Горан Петрович РАЗЛИЧИЯ

НАЙДИ И ОБВЕДИ

Красноватая нитка: год первый

На вид мне около шести месяцев. Я лежу на диване, меня голышом положили на живот, выгляжу не вполне прилично, но именно так тогда было принято фотографировать детей. Указательным пальцем правой руки я самозабвенно расковыриваю один из популярных в те времена настенных ковриков фабричного производства, наш был с так называемыми лесными, идиллическими мотивами. Совсем рядом с огромным оленем, вытканным на лесной полянке, оленем, который не моргая наблюдает за мной своими крупными глазами, мне удалось вытащить из ковра одну ниточку. Не длиннее пары сантиметров. Но я чувствую, что эта красноватая нитка — только начало большого дела.

Выгляжу я гордым. Весьма гордым...

И еще добавлю: мне кажется, таким гордым, как после этого славного предприятия, я не выглядел больше никогда.


Дырка размерам с пятак: год второй

Здесь я уже совершенно самостоятельно, одетый по всем правилам, сижу в центре того же самого дивана. На коврике, вокруг вытканного и теперь уже не такого большого оленя, там и сям можно заметить целую «поросль» вытащенных и торчащих в разные стороны ниточек. И еще где-то здесь есть дырка размером с тогдашний пятак.

Судя по выражению моего лица, можно заключить, что я не особенно доволен. Причина не только в заметном на фотографии ячмене на правом глазу, но еще и в том, что я приложил столько усилий, чтобы проделать в коврике отверстие, а после этого оказалось, что меня там ждала стена. Тем не менее я ногтями расковырял слой побелки и принялся за штукатурку.

Возможно, такая страсть к ковырянию указательным пальцем, такое желание узнать, что же находится за ковриком, за стеной, свойственны любому ребенку, но, возможно, это и какая-то передающаяся по наследству особенность. Как бы то ни было, я был очень взволнован, когда спустя более чем четверть века увидел рядом с кроваткой нашей дочери разодранные обои и углубление в штукатурке. Сейчас в домах преобладают моющиеся обои с повторяющимся орнаментом, совсем непохожие на популярные тогда коврики с наивными буколическими мотивами. Однако проделанное углубление было таким же, а может быть, даже и чуть больше.

Что там, за стеной? Я следил за работой нашей дочери день за днем, месяц за месяцем, измеряя диаметр взятым у тестя штангенциркулем, собирая крошки штукатурки и вместе с женой оценивая, на сколько миллиметров в глубину она продвинулась.


Потолок: год третий

Я, собственной персоной, рядом с наряженной елкой, в объятиях Деда Мороза. Уже тогда у меня зародилось сомнение, а что если в обычной, гражданской, жизни этот Дед Мороз не кто иной, как дядя Рачич, добродушный, шумный актер, друг моего отца. (Папа до женитьбы сыграл в местном театре несколько ролей, о чем свидетельствуют сложенные вчетверо афиши в одном из ящиков шкафа.) Мне доводилось видеть дядю Рачича без шапки и белой бороды, с чуть припудренным лицом, «под действием значительного количества глинтвейна». Поэтому я и заподозрил обман, причем крупный. Кроме того, дядя Рачич необычно тихим голосом посетовал моему отцу: «Что делать, Тодор... Это у меня уже двадцать седьмое выступление за сегодняшнее утро. Чтобы в наше время заработать на жизнь, приходится большую часть этой самой жизни быть кем-то другим».

Я повторю, он сказал это совсем тихо, но тогда в квартире у нас было мало вещей, поэтому слова не тонули в них, а звенели даже громче, чем были произнесены.

И все же, несмотря на разочаровывающее открытие, на фотографии с елкой и поддельным Дедом Морозом видно: настроение у меня вовсе не плохое. Я знаю, что на нашу семейную встречу Нового года придет дядя Раде. А он, давно покойный рыжеволосый дядя Раде, он лучше всех подбрасывает меня вверх, как говорится, под потолок...

Мы живем в центре города, на пятом, последнем, этаже здания с плоской крышей. А каково бы было, если бы в комнатах не было потолков?


Помпоны и гортензии: год четвертый

На набережной Ибара. Здесь рассказывать не о чем. Эта шубка с завязками, на концах которых болтаются смешные помпоны, никогда мне не нравилась.

Фотографию я не порвал только потому, что на ней я снят в обществе пожилого господина по фамилии Прокич. Мама ходила на работу, родственников в Кралеве у нас не было, в детском саду я то и дело подхватывал простуду, так что часто сидел дома, где за мной присматривала сначала некая Латинка, потом еще одна женщина, чье имя я не запомнил, а напоследок — супруга господина Прокича, Мима, которая была заметно моложе его. Они были удивительной парой. Детей у них не было, потому что они поженились, когда Прокич был уже в годах. Их небольшой домик и двор на окраине города утопали в настоящих зарослях гортензий, которые они каждый год поливали водой другого цвета. Выглядел Прокич всегда безукоризненно, в галстуке, в костюме из довоенного материала, с цветком в петлице, с новыми набойками на туфлях. За исключением времени, когда помогал Миме поливать гортензии. Тогда поверх костюма он надевал фартук. Соседи посмеивались над Прокичем. Но он не обращал на такие вещи внимания, в нем было гораздо больше достоинства, чем во всех этих насмешниках, вместе взятых, даже когда он был в фартуке. Мима и Прокич неделями, а порой и целыми месяцами обсуждали, а случалось, и мягко препирались, пытаясь договориться о том, какой водой поливать цветы на следующий год. Казалось, самым важным вопросом для них был цвет гортензий вокруг их дома. А может быть, и на самом деле нет в жизни более важных вопросов.

Лет десять спустя, когда Прокич умер, Мима сдалась. На его могиле она выращивала гортензии только таких оттенков, какие больше всего любил господин Прокич.


Все более редкие икринки пузырьков: год пятый

В первый раз на море. Мол, над которым повис раскаленный воздух, словно вытесан из цельной каменной глыбы, фотография и сегодня испускает свет и тепло, а на оборотной стороне написано: «Остров Раб, лето 1966 года». На мне полосатая сине-белая майка и короткие штанишки. Я сижу на большой штуковине, названия которой не знаю и по сей день, она из бурого, монолитного железа, на нее наматывают канаты причаливших судов. Я сижу лицом к открытому морю. Словно кого-то или чего-то жду. И, хотя этого не видно, болтаю тонкими ножонками.

Позже мне рассказывали, как я чуть не утонул, здесь же, на этом самом моле, через три дня после того, как была сделана фотография. Я хотел зачерпнуть ведерком воды, хотел обрызгать Лолу, дочку наших знакомых, с которыми мы вместе отдыхали, и в результате головой вниз свалился в море. Меня еле-еле успели живым вытащить на берег.

Я этого не помню... Лишь иногда, и сейчас, когда закрою глаза... когда крепко сомкну веки... я словно медленно ныряю... словно вижу пятнистую, колеблющуюся морскую траву... и стаю мелких, серебряных рыбешек, в панике метнувшихся в разные стороны, влево, вправо... и икринки воздушных пузырьков, которые появляются все реже и реже... и где-то на самом дне, возле давно затонувшей лодки с торчащими вкривь и вкось ребрами, рядом с написанным на носу именем «Утренняя звезда», вжавшиеся в мелкий песок... где-то на самом дне размеренно дышат моллюски, плавно шевелятся две или три актинии и одна-единственная морская звезда раскидывает в стороны свои красноватые руки...


Невероятное событие: год шестой

Воспоминание из Врнячка-Бани. Рядом с «Партизанкой», гостиницей полузакрытого типа, которая в течение нескольких десятилетий служила местом отдыха для передовиков труда из Госбезопасности и Министерства внутренних дел, до недавних пор располагалось фотоателье Драги Крчмаревича. Мальчишки могли выбирать, хотят ли они увековечиться в стилизованных ковбойских, индейских или мексиканских костюмах. Я выбрал последнее. В то время Мексика была чрезвычайно популярна благодаря черногорским эстрадным певцам Славке Перовичу и Николе Каровичу. Да, благодаря им, а может быть, и Тито, который любил такого рода музыку. Президент охотно фотографировался в сомбреро, правда, облачаясь при этом в смокинг. Между прочим, через год я понял, что он позволял себе такую вольность исключительно в неофициальной обстановке. Единственный раз я видел его, стоя в шеренге школьников вдоль улицы, которая вела к вагоностроительному заводу, и размахивая бумажным государственным флажком; Тито был с непокрытой головой и выглядел довольно напряженным, может быть даже усталым. А может быть, ему не понравилась наша мрачная улица. По правую сторону тянулись закопченные цеха железнодорожной котельной с вечно запотевшими окнами и дымящимися трубами. Слева улицу ограничивала покосившаяся ограда старого городского кладбища, забитого мраморными свидетельствами жизни и смерти попечителей города, офицеров королевской армии, довоенных торговцев и сбежавших от октябрьской революции русских. Так вот, махали мы зря, Тито смотрел только вперед, а хвостатый американский лимузин без крыши промчался как комета.

Позже, гораздо позже, я причислил съемку в мексиканском костюме в Врнячка-Бане к невероятным событиям. Я упомянул его в одной рукописи. Вообще, мне кажется, что, не будь невероятных событий, не было бы и рукописей...

Так что мне и по сей день неясно, почему прошлым летом, когда мы с дочкой были на карнавале в Которе, я с таким трудом согласился сфотографироваться в маске, купленной перед дворцом семьи Бескуча. Почему я едва согласился на еще одно невероятное событие? Должно быть, подумал, что это уж слишком несерьезно.


Карта, букварь и карандаш: год седьмой

Мама несомненно потрудилась над безукоризненностью моей прически, позаботилась о белой рубашке, о темно-синем джемпере с овальным вырезом...

Но вот сам я на этой фотографии, которая кажется насквозь пропитанной всеми оттенками сепии... Я на фотографии, снятой по особому случаю — иду в первый класс, с огромной картой страны на заднем плане, той страны, которой больше нет... Я на фотографии с картой, на которой Илджо, строгий учитель географии, уж слишком старательно обвел Кралево... Я на этой старой фотографии — явно испуган. Передо мной раскрытая книга, вероятно букварь. В соответствии с канонами того времени держу в правой руке совсем новый карандаш. Точнее говоря, сжимаю карандаш, так сильно, так судорожно, что суставы пальцев у меня побелели... Да, я настолько испуган, что, мне кажется, мог бы свалиться под парту, если бы не держался за карандаш... Если бы не делал вид, что пишу...

«Ну-ка шевелитесь, что вы там сбились в кучу! А ты, мальчик? Куда ты собрался с этим карандашом? Оставь его на парте, он понадобится следующему!» — кричит учитель Илджо, снимают нас в кабинете географии, персонажи перед камерой сменяются по его команде.

То же самое происходит и сейчас. Большие или маленькие карты за спиной становятся то меньше, то больше, реки то выходят из берегов, как набухшие вены, то, перерезанные границами, опадают, истекая по капле; время от времени на этих картах кто-то что-то слишком ревностно обводит, настолько ревностно, что они в некоторых местах совсем протерлись, они перекопаны вдоль и поперек, и я рухнул бы от страха, если бы не держался за карандаш. Умер бы от страха, если бы не писал.

«А ты?! Куда ты собрался с этим карандашом?!» Я словно и сейчас слышу учителя Илджо, который даже за малейшую провинность безжалостно таскал нас за вихры.


Писк золотой трубы: год восьмой

Родители повели меня на концерт популярной музыки в Дом ЮНА[1], там был единственный в городе большой зал. На фотографии с краями, обрезанными фигурным резаком, я вижу, что только чувство собственного достоинства не позволяет мне расплакаться. Дело в том, что буквально минут за десять до того, как была сделана фотография, отец попросил одного из белградских оркестрантов разрешить мне подуть в трубу. В те времена после окончания концерта музыканты еще некоторое время оставались на сцене и общались с публикой. Толстый дядька великодушно протянул мне инструмент — я просто не мог в это поверить — и, надув щеки, сказал:

— Почему нет, пусть попробует... Сынок, техника такая: сложи губы, как я покажу, и просто дунь... Изо всех сил, ну, герой, давай!

Я старался изо всех сил, напрягал все тело, но мне не удалось выжать из золотой трубы ни звука. Даже просто писка. Такой шанс! Невероятный шанс хоть раз протрубить! Да еще перед оркестрантами. Однако ничего не получалось... Трубач положил конец моим мучениям, вынеся приговор:

— Это не для него. Лучше пусть попробует на барабане.

Я не плакал. Точнее, я с трудом сдерживался, чтобы не заплакать, потому что считал себя уже взрослым. Но мне было так обидно... Так, что и теперь, когда я вспоминаю ту золотую трубу, мне кажется, что вот-вот расплачусь. И сдерживаюсь я по той же причине. Меня останавливает только то, что я считаю себя уже достаточно взрослым.


Свечки и сыр, натертый ниточками: год девятый

И все-таки мне удалось задуть все огоньки на свечках. Торт по случаю дня рождения. Жалко, что фотография не цветная. Бутерброды с сыром, натертым ниточками. День рождения в самом начале июля, попадает как раз на летние каникулы, так что не меньше четверти приглашенных не откликается. Некоторые о приглашении уже и забыли, хотя с последнего школьного дня прошло чуть больше недели. Кто-то уехал, кому-то интереснее валяться на городском пляже на Ибаре и играть в Плякиных траншеях или, уже потом, слоняться по только что открывшемуся универмагу «Белград» и сводить с ума персонал, с утра до вечера катаясь на первом в городе эскалаторе, а еще позже — бездельничать, устроившись каждый на «своем месте», вдоль пешеходной улицы: перед магазином «Вартекс», напротив «Позамантерии», на углу рядом с «Колониалом», у кинотеатра «Сутьеска», под липой... Да, не меньше четверти приглашенных не откликнулись... А это, между прочим, для виновника торжества такого возраста невесело. Совсем невесело.

Но не бесполезно. К некоторым вещам следует привыкать заблаговременно.


Размеры мира: год десятый

У брата в Вышеграде. Совсем маленький город, а мне он кажется центром мира. У нас за спинами всем известный мост. Мост на Дрине[2] . Огромный. Мы любим сидеть на каменной скамье, ее здесь называют турецким словом «сечия». Из века в век, от рассвета до заката, все словно только сюда и стремятся. Словно именно здесь находится та единственная точка, где пересекаются все пути и дороги, где происходят все встречи и все расставания.

В то утро мы удили рыбу, очень далеко, а на самом деле всего в нескольких километрах вверх по течению, в том месте, где Лим впадает в Дрину. Не знаешь, чего было больше — рыбы или пенящейся воды. Позже город превратился в городишко, мост как-то съежился, а рыбы стало заметно меньше. Или меньше стали глаза, и они теперь ничего не умели видеть большим, значительным.

Эта «глазная болезнь», проявляющаяся при взгляде на мир, страшна. Начинается она с того, что думаешь, и даже, кажется, точно устанавливаешь, что и это тебе не большое, и то тебе не величественное, да, пожалуй, и те, что рядом с тобой, тоже ничего особенного собой не представляют... И так одно за другим всё вокруг тебя уменьшается, сжимается, а на самом деле это ты все мельчаешь или становишься все менее любознательным, во всяком случае, ты все реже готов быть очарованным. И происходит это пропорционально скорости твоего взросления.


Кролик: год одиннадцатый

Сестре седьмой год. Мы с ней сидим на диване в гостиной, прижавшись друг к другу, словно минуту назад не поссорились почти до драки. Мы с ней часто играем в «плавание». Разобранный диван — это корабль, мы — команда. Грузим на «палубу» все, что нам может понадобиться. Поднимаем парус из скатерти для особо торжественных случаев. Из носовых платков и клубка шерсти делаем корабельные флажки. Через подзорную трубу (скрученный лист старого календаря) рассматриваем берега. В хорошую погоду валяемся на палубе, но иногда нам приходится бороться с ветром, терпеть удары волн, сражаться с пиратами, мы ведем судно точно по школьному атласу, заносим на голубые поверхности океанов открытые нами новые острова, архипелаги и континенты, несмотря на то что родители постоянно ругают нас за порчу учебного пособия... Вот только младшая сестра все реже соглашается на роль юнги.

Через неделю после того, как был сделан этот снимок, отец принес с рынка кролика. Затем первый раз в жизни открыл поваренную книгу «Народная кухня». Даже приготовил маринад из оливкового масла, лимонного сока, душицы и лаврового листа, а еще нарезал сало, чтобы нашпиговать тушку, поставил вариться картошку, а меня послал к продавцу содовой: «Осторожней с сифоном! У тебя останется мелочь на стакан газировки с сиропом, только поспеши, пожалуйста!»

Однако когда я вернулся, кролик все еще выглядывал из плетеной сумки. У отца не хватило духа оборвать его жизнь. На обед мы ели четвертушки вареной картошки с напрасно нарезанным салом. Свежая газировка шипела в стаканах. Обед был таким вкусным, что вкусней не бывает.

Кролика мы еще целых три месяца держали на веранде, в старом баке для кипячения белья. Заботу о его пропитании мы с сестрой взяли на себя и часами наблюдали за копошащимся меховым комочком. Когда от животного уже никакими силами нельзя было добиться, чтобы оно оставался в баке, мы подарили его нашим деревенским друзьям. Благодаря кролику я и сейчас могу точно сказать, чего именно иногда не хватает людям — неподдельного сердцебиения и неподдельной влажности глаз.


Пока механизм жужжит: год двенадцатый

На денежное вознаграждение за безупречную двадцатилетнюю службу отец купил маме кольцо, а себе и детям — фотоаппарат марки «Киев». И я начал ставить один «великий» эксперимент за другим. Клал на стол книги подходящей толщины, ставил на них аппарат, взводил маленький рычажок для автоматического спуска и, пока механизм жужжал, спешил занять как можно более необычную позу. Сейчас это выглядит как десятки смазанных и композиционно никудышных фотографий. На некоторых меня вообще нет, настолько я ошибался в расчете. Видна только спинка дивана и стена. Может быть, та самая, где когда-то висел коврик с вытканным на нем оленем.

Но тогда... Тогда я думал иначе. Я записался на курсы фотографии в рамках дополнительного технического образования. Я блуждал по городскому парку в поисках деталей окружающего мира, достойных быть запечатленными. Искривленные сосны, трофейная гаубица с заводов «Шкода-Пльзень» и две горные пушки, установленные на площадке перед особняком господара Васы, бюсты героев народно-освободительной борьбы, шишки, опавшие листья, ползущие муравьи... Я отправлялся на фотосъемку загадочной, заросшей плющом виллы напротив дома доктора Йовича, откуда время от времени доносились звуки фортепьяно, хотя ее окна всегда были закрыты... Я тайком делал фотографии бывшего дома Кнежевича, самого красивого в городе, для чего приходилось тянуться и вставать на цыпочки, так как дом, после того как туда переехал общинный комитет, обнесли стеной забора... Однажды, с улицы, через окно, правда эти снимки не получились, я сфотографировал даже расписанный художником потолок в доме Димитриевича, где, как говорят, останавливался сам король Александр... Позже я предпринимал и «дальние путешествия», к так называемой французской колонии, это был ряд одноэтажных домов, в которых когда-то давно жили французские инженеры, работавшие в Анонимном обществе авиационных мастерских «Луи Бреге»...

Я даже сообщил всем, что буду профессиональным фотографом. Эта новость чрезвычайно обрадовала моих домашних. Ничего удивительного, некоторое время назад я заявил им, что твердо решил стать профессиональным барабанщиком.


Статистически редкий случай: год тринадцатый

Что было бы, не будь наших матерей, которые ничего не позволяют выбросить? Что бы у нас осталось, если бы не наши бережливые матери и заботливые жены, которые не допускают никакого расточительства? Мир ограничился бы какой-нибудь папкой, пыльной коробкой, отправленной на антресоли, сосланным в подвал фибровым чемоданом, тумбочкой, которую никто никогда не открывает, пустыми перевернутыми стеклянными банками в кладовке, шкатулкой, заполненной мелочами, одним или двумя ящиками воспоминаний.

Нам словно ничего не нужно. Мы все переросли. Превзошли. Все у нас есть. На словах нам нет дела и до самой жизни. Высокомерная мужская порода. В сущности, мы гораздо патетичнее этих, как мы их называем, «наводящих тоску» вещиц. Нам не хватает только пространства. Чтобы распространяться, замахиваться и лопаться от самодовольства.

Благодаря матери сохранился рентгеновский снимок зуба, снимок, на основании которого стоматологи в конце концов установили, что оба третьих верхних молочных зуба останутся у меня на всю жизнь. Точнее, простоят столько, насколько их хватит, но под ними нет ничего, что бы их вытолкнуло. «Бывает, что делать, не такая уж страшная это аномалия...» — сказал доктор Любо по прозвищу Конь, известный тем, что блестяще рвал зубы, — на это у него была легкая рука. Что-то в этом роде он сообщил изумленным родителям и каракулями, да еще и на латыни, сделал в своей тетради запись о статистически редком случае.

Я долго стыдился такого своего отклонения, привычка не улыбаться без особой на то причины осталась у меня навсегда, но потом, после тридцати или тридцати пяти, я начал хвалиться: «Знаете, а у меня до сих пор сохранились два молочных зуба!»


Без особого успеха: год четырнадцатый

Думаю, что в тот год я впервые влюбился. Несчастная любовь. Это видно на всех фотографиях тех лет. Я мрачен. Она ничего не заметила. Об этом можно бы и поподробнее, но не хочу, чтобы она прочитала...

Та или иная история хороша в том случае, если она о чем-то рассказывает в мельчайших подробностях, а кое о чем, по меньшей мере в той же степени, умалчивает, и читателю, так же как и писателю, остается простор для фантазии. Сказанное — это точнейшая система капилляров, вен и артерий... Однако дофантазированное гораздо важнее — это кровь, заполняющая всю систему, она течет, кипит, бурлит, проникает повсюду, снабжает и клетки мозга, и ничуть не менее важные клетки кончиков пальцев. Так же как и в любви...

Мои страдания заметил только отец Саши, сосед Таврило. Он убеждал меня, что я должен «переболеть» этим быстро. Потом, когда «заразится» душа, будет поздно. У него имелся опыт в такого рода делах, набрался его по кафанам А он, наш сосед Гайо, кафаны уважал. Он был весельчак. И любил, чтобы в кафане ему играли цыгане. Всем им предпочитая скрипача Ацу Пройдоху. Этот Пройдоха был маленьким человечком с невыразительной внешностью, с поредевшими зубами... Такой же была и его скрипка, с облупившимся лаком и сломанными колками, часто на ней не хватало струны, а смычок выглядел так, словно ему вот-вот придет конец. Тем не менее Аца Пройдоха выделялся среди других музыкантов безукоризненными платочками, которые во время игры подкладывал под подбородок. В футляре от скрипки их у него было множество. Каждый — выстиранный, отутюженный, надушенный, и при этом все разные. Он полагал, что «клиента следует уважать: каждому гостю — новый платочек». «Извольте, какой рисунок предпочитаете? Желаете в черно-белую клетку, в крапинку, в горошек, с вышивкой, с бахромой, какие ваши особо любимые цвета?» — спрашивал Ацо Пройдоха с убийственной серьезностью, словно договариваясь о концерте в зале культурного центра Коларац.

У соседа Гайо никогда не было несчастной любви, он предпочитал, чтобы Ацо Пройдоха играл ему, положив под подбородок платочек «в мелкий черный горошек».


Объектив: год пятнадцатый

Как я тогда читал! У меня буквально силой приходилось отбирать книгу около полуночи, потому что с утра надо было в школу. Но я, уверенный, что до меня в мире никто до такого не додумался, тайком от родителей купил в магазине электротоваров «Радиотон» четырехугольную батарейку и маленькую, самую маленькую лампочку, на фонарик у меня не было денег. Вечером я вставлял лампочку между контактами «плюс» и «минус» и продолжал читать под одеялом, задыхаясь от нехватки воздуха. Каждые десять минут приходилось высовываться и глубоко вдыхать. Потом, много лет спустя, я написал, что наш мир — это место, где всего лишь вдыхают воздух для литературы. А мир литературы — место, где чувствуют головокружение.

В тот год я был очень бледным. В ателье «Чорбич», куда мы обычно отдавали проявлять пленки, фотограф только разводил руками, оправдываясь тем, что экспозиция никуда не годится, а возможно, и с аппаратом что-то не так. И даже как-то подозрительно спросил:

— А может быть, у вас разболтался объектив?

Отец оскорбился:

— Вы понимаете, что говорите? Это же «Киев»!


Кто-то другой: год шестнадцатый

Ну а потом я перестал читать. У «Чорбича» сказали: «Смотрите, смотрите, экспозиция стала гораздо лучше!»

Яркие фотографии радовали моих родителей, но их огорчало то, что я перестал брать в руки книги, даже те, которые были нужны для школы.

Теперь я только тем и занимался, что слушал пластинки. Обычные наушники были редкостью, и я купил у Любиши шумозащитные, в которые какой-то умелец встроил динамики от транзисторного приемника.

Я сфотографировался с Кепой, ударником группы «Смак». Подошел к нему после традиционного новогоднего концерта и, не веря собственным ушам, проговорил:

— Кепо, можно с тобой сфотографироваться?

Кепо был в хорошем настроении, он ответил:

— Можно.

Вообще, я довольно часто впадал в так называемые периоды чтения и потом резко выходил из них. Да и начав писать, долго отвергал мысль, что я писатель. Я до сих пор не забыл свои старые увлечения, иногда я даже надеюсь, что еще не поздно стать профессиональным фотографом или ударником в оркестре.

Должно быть, для писателя это хорошо — постоянно хотеть быть кем-то другим. В американских фильмах писатели с ранней юности твердо знают, что станут писателями. Я не вполне уверен, но мне кажется, что это значительно усложняет жизнь.


Принять решение и обвести: год семнадцатый

Здесь столько фотографий, придется зажмуриться и вытащить одну, примерно так, как вытаскивают конверт с именем победителя. Раздумываю, колеблюсь, тянусь за одной, вдруг передумываю, беру другую, ощупываю, не выдерживаю и подсматриваю, чуть-чуть приоткрыв глаза, замечаю, что третья, возможно, лучше... Так это и бывает в мои годы... Всего много, и самое трудное — это принять решение... Какая история достойна воспоминания? Как выбрать из этого изобилия?

И вообще, что именно в нас решает, какую фотографию вставить в альбом, рамку или медальон, а какая навеки останется лежать в коробке из-под обуви? Возможно, главную роль здесь играет забота о том, какими нас однажды увидят чьи-то глаза. Какими мы предстанем перед другими людьми.

Или же важнее, чтобы все было как есть? Как в той игре «на внимание» в развлекательных журналах, где две напечатанные рядом картинки совпадают почти во всех деталях, а задание состоит в том, чтобы найти и обвести пять, десять или двадцать пять отличий. И все это не вызывает никаких проблем, пока дело касается журнала. Однако если вы распространите практику искать и обводить различия на жизнь в целом, вас объявят ненормальным.

Так же как объявили ненормальной госпожу Панчи, которая целыми днями бродила по городу и губной помадой бесстрашно отмечала замеченную ею разницу. А началось все с того, что большими кругами цвета спелой вишни она помечала первые страницы газет, разложенных на прилавках уличных киосков, окна соседей на первом этаже, некрологи, приколотые к деревьям на бульваре, потом даже бюсты народных героев в парке (что неоднократно оканчивалось приводами в отделение милиции). Совсем уж серьезно все стало с тех пор, как муж госпожи Панчи начал просыпаться по утрам испачканным помадой, потому что жена по ночам разрисовывала карминовыми кругами его лицо. «Умывайся, умывайся... Все равно не поможет, ты давно уже не тот человек, за которого я выходила замуж», — приговаривала она, пока муж приводил себя в порядок.

Но и эти «различия» могли бы остаться предметом чисто семейных разногласий, если бы госпожа Панчи не начала подкрадываться на улице к прохожим и, незаметно достав из сумочки «патрон» с губной помадой, помечать растерявшихся людей прямо у всех на глазах, губя их репутацию цветом спелой вишни. Сопровождая свои художества восклицаниями: «Неужели вы думали, что я ничего не заметила! Одно говорите, другое делаете! Полагали, от меня можно что-то скрыть!»

А после того как она учинила подобное над одним политиком — он был председателем то ли какого-то местного совета, то ли комитета, то ли чего-то еще в таком роде, — пояснив, что его «даже случайно нельзя принять за человека», ее отправили на освидетельствование в психиатрическую клинику. Откуда она никогда не вышла. Умерла она как-то утром, нагая, вся покрытая слоем помады, возможно, всю ночь обводила кружочками различия, начав с собственных губ, а затем спиралями переходя на щеки, лоб, шею, грудь и дальше, покуда на ее теле не осталось свободного места.


Шторка черной камеры: год восемнадцатый

Маленькая фотография для удостоверения личности. Слишком строгая. Фотографии для документов подразумевают основательность и серьезность. Даже несмотря на то, что государство, которое постепенно заносит тебя во множество своих документов, формуляров, картотек, совершенно несерьезно и неосновательно. Но это выясняется только через некоторое время, когда уже поздно, когда пути назад нет...

А начинается все с того, что фотограф — все тот же вечный Чорбич — растягивает у тебя за спиной матерчатый экран синего цвета, который отлично контрастирует с лицом и закрывает не только паутину, но и всякую рухлядь в глубинах его ателье. Затем Чорбич особым образом, «артистически», двумя пальцами, невероятно тщательно распределяет складки задника. Ткань пропитана пылью, и в солнечном свете повисает облако мельчайших пылинок...

Потом Чорбич просит тебя сесть попрямее. Ты оглядываешься по сторонам, рассматриваешь многочисленные снимки, развешанные по стенам: чужие фотографии для ученических билетов, паспортов, водительских прав, чужие фотографии из армии, с венчаний, для некрологов, чужие фотографии на фарфоре, для надгробий... Смотришь на все эти сюжеты, и тебе становится ясно, что того же самого ждут и от тебя. В таком или несколько ином порядке...

«Не зевай! Закрой рот и не моргай, смотри в объектив!» — распоряжается Чорбич.

Ты подчиняешься и в этом. Закрываешь рот, не моргаешь, смотришь в объектив, тебе отлично видно, как там, по другую сторону аппарата, шторка, шторка черной камеры на миг открывается и тут же закрывается. Хочешь не хочешь, невидимая частичка тебя теперь навеки заперта в мышеловке. Все это сопровождается резким щелчком и удовлетворенным цоканьем Чорбича.

На следующий день, вручая тебе четвертушку синего конверта с четырьмя фотографиями для первого удостоверения личности, Чорбич опять удовлетворенно цокает языком. Оглядывает тебя оценивающе, как охотник добычу, словно прикидывая, сколько времени он потратит на тебя в будущем... Рассматривает, качает головой, будто хочет сказать, что это только начало... Однако, вручая тебе четвертушку синего конверта с четырьмя фотографиями для первого удостоверения личности, он ограничивается лишь театральным восклицанием:

— Поздравляю!

Ты отвечаешь:

— Да не с чем!

Если не растеряешься от волнения.


Дефицит клея и треть печати: год девятнадцатый

И дальше, похоже, все словно и идет той самой чередой... Нас снимали на полигоне, запыхавшихся, после бессмысленных занятий «по отработке действий в случае атомной бомбардировки». Казалось, что главной задачей было заставить нас упасть плашмя именно туда, где больше всего грязи. Это якобы дисциплинирует новобранцев.

Между прочим, фотография в военном билете была приклеена плохо. Ротный секретарь, срочник, экономил клей, я не удивился бы, узнав, что он тащит его домой, так же как при каждом увольнении тащил все, что попадало под руку: зеленые солдатские полотенца, коробочки со скрепками, гильзы после боевых стрельб, шнурки, остатки сухих пайков или масло для смазки затворов.

В общем, фотография довольно быстро отвалилась. Остался только квадратный след от нее и треть печати командования моей части. На печати что-то написано, но этого недостаточно, чтобы разобрать, что на самом деле сообщала круговая надпись.


Один взмах руки: год двадцатый

Студентом я любил ходить в Кинотеку. Я старался смотреть картины «по порядку», так, как обычно изучают литературу, начиная с восточных цивилизаций, потом античную и так далее. Некоторые кадры из немых кинофильмов и сейчас стоят у меня перед глазами. О чем разговаривают герои, можно лишь догадываться. За них «говорят» выражения лиц, снятых крупным планом, ракурсы, свет, игра теней на стенах... Так же, хотя и ровно наоборот, бывает, когда пишешь. Здесь переговариваются только сами слова, взятые в том или ином ракурсе и излучающие краткие вспышки света, чтобы потом и дальше отбрасывать друг на друга все новые и новые тени, а то, что якобы удается разглядеть за этими моментальными вспышками и игрой теней, — не более чем такая же догадка.

Студентом я любил ходить в Кинотеку и в культурный центр «Коларац». Нас пропускали туда бесплатно, после тех, кто купил билеты. Случалось, что желающих набивалось в большой зал слишком много, и мы усаживались на пол в партере и на балконе. Так было, и когда исполнялась «Девятая» Бетховена. Потом в газете «Политика» напечатали панорамную фотографию: полный зал, молодежь, сидящая и стоящая вдоль стен... Я там тоже где-то есть. Нет, я не хочу сказать, что среди множества лиц можно отыскать и мое, но я прекрасно помню этот волнующий концерт...

Иногда, сочиняя рассказ, я вспоминаю дирижера «Девятой». Перед ним не было партитуры, тем не менее он общался с инструментами с такой легкостью, словно следил за ними по нотам. Легкое движение руки — и вставали гордые громкие тимпанисты; быстрый взгляд — и отзывалась хрупкая флейта-пикколо; энергичный взмах — и оживали скрипки и виолончели; а потом он одним пальцем делал знак фаготу, и тот оглашал зал звуком, возраст которого насчитывал сотни лет... А затем все вместе... И хор... Людские голоса... «Ода к радости».


Стихи: год двадцать первый

Я написал с десяток стихотворений. И попытался их опубликовать. Говоря точнее, первые пять я послал в редакцию одного литературного журнала. Их не напечатали, но вскоре журнал стал приходить на мой домашний адрес. После этого я решил, что меня отвергли из-за какой-нибудь мелочи, что мне не хватило совсем чуть-чуть, что меня «имеют в виду»... Во всяком случае, я был очень горд собой. И каждый день многозначительно спрашивал у почтальона: «Ну как, есть для меня что-нибудь?»

А потом, спустя несколько месяцев, я совершил ошибку. С максимальным старанием перепечатав на машинке остальные стихотворения, я приложил к ним короткое письмо, в котором поблагодарил редакцию за внимание к моей особе. В результате не только мои стихи не были опубликованы, но и обнаружилось, что мое имя по ошибке попало в список авторов и сотрудников, после чего журнал мне посылать перестали.

Так я расстался с поэзией. Я был зол, несчастен и даже не предполагал, какую большую услугу оказал литературе, изорвав свои опусы и выбросив их вместе с несколькими фотографиями того периода.


Рассказ: год двадцать второй

Или тысяча девятьсот восемьдесят третий. Именно тогда я написал свой первый рассказ. Он назывался «Соль». К моему изумлению, его взял выходивший у нас в Кралеве журнал «Октябрь». Рассказ был, мягко говоря, неумелым, как и десяток следующих, которые я сочинял по два-три в год. Этими «ранними вещами» я не горжусь. И все же это было какое-то начало. Официальное начало. И я не хотел от него отказываться. Однако только шесть лет спустя я подумал, что мог бы написать книгу...

От купленной тогда пачки «Октября» остался всего один экземпляр. Каждый раз, когда я наводил порядок в своем письменном столе, куда-то пропадало по несколько номеров. А тот, сохранившийся, совсем пожелтел. Вероятно, настанет момент, когда и он, этот единственный экземпляр, сократится до размеров нескольких страниц с моим текстом. И не исключено, что наступит день, когда утраченными окажутся и эти страницы. Так же как уже утрачены многие... При этом совершенно ясно, что кто-то когда-то, желая освободить место в столе, все это просто-напросто выбросил.

Замечу, что рядом с названием рассказа — «Соль» — мою фотографию не поместили. В этом журнале такое не практиковалось. Но рассказ сам по себе — уже портрет. Или перечисление различий. Деталей, которые не совпадают. А может быть, совсем наоборот. Может быть, рассказы — это то единственное, что от сотворения мира и до наших дней нам удалось найти и обвести.


Загрузка...