Иена, четверг, 18 сентября 1823 г.
Вчера утром, перед отъездом Гёте в Веймар, мне снова суждено было счастье побыть с ним часок. Он завел разговор весьма многозначащий, для меня положительно бесценный и благотворно воздействовавший на всю мою жизнь. Всем молодым поэтам Германии следует знать его, он и для них не останется бесполезным.
Начался разговор с того, что он спросил, писал ли я стихи этим летом. Я ответил, что несколько стихотворений я написал, но работал над ними без подлинной радости.
– Остерегайтесь, – сказал он в ответ, – больших работ. Это беда лучших наших поэтов, наиболее одаренных и наиболее трудоспособных. Я страдал от того же самого и знаю, во что мне это обошлось. Сколько было сделано зазря! Если бы я создал все, что был способен создать, для моего собрания сочинений недостало бы и ста томов.
Настоящее предъявляет свои права. Все мысли и чувства, что ежедневно теснятся в поэте, хотят и должны быть высказаны. Но, буде ты замыслил большое произведение, рядом с ним уже ничего не прорастет, оно отгоняет все твои мысли, да и сам ты оказываешься надолго отторгнут от всех приятностей жизни. Какое напряжение, какая затрата душевных сил потребны на то, чтобы упорядочить, закруглить большое Целое, какую надо иметь энергию, какую спокойную прочность житейского положения, чтобы наконец слитно и завершенно высказать то, что было тобою задумано. Если ты ошибся в главном – все твои усилия оказываются тщетны, если в твоем обширном и многообразном творении ты не везде сумел совладать с материалом, – значит, в Целом кое-где окажутся прорехи и критики станут бранить тебя, и тогда поэту вместо наград и радостей за весь его труд, за все его самопожертвование достанутся только изнеможение и горечь. Но когда поэт всякий день вбирает в себя настоящее и насвежо воссоздает то, что открывается ему, это бесспорное благо, и даже если что-то ему и не удастся, ничего еще не потеряно.
Возьмем Августа Хагена из Кенигсберга – великолепный талант; читали ли вы его «Ольфрида и Лизену»? Там есть такие места, что лучше некуда. Жизнь на Балтийском море, весь местный колорит – какое мастерское воссоздание! Но это лишь прекрасные куски, целое никого не радует. А сколько сил, сколько трудов положено на эту поэму! В ней он почти исчерпал себя. Теперь он написал трагедию! – Сказав это, Гёте улыбнулся и на мгновенье умолк.
Я позволил себе вставить слово и заметил, что, насколько мне помнится, в «Искусстве и древности» он советует Хагену браться лишь за малые сюжеты.
– Вы совершенно правы, – сказал Гёте, – но кто слушается нас, стариков? Каждый считает: уж мне-то лучше знать, и одни гибнут, а другие долго блуждают в потемках. Впрочем, сейчас нет времени для блужданий, это был наш удел, удел стариков, но что толку было бы от наших поисков и блужданий, если бы вы, молодежь, захотели пойти теми же путями? Так с места не сдвинешься. Нам, старым людям, заблуждения в упрек не ставят, ибо дороги для нас не были проторены, с тех же, что явились на свет позднее, спрос другой, им заново искать и блуждать не положено, а положено прислушиваться к советам старших и идти вперед по верному пути. И тут уж мало просто шагать к цели, каждый шаг должен стать целью и при этом еще шагом вперед.
Вдумайтесь в эти слова и прикиньте, какие из них пойдут вам на пользу. По правде говоря, я за вас не боюсь, но, может быть, мои советы помогут вам быстрее выбраться из периода, уже не отвечающего вашему нынешнему самосознанию. Работайте до поры до времени только над небольшими вещами, быстро воплощайте то, чем дарит вас настоящая минута, и, как правило, вам всегда удастся создать что-то хорошее, и каждый день будет приносить вам радость. Поначалу давайте ваши стихи в журналы и газеты, но никогда не приспосабливайтесь к чужим требованиям и считайтесь лишь с собственным вкусом.
Мир так велик и так богат, так разнообразна жизнь, что поводов для стихотворства у вас всегда будет предостаточно. Но это непременно должны быть стихотворения «на случай», иными словами, повод и материал для них должна поставлять сама жизнь. Единичный случай приобретает всеобщий интерес и поэтичность именно потому, что о нем заговорил поэт. Все мои стихотворения – стихотворения «на случай», они навеяны жизнью и в ней же коренятся. Стихотворения, взятые, что называется, с потолка, я в грош не ставлю.
Смешно говорить, что действительная жизнь лишена поэтического интереса; в том и сказывается талант поэта, что позволяет ему и в обыденном подметить интересное. Побудительные причины, необходимые акценты, сюжетное ядро поэту дает жизнь, но только он сам может из всего этого сотворить прекрасное, одухотворенное целое. Вы ведь знаете Фюрнштейна, так называемого «певца природы», он написал стихотворение о хмелеводстве – прелестнее трудно себе представить. Недавно я ему посоветовал написать песни ремесленников, прежде всего песнь ткачей, и убежден, что он отлично справится с этой задачей, так как провел среди них всю свою юность, досконально знает их быт и конечно же сумеет подчинить себе материал. В том-то и заключается преимущество маленьких вещей, что ты можешь, более того – должен выбрать материал, который хорошо знаешь и с которым, безусловно, справишься. С большим поэтическим произведением дело обстоит по-другому, в нем ничего нельзя опустить, все, что скрепляет целое, все, что вплетается в замысел, должно быть воспроизведено, и притом с предельной правдивостью. Но в юности вещи познаются односторонне, а большое произведение требует многосторонности – тут-то автор и терпит крушение.
Я сказал Гёте, что собирался написать поэму о временах года и вплести в ее сюжет занятия и увеселения разных сословий.
– Вот оно самое, – заметил он, – многое, возможно, и удастся вам, но кое-что, еще недостаточно продуманное, недостаточно узнанное, скорей всего не получится. Рыбак, например, может выйти удачно, а охотник нет. Но если в целом что-то не удалось, это значит, что как целое оно неудачно, и как бы хороши ни были отдельные куски, выходит, что совершенства вы не достигли. Попробуйте, однако, представить себе в воображении каждый кусок, из тех, что вам по плечу, как нечто самостоятельное, и вы, несомненно, создадите превосходное стихотворение.
Прежде всего, мне хочется предостеречь вас от собственных громоздких вымыслов: они будут требовать от вас определенного взгляда на вещи, а в молодости этот взгляд редко бывает зрелым. Далее: действующие лица с их воззрениями вдруг начинают жить своей, не зависящей от автора жизнью и похищают у него внутреннее богатство его дальнейших произведений. И наконец: сколько времени тратится на то, чтобы упорядочить и связать разрозненные части, а этого никто не ставит нам в заслугу, даже если мы неплохо справились со своей работой.
С наличествующим сюжетом все обстоит куда проще. Здесь факты и характеры уже даны, поэту остается лишь одухотворить целое. К тому же он не растрачивает свое внутреннее богатство, ибо личного вкладывает не так уж много; времени и сил у него тоже уходит куда меньше, он ведь осуществляет лишь оформление материала. Более того, я советую обращаться к сюжетам, ранее обработанным. Сколько изображено Ифигений, и все они разные, потому что каждый видит и творит по-другому, по-своему.
До поры до времени оставьте все попечения о крупных вещах. Вы долго шли трудной дорогой, пора вам вкусить радостей жизни, и здесь наилучшее средство – работа над мелкими сюжетами.
Во время разговора мы ходили взад и вперед по комнате; я мог только поддакивать, ибо всем своим существом чувствовал его правоту. С каждым шагом у меня все легче становилось на душе, так как, должен признаться, обширные и многообразные замыслы, все еще недостаточно мне уяснившиеся, тяжким бременем давили на мои плечи. Сейчас я отбросил их, – пусть себе отдохнут, покуда я снова радостно не возьмусь за тот или иной сюжет и, постепенно познавая мир, хотя бы частично не овладею материалом.
Я понимаю: слова Гёте делают меня на несколько лет старше и умнее, и всем сердцем чувствую, какое это счастье встретиться с настоящим мастером. Неизмерима польза от этой встречи.
Чему только я не научусь от него этой зимою, как обогатит меня общение с ним, даже в часы, когда он не будет говорить ни о чем значительном! Он сам, его близость формируют мой дух, даже когда он ни слова не произносит.
Вторник, 21 октября 1823 г.
Вечером был у Гёте. Мы говорили о «Пандоре». Я спросил, можно ли считать эту поэму завершенной, или же у нее существует продолжение. Он сказал, что больше у него ни слова не написано, потому что первая часть так разрослась, что вторая показалась ему уже излишней. А поскольку написанное можно, собственно, рассматривать как целое, то он на этом и успокоился.
Я сказал, что лишь постепенно, с трудом пробивался к пониманию этого сложнейшего произведения и читал его так часто, что, можно сказать, выучил наизусть. Гёте улыбнулся и сказал:
– Охотно верю, там все как бы накрепко заклинено.
Я признался ему, что меня не совсем приятно поразил Шубарт, которому вздумалось утверждать, что в «Пандоре» объединено все, о чем по отдельности говорится в «Вертере», «Вильгельме Мейстере», «Фаусте» и в «Избирательном сродстве»; ведь такая его концепция делает всю поэму более непостижимой и непомерно трудной.
– Шубарт, – отвечал Гёте, – иной раз копает слишком глубоко, но при этом он хорошо знает свое дело и судит достаточно метко.
Мы заговорили об Уланде.
– Когда литературные произведения, – сказал Гёте, – сильно воздействуют на публику, я всегда думаю, что это неспроста. Раз Уланд пользуется такой популярностью, то должны же у него быть недюжинные достоинства. Сам я о его стихотворениях судить не берусь. Я с наилучшими намерениями взял в руки его томик, но сразу же наткнулся на множество таких слабых, унылых стихов, что дальше мне читать уже не хотелось.
Когда же я заинтересовался его балладами, то понял, что это истинный талант и что слава его небезосновательна.
Я спросил Гёте, какого рода стихосложение он считает предпочтительным для немецкой трагедии.
– В Германии, – отвечал он, – на этот счет трудно прийти к единодушию. Каждый пишет, как ему вздумается и как это, по его мнению, соответствует теме. Наиболее достойным стихом был бы, пожалуй, шестистопный ямб, но для немецкого языка он слишком длинен; не располагая достаточным количеством постоянных эпитетов, мы обходимся пятистопником. Это тем более относится к англичанам из-за обилия односложных слов в их языке.
Потом Гёте показал мне несколько гравюр на меди; заговорив в этой связи о старонемецком зодчестве, он пообещал показать мне еще множество гравюр такого рода.
– В творениях старонемецкого зодчества, – сказал он, – нам в полном цветении открывается из ряда вон выходящее состояние человеческого духа. Тот, кто вдруг увидит это цветение, может только ахнуть, но тот, кому дано заглянуть в потайную, внутреннюю жизнь растения, увидеть движение соков и постепенное развитие цветка, будет смотреть на это зодчество иными глазами – он поймет, что видит перед собой. Я позабочусь о том, чтобы за эту зиму вы до известной степени вникли в эту важнейшую область искусства. И когда вы летом поедете на Рейн, вы сумеете полнее и глубже воспринять Страсбургский и Кельнский соборы.
Обрадованный этими словами, я ощутил живейшую благодарность.
Понедельник, 27 октября 1823 г.
Сегодня утром я получил от Гёте приглашение на вечерний чай и концерт. Слуга показал мне список лиц, которых ему поручено было пригласить, и я убедился, что общество соберется весьма многолюдное и блестящее. Он еще сказал, приехала-де молодая полька, которая будет что-то играть на рояле. Я с радостью принял приглашение.
Немного позднее принесли театральную афишу: сегодня давались «Шахматы». Я не знал этой пьесы, но моя квартирная хозяйка так превозносила ее достоинства, что меня охватило жгучее желание пойти в театр. Вдобавок я с утра чувствовал себя неважно и подумал, что в такой день веселая комедия устроит меня больше, нежели блестящее общество.
Под вечер, за час до начала спектакля, я зашел к Гёте. В доме уже царило необычное оживление; проходя мимо, я слышал, как в большой комнате настраивают рояль, подготовляя его к концерту.
Гёте я застал одного в его комнате, он уже надел парадный костюм и, видимо, был доволен моим появлением.
– Давайте побудем здесь, – сказал он, – и побеседуем до прихода других гостей.
«Никуда уже ты не уйдешь», – подумал я. Конечно, очень приятно побыть вдвоем с Гёте, но когда явятся многочисленные и незнакомые господа и дамы, ты волей-неволей будешь чувствовать себя не в своей тарелке.
Гёте и я ходили взад и вперед по комнате. Прошло совсем немного времени, как мы уже заговорили о театре, и я, воспользовавшись случаем, повторил, что театр для меня неиссякаемый источник наслаждения, тем паче что раньше-то я почти ничего не видел и теперь едва ли не все спектакли производят на меня сильное и непосредственное впечатление.
– Да, – присовокупил я, – театр так меня захватил, что сегодня я терзаюсь сомнениями и нерешительностью, хотя мне и предстоит столь прекрасный вечер в вашем доме.
– Знаете что? – вдруг сказал Гёте, он остановился и смотрел на меня пристально и ласково. – Идите в театр! Не стесняйтесь! Если сегодня веселая пьеса вам больше по душе, больше соответствует вашему настроению, то идите непременно! У меня будет музыка, и такие вечера повторятся еще не раз.
– Хорошо, – ответил я, – я пойду, сегодня мне, пожалуй, лучше будет посмеяться.
– Что ж, – сказал Гёте, – в таком случае оставайтесь у меня до шести, мы еще успеем перекинуться несколькими словами.
Штадельман принес две восковые свечи и поставил их на письменный стол. Гёте предложил мне сесть к ним поближе, он-де хочет, чтобы я кое-что прочитал. И что же он положил передо мною? Свое последнее, любимейшее стихотворение, свою «Мариенбадскую элегию».
Здесь я должен немного вернуться назад и сказать несколько слов о ее содержании. Сразу же по возвращении Гёте с этого курорта в Веймаре распространилась молва, что там он свел знакомство с некоей молодой девицей, одинаково прелестной душой и телом, и почувствовал к ней страстное влечение. Стоило ему услышать ее голос в аллее, ведущей к источнику, как он хватал свою шляпу и спешил туда. Он не упускал ни единой возможности быть с нею и прожил там счастливые дни. Трудно давалась ему разлука, и в страстной тоске он написал дивно-прекрасные стихи, которые сберегает как святыню и хранит в тайне.
Я поверил в эту легенду, ибо она полностью гармонировала не только с его телесной крепостью, но с созидающей силой его духа и несокрушимой молодостью сердца. Давно жаждал я прочитать «Мариенбадскую элегию», но, разумеется, не решался просить его об этом. Теперь, когда она лежала передо мной, мне оставалось лишь славить прекрасное мгновенье.
Эти стихи он собственноручно переписал латинскими буквами на толстую веленевую бумагу, шелковым шнурком скрепив ее с переплетом из красного сафьяна, так что даже внешний вид рукописи свидетельствовал о том, сколь она ему дорога.
С великой радостью читал я «Элегию», в каждой строке находя подтверждение широко распространившейся молве. Но уже из первой строфы было ясно, что знакомство произошло не в этот раз, а лишь возобновилось. Стихи все время вращались вокруг собственной оси, чтобы снова вернуться к исходной точке. Конец, странно оборванный, производил необычное, душераздирающее впечатление.
Когда я кончил читать, Гёте снова подошел ко мне.
– Ну как, – спросил он, – правда, ведь я показал вам неплохую вещь? И через несколько дней надеюсь услышать о ней ваш мудрый отзыв. – Мне было приятно, что Гёте таким оборотом речи отклонил не в меру поспешное суждение, ибо впечатление было слишком новым, слишком мимолетным и ничего подобающего я об этих стихах сейчас сказать не мог.
Гёте пообещал в спокойную минуту еще раз дать мне прочитать свою «Элегию». Но мне уже пора было идти в театр, и я простился, обменявшись с ним сердечным рукопожатием.
Возможно, «Шахматы» были хорошей и хорошо сыгранной пьесой, но я почти не видел и не слышал ее, мысли мои стремились к Гёте.
После театра я проходил мимо его дома, во всех окнах сияли огни, до меня донеслись звуки рояля, и я пожалел, что не остался там.
Назавтра мне рассказали, что молодая полька, мадам Шимановская, в честь которой был устроен сей торжественный вечер, виртуозно исполняла фортепианные пьесы и привела в восторг все общество. Узнал я также, что Гёте нынешним летом познакомился с нею в Мариенбаде и теперь она приехала повидать его.
В середине дня Гёте прислал мне небольшую рукопись: «Этюды» Цаупера. Я же послал ему несколько стихотворений, написанных мною летом в Иене, о которых уже говорил ему.
Понедельник, 3 ноября 1823 г.
Часов около пяти я отправился к Гёте. Когда я поднялся наверх, из большой комнаты до меня донеслись громкие, веселые голоса и смех. Слуга сказал мне, что к обеду была приглашена молодая дама из Польши и все общество еще не встало из-за стола. Я хотел было уйти, но он заявил, что ему приказано доложить обо мне и что его господин будет доволен моим приходом, так как час уже поздний. Я не стал возражать и подождал несколько минут, пока ко мне не вышел Гёте в наилучшем расположении духа; мы вместе прошли в его комнату. Мой приход был, видимо, приятен ему. Он тотчас же велел принести бутылку вина, налил мне и себе тоже.
– Покуда я не забыл, – сказал он, отыскивая что-то на столе, – вот вам билет на концерт. Мадам Шимановская дает завтра вечером концерт в зале ратуши, грех было бы его пропустить.
Я отвечал, что не повторю глупости, которую сделал на днях.
– Она, наверно, очень хорошо играла, – добавил я.
– Превосходно! – отвечал Гёте.
– Не хуже Хуммеля? – спросил я.
– Подумайте о том, что она не только отличная виртуозка, но и красивая женщина, а тогда все кажется еще лучше; так или иначе, но техника у нее поразительна!
– И силы достаточно?
– Да, – отвечал Гёте, – то-то и замечательно в ней, обычно женщины такой силой не обладают.
– Я почитаю себя счастливым оттого, что все-таки услышу ее, – сказал я.
Вошел секретарь Крейтер с докладом о библиотечных делах. Когда он удалился, Гёте похвалил его за редкую деловитость и положительность.
Тут я заговорил о его «Поездке в Швейцарию через Франкфурт и Штутгарт», совершенной в 1779 году. Рукопись эту в трех тетрадях он несколько дней назад передал мне, и я уже успел основательно ее изучить. Я упомянул о том, как много он вместе с Мейером размышлял в ту пору о предметах, достойных изобразительного искусства.
– Да, – сказал Гёте, – ничего не может быть важнее предмета, содержания, и что стоило бы все искусствоведение без него. Талант растрачен попусту, если содержание ничтожно. Именно потому, что у новейших художников отсутствует достойное содержание, хромает и все новейшее искусство. Это наша общая беда. Признаться, я и сам не раз поддавался недоброму духу времени. Лишь немногие художники, – продолжал он, – отдают себе отчет в том, что могло бы способствовать их умиротворению. Так, например, они не задумываясь изображают моего «Рыбака», хотя живописать в нем нечего. В этой балладе выражено только ощущение воды, ее прелесть, что летом манит нас искупаться, больше там ничего нет, ну при чем тут, спрашивается, живопись!
Далее я сказал, что мне радостно было читать в описании путешествия об интересе, с каким он относился ко всему окружающему, как живо все воспринимал: строение и местоположение гор, горные породы, почву, реки, облака, воздух, ветер и погоду. А потом, когда речь пошла о городах, – их возникновение и последовательное развитие: их зодчество, живопись, театр, городское устройство и управление, ремесла, экономику, строительство дорог, а также расы, образ жизни, характерные черты людей; и затем обращение к политике, военным действиям, сотням прочих предметов и обстоятельств.
Гёте отвечал:
– Но вы не найдете там ни слова о музыке, ибо она тогда не входила в круг моих интересов. Пускаясь в путешествие, каждый должен знать, что он хочет увидеть и что до него касается.
Тут вошел господин канцлер. Немного поговорив с Гёте, он обратился ко мне и весьма благосклонно, к тому же с большим пониманием, высказался об одной моей статейке, которую прочитал на днях. Вскоре он снова ушел в комнату к дамам, откуда слышались звуки рояля.
После его ухода Гёте сказал о нем несколько добрых слов и добавил:
– Все эти превосходные люди, с которыми вы вступили во взаимно приятное общение, и есть то, что я называю родиной, к родине же всегда стремишься вернуться.
Я отвечал, что уже начинаю ощущать благотворное воздействие здешнего моего пребывания, мало-помалу выбираюсь из плена прежних моих идеальных теоретических воззрений и все больше ценю пребывание в настоящем.
– Куда ж бы это годилось, если бы вы не сумели его оценить. Но будьте последовательны и всегда держитесь настоящего. Любое настроение, более того, любой миг бесконечно дорог, ибо он – посланец вечности.
Наступило недолгое молчание, потом я заговорил о Тифурте, о том, как его следует воссоздать в стихотворении. Это многообразная тема, сказал я, и придать ей слитную форму очень нелегко. Проще всего было бы разработать ее в прозе.
– Для этого, – заметил Гёте, – она недостаточно значительна. Так называемая дидактически-описательная форма была бы здесь, может быть, уместна, но целиком подходящей ее тоже не назовешь. Самое лучшее, если бы вы эту тему разработали в десяти или двенадцати маленьких стихотворениях, рифмованных, конечно, но в разнообразных стихотворных размерах и формах, как того требуют различные стороны и аспекты, дающие возможность обрисовать и осветить целое.
Этот совет представился мне весьма целесообразным.
– Да и что вам мешает воспользоваться еще и драматической формой и ввести, к примеру, разговор с садовником? Прибегнув к такому раздроблению, вы облегчите себе труд и оттените разные характерные черты. Многообъемлющее целое всегда дается труднее, и редко кто умеет сделать его вполне законченным.
Воскресенье, 16 ноября 1823 г.
Вечером у Гёте. Он все еще сидел в своем кресле и выглядел несколько слабым. Первый его вопрос был о «Валленштейне». Я отдал ему полный отчет в том впечатлении, которое произвела на меня эта драма со сцены. Он слушал с явной радостью.
Госпожа фон Гёте ввела в комнату господина Сорэ, и тот просидел здесь около часа; по поручению великого герцога он принес золотые медали, которые Гёте рассматривал и обсуждал, что, видимо, служило ему приятным развлечением.
Потом госпожа фон Гёте и господин Сорэ отправились во дворец, а я опять остался с ним наедине.
Памятуя о своем обещании в подходящую минуту снова показать мне «Мариенбадскую элегию», Гёте встал с кресла, поставил свечу на письменный стол и положил передо мною стихи. Я был счастлив, увидев их. Гёте уже опять спокойно сидел в кресле, предоставив мне возможность углубиться в чтение.
Почитав несколько минут, я хотел что-то ему сказать, но мне показалось, что он заснул. Итак, я воспользовался благосклонным мгновением и стал еще и еще раз перечитывать «Элегию», испытывая при этом редкостное наслаждение. Юный жар любви, умягченный нравственной высотою духа, такою я ощутил основу этого стихотворения. Вообще-то чувства, здесь выраженные, показались мне сильнее, чем в других стихотворениях Гёте, и я приписал это влиянию Байрона, чего не отрицал и сам Гёте.
– Эти стихи – порождение беспредельной страсти, – добавил он, – когда я был охвачен ею, мне казалось, что никакие блага мира не возместят мне ее утраты, а теперь я ни за что на свете не хотел бы снова угодить в эти тенета.
Стихотворение я написал тотчас же после отъезда из Мариенбада, покуда ни чувства мои, ни воспоминания о пережитом еще не остыли. В восемь часов утра на первой же станции я написал первую строфу, а дальше стихотворствовал уже в карете и по памяти записывал на каждой станции, так что к вечеру все было готово и запечатлено на бумаге. Отсюда – известная непосредственность стихотворения; оно словно бы отлито из одного куска, и это, надо думать, пошло на пользу целому.
– И в то же время, – заметил я, – вся стать его настолько своеобразна, что оно не напоминает ни одного вашего другого стихотворения.
– Это, наверно, потому, – сказал Гёте, – что я сделал ставку на настоящее, точь-в-точь как ставят на карту большую сумму денег, и постарался, хоть и без преувеличений, насколько возможно, его возвысить.
Это высказывание показалось мне весьма существенным, ибо оно, проливая свет на поэтические приемы Гёте, в какой-то мере объясняло его пресловутую многосторонность.
Меж тем пробило девять часов. Гёте попросил меня позвать его слугу Штадельмана, что я и поспешил исполнить.
Штадельман должен был поставить Гёте прописанную Гебейном шпанскую мушку на грудь, возле сердца. Я тем временем стоял у окна и слышал, как за моей спиной Гёте жаловался Штадельману, что его болезнь никак не проходит, напротив, принимает затяжной характер. Когда процедура была окончена, я еще на несколько минут подсел к нему.
Теперь он и мне пожаловался, что не спал несколько ночей и что у него вовсе отсутствует аппетит.
– Зима идет своим чередом, – сказал он, – а я ничего не могу делать, не сводятся у меня концы с концами, дух мой обессилел.
Я старался его успокоить, просил не думать так много о своих работах, ведь это состояние, даст бог, скоро пройдет.
– Ax, – отвечал он, – не считайте меня нетерпеливым, я часто испытывал такие состояния, они научили меня страдать и терпеть.
Он сидел в шлафроке из белой фланели, ноги его и колени были укутаны шерстяным одеялом.
– Я даже и в постель не лягу, – сказал он, – а так всю ночь и просижу в кресле, потому что как следует уснуть мне все равно не удастся.
Стало уже поздно, он протянул мне милую свою руку, и я ушел.
Внизу, когда я вошел к Штадельману, чтобы взять свой плащ, я застал его в подавленном настроении. Он сказал, что испугался за своего господина, раз уж Гёте жалуется – это дурной знак. И ноги у него вдруг стали совсем худые, а до сих пор были несколько отечными. Завтра он с самого утра пойдет к врачу и расскажет ему об этих симптомах. Я старался его успокоить, но тщетно.
Вторник, 27 января 1824 г.
Гёте говорил со мной о продолжении своего жизнеописания, которым он в настоящее время занят, и заметил, что более поздняя эпоха его жизни не может быть воссоздана так подробно, как юношеская пора в «Поэзии и правде».
– К описанию позднейших лет я, собственно, должен отнестись как к летописи, – сказал Гёте, – тут уж речь идет не столько о моей жизни, сколько о моей деятельности. Наиболее значительной порой индивида является пора развития, в моем случае завершившаяся объемистыми томами «Поэзии и правды». Позднее начинается конфликт с окружающим миром, который интересен лишь в том случае, если приносит какие-то плоды.
И наконец, что такое жизнь немецкого ученого? Если для меня в ней и могло быть что-нибудь хорошее, то об этом не принято говорить, а то, о чем можно говорить, – не стоит труда. Да и где они, эти слушатели, которым хотелось бы рассказывать?
Когда я оглядываюсь на свою прежнюю жизнь, на средние свои годы, и теперь, в старости, думаю, как мало осталось тех, что были молоды вместе со мной, – у меня невольно напрашивается сравнение с летним пребыванием на водах. Не успеешь приехать, как завязываются знакомства, дружба с теми, кто уже довольно долго прожил там и в ближайшее время собирается уехать. Разлука болезненна. Приходится привыкать ко второму поколению, с которым ты живешь вместе немалый срок, испытывая к нему искреннюю привязанность. Но и эти уезжают, оставляя нас в одиночестве, третье поколение прибывает уже перед самым нашим отъездом, и нам до него никакого дела нет.
Меня всегда называли баловнем судьбы. Я и не собираюсь брюзжать по поводу своей участи или сетовать на жизнь. Но, по существу, вся она – усилия и тяжкий труд, и я смело могу сказать, что за семьдесят пять лет не было у меня месяца, прожитого в свое удовольствие. Вечно я ворочал камень, который так в не лег на место. В моей летописи будет разъяснено, что́ я имею в виду, говоря это.
Слишком много требований предъявлялось к моей деятельности, как извне, так и изнутри.
Истинным счастьем для меня было мое поэтическое мышление и творчество. Но как же мешало ему, как его ограничивало и стесняло мое общественное положение. Если бы я мог ускользнуть от суеты деловой и светской жизни и больше жить в уединении, я был бы счастлив и, как поэт, стал бы значительно плодовитее. А так вскоре после «Геца» и «Вертера» на мне сбылись слова некоего мудреца, сказавшего: «Если ты сделал что-то доброе для человечества, оно уж сумеет позаботиться, чтобы ты не сделал этого вторично».
Слава, высокое положение в обществе – все это хорошо. Однако, несмотря на всю свою славу и почести, я ограничился тем, что из боязни кого-нибудь ранить молчал, выслушивая чужие мнения. Но судьба сыграла бы со мной и вовсе злую шутку, если бы не было у меня того преимущества, что я знаю мысли других, а они моих не знают.
Воскресенье, 22 февраля 1824 г.
Обед с Гёте и его сыном, который рассказывал разные веселые истории о своих студенческих годах в Гейдельберге. В каникулы он нередко отправлялся с компанией приятелей на берега Рейна и до сих пор хранит добрую память о некоем трактирщике, у которого как-то раз ночевал вместе с десятью другими студентами. Этот трактирщик бесплатно поил их вином только для того, чтобы получить удовольствие от своей так называемой «коммерции». После обеда Гёте показывал нам раскрашенные рисунки итальянских пейзажей, главным образом пейзажей северной Италии и Лаго-Маджоре. В водах озера отражались Борромейские острова, на берегу сохли рыбачьи баркасы и снасти; Гёте заметил, что это озеро из его «Годов странствий». К северо-западу, в направлении Монте-Роза, высилось ограничивающее озеро предгорье, которое сразу после заката выглядело мрачным сине-черным массивом.
Я сказал, что в меня, уроженца равнины, мрачная торжественность гор вселяет жуть и что я не испытываю ни малейшего желания странствовать по таким вот ущельям.
– Вполне закономерное чувство, – сказал Гёте, – ведь, собственно говоря, человеку по душе лишь то, где и для чего он родился. Если высокая цель не гонит тебя на чужбину, ты всего счастливее дома. Швейцария поначалу произвела на меня столь огромное впечатление, что я был сбит с толку и встревожен; только через много лет, во второй раз туда приехав и рассматривая горы уже с чисто минералогической точки зрения, я сумел спокойно воспринять их.
Засим мы приступили к разглядыванию целой серии гравюр на меди, по рисункам новейших художников из одной французской галереи. Выдумки, едва ли не во всех, было так мало, что из сорока штук мы одобрительно отнеслись лишь к пяти: одна изображала девушку, диктующую любовное письмо, другая женщину в maison à vendre[2], который никто не желает покупать, дальше шла рыбная ловля, музыканты перед иконой Богоматери. Неплох был еще и ландшафт в манере Пуссена, о котором Гёте выразился следующим образом:
– Такие художники составили себе общее понятие о ландшафтах Пуссена и продолжают работать, пользуясь этим понятием. Их картины не назовешь ни плохими, ни хорошими. Они не плохи, ибо в каждой проглядывает мастерски сделанный образец. Но хорошими их признать нельзя, потому что художникам, как правило, недостает незаурядной индивидуальности Пуссена. Не иначе обстоит дело и с поэтами, многие из них, конечно, оказались бы несостоятельными, если бы усвоили величавую манеру Шекспира.
Под конец мы долго рассматривали и обсуждали выполненную Раухом модель статуи Гёте, предназначавшейся для Франкфурта.
Вторник, 24 февраля 1824 г.
Нынче в час дня у Гёте. Он показал мне продиктованную им рукопись для первой тетради пятого выпуска журнала «Об искусстве и древности». Я обнаружил его добавление к моему отзыву о немецком «Парии», в котором он говорит как о французской трагедии, так и о собственной лирической трилогии, тем самым как бы замыкая круг этой темы.
– Очень хорошо, – сказал Гёте, – что вы при этой оказии ознакомились с жизнью и особенностями Индии, ведь в конце концов от всех приобретенных знаний в памяти у нас остается только то, что мы применили на практике.
Я признал его правоту, сказав, что убедился в этом еще в университете; мне запоминались лишь те предметы, которым я, в силу своей предрасположенности, мог потом найти практическое применение, и напротив, все, что мне впоследствии оказалось ненужным, я начисто позабыл. Геерен читал нам древнюю и новую историю, но из его лекций я уже ни слова не помню. Если же мне теперь понадобилось бы изучить определенный отрезок истории, скажем, на предмет создания драмы, то эти знания навек остались бы при мне.
– Во всех университетах на свете, – сказал Гёте, – учат слишком многому, и главное – многому ненужному. Кроме того, некоторые профессора вдаются в свою науку глубже, чем то требуется студентам. В прежние времена химию и ботанику читали как дополнение к фармакологии, и для медиков этого было предостаточно. Теперь и химия и ботаника стали необозримыми науками, каждая требует всей человеческой жизни, а с будущих врачей спрашивают знания этих наук! Но из этого все равно ничего выйти не может, одно заставляет либо пренебречь другим, либо вовсе его позабыть. Тот, кто поумнее, отклоняет все требования, рассеивающие его внимание, ограничивается изучением одной какой-нибудь отрасли и становится настоящим знатоком своего дела.
После этого разговора Гёте показал мне свою коротенькую критическую статью о Байроновом «Каине», которую я прочитал с величайшим интересом.
– Вот видите, – сказал Гёте, – как свободный ум Байрона, постигший всю несостоятельность церковных догм, с помощью этой пьесы силится сбросить с себя путы навязанного ему вероучения. Англиканское духовенство, уж конечно, не поблагодарит его за это. По правде говоря, я буду удивлен, если он не возьмется обработать соседствующие библейские сюжеты и упустит такую тему, как гибель Содома и Гоморры.
После сих литературных наблюдений Гёте привлек мое внимание к пластическому искусству, положив передо мной камень, украшенный античной резьбою, о котором еще накануне с восхищением говорил мне. Я пришел в восторг от наивной прелести изображения. Мужчина снимает с плеча тяжелый сосуд, чтобы напоить мальчика. Но тому неудобно, никак он до него не дотянется, влага словно застыла; вцепившись обеими ручонками в края сосуда, он поднял глаза на взрослого, словно прося его еще немного наклонить амфору.
– Ну как вам это нравится? – спросил Гёте. – Мы, люди новейшего времени, конечно, чувствуем всю красоту этого естественного, наивно-чистого мотива, вдобавок нам известно и понятно, как его выполнить, однако мы этого не делаем, рассудок преобладает в нас, и, следственно, отсутствует восхитительная прелесть простоты.
Затем мы стали рассматривать медаль Брандта из Берлина, на которой был изображен юный Тезей, нашедший под камнем оружие своего отца. В позе, воссозданной достаточно умело, не чувствовалось, однако, должного напряжения мышц при отваливании тяжелого камня. Неудачно было и то, что юноша, одной рукою подымая камень, в другой уже держит оружие; хотя на самом деле он должен был бы сначала отодвинуть камень в сторону, а потом взять оружие.
– А теперь, – сказал Гёте, – я покажу вам другую гемму; на ней тот же сюжет выполнен античным художником.
Он велел Штадельману принести ящик, в котором лежало несколько сот слепков с античных гемм, по случаю купленных им в Риме во время итальянского путешествия. И я увидел тот же самый сюжет, разработанный древнегреческим художником, и до чего же – по-другому! Юноша, напрягши все тело, уперся в камень; эта тяжесть ему посильна, мы видим, что он уже справился с нею и приподнял камень настолько, что вот-вот отвалит его в сторону. Всю мощь своего тела юный герой устремил на преодоленье тяжелой массы, только глаза его опущены долу – он смотрит на лежащее перед ним оружие отца.
Мы радовались и конечно же восхищались великой правдивостью такой трактовки.
– Мейер любит говорить, – смеясь, перебил себя Гёте, – «если бы думать было полегче»! Беда в том, – весело продолжал он, – что думаньем думанью не поможешь. Надо, чтобы человек был от природы таким, каким он и должен быть, и добрые мысли предстояли нам, словно вольные дети божии: «Здесь мы!»
Среда, 25 февраля 1824 г.
Гёте показал мне сегодня два странных, диковинных стихотворения, оба высоконравственные по своим устремлениям, но в отдельных партиях безудержно натуралистические и откровенные, такие в свете обычно признаются непристойными, почему он и держит их в тайне, не помышляя о публикации.
– Если бы ум и просвещенность, – сказал он, – стали всеобщим достоянием, поэту жилось бы легче. Он мог бы всегда оставаться правдивым, не страшась высказывать лучшие свои мысли и чувства. А так приходится считаться с определенным уровнем понимания. Поэту нельзя забывать, что его творения попадут в руки самых разных людей, потому он старается не обидеть добропорядочное большинство чрезмерной откровенностью. К тому же и время – штука удивительная. Оно – тиран, и тиран капризный; взглянув на то, что ты говорил и делал, оно каждое столетие строит другую мину. То, что было дозволено говорить древним грекам, нам говорить уже не пристало; то, к примеру, что было по вкусу закаленным современникам Шекспира, англичанин тысяча восемьсот двадцатого года уже вынести не в состоянии, отчего в наше время и возникает настоятельная потребность в издании «Family-Shakespeare»[3].
– Многое еще зависит от формы, – вставил я. – Одно из этих двух стихотворений, по самому своему тону и по размеру, которым пользовались древние, меньше коробит читателя. Отдельные мотивы, возможно, и слишком смелы, но в общей их обработке так много достоинства и величия, что кажется, будто ты перенесся в эпоху несокрушимых героев Эллады и слушаешь древнегреческого поэта. Другое стихотворение, в тоне и манере Ариосто, куда коварнее. В нем современным языком говорится о современном приключении, и поскольку оно, без какого бы то ни было покрова, вторгается в нашу действительность, отдельные вольности в нем кажутся более дерзкими.
– Вы правы, – согласился Гёте, – различным поэтическим формам свойственно таинственное воздействие. Если бы мои «Римские элегии» переложить в размер и тональность Байронова «Дон Жуана», все мною сказанное выглядело бы совершенно непристойным.
Тут принесли французские газеты. Закончившийся поход французов в Испанию под водительством герцога Ангулемского вызвал живой интерес Гёте.
– Этот шаг Бурбонов представляется мне, безусловно, похвальным, – сказал он, – лишь завоевав армию, они сумеют завоевать свой трон. И эта цель достигнута. Солдат возвращается домой верным своему королю, ибо из собственных побед, равно как из поражений испанцев, страдавших от многоначалия, уразумел, насколько же лучше повиноваться одному, чем многим. Армия подтвердила свою былую славу, доказав, что доблесть ее в ней самой и что побеждать она может и без Наполеона.
Гёте обратился мыслью к давним историческим событиям и стал распространяться о прусской армии времен Семилетней войны, которую Фридрих Великий приучил к постоянным победам и тем самым так ее избаловал, что позднее, из непомерной самонадеянности, она часто терпела поражения.
Он помнил мельчайшие подробности, и мне оставалось только дивиться его великолепной памяти.
– Мне очень повезло, – продолжал он, – что я родился в то время, когда пришла пора величайших мировых событий, продолжавшихся в течение всей моей долгой жизни, так что я был живым свидетелем Семилетней войны, далее отпадения Америки от Англии, затем Французской революции и, наконец, всей наполеоновской эпопеи вплоть до крушения и гибели ее героя, а также многих и многих последующих событий. Потому я пришел к совсем другим выводам и убеждениям, чем могут прийти родившиеся позднее, которым приходится усваивать эти великие события по книгам, им не понятным.
Кто знает, что принесут нам ближайшие годы, но боюсь, что в скором времени мы мира и покоя не дождемся. Человечеству не дано себя ограничивать. Великие мира сего не могут поступиться злоупотреблением властью, масса в ожидании постепенных улучшений не желает довольствоваться умеренным благополучием. Если бы человечество можно было сделать совершенным, то можно было бы помыслить и о совершенном правопорядке, а так оно обречено на вечное шатание из стороны в сторону, – одна его часть будет страдать, другая в это же время благоденствовать, эгоизм и зависть, два демона зла, никогда не прекратят своей игры, и борьба партий будет нескончаема.
Самое разумное, чтобы каждый занимался своим ремеслом, тем, для чего он рожден, чему он учился, и не мешал бы другим делать то, что им надлежит. Пусть сапожник сидит за своей колодкой, крестьянин ходит за плугом, а правитель умело правит народом. Это ведь тоже ремесло, которому надо учиться и за которое нельзя браться тому, кто этого делать не умеет.
Гёте снова заговорил о французских газетах.
– Либералы, – сказал он, – пусть ораторствуют; если то, что они говорят, разумно, их охотно слушают, но роялистам, в чьих руках находится исполнительная власть, ораторство не к лицу, они должны действовать. Пусть посылают армии в поход, пусть обезглавливают и вешают, им это пристало, но затевать борьбу мнений в газетах и оправдывать свои мероприятия – это не для них. Если бы публика состояла сплошь из королей, тогда им можно было бы и поговорить.
– В своей жизни и работе, – продолжал Гёте, – я всегда утверждал себя как роялист. Другим предоставлял чесать языки, а сам поступал так, как считал правильным. Я умел обозреть поле своей деятельности и твердо знал, чего я хочу. Ежели я один совершал ошибку, то мог ее исправить, но будь эта ошибка совершена вместе со мною еще несколькими, она была бы неисправима, ибо у разных людей – разные мнения.
За столом Гёте был в отличнейшем расположении духа. Он показал мне альбом госпожи фон Шпигель, в который написал прекрасные стихи. Место, оставленное для этих стихов, уже два года пустовало, и он радовался, что наконец выполнил давнее свое обещанье. Прочитав его стихи, посвященные госпоже фон Шпигель, я стал листать альбом и натолкнулся на множество славных имен. Следующую же страницу украшало стихотворение Тидге, выдержанное в духе и тоне его «Урании».
– В приступе отчаянной смелости, – сказал Гёте, – я хотел было приписать к нему несколько строф, но теперь рад, что отказался от этого намерения, поскольку мои несдержанные высказывания уже не раз отталкивали от меня хороших людей и портили впечатление от лучшего из того, что я создал.
– Между тем, – продолжал Гёте, – я немало натерпелся из-за его «Урании». Одно время, кроме «Урании», ничего не пели, ничего не декламировали. Куда ни придешь – на столе лежит «Урания». «Урания» и бессмертие – вот была единственная тема разговоров. Я отнюдь не хочу лишать себя счастливой веры в бессмертие, более того, готов вслед за Лоренцо Медичи сказать: всякий, кто не верит в будущую жизнь, мертв и для этой. Но подобные трудно постижимые понятия не могут быть объектом каждодневных размышлений и разлагающих разум спекуляций. И еще: пусть тот, кто верит в загробную жизнь, будет счастлив в тиши, но воображать о себе невесть что у него нет оснований. Кстати, «Урания» Тидге помогла мне заметить, что люди набожные, точно так же как и дворяне, образуют своего рода аристократию. Я встречал дурех, которые чванились тем, что заодно с Тидге верят в бессмертие, ко всему же мне приходилось смиряться с тем, что эти особы надменно допрашивали меня, как я отношусь к бессмертию. Я повергал их в гнев, говоря: мне приятно думать, что, когда эта наша жизнь кончится, нас осчастливит следующая; только я буду молиться, чтобы на том свете мне не встретился никто из тех, кто на этом в него веровал, ибо тут-то и начнутся мои муки! Набожные дамы окружат меня со словами: ну, что, разве мы этого не предсказывали? Разве это уже не произошло? А тогда и в загробной жизни скуке конца не будет.
– С идеями бессмертия, – продолжал Гёте, – могут носиться разве что благородные сословия, и в первую очередь женщины, которым нечего делать. Деятельный человек, озабоченный тем, чтобы уже в земной юдоли что-то представлять собой, и потому ежедневно стремящийся к своей цели, работающий, борющийся, нимало не интересуясь будущей жизнью, старается уже в этой быть трудолюбивым и полезным. Далее: попечение о бессмертии нужно еще тем, кому не очень-то повезло здесь, на земле, и я готов побиться об заклад: если бы у славного нашего Тидге радостнее сложилась жизнь, то и мысли у него не были бы так безрадостны.
Четверг, 26 февраля 1824 г.
Обед у Гёте. После того как все поели и со стола была убрана посуда, Штадельман, по его приказанию, притащил громадные папки с гравюрами на меди. Папки были слегка запылены, и так как под рукой не оказалось мягких тряпок, Гёте, осердясь, разбранил своего слугу:
– Последний раз говорю тебе, если ты сегодня же не купишь пыльных тряпок, которые нам так часто бывают нужны, то завтра я сам пойду за ними. А ты ведь знаешь, что я свое слово держу!
Штадельман удалился.
– Как-то раз у меня был похожий случай с актером Беккером, – оборотясь ко мне, задорно продолжал Гёте, – который ни за что не хотел играть одного из рейтаров в «Валленштейне». Я велел ему передать, что если он откажется от роли, то я ее сыграю сам. Это подействовало. Актеры знали меня и знали, что я в таких делах шуток не терплю и что у меня достанет сумасбродства сдержать свое слово.
– Вы и вправду сыграли бы эту роль? – поинтересовался я.
– Да, – отвечал Гёте, – и отбарабанил бы ее без запинки, так как знал ее лучше, чем он.
Засим мы открыли папки и перешли к рассмотрению гравюр и рисунков. Гёте всегда очень бережно ко мне относится в такого рода занятиях, и я чувствую, что он намерен помочь мне подняться на более высокую ступень в созерцании и восприятии пластического искусства. Он знакомит меня лишь с произведениями в своем роде совершенными, при этом очень понятно рассказывая о замыслах и достоинствах художника, дабы я мог одновременно вникнуть в образ мыслей наиболее выдающихся мастеров.
– Так формируется то, что мы называем вкусом. Вкус не может сформироваться на посредственном, а только на избранном и самом лучшем. Лучшее я и показываю вам; если вы утвердитесь в его понимании, у вас будет мерило и для всего остального, которое вы научитесь ценить, не переоценивая. Вдобавок я знакомлю вас с лучшими произведениями всех жанров, дабы вам стало ясно, что ни один из них не заслуживает пренебрежительного отношения и, напротив, каждый дарит нас радостью, если большой талант достигает в нем своей вершины. Вот, например, эта картина французского художника необыкновенно изящна и потому может быть названа образцом в своем жанре.
Гёте протянул мне лист, и я стал с восхищением его рассматривать. В очаровательной комнате летнего дворца, окна и распахнутые двери которой выходят в сад, расположилась весьма приятная группа. Красивая женщина лет тридцати сидит, держа в руках раскрытую нотную тетрадь, – видимо, она только что кончила петь. Рядом с нею, несколько глубже, откинувшись на спинку дивана, девушка лет пятнадцати. Подальше, у открытого окна, стоит третья, молодая женщина с лютней, пальцы ее все еще касаются струн. В эту самую минуту в комнату вошел юноша, взоры женщин обращены на него, он, очевидно, прервал их музыкальные занятия и, склонившись в легком поклоне, словно бы просит у них прощения; женщины благосклонно ему внимают.
– Картина, думается мне, – сказал Гёте, – не менее галантна, чем пьесы Кальдерона. Вот вы и увидали прекраснейшее произведение этого жанра. Ну, а об этом что вы скажете?
И он протянул мне несколько гравюр прославленного анималиста Рооса. Овцы во всевозможных позах и положениях. Тупость, написанная на мордах, безобразно косматая шкура – все здесь было воспроизведено с абсолютной верностью природе.
– Мне всегда делается страшно, когда я смотрю на этих животных, – сказал Гёте. – Их тупой, невидящий взгляд, пасти, разинутые в зевоте, сонливая неподвижность действуют на меня заразительно; кажется, что ты сам вот-вот превратишься в животное, более того, что животным был и художник. Но все равно удивительным остается, что он сумел так вжиться в эти создания, так прочувствовать их, что мы сквозь внешнюю оболочку ясно видим всю их сущность. Тут сам собою напрашивается вывод, что́ может создать большой художник, если он не изменяет теме, соответствующей его дарованию.
– Но этот художник, вероятно, с не меньшей правдивостью рисовал собак, кошек и хищных зверей, – заметил я. – И уж конечно, людей, принимая во внимание его исключительную способность вживаться в чужие характеры и повадки.
– Нет, – ответил Гёте, – все это оставалось вне его кругозора, зато он без устали приумножал поголовье смирных травоядных животных, то есть овец, коз, коров и так далее. Такова была подлинная сфера его таланта, из которой он ни разу в жизни не вышел. И правильно сделал! Участливая внимательность к существованию этих тварей была его врожденным свойством, он легко усвоил знание психологии животных и потому так зорко подмечал их обличье. Другие существа, видимо, были ему не столь ясны, и к воспроизведению их на бумаге у него не было ни влечения, ни истинного призвания.
Множество аналогий пробудило в моей душе это высказывание Гёте. Так, например, недавно он говорил мне, что истинный поэт обладает врожденным знанием жизни и для ее изображения ему не требуется ни большого опыта, ни эмпирической оснастки.
– Я написал «Геца фон Берлихингена», – сказал он, – двадцатидвухлетним молодым человеком и десять лет спустя сам был удивлен: до чего же правдиво все это изображено. Ничего подобного я, как известно, не видел и не испытал, следовательно, знанием многообразных душевных состояний человека я овладел путем антиципации.
Вообще-то говоря, я радовался, воспроизводя свой внутренний мир, лишь покуда не знал внешнего. Позднее же, когда я убедился, что действительность и на самом деле такова, какою я себе ее мысленно представлял, она мне опротивела, и я уже не чувствовал ни малейшего желания отображать ее. Я бы даже сказал: дождись я поры, когда мир по-настоящему открылся мне, я бы воссоздавал его карикатурно.
– Человеческим характерам, – сказал он в другой раз, – присуще некое особое свойство, некая последовательность, в силу которой та или другая основная черта характера как бы порождает множество вторичных. Это подтверждается опытом, но случается, что у какого-то индивида это знание врожденное. Не буду ломать себе голову, воссоединились ли во мне врожденное знание и опыт; одно мне известно: если я поговорю с кем-нибудь четверть часа, то уже знаю, что он будет говорить добрых два.
О Байроне, например, Гёте сказал, что мир для него прозрачен и он воссоздает его благодаря антиципации. Тут я слегка усомнился: удалось ли бы, например, Байрону изобразить низменную животную натуру; по-моему, его индивидуальность слишком сильна, чтобы он мог с любовью предаться воссозданию таковой. Гёте с этим согласился, добавив, что антиципация простирается лишь на объекты, родственные таланту поэта, и мы с ним пришли к заключению, что в зависимости от ограниченности или широты антиципации и талант должен быть признан более или менее многообъемлющим.
– Утверждая, что художнику от рождения дано познать мир, – ответил я, – вы, ваше превосходительство, видимо, подразумеваете мир внутренний, а не эмпирический мир явлений и установившихся нравов. И для того, чтобы художнику удалось правдиво все это отобразить, разве он не должен глубоко познать действительность?
– Разумеется, вы правы, – отвечал Гёте. – Сфера любви, ненависти, надежд, отчаяния и как там еще зовутся страсти и душевные волнения, – это прирожденное знание художника, потому-то ему и удается воссоздать их. Но не может быть прирожденного знания того, как вершится суд, как протекает заседание в парламенте или коронация императора, и дабы не погрешить против правды, автор должен усвоить это либо путем собственного опыта, либо путем преемственности. Так в «Фаусте» благодаря антиципации я мог воссоздать мрачную разочарованность моего героя и любовные страдания Гретхен, но чтобы сказать, например:
К тому ж ущербный месяц сквозь туман
Льет тусклый свет с угрюмым видом скряги[4] —
мне уже понадобилось наблюдение над природой.
– Да, но в «Фаусте» нет ни единой строчки, не носящей явственных следов тщательнейшего изучения человечества и жизни, и ничто нигде не говорит о том, что вы это просто получили в дар, помимо собственного богатейшего опыта.
– Все может быть, – отвечал Гёте, – но если бы я, благодаря антиципации, уже не носил в себе этот мир, то я, зрячий, остался бы слепым и все проникновенье, весь жизненный опыт были бы мертвыми и тщетными усилиями. Существует свет, многоцветье окружает нас, но не будь света и красок в собственном нашем глазу, мы бы не увидели их и во сне.
Суббота, 28 февраля 1824 г.
– Есть такие основательные люди, которые ничего не умеют делать с ходу, самая их природа требует спокойного, глубокого проникновения в каждый очередной предмет, – сказал Гёте. – Такие таланты, случается, раздражают нас, ибо из них редко можно вытянуть то, что мы хотим иметь сию минуту, но все же к наивысшему приходят именно таким путем.
Я завел разговор о Рамберге.
– Ну, это художник совсем другого типа, – сказал Гёте, – очень радостное дарование и к тому же импровизатор, не знающий себе равных. Как-то в Дрездене он упросил меня дать ему тему. Я сказал – вот вам тема: Агамемнон возвратился из Трои на родину; он сходит с колесницы и собирается переступить порог своего дома, но вдруг ему становится жутко. Нельзя отрицать, что сюжет этот, весьма и весьма не простой, от другого художника потребовал бы долгих размышлений. Но едва я сформулировал свое пожелание, как Рамберг уже начал рисовать, и мне осталось только удивляться, до чего верно он схватил предложенную тему. Скажу откровенно, мне бы хотелось иметь кое-какие рисунки, сделанные его рукой.
Мы заговорили о разных художниках, которые легкомысленно относятся к своим произведениям, а потом, попав в плен «манеры», и вовсе губят свое искусство.
– Манера, – продолжал Гёте, – мнит себя устоявшейся, и художник не наслаждается своим трудом, тогда как подлинно большой талант высшим счастьем почитает осуществление. Роос без устали вырисовывает волосы и шерсть своих коз и овец, и по этой бесконечной детализации понимаешь, что во время работы он испытывал чистейшее блаженство и не думал о том, чтобы поскорее ее закончить.
Талантам помельче искусства как такового недостаточно. Во время работы у них перед глазами – барыш, который им, как они надеются, должно принести готовое произведение. А при столь меркантильных целях ничего подлинно значительного создать нельзя.
Понедельник, 22 марта 1824 г.
Перед обедом ездил с Гёте в его сад. Местоположение этого сада по ту сторону Ильма, неподалеку от парка, на западном склоне холмов, поистине прелестно. Защищенный от северного и восточного ветров и, напротив, открытый теплым и живительным потокам воздуха с юга и с запада, он, в особенности осенью и весной, является приятнейшим уголком, какой только можно себе представить.
Город, расположенный в северо-западном направлении и так близко, что до него можно добраться за несколько минут, отсюда не виден; сколько ни вглядывайся – ни здания, ни башенного шпиля, ничего, что напоминало бы о его близости. Густые кроны высоких деревьев полностью закрывают вид с этой стороны. Купы этих деревьев тянутся к северу, образуя так называемую «звезду», едва ли не до самой проезжей дороги, что идет вдоль сада.
В сторону запада и юго-запада открывается вид на обширную лужайку, за нею в небольшом отдалении, мягко извиваясь, течет Ильм. На другом его, тоже холмистом, берегу, на склонах и вершине, поросших ольхою, ясенями, тополем и березой, листва которых переливается разнообразными оттенками, радуя глаз, зеленеет обширный парк, где-то в прекрасной дали на юге и на западе закрывающий горизонт.
Этот вид на парк за лужайкой создает впечатление, особенно летом, словно перед тобою лес, тянущийся на многие мили. Кажется, вот сейчас на лужайку выйдет олень или выбежит серна. Ты словно бы погружен в умиротворяющую тишину природы, нарушаемую разве что одинокими трелями черного дрозда или прерывистым пением лесного.
Но от грез полной отрешенности нас время от времени пробуждает бой башенных часов, крик павлина где-то в глубине парка, а не то звуки барабана и горна, доносящиеся из казарм. Но они нисколько не раздражают, они – уютное напоминание о близости родного города, от которого тебя, казалось, отделяют многие мили.
Правда, в иные часы или дни эти луга и луговые дороги никак не назовешь пустынными. Местные жители спешат в Веймар на рынок или на работу, потом они возвращаются домой, вдоль извивов Ильма неторопливо бредут гуляющие, в погожие дни Обервеймар – излюбленная цель их прогулок. Сенокос тоже вносит радостное оживление в эти места. Чуть подальше виднеются стада овец и могучих швейцарских коров из ближней экономии.
Но сегодня здесь не было и следа радующих душу летних картин. Луга еще едва-едва зеленели, да и то отдельными клочками, деревья в парке стояли какие-то бурые, хотя кое-где уже набухли почки, но щелканье зяблика и слышавшееся то там, то сям заливистое пенье дроздов уже возвещали весну.
Воздух был по-летнему ласков, с юго-запада веял мягкий ветерок. По ясному небу изредка тянулись темные грозовые тучки; где-то в самой вышине таяли перистые облака. Пристально вглядываясь в них, мы обнаружили, что кучевые облака нижнего слоя, в свою очередь, тают, из чего Гёте заключил, что барометр стал подниматься.
Он много говорил о подъеме и падении стрелки барометра, называя этот процесс «утверждением и отрицанием влажности». Говорил также о вдохах и выдохах земли, определяемых извечными законами, о возможном потопе в случае непрестанного увеличения влажности. И далее: о том, что каждая местность имеет свою атмосферу, но, несмотря на это, показания барометров в Европе почти одинаковы. Природа несоразмерна, и при столь значительных исключениях из правил очень трудно установить закономерность.
Я слушал его поучения, прохаживаясь вместе с ним по широкой песчаной дорожке в саду. Потом мы подошли к дому, и он приказал слуге отпереть дверь, чтобы немного погодя показать мне дом изнутри. Побеленные наружные стены были сплошь увиты шпалерными розами, которые подымались до самой крыши. Я обошел вокруг дома и был безмерно удивлен, увидев на ветках розовых кустов множество различных гнезд, сохранившихся с прошлого лета и теперь, из-за отсутствия листвы, открытых взору. Преобладали здесь гнезда коноплянок и малиновок, которые, как известно, вьют их и у самой земли, и на довольно большой высоте.
Затем Гёте ввел меня в дом, в котором я так и не успел побывать прошедшим летом. Внизу была только одна комната, пригодная для жилья, где на стенах висели несколько карт и гравюр, а также портрет Гёте в натуральную величину; Мейер написал его масляными красками вскоре после возвращения обоих друзей из Италии. Гёте изображен на нем в расцвете лет, загорелый и, я бы сказал, плотноватый. Выражение его несколько неподвижного лица очень серьезно. Кажется, что видишь человека, душа которого отягощена бременем грядущих свершений.
Мы поднялись по лестнице наверх. Там было три комнатки и еще каморка, все очень маленькие и не слишком удобные. Гёте сказал, что в былые годы любил жить здесь и работать в полном спокойствии.
В комнатах было довольно прохладно, и нас снова потянуло на теплый воздух. Расхаживая под лучами полуденного солнца по главной аллее сада, мы заговорили о новейшей литературе, о Шеллинге и, среди прочего, о новых пьесах Платена.
Но скоро наше внимание было отвлечено окружающей природой. На царских кудрях и лилиях уже виднелись большие бутоны, только что вышедшие из земли мальвы зеленели по обе стороны аллеи.
Верхняя часть сада, на склоне холма, представляет собою поляну, на которой вразброс стоят плодовые деревья. Дорожки оттуда вьются вверх, как бы опоясывают вершину и снова устремляются вниз; это возбудило во мне желание осмотреть местность сверху. Гёте быстро поднимался по одной из них, я шел позади и радовался тому, как он бодр.
На холме, подле живой изгороди, мы увидели павлинью самку, – видимо, она забрела сюда из герцогского парка. Гёте сказал мне, что летом он приманивает и приручает павлинов, рассыпая в саду их излюбленный корм.
Спускаясь с другой стороны по змеившейся дорожке, я заметил обсаженный кустами камень, на котором была высечена строка прославленного стихотворения:
Любящий тут вспоминал в тиши о деве любимой[5] —
и мне почудилось, что я стою перед памятником античных времен.
Неподалеку от него находилась рощица низкорослых деревьев: дубов, елей, берез и буков. Под елями я нашел пушок и несколько перьев хищной птицы; я показал это Гёте, и он заметил, что такие находки здесь нередки, из чего я заключил, что совы, которых немало в этих местах, избрали ели в его саду своим гнездовьем.
Обойдя рощицу, мы снова вышли на главную аллею, вблизи от дома. Здесь дубы, ели, березы и буки, росшие вперемешку, образовывали полукруг, ветви же их, сплетаясь, создавали внутри него некое подобие грота, где мы и уселись на маленьких стульях, расставленных вокруг круглого стола. Солнце так припекало, что даже скудная тень еще безлистых деревьев казалась благодеянием.
– Летом, в сильную жару, – сказал Гёте, – я не знаю лучшего прибежища. Эти деревья я своими руками посадил сорок лет назад, радовался, глядя, как они подрастают, и вот уже давно наслаждаюсь прохладой в их тени. Сквозь листву этих дубов и буков не проникает даже палящее солнце; я люблю сидеть здесь в теплые летние дни после обеда, когда на лугах и в парке царит такая тишина, что древние сказали бы о ней: «Пан уснул».
Но тут мы услыхали, как в городе пробило два, и поехали обратно.
Вторник, 30 марта, 1824 г.
Вечером у Гёте. Мы были одни, много говорили за бутылкой вина. Говорили о французском театре, противопоставляя его немецкому.
– Трудно приучить немецкую публику, – сказал Гёте, – непредвзято судить о театре, как судят о нем в Италии и во Франции. И мешает этому главным образом то, что на нашей сцене играют что ни попадя. Там, где вчера мы смотрели «Гамлета», сегодня мы смотрим «Штаберле», там, где завтра нам предстоит восхищаться «Волшебной флейтой», послезавтра мы будем смеяться над остротами «Нового Счастливчика». Публику это сбивает с толку, различные жанры у нее перемешиваются, ей трудно научиться правильно оценивать и понимать происходящее на сцене. Вдобавок у каждого зрителя свои требования, свои вкусы, они-то и заставляют его снова спешить туда, где он однажды удовлетворил их. Сорвав сегодня с дерева винные ягоды, завтра он захочет снова сорвать их и состроит весьма кислую мину, буде за ночь на дереве вырастут сливы. А тот, кто охоч до терновника, напорется на шипы.
Шиллер носился с отличной мыслью построить театр только для трагедии, и еще: каждую неделю давать спектакль для одних мужчин. Но такая затея могла быть осуществлена разве что в столице, у нас для этого не было достаточных возможностей.
Потом разговор зашел о пьесах Иффланда и Коцебу; Гёте, в некоторых отношениях, очень высоко ценил их.
– Именно потому, что никто не умеет четко различать жанры, произведения этих двоих постоянно и несправедливо порицались, – сказал Гёте. – Но нам придется долго ждать, прежде чем снова появятся два столь талантливых и популярных автора.
Я похвалил Иффландовых «Холостяков»; этот спектакль очень понравился мне.
– «Холостяки», без сомнения, лучшая пьеса Иффланда, – заметил Гёте, – и единственная, где он, поступившись житейской прозой, возвышается до идеального.
Засим он рассказал мне о пьесе, которую они с Шиллером задумали как продолжение «Холостяков», но так и не написали. Гёте, сцену за сценой, воссоздал ее передо мной; она оказалась весьма оригинальной, веселой, и я с удовольствием ее выслушал.
Далее он заговорил о новых пьесах Платена.
– В них ясно чувствуется влияние Кальдерона. Они, бесспорно, остроумны, в известном смысле даже совершенны, но удельный вес их недостаточен, нет в них необходимой значительности содержания. В душе читателя они не возбуждают глубокого интереса, не заставляют мыслью возвращаться к ним, в лучшем случае они легко и мимолетно нас затрагивают. Эти пьесы напоминают пробку, которая не погружается в воду, а лишь плавает по ее поверхности.
Немцу же нужна известная серьезность, известное величие мысли, богатство и полнота внутренней жизни, вот почему все так высоко ставят Шиллера. Я ни минуты не сомневаюсь в изрядных качествах Платена, но, однако, проявить их ему не удается, вероятно, из-за неправильного понимания природы искусства. Он хорошо образован, умен, остроумен, умеет делать свои произведения завершенными, но всего этого для нас, немцев, недостаточно.
Да и вообще публика ценит не столько мастерство и одаренность писателя, сколько свойства его личности. Наполеон говорил о Корнеле: «S’il vivait je le ferais Prince!»[6]. И не читал его. Расина он, правда, читал, но ни словом о нем не обмолвился. Лафонтена французы чтут так высоко не за его поэтические заслуги, а за величие духа, явствующее из его произведений.
Разговор перешел на «Избирательное сродство», и Гёте рассказал о некоем англичанине, бывшем здесь проездом, который твердо решил развестись с женой по возвращении в Лондон. Гёте потешался над таким чудачеством и упомянул о нескольких супружеских парах, которые и после развода не нашли в себе сил расстаться.
– Покойный Рейнхард из Дрездена, – сказал Гёте, – частенько удивлялся, почему в отношении брака я придерживаюсь столь строгих принципов, тогда как вообще взгляды у меня довольно свободные.
Эти слова Гёте до глубины души поразили меня, ибо из них явствовало, что он, собственно, хотел сказать в своем романе, который так часто превратно истолковывался.
Затем разговор перешел на Тика и его позицию по отношению к Гёте.
– Я очень к нему расположен, – сказал Гёте, – да и он, в общем-то, питает ко мне добрые чувства, но в них есть что-то, чего не должно было бы быть. Я в этом не виноват, и он тоже, на то имеются причины совсем иного характера.
Когда Шлегели пошли в гору, я оказался для них личностью слишком значительной, и, чтобы уравновесить силы, они стали оглядываться в поисках таланта, который можно было бы мне противопоставить. И нашли Тика, а для того, чтобы в глазах читающей публики он выглядел достаточно внушительно, им пришлось изобразить его крупнее, чем он был на самом деле. Это испортило наши отношения, ибо Тик, сам того до конца не сознавая, оказался передо мною в несколько ложном положении.
Тик подлинный и большой талант, кому же и признавать его исключительные заслуги, если не мне. Но когда его хотят возвысить над самим собою и поставить вровень со мной, это неправильный ход. Я не стесняюсь так говорить, меня ведь это не касается, не я себя сделал. То же самое получилось бы, вздумай я сравнить себя с Шекспиром, – он ведь тоже себя не сделал, тем не менее он существо высшего порядка, на него я смотрю снизу вверх и бесконечно его почитаю.
Гёте был в этот вечер более обыкновенного энергичен, весел и оживлен. Он принес отдельные листы напечатанных стихотворений и читал мне оттуда. Слушать его было наслаждением совсем особого рода, ибо не только своеобразная мощь и свежесть его стихов взбудоражили все мои чувства, но Гёте, читая их, явился мне с новой, потрясшей меня и доселе неведомой стороны. Какое разнообразие интонаций, какая сила в голосе! Сколько выразительности, сколько жизни в его крупном, изборожденном морщинами лице! И какие глаза!
Воскресенье, 2 мая 1824 г.
Гёте упрекал меня за то, что я так и не посетил одно видное веймарское семейство.
– Этой зимой, – сказал он, – вы могли провести там немало приятнейших вечеров и, кстати, познакомились бы со многими интересными гостями из других краев; один бог знает, из-за какого каприза вы пренебрегли этой возможностью.
– При моей легко возбудимой натуре, – отвечал я, – и склонности всем на свете интересоваться, да еще вникать в чужие душевные и житейские обстоятельства, для меня ничего не может быть тягостнее и губительнее чрезмерного обилия новых впечатлений. Я не воспитан для светской жизни и не могу преуспеть в ней. Вырос я в таких условиях, что мне кажется, будто я начал жить лишь совсем недавно, с тех пор как оказался вблизи от вас. Теперь все ново для меня. Каждое посещение театра, каждая беседа с вами – целая эпоха моей внутренней жизни. То, мимо чего равнодушно проходят люди более образованные, люди, привычные к иному образу жизни, на меня производит неизгладимое впечатление. А так как жажда знаний одолевает меня, то моя душа все воспринимает с непомерной энергией, стремясь как можно больше в себя впитать. При таком умонастроении мне всю зиму было более чем достаточно общения с вами и театра, расширять же круг своих знакомств и интересов для меня было бы просто губительно.
– Ну и чудак вы, – сказал Гёте смеясь, – впрочем, поступайте как знаете, я оставляю вас в покое.
– Помимо всего прочего, – продолжал я, – я обычно являюсь в общество со своими симпатиями и антипатиями, с потребностью любить и желанием, чтобы меня любили. Я невольно ищу человека, соответствующего моей натуре, такому я готов предаться целиком, забыв обо всех остальных.
– Скажем прямо, – заметил Гёте, – эти черты говорят о малообщительном характере; но что значила бы воспитанность и просвещение, если бы мы не старались побороть свои врожденные склонности. Требовать, чтобы люди с тобой гармонировали, – непростительная глупость. Я ее никогда не совершал. На человека я всегда смотрел как на самоуправное существо, которое я хотел узнать, изучить во всем его своеобразии, отнюдь при этом не рассчитывая на то, что он проникнется ко мне симпатией. Я научился общаться с любым человеком; только таким образом и можно приобрести знание многообразных людских характеров и к тому же известную жизненную сноровку. Как раз противоположные нам натуры заставляют нас собраться для общения с ними, а это затрагивает в нас самые разные стороны, развивает и совершенствует их, так что в результате мы с любым человеком находим точки соприкосновения. Советую и вам поступать так же. У вас для этого больше задатков, чем вы полагаете, но этого еще недостаточно, – вам необходимо выйти на более широкую дорогу, сколько бы вы этому ни противились.
Я запомнил добрые его слова и решил по мере возможности следовать им.
Под вечер Гёте велел звать меня на прогулку в экипаже. Путь наш лежал через Обервеймар по холмам, с которых к западу открывался вид на парк. Плодовые деревья стояли в цвету, березы уже оделись листвою, луга расстилались сплошным зеленым ковром, на который полосами ложились лучи заходящего солнца. Мы отыскивали взором наиболее живописные группы деревьев и не могли вдосталь на них наглядеться. Потом мы пришли к заключению, что цветущие белым деревья писать не следует, поскольку они не создают картины, так же как не следует на переднем плане писать березы, ибо бледная их листва не уравновешивает белых стволов, картина, таким образом, не членится на крупные партии, которые выхватывала бы мощная игра светотени.
– Рюисдаль, – сказал Гёте, – поэтому никогда не писал на переднем плане берез, одетых листвою, а только их стволы – обломки стволов, без листвы. Такой ствол прекрасно выглядит на переднем плане, могучий и светлый, он превосходно выделяется на более темном фоне.
Слегка коснувшись других тем, мы заговорили о ложной тенденции художников, которые тщатся религию превратить в искусство, тогда как их религией должно было бы быть искусство.
– Религия, – сказал Гёте, – стоит в таком же соотношении с искусством, как и всякий другой жизненный интерес. Ее следует рассматривать лишь как материал, равноправный со всем другим материалом, который жизнь поставляет искусству. К тому же вера и неверие никак не могут служить органами восприятия произведения искусства, для этого, пожалуй, более пригодны иные человеческие силы и способности. Однако искусство должно творить для тех органов, которыми мы его воспринимаем: если это не так, оно не достигает цели и проходит мимо нас, нисколько нас не затронув. Религиозный мотив может, конечно, стать объектом искусства, но лишь в том случае, если в нем соприсутствует общечеловеческое. Поэтому-то на Богоматерь с Младенцем, воссозданную великое множество раз, мы всегда смотрим с охотой и удовольствием.
Тем временем мы обогнули небольшой лесок неподалеку от Тифурта, повернули обратно к Веймару и поехали навстречу заходящему солнцу. Гёте весь ушел в размышления, затем прочитал строку из древнего поэта:
И при закате своем это все то же светило.
– Когда человеку семьдесят пять, – вдруг весело и жизнерадостно продолжил он, – он не может временами не думать о смерти. Меня эта мысль оставляет вполне спокойным, ибо я убежден, что дух наш неистребим; он продолжает творить от вечности к вечности. Он сходствует с солнцем, которое заходит лишь для нашего земного взора, на самом же деле никогда не заходит, непрерывно продолжая светить.
Между тем солнце село за Эттерсбергом, из леска потянуло прохладой, мы поспешили в Веймар, и экипаж остановился у его дома. Гёте попросил меня еще ненадолго подняться к нему, что я и сделал. Он был сегодня еще добрее и благожелательнее, чем обычно. Он заговорил о своем учении о цвете, о своих ожесточенных противниках и еще сказал, что уверен: кое-что им все-таки сделано в этой науке.
– Для того чтобы составить эпоху в истории, – заметил он по этому поводу, – необходимы, как известно, два условия: первое – иметь недюжинный ум и второе – получить великое наследство. Наполеон унаследовал Французскую революцию, Фридрих Великий – Силезскую войну, Лютер – поповское мракобесие, а мне в наследство досталась ошибка в учении Ньютона. Нынешнее поколение, правда, и понятия не имеет о том, что́ я сделал в этой области, но будущие времена должны будут признать, что наследство мне досталось неплохое.
Сегодня утром Гёте прислал мне кипу рукописей, касающихся театра. Кроме всего прочего, там имелись заметки, содержащие правила и наставления, по которым он работал с Вольфом и Грюнером, стремясь сделать их первоклассными актерами.
Мне эти отдельные замечания показались чрезвычайно интересными и для молодых актеров весьма и весьма поучительными, почему я и решил, собрав их воедино, составить своего рода театральный катехизис. Гёте одобрил мое намерение, и мы подробно его обсудили. По этому поводу были вспомянуты некоторые выдающиеся актеры, вышедшие, так сказать, из его школы, и я, между прочим, спросил о госпоже фон Гейгендорф.
– Возможно, что я и имел на нее известное влияние, – отвечал Гёте, – но вообще-то своей ученицей я ее назвать не могу. Она словно бы родилась на подмостках и, отлично владея актерской техникой, чувствовала себя не менее уверенно, чем утка в воде. В моих наставлениях она не нуждалась, инстинктивно делая все как нужно.
Потом мы еще говорили о тех годах, когда он руководил театром, и о том, как бесконечно много времени это отняло у его писательской деятельности.
– Конечно, – сказал Гёте, – я мог бы за этот период написать несколько дельных вещей, но, хорошенько подумав, я не испытываю сожалений. Свои труды и поступки я всегда рассматривал символически, и, по существу, мне довольно безразлично, обжигал я горшки или миски.
Вторник, 10 августа 1824 г.
Вот уже неделя, как я вернулся из своего путешествия на Рейн. Гёте выказал неподдельную радость по случаю моего возвращения, я же, со своей стороны, был просто счастлив, что опять сижу у него. Ему нужно было о многом поговорить со мною и многое мне рассказать, так что первое время я все дни проводил с ним. Он отказался от прежнего своего намерения – ехать в Мариенбад, решил этим летом никуда не уезжать.