Взрослея, мы вступаем в мир разных реальностей, где одному утверждению противостоит непременно другое, и в разговоре, скорее даже в споре с отцом, который проходит через мою жизнь, я слышал их оба. Я старался прислушаться к ним, объяснить их для себя, объяснить отца себе. Начав уже с самой фамилии, которую унаследовал.
Нельзя сказать, что имя советского критика Корнелия Зелинского было так уж известно. Оно уступало двум другим его знаменитым однофамильцам. Узнавая мою фамилию, меня неизменно спрашивали: а не сын ли ты (вы) академика Зелинского, который изобрел противогаз? Вопрос следовал за мною по пятам все детство, отрочество и прочие университеты. Однако после того, как настоящий сын знаменитого химика, Андрей Николаевич Зелинский, опубликовал в альманахе «Контекст-78» обширную статью Конструктивные принципы древнерусского календаря, а мое имя уже как-то просочилось в церковную среду, спрашивали иначе: а не вы ли автор той замечательной статьи? Нет, не сын и не автор. Был еще и другой дежурный вопрос, правда, среди ученых гуманитариев: а не родственник ли вы известного русско-польского филолога Фаддея (Тадеуша) Францевича Зелинского? Я спросил как-то отца. Он сказал: если и родственник, то очень дальний.
Но все это было в давно ушедшее время, и я привык думать, что имя отца давно затерялось среди других некрупных литературных имен. Нет, после переиздания его книг кто-то из нового поколения критиков, погрузившись в историю литературы прошлого века, как-то захотел о нем вспомнить.
«Корнелий Люцианович Зелинский (1896–1970), — пишет один из самых объективных и достаточно благожелательных исследователей Евгений Абдуллаев, – относится к тем литературным фигурам, говорить о которых можно, наверное, только так: С одной стороны… с другой стороны…
«С одной стороны, один из образованнейших советских литераторов. Выпускник философского отделения Московского университета, ученик Шпета и Ильина. Критик, обладавший литературным вкусом, интуицией и писательским талантом. Теоретик Литературного центра конструктивистов, не последняя фигура поэтического авангарда 1920-х. Автор ряда интересных статей о поэзии, социологии литературы, архитектуре. Литературовед, немало сделавший для литературной реабилитации Грина в 1930-е, а в 1950-е – Есенина; поддержал Волошина, когда тот находился в тяжелейшем материальном положении (см.: [Купченко: 493]). Состоял в редколлегии „Вопросов литературы“, напечатал в них в 1960-е годы немало дельных статей.
С другой стороны… Трудно найти среди советских критиков старшего поколения человека с более сомнительной репутацией.
„Просто бессовестный“ (М. Цветаева). „Мерзавец“ (Н. Мандельштам). „Молчалин, прикидывающийся Чацким“ (Вяч. Полонский). „Замечательный негодяй“ (А. Белинков). „Растленный, продажный литературовед“ (Л. Лунгина)» 2.
Здесь, если присмотреться, половина дурных, уничтожающих отзывов исходит от людей, которые в жизни никогда с Корнелием Зелинским не сталкивались. Они восприняли его из атмосферы, его окружившей, где одно мнение переплелось с другим, и волна общественного суда замесила их в один ком, который поднялся как на дрожжах, потом высох, зачерствел, окаменел и таким остался в памяти. Но можно допустить, что здесь собраны далеко не все приговоры, не все пересуды, однако тех, кто был бы готов их произнести, уже не спросишь, они в могиле. Объективно же говоря, отыскать литераторов с более сомнительной, не сомнительной даже, а просто черной, стукаческой, сикофантской репутацией было бы и вовсе легко. Если же все осудительное, что налипло на имени отца, свести к одному, то, заключив эмоции в скобки, можно было бы сказать: перед нами литератор, живший при деспотическом режиме, вынужденный служить ему своим пером, где-то искренне, где-то вынужденно, но прежде всего старавшийся не попасть под его топор, который не миновал стольких его коллег. Такое усилие требовало известной приспосабливаемости, которая и потом, когда топор был отложен в сторону, имела свою инерцию.
Много ли найдем его коллег в том поколении, о ком нельзя было бы сказать нечто подобное? В своей жизни лично я знал только одного такого, это был Яков Эммануилович Голосовкер, друг отца, философ и переводчик античных поэтов, проживший изгоем, прошедший лагерь, чья жизнь до самого конца была сплошным мытарством, но так ни разу у злодея ручку не поцеловавший. Даже и символически. Но, в конце концов, сошедший с ума. Повторяю: знал только одного. О нем уж написан мемуарный очерк3.
– Если государство дурак, – любил повторять Яков Эммануилович, – значит, и я должен быть дураком?
– Просто обязан, уважаемый, или ты думаешь, что гуляешь здесь сам по себе? Что ты не песчинка, взметенная и несомая ураганом? И не только твой хлеб, кров, место в толпе или в литературе, но и сама жизнь твоя – все это с начала и до конца мое, хочу – оставлю, хочу – отберу. Могу не обращать на тебя внимания, пока ты числишься одним из чудаков-хранителей древностей, но сразу вспомню, попробуй ты выйти на шаг за порог твоего античного заповедника. Но уж коли ты литературный критик и собираешься в таковом чине и ремесле прожить, то будь любезен, вставай в строй, исполняй, как подобает, возложенный на тебя социальный обет.
– Даже если государство – палач? И заказ его заключается во внедрении ядовитой утопии, в работе на всеобщую идейную одержимость, от которой ни один гражданин не смел уклониться? А кому, как не работнику идеологического фронта, надлежит быть его устами и голосом?
Мало кто ставил себе столь жесткие неудобные вопросы. Да и много ли найдется людей, кто вообще способен судить самого себя? У кого совесть работает не для умягчения, но обострения внутреннего протеста? Кто был бы способен жить в состоянии беспощадного суда над собой? Разве что праведники и юродивые. Ну, а прочие (начинаю с себя) всегда склонялись к договорам с обстоятельствами, которые нельзя изменить. У кого из них на дне, под верхней памятью не лежит стопка таких в секрете подписанных договоров? Принимать условия или нет, с оговорками или без, зависит уже от нашей восприимчивости к правде, если понимать это слово в согласии с Библией. Правду же, хоть она дана нам изначально, нужно в себе найти, в нее вслушаться, «употребить усилие», по слову Евангелия, и, чтобы устоять в таком выборе, употреблять его нужно будет всю жизнь. Но когда такой выбор становится событием публичным, запечатленным, облеченным в речь, тем более речь, которая пишется/произносится профессионально, то договор с совестью становится выставленным напоказ фактом. Из потайной комнаты внутри нас он вводится в литературный процесс. Отец, как и многие, был, пожалуй, специалистом по таким договорам. Он не обладал ни античной стойкостью Голосовкера, ни врожденным бесстрашием Пастернака, ни лагерным мужеством Шаламова, да и мало было тех, кто мог бы с ними рядом стоять. Не было у него и почетной, нейтральной, полезной профессии академика-однофамильца. Отцу надо было договариваться, искать компромисса. Правда, к чести его к концу жизни это умение покоряться и договариваться стало иссякать.