Этим летом мне пришлось поехать в Д-ский район по землеустройству объединенного колхоза. Я добрался до деревни часов в одиннадцать вечера и отправился разыскивать председателя. В конторе правления никого, кроме румяного парня, не оказалось. Парень сидел за столом председателя, писал письмо и при этом сжимал карандаш так крепко, что пальцы его побелели.
— Вам кого? — опросил парень, подняв голову.
Видимо, я ответил ему недостаточно уважительно. Он сдвинул вбок перекидной календарь и сказал строгим голосом:
— А ну, дайте документы.
Хмуро взглянув на меня, он небрежно отодвинул чернильницу, открыл первую попавшуюся папку с делами и даже попытался выдвинуть ящик письменного стола, но ящик оказался запертым. Я протянул ему командировочное предписание.
Он прочитал все сверху донизу, вплоть до названия типографии, и когда читать стало совсем нечего, перевернул бумажку вверх ногами, чтобы удобнее было разобрать надпись на круглой печати. Потом подумал и спросил:
— Это что же, выходит, вы приехали наши поля с поддубенскими соединять?
Я ответил утвердительно.
— Выходит, севооборот наш нарушите?
Я ответил, что первые год-два на некоторых полях придется нарушить правильную ротацию.
— Это плохо. А кормовой севооборот выделять будете?
Я ответил, что кормовой севооборот придется выделять обязательно.
— Это хорошо. И водоемы запроектируете?
— Запроектирую и водоемы. Вы кто, член правления? — в свою очередь спросил я.
— Все мы тут хозяева, — уклончиво проговорил парень. — Вам, случайно, шорник наш, Иван Иванович, не родня?
Я сказал, что о шорнике Иване Ивановиче слышу в первый раз.
— А фамилия, между прочим, у вас такая же, — с некоторым изумлением произнес парень. — Ну, что же. Придется тогда вас поместить в комнате для приезжающих. Сейчас дела закруглю и проведу вас…
— Ты опять здесь сидишь? — раздался тихий, брюзжащий голос. Я обернулся. На пороге стояла старушка, в больших сапогах.
— Сейчас вот дела закруглю… — повторил парень, словно не замечая ее, и поспешно переставил чернильницу на прежнее место.
— Я тебе закруглю! — продолжала старушка. — Тебе сколько раз говорено: на столе ничего не трогать.
— Да ладно, тетя Дарья. Я председателя жду. Надо наконец договориться, когда начнем уборку.
— «Уборку, уборку»… А что тебе численник помешал. Вот обожди, скажу Василию Степановичу, он тебе…
— Да ладно, тетя Дарья, — смущенно протянул парень. — Пойдемте, я вас проведу, — сказал он мне, сунул недописанное письмо в карман и поднялся из-за стола.
— Ладно да ладно, — не унималась старушка. — Вот скажу Василию-то Степановичу… Гляди-ка, снова бумагу брал…
Мы вышли на крыльцо.
— Прямо беда с ней, — вздохнул парень. — Это сторожиха. А вон видно избу. Это и есть наша гостиница.
Он указал на темнеющее поблизости строение и повел меня совсем в другую сторону. Мы миновали огород, вышли на тропинку и только после этого повернули к дому. Целый день шел дождь, и провожатый вел меня, выбирая места посуше. Дойдя до крыльца, он предупредил:
— Вытирайте ноги как следует. А то Любка даст жизни.
И по тому, как долго он топтался на соломенной подстилке, я понял, что он и сам побаивается строгой хозяйки.
Мы вошли в темные сени, затем в такую же темную комнату, и парень неуверенно спросил:
— Есть кто-нибудь?
В дальнем углу мяукнул котенок.
— Никого нет, — облегченно сказал парень. — Опять Любка, наверно, в Поддубки пошла.
Он пошарил поднятыми руками в темноте и, нащупав лампочку, повернул ее в патроне. Загорелся свет. Горница отличалась тем подчеркнутым неуютным порядком, который свойствен комнатам для приезжающих. На стене висел большой плакат, объясняющий, как надо бороться с колорадским жуком. Посредине стола стояло блюдце для окурков, а у стен — две узкие кровати. Тюфяки, видимо, были недавно набиты, и от них пахло свежим сеном.
— Ну вот, располагайтесь тут, — оказал парень и добавил нерешительно: — Только не ложитесь, пока Любка не придет. Она вам сама укажет койку.
Мой провожатый ушел, а я от нечего делать стал листать лежащую на тумбочке школьную тетрадку. Страницы ее были аккуратно разграфлены и на первой написано следующее:
3 мая. Пчеловод. Один день полного питания.
5 и 6 мая. Писатель из Москвы. Два дня по два литра молока.
10 и 11 мая. Данила Иванович. 10 ужин, 11 завтрак.
13 мая. Суббота. Киномеханик. Обед и ужин.
14 мая. Воскресенье. Баянист из города. Две порции обеда.
18, 19, 20 мая. Землемеры. Три дня полного питания. Бесплатно, по распоряжению председателя колхоза.
21 мая. Воскресенье. Баянист из города. Две порции обеда.
23 и 24 мая. Данила Иванович. 23 ужин, 24 завтрак.
26 мая. Ветеринарный профессор. Ничего не ел.
28 мая. Воскресенье. Футболисты. Семнадцать бесплатных обедов, по распоряжению председателя колхоза. Баянисту не хватило.
Дальше шли еще несколько лиц, потом снова неизвестный Данила Иванович съел один ужин, а на следующий день — один завтрак и уехал.
Я с интересом перевернул страницу и в это время услышал голос:
— Вы что это у меня ревизию наводите?
На пороге стояла девушка в легоньком коверкотовом пальто с плечиками и в резиновых ботиках. У нее было широкое скуластое и открытое лицо с дубленой коричневой кожей, а голова была повязана бабьим цветастым платком.
Я извинился и положил тетрадь на место.
— Механик не приходил? — спросила Люба, указывая на левую кровать.
Я сказал, что никого еще не было.
— Значит, все еще в Поддубках, — усмехнулась она. — Понравилось ему, наверно, песни наши слушать?
— Какие песни?
— Частушки. Туда со всех деревень за частушками ходят. Там и про колхозные дела и про любовь — про все складывают. Вот эмтээсовский механик вчера приехал трактор чинить, а про него уже частушка сложена. Больно тихо работает. Как это сложено, обождите: «Ваня Иванов из эмтээс вчера под трактор полез, а починит его Ваня не раньше посевной кампании». Я эту частушку позабыла, она складно сложена. Вам что сготовить: яичницу или, может, картошки поджарить?
Она пошла в свою половину, переоделась и вышла на кухню. Пока я умывался, печь была затоплена и на сковородке кипело масло.
— Вы, наверно, давно ждете? — говорила Люба. — Вот тоже была в Поддубках. Целый час цыганочку танцевала. Даже плечи заболели. А никак не уйти. Больно песни хорошие поют. Вот, глядите, поддубенская частушка.
И она, улыбаясь, запела, поводя в такт плечами:
Милый в армию ушел,
Я сказала: — Точка!
Я ни с кем гулять не стану
Эти два годочка.
— И тут горло дерут, — недовольно проговорил, входя на кухню, высоченный парень, с руками, вымазанными в автоле. На пуговице его мокрого комбинезона висел электрический фонарик.
Я понял, что это был Ваня Иванов.
— Так я же про любовь, — отвечала Люба. — Я про трактористов не пою.
Даже не посмотрев на нее, парень начал сердито умываться, расплескивая воду и на пол и на стену. Утеревшись, он снова вышел на кухню и спросил:
— Кто у вас там всякие глупости сочиняет?
— Поддубенские ребята складывают, — ответила Люба. — Вам что: яичницу или, может, картошки поджарить?
— Не надо ничего. Завтра разбуди в пять ноль-ноль.
Парень ушел, а мне вдруг самому захотелось сходить в Поддубки, послушать частушки и обязательно разыскать человека, который их складывает.
Моя работа оказалась довольно сложной. И у Синегорья и у Поддубок до объединения было по девять полей, а теперь предстояло запланировать новый общий зерновой севооборот и заново организовать кормовую базу. Для повышения урожайности очень важно, чтобы последовательность культур на полях севооборота не нарушалась. Но при укрупнении полей в первые годы соблюсти это условие очень трудно, а иногда и совсем невозможно.
Вот и приходится с утра до ночи разговаривать с местными агрономами, с председателем колхоза и бригадирами, ходить по полям. Не удивительно, что я как-то совсем забыл про поддубенские частушки и про их сочинителя.
Долго пришлось ломать голову из-за поддубенокой птицефермы. Птицеферма эта была гордостью колхоза. Длинное здание с шиферной крышей, с паровым отоплением и электрическим светом было построено в прошлом году на границе поддубенских и синегорских земель. По новому землеустройству оно оказывалось совсем не на месте, как раз посредине седьмого поля зернового севооборота. Как ни жаль, но приходилось его переносить. Я показал Василию Степановичу Боровому, председателю объединенного колхоза, расчеты, и скрепя сердце он согласился.
И вот однажды, когда я был у Василия Степановича, он сказал, что ферму уже разбирают. Я удивился. Новый план землеустройства еще не был утвержден, и мне казалось, что председатель действует рискованно.
— Чего ждать, — сказал Василий Степанович, заметив мое удивление, — переиначивать так переиначивать, чтобы раз-два, и готово. Пойдем поглядим. Ребята там горячие, наверно, уже стропила снимают.
Мы вышли в поле. Василии Степанович, бритый и стриженый шестидесятилетний старик, на цыпочках, словно молодой, забирался вверх по крутому размякшему откосу. Я следовал по вмятинам его следов, как по ступенькам. Наконец показалось здание фермы. Оно стояло целехонькое. На бревнах сидел коренастый бригадир в красной ковровой тюбетейке и человек десять девчат. Среди них была и моя хозяйка — Люба. А рядом с Любой сидела девушка с коротким вздернутым носом, видимо, самая младшая из всех. Колечки белокурых волос торчали из-под ее платка. Эта девушка чем-то выделялась среди своих подруг, и сначала я не мог понять чем. Но, приглядевшись, я догадался: у нее были удивительно выразительные глаза — голубые глаза, смотревшие на все вокруг с детским удивлением и радостью.
Никто не работал. Василий Степанович сдвинул брови.
— Чего это вы, Семен, уже утомились? — обратился он к бригадиру. — Устали головами подушки подпирать?
Голубоглазая девушка взглянула на Семена, словно говоря ему: «Ну, скажи скорей что-нибудь, а то, ох, тебе и будет!»
— Ни одна не хочет на крышу лезть, — неторопливо ответил Семен. — Жалко им рушить.
— Что же это вы? — спросил председатель, заложив руки в карманы брюк и медленно переводя взгляд с одной девушки на другую.
— Пошли, девчата, полезем, — сказала Люба.
— Зачем мы станем такую красоту рушить, Василий Степанович! — пронзительно заговорила строгая Феня, заведующая птицефермой. — А курей куда будем девать?
— Пока на новом месте ферму соберем — кур в сарай переведем.
— Неладно придумано, — заметил Семен. — Там низина, Василий Степанович, сырость. Захворают куры туберкулезом.
Голубоглазая девушка вопросительно взглянула на председателя, и во взгляде ее можно было прочесть: «Ведь и правда, захворают куры туберкулезом. Как же это вы так, Василий Степанович».
— Не захворают, — сказал председатель, — не на век переводим. От силы на неделю.
— И хорек повадится, — продолжал Семен. — Место там угрюмое, на отлете. Хорек повадится, не уследишь.
Девушка обернулась к председателю, словно говоря: «Вот видите, какой у нас умный бригадир. Хорек кур передушит, что будем делать?»
— Не бойся, собаку на цепь посадим, — сказал председатель. — Отпугнет.
— Где вы такую собаку возьмете? — спросил Семен.
«Да, да, где вы возьмете собаку?» — сияли большие глаза девушки.
— А хоть у Бирюковых. Я гляжу, и тебе не больно охота задание выполнять. А ну, дай ломик.
И, забравшись на крышу, Василий Степанович стал отрывать плитки шифера.
— Ладно сидеть. Полезли работать, — сказала Люба и стала подниматься но приставной лестнице.
— Рушить-то она мастерица, — сказала Феня.
— И строить стану не хуже! — крикнула сверху Люба.
— Дожили, — продолжала Феня: — Поддубенские строили, а синегорские рушить станут.
— Теперь что синегорские, что поддубенские — один колхоз «Победа», — отвечала Люба. — Наташка, а ты что стоишь? Лезь ко мне!
Голубоглазая девушка колебалась. Люба неловко подковырнула плитку шифера, выворачиваемый гвоздь вскрикнул, словно от боли, и плитка треснула пополам.
— Слезай! — закричала Феня. — Что хотите делайте, Василий Степанович, а не могу я глядеть, как наше добро губят. Знает она, как мне плитки достались? Это в ихнем колхозе ничего не строили… Слезай оттуда!
— Ты все делишь! — воскликнула Люба. — Колхозы слились, а ты все: «наше» да «ваше». Ну и дели. Думаешь, если наш колхоз послабей был, так и попрекать можно…
— Я тебя не попрекаю. А ты спроси, как я в прошлом году стекла из своей избы вынимала, да сюда вставляла. Слезай, тебе говорят!
— Мне что, я и слезу. Работай сама. Что мы тебе приживалки?
Люба сошла вниз, сделала несколько решительных шагов, словно направлялась домой, но вдруг села прямо на грязную землю и заплакала.
— Да что вы сегодня все с ума посходили? — растерянно проговорил Василий Степанович.
Все молча смотрели на Любу. Наташа подошла к ней, неуверенно тронула ее острое плечо и проговорила:
— Гляди, юбку замараешь…
— Ну и шут с ней.
— Ладно тебе. Утрись, и пойдем плитки складывать…
— К нам небось приходили в прошлом году тес выпрашивать…
— Ладно. Она заведующая птицефермой. Ей это все равно, Любушка, что свою избу ломать…
— Сама же Фенька приходила за тесом да за лампочками, а теперь…
— А ты не гляди на нее, — уговаривала Наташа подругу. — Пойдем, Любушка, пойдем…
— Долго вы будете постановку разыгрывать? — сказал Василий Степанович, посмотрев на часы. — Семен, начинай.
— Как же я начну? Что мне их на руках, что ли, носить на крышу?
— Как хочешь. Хоть на руках. Начинай.
— Ну, ладно!
По-медвежьи растопырив руки, бригадир пошел на девчат, и все они с визгом бросились в разные стороны. Только Люба сидела по-прежнему на земле, закрывая лицо худенькой рукой.
Семен легко поднял ее. Сначала она старалась вырваться, отбивалась, болтала ногами, но, увидев, что Семен несет ее уже по зыбкой скрипучей лестнице, испуганно обхватила его за шею и притихла.
Лестница была высокая и стояла довольно круто. Семен осторожно поднимался вверх, опираясь о перекладины ступнями и коленями. На спине его, возле плеч, под майкой вздулись мускулы, а шея все больше и больше краснела.
— Довольно тебе, — вскричал встревоженный Василий Степанович. — Прекрати сейчас же!
— Бросить? — спросил, остановившись на середине лестницы, Степан.
— Да неси же быстрее, черт! — воскликнул председатель, испугавшись, что его распоряжения стали исполняться чересчур точно.
Семен добрался до крыши, тяжело дыша, опустил смущенную Любу и пригладил волосы своей красной тюбетейкой. Вслед за ним одна за другой полезли наверх девчата.
— Василий Степанович, — не унималась Феня, — давайте хоть с неделю погодим ломать. Чехословацкие гости приедут, что же мы станем показывать? Электростанцию перестраиваем, к коровнику пристройку делаем я еще птицеферму вовсе сломаем. Что мы станем показывать?
— Труд свой станем показывать, — сказал Василий Степанович. — Поймут. У них у самих там все заново переделывается.
И снова начал отдирать ломиком плитки.
Работа стала разгораться. Как костер, когда от маленького язычка огня постепенно занимаются веточки, обвиваются летучим пламенем, разгораются все сильней, словно соревнуясь, чей огонь жарче и веселее.
Я не утерпел и тоже забрался наверх и стал работать, хотя Феня, считавшая меня виновником всех бед, свалившихся на колхоз, пробормотала: «Пришел грехи замаливать».
Стояло погожее июньское утро. Было видно далеко вокруг и слышно все издалека. До самого горизонта, до самых утренних зорь тянулись невысокие холмы, разделенные лощинами и оврагами. На склонах виднелись деревни, окруженные садами и пашнями. В прозрачной дали было хорошо видно розовую ровную ленту канала и вертикальные грани шлюзовых башен. Во все стороны расстилались поля пшеницы, ячменя, проса.
Быстро обнажались стропила здания.
— Давайте веселее, девки, — сказал Семен, выколачивая стропильный брус. — Мне вечером еще в Игнатовку топать.
— Зачем, Семен Павлович? — опросила Наташа.
— В сельсовет. Кое-какие данные о колхозах взять. Чтобы объяснить гостям, если поинтересуются… — Он сунул лом под брус стропила. — Любка, вывешивай комель. Вывешивай больше. Пойдем со мной в сельсовет? — неожиданно добавил он тем же тоном.
— Я уже и так вся повисла, — словно не слыша вопроса, отвечала Люба. — Больше во мне веса нет.
— Обожди. Лом подложу. Наташа, а ты что застыла? Ну, теперь опускайте… Опускай, Любка. Пойдем со мной. Поможешь выписывать данные.
— А тюбетейку подаришь?
— Подарю.
— Да. Ладно. Дареное не дарят. Я ведь в шутку. Не пойду. У меня простыни три дня не глажены.
— Теперь подавай на себя… Пойдем. Речь приветственную поможешь составить. Еще на себя. А ну, бросили! Наташа, да что ты вовсе руки опустила?
Сухой брус со звоном упал на землю.
Наташа наклонилась к Любе и спросила, пытливо глядя в ее лицо:
— Сегодня вечером придешь за гармошкой ходить?
— Не знаю, Натка, — отводя глаза, отвечала Люба. — Гладить надо.
— Много ли тебе гладить?
— Много. Одних простыней больше десятка.
— Может, прийти пособить?
— Не знаю. Ничего я не знаю, Натка.
И, словно больную, обняла и поцеловала подругу в лоб.
Совещание районного отдела сельского хозяйства по поводу утверждения новых планов объединенных колхозов окончилось поздно, и мы с Василием Степановичем Боровым возвращались домой в кромешной темноте. Как я и предполагал, Василию Степановичу досталось за то, что он начал действовать, не дожидаясь утверждения плана. Хотя замечания были добродушны и делались скорее не для него, а в назидание другим председателям колхозов и хотя наш план был одобрен, Василий Степанович сильно расстроился, два раза просил слова и вовсю спорил с секретарем райкома. Теперь, шагая домой, он молчал и на все сердился. Ему не нравилось, что деревня далеко от города, что левый ботинок у него скрипит, что дорога идет в гору и что у меня нет детей.
Наконец показались огни Поддубок. Василий Степанович посмотрел на меня, довольно долго подумал и сказал:
— А ты, смотри, не говори моей старухе, как меня крыли.
Я обещал молчать. Мы спустились в овраг, медленно поднялись на горушку. На самом верху Василий Степанович вздохнул и сказал снова:
— Она, смотри-ка, тоже не велела птицеферму рушить. Ты молчи. И так она слишком много об себе понимает.
Мы шли длинной улицей деревни, и, хотя было совсем темно, Василий Степанович шагал уверенно и быстро, как по своей горнице. Справа от нас, на задах, словно заведенная басом лаяла собака. В отдалении показались три освещенных окна его избы.
— Если она узнает, как меня честили, — сказал Василий Степанович, — так и вовсе подумает, что у нее министерская голова. Про ветвистую пшеницу или про агронома скажи, а про планы молчи.
У ворот председателя окликнули, и я отправился в избу один. В просторной горнице вместо фотографий и картин на стенах висели пучки ржи, пшеницы, овса. С каждого пучка свисала фанерная бирка с указанием года сева, номера поля, урожая и нормы высева. На подоконнике, среди резеды и столетника, стояли консервные банки, наполненные семенами клевера, тимофеевки, коксагыза и лежали огромные желтые огурцы. И на комоде, где хозяйки обыкновенно помещают две высокие, зеленого стекла вазочки с бумажными цветами, блестели под стеклянным футляром аналитические весы. Другие, большие весы, сделанные Василием Степановичем из жести и гуперовских проводов, висели в красном углу, а возле них, на подоконнике, покоилась грудка бронзовых монет, которые употреблялись вместо гирек. Василий Степанович был опытником. Катерина Петровна, жена его, сначала ворчала, пыталась наладить в комнате жилой порядок, но потом смирилась и даже полюбила все эти пучки и зернышки и хвасталась гостям желтыми огурцами, которые были величиной с доброго поросенка. Она ежедневно смахивала пыль с колосьев, собирала в бумажку опавшие зерна и аккуратно сообщала мужу, откуда они упали. Впрочем, если она ошибалась, Василий Степанович без особого труда разбирался в этом сам.
Единственным предметом, к которому так и не смогла привыкнуть Катерина Петровна, был большой круглый барометр, укрепленный на доске мореного дуба, с золочеными стрелками. Через несколько дней, после того как он появился на стене, Катерина Петровна заметила, что показания его сильно влияют на настроение мужа. Как только стрелка двинется налево — Василий Степанович сердится и не разговаривает. Однажды Катерина Петровна заметила, что прибор с изъяном: если постучать по стеклу, то стрелка на некоторое время отходит направо, на хорошее настроение. И Катерина Петровна, более всего на свете не терпевшая, когда муж не в духе, тайком постукивала пальцем по стеклу.
Вот и теперь, когда я вошел, старушка стояла возле барометра с видом провинившейся первоклассницы, а стрелка показывала «ясно», хотя духота обещала ночную грозу.
— А мой где? — спросила Катерина Петровна, отойдя от злополучного прибора.
— Сейчас придет. Его по пути, кажется, секретарь правления остановил.
Через несколько минут вошел Василий Степанович, и вскоре мы сидели за столом и пили чай.
Толстый самовар, царь Берендей, как называл его Василий Степанович, стоял на подносе в короне и при медалях. Хотя у Катерины Петровны были и плитка и электрический чайник, чай она пила из самовара, потому что в самоваре и кипяток слаще, и горница с ним становится уютней.
И действительно, когда Катерина Петровна открыла окно и белая занавеска стала заигрывать с огурцом, как с котенком, и самовар запел свою песенку, и внутри него изредка с легким звоном стали проваливаться вниз угольки, когда вдали, на улице, кто-то начал перебирать лады гармоники, разминая пальцы, и вместе с теплым ветром в комнату залетели обрывки тихих, девичьих голосов, — мне стало так хорошо и покойно, что я даже немного поежился, как бывало, в детстве, под одеялом.
— Куда же ты столько сахару навалила, — сказал Василий Степанович жене, — ложкой не провернуть.
Катерина Петровна покосилась на барометр. Стрелка все еще показывала «ясно», но Василий Степанович был не в духе.
— Всегда столько кладу, Вася. Или сахар стал слаще? Что на собрании-то говорили?
Василий Степанович строго взглянул на меня и ответил:
— Ничего особенного. Наш план утвердили. Потом эмтээсовского агронома песочили. Покрывает своих механизаторов.
— Так ему и надо, — Катерина Петровна недоверчиво посмотрела на мужа. — И план, говоришь, утвердили?
— Утвердили. Ты-то вот ворчала, выказывала себя умней всех, а райзо утвердило.
— А про ферму так никто и не поминал?
— Налей-ка еще. На будущий год нам ветвистой пшеницы придется пять гектаров осваивать. Надо бы уж теперь место подбирать. Где-нибудь на южном склоне, подальше от дороги.
— Данила Иванович был?
— Был.
— Он тоже про ферму ничего худого не говорил?
Василий Степанович отхлебнул чай и поморщился.
— Теперь и вовсе не сладко. Дай-ка сахарницу, сам положу. Надо вот место подобрать для ветвистой пшеницы… Чего ты все заладила: ферма да ферма. Я тебе говорю, все утвердили, сам заведующий райзо и гербовую печать поставил и красным карандашом расписался… Сам секретарь райкома, Данила Иванович… Похвалил, в общем.
— Ну, тогда что же, тогда хорошо, — примирительно заговорила Катерина Петровна, — конечно, на новом месте несушкам лучше будет. Сухое место, высокое.
Внезапно в темноте ночи уверенно и громко заиграла гармошка. Широкая мелодия разлилась по деревне, и все звуки вечерней улицы, и чирканье шагов, и торопливый говор девчат, и сердитый шепот засыпающей листвы, и равномерный шум далекого товарного поезда — все потонуло в певучей струе музыки. И только иногда, когда гармонист рассыпал заливистую, затихающую трель, становилось слышно, что возле него смеются девчата и где-то далеко басом лает собака. Гармонист шел серединой улицы и играл, украшая мелодию все новыми и новыми узорами. И вдруг, как будто не в лад, как будто немного опаздывая, смелый, пронзительный девичий голос начал частушку, и тут уже не стало слышно ни смеха, ни собачьего лая. Я прислушался, но не смог разобрать слов: только сильный переливчатый голос, то кокетливо отставая, то нагоняя мотив, разливался по улице, повторяя затейливые колена гармошки. Частушка оборвалась так же внезапно, как и возникла, но гармонист все играл и играл, ни на что не обращая внимания, терпеливо дожидаясь, когда к нему подстанет следующая певица.
Молодежь приближалась. И по очереди запевали девчата: одна тонким, почти визгливым, счастливым голосом, другая — грубоватым, низким, немного задумчивым. И колхозники навстречу песням отворяли окна.
— Опять Маруська игнатовская пришла, — сказала Катерина Петровна, прислушиваясь. — Каждый день к нам повадилась. Вон как, вон как выводит… И откуда у них охота? Целый день на поле, а потом всю ночь напролет ходят…
— Ты вспомни, какая сама была, — заметил Василий Степанович.
— И правда. Только тогда мы не так певали. Все больше печальное.
Гармонь приблизилась настолько, что я смог уже разобрать слова. Девушка пела:
Милый любит, не целует,
Только обещается.
А любовь без поцелуя
Строго воспрещается.
— Это Клавка из Хвалова, — сказала Катерина Петровна. — Вон откуда приходят, господи боже ты мой!
И не успела она закончить своих слов, не успел гармонист сыграть отыгрыш, раздался другой голос:
Ты, серебряная звездочка,
Фасонить погоди.
Погляди, у Лены нашей
Золотая на груди.
Василий Степанович заслушался, положив на стол руки, и с него слетело все его недовольство, хотя стрелка барометра снова упрямо стала показывать бурю.
— Хорошо поют, — оказал он, оборачиваясь ко мне с таким видом, будто и на это он положил немало труда, — нет другой такой деревни, где бы так пели. Налей-ка еще, Катя.
Вдруг под самыми нашими окнами голос низкого грудного тембра, голос такой красоты, что к нему нельзя было не прислушаться, на всю деревню запел:
Птицеферму разобрали,
Загордился Боровой,
А в районе услыхали,
Покачали головой.
Василий Степанович глотнул чай и поперхнулся. Катерина Петровна взглянула на него, поджав губы.
— А это наша Фенька поет, — сказала она.
Василий Степанович сосредоточенно пил чай.
— Так я и знала, — продолжала Катерина Петровна, — Еще чего надумали, ферму рушить. А и вы тоже, — обратилась она ко мне, — надоумили его на такое дело.
Я внимательно посмотрел на барометр и подмигнул Катерине Петровне. Старушка поняла меня, смешалась и замолчала. Василий Степанович недоуменно посмотрел на меня, на жену и, ничего не поняв, проговорил:
— Сочиняют тоже, сочинители…
— Я бы ее немного приструнила, — сказала Катерина Петровна.
— Кого? — спросили мы в один голос.
— Да Наташку, кого же еще. Она частушки складывает.
— Наташа? — протянул Василий Степанович. — Да ты что? Она еще дите совсем. Выдумала тоже.
— Как там хочешь, дите или не дите, а она складывает, — уверенно проговорила Катерина Петровна и пошла на кухню.
От Катерины Петровны я узнал, что Наташа в эти дни работает подсобницей на постройке новой птицефермы, и утром, торопливо позавтракав, пошел разыскивать девушку. Яркое солнце стояло высоко. Чистое небо светилось, и казалось, что это даже не небо, а сплошное голубое сияние. Молодые, умытые ночной грозой липы стояли, облокотившись о заборы палисадников, как скучающие красавицы. Птицеферма строилась за рощицей, на высоком месте. Бревенчатые стены длинного здания были уже собраны, и четыре плотника занимались установкой стропил. Возле груды досок сидел Семен и, зажав между коленями топор, точил его оселком. Семен был в широких брезентовых штанах, заляпанных дегтем, в добела выгоревшей гимнастерке, не имеющей, ни одной пуговицы, и в резиновых сапогах, на голенища которых были напущены штанины. Он был распоясан. Широкий солдатский ремень висел у него через плечо. В общем, его спецодежда выглядела довольно потрепанной, и даже красивой тюбетейки не было на этот раз на его голове.
Возле него стояла Наташа.
— Я думала, что тебе далеко ходить за досками, Семен Павлович, — услышал я ее голос, — вот и перетаскала доски поближе…
— Думала, — строго перебил ее Семен. — Я вчера почти целый день доски для филенок отбирал, а ты снова все перепутала.
— Так я ведь не знала, я хотела, чтобы тебе лучше. Теперь мне чего делать?
— Сиди, пока не скажу. Сама ничего не трогай.
Семен цепко обхватил обеими руками топорище и принялся тесать бревно.
— Что же теперь делать? — нерешительно спросила Наташа. — Может, их обратно сносить?
— Зачем обратно носить. Ладно уж.
Склонив голову набок, Наташа со страхом следила за его работой, видимо, опасаясь, как бы он не тяпнул себе но ноге. Я видел, что она хочет ему сказать что-то, но не решается. Чем больше я смотрел на нее, тем больше она мне казалась похожей на молодое деревцо, спокойно принимающее счастье расти под этим чистым, бесконечно синим небом. Заметив меня, Наташа вздохнула и совсем отчаявшись поговорить с Семеном, куда-то ушла.
Семен упруго выпрямился и небрежно отбросил топор. Топор, как кошка, перевернулся в воздухе, тюкнулся носом в бревно и застыл, задрав топорище.
Вскоре Наташа вернулась, держа в руке долото. Глаза ее блестели.
— Семен Павлович, вот я тебе ручку на долото насадила. Сама насадила. Хорошо?
— Где же ты такую ручку нашла? — спросил Семен, снисходительно осматривая долото.
— Сама настругала. Там возле точила валялась палка…
— Осиновая? — насторожился Семен.
— Осиновая.
— С зарубками?
Наташа испуганно смотрела на него потухшими глазами.
— С зарубками? — снова спросил Семен.
— Так ты же сам вчера велел долото насадить.
— Это у меня мерка была, — с досадой проговорил Семен. — Я же сказал: сиди и не трогай ничего… Сказал или нет?
Наташа стояла, опустив голову, и шевелила камушек носком туфли. Губы ее дрожали.
— Ну ладно, — махнув рукой, сказал Семен. — Сходи-ка на скотный двор, там двухдюймовые рейки лежат. Отбери шестнадцать штук, которые без сучков, и принеси сюда.
— Там, Семен Павлович, конец той палки остался…
— Ладно, испортила мерку… Иди неси рейки.
Наташа пошла, не поднимая головы.
Семен долго смотрел ей вслед, потом перевел взгляд на меня и, прочтя на моем лице осуждение, отвернулся.
— Смотри-ка, теплынь какая, — сказал он, чтобы прекратить неловкое молчание. — Видишь, березка греется. Весь свет обойдешь, не найдешь такой березки.
Одинокая кривая береза росла на откосе, и ничего особенного в этой березе не было.
— А ограда-то! Погляди, какая ограда под солнцем. Серебряная.
Ограда тоже была обыкновенная, сделанная из еловых кольев, похожая на сотни других оград.
«Видно, не бывал ты нигде, не видал настоящей красоты, — подумал я с сожалением и грустью, — вот зубы-то и заговариваешь», — и, не удержавшись, спросил напрямик:
— Зачем ты так строг с Наташей? Разве ты не видишь, что она тебя любит?
Семен как-то странно посмотрел на меня и, ничего не ответив, снова принялся тесать. Я подумал было, что он хочет показать, чтобы я не ввязывался не в свое дело, но он вдруг сказал:
— А ты думаешь, я не вижу? Думаешь, мне легко с ней так говорить? Я уж знаю — только стань с ней поласковей, только приласкай, — прилипнет, и все. А какая между нами может быть любовь? Ей еще восемнадцати нет, а мне — к сорока. У меня, брат, жену на войне убили и ребят двое — живы или нет — не знаю… Сперва думал из жалости с ней погулять, да решил это дело оставить. Голову ей закрутишь, а дальше что?
Семен повернул топором бревно, срезал узкую полоску коры и отбил шнуром черту.
— Тут семеновод из Хвалова к ней подбирался, — продолжал он. — Я его так шугнул, что он сюда и дорогу позабыл. Больно это у него просто пошло, видно, большую практику имел. Неправильный человек. А она не понимает… А вот есть паренек, рядом тут, в Синегорье живет. Почти каждый день письма ей пишет. Правильный такой паренек. Культурный. Радиолюбитель. В эмтээс помощником комбайнера работает. И годами и ростом как раз ей под пару. Так вот он ей не очень, видишь ли, нравится. «Это не он, говорит, письма пишет, это ему кто-нибудь надиктовывает. А сам он, говорит, и разговаривать не может. Как рядом встанет, так и начинает свистеть, ровно на телку». Подумаешь, какая привередливая. И не свисти ей. Он и не свистит вовсе, он только при ней начинает посвистывать, да и то редко, так, немного посвистит и бросит. Ей-то что, жалко? Ясно, молодой еще, растеряется, как ее увидит, вот и свистит, чтобы показать свою самостоятельность. Вполне понятно. Я уж их пробовал сдружить, — улыбнулся Семен, — я ему говорил, чтобы не свистел при ней. Так тут другая беда: свистеть перестал — говорить начал. Совсем девчонку заговорил. Говорит и говорит без остановки. Она притормаживает, а он говорит. И все больше про приемники, про радио да про конденсаторы.
— Это правда, что она частушки сочиняет? — спросил я.
— Кто, Наташка? — Семен отложил топор и недоуменно посмотрел на меня. — Кто это тебе говорил?
— И Катерина Петровна, и другие…
— Ну, да! Знает Катерина Петровна! Разве Наташка запевку сложит? Петь-то она, конечно, поет, а запевки складывать — куда ей. Я думаю, Фенька складывает. Ты ее видал, заведующая птицефермой. Так вот, стал он ей про конденсаторы рассказывать, еще хуже. Сам понимаешь, не больно ей интересно слушать про конденсаторы. Ей восемнадцатый год идет — ей другие разговоры слушать охота… Я тогда рукой махнул и отступился. А насчет Наташи ты меня не кори — я нарочно ее на дистанции держу… Я тебя каких просил принести? — внезапно переменив тон, спросил он. Позади меня стояла Наташа с охапкой реек.
— Я тебя двухдюймовых просил, — безжалостно продолжал Семен, — а ты каких принесла?
— А это разве не двухдюймовые?
— Два дюйма — это пять сантиметров. Надо понимать.
— Так бы и сказал, — рассердилась Наташа. — Ты бы еще на аршин мерил. Как купец при царе.
И пошла обратно.
— Видишь, какая занозистая, — сказал Семен, улыбнувшись. — Вот в Чехословакии, в городе Шахи, такую же, похожую на нее, встретил. Такая была Анежка Брахачек.
— Ты бывал в Чехословакии?
— Пришлось. Так вот эта Анежка Брахачек пришла наниматься к нам в Красную Армию. Подошла ко мне, говорит «пан» да «пан». Ихний язык на украинский немного похож. Я ей говорю: «Я не пан, а товарищ старшина. Ясно?» — «Ано, говорит, пан товарищ старшина». Ано по-ихнему да. Смеху с ней было, прямо беда… Видишь — на гимнастерке ни одной пуговицы нету. Это, как мы в город Шахи вошли, девчонки на память пообрывали. Так ее теперь и держу. А в Румынии тоже хороший народ. Война, например, по-ихнему будет — разбой. Правильный язык.
Подошла Наташа и молча бросила возле нас охапку реек.
— Ну вот, это и есть двухдюймовые. Правильно, — скупо похвалил ее Семен.
— Семен Павлович, — сказала Наташа с таким видом, словно бросилась в холодную воду. — Можно я с тобой буду нашим гостям речь писать?
— Чего же, — подумав, отвечал Семен, — Кто знает — может, у тебя душевнее моего получится. Завтра писать станем. Приходи.
Задумавшись, я перевел взгляд вдаль и снова увидел березку, про которую говорил Семен. Она росла немного косо, вся листва ее спадала на одну сторону, будто она мыла волосы; сквозь освещенные солнцем прозрачные листья было видно все, до единого сучка, и мне самому вдруг показалось, что такой березки не сыскать нигде во всем мире.
После разговора с Семеном мне еще больше захотелось разыскать составительницу частушек и поговорить с ней. Может быть, многим эта настойчивость покажется странной, но я с малых лет люблю колхозные запевки, готов слушать их с утра до вечера, и меня издавна занимало — кто сочиняет меткие, короткие песенки, в которых иногда больше мысли и чувства, чем во многих длинных.
Много лет я хожу и езжу по колхозным дорогам и всюду слышу эти песни о встречах и о расставаниях, о любви и изменах, о труде и о счастье. Поют их на севере и на юге, в Белоруссии и е Сибири, и всюду они особенные, самобытные, и отличаются в разных местах друг от друга, так же, как природа и труд людей.
Еще мальчишкой я услыхал частушки на берегу Ладожского озера. Дул холодный северный ветер, низко над водой тянулись дымные облака, а бородатые рыбаки, разбирая сети, запевали своими низкими, хрипловатыми голосами:
Мы по-ладожски сыграем…
Внезапно все вдруг умолкали, словно песня натыкалась на мель, и после длинной паузы, в течение которой только пресные волны Ладоги отбивали такт, снова, так же согласно, как удар весел по воде, раздавалось:
Мы по-спасовски,
по-спасовски споем!
А однажды вечером на полях Воронежской области я услышал чистый, как ключевая вода, голос.
Восемь часиков, подружки,
Без пятнадцати минут…—
отчетливо и протяжно пропела девушка первую половину частушки, и не успели еще звуки растаять в синем воздухе, десяток веселых голосов подхватил едва понятной скороговоркой:
Скоро наши ухажеры к нам беседовать придут!
Совсем по-другому поют на берегах Волги, где-нибудь возле Саратова. Широко и спокойно плывет над заливными лугами, над Жигулевскими горами:
С неба звездочка упала-а-а,
Волга-матушка река-а-а… —
и кажется, медленно гуляют две голосистые подруги, одна на этом, другая на том, крутом, берегу, и перекликаются, а легкий ветер подхватывает песню и несет ее над плесами великой реки, и она замирает, замирает вдали…
В одной деревне, недалеко от Пскова, мне довелось услышать «страдания».
Ой вы, яблочки,
Ой вы, вишенки,
Не видали ль вы
Моего Мишеньки?
Много разных «страданий» поют в тех местах, мягко, по-псковски, растягивая слова, а мотив такой, что нельзя удержаться, чтобы не заплясать. И все самое грустное, самое печальное, о чем поется в «страданиях», мотив этот окрашивает в легкие, смешливые тона, и совсем не удивляешься, когда девушка, напевающая о близкой разлуке с милым, пускается в пляс и, распахнув, словно для объятий, руки, выбивает частую дробь каблуками.
А узорные, как искусное кружево, мотивы вологодских песен, а рязанские запевки, а уральские «подгорные», а сколько еще других песен существует на нашей земле, которых я не успел еще узнать, не успел услышать.
Все это мне хотелось рассказать Фене, хотелось попросить, чтобы она спела свои частушки, и записать их. После того как по просьбе Любы я сделал доклад на комсомольском собрании о землеустройстве объединенного колхоза, Феня перестала сердиться на меня за изменения в хозяйстве, и мы с ней даже подружились.
На другой день после разговора с Семеном я отправился в сарай, где временно разместили несушек и цыплят. Утепленное здание сарая было разделено сенями на две половины. Я вошел туда, где находились недавно привезенные из города инкубаторные цыплята. За сеткой пищало и копошилось больше тысячи пушистых шариков. Отдельно, в ящике от письменного стола, сидели четыре нахохлившихся утенка. Видимо, в инкубатор вместе с куриными по ошибке попадают и утиные яйца.
Возле ящика я увидел Наташу. Сунув клювик утенка в рот, она поила его. Утенок пил, покорно закрыв глаза.
В помещении было жарко, как в теплице. Горел яркий электрический свет. Начинался вечер, из-за стенки доносилось сонное курлыканье кур. Через несколько минут за дверьми раздались шаги, и Наташа торопливо выпустила утенка. «Совсем еще зеленая девушка», — подумал я, скрывая улыбку.
Услышав шаги, цыплята запищали громче.
— Вот они какие, — улыбнулась Наташа, — второй день существуют, а мамашу свою уже по поступи узнают.
Вошла Феня с ведром, наполненным пшенной кашей. Цыплята протискивались к сетке, забирались друг на друга, растопыривали крошечные крылышки, падали и пищали. Гомон стоял оглушительный.
— Тише, вы! — крикнула Феня.
Цыплята все, как по команде, замолчали.
— Смотри-ка, совсем как малые ребятишки, — засмеялась Наташа.
— Это они на одну минуту, — опрастывая ведро, говорила Феня ровным, спокойным голосом, словно разговаривая сама с собой, — минута пройдет, и снова заголосят.
Она рассыпала кашу по полу, и скоро тысяча носиков застучала по доскам.
— Вот как затукали, — сказала Наташа, — словно дождик пошел.
— С ними, пока малы, и заботы мало, — говорила между тем Феня неизвестно кому: мне или Наташе. — А вот с несушками прямо беда. Наши куры еще ничего, привыкли нестись на своем месте, а вот которых из Синегорья после объединения привезли, эти где попало несутся… И на сеновалах свежие яйца находят, и на скотном дворе, а то и прямо на улице. Одна — так в шапке у деда Игната снеслась, пока он работал. Вовсе с ума сошла.
Феня замолчала, нежно глядя на цыплят, и тут я исподволь завел разговор о частушках. Поняв, что мне надо, она насторожилась и спросила:
— Зачем это вам?
Я начал путано объяснять.
— Я знаю, что им надо, — сказала Наташа, уважительно называя меня на «они»: — Про них пели, вот они и хотят узнать, кто сложил, да в Москве и пожаловаться.
То, что и про меня была сочинена частушка, я слышал в первый раз.
— А как же, — сказала Фрося, — не знаете разве, как вас продернули за ваши планы? Да вы не сердитесь. Теперь-то после доклада все поняли, что по-вашему лучше. Не сердитесь.
И тут я рассказал все начистоту. Я сказал, что ни на кого не собираюсь жаловаться, а просто записываю частушки, стараюсь запомнить мотивы. Говорил я долго и, мне показалось, убедил девчат.
Когда я кончил, Феня критически оглядела меня и сказала:
— И вам не совестно такими пустяками заниматься? Вы же с высшим образованием.
Мне снова пришлось объяснять, что этим делом занимаются целые учреждения, и даже Академия наук посылает экспедиции записывать народные песни, и ничего в этом нет удивительного, потому что народные песни такое же настоящее искусство, как, например, опера. Даже Пушкин записывал их.
— Это, конечно, интересно, — песня, — сказала, внимательно выслушав меня, Феня. — «Ой, туманы мои, растуманы» или «Одинокая бродит гармонь». А в частушках чего интересного? Частушка — мотылек — день летает, а на другой день и нет ее. Уже другую поют. Только нам они и понятны. В других местах и не разберут, об чем речь… Хорошо, если уж вы так хотите, давайте после работы соберемся, споем вам. Записывайте. Вам какие надо, про любовь или производственные? Всякие? Ну, хорошо, споем всякие. Только не обессудьте, если такую споем, что уши заткнете… А почему вы это не у других, а у меня просите? — снова насторожилась Феня.
— Мне сказали, что вы их сочиняете.
— Кто вам сказал?
— Многие говорят, — слишком поздно поняв свою ошибку, ответил я.
— Это вам Семен сказал. Трепло, — сразу словно припечатала Феня. — Ну, хорошо, тогда и я скажу. Эти частушки больше всех он сам, Семен, и составляет, и спрашивайте у него, вон четвертая глава еще не сдана, а он, вместо того чтобы заниматься…
За стенкой раздалось громкое куриное клохтанье. Феня бросила ведро и побежала в другую половину.
Я стоял, совершенно сбитый с толку, и думал, как поступить дальше. Наташа следила за мной своими выразительными глазами. Ей, видимо, было меня жалко.
— Вы когда уезжаете? — спросила она.
— Дней через пять.
— Вы на нас не сердитесь. Мы про вас другую, хорошую складем.
— Кто складет-то?
— Мы, поддубенские, — доверительно проговорила Наташа. — У меня к вам будет просьба. Мы с Сеней будем сегодня в ночь речь составлять. Он меня просил помочь. — В голосе Наташи слышалась наивная гордость. — Так вот я тут набросала кое-что. Полные сутки думала. Посмотрите, пожалуйста. А то я Семену боюсь показывать. У меня всегда все получается, только при Семе как-то не так, как надо, выходит. Вот послушайте, я вам почитаю, а вы скажите, понравится ему или нет…
Вдруг она перестала говорить, посмотрела куда-то мимо меня, и лицо ее сделалось испуганно-тревожным. Я оглянулся. В дверях стояла Люба. На голове ее была надета красная тюбетейка Семена.
— А я тебя, Наташа, всюду ищу, — сказала Люба.
— Что я, кошелек с деньгами, — с трудом ответила Наташа, не сводя глаз с тюбетейки. — Чего меня искать?
— На бюро тебя выделили чехословацким делегатам ночлег организовать.
— Мне надо речь готовить.
— Без тебя сготовим.
— Мне Семен велел приходить сегодня.
— Наташенька, сама посуди, какую ты можешь сготовить речь? Какой из тебя оратор? Ты подумай лучше, в каких избах разместить гостей, а речь мы сами составим.
— И ты с ним?
— И я… Что ты смотришь на меня, как на чужую?
— А кто ты мне, своя, что ли, — так же с трудом проговорила Наташа и вышла на улицу, позабыв затворить за собой обе двери.
И все-таки я нашел составителя частушек. Случилось это так.
В последнее время у нас с Василием Степановичем вошло в обычай работать на его квартире в Поддубках, потому что в правлении каждую минуту председателя отрывали то бригадиры, то участковый агроном из МТС. Однажды мы с ним засиделись часов до одиннадцати, и, выйдя на улицу, я вспомнил, что обещал Любе вернуться пораньше. Комната для приезжающих теперь, наверное, заперта, и Люба ушла к Семену помогать ему готовить выступление на встрече с чехословацкими делегатами. Три вечера подряд составляли они текст этого выступления, и все-таки им казалось, что оно плохо выражает их мысли и чувства.
Подумав, я отправился к избе Семена. В избе горел свет. Через открытое окно было видно и Семена и Любу. Они сидели за столом и, не глядя друг на друга, тихо разговаривали. Между ними лежала красная тюбетейка.
— Так ведь завтра правление, — говорил Семен.
— Да. Завтра нельзя. Завтра правление, — отвечала Люба.
— Послезавтра тоже нельзя.
— Да, и послезавтра нельзя…
— Зачем же ты меня упрекаешь?
— Не знаю, Сеня… Понимаю, что и завтра, и послезавтра нам повидаться нельзя, а что-то… Хочешь, я тебе скажу, в чем дело?
— В чем?
— А ты не рассердишься на меня?
— Нет, Люба. Я ни за что на тебя не смогу рассердиться.
— Дело в том, Сеня, что это у тебя не настоящее. У тебя есть что-то на сердце, что ты прячешь от меня, да и от себя… Ты не любишь меня…
Я спохватился, что подслушиваю, и отошел от окна. Выступление, видимо, было подготовлено, и между Любой и Семеном шел теперь разговор, который не стоило прерывать. Я сел на ступеньку крыльца и стал ждать, когда выйдет Люба.
Ярко светила луна. Пустынная деревня была видна из конца в конец, не хуже чем днем. На дороге лежали изломанные в колеях тени телеграфных столбов. Напротив, за полуоткрытой калиткой виднелась часть двора: белая земля, тележные переда у сарая. Возле ворот росла осина, и на суку ее висел тяжелый вагонный буфер. Было неподвижно и тихо. Даже провода не гудели.
Так я просидел несколько минут. Вдали показался человек в черном костюме, шагающий со стороны Синегорья. Когда он приблизился, я узнал того самого паренька Гришу, который проверял мои документы. Не замечая меня, он торопливо прошел мимо, поднялся на крыльцо какой-то избы и постучал. Грише открыли, и он скрылся в сенях.
— Нет, ты меня не обманываешь… — донеслись слова Любы, подошедшей вплотную к окну. — Ты стараешься верить… Даже чересчур стараешься верить. А знаешь почему? Потому, что тебе надоело одному. Ты, наверное, думал: «Долго ль одному жить? Чего ждать?» Думал так?
Семен что-то ответил.
— Значит, думал. Я почувствовала это в первый вечер. Когда мы с тобой шли из Игнатовки. А мне, Сеня, мало этого. И тебе мало.
Семен подошел к окну и спросил:
— А ты меня любишь?
— Не знаю, — ответила Люба. — Ты не сердись. Это не значит: «не люблю». Это честно — не знаю. От тебя зависело, чтобы я говорила яснее.
Они отошли в глубь комнаты, и снова вое стихло. На улице снова появился Гриша и пошел обратно, но уже гораздо медленнее. Поравнявшись со мной, он поздоровался и спросил, не видел ли я Наташу.
— Вчера с ней уговорились идти ко мне радио слушать, — сказал он, — а дома ее нет… У вас там, где вы живете, линоксиновые трубочки для изоляции не продаются? Не знаете? У нас их и вовсе не достать. Интересно, куда она подевалась?
Гриша сел рядом со мной и грустно вздохнул. Некоторое время мы молчали.
— Да ведь она, наверное, здесь, у Семена! — вдруг радостно воскликнул Гриша и хлопнул себя ладонью по колену. — Они же там речь составляют!
Он бросился к окну, и лицо его разочарованно вытянулось. В свете падающего из окна луча я разглядел, что Гриша одет необычно нарядно. На нем был длинный модный пиджак и шелковый галстук, затянутый так туго, что концы воротничка торчали.
— Там ее нет, — сказал он, вернувшись. — Там только Любка с Семеном.
Он долго размышлял, уставившись на свои ботинки, и казался таким же неподвижным, как калитка, как все вокруг, усыпленное лунной ночью.
— Да ведь она в Игнатовке! — протяжно проговорил он наконец, словно утешая не себя, а меня. — У них там семинар сегодня. И как я не догадался!
Он весело достал коробку «Казбека», распечатал ее ногтем, сунул в рот папироску и похлопал себя по карманам. Спичек у него не оказалось. Не было их и у меня. Гриша махнул рукой и сунул папиросу за ухо.
— Очень просто. Она в Игнатовке, а я голову ломаю. Вот всегда… — Он оборвал фразу и прислушался.
Издали, из поддубенского леса, доносилось пение.
Вдоль деревни тянулась полоса деревьев, прикрывающая Поддубки с северной стороны от ветра. Рощица шла сразу за избами, подступала к огородам, словно обнимала деревню у околиц, и была такая узкая, что ночью сквозь деревья просвечивали огни изб. Но в этих безлесных местах и такие поросли были редкостью, и когда еще во время войны невесть откуда в рощицу забрел волк, поддубенцы совсем загордились и стали всерьез называть небольшую полоску деревьев лесом. Они любили свой лес и знали наперечет все березки и сосенки. Матери пугали детишек лесовиком, учительница водила туда своих питомцев собирать листья для гербария, ребятишки играли в лесу в партизан, а старики если и обламывали ветки берез, то только для веников, чтобы в субботу попариться в баньке.
Летними ночами по прохладной лесной тропинке гуляли девчата и пели песни.
И вот теперь, когда мы с Гришей сидели на крыльце, из леса донеслись голоса:
Моя тропка
Потерялась,
Я любви
Не дождалась.
— Вон она где! — удивленно проговорил Гриша.
Я прислушался. Пели в три голоса, и мне трудно было выделить из этого согласного хора голос Наташи.
— Как раз сейчас мимо вратаря идут, — печально сказал Гриша.
— Мимо какого вратаря?
— Дуб там есть. Между двух березок стоит. Один на весь лес. Он у них и называется вратарь…
Вскоре снова раздался голос, на этот раз напротив того места, где мы сидели. Теперь я узнал его — пела одна Наташа.
Хоть бы цветики
Завяли —
Про него
Не поминали.
Я не знал этих слов. Никогда не слышал их прежде. Они так совпадали с переживаниями Наташи, что мне в первую минуту показалось удивительным такое совпадение. И внезапно я понял, что слышу рождение частушки, рождение новой коротенькой песенки, которая, может быть, выпорхнет из этого узкого леса и полетит над пашнями нашими и дорогами, над деревенскими улицами и полевыми станами, над концертными залами и антеннами. Хотя пели трое — и был я уверен, что сочиняет Наташа, а две ее подруги только подхватывают, может быть дополняют то, что она вначале тихо-тихо напевала. Слишком искренне было чувство, с каким пела Наташа, слишком непринужденно ложились слова на грустный мотив, чтобы сомневаться в этом… Впрочем, может быть, давно существует эта частушка, а Наташа только повторяла ее, выбрала себе по настроению и повторяла?
— А конденсатор на десять микрофарад у вас достать можно? — спросил Гриша.
Голоса удалялись, становились все глуше и глуше, и слов нельзя было уже разобрать.
— Теперь они к докторше подошли, — сказал Гриша. — Березка там есть белая, докторша.
И вдруг громко, обиженно заговорил:
— Почему я ее должен ждать? Что я, маленький, что ли? Она думает, — у меня время неограниченное. Небось больше ее занят, помощником комбайнера работаю. Если Евсеев не выздоровеет, так и комбайн завтра приму. Посмотрим тогда…
Голоса девушек совсем затихли. Сияло ночное звездное небо. Звезд было очень много. Я никогда не видел так много звезд. И оттого, что в небе шевелились звезды, все на земле казалось особенно неподвижным, застывшим.
Обычно поддубенские девчата в одну сторону идут лесом, а в другую — деревней, и я стал терпеливо ждать их. Дожидаться пришлось довольно долго. Наконец вдали показались три девушки. Они шли посредине дороги — две низенькие и одна повыше. Высокую я узнал раньше, чем Наташу. Это была Феня, и меня удивило, что заведующая птицефермой гуляет с молоденькой Наташей. По другую сторону от Наташи шла девушка, которую я видел, кажется, в первый раз.
Поравнявшись с избой Семена, девушки замедлили шаг и стали смотреть на освещенные окна.
— Первый час, а они сидят, — заметила незнакомая мне девушка.
— Составляют речь, — сказала Феня.
— Сочиняют, — добавила Наташа то ли всерьез, то ли с грустной насмешкой.
Девушки остановились. Луна светила так ярко, что если бы Семен выглянул на улицу, он увидел бы и лицо Наташи, и глаза ее, и то, что было в ее глазах. Но он спорил с Любой тихо, но настойчиво, и вряд ли его интересовало, что делается на улице.
— Здравствуйте, — сказал Гриша.
— Здравствуйте, — ответила незнакомая мне девушка и, обратившись к подругам, спросила: — Пошли?
— Пошли, — машинально ответила Наташа, не трогаясь с места.
Кроме двух освещенных окон, кроме тюбетейки, лежащей на столе, она не замечала никого — ни меня, ни Гриши. И мне до того сильно захотелось крикнуть Семену, чтобы он посмотрел в окно, заметил Наташу, чтобы хоть взглянул на нее, что я едва сдержался.
— Ну, пошли, — сказала Феня.
— Пошли, — отозвалась Наташа, и они двинулись дальше вдоль улицы и запели, и я услышал слова, точно повторяющие мои мысли:
Понапрасну
Месяц светит,
Меня милый
Не заметит.
Нет, эта частушка не могла быть составлена раньше. Она сочинена теперь, несколько секунд тому назад, и даже не сочинена, а просто сама вырвалась из души, и автору ее не надо было ничего выдумывать и искать рифму.
Наконец-то я узнал автора поддубенских частушек, но не было у меня от этого ни радости, ни удовлетворения. Узнал я и гораздо более важную вещь. Я понял, как много надо пережить и перечувствовать, чтобы составить короткую, всего на две строчки песенку…
Девушки снова скрылись в лесу, и сколько я ни прислушивался, ничего не мог услышать. Иногда казалось — доносятся какие-то звуки, но нельзя было понять — поют ли эти девчата или мне просто слышится.
В сенях раздались шаги. На крыльцо вышли Семен и Люба. На голове Любы по-прежнему была надета тюбетейка, только теперь, в лунном свете, она казалась черной. Люба остановилась, пораженная красотой ночи. Гриша стал угощать Семена «Казбеком». У Семена оказались спички. Гриша забыл, что у него папироса за ухом и достал себе другую.
— Ты к Наташе? — спросил его Семен.
— А на что она мне? — с великолепным равнодушием проговорил Гриша.
Некоторое время мы стояли и разговаривали все вчетвером, и было заметно, как трудно Любе произносить слова спокойным, безразличным тоном.
— Пойдемте по домам, — сказала она наконец. — Радиолюбитель, ты идешь? Спокойной ночи, Сеня.
— Вам спокойной ночи. А мне еще выступление переписывать начисто, — проговорил Семен, как бы объясняя, почему он не провожает Любу.
Мы отправились домой, в Синегорье.
По дороге Люба завела с Гришей разговор о том, что завтра полеводов нарядили убирать пшеницу, а неизвестно, можно ли ее убирать, а теперь, как нарочно, что ни день, то дождь. Но это не беда. Если комбайны станут работать хорошо — уборку можно закончить досрочно. Она говорила, наполняясь заботами предстоящего трудового дня, и я чувствовал, как успокаивалось ее сердце.
Девичье горе — непрочное горе.
Не прошли мы и двухсот метров, а Люба уже смеялась над длинным Гришиным пиджаком. И когда нам встретились три девушки, тоже возвращавшиеся по домам и устало напевающие во второй или в третий раз:
Мое сердце
Не на месте…
Люба вдруг встрепенулась и перебила их пенье резким, пронзительным голосом:
Похудела
Грамм на двести.
Все засмеялись. И как только до деревне разнесся смех, в избе отворилось окно и сонный женский голос произнес: «Наташа, ты до утра шуметь станешь? Сейчас же ступай спать!» Наташа попрощалась с нами и побежала домой, громко напевая:
Не ругай меня, мамаша,
Не ругай грозно.
Ты сама была такая,
Приходила поздно.
Люба и Гриша стояли на поле, склонившись над колосьями пшеницы, и Люба разминала на своей узенькой ладони колосок. Было чистое, безоблачное утро. Только вдали, над городом Д., висела румяная тучка. Рыжеватая пшеница пологим уклоном уходила вниз, туда, где виднелся зеленый вагончик тракторной бригады и кривая жердь антенны. Ветер гнал по полю одну за другой широкие золотистые волны.
— Значит, ты считаешь, можно? — с насмешкой спрашивала Люба.
— А что — по-твоему, нельзя? — с еще большей насмешкой в голосе спрашивал Гриша.
— А что — можно?
Спор шел о том, созрело ли зерно для жатвы и можно ли пускать комбайн.
На дороге стоял только что подъехавший «натик», от которого струился прозрачный пар, и комбайн красного цвета.
— Ты же видишь, восковая спелость, — говорил Гриша.
— Да ты давни, давни ногтем. Смотри, из него вода бежит!
— Где вода бежит?
— Смотри. Сырое еще зерно!
— Что ты мне голову морочишь. Будем начинать! — решительно заявил Гриша.
Люба смотрела на него с изумлением. Лицо его было озабоченно и непреклонно. Он стоял перед Любой в новеньком комбинезоне. Воротник был расстегнут ровно настолько, чтобы показать белый воротничок и шелковый галстук. Сегодня рано утром директор МТС временно передал Грише комбайн. Передача получилась короткой. Директор обнял молодого комбайнера, чмокнул в щеку, прослезился, и Гриша стал полновластным хозяином агрегата. Отныне он имел право подписывать документы, и без его подписи никакие акты о количестве скошенных гектаров были недействительны. Он отвечал за все простои и неполадки. Помощник комбайнера, тракторист и девушки, работающие на копнителе, подчинялись ему.
— Заводи, — сказал Гриша трактористу.
— А ты знаешь, — предупредила его Люба, — здесь был Василий Степанович и запретил начинать уборку. Зерно сырое.
— Знаем мы эти штуки, — сказал Гриша. — Ему неохота зерно сушить. Ему охота сразу из-под комбайна в амбар возить. Поехали.
— Куда же мы поедем, товарищ комбайнер? — проговорил тракторист. — Подвод нет. Куда зерно осыпать станем?
Гриша подумал и спросил меня:
— Какая длина поля до дороги?
Я ответил.
— А ширина?
Я назвал и ширину.
— А сколько здесь можно собрать пшеницы с гектара?
Гриша записал в блокнот цифры, подсчитал что-то и уверенно кивнул трактористу:
— Поедем! Наташа, лезь на копнитель.
Ловко цепляясь за перекладины босыми ногами, Наташа забралась по железной лестнице на площадку.
Трактор застучал, повернулся так, словно его неловко сдвинули места. Тяжелый комбайн неохотно двинулся за трактором, и поднятый хедер вздрагивал на неровностях. Шум трактора усилился, мотовило стало вращаться, загребать колосья, и за комбайном потянулась коротко остриженная пашня, и стало видно, какими ровными рядами, словно под линеечку, были посеяны весной зерна.
Семен с тремя другими плотниками доделывал на току навес. Услышав шум трактора, он соскочил на землю и уставился на Любу.
— Куда это они поехали? — спросил он.
— Косить поехали, — отвечала Люба. — Председатель запретил и подводы услал огородникам, а этот чудак поехал… А куда поехал? Намолотит полный бункер и встанет. Вон, Василий Степанович идет, сейчас будет шуму!
Василий Степанович остановился возле сортировки, оглядел всех по очереди и проговорил:
— Поехал, а?
Все молчали. Трактор с ровным рокотом уходил все дальше и дальше.
— Поехал, а? — повторил Василий Степанович, глядя на Семена и не находя слов, чтобы выразить свое возмущение. — Ты, Люба, говорила ему, что я не разрешаю косить?
— Говорила.
— А ну, Семен, давай пиши акт!
— Так ведь, наверно, хорошо молотится зерно, раз он едет, — попробовал Семен защитить молодого приятеля.
— Пиши акт, тебе говорят! Пиши: «Мы, нижеподписавшиеся…» Поехал, а?
Василий Степанович шагал по чисто выметенной площадке тока, задевая за ручки сортировок, сильно рассерженный.
Пока он диктовал акт, я заметил отца Наташи — Федора Игнатьевича.
Федор Игнатьевич шел в нашу сторону неторопливым запасливым шагом, держа в левой руке кепку. На нем была гимнастерка с отложным воротником, подпоясанная крученым поясом с кисточками. Под воротником виднелась аккуратно подшитая белая сатиновая полоска. Ветер закидывал на сторону его белокурые, легкие волосы, открывая большой лоб с малиновым следом кепки. На щеке его бледнели два незагоревших пятна — след бывших когда-то ран. Он был чисто выбрит.
— Об чем речь? — спросил он и взял у Семена бумагу.
— Самовольничают! — отвечал Василий Степанович. — Смотри, Гришка-то поехал без разрешения.
Федор Игнатьевич внимательно прочел все, что было написано в акте, подумал и сказал:
— Слово «неподчинение» надо писать вместе. Поехал, значит, без разрешения?
— Ты смотри, подвод-то нет! — сердито говорил Василий Степанович. — Куда он зерно ссыпать станет?
Федор Игнатьевич посмотрел на комбайн из-под руки.
— Сколько метров тут до дороги? — спросил он.
— С полкилометра.
— Так. Центнеров пятнадцать снимем с гектара, Василий Степанович?
Я насторожился. Федор Игнатьевич задавал такие же вопросы, как и Гриша.
— Пожалуй, снимем. А что?
— Я думаю, он у дороги вправо повернет. Когда бункер наполнится, он как раз к току подъедет. Прямо на ток и ссыплет.
— Не догадается он вправо свернуть, — заметил Василий Степанович. — Ты всегда придумаешь…
— Я, Василий Степанович, не люблю с ходу акты писать. Я гляжу на человека сперва со светлой стороны, — и Федор Игнатьевич сделал четкий военный жест правой рукой, — а если только ничего не увижу, тогда уж гляжу с темной.
Он сделал такой же жест левой рукой и зашагал дальше тем же скупым, запасливым шагом, рассчитанным на то, чтобы пройти много километров.
— Писать? — спросил Семен.
— Обожди, — сказал Василий Степанович.
Оба они стали смотреть в поле. Комбайн был уже далеко, и виднелась только задняя часть короба, куда подается солома после обмолота, задняя часть того самого копнителя, на котором работала Наташа. Издали казалось, что машина стоит на месте и маленькая фигурка Наташи неподвижно застыла на площадке, и только лопасти мотовила бешено мелькают вверх и вниз, как будто рубят землю по одному месту. Но вот трактор выдвинулся с левой стороны комбайна, шум его стал слышней, как будто открыли окно, и стало видно, что и трактор движется, и комбайн движется, и Наташа быстро и однообразно водит руками, словно вытягивает бесконечную веревку. Комбайн шел вдоль дороги.
— Догадался, — сказал Василий Степанович и вдруг, не удержавшись, весело рассмеялся. — Радиолюбитель, язви его в душу. Порви бумагу! Пойду подводы верну.
Семен наклонился ко мне и сказал с видимым удовольствием:
— А хорошо, что Наташа с ним работает. Это я посоветовал Василию Степановичу ее на комбайн направить. Пусть она поглядит, какой он на деле.
Председатель ушел за подводами. К току подъехал комбайн, и Гриша открыл заслонку бункера. Брезентовый рукав расправился, вытянулся, тяжелой струей хлынуло зерно, и на земле начал быстро расти правильный желтый конус. Девчата с визгом бросились собирать узелки с пирогами и бутылки с молоком, пока их не засыпала пшеница. Бункер опорожнился. Брезентовый рукав обмяк и повис. Наташа сошла на землю, подняла очки на лоб. Глаза у нее были испуганные, словно она вынырнула из воды, чуть не захлебнувшись. В волосах, налипших на лоб, застряла полова, на щеках серые полосы пыли.
— Да как же мне успеть, — начала она, не дожидаясь, когда ее станут укорять, — соломы целая прорва.
— Надо веселей руками шевелить, — сказал Гриша. — Смотри-ка, совсем запарилась. Завяжи получше лицо.
Гриша бесцеремонно снял с ее головы платок и завязал ей лицо так, что остались видны только глаза.
— Как же я дышать буду? — проговорила Наташа.
— Ничего, не задохнешься. Опускай очки!
Семен неодобрительно смотрел на все это. Я не мог удержаться от улыбки: «Вот, надеялся Сеня, что Гриша влюбит в себя девушку, а как бы не удушил ее от усердия этот Гриша».
— На волосы повяжи другой платок, — командовал Гриша, — а то к Октябрьским не отмоешься.
— Да где же я его возьму?
— Девчата, дайте косынку. И скорей поедем. Туча-то, вон она!
Действительно, безобидная тучка, висевшая над городом, подвинулась ближе и потемнела. Гриша криво повязал голову Наташи косынкой и, когда она по привычке вытянула на щеку белокурое колечко, безжалостно запихал его обратно. Теперь вместо Наташи стояла странная кукла с тряпочным лицом и круглыми стеклянными глазами.
Трактор зарокотал. Комбайн тронулся снова.
Между тем неровная тень тучи легла на поле, и по пшенице бежали уже не золотистые волны, а пепельно-серые валы. Ветер мел по дороге лохмотья пыли. Одинокий куст, растущий возле канавы, дергался, как будто старался вырвать из земли корни, и листья его вывернулись в одну сторону матовой изнанкой. Внезапно ветер утих, словно прислушиваясь. Куст замер. Но вот на нем кивнул один листочек, потом кивнул второй, третий, и я сначала услышал, а потом увидел падающие капли дождя. Семен вышел из-под навеса, поднял поперечную пилу и медленно пошел обратно. На земле остался белый сухой рисунок пилы.
Работу пришлось останавливать, ждать, когда просохнут колосья. На ток пришел Гриша и уселся на корточках возле сортировки. Рядом с ним на кучу зерна села Наташа. Гриша осмотрел ее усталые руки и грязное лицо, едва заметно ухмыльнулся и проговорил:
— Теперь хорошо работаешь. Как часы.
Наташа вспыхнула и благодарно взглянула на него. Потом она обвела ясным взором ребят и девчат, собравшихся под навесом, словно хвастаясь своей ловкостью и сноровкой. Но никто, кажется, не слышал слов Гриши. Некоторые завтракали, некоторые беседовали. Только Люба стояла одна, облокотившись о сортировку, и смотрела на пилу так пристально, как будто это была не простая поперечная пила, а какая-то диковинная зверюшка. Наташа вздохнула и, расстелив на коленях платочек, тоже принялась завтракать. А Гриша посмотрел на Любу и сказал!
— Вот видишь, почти четыре гектара обмолотили. Зерно обмолачивается — лучше не надо… Ты, секретарь комсомольской организации, должна болеть за работу механизмов.
— Я не люблю болеть, — равнодушно сказала Люба.
— Нет, я серьезно. Если видишь, что колхозные руководители тормозят работу механизмов ради своих узкоколхозных интересов…
— Послушай, Гриша, — тихо перебила его Люба, — если бы ты любил девушку, стремился бы ты быть с ней…
— Что? — спросил Гриша и встал.
— Если бы ты был занят по уши. С утра до ночи. И с ночи до утра. Нашлась бы у тебя минута, чтобы побыть с ней?
— Ясно, нашлась бы. А что?
— Как бы ни был занят?
— Конечно. В крайнем случае написал бы письмо.
— А после первого круга я ни одной пробки не сделала, — сказала Наташа. — Правда, Гриша?
Она по-детски обеими руками держала кружку, и на лице ее белели усики молока.
— Молодец, — ответил Гриша. — Ни одной пробки. Сразу освоилась.
И снова глаза Наташи вспыхнули радостью.
— Ну, а если он так занят, что не может даже письма написать, — допытывалась Люба.
— Тогда… тогда все равно она знала бы, что он любит.
— Почему?
— Чувствовала бы.
— А если она не чувствует?
— Кто?
— Теперь я всегда с тобой буду работать, — сказала Наташа. — Весь сезон.
— Конечно, — солидно согласился Гриша. — Сначала я не хотел тебя брать. А ты, оказывается, здорово работаешь.
Лицо Наташи сияло.
— Ты, кажется, добился своего, — тихонько сказал я Семену. — Теперь она станет ходить к нему слушать радио.
— Да, станет ходить, — ответил он вслух, грустно вздохнул и отвернулся.
Дождь прекратился. Подошли подводы. Целый день Наташа работала на комбайне, и поговорить с ней насчет частушек, а тем более записать их, я не мог. Вечером я отправился в Поддубки, надеясь застать Наташу дома. Надо было торопиться, потому что она должна уходить на комсомольское собрание.
Я почти дошел до Наташиного дома с нарядными, выкрашенными в зеленый цвет наличниками, как меня остановила старушка, одетая в дырявое пальто и рваные башмаки.
— Ты, сынок, из области? — спросила она, тронув меня за локоть. — Хоть бы ты припугнул наших хозяев. Топить печку вовсе нечем, сучки на дороге сбираю… — Подбородок ее задрожал, и она беззвучно заплакала. — Хоть бы они мне дровец привезли… Одна осталась. Братья бросили, сынов нету, а работать через силу не могу…
Я посоветовал ей обратиться к бригадиру или председателю колхоза.
— Да чего мне к ним ходить? Все одно без толку. Только и слава, что председатель, а никакой в нем заботы о людях нет. Ты бы его припугнул, сынок.
Я, как мог, объяснил старушке, что я землеустроитель. Она перестала плакать и спросила:
— Так, значит, из колхоза в колхоз и ездишь?
— Так и езжу.
— И зимой тоже ездишь?
— И зимой. Поживу дома дня три и снова еду…
Старушка жалостливо посмотрела на меня и спросила:
— Это что же у тебя, принудиловка, что ли?
— Нет, обыкновенная работа.
— Обыкновенная?.. — недоверчиво протянула она. — Может, ты деньги растратил, или что?
Я сказал, что люблю свое дело и учился ему пять лет. Старушка опасливо оглядела меня с ног до головы и отошла, видно решив, что у меня, как говорят, «не все дома», а я снова зашагал к Наташе. На мой стук не ответили. Ни в сенях, ни в комнатах никого не было. Наверное, Наташа уже убежала на собрание, пока я разговаривал со старушкой. Я уже решил уходить, но заметил на столе, под кружкой, лоскуток бумаги. Округлым, ясным почерком на нем было написано: «Дочка! Пошел на скотный двор. Сделал все, как велела. Картошку поставил в печь, щи — тоже, молоко вынес в сени. Забеги за матерью к Дементьевым. Хватит ей там шуметь».
«Значит, она еще не приходила. Надо подождать», — решил я и сел.
Я и прежде бывал в этой комнате, но теперь не узнавал ее: комната выглядела по-новому. Раньше у крайнего окна находился столик, на котором лежали игрушки младшего наташиного братишки Андрейки: заводной мотоцикл, деревянный грузовик и мельница из консервных банок. Теперь не было ни столика, ни игрушек. Раньше у двери, возле перегородки, стоял комод, а теперь только ровный прямоугольник невыцветших обоев обозначал его место. Большой стол, застланный новой голубой скатертью, поделенной складками на ровные квадраты, был переставлен на середину, а окна затянуты чистой марлей. Белоснежные взбитые подушки лежали на кровати, едва касаясь ее, словно надутые воздухом. В комнате хорошо пахло свежими березовыми вениками.
Заглянув за перегородку, я увидел там и комод, и столик с игрушками, приставленные почти вплотную к хозяйской постели. Там же помещалась и этажерка Федора Игнатьевича с томиками сочинений Сталина и с книжками по животноводству.
Пока я осматривался, стараясь сообразить, зачем сделана эта перестановка, появилась мать Наташи, женщина лет тридцати пяти, статная и худущая, похожая на физкультурницу. Она была в комбинезоне, в юбке, надетой поверх него, и в косынке из того же самого материала, что и Наташино платье.
Она сняла у порога сапоги, надела мягкие туфли и только после этого вошла в комнату.
— Они из рукомойника не умываются, — услышал я ее голос, доносящийся из кухни.
— Кто?
— А чехословацкие люди. Семен рассказывал, они из тазов умываются.
Она внесла в комнату большой эмалированный таз и поставила его в углу на табуретке.
— Что же, они у вас ночевать будут? — спросил я.
— Не знаю. Это я так. На всякий случай. Ну, как, по-вашему, по-городскому, хорошо? — спросила она, оглядывая комнату.
— Хорошо, — искренне ответил я, заметив, что она в эту минуту удивительно похожа на Наташу. — А где Андрейка?
— На два дня к бабушке снесла, чтобы не мешал. Надоел. Хорошо, значит? Ну вот. Дементьевы, вон, всю квартиру на дыбы подняли. Моют все да скребут. А у них, как два часа ночи, так ребенок просыпается и давай орать… Или Бунаев. Сегодня с культивации иду, вижу — едет из города, цветы везет. «Куда, спрашиваю, дедушка, цветы?» — «В школу», — говорит. Хитрый. Знаю я, в какую это школу. А у него прямо под окнами циркулярная пила визжит. До двенадцати ночи работает…
Она прервала фразу, увидев записку мужа, прочла ее и улыбнулась:
— Ну зачем же ты щи в печь поставил? Эх ты, дитя малое. Щи на холод надо, — проговорила она так, словно Федор Игнатьевич был рядом.
Потом вынесла чугун в сени, вернулась обратно и продолжала:
— Сегодня у нас все бабы переругались, прямо смешно… Три чеха приедут, а всем охота, чтобы у них гости ночевали. А они и ночевать, наверное, не станут. Приедут, посмотрят и уедут. А наши бабы все равно ругаются. Говорят, завтра сам Василий Степанович будет ходить и смотреть, у кого лучше. И мой с ним будет ходить. А разве мужики поймут, где лучше? Например, у Иванищева, ничего не скажешь, хорошо дома, чисто, просторно, а разве можно к ним гостей пустить? Он как заснет, так и начинает сам с собой говорить, полные речи произносит. Или к Дементьевым. Разве Ленка такие щи сготовит, как я сготовлю? Федя, вытирай ноги, — предупредила она, увидев мужа.
Федор Игнатьевич стоял у двери, не решаясь переступить порог. За его спиной я увидел ту самую старушку, которая останавливала меня на улице.
— Ну, и нагнала страху, — заговорил Федор Игнатьевич, — в собственную избу войти робею.
Он прошел на цыпочках, шаркая по стене рукавом гимнастерки, сел к столу, и я почувствовал исходивший от него острый запах йодоформа.
— Химия отелилась, — устало сказал он.
— Бычок или телка? — спросила жена.
— Телка. С пятном на носу. Вся в отца… Иди, садись, Мария Евсеевна, — обратился он к старушке. — Что тебе?
— Известно что, Федор Игнатьевич. Сказали бы хоть вы председателю, чтобы корову обратно в стадо взяли. Ведь одна я. Братья бросили, сынов нету.
И она опять беззвучно заплакала.
— А сколько ты трудодней наработала? — спросил Федор Игнатьевич.
— Да сколько мне наработать? Больная я, батюшка…
— А на своем огороде работаешь?
— Через силу, батюшка. Кабы на огороде не работала, так и вовсе ноги бы протянула.
— Так. А чья корова? — Федор Игнатьевич быстро взглянул на старушку и медленно стал поглаживать мягкими ладонями неподатливые складки скатерти.
— Чья корова? Моя, батюшка, моя.
— А не брата, который в город уехал?
Старушка испуганно посмотрела на Федора Игнатьевича.
— Нет, не братова корова, батюшка, ей-богу, не братова.
Федор Игнатьевич молчал, поглаживая рукой скатерть.
— Моя корова, убей меня гром, моя…
— Дочка, зажги свет, — сказал Федор Игнатьевич.
За перегородкой кто-то зашевелился, тупо защелкали кнопки платья, и вскоре вышла Наташа. Со сна она была теплая и розовая, и пуговица отпечаталась на ее пухленькой смуглой щеке.
— Ой, таз! — удивилась она. — Мама, можно я умоюсь в тазу?
— Умывайся, — сказала мать из кухни.
— Так и что же, что корова братова, — неожиданно сказала старушка. — Брат в город уехал и мне ее бросил… Кормить-то ее надо? Куда я ее дену?
— Сдай в колхоз, — посоветовал Федор Игнатьевич.
Старушка как-то недоверчиво засмеялась, видимо, не понимая, шутит ли заведующий животноводством или говорит всерьез.
— Скажи, батюшка, председателю, скажи…
— Что же я ему скажу, Мария Евсеевна? Есть положение, что за пастьбу единоличных коров надо вносить в кассу колхоза пятьсот рублей.
— Опомнись, батюшка! Где я возьму пятьсот-то рублей!
— Брата корова, пусть он и вносит. Так ему и скажи.
— Скажу, скажу, батюшка. Так и скажу. — Старушка помялась, утерла глаза и губы концом косынки и нерешительно проговорила: — А пускай пока она в стадо ходит…
— Нет, так нельзя. Пусть он или деньги платит, или тебе корову передаст. Принеси бумагу, что корова твоя, а тогда и веди ее в колхозное стадо.
— Бумагу, значит, надо? — насторожилась старушка.
— Да, бумагу.
— Ну, бумагу-то мы сделаем. Вот спасибо, что выручил… Вот спасибо, батюшка.
Раздался грохот. Наташа уронила на пол кувшин.
— Тяжело, дочка? — спросил отец, не поворачивая головы.
— Пальцы у ней не держат, — сказала мать из кухни. — Умаялась.
— Ничего, сейчас отойдут, — отозвалась Наташа. — Мы сегодня сто восемьдесят три процента дали. Правда, папа, сто восемьдесят три! Гриша считал.
— За какое время?
— За двенадцать часов. Да еще стояли час из-за дождя. А сто восемьдесят три процента нормы сделали. Завтра, Гриша сказал, еще больше накосим.
— Смотри-ка, какие вы горячие! — заметил Федор Игнатьевич, все так же разглаживая скатерть мягкими руками. — Ну, все, Мария Евсеевна, все.
Казалось, ему стыдно за старушку.
— Все, все, батюшка… И в сельсовет ходила и в район, ничего и слушать не хотят. Один ты, ровно отец родной…
Умывшись, Наташа подошла к столу и села, подперев кулаком щеку. Старушка поднялась со стула, но не уходила. Наташа жалостливо смотрела на нее.
— Теперь куда пойдешь? — спросил Наташу отец.
— На комсомольское.
— Опять всю ночь заседать?
— Часов до двенадцати.
— А нельзя мне дровишек немного, батюшка? — заговорила старушка и снова собралась плакать.
— Насчет дров — к председателю, — сказал Федор Игнатьевич и нетерпеливо встал.
— Жалко? — спросил он Наташу, когда старушка ушла. — Вижу, что жалко. А ты ее брата знаешь? Кузнецом в Синегорье работал, Иван Евсеевич. До объединения, при бывшем председателе, этому кузнецу неплохо жилось. Каждый день на колхозных лошадках на базар ездил. А вот как объединились, не пришлись ему по душе колхозные порядки — ушел Иван Евсеевич из колхоза. Работает в городе, а по-прежнему живет в Синегорье в своей избе, и огород разводит на нашей земле, и корову гоняет на колхозный выгон, и дровец ему больше, чем другим, надо, — на базаре продавать. Ты вот работаешь двенадцать часов, а он оставил старуху колхозницей, чтобы ее руками твое добро тянуть… Тебе ее жалко, а у меня внутри все кипит… — Федор Игнатьевич зашагал из угла в угол, не замечая, что сапоги его оставляют на чисто вымытом полу следы извести. — Ничего. Разберемся как-нибудь что к чему. Коммунистов у нас теперь семнадцать человек. И вас, комсомольцев, тоже порядочно. Только поменьше бы вам заседать надо… Вот вы на комсомольском собрании обсуждали, как чехов принять, а толку нет. Что у вас получилось с организацией ночлега? Надо было назначить три дома — и все. А то теперь все словно к Октябрьским праздникам готовятся. Кому поручена организация ночлега?
— Любе и… — Наташа опустила глаза, — и мне…
— То-то, что и тебе. Сейчас шел со скотного двора, а про тебя частушку поют — про твою оперативность. Увидели меня и поют.
— Да ну их, — сказала Наташа, смутившись. — Они ведь про всех сочиняют. Не только про меня. И про землеустроителя пели, бессовестные. Я думаю, надо поставить вопрос, чтобы прекратить это. На то стенгазета есть.
Я слушал, совершенно сбитый с толку.
— Ты что же, дочка, — улыбнулся Федор Игнатьевич, — хочешь критику только в стенгазету загнать? Чтобы висела эта критика где-нибудь в темном углу да помалкивала? Нет, дочка, критика у нас горластая, ничего тебе с ней не поделать…
— Федор Игнатьевич, — проговорил я почти с мольбой в голосе, — скажите хоть вы мне, пожалуйста, кто у вас сочиняет частушки?
— Как — кто? — удивился он — Да наши, поддубенские.
В тот день, когда должны были приехать чехословацкие гости, работа в колхозе шла спокойным, привычным порядком.
Как только вдоль дороги скользнули первые лучи солнца, на пастьбу повели коров. Коровы шли, забредая во все проулки, и долго после них стоял розовый, пыльный туман. Потом неведомо откуда, словно рождаясь в студеном утреннем воздухе, на дорогу стали слетаться воробьи. С ночного вернулись лошади, мокрые от росы, с блестящими в солнечных лучах медными крупами. Из МТС по радио передали в тракторную бригаду, что можно приезжать за дизельным топливом. Люба записала в своей тетрадке, что художник из города вчера вечером съел один ужин. Я собирался на поезд, с трудом пытаясь запереть свой портфель, набитый бумагами и бельем.
Только в Синегорье, в маленьком кабинете Василия Степановича собралось необычно много народу. Здесь были и Феня, и свежевыбритый Семен, и Федор Игнатьевич, и жена председателя — Катерина Петровна, в белой, только что выглаженной косынке, и мальчик в пионерском галстуке, с мокрыми приглаженными волосами, и эмтээсовский агроном. Прижав колено к колену, на диване тесно сидели бригадиры.
Семен читал речь, которую должен был произнести вечером. Читал он внушительно, перелистывая страницы, но Василий Степанович, не дослушав, попросил начать сначала. Излишняя выразительность оратора мешала ему ловить смысл. Семен обиделся и начал читать значительно хуже. На этот раз ему никто не мешал. Только перед самым концом моя вчерашняя знакомая, старушка, приоткрыла дверь в кабинет и заглянула в щелку.
Распорядок встречи гостей был точно определен.
Секретарь райкома Данила Иванович позвонит, когда гости выедут из города. В колхозе их встретит делегация в составе председателя колхоза, Семена, Федора Игнатьевича, Героя Социалистического Труда Лены Дементьевой и мальчика с мокрыми волосами. После завтрака гостей пригласят осматривать хозяйство, причем объяснения будет давать Семен, один из самых крепких бригадиров, немного знающий к тому же чешский язык. У него уже была приготовлена записная книжка со всеми справочными материалами, касающимися развития и истории колхоза. Вечером в синегорском саду состоится ужин, рассчитанный человек на двести, и там же выступит колхозная самодеятельность. В саду же расставлялись столы, развешивались на яблонях электрические лампочки, в клубе проверялась радиола, приезжий художник заканчивал раскрашивать плакаты на русском и чешском языках, и Люба целый час уговаривала скупую свою подругу, чтобы та дала под любой залог пластинку «Снова замерло все до рассвета». Кроме Любы, подготовкой ужина занималась Феня, и ее лицо, раскрасневшееся от огня печи, куриный пух, налипший на подол ее платья, пальцы, измазанные краской, показывали, что дело идет и у нее полным ходом.
На ночь гостям был приготовлен ночлег: двум человекам в Поддубках, у Гусевых и у Дементьевых, и одному, чтобы не обидно было синегорцам, у отца Гриши, в Синегорье.
Как это часто бывает, долго обсуждали, что делать с водкой: подавать ли ее за ужином или не подавать, и если подавать, то сколько. Пока обсуждался этот с виду несложный вопрос, на лицах у всех было печальное выражение. Наконец решили водку к столу не подавать, но на всякий случай держать в запасе.
В общем подготовка к встрече проходила нормально. Только мелкий дождичек, заладивший с утра, так и не переставал, несмотря на то что барометр Василия Степановича настойчиво показывал «ясно». Вскоре позвонил Данила Иванович и сообщил, что гости выезжают минут через пятнадцать.
Василий Степанович подозвал мальчика с мокрыми волосами и стал растолковывать ему, чтобы он сейчас же бежал на дорогу сторожить «Победу» Данилы Ивановича. Мальчик бросился было к двери, но Катерина Петровна остановила его и сказала, чтобы он на дорогу не выбегал, что с дороги ничего не видно, а чтобы бежал к крайней избе да встал бы не с той стороны, где палисадник, а на горушке, возле огорода.
Наконец мальчик убежал, а Василий Степанович положил на стол часы и затеял спор с эмтээсовским агрономом. Агроном вежливо требовал, чтобы с завтрашнего утра колхоз начал вывозить солому, потому что она мешает пахать под зябь поперек прошлогоднего пласта. Эта работа предусмотрена договором, а договор подписывал председатель колхоза, так вот, будьте любезны… Василий Степанович говорил, что у него не кавалерийский полк и тягла не хватает, а Федор Игнатьевич добавил, что лошади и так больше месяца работали без выходных дней, чем очень рассмешил агронома. Федор Игнатьевич хотел добавить еще что-то, но его вызвали на скотный двор, и как только он ушел, в кабинете появилась старушка и стала просить, чтобы ей завезли дровец. Василий Степанович объяснил ей, что дрова ей завезены так же, как и другим, — сколько положено, что у него не кавалерийский полк, чтобы отрывать тягло в такое время на посторонние работы.
Насчет уборки соломы с агрономом вскоре договорились, а потом Василий Степанович достал из папки заявление Гриши. Гриша писал, чтобы ему разрешили эксплуатировать комбайн («Ишь ты, эксплуатировать!» — произнес Василий Степанович и покачал головой) напрямик поподдубенской и синегорской пшенице, потому что поля смежные и после объединения колхозов крутиться по отдельности на каждом поле агрегату («Смотри-ка ты, агрегату!» — снова удивленно произнес Василий Степанович) нет никакого смысла.
Эмтээсовский агроном одобрил предложение Гриши и заявил, что раз колхозы слились и поля общие, так будьте любезны… Тут снова вмешалась Катерина Петровна и сказала, что это пустая затея, что если так работать, то нельзя будет определить урожайность в отдельности на синегорском и поддубенском поле, а Гришка всегда что-нибудь выдумает. Василий Степанович внимательно выслушал ее и, поджав губы, написал в углу Гришиного заявления красным карандашом «Разрешбор», что означало «Разрешаю. Боровой». Как только он ушел, агроном, старушка стала просить, чтобы ее корову взяли в колхозное стадо. Василий Степанович ответил, что нельзя об одном и том же говорить пять раз, и посмотрел на часы. С того момента, как звонил Данила Иванович, прошло много времени, а гостей все не было. И от мальчика ни слуху ни духу. Василий Степанович надел кепку и вышел проверить, в чем дело. Погода была такая, что приходилось долго вглядываться, чтобы понять, идет ли дождь или уже кончился. Дорога виднелась плохо. Мальчик куда-то исчез. Замочив праздничный костюм, Василий Степанович вернулся и стал звонить в райком: не отложили ни гости поездку из-за плохой погоды. До райкома дозвониться было трудно, а когда Василий Степанович наконец дозвонился, ему сказали, что гости давно выехали, не меньше чем час тому назад. Теряясь в догадках, председатель долго смотрел на старушку, которая снова принялась просить его завезти хоть возок дровец. Он уже собрался опять звонить в город, но в это время увидел Данилу Ивановича.
Секретарь райкома, запахивая плащ, чтобы не задеть людей мокрым брезентом, осторожно пробирался к столу.
— Один? — изумленно проговорил Василий Степанович.
— Один. — Секретарь райкома привычно повесил плащ на дальний незаметный гвоздик. Это был высокий, быстрый в движениях молодой человек, с волосами, остриженными под машинку.
— Где же гости? — спросил Семен.
— У вас. В колхозе. На электростанции, наверное, — ответил Данила Иванович. Он достал пачку «Норда» и вытянул папироску зубами, чтобы не мочить ее влажными от дождя пальцами. — Им там Наташа Голубева рассказывает.
— Кто? — воскликнул Семен. — Наташа? Да что вы, Данила Иванович. Где же она их перехватила?
— Возле Хвалова. Еду я к вам. Сидим с чешской учительницей… Между прочим, Василий Степанович, я тебе наказание придумал. Посажу тебя на машину и стану возить по твоим дорогам. До тех пор буду возить, пока не поймешь, что людей надо ставить на ремонт мостовой.
— Где их взять, людей? — вставил Семен.
— В твоей в строительной бригаде… Так вот, едем. Смотрю — кто-то идет обочиной. Подъехали ближе: Голубева Наташа. Полны руки пакетов. Подбородком пакеты придерживает. Остановил машину. Садись, говорю, с водителем. Она церемонится. Не садится. Ноги, видишь ли, у нее грязные…
Данила Иванович подошел к окну и посмотрел на небо, и Семен вслед за ним тоже посмотрел на небо.
— Наконец уговорили. Села. Учительница спрашивает: «Что, мол, девушка, у тебя за покупки?». Это, говорит, для хорового кружка. Вечером выступать будем. К нам, говорит, сегодня гости из Чехословакии приедут. Ей-богу, говорит, правда. Прямо, говорит, беда, сколько у нас из-за этого хлопот. Семен полную ночь речь составлял.
— Ну, а вы что? — с укором произнес Семен.
— Что я? Люди разговаривают, зачем мне вмешиваться? Тем более моя соседка не хуже нас с тобой говорит по-русски. Разговорились они, словно из одной деревни. Наташа свертки стала разворачивать, покупки показывать. Всякие бусы там, платки, ленты. Наряды в общем для артистов. В машине до сих пор галантереей пахнет… Между прочим, Василий Степанович, почему ты комсомольцам на культработу средств не выделяешь? Или колхоз обеднел?
— Какая же это культработа, Данила Иванович, платки да бусы, — заметил председатель.
— Смотри. Тебе не только хлеб сеять. Тебе и культуру поднимать… Повернула Наташа к себе зеркальце, которое перед шофером, и стала платки примерять. Все подряд. Сперва сама надевала, потом учительница. Мой Борис смеется, аж на баранку ложится. Перемерили они все, что было, Наташа спрашивает: «Что это я вас ни разу не видала? Вы в нашем городе живете?» — «Нет, — говорит учительница, — много дальше». — «Не в Москве ли?» — «Еще дальше. В селе, возле города Шахы». — «А где же такой город? На Украине?» — «Нет, не на Украине. В Чехословакии». Тут Наташа обернулась к ней, встала коленями на сиденье и говорит: «А ну, дайте честное слово».
— Ой! — сказал Василий Степанович.
— Так они хорошо разговорились, что Борис чуть курицу не задавил. Учительница про своих ребят, а Наташа, конечно, про уборочную кампанию. Все доложила: что работает на копнителе, что комбайнер ее отпустил за покупками, пока идет дождь, и что, когда дождь кончится, надо бежать на поле. «Ну, — говорит, — пока до свиданья. Вон он, мой комбайн, стоит». И вижу я — жалко учительнице с Наташей расставаться. «Может быть, вы хотите на комбайнера посмотреть?» — спрашивает Наташа гостью. «Конечно, конечно!». Тут догоняет нас исполкомовская машина, подходят еще два чехословацких делегата. Ну раз такое дело — пошли все к комбайну. Комбайнер с ходу жаловаться: бункера не доставили. Вчера ездили без бункеров, и сегодня стерня нелущеная. Наташа в тракторную бригаду. А чехи за ней. Пришли в тракторную бригаду. Наташа включила радио, вызывает директора эмтээс. «Кто говорит?» — спрашивает диспетчер. «Рядовой колхозник говорит», — сказала Наташа, да так сказала, что диспетчер, видно, сильно испугался. Побежал искать директора. Минут через пять возвращается, докладывает рядовому колхознику: «Директора нет, уехал в Синегорье». Сели на машину, поехали в Синегорье. По пути ненадолго остановились, и Наташа показала ветвистую пшеницу.
— Безобразие, — проговорил Семен, у которого ветвистая пшеница была припасена для заключения экскурсии. Впрочем, он успокоился, вспомнив, что в конце гостям можно показать синегорские ясли.
— В Синегорье директора тоже не нашли, — продолжал Данила Иванович. — Ребята, которые монтировали канатную дорогу, сказали, что он пошел на электростанцию, определять, как вести проводку. Хотел я показать гостям ваших свиней, да Наташа не пустила. Говорит, у них после еды мертвый час. Потом гости и Наташа отправились на электростанцию, а я — к тебе, Василий Степанович… Вот тебе — полный отчет.
Шлепая босыми ногами, вбежал мальчик в пионерском галстуке.
— Дядя Вася, дядя Вася, — торопливо заговорил он: — «Победа» едет. Совсем с другой стороны.
— Молодец, — сказал Василий Степанович, посмотрел на Семена, на мальчика с мокрыми волосами и вдруг рассмеялся. — Что ты приуныл, Семен, — продолжал председатель колхоза. — Выходит, из всех наших с тобой чудес самое большое чудо — Наташка.
Дождь кончился. Небо просветлело, и между Синегорьем и Поддубками встала нежная радуга.
Мы пошли на электростанцию и застали там только директора МТС и механика. Директор сказал, что Наташа торопилась на работу и, кажется, повела гостей показывать ясли. Семен нахмурился и снова проговорил: «Безобразие».
Ясли были расположены почти в середине деревни, в кирпичном доме, выкрашенном прямо по кирпичу голубой краской.
Перед тем как войти в комнаты, полагалось надеть халат и туфли. Туфель было сколько угодно, а халат остался только один, коротенький, в ржавых пятнах. Пока Семен затягивал тесемки на рукавах единственного халата, а мы с Данилой Ивановичем упрашивали дежурную сестру пропустить нас в собственной одежде, нетерпеливый Василий Степанович дернул дверь.
Как только дверь распахнулась, с порога на ноги председателю колхоза упал рыжий толстощекий мальчик. Василий Степанович успел подхватить его и стал цокать языком, опасаясь рева. Но маленький житель Синегорья и не думал плакать. Сильно откинувшись назад, он внимательно осмотрел лицо Василия Степановича сказал:
— Татути.
Председатель озадаченно молчал.
— Здравствуйте, — ответил за него Данила Иванович.
Мальчик так же внимательно осмотрел секретаря райкома и проговорил:
— Мама поехата на потутоте.
— Неужели на полуторке! — удивился Данила Иванович.
Мы вошли, в правую комнату. По полу был разостлан ковер, на котором изображалась сцена единоборства Геракла со львом. На стенах, настолько высоко, чтобы не дотянулись ребята, висели картонные зайчики в штанишках. Человек тридцать длинноволосых, стриженых, кудрявых, белокурых и чернявых мальчиков и девочек ползали и ходили по комнате. На полу валялись кубики, пирамидки из разноцветных колец, целлулоидные звери и куклы.
Ребята были заняты делом.
Карапуз, с черными, как арбузные семечки, глазами, сосредоточенно выкладывал из кубиков столбик, а его приятель сосредоточенно, почти не дыша, следил за его работой. Девочка с мягкими-мягкими льняными волосами, сидела на ковре, тыкала пальчиком в глаз Геракла и радостно твердила: «Дядя! Дядя!» Впервые за много дней пребывания в этой комнате она увидела, что на ковре изображен именно дядя, и в восторге, что никто еще во всем мире не знает этого, она смотрела вокруг своими удивленно-восторженными ясными глазенками и искала кого-нибудь, кто порадовался бы ее открытию. Но взрослые на цыпочках прошли вдоль стены, стараясь ничего не задеть, и ушли в другую комнату.
В другой комнате находилась спальня.
Здесь царил полумрак. Тонкие полоски света проникали сквозь неплотно закрытые ставни, изображая на стене перевернутые призрачные отражения деревьев, домов, проплывающих по улице людей. Четыре человека, казавшиеся возле непривычно маленьких детских кроваток очень высокими, стояли в дальнем углу.
Спиной к нам, молча опустив голову, стоял широкоплечий мужчина с блестящими даже в сумраке волосами, в халате, надетом задом наперед. Худощавая женщина быстро и беспокойно говорила что-то на незнакомом языке своей подруге. А ее подруга плакала. Она плакала, сжав кулак правой руки, и по кулаку было видно, с какой силой она старается сдержать слезы.
Почему-то я сразу догадался, что это и есть учительница, с которой Наташа познакомилась в машине. Ей было лет сорок — сорок пять, по по лицу ее, с высоким чистым лбом, по тонким темным бровям и широкому подбородку легко угадывалось — какой эта женщина была в двадцать лет.
Наташа смотрела на нее растерянно и испуганно.
Все они стояли возле маленькой кроватки, в которой спала девочка. Остальные кроватки были пусты, и только на одной спала девочка в этой темной комнате. Девочка спала, чуть высунув язычок и тихонько посапывая во сне.
Василий Степанович открыл рот, чтобы позвать Наташу, но Данила Иванович предостерегающе положил руку на его плечо.
Увидев нас, Наташа еще больше растерялась.
— А вот здесь кроватки для тех, что побольше… — проговорила она, и плачущая женщина, все так же сжимая кулак, кивнула головой.
Мужчина стоял неподвижно, опустив голову, и мне была видна его жилистая шея и черные блестящие волосы.
— Эти кроватки для двухлеток… для трехлеток… — говорила Наташа, растерянно поглядывая на нас, — а вон те, на той стороне, с полозками, для грудных, чтоб укачивать. Вот так вот: «А-а-а-а…»
Наташа поправила маленькую подушку. Женщина снопа кивнула, но рыдания стали сильнее рваться из ее груди.
— Вот так вот… — говорила Наташа дрожащим голосом. — А-а-а…
И вдруг она тоже заплакала.
— Откройте хоть ставни, — сказал Василий Степанович, не зная, что делать. — Наташа, что ты?
Наташа посмотрела на него мокрыми глазами и выбежала из комнаты.
Вечером я собрал вещи и в последний раз окинул взглядом комнату для приезжающих. Поезд отходил в двадцать один час пять минут, а мне надо было еще найти председателя, отметить командировку и километров двадцать ехать до станции.
Вот так всегда: поживешь недели две-три, увидишь кусок незнакомой жизни, наполненной трудом и любовью, радостями и горестями, интересной в самых малых мелочах, привыкнешь к новым людям — и только начнешь в чем-нибудь разбираться, надо уезжать на новое место. Как будто прочитал несколько выхваченных из середины страниц интересной книжки, а так ничего не знаешь, ни конца, ни начала…
По пути я встретил Семена. Он предложил мне помочь нести вещи и, сколько я ни упирался, все-таки отобрал треногу теодолита. В шелковой рубашке с отложным воротником и в брюках в полоску он был похож на дачника. Ему все-таки удалось показать гостям хозяйство колхоза, как следует, в том порядке, который он выработал, но, несмотря на это, бригадир строительной бригады был не в духе.
Мы молча спускались с холма. Внизу, на самом дне оврага, была устроена запруда, и там с низких дощатых мостков поддубенские женщины по утрам полоскали белье. У запруды я заметил Наташу. Только что кончилась ее смена, и она умывалась, засучив почти по плечи рукава.
Через ручей можно было перейти или по мосткам, на которых стояла Наташа, или по камню, лежащему посреди ручья значительно выше по течению. Семен повернул к камню. Когда мы сошли к самой подошве откоса, он спросил:
— Наташа нас видела?
— Конечно.
— Тогда пойдем к ней. А то и так она теперь думает, что на нее весь свет злой. Пойдем запрудой.
Мы пошли вдоль ручейка и вскоре снова увидели Наташу. Она умылась и сидела теперь, крепко упираясь о доски ладонями. Красивые руки ее дочерна загорели, и на правой руке виднелась длинная белая царапина. Задумавшись, Наташа тихонько шевелила погруженными по колена в воду ногами, и черные водяные жучки разбегались в стороны.
Наши тени легли на воду. Наташа перестала болтать ногами.
— До свидания, Наташа, — сказал я, — уезжаю.
— Счастливо, — ответила она, не поднимая головы.
Вода сливалась поверх прогнивших в торцах, заляпанных зеленой плесенью досок осторожными струйками, словно процеживаясь. В маленькой заводи скапливались сонные соломинки, веточки, семечная шелуха, и на дне ее отчетливо виднелась оброненная кем-то шпилька. От солнечных зайчиков дно казалось цинковым.
— Комбайн работал? — спросил наконец Семен.
— А как же.
— Много наработали?
— Еще не мерили.
— Больше вчерашнего?
— Не знаю.
Помолчав, Семен спросил:
— Почему ты на меня сердишься?
— Надо было гостей принимать, раз тебе поручено.
— Вот так здравствуйте!
— Конечно, — Наташа взглянула на него снизу вверх. — Надо было выйти на дорогу и ждать. Я ведь им ничего не показывала. Я директора эмтээс искала, а они со мной ходили. И больше ничего… А уже потом вижу — нет никого, я и повела их в ясли. Я хотела как лучше, Сеня, чтобы им веселей было…
— Ну, ну, ну, — сказал Семен, заметив по ее подбородку, что она собирается плакать.
— А чем я эту женщину расстроила, убей, не знаю. Хочешь верь, хочешь не верь. Такая хорошая женщина. Чем я ее обидела? Стою на копнителе, солому ворошу, а сама реву да реву. Теперь хоть домой не ходи…
— Ничем ты ее не обижала, — Семен погладил Наташу по плечу: — У нее мужа убили. И ребенка убили.
— Где?
— Мужа в гестапо. В сорок втором. А ребенка… ребенка, считай, в кроватке… В сорок пятом. В таких же вот, как у нас, яслях. Когда она мне это рассказала, я рот раскрыл. Ведь это я, Наташа, своими глазами видел. Наша дивизия через тот городок проходила. Иду по улице со своими солдатами, думаю — что такое? Домик стоит — видно, ясли. Женщины бегают, хватают из зыбок кто что, кто — простынку, кто — подушку маленькую. На память, что ли, не знаю… Кричат. Плачут.
— Куда же ребятишки делись? — спросила Наташа.
— Фашисты утащили. Большие попрятались, так они надумали в отместку детей из яслей забрать. Дескать, за ними и матери побегут… Окружили нас женщины, руками машут, просят, чтобы догнали…
— Эта учительница тоже там была?
— Может быть, и была. Может быть, мы тогда друг друга видели. Разве теперь вспомнишь?
— Догнали, Сеня, фашистов?
— Догнали. Окружили. Да все равно душегубы всех гражданских поубивали. И стариков, и ребятишек, и младенцев. Звери. — Лицо Семена сделалось серым, некрасивым.
— Зачем же они младенцев поубивали?
— Душегубам, Наташа, младенцы страшней стариков. Младенцы-то, они вырастут. Ответа спросят.
На откосе холма показался мальчик в пионерском галстуке. Он вприпрыжку бежал к нам, в пиджаке, увешанном орденами и медалями. Пиджак был настолько длинен, что из-под него мелькали только голые ноги, а коротких штанишек вовсе не было видно.
Мальчик подбежал к Семену и выпалил:
— Сеня, тебе Василий Степанович велел сейчас же в правление.
Коротко звякнув серебром медалей, Семен накинул пиджак на себя и сразу превратился из дачника в стройного, боевого парня.
— Ладно, иди, — сказал он сумрачно. — Я сейчас.
Мальчик побежал обратно.
— Ничем ты эту женщину не обидела, — продолжал Семен, обращаясь к Наташе. — Увидала она пустые кроватки, и все ей вспомнилось. А ты ничего не понимаешь…
Он снова погладил Наташу по плечу и спрятал руку в карман.
— Понимаю, Сеня, понимаю…
— Хотя да. Это ты, наверное, понимаешь. Пока я с ними ходил, все время про тебя расспрашивали. Конечно, ты правильная девушка…
— Ну да уж, правильная. — Наташа покраснела от удовольствия.
Вдруг она встала, взялась за треногу, которую Семен придерживал левой рукой, и спросила:
— А больше не будет войны, Сеня?
— Не будет! — твердо ответил Семен.
— Правда, не будет?
— Не будет.
— И у них, в Чехословакии, не будет?
— Ну них не будет.
— Не нападут на них фашисты?
— Не нападут. Не дадим разбойничать. Хватит.
Он посмотрел вокруг. На синем небе покойно висели облака. Вдоль ручья зигзагами летали ласточки. Издали доносился равномерный шум трактора, похожий на стук швейной машины. Там ходил Гришин комбайн. Едва слышным, резко прорывающимся комариным зуденьем со строительства птицефермы доносился звук циркулярной пилы. На канале два раза протяжно прогудел пароход. Казалось, во всем мире, от края до края, спокойно и без тревог работают люди.
— Я ведь и правда все понимаю, Сеня, — тихо заговорила Наташа. — И зачем к нам гости из-за границы приезжают, тоже понимаю. Трумэн пугает своих рабочих, обзывает нас агрессорами, а боится послать их поглядеть, какие мы.
— Это верно, боится, — сказал Семен. — Ему там, у себя дома, лучше говорить, что ты, Наташа, агрессор…
Он потрепал ее белокурые волосы и снова спрятал руку в карман.
Наташа улыбнулась, но, заметив, что Семен сделал движение уходить, схватила его за полу пиджака и испуганно проговорила:
— Обожди, Сеня!
«Если ты, Сеня, сейчас пойдешь, то я пойду за тобой, — читал я в ее глазах, — и стану говорить то, что ты ждешь от меня, стану говорить это при чужом человеке, и мне ни чуточки не будет стыдно».
— Что тебе, — растерянно спросил Семен, прочитав в глазах ее то же, что и я.
— Обожди, — повторила Наташа, дыша так, словно только что сбежала с откоса.
Я поднял чемодан и ящик с теодолитом, взял под мышку треногу и пошел отмечать командировку.
— Я вас сейчас нагоню, — смущенно проговорил вслед мне Семен.
Я поднялся наверх. Шум трактора стал слышнее. Ровная лента канала блестела, как сталь. Навстречу бежал мальчик в пионерском галстуке.
— Ты куда? — спросил я его.
— За Семеном.
— Подожди!
— А что?
— Да подожди!
— А что?
— Не беги так быстро. Устанешь!
Мальчик только свистнул и скрылся за гребнем холма.
Возле правления стояла полуторка, и шофер пинал ногами задние скаты. Скаты звенели, как стеклянные. Председатель колхоза был у Наташиных родителей. Когда я вошел в горницу, то, кроме Василия Степановича, увидел там и чехословацких гостей, и Данилу Ивановича, и Героя Социалистического Труда Лену Дементьеву. Все они сидели у стола, накрытого голубой скатертью, и Наташина мать показывала гостям семейные фотографии. Судя по карточкам, родственников у Федора Игнатьевича было великое множество.
— А это свекор, — говорила Наташина мать, показывая учительнице фотографию в желтых пятнах. — Такая тогда форма была у Красной Армии. У Котовского служил. Может, знаете Котовского? Федор, какая у Игната Васильевича от Котовского награда была: часы, кажется, с надписью? Это мой двоюродный дядя. Его кулаки убили. А это золовка, сейчас машинистом на электровозе. А вот это Федор в Сочи, в санатории. Вон он сбоку стоит, в панамке, вон он, вон он, черный, как негр… Ну, а эта и показывать совестно. Это я еще невестой, а рядом — Федор. Заревновала я его с чего-то, да глаза ему зачернила. Так и лежит с тех пор эта карточка, память о моей дурости.
Учительница перевела своим спутникам эти слова и улыбнулась, но тень печали все еще лежала на ее строгом лице.
И тут я понял, что все эти сердечные люди неспроста показывают фотографии, а стараются развлечь гостью, стараются развеять ее большое, понятное им горе.
— Вот нашу Феню, заведующую птицефермой, в прошлом году для газеты снимали. — Наташииа мать держала грубо ретушированную для клише фотографию. На снимке была изображена Феня, стоявшая возле птицефермы, которую при мне разбирали. — Эту ферму, считайте, она сама, своими руками построила. Народу не хватало, так она и водопроводчиком, и монтером, и столяром работала. На все руки мастерица. Эту карточку она в редакции выпросила, а Наташа у ней отобрала. Дружат они с Наташей. И хорошо. Подходящая дружба… А вот это Федор сохранил.
Натащила мать протянула учительнице ветхий, пожелтевший листок старого отрывного календаря. На нем с трудом можно было разобрать написанные карандашом слова: «Родилась дочка, 4 часа утра». Судя по листку календаря — день был ничем не примечательный. В этот день в 1933 году группа грузинских альпинистов совершила восхождение на вершину Казбека, а долгота дня была четырнадцать часов одиннадцать минут. На обороте сообщалось, как из сои приготовить десять питательных блюд.
— А вот еще листочек, — сказал Федор Игнатьевич, — когда она в первый раз выговорила «мама»…
На лицевой стороне этого листка была изображена диаграмма роста погрузки на железных дорогах в двухосном исчислении, а на оборотной напечатана антирелигиозная басня Демьяна Бедного.
— А вот это мой младшенький, Андрейка, — сказала Наташина мать. — В яслях снимали…
— Вон что! В яслях! — Лена укоризненно посмотрела на нее и сунула карточку в общую кучу. — Повеселей что-нибудь покажи.
Улучив минуту, я подошел к Василию Степановичу. Он достал, из кармана кисет, вынул из него круглую печать, дыхнул на нее, положил командировочный бланк на свою широкую морщинистую ладонь и в графе «выбыл» оттиснул название сельскохозяйственной артели. Потом подписал свою фамилию, предоставив мне самому написать число отъезда.
Добрый старик сделал это для того, чтобы лишний раз показать мне свое доверие.
Лена и Данила Иванович просили меня погостить денек, побывать на вечере. Мне и самому хотелось остаться, но впереди ждала срочная работа. Я обошел всех и попрощался. И когда прощался с чехословацкой учительницей и она в первый раз взглянула на меня, я понял, как нужно ей, чтобы ее утешили, и как трудно ее утешить.
Я вышел на улицу. Приближался сумрачный, грустный вечер. На душе было тоскливо, может быть, потому, что на меня взглянула печаль умных материнских глаз, а может быть, потому, что приходится снова уезжать от людей, к которым привык… Хорошо бы задержаться на денек, увидеть солнечное небо, светлое лицо чехословацкой учительницы, узнать, сговорились ли все-таки Семен и Наташа, да выведать, кто же в конце концов сочиняет поддубенские частушки. Хорошо бы, да некогда.
Я забрался в кабинку. Шофер нажал стартер. И в эту минуту послышался счастливый голос Наташи.
Я любила, ты отбила,
Я не суперечила.
Не надолго ты отбила,
Только на три вечера!
— пела Наташа, и я понял, что мальчик не успел помешать ее разговору с Семеном…
— Подождите минутку, — сказал я шоферу.
Он недоуменно взглянул на меня и выключил зажигание. Между облаками проглянуло солнце, и сразу словно рассвело вокруг.
То в Тамбове, то в Мытищах
Наша Валька счастья ищет,
А чего его искать —
До него рукой достать! —
снова послышался звонкий, какой-то улыбающийся голос. В избе Федора Игнатьевича отворили окно. И я отчетливо представил, как светлеет лицо чехословацкой учительницы, как слетает с ее души тяжелое горе и Федор Игнатьевич потихоньку собирает со стола ненужные больше фотографии…
— Забыли что-нибудь? — спросил шофер. — Уже девятый час…
— Да, да, поехали… — торопливо проговорил я.
Машина тронулась, Наташа снова запела, но слов уже было не разобрать.
Так я и не узнал, кто в Поддубках сочиняет частушки. Впрочем, мне кажется, сочиняет их и Наташа, и Люба, и Феня, и незнакомая мне подруга Наташи, а может быть, даже и Семен. Может быть, начало какой-нибудь частушки придумала Наташа, а конец — Люба.
Наверное, так и есть.
Но все-таки всегда, когда я теперь слышу коротенькие запевки, мне сразу вспоминается голубоглазая девушка, которой стоит только протянуть руку — и она дотронется до счастья.