенные. "...Когда я говорю, я говорю словами..." Это относилось только к Кучмиенко. Всегда, надоедливо и упорно. Человек, который умудряется говорить больше, чем мог бы сказать в действительности.

- Мог бы не только посочувствовать, - напомнил он Кучмиенко, намекая на то, что связывают их не одни только служебные отношения.

- Понимаю! - воскликнул тот, ударив себя в грудь толстым кулаком. Казнюсь и проклинаю свою никчемность! Но, поверь, Петр Андреевич, я буквально убит был известием! Шевельнуться не мог. Должен бы тебе и Людмилке помочь, а сила вся - как в песок! В песок - и конец! Неприлично, но что тут поделать...

- Не надо, - прервал его самобичевание Карналь, - я ведь не упрекаю тебя. Сказал просто так... Юрий был со мной...

- Юрий - балбес. Что он понимает?

- Что надо, понял. Бесследно такое не проходит ни для кого.

- Снова намекаешь на меня?

- Сказал же: никаких намеков. Не до этого мне.

- Удивляюсь и восхищаюсь твоей твердостью, Петр Андреевич! Вот это несокрушимость! Как когда-то говорили? Большевистская. После такого - и ты уже здесь, на работе, проводишь директорскую летучку. Я слушал, смотрел и, знаешь, аплодировал мысленно.

- Заехал сегодня на работу, чтобы ты имел возможность высказать свои соболезнования.

- Петр Андреевич, стыдись! Да я бы к тебе и домой, и куда угодно! Не нашел бы - телеграммой! Телеграмму, кстати, я тоже послал. Телеграмма документ. А живое слово - это душа. Мы же с тобой так давно и крепко связаны, что тут без души никак... Работа съедает все, так и человека может сожрать, а разве ж мы с тобой когда-то не дружили по-настоящему, вспомни университет, вашу комнату с видом на Париж и Стамбул, наши бессонные ночи, наши просиживания в студенческой читалке... А теперь - голый официоз. Как-никак мы родственники, ужа в дети наши... а мы...

- Что мы? - спросил Карналь. - При чем тут наши дети? Они не могут ни объединить несоединимое, ни разъединить крепко спаянное. Наши с тобой отношения абсолютно нормальные. Правда, откровенно говоря, я чувствую себя не совсем хорошо, имея одним из своих заместителей близкого родственника. Если бы это еще оправдывалось незаменимостью одного из нас...

- А чем же это оправдывается? - даже подпрыгнул Кучмиенко, по привычке уже удобно рассевшийся и готовящийся закурить американскую сигарету.

- Сугубо ситуационное порождение, - спокойно пояснил Карналь. - И я, и ты - на этих постах потому, что так сложилась ситуация. Но вечно ведь так продолжаться не может.

- Хочешь устранить меня? Договаривай до конца, Петр Андреевич! Я толстокожий, перенесу. Когда же и не высказаться, как не в минуты особых потрясений души! Люди в таком состоянии откровенны подчас до жестокости.

- Психологом ты никогда не был. Я имею в виду как раз не тебя, а себя. Возглавить объединение может другой человек.

- Кто же? Не твой ли любимчик Гальцев?

- Хотя бы...

- А не думал ли ты... - Кучмиенко глубоко затянулся, с наслаждением выпустил ароматный дым, - не думал ли ты, что могут найтись люди и поприличнее? Люди заслуженные, солидные, трудолюбивые, тоже ученые, если хочешь, настоящие коммунисты.

- А Гальцев, по-твоему, ненастоящий коммунист?

- Да он беспартийный! - воскликнул Кучмиенко. - Ты хоть знаешь об этом?

- А разве мы с тобой родились уже членами партии? Шли к высокому порогу жизни порой долго и трудно, старались заслужить эту честь. У каждого были свои измерения. Видно, у Гальцева тоже есть такая мера своего вклада.

- Ты знаешь, Петр Андреевич, что моей мерой была жизнь перед лицом смерти, - торжественно произнес Кучмиенко.

- Этого у тебя никто не отнимает. Но что ты скажешь тем, кто родился после войны? Таким, как Гальцев. Сегодня ценность людей не может измеряться только их прошлым. Это было бы несправедливо. Не все могли иметь героическое прошлое просто потому, что поздно родились. Искусственно притормаживать рост таких людей означает сдерживать движение жизни. А героическую современность может иметь каждый. Вспомни слова Брежнева о том, что настоящий коммунист это тот, кто по-настоящему умеет трудиться. Мне всегда нравились люди, умеющие работать творчески и самоотверженно. Так я воспитан своим отцом.

- Прекрасно воспитан! - воскликнул Кучмиенко. - Мы с тобой спорим, Петр Андреевич, а из-за чего? Да еще в такой день! Моя вина. Обидно мне стало, что не ценишь моего трудолюбия, не замечаешь уже столько лет, вот и взорвался...

Карналь мысленно согласился с Кучмиенко, что тщеславие воистину сделало того трудолюбивым, даже слишком. Но ведь пользы обществу от этого не прибавилось, ибо тупость всегда остается тупостью, а ограниченность всегда будет ограниченностью, так же, как фальшивый самоцвет никогда не станет настоящим, даже если поместить его в драгоценную оправу.

- Сегодня это не совсем к месту, - как бы даже пристыженно заерзал на стуле Кучмиенко, - но...

- Слушаю тебя.

- У тебя горе, Петр Андреевич, и я разделяю...

- Уже говорил.

- Да. Мы должны быть мужественными. Тебе этого не занимать стать. Вот поэтому, думаю, именно ты, как никто, сможешь понять мою радость.

- Радость?

Это было самое неуместное из всех произнесенных здесь сегодня слов... "Когда я говорю, я говорю словами..."

- Представь себе, Петр Андреевич, у меня действительно радость. Заканчиваю диссертацию.

- Диссертацию? Какую?

- Да докторскую! Какую же еще?

- Зачем? - наивно спросил Карналь.

- Да ты что, Петр Андреевич? Забыл, что мы с тобой вместе начинали? Если уж на то пошло, то я ведь первый пошел в науку...

- В аспирантуру.

- А это что? И кандидатом стал, когда ты еще в рядовых... Кстати, ты никогда даже не спросил, о чем была моя диссертация, а мой бывший научный руководитель - теперь большой человек. Ректор университета. Депутат, как и ты. Членкор. Не лауреат еще, потому что чистый теоретик, но ведь светило!

- Действительно, с моей стороны неучтиво, что я никогда о твоей диссертации... Знаю и не отношу это к моим достоинствам. Часто корю себя за невнимательность к близким, но натуру свою изменить трудно. Как раз перед твоим приходом я думал о запоздалых раскаяниях... По другому поводу, но все равно... Наверное, нет ничего нелепее...

- Кто без греха? И кто бы не понял тебя, Петр Андреевич! Да и диссертация моя никак не ложилась рядом с кибернетикой. Несмелая попытка математического описания неправильных отверстий. Так сформулировалась задача. Ну, не совсем точно. Потому что отверстие правильно, только когда имеет точную геометрическую форму. Неправильность - это уже простая дырка, пробоина, нарушение целостности, которое не поддается никаким точным измерениям, доступным человеку в его повседневном употреблении. Однако математике ведь доступно все! Вот я и взялся за столь безнадежное дело. И не без успеха. Диссертация получилась с блеском.

- И с пользой? - Карналь невольно усмехнулся. - Квадратные треугольники и многоугольные квадраты?..

- Не смейся, не смейся, Петр Андреевич. Никто не знает, когда и где может найти применение та или иная теория. Двадцать лет назад я пробовал математизировать обычные дырки, а теперь мы математизируем весь мир.

- Но ты стал практиком за это время.

- И не жалею. Но ведь практик где? В науке, среди ученых, на переднем крае. Сколько же сил затратил - страшно подумать! И согласись, Петр Андреевич, не корысти ради, а только ради идеи. Но как оно в жизни? Одни ради идеи, другие возле них - растут, остепеняются, омедаливаются и озолачиваются. Разве это справедливо - я столько энергии и жизни положил на алтарь науки, а сам до сих пор только кандидат наук? Кандидат в науку! Что за бессмысленное звание! И до каких же пор? Давно за пятьдесят, на здоровье не жалуюсь. Еще бы ждал, да статистика подталкивает. Пора докторства...

Карналь верил и не верил. Может, это шутка? Может, Кучмиенко хочет развеселить его, отогнать печаль этими разглагольствованиями? Пора докторства - как пора любви. Изучил всю статистику об ученых...

- Ты это серьезно? - спросил он несколько растерянно.

- Удивил? - хохотнул Кучмиенко. - Я так и знал! Сюрпризом хотел убить. Время выбрал не совсем удачное, да уж так вышло. Как только готов будет автореферат, тебе принесу первому, Петр Андреевич. И надеюсь, поддержишь. А о теме помолчу. Пусть хоть это - сюрпризом.

- Поддержки не обещаю, - жестко сказал Карналь.

Кучмиенко недоверчиво поднялся. Крупные клетки на широком пиджаке задвигались, как живые существа. Так и перелезут на стол и накинутся на Карналя, точно фантастические антропофаги!

- Не обещаю наперед, - пояснил Карналь.

- Само собой! - обрадованно засиял Кучмиенко. - Само собой! Кто же до ознакомления? Я и не требую. Лишь бы в принципе...

- Ты мои принципы знаешь, - Карналь встал, чтобы не дать Кучмиенко снова усесться, может, и надолго. - А если хочешь откровенности, то скажу больше.

- Откровенности ты никогда не занимал, Петр Андреевич.

- Ну, так вот... Мы уже говорили о возглавлении и прочем. Как ты думаешь: где от меня было бы больше пользы - в науке или на директорской должности?

- Странный вопрос. Там ты был просто доктор, а тут академик и все на свете!

- А если я занял чужое место? Может, где-то был (и он был, есть и всегда будет!) гений техники и гений организации, а я его не пустил сюда?

- Это уже что-то от религии, Петр Андреевич. Нам с тобой никак не к лицу.

- Мне - к лицу! Я сделал ошибку. Не видел этого раньше, теперь увидел. Хотя бы на примере Гальцева, с которым никогда не сравнюсь - как с практиком, конструктором, генератором технических идей, без коих наших машин не создашь. Не буду бить себя в грудь, не полезу на трибуну, но ошибку свою осознать никогда не поздно и не грех. Теперь хочу спросить тебя: зачем тебе повторять мою ошибку?

- Не усек.

- Ты умелый организатор и должен использовать это свое умение до конца. Если же кинешься в науку... Да еще в таком возрасте...

- Ага... Со свиным рылом, мол? Теперь усек... А только, дорогой Петр Андреевич, ты не святой Петр-ключник, а наука - не рай, который бы ты запер на замок. Она доступна всем в нашем обществе. А возраст? Я изучил статистику. Больше всего докторских диссертаций защищают после пятидесяти. Зрелость, брат, верхоглядство пропадает, остается в человеке пристойность, солидность. А для науки что нужно?

- Прости, - устало потер висок Карналь. - Я наговорил глупостей. Не надо было затевать весь этот разговор. Все-таки в моем состоянии... Сам не думал...

- Да и я хорош, - обрадованно попятился от него Кучмиенко. - Приперся со своим кувшином на капусту. А ты еще меня в организаторы... Какой из меня организатор? Ты домой? Может, подвезти?

- Благодарю. Пройдусь по цехам, загляну к Гальцеву. Хочу посмотреть, как тысяча тридцатая. Домой не хочется...

- Ну, гляди. И знай, Петр Андреевич: мое плечо - всегда для тебя...

Карналь смотрел ему в широкую спину и ненавидел себя за разговор, за свое многолетнее поведение с Кучмиенко, ненавидел за все и ничего не прощал. К чему свести науку? К географии и топографии, к киевской прописке. Мол, я уже двадцать лет среди ученых, а сам до сих пор не ученый. Талант и порядочность не зависят от географии. Но Кучмиенко не хотел этого знать. У него логика начальника паспортного стола. На работу вас возьмут, если получите прописку, а прописку можете получить, если получите работу. Моряком можешь стать лишь тогда, когда живешь в Одессе, министром - когда прописан в столице, академиком - когда можешь пешком дойти до академии за четверть часа. Убийственно простая и убедительная логика кучмиенок. Месяцами пешком добираться, а потом годами пробиваться в истинную науку, как Ломоносов, это не для них. Ну, так. А где же был ты? Наша демократия разбудила таланты, но бездарности - тоже. Ибо если талант просыпается, бездарность тоже не хочет спать и торопится захватить выгодные позиции, отодвинуть талант, чтобы самой лучше себя чувствовать. Знал ли ты об этом и учитывал ли в своей работе? А может, Кучмиенко - это твой антипод, душевный шлак, который скрываешь даже от самого себя, живой укор собственному несовершенству? Ты считал, что люди идут за тобой лишь потому, что принадлежишь к тем, за кем идут. Но разве Кучмиенко не думает о себе так же? Ученые - это люди, ошеломленные научными идеями. А разве Кучмиенко не относился к людям ошеломленным? Он заинтересован механикой делания карьеры, а не развития науки, но постороннему уловить эту разницу почти невозможно. Один растет благодаря своим достижениям в науке, другой творит рядом свое параллельное жизнеописание, которое опирается на прислужничество и подхалимство, он тоже растет - благодаря каким-то неведомым и непостижимым связям, знакомствам, покровительству и поддержке, напоминая мираж, порождаемый невидимыми предметами согласно неизвестным законам преломления. А легко ли разобрать, где ценность истинная, а где фальшивая? Ведь даже ложь не может состоять из одной неправды. И если он, Карналь, так долго держал Кучмиенко возле себя и спокойно созерцал, как тот занимает чье-то место, то, следовательно, содействовал не только одному Кучмиенко, а и той части кучмиенковщины, которую имел сам? Неутомимый в перечислении (пусть и молчаливом) собственных достоинств. Привык к фимиаму, ощущая его запах еще издали, ноздри трепетали у него от алчности, охотно подставлял лицо под дождь похвал. Кто это Кучмиенко или Карналь? Слишком чувствительный к проявлениям человеческой глупости, Карналь часто не давал никому раскрыть рта, считая, что право речи принадлежит ему по положению, и превращая, таким образом, демократию в респектабельную форму диктатуры. А разве Кучмиенко не трактовал понятие демократии так же в своих собственных интересах?

Моралистам неминуемо угрожает одиночество. Суровостью еще никому не удавалось вызвать расположение к себе. Только отпугиваешь. Когда-то был религиозный догматизм, человечество его отбросило, не приняло оно и догматизма политического, интеллектуальный догматизм, кажется, принадлежит к самой страшной разновидности, те, кто его исповедует, добрыми быть не могут, они по-своему жестоки, в своей надменности не стремятся даже быть понятыми, они не знают и не прощают никаких отклонений, никаких отступлений, малейших отказов от их собственного мнения. Их не убеждает даже пример Галилея, что иногда только отказ от собственною мнения делает жизнь возможной. Человек думает не потому, что у него есть мозг, а мозг у него есть потому, что он думает, так же как крылья у птиц для того, чтобы летать. Но все ли способны к полету? И вот тут появляется улыбающийся, добродушный Кучмиенко со своею упокоительно-циничной формулой: не каждый может стать великим, но постоять рядом с великим может. Или: если не все умеют мыслить, то есть умеет каждый. И Карналь, понимая, что Кучмиенко обращается к слабостям людским, держит его возле себя. Он нужен ему для устранения напряженности, для избежания расхождений, для примирений и разрешений конфликтных ситуаций. Когда Кучмиенко сам выдумал для себя должность заместителя по общим вопросам, никто не знал, что это такое, Карналь тоже не знал, но смолчал, согласился, с тайным удовлетворением наблюдая, как Кучмиенко превращается в Великого Обещальника, как принимал на себя все бури и страсти человеческие, смягчал, благодушничал, похлопывал по плечам: "А, голубчик, что тебе? Квартиру, прибавку, орден, "Жигули", телефон, путевку? Приходи, подпишем, все будет..." Было или не было, а все обходилось, Карналя не беспокоили, он рад был, что ему дают возможность сосредоточиться на главном, и никогда не думал: какою же ценой? А цена была: Кучмиенко. Теперь тот переступил межу бесстыдства (странно, что так поздно, мог бы и раньше), его уже не устраивает ни положение, ни, так сказать, образовательный ценз, ему хочется наивысшего научного уровня, потом он потребует лауреатство, потом примется спихивать Карналя с директорства, и, ясное дело, не в пользу молодого Гальцева, а в свою, ибо ведь он - величина! Все воробьи серы, но не для воробьев. И если Карналь мирился с серостью Кучмиенко, то разве не сер он сам? Коммунизм и Кучмиенко - несовместимы. Эти понятия просто враждебны. А Карналь и коммунизм? Знак равенства? Если бы он мог очиститься от наслоений человеческих слабостей, которые, к сожалению, иногда преобладали!

Но черные мысли оставили Карналя, когда он через лабораторный корпус пошел по стеклянной галерее к производственным корпусам, где уже кончалась смена, но царила спокойная деловая атмосфера, все светилось молодостью, радостью, вдохновением, ибо тут даже в механических цехах, какие на всех заводах отнюдь не относятся к самым чистым, сияние от множества мелких латунных и бронзовых деталей создавало ощущение праздничности и порядка. Начальник цеха гальваники, такой же молодой, как и все здесь, в ответ на вопрос директора о делах, засмеялся:

- Петр Андреевич! Вы же знаете! Выбросили паяльники, сократили намотку, передали все нам, теперь восемьдесят процентов роста производительности труда! Скажи - никто не поверит!

- Конфликты есть?

- Обычные. В рабочем порядке.

- Как люди?

- У нас молодежь. Тот влюбился, тот женился, тот разводится. Не спасет ни комсомол, ни профсоюз, ни я, ли сам господь бог. А тут еще наша тетя Надя, наш ветеран...

Карналь невольно улыбнулся: производственный отдел существовал чуть более десяти лет, а уже имел своих ветеранов. Надежда Крикливец, награжденная орденом Трудовой Славы, для этих мальчишек и девчонок - тетя Надя, авторитет, образец.

- Что же она?

- Обратилась с заявлением на ваше имя. Я отправил по кольцевой почте.

Карналь пожалел, что не велел Алексею Кирилловичу показывать сегодня почту. Пока был в отъезде, письма шли к заместителям, с его появлением кольцевая почта автоматически переключалась на директора.

- О чем заявление?

- Да, сплошной смех. Она пишет так: прошу выделить мне за наличный расчет машину, и обязательно "Волгу", и обязательно черного цвета. Что вы ей скажете?

- В черной, пожалуй, жарко летом, - сказал Карналь не то в шутку, не то всерьез.

До центра города Карналь решил добираться трамваем. Домой не хотелось, не знал, куда себя девать, вся надежда была на Киев: укрыться в его осеннем золоте, развихренном сегодняшним диким ветром, постоять на темных парковых склонах, пройтись по старинным глухим улочкам, заплетенным буйными ветвями деревьев, как на картинах Маневича.

Дурное настроение бывает только у людей. Но могло показаться, что у трамвая, в котором ехал Карналь, тоже было дурное настроение. Вагон дергался, с разгона, точно натыкаясь на камень, останавливался, вновь срывался и мчался вслепую, раскачиваясь так угрожающе, что, казалось, вот-вот перевернется. Карналь так и не понял странного поведения трамвая. Не то ветер, не то переполненность вагона, не то раздражительный вагоновожатый. Раздражительность сказывается даже на вождении трамвая. А где взять спокойствие в этом взбудораженном мире? Мелькнуло неожиданно воспоминание о событии тридцатилетней давности. Незабываемый рассвет, когда они с маленькой Айгюль, оседлав золотистых ахалтекинцев, ехали на туркменский базар в Мары. Выехав из усадьбы совхоза, увидели старого туркмена, неподалеку от него дремало четыре верблюда. Сидел накрытый огромной шапкой-тельпеком, скрюченный, сухонький, точно неживой, только мудростью светились его глаза.

Когда возвращались через несколько часов, старик все так же сидел, не шелохнувшись, как воплощение вековечного покоя. Может, и доныне сидит? Ждет? "Жди меня на краю пустыни, на краю ветра, на краю караванных путей вечности". Карналь всю жизнь любил стихи. Не сочинять, как это делает множество людей, с неодинаковым, впрочем, успехом, а читать чужие, настоящие и хорошие. Началось, пожалуй, с Шевченко и песен, а закончится разве что вместе с ним самим. Когда-то среди преподавателей техникума возник спор: кто больше знает стихов - литераторы или математики? Карналь тогда победил всех. Читал наизусть несколько часов. У поэзии есть общность с математикой: и та, и другая передают квинтэссенцию жизни. Я приду к себе с голосом ветра на устах. Тоскую о поцелуе твоих глаз. Стихи или просто тоска по Айгюль? Нет ее - лишь некое сияние. Как после смерти матери. А теперь - батька. Будущее опередило тебя, вернулось в прошлое вместе с дорогими тебе людьми, осталось там с ними. Время как бы пожирает жизнь. Оно всегда включает в себя катастрофу. Вечное своеволие безответственности и невероятного. Бессилие ворчливых намерений протеста. Время безжалостно, но Карналь не поддастся. Они все, с кем ты жил рядом, живут всегда в твоем сердце... Что человечество выдумало для борьбы со временем? Законы, ограничения, запреты, преграды, барьеры. Но время проникает повсюду, все заполняет. Разделенными оказываются люди, но не время. Оно неделимо, как пустота. Бороться с ним - причинять удары пустоте? А что такое числа? Они тоже не существуют на самом деле, они только плод воображения, собственно, порождение пустоты, ничего из ничего, но в то же время числа и соотношения чисел - это творческий принцип бытия. В них слияние всего: точного, прекрасного, морального. Он посвятил числам свою жизнь, ибо в числах все: истина, реальность, абсолют, мудрость, опыт, знания, факт, понятие, всеобщность, утверждение, отрицание, бесконечность. Время, не подлежа измерениям и числам, неминуемо приобщается к трем измерениям пространства, придавая бытию четырехмерность, для которой чужды ограничения, так же, как для человека деятельность. Мир, в котором ты живешь, мир машин, заводских дымов, зеленой травы, разочарований и надежд четырехмерный. А может, следует назвать его пятимерным? Академик Вернадский считал, что в создаваемую людьми оболочку планеты входит еще личное начало, названное им "ноосфера" и определяемое по параметру разума и интеллекта. Но, пожалуй, ближе тебе теория профессора Ухтомского, который принимал во внимание не одну только мысль, но и все многообразие личностей, каждая из которых уникальна, неповторима, самоценна. Превращая энергией своих доминант среду пребывания, они выстраивают в миропорядке особую персоносферу. В персоносфере могут происходить вещи даже невероятные, человек способен не только постичь многомерность мира, но и в силах влиять, например, на течение времени, ибо разве же не об этом свидетельствует рождение кибернетикой концепции, согласно которой течение времени связано с информационным содержанием системы? Или вера в возможность извлечения энергии из информации, превращения информации в производительную силу! Энергия - вечное блаженство человечества. Хочется верить, что она даст возможность даже остановить время и воскресить мертвых, как помогла человечеству преодолеть времена крематориев, атомных угроз, мировых катаклизмов.

Карналь ходил и ходил. На Владимирскую горку, к Историческому музею, где осенние листья шуршали в темноте по камням фундамента Десятинной церкви, к площади Богдана Хмельницкого, к Софии. Ночь наступала, огромная, ветреная, вся в гомоне, в море теплого света, в шепотах и неслышных вздохах. Воды Днепра, киевские холмы, обрывы, окрестные леса, поля где-то за Выставкой, протянувшиеся до самого моря, - в этом городе как бы сливались образы воды, возвышенностей и равнин. Образ моря: беспредельность вод, враждебность глубин и вечный голос жизни. Образ гор: взлеты, падения, поднебесные вершины, тихая глубинность долин. Образ пустыни: бесконечность и солнце, распластанное на земле, как вечный залог жизни. Для Карналя все это сливалось в образ Киева и было особенно ощутимо в эту ночь, которая могла бы стать для него наитяжелейшей в жизни, но он уже был уверен, что одолеет ее на улицах. В Киеве все возможно. Здесь бродят по улицам века, а тысячелетия плавают в ночных небесах звездными эманациями над соборами и монументами. Здесь умерло больше, чем когда-либо сможет родиться, и все же рождения преобладают и пересиливают смерть каждое мгновение.

Вавилон, Фивы, Персеполь, Афины, Рим, Дамаск, Ереван, Каир, Тбилиси, Царьград, Лютеция, Равенна, Москва - и среди них Киев, и ты стоишь на просторной площади под темным сиянием золота на тысячелетних куполах и смотришь сквозь призму неизбежности, которая должна стать для тебя с сегодняшнего дня как бы свидетельством зрелости душевной и общечеловеческой. Крики и шепоты, кипы мертвых отбросов цивилизации и триумф новостроек, первозданное бормотание невежд и могущество человеческой мысли, бесконечные поля битвы за души людей и в душах людей, которые упорно доискиваются новых истин и новых ценностей, создают новое общество, - ты среди них не последний, а из первых! София в дворец "Украина", свидетельство эпох прошедших и символ нового времени, а между ними тысяча лет, и еще миллионы лет вне их и над ними, вокруг, навсегда, навеки, беспредельно и бесконечно. Жизнь! Размах, разбег, разгон! Все сделать! Все охватить! Все совершить! "За всех скажу. За всех переболею!.."

Когда Карналь наконец вернулся домой, его встретила испуганно-взволнованная тетя Галя. Обрадованно притрагивалась к Карналю руками, заглядывала в лицо, словно бы хотела убедиться, что он цел, что с ним ничего не случилось.

- А я уже сама не своя. Нет тебя и нет. Не знала, что и думать...

- Куда бы я девался?

- Да разве ж от горя человек знает, что с ним творится? А тут еще ветер. Стонет, плачет, убивается. Я уж плакала, плакала... Так жаль братика моего, а твоего батька, Петрик...

Карналь горько улыбнулся.

- Вот я и ходил, чтобы дать вам выплакаться. На ветру оно как бы легче. Нужно нам жить дальше, тетя Галя. Смерть тяжела, но она учит мудрости.

- И тяжела, к страшна. Да еще пугает меня этот телефон. Звонит, а беру слушать - молчит.

- Может, ветер?

- Да звонит же по-настоящему. Я было подумала: может, то Андрия душа, а, Петрик?

- Тетя Гадя! Вы же секретарем сельсовета были, а верите в мистику. Да еще в какую - в телефонизированную!

- Ну, а если оно звонит и молчит? Да еще в такую ночь.

- Может, Кучмиенко?

- Телеграмму прислал. Телеграмм уже много пришло. И этот помощник твой, Алексей Кириллович, завез еще больше...

Зазвонил телефон. Параллельные аппараты стояли в прихожей и в кабинете. Карналь снял трубку в прихожей.

- Слушаю, Карналь, - сказал хрипло и как-то словно бы даже испуганно, хотя и дивился безмерно этому испугу. - Слушаю. Алло! - повторил снова уже громче, начиная раздражаться.

Телефон молчал. Только за потрескиванием электрических разрядов стонал ветер, а даль пролегала такая неодолимая - до тоски в сердце.

5

Анастасия окинула взглядом Совинского, осталась довольна его видом: новый костюм, яркий галстук (полти как у Карналя), темноватые волосы тщательно причесаны, следы расчески прослеживаются даже неопытным глазом. Такой же сильный, спокойный, могучий, как горный хребет. Рядом с таким мужчиной кажешься тоненькой былинкой. Многим женщинам это нравится. А ей? Были у нее когда-нибудь постоянные увлечения или она так и будет метаться всю жизнь? Должна была бы обидеться на Совинского, уже дважды бежавшего от нее - первый раз во время их знакомства в парке, второй - в Киеве, после сумасшедшей ночи в Людмилиной квартире у Русановского пролива. Но понимала, что обижаться на Совинского не следует, потому что он скорее нуждался в сочувствии. Кроме того, обладал странной особенностью попадаться Анастасии на пути именно в минуты ее абсолютного отчаяния и дикого одиночества. Точно современный ангел-избавитель.

- Вот это встреча! - обрадованно воскликнула она. - Что ты делаешь в Кривом Роге?

- Не имеет значения, - сконфуженно переминался с ноги на ногу Совинский, не решаясь первым протянуть руку.

Анастасия радушно протянула свою руку, ее тонкие пальцы утонули в могучей Ивановой ладони, стиснет - только захрустят! Но Совинский держал руку Анастасии бережно, грел ее пальцы своим теплом, дышал шумно, сконфуженно.

- Может, ты на свидание, а я помешала?

- Не имеет значения.

- А то, что мы встретились, тоже не имеет значения?

- Я рад.

- Очень?

- Просто оглушен. Такое не может даже присниться.

- Я, наверное, могу присниться только на дождь.

- Зачем такое говорить? Ты же не мертвая.

- Иногда бывает и такое впечатление. Когда встречаюсь с тобой, ты всякий раз удираешь от меня. Познакомились в парке - сбежал. Поехали вместе к Людмиле и Юрию - оставил одну с тем шутом Кучмиенко, исчез и даже не позвонил.

- Мне было стыдно перед тобой. Но почему мы тут стоим? Пойдем к столику. У нас там целая компания. Ребята из Минска. Наладчики. Морочатся здесь с компьютерами на девятой домне. А я в составе областной комиссии по приемке агрегатов - да вспомнил старое, попросился к минчанам.

- Представь себе: я тоже целую неделю на девятой. Делаю репортаж для газеты. Удивляюсь, что не встретила тебя.

- Журналистам не показывают оборотной стороны медали. Да еще таким красивым, как ты.

- Благодарю за комплимент! От тебя, кажется, услышала впервые. А, знаешь, не хочется мне к твоим наладчикам. Я только что сбежала с моря от случайных знакомых. Теперь снова знакомства, разговоры, деланное глубокомыслие... Устала от этого.

- Хлопцы обидятся.

- Попроси у них прощения. Выдумай что-нибудь. Умеешь выдумывать? Или общение с вычислительными машинами лишило тебя воображения? Скажи, надо вернуть долг. Немедленно, неотложно... Ведь ты у меня в долгу. Бросал меня раз, потом другой, не бросишь же в чужом городе.

На нее нашло темное, страшное, уже сама себе не принадлежала. Отчаяние? Желание отомстить кому-то? Ослепление? Не узнавала себя, но и не сдерживала, говорила Совинскому что-то уж совсем сумасбродное. Пусть!

- Я приглашаю тебя к себе. Можем мы посидеть без свидетелей, поговорить, а то и помолчать в четыре глаза?

Она назвала свой номер, через головы танцоров послала дерзкую улыбку тому жилистому парню, который снова изгибался между парами, как молодой змей, дотронулась до плеча Совинского, не знавшего, как ему держаться, наверное, еще не верил до конца услышанному: разве же не провинился перед нею своим поведением? Правда, тогда, в Приднепровске, она сама сбежала от него так же, как он - дважды от нее. Но женщина никогда не бывает виноватой, да и встреча их тогда была сугубо деловой.

- Ты в самом деле?.. - несмело спросил Совинский.

- Повторить приглашение? Не слишком ли, товарищ Совинский? На вашем месте я бы уже давно попрощалась со своими электронщиками и затем...

- Может, захватить что-нибудь из буфета?

- Что найдешь нужным.

- Шампанское или коньяк?

- И шампанское, и коньяк.

- Что-нибудь поесть?

- Тебе, я вижу, надо помочь.

- Да нет, я сам.

- Ну, так жду тебя.

Она пошла из ресторана, забыв взглянуть на парня, танцевавшего для нее, поднялась на свой этаж, взяла у дежурной ключ, отперла номер, оставила дверь приоткрытой, остановилась перед зеркалом. Потемневшие глаза, суженные зрачки, отчаянность в лице - неужели это она? Такою знала себя нечасто. Может, тогда, когда после десятилетки пошла на радиозавод, чтобы отомстить матери за ее испуганное хныканье после смерти отца, за ее растерянность перед жизнью, к которой она, как оказалось, не была приспособлена, привыкнув прятаться за мужнину спину. Тогда Анастасия, хотя и закончила десятый класс с золотой медалью, решила пойти на завод и пошла. Пусть мама знает! Пусть все знают! Что-то там паяла, какие-то провода, все миниатюрное, даже не поинтересовалась, зачем она сидела за маленьким столиком рядом с десятками таких же девушек в белых халатиках, паяла, отодвигала дальше, брала новое. Там увидел ее будущий муж. Привез прямо к ним в цех новые модели одежды на показ. Манекенщицы с неживыми улыбочками демонстрировали модели, а он ходил между молоденьких работниц, собирая щедрую дань девичьих взглядов, высокий, длинноногий, с вдохновенными огромными глазами, горевшими почти неистовым огнем, гибкий, как этот танцор из ресторана, - новые моды привез в заводской цех или самого себя - кто бы мог сказать? Анастасию увидел он - не она его. Еще находилась тогда в плену упрямства, была даже недовольна, что кто-то оторвал ее от привычного занятия, ничего не хотела видеть и знать, кроме своих проволочек, миниатюрного паяльничка, увеличительного стекла на штативе, аккуратно прибранного столика. Заученный жест левой руки, принимаешь от соседки блок, минута сосредоточенности, капелька растопленного белого металла на концах желтых проволочек, жест правой рукой к другой соседке. Прекрасное занятие! И целый день можешь мысленно обращаться к матери: "Будешь у меня знать мою золотую медаль! Будешь знать!"

Но тот дьявол-искуситель с горящим взглядом вырвал ее из ставшего привычным круга, вызывая дикую зависть у всех цеховых девчат, что-то говорил только Анастасии, оставляя ей какой-то адрес, куда-то приглашал, что-то обещал, а когда исчез со своими загадочно-ехидными манекенщицами и девушки стали завистливо допытываться, что он обещал и куда приглашал, Анастасия демонстративно порвала записку, так и не заглянув в нее, и выбросила в мусорный ящик.

Но огненноокий нашел ее и все-таки вытащил с завода, забрал в Дом моделей, она тоже стала выходить на люди с натренированно-судорожной улыбкой на лице, слепо перебирая ногами под все более модными юбками, там узнала, что он - модельер женской одежды, нечто вроде киевского Диора и Кардена в одном лице, заметила, что, кажется, он даже влюблен в нее, хотя она и не была самой красивой из тех, кто работал в его маленьком царстве (а сколько же еще красивых девушек за пределами его царства!). Это ее ни обрадовало, ни смутило, а почему-то испугало, и в попытке спастись от внимания того человека она пошла учиться на вечернее отделение журналистики. Но он преследовал ее с такой упорной самоотверженностью, что Анастасия не выдержала и сломалась, поддалась, стала его женой, еще и не осознавая, что это такое - жена, любовь, семья.

Уже во время своих продолжительных ухаживаний будущий ее муж часто пугал Анастасию неожиданными приступами неизъяснимой душевной разрушенности, пустоты, чуть ли не идиотизма. Не мог связать воедино двух слов, не узнавал людей, не находил дороги даже на Крещатике, мог подбирать на тротуаре окурки и пытаться их докуривать, хотя в кармане лежали сигареты. Поначалу Анастасия удивлялась, ей становилось жаль этого влюбленного в нее человека, наконец она стала понимать, что он просто бывает тяжко пьян, и это снова вызвало у нее сочувствие. Напивается от горя, потому что она с ним холодна и неприступна, точно камень. На работе он появлялся редко. Иногда раз в неделю, чтобы "давать идеи". Потом куда-то исчезал. Вечерами находил Анастасию. Мог и не находить. Знала ли она его? И что о нем знала? И можно ли знать что-либо о человеке, не пожив с ним рядом? Так вышла за него замуж, как за большое неизвестное. Только тогда (да и то после горького многомесячного опыта) открылось ей самое ужасное: человек, с которым связала свою жизнь, неизлечимый, разрушенный, деградированный пьяница. Как она могла не понять этого раньше, почему никто не подсказал ей - так и осталось для нее загадкой. Может, потому, что муж ее относился к алкоголикам интеллигентным, так сказать, пьяницам не по призванию, а по мировоззрению. Он отстаивал право напиваться так же, как люди отстаивают истину. Причисляя себя к тем, кого преследуют, как преследовали во все времена борцов за истину (излюбленные его слова: "Во все века преследовали истину, а теперь еще и выпивку"), а поскольку был членом общества, которое высоко ставит человеческую порядочность, то изо всех сил разыгрывал эту порядочность, так что не сразу можно было заметить его истинное состояние. Это был человек, трагически, бесповоротно, навеки раздвоенный, располовиненный, тело у него уже ничего общего не имело с разумом, а разум с телом. Но в то же время его разум что было силы прикидывался, будто он продолжает быть связанным с телом, а тело силилось показать, будто разум при нем. Сплошное притворство, постоянная потеря сил. Бороться за такого человека? Но как? Если бы у него была хоть капля желания бороться за самого себя.

Несколько месяцев ада, ужаса, безвыходности. А потом вот так, как сегодня, потемнели ее глаза, остро сузились зрачки, где-то уловила она в своем муже еле заметный промежуток между притворством и естественностью, сказала твердо:

- Уходи!..

- Прогоняешь?

- Уйди! Не могу ничего больше сказать.

Он ушел покорно, охотно, даже весело. А она вдруг обнаружила, что пополнила ряды одиноких молодых женщин с собственными отдельными квартирами, перезревших, чванливых девиц, этих типичных жертв гипертрофированного зазнайства, разведенных, брошенных, разочарованных, которые готовы обвинить в коварстве все человечество. Из всего мужского мира продолжал жить в ней только отец. Когда-то в лесах чувствовала себя с отцом даже не девчонкой мальчишкой. И тогда чувствовала себя мальчишкой, когда отец купал ее, малышку, умело я ласково поддерживал снизу ладонями. Запомнила его руки. Большие, теплые, мягкие. С тех пор любила купаться, любила чистоту, превратила ее в свой домашний культ. Папа, папа, как мне тебя не хватает!..

...Совинский пришел, нагруженный пакетами и свертками. Стал выкладывать на столик, даже не затворив двери.

- Дверь, - сказала Анастасия, продолжая разглядывать себя в зеркале.

Он неуклюже повернулся, закрыл за собой двери, и одну, и другую, ту, что вела из прихожей в комнату. Мял бумагу, расставлял и раскладывал принесенное. Две бутылки шампанского, молдавский коньяк, минеральная вода, кусок ветчины, булка, яблоки, конфеты.

Мелкие жертвы для принесения жертвы большей? И этой жертвой должна стать женщина? Ну да, но разве не она сама позвала сюда Совинского? Море билось в ее груди, шум и хохот моря разочарования и уныния, между большими волнами плескались, шипели, хихикали волны мелкие, злые, как маленькие собачки. "А ты чего хотела? Чего? Чего? Чего?.." И этот большой, нескладный в своей доброте Совинский - как месть тому, кто не пришел, пообещав. Присуще ли Совинскому чувство мести? И кто здесь жертва - она или он?

Анастасия наконец оторвалась от зеркала, с насмешливым удивлением оглядела принесенное Совинским.

- Ты как тот генерал, который, прежде чем послать солдат на смерть, непременно позаботится, чтобы их хорошо накормили.

- Какой из меня генерал? Хлопцы внизу завели спор про онтологию, а я подумал: нам нужны хлеб и сало, а потом уж онтология.

- Где же твое сало? Не вижу.

- Ты хоть ела что-нибудь? - обеспокоенно спросил Иван.

- Не думаешь же ты, что я неделю голодала! Питалась в рабочей столовой. Представь себе, очень понравилось.

- А сегодня?

- Сегодня? Не помню. С утра сидела за своей корреспонденцией. Добровольная статья. Никто не заказывал и не заставлял. И сидела добровольно.

- Голодная?

- А у голодных лучше получается! Хочешь, прочту?

- Я в этом не очень... Может, тебе чего-нибудь горячего? Давай я закажу, чтобы принесли.

Она расхохоталась.

- Ты страшно трогателен в своей заботливости. Дай мне руку. Сядь вот здесь в кресло. Ну, давай сначала сдвинем кресла, чтобы быть ближе. Можешь снять пиджак. Видишь, какая я добрая? Сегодня - добрая. Это бывает редко.

Он гладил ее руку. Анастасия зажмурилась на мгновение. Нет, не то. Не та рука. Большая, теплая, ненавязчивая, но не то, не то!..

Совинский спохватился:

- Ты ведь голодная! Ешь, прошу тебя.

Она тряхнула волосами. Изо всех сил притворялась беззаботной.

- Что мы выпьем? Я хочу опьянеть! Давай коньяк.

- Может, не нужно?

- Зачем тогда приносил? И откуда тебе знать: что мне нужно, а что нет. Ты меня видишь четвертый раз в жизни.

- А между этими встречами? - Совинский вздохнул. - Целые годы. Откуда мне знать, чем они у тебя заполнены.

- Не считаешь ли ты, что твоя заинтересованность слишком замедлена? Ведь и эта наша с тобой встреча - совершенно случайна, никакой закономерности. Но все равно... Я не хочу упрекать... Давай лучше выпьем. За твои успехи...

- Нет, только за твои.

- Состязание в великодушии? Что же. Давай и за мои. А только за какие? Ты же ничего не знаешь.

- Я знаю, как ты добра и благородна... Тогда, на Русановке, ты готова была даже на крайности... И только чтобы защитить меня... А кто я для тебя? И разве можно защитить человека от позора, который он причиняет сам себе? Если хочешь правду, я тогда просто испугался тебя. Ты показалась такой недоступной. И я часто думал, чем заполнены эти несколько лет между нашими случайными встречами? Это просто невозможно тебе передать...

Они выпили. Анастасия надкусила яблоко. Исподлобья смотрела на Совинского. Сама налила еще коньяку ему и себе, молча поднесла ему стакан.

- Не думай, что я пьяница. Ненавижу пьяниц. Но сегодня... Ты ничего не знаешь и не можешь знать. Почему-то ты всегда казался мне совсем заблудшим в темном мире чувств. А касательно заполнения... Жизнь надо заполнять любовью! Это для женщины главное. Увлечения, флирты, пустячки - это тоже возможно. Но есть намного выше. Не то, о чем поют в сопливых песенках: весна, трава, роса, звезды, любовью сердца не половинь, люби меня, не покинь. Три месяца лето, три месяца осень, вечная весна... Есть восторги выше, длительнее, есть большой мир человека, в который входишь иногда медленно, робко, часто даже недоверчиво, скептично, а то и с презрением, теряешь, бывает, целые годы. Годы, понимаешь? А потом, узнавая, уже не можешь высвободиться, и тогда вечна уже не весна - вечна преданность!

Совинский испуганно поскрипел креслом. Голос его недоверчиво сломался, когда он спросил:

- Это ты... Могла бы так и обо мне?

- Не имеет значения. Ты же любишь эту формулу. Спросил, чем заполнены мои годы, я отвечаю... Может, и не о тебе. Может, обо всех. Может, это примета любви двадцатого века. Преданность. Как у Анны Карениной. Только там была трагедия. Она с открытым сердцем, с преданностью, а к ней все - с камнями равнодушия и себялюбия. Рано она родилась. Не было тогда еще людей для такой любви. Ромео и Джульетта - тоже не такие... Там каждый только для себя... Если нет мне любви, то я не хочу жить! Самые жестокие себялюбцы в истории. И Приам и Тисба, и Лейли и Меджнун, и Тристан и Изольда - все!..

- Наверное, ты не совсем справедлива, Анастасия... Все же об этом до сих пор как-то иначе...

- А кто иначе? Профессора литературы? Что они знают? Жуют, жуют. Раскладывают по полочкам, классифицируют, убивают все живое, уничтожают саму тайну любви. А что все высокие чувства без великой таинственности? Устраните таинственность - и жизнь станет сплошной тоской. Как таблица умножения или расписание автобусов. Самое странное: людей всегда зачаровывает таинственность, как и женщина, но и ту, и другую они любой ценой пытаются раскрыть, подчинить и, следовательно, уничтожить. Но тщетны усилия! Даже ученые, которые ежегодно открывают новые элементарные частицы, беспомощно разводят руками перед неисчерпаемостью материи. Всегда остается что-то неоткрытое и неразгаданное. Тайна продолжает существовать. Не потому ли настоящие ученые какие-то словно бы прибитые, несмелые в обхождении, даже застенчивые? Самые дерзновенные свои догадки они высказывают как бы даже стыдливо. Зато невежды всегда нахальны.

- Я ведь не ученый, - удивляясь непостижимости перескоков ее мыслей, напомнил Анастасии Совинский.

- Разве я требую от тебя перестать быть самим собой? Будь кем есть. То, чему можно научиться, меня вовсе не интересует. Главное в человеке неповторимость и умение отдаваться до конца. Ты думаешь, интеллигенты - это обязательно те, кто много знает? Интеллигентом может быть даже малообразованный человек. Когда у него сердце открыто людям, когда он умеет откликаться на все голоса, на все боли мира. Ты не задумывался над этим никогда?

Совинский тяжело ерзал в кресле. Утонул в нем, полулежал, оно сковывало движения, отгораживало от Анастасии просто безнадежно, а если принять во внимание, что Анастасия была заключена в такое же кресло, то ситуация, в которую попал Иван, могла считаться просто нелепой.

- Боюсь, что я далек от высоких образцов, - сказал Совинский. - И совсем антиинтеллигент. Сколько ты меня знаешь, я только и делал, что выставлял напоказ собственные переживания, ничего не замечая вокруг себя на расстоянии вытянутой руки. Куда уж там про целый мир, когда и о тебе я ни единого раза... не спросил, не поинтересовался... Наверное, я железный эгоист. Плюнуть на меня - вот и все...

- Я же не рассказывала тебе о себе. О других. Может, я еще большая эгоистка...

- Ты не такая. Не можешь быть такой. С твоими мыслями?

- Наверное, слушаешь и думаешь: вот попал на проповедь!

- Мне интересно тебя слушать.

- А если бы я была менее привлекательной? Ведь я тебе правлюсь? Как нравлюсь всем мужчинам. За мной ухаживают еще с восьмого класса. Когда иду пешком по городу, таксисты предлагают повезти куда угодно и бесплатно. Даже мой редактор, человек сурово-непоколебимый, тайком от самого себя симпатизирует мне, и я бесстыже и нахально эксплуатирую эти симпатии, говоря ему в глаза то, что никто из сотрудников никогда не решится сказать.

- Я слушал бы тебя, какой бы ты ни была.

- Ага! Все-таки меня? А я могу быть только такой, какая есть, другая то уже была бы не я. Как говорят философы: форма существенна, сущность оформлена... Но ты говоришь - слушать. Слушают лекторов, докладчиков, учителей. Слушают - это еще не любят. Не кажется ли тебе, что мужчинам больше нравятся женщины глупые? Зачем им ум? Им дай беспечность, легкомысленное отношение к жизни, тогда самый озабоченный мужчина отдохнет душой, нечто вроде молодости снизойдет на него... Ну, я не могу всего...

- Обо всех я не могу сказать, но...

- Ну да, ты серьезный, а серьезные живут долго. Ты будешь выбирать рассудительно, без спешки, солидно.

- Анастасия, ну зачем?..

- Ты будешь ходить годами, присматриваться, прислушиваться... А между тем будешь бояться прикоснуться хотя бы к мизинцу девушки.

Совинский не знал: смеется она над ним или провоцирует его на решительность, которой он не отличался никогда. По правде говоря, он пугался этой красивой и очень умной женщины, никогда не знал, как себя с нею вести. Этот вечер, похоже, мог стать для него и величайшим счастьем, но и позором тоже.

- Ты можешь налить мне шампанского? За что нам выпить? - дерзко спросила Анастасия. - Давай я выключу этот свет. Он действует мне на нервы. Достаточно и того, что с улицы!

Она встала, прошла к выключателю, комната снизу налилась темнотой, хотя потолок светился мертвым отраженным светом уличных люминесцентных ламп. Совинский где-то утонул на дне темноты. Анастасия легко прошлась по комнате, чуть коснулась кресла, в котором сидел Иван, кажется, зацепилась и за его плечо одним лишь пальцем, было и нет, ей хотелось исповедаться во всем, что с нею случилось и не случилось, говорить и не Совинскому, а темноте - только поблескивают глаза, взволнованное тепло излучают невидимые фигуры, прерывистое дыхание, обращаешься то ли к самой себе, то ли к своему добровольному слушателю, то ли ко всему свету. Две души бились в ней, колотились лихорадочно, отчаянно, горько. Одна утопала сама, другая жаждала спасать другого. Возможно ли такое? Сама в отчаянии, а хочешь спасти от отчаяния кого-то постороннего красотой, радостью, любовью к жизни, спасти ценой своей строго-лукавой неприкосновенности и неприступности. А может, это чувство мести? Сошлись двое обиженных Карналями: она - отцом, он - дочерью. Заговор оскорбленных? Отомстить даже грехом? Пусть знают! Она может стать грешницей - вот только протянет руку.

- Совинский! Я хочу, чтобы мы выпили за твое счастье!

Иван тоже поднялся, головой доставал до светлого пятна в комнате, казался еще более высоким, чем был. Воплощение всего мужского.

- Сколько тебе? - неожиданно спросила Анастасия.

- Чего? - не понял Иван.

- Лет.

- Двадцать семь.

- Мальчишка! Я старше тебя на целую тысячу лет!

- Не выдумывай!

- Иногда мне кажется, что я уже была всегда и везде. Метампсихоз. Ты веришь в переселение душ?

- Я же имею дело с точными науками.

- Ну и что? Разве тебе не хочется поверить порой в какую-нибудь чушь? Это дает ощущение необычного... Люди живут любовью и трудом. А что объединяет труд и любовь, кроме самого человека? Ведь должно быть что-то вне его. Это что-то - творчество. Мы каждый день повторяем в газетах: творческий подход к жизни. А как это понимать? Что это? С моей точки зрения, это - не съедать жизнь, не изжевывать ее в примитивном потребительстве, а ежедневно создавать во всем радость, красоту, возвышенность, страсть. Ты веришь в страсть?

- Разве я не живой?

- Сколько я на тебя смотрю, мне всегда кажется, что ты в плену какой-то упрямой порядочности. Может, потому... Но не имею права, да и не надо. О чем я? Страсть? Истинная страсть существует знаешь где? Лишь в грехе. Там она вечно молода... Во всех иных случаях становится со временем пародией на живое чувство. Так о чем мы с тобой говорили? О твоей молодости? Давай выпьем за нее! За все твое!

- Ты - за мое, я - за твое. Давай за наше...

Грешница? А что такое грех? И что такое счастье? Где межа? Где рубикон? Все рубиконы легче всего переходить, когда они замерзают. Или высыхают. Хотя высохшего уже и переходить не стоит.

Анастасия выпила все до дна, вино непривычно ударило ей в голову, но она не испугалась, а обрадовалась: размыть все межи, залить рубежи, потопить пограничные знаки осторожности. Понимала, что пьянеет, но сознание работало четко, хотя где-то из-за его далекого края кричало что-то темное и отчаянное этому несмелому человеку: "Возьми меня! Возьми! Чего же ты ждешь? Добей меня! Хочу умереть! Не хочу ничего больше..."

Не то Совинский подошел к ней, не то она остановилась рядом, пошатнулась, коснулись друг друга да так и остались, Иван осторожно поддержал Анастасию, наклонившуюся к его плечу, робко охватил ее рукой. Полуобъятия. Она спросила насмешливо:

- Что тебя привлекает во мне?

- Недостижимость, - сказал он тихо. - Настоящая женщина всегда недостижима. А ты настоящая.

- Не боишься ошибиться?

- Нет.

- Можешь меня поцеловать?

Он нагнулся над нею неумело и робко, она вырвалась, отскочила, засмеялась:

- Боже мой! Не так! Совсем же не так!

Иван попытался поймать Анастасию, но она обежала вокруг него, подскочила с другой стороны, обожгла губами, забила ему дыхание, снова исчезла на миг, а когда появилась вновь, он не дал ей уклониться, сграбастал в объятия, прижал к груди и даже испугался, когда она обмякла, поддалась без сопротивления не то в оцепенении, не то в безразличии... Неуклюжесть и торопливость сближения. Стыд. Позор. Отчаянье.

Она оттолкнула Совинского, закрыла лицо руками. Банальный жест. Теперь - еще более банальные слова? Анастасия закусила губу. Ни слова, ни звука, будто умерла. Совинский испуганно завозился в темноте.

- Анастасия!

Она молчала. Гнала его от себя молчанием, гнала отсюда, отовсюду, здесь, везде, всегда! Уходи, не возвращайся, не приходи, не вспоминай, забудь! Что она натворила? Что натворила?!

А Иван ничего не мог понять. Такой никогда не поймет, он доверчив и слишком углублен в себя. Никогда не научится заглядывать в чужую душу. Он не виноват. Все она!

- Анастасия! - Иван нашел в темноте ее руку, но Анастасия выдернула ее, съежилась на диване, молча молила его: "Уходи же! Уйди!" А он не понимал, пробовал втиснуться на диван, где ему не было места, бормотал:

- Поверь мне, я не хотел... Напало, как землетрясение. Все должно быть совсем не так, я понимаю... А может, так? А, Анастасия? Я... Ты не можешь себе представить... Спасибо тебе!.. Нет, не то... Тут надобно что-то другое... Я не знаю... Ты разрешишь? Не могу тебя так оставить. Я побуду здесь... На кресле или как...

- Нет, - наконец обрела дар речи Анастасия, испугавшись, что он и в самом деле останется и просидит до утра в кресле, а тогда... Несносно и невыносимо!

Он согласился быстро и послушно.

- Ну, хорошо. Я уйду... Буду ходить вон там, в сквере, напротив твоего окна, до утра.

- Нет, нет!

- Поеду с тобой в Киев. За тобой. Завтра дам телеграмму Карналю. Попрошусь. Умолю. На любую работу. Лишь бы вернуться. Чтобы быть там, где ты, с тобой.

- Не-ет! - чуть не закричала она и даже соскочила с дивана, представив себе все, о чем сказал Совинский.

- Все равно я приеду, - упрямо повторил он, и тогда она и вправду закричала отчаянно: "Не-ет!" и с силой стала выталкивать его из комнаты, так что даже сонная дежурная в конце коридора удивленно вырвалась из дремоты и с любопытством присматривалась, что там делается. Но Анастасия вовремя спохватилась, тихо прошипела:

- Не смей! Ничего не смей! - и заперла за ним дверь.

Сразу же и пожалела Совинского, но еще больше жалела себя. Зачем все? И кто виноват? Сама. Держаться столько лет, а потом поддаться безрассудному чувству. Ухватилась за какое-то случайное слово, брошенное, может, из простой вежливости, сотворила для себя бог знает что, потом ошалело кинулась от моря, перемерила пол-Украины, писала об этой домне, сидела тут, словно ждала чего-то. И вот дождалась. Какой позор, какое унижение, какое падение! Отомстила, не имея никаких оснований для мести. Изменила, не давая обязательств верности и сама не получив никакого обязательства. Обида, презрение, боль - все надвинулось на Анастасию тяжким гнетом, подавляло ее, подминало под себя, и она умирала где-то на самом дне отчаянья, стыда и ужаса. Что натворила? Что натворила? Играла со своим лукавством, а теперь оно потускнело и покрылось грязью. Так долго держалась за свою неприступность и холодность, теперь все кончилось, но так ли, как надлежало? Велико было ее разочарование, но еще больше раскаяние.

Металась по комнате, свет с улицы больно бил в глаза, попробовала затянуть окно шторами, но тонкая ткань не задерживала света, в комнате стало еще призрачнее и безнадежнее, Анастасия рванула штору, бросила мимоходом взгляд на себя в зеркало. Какая-то слинявшая, как размокшая газета. Она или не она? Все в ней разбито: ощущение, нервы, душа. Остановилась у окна, незряче смотрела вниз, через улицу, не видела Совинского, ходившего в сквере напротив гостиницы, но зато заметила, как рождался ветер, уловила самые первые его вздохи, все в ней содрогалось от нетерпения, просило, кричало ветру: "Дуй! Лети! Ломай и сметай!" Ветряные оргии, ведьмовские шабаши ветра. Чтобы никакого следа, ничего!

Ветер стонал, ломился в оконные стекла, гнул деревья, Совинский затерялся в потоках обезумевшего ветра, гудело, шипело, свистело, выметало и вычищало улицы, рассвету не оставляло ничего. Ах, если бы ничего не осталось и в ее сердце! А еще ведь не знала того, что было у Карналя, не могла бы никогда подумать, что под этим ветром он будет уезжать от той жадно-безжалостной земли, которая поглотила его отца. А если бы знала? Если бы могла угадать? Но не могла, потому что и никто не может. Еще даже не догадывалась, что и сама сорвется с этим ветром нежданно-негаданно. А пока стояла у окна, вцепившись побелевшими от напряжения пальцами в подоконник, побледневшая и потемневшая в то же время лицом.

За окном начиналось людское движение. Уже не только Совинский бессмысленно боролся с ветром в сквере. Молодые матери несли сонных детишек в садики. Ее будущее? Вот здесь она, там - Совинский, а между ними - такое сонное, теплое, мягонькое? А почему бы и нет? А почему не прошлое? Уже давно могла бы... Но неприкосновенность, невторгаемость... Чем все кончилось! Еще не знала, что предпримет. Просидеть весь день, запершись, в номере? Ни есть, ни думать, спрятать голову под подушку. Так и провести остаток отпуска. С подушкой на голове в гостиничном номере. Прекрасно!

Отскочила от окна, точно отброшенная ветром, снова заметалась по комнате, неожиданно для самой себя стала собирать вещи. Привыкла к поездкам, все делала быстро, умело, четко. Отдала ключ дежурной, поблагодарила.

- Так рано едете? - сонно спросила женщина.

- Далеко добираться. До самого Киева.

- Ну, не так уж и далеко.

- Ветер сильный. А я на машине.

- Ну, если ветер, тогда так. Против ветра не пойдешь.

С мстительной усмешкой садилась в свои "Жигули", стоявшие в гостиничном дворе. Совинский сторожит ее окно, а она выскочит со двора - и уж никогда он ее не увидит, никогда!

Однако улица шла мимо сквера, мимо Совинского, и он увидел машину, еще и не зная, угадал, что в ней Анастасия, бросился прямо через клумбу с красными каннами, замахал руками, наверное, что-то кричал, но ветер уничтожал его крик.

Анастасия нажала на педаль акселератора с такой мстительной силой, что "Жигули" даже подпрыгнули, - все осталось позади, но все ли?

Гнала до самого Киева, не останавливаясь. Слышала, как бился о машину ветер, видела, как по обочинам шоссе деревья так и гнулись до земли, гадала, сколько бедствий причинит стихия, но здравый смысл как будто умер в ней, кусала губы, шептала, искала в изнеможении жестокие слова, для боли и крика. Вырваться бы из этого мира, унестись туда, где господствуют скорости, превышающие скорости света, где уж целое не всегда больше части, а точка приобретает протяженность, где материя, сконденсируясь в нематериальную тяжесть, самоуничтожается, кончает самоубийством... Нет, жить! Побороть душевное изнеможение, очиститься, обновиться - и жить, иначе зачем бы и куда она убегала? Женщина обновляется, как луна, она очищается любовью, может, в этом ее спасение? А мужчина ни загрязняется, ни очищается, сплошная неопределенность. Она оказалась распятой между неуверенностью и неопределенностью, должна была казниться этим, может, еще сильнее, чем своим бессмысленным грехом, своей изменой неведомо кому.

Она опять не знала того, что въезжает в Киев почти одновременно с Карналем, только по другой дороге. Могла бы даже встретиться с "Жигулями", в которых он ехал, но что из того?

Дома было одиноко и тяжко. Привычные вещи отпугивали ее так же, как мерзость гостиничного номера. Хотела напомнить им о себе, но они холодно отталкивали ее пугливые попытки. Пошла в кафе на Крещатике, но съесть почти ничего не смогла, взяла в гастрономе булочку и бутылку кефира, заперлась, упала на тахту и, кажется, заснула, потому что, когда открыла глаза, было уже темно. Зажгла свет, долго что-то обдумывала, даже не поинтересовавшись, который час, украдкой подошла к телефону и быстро, точно боялась обжечься, набрала номер. Долго не отвечали, потом послышался женский голос. Анастасия тихо положила трубку.

Еще побродила по квартире, выпила кефир, пожевала булку, снова набрала номер и снова услышала женский голос. Была упорной в своих домоганиях. Все так же украдкой, но упорно набрала номер в третий раз, и тогда по ту сторону провода отозвался наконец он, Карналь. Анастасия молча держала трубку, не дышала, ждала, услышала его голос еще раз, теперь раздраженный и злой, потом зазвучали короткие гудки. А она продолжала держать трубку, мучительно кривила губы в попытке улыбнуться и молча плакала, не вытирая слез. Почему не пришел на те желтые приморские камни, и на те серые, и красные, и белые камни? Почему не пришел? Почему?

6

Выйти на пенсию. Ежедневные гигиенические прогулки в киевских парках. Чтение любимых авторов. Паскаля, Бэкона, Фукидида. "Однако были то не более как речевые обороты, предназначенные для граждан, на самом же деле большинство этих людей руководствовались личным тщеславием, лелея в себе такие стремления, благодаря которым чаще всего гибнет олигархия, вышедшая из народовластия: с первого же дня никто из них и не мыслит о равенстве с другими, напротив, каждый жаждет первенства для себя. Между тем при народовластии люди легче смиряются с результатами выборов, ибо не испытывают унижения от равных себе. Олигархов превыше всего подзуживала сила Алкивиада на Самосе и неуверенность в дальнейшем существовании олигархии, а поэтому каждый пытался превзойти другого, лишь бы только самому стать во главе народного правления"*.

______________

* Фукидид. История Пелопоннесских войн, кн. VIII. СПб., 1895, гл. 89.

Но это все не для него. Он принадлежал к людям, которые основали город, государство, целый материк новых знаний, континент, который не фигурирует на картах, не подлежит тысячелетним законам государств, чуждый страстям, лжи, притворству, раздорам, игре воображения, даже причудливым метаморфозам бытия, территория без измерений, мир, в котором никогда не проходит время, как ни быстро мчится, ибо это время истины, знания, человеческого могущества - мир кибернетики, разумных машин, почти материализованной человеческой мудрости. В этих скромных, неказистых, точно умышленно покрытых сероватой краской шкафчиках, как в святая святых, заключены универсальные гимны триумфов, торжеств, героики, там надежно замкнута космическая печаль времен, отчуждение чисел от человека, их изобретателя и властелина, самодовляемость абстракций, которых никто не спасет от хаотичной темноты бездн, кроме самого Человека, - даже такие гениальные мастера гармонии, как Иоганн Себастьян Бах, или художники, наделенные болезненными фантазиями и галлюцинациями, как Иероним Босх, были бы бессильны со своим огненно-упорядоченным воображением в мире, где Карналь провел половину своей жизни, и половину, кажется, не худшую. Формы форм, размеры размеров, классы классов, пирамиды чисел, циклопические нагромождения беспрерывностей, дикая тема непостижимостей, ослепительные молнии мгновенных прозрений, судороги абстракций, рефлексы света, клубящиеся объемы и плоскости, пронизанные тенями и отблесками давно умерших, задержанных нереальных знаний, каскады цифр, неразрешимые пропорции, эманации навеки утраченных и еще не найденных миров пролетали там незамеченными, дивные своды временных сочетаний, трепетные арки математических соединений, фигуры астральные, петроглифы из эпох, утонувших в сумерках времен, - разве мог он без этого, навсегда одурманенный, очарованный, завербованный, покоренный? Относился к апостолам чисел, неутолимой человеческой жажды побед, достижений и свершений, и какие бы удары ни наносила ему судьба, он должен был выстоять, хотел быть среди тех, кому дано сломать седьмую печать законов природы, вырваться из-под их власти хотя бы на миг и очутиться в царстве свободы.

Но все же он был человеком и ощущал боль. После двух бессонных ночей, похорон отца, бешеной гонки машины под ветром, после того странного разговора с Кучмиенко, на который, наверное, нашел силы в каком-то состоянии исступления, хотелось теперь хотя бы на день укрыться от всех, побыть наедине со своей болью, попытаться унять сердце.

Не дал себе ни послабления, ни отдыха. Решил сломать даже то слабодушие, которое проявил перед всеми после гибели Айгюль, упрямо отказываясь от пользования машиной, и утром позвонил своему шоферу.

Память Карналя держала в себе так много всего, порой даже лишнего, что он сам удивлялся ее ненасытности. Когда набирал номер шофера, память, как бы шутя, подсказывала номер еще один, совсем похожий, отличавшийся только одной цифрой. Карналь не мог бы сказать, откуда взялся тот другой телефон, когда и как запомнился, но зато моментально сыдентифицировал номер с его хозяйкой-журналисткой Анастасией Порфирьевной, вспомнилась вся недолгая история их странного знакомства, встреча у моря, его обещание встречать ее, невыполнение им обещания. По не зависящим от него причинам. Это тогда, в тот день. А дальше - уже и не причины, а неумолимая стихия бытия. Наверное, надо будет все это объяснить Анастасии Порфирьевне. Со временем, при случае.

Мелькнуло - и исчезло. Не отгонял, исчезло без усилий, само по себе.

Шофер с почтительным удивлением переспросил, когда подавать машину, был точно в восемь, хотя все еще не верил, что академик действительно поедет с ним. Когда же Карналь сел в машину и захлопнул за собой дверцу и уже надо было ехать, шофер, уважая состояние своего начальника, ехал молча, хотя прежде эта процедура у него непременно сопровождалась вздохами, охами и жалобами. Мастроянни относился к любителям жаловаться с любованием этим словесным процессом. То выдумывал несуществующие болезни, то жаловался, что его обошли премией, прогрессивкой, то обижался, что не получил подарка вместе с ветеранами войны.

- Ты ведь не ветеран! - удивлялся Карналь. - Родился после войны.

- Так мужчина я или нет? Всем ведь мужчинам дают, а меня обходят.

Сегодня он молчал почти торжественно, и так это было непривычно, что Карналь спросил:

- Что же это ты молчишь?

- Да-а...

- Жена тебя любит? Ты жену любишь? Дочка растет? Все в порядке?

- Да-а, - скривился водитель, - разве в жене счастье, Петр Андреевич?

- А в чем же?

Но водитель спохватился, что сморозил глупость, и умолк. Однако долго не выдержал, привычка взяла свое. Заговорил о какой-то своей соседке. Живет этажом выше, ради такой все бы бросил и побежал на край света, так разве ж она с тобой побежит? Вчера приехала из отпуска, хотя еще и не должна бы возвращаться, машина такая, будто где-то в коптильне была, бросила эти свои "Жигули" на тротуаре, заперлась, исчезла. А что такое "Жигули"? Их раздеть как раз плюнуть. Снимут скаты - тогда свисти! Целую ночь он вынужден был не спать, сидел на балконе, курил, стерег те распроклятые "Жигули", а жена ведь ревнует! И думаете, хоть поблагодарила соседка? Еще сегодня, когда намекал, высмеяла: мол, ты бы еще помыл мою машину. Такую бы проучить!

- Вот так, как вы ее проучили, Петр Андреевич.

- Я? - удивился Карналь. - А при чем тут я?

- Она когда-то привязалась: "Отвези к своему академику". Интервью хотела у вас взять, что ли. Я ей: "Анастасия батьковна, академик вас не примет, у него каждая минута..." А она: "Вези - и все!" Ну, повез, сижу в машине, курю. Смотрю, выскакивает. Аж позеленевшая от злости. Пожалуй, дальше Дины Лаврентьевны и не была. Вы, наверное, и не знаете, Петр Андреевич, про этот случай.

- А-а, - пробормотал Карналь, пряча за деланным равнодушием свое смущение. Вторично за нынешнее утро об Анастасии - не слишком ли?

Он мог за делами на месяцы, а то и на годы забывать о людях, которые проходили на сторонних путях его жизни, не был в восторге от своей черты, но иначе не мог. Либо сосредоточиться на главном, либо транжирить всю свою жизнь на мелочную внимательность, кланяться каждому телеграфному столбу, выслушивать все глупости, сжигать время даже с меньшей пользой, чем сгорает нефть в двигателях, поскольку там используют хоть незначительную долю энергии, тогда как из пустых разговоров, пустых знакомств и ненужных церемоний отдачи никакой.

На работе Карналь разрешил себе единственное отклонение от устоявшихся норм. Знал многих руководителей, у которых рядом с рабочими кабинетами были еще так называемые комнаты отдыха, у него в директорском блоке также была предусмотрена такая комната, но тут уж Карналь не уступил.

- Это все-таки работа, а не отдых, - заявил он. - Отдыхает человек дома, для этого и существует дом и все остальное. Но на работе "комната для отдыха"? Я не могу поверить в это так же, как житель острова Фиджи никогда не поверит в существование твердой воды, то есть льда.

Он распорядился оборудовать в той комнате душевую и завел обычай в особо тяжелые дни, выбирая свободную минуту, принимать душ по нескольку раз, а утром менял там костюм на заводской, практичный, скромный, чтобы не отличаться своим слишком нарядным видом.

Не отступил он от своей привычки и сегодня, потом принялся просматривать почту: объединение было связано со многими городами, со многими странами мира. Алексей Кириллович невозмутимо наблюдал за тем, как быстро раскладывает академик письма - какое кому, но время от времени поглядывал на часы на стене, как раз напротив глаз Карналя, переминался с ноги на ногу. Петр Андреевич наконец заметил и полюбопытствовал:

- Что у вас там, Алексей Кириллович?

- Звонили из Совета Министров.

- И что?

- Совещание сегодня в пять.

- Кого зовут?

- Вас.

- Позвоните, что не буду. Ни сегодня, ни через месяц. Не хочу носиться со своим горем, но все же... Я человек, а не вычислительное устройство.

- Просили извинения. Сочувствуют. Но...

- Но?

- Чрезвычайно важное совещание. Ждут вашего выступления.

- Ни совещания, ни выступления. Меня нет - и надолго! Так и передайте всем. Можете адресовать ко мне. Сам буду отбиваться! Могут они уважать человеческие чувства или уже все съедено этими бесконечными совещаниями?

Карналь продолжал листать бумаги, наткнулся на брошюрку в серой обложке, с веселым удивлением прочитал: "С.В.Кучмиенко. Математизация действительности как теоретическая процедура. Автореферат докторской диссертации".

- Алексей Кириллович, а это что?

- Это? - помощник для уверенности подошел поближе. - Реферат Кучмиенко.

- Как же так? Он только вчера сказал мне, что заканчивает работу над диссертацией, а сегодня уже автореферат?

- Вчера, наверное, реферат еще не был напечатан, он потому и сказал, что заканчивает. Чрезмерная скромность.

- Вы шутите, Алексей Кириллович? Скромность у Кучмиенко? Перед кем и где? Разве что перед наукой. Вы не просматривали брошюру?

- Я ведь не математик.

- Советуете мне ознакомиться?

- Вам прислали для этого из ученого совета.

- Кучмиенко еще не знает?

- Не могу сказать.

- Ага. Благодарю. Придется посмотреть. Я оставлю брошюрку, потом скажу вам, что с нею делать.

Злое любопытство пронимало Карналя, еще более усиливаясь из-за тяжелого настроения, из-под власти которого он никак не мог высвободиться. Сломалось что-то в нем бесповоротно и необратимо. Поэтому чуть ли не по-мальчишечьи хватался за все, что могло обещать забвение хотя бы на короткое время, где мог бы загореться, обрести себя, снова вернуться к вечному, неизбывному теплу жизни, приобщиться к энергии, которая породила и питает неповторимый мир математических абстракций, точных знаний и умных машин, остающихся для него наивысшей, если не единственной, целью существования.

Только растерянностью и беспомощностью перед ударами судьбы мог бы объяснить Карналь тот нездоровый интерес, с каким он взялся просматривать автореферат Кучмиенко. Напряженный до предела, обессиленный переживаниями, сосредоточенный в непривычном для него смятении сидел Карналь над пустой брошюркой из тех, что, подобно степеням, которые почти неминуемо за ними следовали ("Довел до защиты - защитился", - смеялись циники от науки), преимущественно были только свидетельством тупого трудолюбия, железнозадства или даже простого нахальства, а не истинной одаренности и вдохновения. В человеке неминуем балласт. Наверное, так и в науке. Есть часть деятельная, сгусток энергии, воплощение талантливости, запас способностей, а есть пустой груз, лень, никчемность. Какова жизнедеятельность индивидуумов, таковы и они сами. Это место из "Немецкой идеологии" всегда вспоминалось Карналю, когда приходилось отбиваться от нашествия на науку "индивидуумов", жизнедеятельность которых была направлена только на самих себя. "Защититься, - а там хоть трава не расти!", "Цель оправдывает посредственность", "Ученым можешь ты не быть, а кандидатом быть обязан". "Оторвать степень" - и всю жизнь сосать из государственной соски молоко. Все эти так называемые афоризмы повторялись мужчинами с танцплощадочной осанкой, с выгнутыми лихо спинами, с уложенной волнами шевелюрой, этими демонстраторами курортной психологии, пожирателями солянок, осетрины, цыплят-табака, армянских коньяков и кавказских вин.

Тысячи докторов, а открытия можно считать по пальцам, да и те принадлежат преимущественно людям без степеней. Три процента ученых двигают прогресс, шестнадцать процентов помогают двигать, а остальные - мертвый балласт!

Для докторской диссертации такой "ученый" выискивает проблему, которая нужна только ему, чтобы стать доктором, а больше никому. Науку эти люди представляют себе сооружением в виде куба, у которого одной грани не хватает, а потому в него легко входить и вводить желаемых. Девальвация знаний, принижение самой науки, которая должна существовать для приумножения удобств рода человеческого. Карналь ненавидел всех этих любителей легкой наживы, он узнавал их с ходу, еще на расстоянии ощущал их приближение, радарные установки его требовательности били тревогу, и он смело и решительно бросался в бой, чтобы изобличить очередного лжеученого, защитить советскую науку от еще одного паразита. А между тем все эти годы терпел возле себя Кучмиенко, и тот в конце концов поверил, что он даже причастен и посвящен. Защитил же когда-то диссертацию о дырках! Ограбил какого-то бедного механика, отчаявшегося практика, который собственными силами стремился создать научный аппарат для своих практических целей, даже в мыслях не имея домогаться за это научной степени. А Кучмиенко подобрал то, что плохо лежало. Его научный руководитель, хоть видел и знал, что никакая это не диссертация, все же "протолкнул" на защиту своего подопечного, поскольку уже получил от государства деньги за "руководство" (а считается так: чем больше у тебя "руководимых", тем крупнее ты ученый). Кто-то другой мог бы и обмануть Карналя, но ведь не Кучмиенко, коего он знал даже слишком хорошо еще с первого курса университета. В голове - ничего, кроме интриганства, коварства, хитростей, хотя внешне - сама приветливость и доброта. Умение вживаться, врастать в любую среду, чтобы со временем прорваться на самые верхи, пользуясь занятостью людей, делающих настоящее дело. Он не пропустит возможности заменить в свое время и его, Карналя. Если ты терпишь рядом с собой посредственность, должен быть готовым к тому, что рано или поздно она тебя проглотит, как в библейском сне фараона семь тощих коров проглотили семь тучных. Правда, Кучмиенко не такой примитивный, как библейская прожорливая корова, он - за "пристойность", он сделает свое дело незаметно, естественно, непринужденно. Вот только стать ему потихоньку доктором наук, а там пробиться в лауреаты, приплюсовавшись к какому-нибудь талантливому коллективу, - тогда уж никакая сила не удержит Кучмиенко. Он уже провел колоссальную работу по изучению биографий всего многотысячного коллектива. Читал и перечитывал. Делился своими наблюдениями с Карналем. Удивлялся и возмущался. Сплошь - люди без биографий. У каждого две-три строки: родился, учился, никакой работы, ничего позади, никаких заслуг. В минуты откровенности Кучмиенко признавал, что начинает уважать даже страдания Карналя. Не забывал намекнуть, что он как бы дополняет Карналя с лучшей стороны, привнося то, чего не хватает академику. Кучмиенко привносит! Какое кощунство! Неужели все и впрямь неминуемо оскверняется, изнашивается, ухудшается от длительного употребления, как двигатель в машине, и перемены всегда к худшему? А прогресс? А законы развития? Или именно на нем, Карнале, следует демонстрировать трагическое исключение, так как он умел порой светить, но, оказывается, не всегда умел сжигать? Истинное же светило должно выжигать вокруг себя все дурное и вредное, чтобы не прокрадывалось ему на смену какое-то жалкое тление, а влетало с неведомых орбит, светило еще больше и ярче. Смешон властитель, который сознательно воспитывает своего преемника. Династии вырождаются неуклонно и закономерно, ибо идея господствующего династизма - это косность. Такая власть замедленно-недоверчива. Те, кто стоит на месте, всегда боятся новых дорог, потому что по ним ничто, кроме угроз, прийти не может. Но ведь должны же быть династии творческие? Умен тот руководитель, который умеет окружить себя умными помощниками. Глупец подбирает помощников еще глупее себя. Карналь не подбирал Кучмиенко, но и не отталкивал. И вот Кучмиенко протягивает руку за наивысшим: дай! Не понимает того, что он только ситуационное порождение эпохи, случайность, абсолютное отрицание закона общества, где все обусловлено, где только способности должны приниматься во внимание. "Все будут сняты или умрут", - это сказал Пронченко именно о кучмиенках. Но и о Карналях, если они неспособны будут высвободиться из-под влияния этой новейшей дьявольской силы, имя которой - посредственность.

Что ж, просветленный собственными трагедиями, Карналь готов был к ответственности самой высокой. Стареет даже великое, падают и железные монументы, ошибки возможны везде и всегда, а потому важно не отстаивать честь мундира, а найти истину.

Автореферат диссертации Кучмиенко Карналь просмотрел за полчаса. Не поверил сам себе, еще раз перечитал одно место, другое. Неужели все это всерьез? Столь откровенного грабежа всех популяризаторов, вместе взятых, Карналь не встречал еще никогда. Впечатление такое, будто десяток помощников понадергали из массовых изданий длинные цитаты, а потом кто-то один все это смонтировал, склеил, сброшюровал - и готово. Все наукообразно, благопристойно, образованно, но при чем тут наука? Вместо нее острая жажда ученой степени пробивается даже сквозь образованность автора (или авторов?). К сожалению, образование само по себе не уничтожает низких чувств, напротив - может придать им остроту, утонченность, чтобы рано или поздно отбросить в первобытное существование.

Кучмиенко, забыв (или не зная), что принципы формализации явлений, а также математические методы программирования и оптимизации уже давно стали не только завоеванием теории, но и находят ежедневное применение в практике, бодро спрашивал в своей брошюрке: "Итак, что такое математизация знания?" И еще бодрее объяснял: "В самом общем виде ее можно определить как универсальную процедуру, которая состоит в следующем. Теоретическое изображение явлений, то есть огрубленная, схематизированная и идеализированная имитация нашего воображения, концептуальных представлений определенной научной отрасли, геометрических структур и проч. Очень часто теоретические изображения, построенные с помощью методов одной отрасли, допускают имитацию методами других отраслей. Воссоздание теоретических построений одной отрасли методами другой называют применительностью первой ко второй. Например, если теоретические структуры химии переданы концептуальными средствами физики, значит, речь идет о физикализации химии. Такой же смысл вкладывается в слова об арифметизации классного анализа, геометризации алгебры, кибернетизации биологии и др. В этом понимании и употребляют термин "математизация".

Если бы это писалось для самообразования скучающих пенсионеров или для подростков, убивающих время на двенадцать серий нового телевизионного фильма, еще куда ни шло! Но при чем же тут наука и открытие?

"Сейчас трудно назвать такую отрасль науки, техники, экономики, к которой принципиально невозможно применить математические методы". Согласен, товарищ Кучмиенко, никто не возражает. Но Кучмиенко мало этих слишком уж очевидных утверждений. Он жаждет афоризмов. И вот, пожалуйста: "Математизация - это цивилизация!" Даже с восклицательным знаком, как будто он в точных науках может иметь какое-то значение. Не навязывать миру свои "теории" криком и шумом, а лучше попытаться поднять свою специальность до уровня мерила сегодняшних человеческих знаний. Но для этого надо владеть умением открывать такие теории.

Загрузка...