А пчелочка златая!
Что же ты журжишь?
Жаль, жаль, жалко мне!
Что же ты журжишь?
Вот!
Я устриц ела.
До Первой Империалистической.
У благочинного с благочинной.
Большевик Глеб Преображенский, сынок их, как из Женевы вернулся, устриц полный ящик привез. Ящик, конечно, на холод, в ледник, все равно они пропадают. Тут нам, девушкам, воспитанницам поповским да кухаркам, их и подали. На обед. С лимоном. Лимон в этих устриц брызгать необходимо! Не брызнешь — не откроется раковина, а брызнешь — глотай.
Но есть нет никакой возможности. Только глотать.
А я тыщу жизней проглотила!
Прогуляла да прохромала…
Хромым у Господа предпочтение, на опыте убедилась: мужчины ко мне липли. И сейчас старичок из соседнего отделения, Семен Григорьевич, майор в отставке, ходит. С вами, говорит, телевизера не надо! А что ногу больную, у химчистки на Калинина кувырнулась, доктор не к той кости приставил, он с другой стороны, может, и глядел, дело праздничное! Но все равно нога получилась. Главный сказал — бульон пейте. Срастется… А разве тут бульон? У меня в дому — там — бульон! Студень горячий! Так варю! И все овощи из кастрюли после варки — долой! И через марлю!.. Я мужу своему второму, Нестору Платоновичу, годы его продлила питанием. С салфеткой полотняной еду подавала, и он ел с аппетитом до самого последнего мгновения. Полнокровный мужчина! Жадный к жизни. Кутил. Гулял. Природный москвич. Миллион был бы царскими рублями, он бы и миллион спустил. А где у счетовода миллион? Я на свои его кормила, и сыновья Нестора Платоновича напрасно обижаются: комнатка им не достанется! А Нестору Платоновичу подружки на меня указали — тут, мол, приезжая женщина молоденькая, хромая и с деточкой-малолеточкой, но темперамент необычайный… Только она так с тобою не будет. Ей жилплощадь нужна. Прописка. Он сперва — подумаешь, принцесса, я и без прописки какую хочешь успокою. А увидел — обомлел. Он вдовец, на двадцать лет старше, и предложение сделал как полагается. В саду Баумана…
А было — когда Гитлер еще не наступал.
А когда Гитлер наступал — в армию Нестора Платоновича не забрали, возраст ушел.
Петрушу, мужа моего первого, забрали. И пропал Петруша безо всяких вестей…
Цыган. Здравствуй, Петрушка-мусье!
Петрушка. Здравствуй, здравствуй, фараоново отродье.
Как летел павлин через улицу,
Он ронял перо середь улицы.
Мне не жалко пера — жалко перышка,
Мне не жаль мать-отца — жалко молодца.
Первый муж был чистый аляфрансе.
Увидал он меня в четырнадцатом.
Комета уже к войне, а мы сидим на закате с девушками и венки плетем для гаданья. А пели мы:
— Теплый вечер тих…
Ах, как раньше пели! Теперь и не осталось никого. Русланова была, да померла с горя, а этим новым с ней не тягаться.
Правда, есть одна, которая тоненько так «Соловья» тянет, потом усач знакомый — хороводом песни играет, и разве Богомазов…
Из Баку турок. А цветы тоже раньше были необыкновенные. К примеру, папоротник огнем под Ивана Купалу цвел!
Доплели мы с девушками венки, в воду их побросали, стоим обнявшись, смотрим. Один закрутился веночек, поплыл незнамо куда, другой в водоворот — да на дно, а мой к тому берегу реки прибился. И вот история: та, у которой венок утонул, погибла от испанки, вторая уехала, а я за Петра Ивановича, егеря помещицкого Пиера, замуж вышла. А дом у него в лесу, как раз на той стороне реки… Вот вам гаданье, но это когда, а пока только спросил Пиер у своих товарищей:
— Что это за девушка кудрявая?
А ему:
— Сирота хроменькая, благочинного воспитанница, Маланьина дочка!
Мать моя покойная была красавицей. Три ее сестры — Домна, Полька и Лукьяна Лукашовны — так себе, а она, Маланья, красавица. Но муж, отец мой, как выпьет, так бил ее, а куда деваться — некуда: брат любимый, защита родная, далеко, в Красноярске… Так и жили — он пьет, она плачет, оттого, может, я хроменькая уродилась.
Но зато в праздник лучше певуньи, чем моя мать, не было. И еще любила она качаться на качелях. Высоко качели, и мать моя в платочке беленьком высоко взлетает, а мы внизу, детки ее малые, в три рта орем: Ма-а-амка!
Особенно на Масленую девушки наши любили на качелях развлекаться, и мать с ними, девушками, да и сама как девушка. Платье развевается колокольцем, кудри черные — красавица!
Я уж потом, после матери, в местечко пришла — евреи так и повыбегли:
— Маланьина дочка!
А мужик у нас — Приам, имена чудесные были, например, Павлин, Текла или Адам с Евою, так вот этот самый Приам, как мать увидит, восхитится до одурения и одуревший на качели к ней прыгал.
А тут анекдот.
На Масленую понаехала милиция-полиция и мать мою за красоту сразу заприметила. Отец как раз в городе был, в Чирикове, а милиция-полиция все знает, на то и милиция. Одеты как!
Шапки меховые, башлыки с позументами, галоши новые. И только мы, я да два браточка, спать полегли, она, милиция-полиция, стучит в окно.
Мать к окошку:
— Вертайтесь назад, керосина нету.
А с улицы:
— У нас свечи припасены! — и в дверь.
Мать и пустила, милиция все ж, то есть полиция…
Запалили свечу толстую, достают мармелад цветной, пряники медовые, лом шоколадный, ну и красненького — бутыль мадеры.
Видит Маланья — деваться некуда.
— Я за вдовой-подружкой!
Кожух схватила и бегом, а мы, детки, на печи, глядим, что будет.
А матушка наша к Приаму побегла.
Позвал тут Приам двух мужиков здоровенных, и так они милицию-полицию отработали: вся печь в крови. А чтоб свекровка не сболтнула, мать наутро печь известкой побелила… А милиция-полиция едва башлыки поспасала с галошами, но сама никому — молчок! Зла не чинили, потому за любовь все прощается перед Богом и по закону человеческому.
У нас так! У нас не Россия! У нас — Белоруссия! У нас чуть что, и ножичком — чик!
У некоторых баб, которые шлюхи или просто темпераментные, морды как в узоре. Разлучница, которая Пиера моего в совпартшколе совратила, от меня месяц пряталась, боялась, что ее кислотой изведу, да я супостатку пощадила. У каждого своя звезда, свой рок, у матери моей — печальный. Прыгнул Приам к ней на качели, перевернул доску, упала доска, и самому Приаму ничего, и девушка, которая парно с мамой качалась, встала, засмеялась, а мама упала несчастливо и стала сохнуть. На Крещенье ее уж не стало.
И осенью последней своей повела она меня к попам, к благочинным, к отцу Преображенскому.
А у того — семья! Одиннадцать детёв! И все важные господа — доктора и революционеры. Один женат на болгарке. Другой вовсе на немке. Один из Петербурга, другой из Женевы. Позавтракают, оденут шляпы — и в гости, а там, в гостях, стол уже накрыт для угощения и разговоров, поговорят, а потом домой и опять за стол.
Интеллигенция, которая меня вырастила и научила грамоте и всему другому, всегда занималась едой и политикой!
У Преображенских каждый сын съедал по двенадцать котлет.
А сыновей было семь.
А дочерей — четыре.
У одной — язва. Так она молоко топленое пила крынками, только пенки сплевывала. Вылечилась поповна, а тут ее Сталин расстрелял как раз год в год с трубачом-карликом Мишею.
А старшего убили еще при царе, до Первой Империалистической. В Японскую. А может, в Татарскую.
Подряд на Россию три великих войны.
Юрий Пантелеймонович, горный инженер, тот не на войне, тот за Промпартию погиб.
А жена его болгарка — от тоски.
Большевик Глеб Пантелеймонович скончался от астмы в своей постели. После смерти доску ему привесили для почета у подъезда на Болоте, как он с Лениным дружил, и жене Глеба Пантелеймоновича Ольге — тоже доску после смерти. Ольга с Лениным не дружила, характер имела скверный, но была женщина ученая и премию получила от государства — сто тысяч большими деньгами. Но все равно померла.
А до Первой Империалистической, когда еще Гитлер не наступал, когда живы были, как сядут за стол: благочинный да благочинная, поповичи да поповны, да господа гости, помещики и революционеры, или просто какие люди знакомые, так сколько мяса надо! Свинью к обеду резали, а после обеда — нет свиньи: хвост да уши… Как пообедают, мужчины в сторонку — дымить сигарами, вина пить, а дамочки с зонтиками по саду гулять. А потом сойдутся вместе — и к фортепьяну: поют, танцуют. И народ с поля идет веселый, поет, пляшет. На закате поется сладко… А там ужин, а к ужину теленка подавай: сам на блюде горой, в зубах — петрушка.
…Осенью той печальной, как пришли мы к Преображенским, увидев нас, благочинная велела прислужнице своей конфекты и чаю принесть, но мать моя к конфектам не притронулась, на колени в горе своем бухнулась перед благочинною:
— Вот тебе моя сирота. Бери ее за кусок хлеба — не за деньги. Придет после смерти моей мачеха, куда ей падчерица хроменькая?
Заплакала тут моя матушка, Маланья Лукашовна, и попадья Преображенская заплакала. Плачут обеи…
— Обещаю тебе, Маланья, научить дочку грамоте, какому рукоделию. За дочку не бойся, — благочинная говорит со слезами.
Тут и я заревела. А наплакавшись, пошли мы домой к деревне. Тихо идем. Куда спешить? Не работница больше Маланья. Спасибо, соседки мамины на огороде помогут и за коровой, еврейка Бася-шинкарка рису принесет, Приам дров нарубит, а отец все пьет — друг у него был пономарь, с ним и пил.
Так вот, идем по жнивью, я за мамку держусь, ничего не понимаю, радуюсь, что с мамкой иду и что юбка у нее красивая, шелковая юбка. В ней и похоронят.
А тут в церкви зазвонили… И платье материнское по ветру развевается — шшь, шшь… У околицы Приам ждет, поклонился низко:
— Здравствуй, Маланья, красавица милая. Как боль твоя?
Чудно жили люди. Никто слова худого про мать и Приама не сказал, а ведь все видали, любовь не скроешь. То Покров был, на Крещенье скончалась матушка, а на Масленую — ровно год, как она с качелей упала — отец на другой женился. Шесть недель вдовцом ходил, больше нельзя, лето на носу. Взял он женщину, да опять и запил.
А Приам меня к попам за руку.
Поп да петух и не певши поют.
Но попы, как все люди, разные бывают…
Была у благочинного сестра, а у ней сын, и стал он, как дядя его, попом. Наш батюшка Пантелеймон Преображенский — поп первой руки, а этот мальчишка, племянник Григорий, — второй. А красавец! И голос божественный. Это у него в отца родного, который проживал от них в отдалении — в Петербурге — и хор там учил самый главный. С этим хором именитейшие артисты выступали, и я, когда в столице с благочинной бывала, самого Федора Ивановича видела, как он с посохом в шубе пел. Племянник пел хуже Федора Ивановича, но тоже бесподобно, и женщины на него заглядывались, а он больше всего на свете любил выпить. И жене его, попадье Клавдии, это надоело, написала она письмо архиерею, что муж ее, поп, пьет, гуляет, а написав такое письмо, сама сбежала, куда — неизвестно, и остался этот поп ни холост, ни женат.
И вот стал он по ягоды за бабами ходить. Буйствовал прямо!
А тут поступила к благочинным еще одна сиротка. Ее Хрисою звали. С этою Хрисою мне открылось сомнение из-за попов, даже матушка благочинная в истории этой оступилась, а потом — из-за страданий, которые Хриса приняла. За что ей такое? Смирная она была, овечка чистая! А что она противу племянника нашего не устояла, так противу него, как он сбесился, никто устоять не мог. Захоти он любую.
У него друг был из помещиков, так они вдвоем с этим другом по окрестностям гуляли, а помещик — поляк, а поляки, они такие… Скачут верхами, хорошая компания для попа! У помещика шляпа с пером, усы рыжие, рыжий он был, и морда от ветра жаром пышет, особенно если осенью скачут поздней по первому морозцу, а племянник — брюнет, взор огневой, а ряса за ним как плащ. И каждый раз, как приедет с такого катания возбужденный, так Хрису кличет:
— Распрягите коня моего, будьте любезны!
Ну и снасильничал ее добровольно.
И через девять месяцев народился у них мальчик, хорошенький, беленький лицом, а весь в попа, не скроешься.
Тут благочинный с благочинною Хрису к себе вызывают, денег дают, но просят удалиться навеки. Ничего им Хриса не сказала, денег не взяла и с того дня съехала. Поп-проказник хотя и любил ее, но вроде как обрадовался, потому место боялся потерять, а когда матушка благочинная стала его укорять, вздыбился, словно его собственная кобыла Матильда. Матильда норовистая, и поп наш хотя от вины не отрекся, но говорит:
— Она мужичка, а я других кровей!
Вот!
А через месяц в одиннадцати верстах от нас на порог церкви, а в одиннадцати верстах церква другая, у нас Благовещенья, а там Троицы, и попы другие — Троицкие, через месяц на порожек кладут младенца, а младенец понятно чей… Всем понятно! Племянник наш бешеный как отпечатан в лике невинного дитяти, и тот поп — Троицкий Ювеналий — везет к нам ребеночка, и матушка с рыданием обнимает внучека двоюродного, и они его крестят, и благочинная объявляет себя матерью крестной, и Хриса появляется, а поп-проказник плачет в раскаянии. Но все зря — погибает мальчик от жестокой лихорадки. И когда его хоронят и маленький гробик опускают в землю, душа вылетает из благочинной на время и от стыда — она падает в беспамятстве у могилы. Ведь она, милая, как! Ведь она рожала по молодости и в детскую кидала:
— Нате вам, нянькайтесь!
Где уж ей было понять скорбь девушки, по любви страдающей за любовь?
Но и другое горестно: и девочка, прижитая потом Хрисою от этого бешеного попа, погибла, хотя четырехлеткою. Ее захватил менингит.
Сашенька, ее б Шурою звали, кабы она выросла и девушкой юной, прекрасной стала, играла с другими детишками в саду и, резвясь, неожиданно побледнела. А детишек вокруг много, внуки и внученьки поповские, и от Юрия, горного инженера, которого впоследствии извели, и от старшего брата Глеба, который за него не заступился, Пантейчик и Анночка, и другие — кухаркины и просто какие деревенские. Я за ними по хромоте моей присматривала, матушка всегда работу мне повольготнее выбирала. Присматриваю, песни пою, они и рады… А то начнем в горелки играть! И Сашенька побегла-побежала со всеми, а менингит, он тут как тут. Побледнела девочка, спотыкнулась, едва мы ее на руки приняли… А потом, когда она по кровати металась, Хриса будто окаменела — Сашеньке любимой не могла воды подать, руки ей свело от страданий. А кричала Сашенька! Глаза закрыты, а кричит, как в горелки играет:
— Лови меня! Лови! Я побегу, а ты лови!
И кончилась.
Конечно, дитё это в грехе зачато, но какая в том у дитя вина? А Хриса бедная? В Касьянов год доченьку потеряла… А вот когда самого Касьяна наказали, так тут все верно!
Весною было. А весной и ручей играет, самому себя не узнать, а если речка, так берега теряет… И по той весенней поре шли двое, с ярманки или еще откуда, но порожние. И вдруг перед ними речка. Вроде и невелика, а течет быстро. Остановились. Стоят. Сюда они в брод перебиралися, а ныне воды переменились, и они стоят в размышлении.
А с другого берега лошадь телегу волочит, на телеге — мужик бородатый, а стал ближе подъезжать — видят Никола с Касьяном, а их так звали, что вроде не знаком он им и нация у него не наша. А лошадь остановилась, заржала, видно, невмоготу ей телегу выволакивать, копыта у нее в глине завязли или еще какое несчастие, но сдвинуться не может, а тот, чужой, с телеги слез и кличет:
— Никола! Касьян! Помогите, православные да сердешные!
И удивление, что не знаком и нация другая, а по-русски речь держит.
А Касьян, черт его плутает, кричит:
— Сам залез в воду, не зная броду, сам и порты марай!
А Никола, он не так! он со всем угождением! он в воду лезет и мужику заезжему помогает. А как помог и лошадь на берег вывез, тот, бородатый, улыбнулся тихо, ласково — Он Сам Христос — и говорит:
— Я вас спытать хотел! И быть тебе, Никола, угодником, и будут дни Николая три раза в году.
А посмотрел на Касьяна! Тот уже понял. Кто Это, и дрожит весь.
— Не сделаю Я тебе худого, Касьян! — говорит Христос Касьяну нашему, глупому да гневливому. — У тебя, Касьяна, как ты на берегу стоял, порты уже в глине были, ты бы их и вымыл зараз, и домой чистым пришел, если бы Мне, Христу своему, помог. Другие всю жизнь меня кличут не накличутся, а Я тебе за так явился. А теперь тебе наказание: только раз в четыре года твоим именинам быть!
Сказал — и нет его…
И лошади нет. И телеги. Река спала… Одни Никола с Касьяном, а перед ними — ручей весенний.
Вот лежу ночью, сна нету, а в груди — немыслимое разновразие историй теснится. Засну — сон, только и он как жизнь.
И тут про кота…
Царя сняли, и стали министры прятаться. Сперва — царские, а потом — временные. И не все сразу в Париж, некоторые выжидали, скрывались, к примеру, у нас, вместе с приятелем своим большевиком Глебом Пантелеймоновичем, от разных властей, да в одном дому, потому что осень и время — темное.
А ложечки серебряные я не трогала! Зачем мне они?.. Это супруга министра временного без своих ложек спать не ложилась, а как недосчиталась, к попадье-матушке: матушка! хроменькая у меня тут убиралась! а матушка: моя Наталочка чужого не возьмет!.. А ложечки родной сынок стянул: с ним никакие женщины наши не хотели, хотя шинель у него и на белом шелку. Но если жена временного ложки считала с утра до вечера и с вечера до утра, то сам временный с Глебом Пантелеймоновичем спорил, и тоже с утра до вечера и с вечера до утра, и ученая Ольга с ними, а под утро Глеб Пантелеймонович ногами на них топал:
— Ленина я вам не отдам!
Но царский министр — тут все наоборот: беседовал с благочинным, и уважительно, пруд фотографировал на закате и был только со своим котом, с которым у нас и появился, и они вместе с черным красавцем в лесу грибы собирали, опята поздние, которые по пенькам… Борода у министра аккуратная, и ходил со складным ножичком, а каждый опенок аккуратно срезал. Срежет, вздохнет — и в лукошко. А как ночи длиннее и путь установился, сказал царский министр матушке благочинной:
— Разрешите, благочинная, я своего кота вашей нянюшке юной оставлю, чтоб она за ним следила и по саду гуляла. Он во дворце рос, в парках дворцовых гулять привык — это ведь кот дворцовый! У кого только на руках не сидел! Кому не мяукал!
Оставил он мне кота, а сам оделся в лохмотья и — за границу.
…А кот — кудрявый, черный, глазищи… Гуляю я с ним по саду, детишки спать полегли, вот я и гуляю, и вижу — сад, а и не наш сад, такой бесподобный! и розы в полный цвет! и запахи летние самые… А кот впереди меня, хвост поднял — ведет будто. Мы с котом цветник обогнули — скамейка каменная, у нас таких и нету! беломраморная! а на скамейке девушка сидит изумительной красоты, вся в бриллиантах и золоте, но бледная-бледная. Тут кот черный, шерсть — дыбом, дорожку мне перебежал, как не пускает дальше.
Я — шажок, а он — мяу!
И грозно так:
— Мяу! Мяу!
Всего три раза.
Замерла я: так кот велел! а сам — хвостом махнул — и к той красавице на колени. И смотрят на меня оба, и жалостливо, горестно.
Испугалась я, перекрестилась, и все исчезло — одна я в саду поповском, и снежок идет…
Прибежала к матушке:
— Матушка!
Спрашиваю, что за красавица в золоте и бриллиантах на скамейке беломраморной…
И матушка перекрестилась, задумалась, говорит:
— Это, наверное, девушка, которая рядом с нами на той стороне пруда в поместье жила. Генерала одного полюбила, невинность свою ему отдала и стала ждать от него ребеночка, а у генерала того — жена, а родители девушки — буржуазия: проклясть хотели, но тут революция, они — в Париж, а девушка осталась, и ребеночек при ней, генерала своего ожидала, а узнала — убили генерала, а ребеночек болел-болел, да умер, тут она руки на себя наложила, а генерал спасся чудом да к милой-ненаглядной, а поспел на похороны. И отпеть эту девушку никак нельзя! И нет покоя ее душе — вот она и бродит по саду.
— Матушка, — говорю, — а министр царский, который с котом?..
А матушка палец — к губам: тсс…
Вот!
А кота черного дворцового с того дня и след простыл…
И опять сплю не сплю и по взгорку с мамой Маланьей иду, и платье мамино шуршит по траве сухой. Гляжу — и у меня такое же — мамино платье. А тут и в церкви зазвонили, весело так звонят: бом! дили-дили!
Оглянулась я, а у церкви благочинный с благочинною рука об руку стоят.
Матушки вот обе снятся, а Петруша мой — никогда.
Неправдивая калина
Сказала: цвести не буду,
Цвету белого не пущу!
А пришла пора — зацвела.
Неправдивая Пашечка
Сказала: замуж не пойду,
И сватов во двор не пущу!..
А пришла пора — так пошла.
Гаданье мне было перед войной, а как случилась революция и Пиер домой вернулся, так все исполнилось.
У нас после Империалистической голод был, поляки все помёрли, а мы с моей коллегой Марусей лошадей польских резали. Маруся лошадь по голове топориком — тюк! а я ей горло — кинжалом. Еврейские мальчики как узнали, ухаживать перестали, но Петр Иванович, на то и есть аляфрансе, на вечеринке только музыку заиграли, а я как раз в платье нарядном, лиф мыском, среди подружек стояла, ко мне подошел.
— Позвольте, — говорит, — вас на танец пригласить, барышня!
— Не танцую, — говорю.
— Почто? — спрашивает.
— Хромаю, — говорю.
А он меня всю глазами обхватил.
— Ах, это вы Маланьина дочка Наталочка?
Полюбила я его, и сейчас сердцу больно.
Усы у него, и походка, и голос: он всю Германскую во Франции воевал и там обольстительную науку прошел. И книжечка у него была одна, он ее часто смотрел, сядет так перед окном задумчиво, голову рукой подопрет, граф какой-нибудь. И читает, читает, а я, дура, нет чтобы поглядеть в книжку-то! Это уж после, когда удрал он на партучебу, а меня с дочкой Евочкой, да с матерью своей ведьмой, да с таксиком Валетом и другими собаками охотничьими, да коровами, козами и курами в лесу оставил, его б раскулачили, кабы не я, сиротинка, книжечку эту французскую подобрала, открыла, ахнула: не буквы там — картинки! Мужчина и женщина на каждой странице занимаются этим делом! А еще, но уже впоследствии, видела я в Москве одно блюдо, дорогое уж не скажу как. И нарисованы там бордюром кобыла с жеребцом, сучка с кобелем, лис с лисицею, заяц с зайчихою — разные звери, дикие и домашние, но все друг с дружкою: двадцать четыре любовных звериных пары, потому двадцать четыре варианта, известных от Змея.
Это блюдо серебряное одна замечательная женщина, московская писательница, над кроватью вешала, а я, нисколечко не стыдясь, тряпкою узор протирала.
Но тогда, в юности, я сознания лишилась в скорби. О, думаю, о! Вот он как со своей Франсуазой, бессовестный! Ругаюсь так, плачу, а сама запоминаю. Проклятый, думаю, аляфрансе!
Франсуаза у Пиера моего на столе стояла в рамке. Такая с виду незатейливая. Он с ней во Франции познакомился и в Россию пригласил замуж. До Варшавы они как-никак добрались, а дальше рельс другой, путь медленный, а за окном — лес.
Едут они первый день, а поезда в революцию ходили медленномедленно, француженка головою крутит, смотрит по сторонам — лес. Едут второй день, Франсуаза к окну прилипла, а за окном — лес. Едут третий день, а за окном — лес…
А на седьмой день утречком поглядела в окно Франсуаза, а там — лес, и заплакала она, воскликнула:
— Нет, Пиер! Нет! Я назад поеду!
И поехала в Париж, а Петр Иванович в Чириков, а оттудова домой и на мне женился.
Взял он меня шестнадцатилетнюю, люди наказывали: не обидь сиротинушку!
Сам отец Преображенский поучал Пиера дружески, я в щелку с подружками глядела…
— Ты, Петруша, партийный, — а голос у благочинного бархат, рекою течет, — но я тебя, Петруша, крестил. Дети мои родные, семя мое грешное, вашу партию учредили, а я поп и помру попом, потому в Бога верую душою. И ежели ты, Петр Иванович, сиротинку хроменькую обидишь, я не знаю, что тебе от партии будет, но Господь, Он тебя не простит, Петруша, потому блаженны нищие и всякие слепые, хромые, убогие, их Царствие Небесное.
Тут Петр Иванович слезу смахнул, благочинному ручку поцеловал, но такой уж он был аляфрансе, что и попов обманул, и врачу не поверил.
А врач это был у нас самый известный врач по женскому делу, специальность он в Вене одолел, и жену оттудова вывез — венку, и вальсы мурлыкал.
Смотрит дамочку и мурлычет.
Был он из евреев или немцев, Швейцер фамилия. Мне потом жена этого Швейцера чистосердечно рассказала, как Петр Иванович жаловался: дочку, мол, родила, а все бесчувственная… А я такая молоденькая была, такая душою чистая, горлицей я была сизокрылою, не понимала ничего, и кровать для меня совершенно не существовала. Я даже и не знала того, что его, моего мужа, беспокоило. Родила я дочку Евочку, радуюсь дочке, мужу Пиеру радуюсь, а он поспит со мною как с женой и спрашивает:
— Ну что?
А я ласково:
— Что, миленький?
Он — опять, а после:
— Ну?
А я ему еще ласковей:
— А ничего, Петруша, ничего…
И вот однажды велел Петр Иванович одеться мне понарядней, шляпу, ботинки и все такое, на лошадь посадил и к врачу повез. А врач Швейцер видом важный, цепка у него золотая, а под абажуром большущий такой кот сидит и глазами хлопает.
У евреев под абажуром на столе всегда кот сидит. У Швейцера сидел. И у Розы Ефимовны сидел. И в Москве у профессора Каплана Моисея Израилевича сидел… Сидит так кот и помаргивает!
Завел меня Петр Иванович к доктору в кабинет, а сам на крыльцо ушел. Покурю, говорит. А Швейцер ко мне:
— Как с мужем живете, дамочка?
Я ему — тоненько:
— Спасибо. Хорошо, — и даже не ведаю, о чем спрашивает.
— Хорошо, значит. А ничего у вас не болит?
— Спасибо, — говорю, — не болит.
— А лет вам сколько?
— Семнадцать.
— А с каких пор у вас, милая, месячные?
Я смутилась совершенно, но ответила.
А сама такая молоденькая, кудри под шляпкой, глаза синие, круглые.
— Понятно, — говорит Швейцер. — А теперь, дамочка, раздевайтесь.
— Что? — говорю.
— Муж ваш велел мне вас, — Швейцер объясняет, — на этот предмет осмотреть!
— Муж, — отвечаю, — мужем, но я сама себе женщина!
Так говорю ему, зардевшись.
А Швейцер все наступает:
— Позвольте!
И до меня дотронулся. Я встрепенулась и легонько его от себя. Я — легонько, да рука сельская!
Конфуз случился.
А Швейцер спину ушибленную потирает, но сам в восторге. И мужу моему уже не как мужчина, а как врач объясняет:
— Жена ваша могучего темперамента женщина! Но ждать надо! Ждать, дорогой.
— А долго еще ждать, доктор? — Петруша спрашивает.
Ничего Швейцер не ответил и только пальцем мне погрозил:
— У-у! Цыганелл!
А как на улицу вышли, Петр Иванович: дура ты деревенская, черт бы тебя побрал! — да опять на лошадь, да в лес к ведьме-свекровке.
Приехали домой, полегли спать, Пиер ко мне, как положено мужу, и опять спрашивает зло:
— Ну?
— Ничего, — отвечаю испуганно, — Петруша, ничего, миленький мой!
Наутро Петр Иванович собирает чемодан, уезжает на партучебу в город Чириков… На дворе — осень, я пишу ему каждый день, он же писем не шлет, но известия сами приползли: городская разлучница Петрушу моего присушила. И живут они меж собой не таясь, про нас с Евочкой и не вспоминают, а Пиер правую руку ее завсегда у сердца своего неверного держит. Таков он, аляфрансе!
А женихом был, идем по ярманке оба рядом, Пиер похож на Орджоникидзе, усы черные, сам кудрявый, у меня тоже волос кудрявым был, так вот идем, а все:
— Ох, брат с сестрицею, ох, красавцы!
А после свадьбы, в месяц медовый, и впрямь медовым был! уйдет Пиер на охоту, а я одену блузку дореволюционную, ее благочинная мне в приданое пожаловала, да на вербу плакучую в кружевах и залезу. Как раз над обрывом, у речки нашей, эта верба росла — сижу на той вербе, пою нежно, Петрушу своего из лесу поджидаю, а солнце жаркое, разморит, и вот уже сон сладкий. И во сне кто-то шепчет:
— Наталочка! Русалочка!
Я гляну вниз, а уж не во сне — под вербою мой Пиер, я — к нему и паду прямо в руки, а он меня в траву — и ну катать, будто я камешек гладкий.
А свекровка зубами стучит, гадает любовь перебить, чтобы счастье нас миновало. Ведьма она была. Проснешься ночью, заслонка в печи — бух! — и холодом. Я вскинусь вся, к Петруше жалобно — Пиер! Пиер! А Пиер еще ласковым был:
— Спи, Наталочка. Мать на болото полетела!
У нас не Россия! У нас Белоруссия! У нас страсти дикие. Такие страсти!..
Я сама на разлучницу нож точила. А как наточила, спрятала на груди — и в город.
Пошла в партию. Представилась сестрою.
— Где, — спрашиваю, — Петр Иванович, брат мой, живет? И с кем? — говорю.
А они — мне:
— Есть у него одна, он с ней и в театр, и в кино. А вы случаем не жена ему? Такие глаза у вас, и сама вы из себя — куколка!
И адресок вручили.
Я — туда.
Дверь толкнула, а разлучница прямо передо мною стоит и на примусе яичницу жарит. А меня увидела, все поняла, лицо прячет! И-и-и! да — А-а-а! да — Не зарежь меня! А я стою, наслаждаюсь страхом ее, такая она черная, носатая, косынка на ней бессмысленная… Вынула я тут ножичек — она как завизжит, я ножичек под ноги ей швырнула, в дверях платье задрала — вот тебе! — и по улице бегом. А на бульвар чириковский вступила, навстречу мне Пиер, Петр Иванович, Петруша важно так идет…
Бульвар чириковский! Три аллеи как три подружки, две липовые, посередке березовая, к реке спускаются и город наш на две половинки аккуратно, как арбуз, разрезают. Многие узелки на память в тех аллейках завязались. А вот первый — несчастный самый!
Увидал меня муж мой обманщик, глазами заблистал. Рубашка на нем чесучовая, усы. Это уж как всегда. Такой красавец проклятый.
— Наталочка-Натулечик! Милая жена моя, счастлив я несказанно, что ты ко мне приехала. Как дочурка наша Евочка? Идем, — говорит, — быстрее ко мне в общежитие, чтоб любовью насладиться, пока товарищи мои учатся прилежно.
А сам, такой кот, от дома котихи своей меня отводит и в губы целует.
— Ах, Петруша, — обняла я его нежно, а слезы градом, — я же знаю все! Я дамочку твою зарезать хотела, да пощадила, потому что у попов воспитывалась. Любишь ее? — спрашиваю и сама плачу.
Черный стал, но молчит. Потом сказал:
— Ты жена мне!
А я свое:
— Любишь ее, Петруша?
— Пожалуйста, — говорит, — можно и ответить… Но только кричать не надо на бульваре противу «Арсу»!
Тогда в каждом городе «Арсы» были, и граждане, как осы вокруг этих самых «Арсов»… Вот Пиер и забеспокоился, и ус у него дрожит мелко-мелко.
— Скандалов, — говорит, — не терплю! А женщина эта мне соответствует по мужскому делу, пока нахожусь от супружества в отдалении. А ты хочешь — со мною иди, а хочешь — на все четыре стороны!
И крикнула я тут Пиеру от самого сердца:
— Нет, это ты иди, миленький! Иди скорее от греха моего! А то раздумаю, новый ножик куплю! Яичница твоя давно готова! На огне горит!
Отступил он тут, и лицо сказилось:
— Деревня!
И пошел от меня. Идет не спеша, у самого затылок стриженый, аллея ровненько песком присыпана.
Испугалась я, окликаю:
— Пиер! Пиер!
Зову, а голосу нет. Пропал голосок. Хочу вдогонку бежать, а ноги не бегут, не слушаются. А муж мой Петр Иванович идет-уходит не оглядываясь и лопатками под чесучовой рубашкой играет, это уж для форсу.
И повалилась я будто мертвая на городскую траву.
Матерь Природная, молю. Пресвятая Богородица! Главная Матерь наша! Не оставь меня, возьми к себе, как взяла матушку мою красавицу Маланью Лукашовну, как взяла в прошлом годе другую мою матушку любимую — попадью благочинную. Забери ты меня отсюдова! Одна я на белом свете, сиротинушка!
Но Матерь меня тогда не взяла — не пришел мой час.
А вот прошлой весною сижу на табуретке, картошку чищу у зятя с Евочкой на плодово-ягодном участке, а тут — кукушон… Сел на яблоньку. Сам толстый, головою вертит. Потом прокуковал два разочка:
— Ку-ку! Ку-ку! — и улетел.
И поняла я: это через кукушона Главная наша Матерь знак подает. Два года только мне и осталось.
Матерь, она точно есть! И не только по церквам. Всюду она, и в песчинке каждой, и в былинке какой-никакой. Обо всем печется, все знает. За то, что, по мужу неверному рыдая, о дочке-малолетке не вспомнила, — несчастье получилося. Стала моя Евочка с того дня в свекровку расти, и лицом, и костью. На нас с Пиером совсем непохожая, особенно теперь, как в годы вошла. В «Запорожец» свой плюхнется, губы подожмет, так без улыбки и отчалит — точь-в-точь свекровь моя лихая на возу едет копченою свининою торговать.
Замесила на блины,
Испекла оладки…
Долго ли я плакала, долго ли убивалась, ногтями землю раздирая, это уж мое дело, но интересно другое: голову подняла — снег. Белым-бело на чириковском бульваре… Ну, думаю, как снег негаданно выпал, так и в моей жизни случится поворот новый, роковый.
…Встала, отряхнулась, мимо «Арса» заковыляла. В одном кармашке морковка с луковичкой, в другом — чеснок да горбушка ржаная, на голове — платок не зимний… Налегке, с одним ножичком безумная женщина к мужу прискакала, а теперь — ни мужа, ни ножа. Иду так одна, шепчу про свое, глаза в слезах, и вдруг окликают меня по имени. Ласково и женским голосом. Гляжу — какая-то верста коломенская, по моде наряженная, руками машет: пелерина на ней, муфта на шелковом банте болтается. И узнала я! Это ж знакомая помещицкая дочка, к попам нашим в гости ездила.
А надо сказать, что после революции многие помещицкие дочки повыходили замуж за простых мужиков, и эта так поступила. Но неправильно говорят, что помещицкие дочки все одна к одной. Некоторые такие рожи, что хуже скотницы! И эта не из плохих, но ничего бесподобного. Могучая, правда. Именем Елена. Фамилия Шенберг. Фамилия Шенберг не еврейская, а самая настоящая помещицкая для Белоруссии. Обнялись мы. Она про мою историю сразу догадалась — город-то у нас один на все деревни. И позвала меня Елена Шенберг к себе детишек нянчить, по хозяйству помогать.
— Иди ко мне, Наталочка! Я твои драники да оладки по сей день помню.
Я и согласилась. Прилеплюсь к городу и дочку Евочку сюда привезу.
Муж Елены карьеру делал. Уполномоченным начальником катал по окрестностям, а Елену одну неделями оставлял… А она все-таки женщина, и скучно дома, и вообще в Чирикове был такой лозунг: та жена хороша, у которой поклонников — хвост, а та, у которой поклонников нет, та нам — неинтересна!
А во мне таилось природное кокетство. Многие подруги впоследствии на меня мужчин приманивали, Елена и стала приставать:
— Пойдем на танцы, Наталочка, или еще куда. Я буду твой кавалер!
Была она большая, усатая, со мною как сестра, я же отказывала ей постоянно, боялась аляфрансе с разлучницей встретить…
А Елена, как только муж ее за порог, в беспокойство впадала. Ну просто тянет, тянет ее из дому. Она кой-как деткам, а их у нее уже двое было, кашку в рот покидает, муфту через плечо и побегла: то к знакомой одной, у которой дамочки с компаньерами собираются, то к веревошнику под граммофон плясать, а у того ручища — во! он ими что угодно мог скрутить…
Страсти в Чирикове разыгрывались бешеные, да это мне позже открылось, а в ту пору один Петруша мне светил светом вечерним угасающим.
Но тут лилипуты приезжают с Украйны и представления устраивают, и весь город гудит, как лилипуты играют «Макбета», «Разбойников» и «Бедность не порок» — потому что власть народная и никого нельзя обижать! И решилась я. Правда, нам с Еленою другая пьеса досталась. Называется «Три пальмы», но не из жизни африканцев, а три пальмовые ветки как знак вечной любви до гроба и после.
У меня с утра самого в груди стеснение, из рук все валится, да еще котлеты на сковороде ужались, вот я стою над ними, убиваюсь, а Елена по дому с горячим утюгом носится.
— Нашу сестру, — кричит, — сколько веков мучили! А теперь — все! Вырвалась наша сестра из заточения. Эти мужчины и представления не имеют, что в будущем их ожидает. Случится революция почище нынешней! И не горюй ты, Наталочка, по котлетам! Смотри, Бобочка, сыночек мой, и Томочка, дочурка моя, тарелки будто котики вылизывают. Волшебница ты! И как это из твоих рук выходит все такое необыкновенное?
А сама утюг оставила и за руки меня взяла.
— Булку, — объясняю, а сама печальная такая, — для котлет в молоке не размачивай. Только в сливках! А если нехватка сливок, как сейчас, то наилучшее дело — вода ледяная ключевая.
— Ах, Наталочка, — Елена восторгается, — как в дому моем с тобой светло и прекрасно стало! Полюбишь человека хорошего, тоже сюда приводи. Только не покидай меня, не оставляй никогда.
— Не покину, — говорю, — ты мне судьбой дарена!
А ведь покинула. И оставила.
— А вечером, — Елена говорит, — я тебе пелеринку дам и шляпку с сумкою, которые Ваня мой из Вильны вывез. А захочешь — сама выбирай! Все это теперь наше, общее!
У Елены Шенберг туалетов был целый гардероб. У самого Шенберга дом еще в беспокойные дни отобрали, и он прямо в кабинете пулю себе в лоб пустил. А дом, хотя отобрали, все равно подожгли, и Елена в доме горящем платья свои собрала одно к одному, в сундук сложила, в окошко на газон выбросила и только потом по плющу дикому в сад спустилась…
Это был такой раньше плющ и такие характеры невообразимые!
Отец Елены, когда живой был, предложил родной дочери застрелить ее или чтоб она яду приняла, в общем, как хочет. Но Елена наотрез отказалась.
— Я, — сказала, — еще пожить хочу. Жила богатой, могу и бедной. И вас умоляю остановиться. Нет у человека прав таких, чтобы от страданий отказываться, когда Господь их нам насылает на голову нашу.
А он ей:
— Это же Страшный Суд, Елена!
А она:
— Страшный Суд — не здесь, не сейчас! И такое, как ныне, уже случалося.
И книжку подходящую с полки достала, и перед отцом положила. Какую книжку — не знаю, но положила, на нужной странице открыла, а сама на диван присела. Так сидит она, отца сторожит, а сон ей голову клонит, и во сне шампанское — бух!
А это уже не во сне — отец родной на ковре мертвый лежит. И вот вам еще одна сирота на свете! Да кого этим удивишь, когда — только-то за лесочком — война Империалистическая, а под окошком испанка на прохожих кидается — а сама откуда пришла? — и по всей земле революции, одна за другой, одна за другой… Такие времена! Несчастных было тысячи, не счесть несчастных. А самые несчастные те, которые по малолетству не то что там откуда они родом не знали или кто у них отец с матерью, я уж не говорю про нацию, но имени своего не помнили. Зато воровали искусно! Им бы в цирке служить, в блестках выступать, а они как есть голые и во вшах.
Елене Шенберг еще повезло. Она в платьях дворянских за своего Ваню легко выскочила, но с той поры никогда ничего не читала, как Ваня ее ни уговаривал.
— В республике нашей — ликбез. Всеобуч, Елена! А в доме — саботаж буржуазный!
А Елена:
— Привези ты мне лучше кофточку или платье шелковое, а можешь просто материю. Если денег мало, так бусы купи! Купи, Ваня, ожерелие!
Так и жили. Похоронки в другую войну Елене Шенберг дочка читала…
А вечером, как в театр идти, оделись мы с Еленою по-театральному, надушились необходимо и рука об руку на бульвар вышли…
Ничего нет лучше чириковского бульвара, по крайней мере в Чирикове! Кого тут только нет, даже и придумать невозможно кого-нибудь, чтобы его здесь не было. Особенно если суббота, как сейчас, а морозец легкий, воздух аппетит вызывает, будто огурчиком с грядки пахнет сладостно, и снежок блестит, а сам пухлый, как младенец. И в небе звездочки поблескивают, перемигиваются, а на земле — в Чирикове — молоденькие девушки перемигиваются да по сторонам посматривают с интересом, пугливо и ботиночками узкими по снегу — дзз-дзз — поскрипывают. А следом за ними, девушками, а девушки у нас, по обыкновению, сцепившись тройками, четверками ходят, воины молодые, шаг в шаг, и тоже тройками, четверками снег шинелями заметают — полы-то у шинелей, как у священных лиц. И другие кавалеры местные вслед поспешают, кто в кашне, кто в гетрах, а многие — в крагах. И вдруг банковский служащий какой солидный в башмаках кожаных, может, даже от сапожника Кантаровича — скрып-скрып, да и Кантарович, он тоже тут, и жена Кантаровича скрипит себе рядом с мужем. И от прошлой жизни дамочки одинокие, особенно польки, глаза накрашенные на мужчин таращат, носом — в мех кошачий, и фетровые ботики у них на полувенском каблучке. И карлик Миша с колбасником Вурстом — друзья закадычные, кавалеры знаменитые… И другие лица, известные в Чирикове, они все тут!
А мы с Еленою идем парочкой, кудри распустили, у нее — золотые, у меня черные, одна ростом побольше, другая поменьше; мы потом и на вечеринках костюмированных одевались соответственно: она — Опанасом, а я — Натанчиком, и вот идем быстро, на каждой по шляпке, ридикюли в руках зажали, время-то бедное, и все — на нас. А мы — ни на кого! А мужчины, те прямо столбенеют.
А Елена им:
— Мы с подругою — суфражисты!
К театру подходим — толпа еще гуще, не толпа — студень густой! И вдруг навстречу нам тоже парочка: как две рыбки плывут, проклятый аляфрансе и разлучница.
Я — ах! — и назад.
Но тут какие-то сильные руки меня крепко за талию обхватили…
Я же опять — ах!
Глаза открыла, они у меня невинные, синие, и сама моргаю ими часто-часто, удивилась потому, — а надо мной лицо неизвестного красавца склонилось.
— Извините, барышня, — шепчет, — вы в обмороке состояли.
— Не барышня, — отвечаю с грустью, — дамочка!
— Ох, — удивляется неизвестный мне красавец, — не похоже.
Усов у него, правда, не было, но чубчик огневой, бескозырка матросская, на плечах широченных кожанка распарывается.
Такие кожанки тогда только комиссарам выдавали!
Пиер с разлучницей в страхе скрылись, а мы с Еленой от красавца бегом. Но он за нами. Мы — в театр, а он — тоже, и билет предъявил, никакой женщины с ним рядом нет. Мы мантильи сдали, номерки получили, в партер входим, а красавец уже там сидит — кожанку-то ему сдавать не нужно было. И смотрит. Как прилип.
А музыканты уже музыку заиграли, и под эту музыку лилипуты появляются, а они — артисты известные, и они — не в первый раз в Чирикове. Им громовую овацию публика устраивает, а когда Первая лилипутка на сцену выходит, весь зал ревет, стонет, в ладоши бьет и многие кричат:
— Да здравствуют наши братья и сестры, лилипуты с Украйны!
И еще кричат:
— Даешь «Макбет»!
Потому что прошлым летом лилипуты весь Чириков с ума сводили, и особенно в «Макбете», и многое совпадало. Но в этот вечер все равно «Три пальмы» исполняются…
А я в огне, как в испанке, — для меня другая, своя драма разыгрывается! Свет погас, и в руках у меня записка очутилась, а там:
Милая дамочка! Позвольте с вами познакомиться поближе. Ответ жду.
И подпись с размахом — Парусов.
— Да ведь это товарищ Парусов! Василий Васильевич! — Елена ахает. — Как же я не догадалась! И он буквально такой, каким я его представляла.
Парусов был известный в Чирикове моряк. И оказался он Петрушиным начальником по партии, и Пиер против Парусова все равно что кочерыжка супротив полного кочана. Даже жалко Петрушу!
И завыла я тихим голосом:
— Елена, милая, я же этого мужчину прекрасного и не люблю вовсе. Как же я с ним наедине свижусь? И дочка у меня от Пиера — Евочка!
Хорошо, что на сцене у юноши благородного невеста кашляет и умирает, поэтому некоторые ко мне оборачиваются с сочувствием, думают, что я над чужим горем плачу. А я все об своем!
Но на записку ответила. Правда, без обещаний. И через публику передала:
Товарищ Парусов! Не думайте что я Шенберг я просто работница кухарка а зовут меня Наталья.
А при выходе из театра новую записку получаю:
Дорогая Наталочка! Каждая кухарка может управлять государством.
И подпись:
Парусов.
Золотые слова!
Ну, думаю, прощай, Пиер! Прощай, Петр Иванович, Петруша-аляфрансе. Прощай, моя детская любовь!..
Вот тебе моя месть и роковой поворот, как ты, аляфрансе, обо мне, хроменькой, заплачешь да повинишься, изойдешь памятью, как мы с тобой — жених с невестой — рука об руку по ярманке шли…
Макбет. Свершится то, что всех повергнет в ужас.
Леди Макбет. Что, что свершится?
Покуль маленьким родился.
Никуда я не годился!
Когда лилипуты в первый раз сыграли «Макбета», удивление охватило публику, и даже многие мужчины и женщины, занавеси последней не дождавшись, в страхе повыбегли из театра — так все совпадало. История эта уже случилась к тому времени в городе Чирикове, и было невидимое количество жертв, и даже среди детей…
К примеру, вот Розочка и Фиалочка, фабриканта одного мыловаренного крошки, были жестоко погублены, но сама жена начальника благополучно выбралась из обвинений, и когда мужа ее расстреляли, она прямо на следствии вышла замуж вторично, еще за наибольшего начальника, и теперь сидела посреди партера, челка на глаза, и улыбалась лилипутам кровавыми губами.
А рядом, навалившись ей в ухо, а она, эта женщина, блистала дивными драгоценностями, сидел ее личный телохранитель в портупее. Телохранитель был парнишка местный, сын провизора, он от этой дамочки по приказу не должен был отходить; такой уговор, что куда она, туда и он, пока, значит, муж на работе. Многие про себя смеялись, а вслух никто! Опасались! Один Вурст, веселый немец, колбасник, ничего не опасался. Его лавка как раз рядом с домом провизора стояла, так он этого парнишку поганого с детства знал и колбасою немецкою угощал.
«Я его зналь! Я ему пиво даваль завсегда! Этот дамочка должен мне спасибо сказаль! Хо-хо!»
Скажет «хо-хо» и живот поглаживает, как жук весенний.
А ведь как интересно, колбаса по-ихнему вурст, и сам он, колбасник, тоже Вурст… А то еще, но это уж в Москве в Трубниковском, у трех девушек свободных фамилия была Бледенцовы.
Вурст-колбасник колбасу в кредит отпускал по желанию и все другое из свинины, и всегда с удовольствием, почтением, такой добрый, а уж если молоденькая кухарка забежит, так он сразу ей анекдот, а она — Фи! Вурст! Пакостник! — и вон, зардевшись. А Вурст только свое любимое — Хо-хо-хо! — и за трубкой в карман… Раскурит так трубочку, дым колечками закручивается. Бесподобные Вурст знал анекдоты, особенно немецкие, но и всякие другие. Веселый человек! Он, когда рядом и нет никого, один он, Вурст, так он и один похохатывает — Хо-хо! А дружил крепче всего с трубачом Мишею. Миша росточку маленького, мальчик, да и только!
…Встанет Миша ввечеру на бульваре, противу «Арсу», и плачет. А тут случится какой-нибудь приезжий, так он, приезжий, сразу заинтересовывается и к нему, чего, мол, бедный маленький, плачешь. А тот — у-у-у! — ручки болят, бобо, хочу по надобности, а расстегнуться не могу. Ну, если кто Мишу пожалеет и в кусты с ним пойдет, то уж все эту забаву знают, крадутся следом, и Вурст с трубочкой тут…
Приезжий Мишу успокаивает нежно — маленький! Маленький! Сейчас! Сейчас! — расстегнет, а у Миши… Нет, не могу…
Анекдот уж потом пошел, после Миши от Вурста и пошел известный анекдот, знаменитый на всю страну.
Ах, Миша! Ах, Вурст! Где вы, друзья неразлучные? Где молодость наша?
А лилипуты, они как узнали, кто на них из темноты зубы скалит, так они просто дрожат, словно листики осенние. И только телохранитель портупеей заскрипит, а у него ремни новые, со складу, и он ими скрипит на весь партер и к уху бриллиантовому куклы этой чертовой клонится, так лилипуты со сцены — врассыпную… Но они — артисты! Они собою овладевают, «Макбет» продолжается благополучно и благополучно заканчивается.
Мне знакомый гримировальщик Фолберг рассказывал, что лилипуты после ночь не спали. Фолберг их уложил по трое, по четверо поперек кровати; он их всегда так укладывал, и было им очень удобно, лилипутам: они вообще, лилипуты, всегда у гримировальщика останавливались, с детками Фолберговыми игрались и стол брали незадорого; кухаркой-то у Фолберга была моя коллега Маруся, Фолберг к ней тяготение имел, но это уж другая история, а тут он их уложил обыкновенно, а они спать не желают, плачут и водки просят. А главным над лилипутами был не лилипут, а хохол полтавский. Его в Гражданскую враги изувечили, и он негоден стал; вот его к лилипутам и приставили, чтоб паек получать. Но лилипуты его обожали и «тату» звали. Они ведь сироты — лилипуты! Кто видал мать у лилипута или там бабушку? Никто не видал! И хохол полтавский к ним тоже душою своей раненой… Шалил, правда… Выпьет и велит лилипуткам его развлекать, на столе танцевать или что еще, потом на каждое колено по лилипутке, обнимет девушек, пригорюнится и песню заведет грустную хохлацкую. Пел дивно, а больше ни на что не годился, особенно на мужское… Вот лилипуты к хохлу и подступили:
— Тату! Тату! Боимся мы! Мы — маленькие, мы — лилипутики… Увези нас, тату, своих деточек, из этого страшного Чирикова!
А хохол к ним руку простер, как положено:
— Товарищи лилипуты! Самостийные громадяне!
Он с ними всегда так разговаривал, вроде не у Фолберга они, и драники на столе стынут, а митинг идет революционный…
— Самостийные громадяне! Не вы це написалы, не вам отвечати! А у жинки с хахалем делов нэмае, поко чоловик ее у Чеке працуе.
А чоловик — муж, и выходит по-русски: пока муж на работе.
И вот лилипуты сызнова играют «Макбета», но хохол ошибся жестоко: она опять сидит в партере и глазами из-под челки лилипутов жжет, пиявит, а портупея ее телохранителя скрипит на всю залу. И лилипутиков, конечно, дрожь бьет, но куда им деваться, и оци играют! Будто в огонь керосин льют, так они играют, особенно Первая лилипутка… Но когда она кричит про мазь аравийскую, которая кровь не смывает, и ладошки показывает, то публика чириковская уж тут ею не интересуется: некоторые, что побойчее, даже приподнимаются, вроде как от восторга, а на самом деле на руки другой дамочки поглядеть, и назад они откидываются в страхе, и кто-то вон из театра, домой бегом, а Вурст, а он здесь с Мишею, Вурст говорит: Хо-хо-хо! — и Мише подмигивает, потому что у той, вот ужас! руки — в перчатках… А июль! Самая жарища в Чирикове! И Вурст говорит: Хо-хо!
А ведь ничего боле и не сказал, только «Хо-хо!». А лилипуты в дому Фолберговом снова волнуются. Маруся им, значит, пирог к бульону, нэп зачинался, а лилипуты пирог не трогают, не желают пирога, и всё! и даже плачут.
Хохол им ласково:
— Лилипутики, не ревите, лилипутики мои, диточки степные! Играйте что могете. Играйте про других королей и разбойников.
Но тут Маруся вбегает, она в кухне была, Маруся, и она говорит:
— Ой!
И она белее снега.
А это к дому Фолбергову подъехал автомобиль, а в нем — эти.
И уже стучат.
Но хохол поднимается храбро навстречу, он — герой войны, а лилипуты, они как дети — под стол, в шкаф — и затаились.
А за дверью портупея скрип-скрип, ну, и телохранитель входит. Глазом дергает, и у кого научился? Ногою бьет, чистый заяц.
— Кто здесь за лилипутов отвечает? — а сам шапку не снял. Никакой в нем интеллигентности. Мой отец уж на что пьяница горемычный, а братцев учил меньших:
— Сашко! Петрусь! В дом входишь — шапку долой!
А этот, из гимназии, и не запомнил ничего.
— Скажи своим лилипутам, — приказывает нагло, — нечего революционному пролетариату нервы тревожить! «Макбета» играйте, но с лэди — поаккуратней!
И кулак показал, а сам — вон…
А как они на автомобиле укатили со своей, так лилипуты хохла умоляют:
— Увези нас, тату, из этого страшного Чирикова!
И хохол уж на что храбрый человек, воин, но засомневался: может, и вправду до Украйны ридной тикаты, — и по хохлацкой привычке затылок чешет, но тут выступила вперед Первая лилипутка и говорит:
— Стыдно мне, лилипуты-братья, что вы плачете!
А они, лилипуты, действительно плачут, рыдают.
— Стыдно мне! — говорит. — Хотя мы — лилипуты, и недодал нам Господь многого, но такой уж у нас путь и судьба роковая. Артисты мы, братья и сестры! Слава об нас и в Украйне идет, и здесь в Белоруссии. И я, — говорит, — словечка не порушу. Я, — говорит, — напротив сделаю. Я так играть буду, чтобы невинно убиенные, Розочка и Фиалочка, пред ведьмой этой предстали. А если правда, что Вурст с Мишею сообщали, будто она в такие жары руки в перчатках содержит, так — мы «Макбета» исполним, чтобы у нее и на роже кровь показалася… Вот! А теперь, — говорит лилипутка хохлу, — шампанского мне, тату! Шампанского!
И все лилипуты, обрадовавшись, с нею согласно закричали:
— Шампанского!
И до поздней ночи в Фолберговом доме, а дом хороший, гримировальщик за него еще царскими золотыми сорок рублей положил, смех да пляски.
И Фира, это жена Фолбергова, ее Фирой звали, деткам разрешила, с гостями посидеть да песни послушать, которые хохол спивал дивно, и сама дверь из комнаты своей открыла, она ведь больная была, Фира, на кровати больше лежала, а все на Марусе — и дом, и хозяйство, и дети. А детей куча: и Сарра, и Абрам, и Мойше, и еще двое, ну и Марусина трехлетка Маечка, полненькая, вся в гримировальщика.
А как детки с Фирою спать полегли, веселие не кончилось: Маруся с хохлом плясать стали, и мимо как раз Вурст с Мишею парочкой… Заглянули нежданно, выпили, и пошла потеха. Вурст в Марусину шаль завернулся, челку на лицо сбил, губы — красным, глаза — синим, жопой вертит, а Миша перед ним скачет с почтением, глазом дергает, за револьвер игрушечный — это у деток Фолберговых пистолетик был на забаву — хватается. Ну, точно ведьма с сынком провизорским… А ведь как отца-то жалко, почтенного провизора! Провизор этот всегда голову потупив держал, когда рецепт разбирал, к бумажкам клонился и пообвык, а уж потом совсем голову опустил, бедный человек, и к домам жался…
Далеко за полночь веселилась компания, но и ей пришло расставаться: Фолберг с хохлом лилипутов по кроваточкам, как обыкновенно, и сами спать, утро вечера мудренее, а Миша с Вурстом под ручку и дальше гулять, дружки закадычные.
Это уж после разводу попала я на бал к одной дамочке. Дамочка — так, ничего себе, в конторе служила. Позвала она кавалеров, барышень, Миша с Вурстом пришли… А девушки все были нашего союза, из домработниц-кухарок, но когда кавалер спрашивает, кто вы, мол, такая? — они все чирикают: медсантруд. Одна — медсантруд, другая — медсантруд.
А я откровенно:
— Я со щами полощусь!
Вурст сразу — Хо-хо! — и ко мне, и Миша ко мне, и подружились…
И третий раз лилипуты играют «Макбета» в городе Чирикове, и зала театральная битком, а ведьма в блистающем наряде опять пришла, так ее и тянет, и перед сценою села: по левую руку — ближе к сердцу ее жестокому телохранитель в портупее, по правую — муж-начальник. Потом многие гадали, как он в театр попал, удивлялись, но пришел, поместился справа, у печени. В печенках он у ей сидит, вот где!
И начинается «Макбет».
Понимающие люди, те, которые понимают, замерли в восхищении. Муху было бы слышно, но в нашем театре мух не водилось, даже в буфете, их оттуда жестоко изгоняли. Чириков — город красивый, культурный! И надо же, в тихом красивом городе невинные детки погублены, а ведь родители, мыловаренные фабриканты, так их прихотливо воспитывали: у одной в локонах бант розовый — Розочка это; у другой — фиалковый, это и есть Фиалочка! Чудо! А не насладилися жизнью, пупсы милые!
А на сцене тоже погибают невинные, и зала бурлит, но замирает, когда выходит Первая лилипутка.
Как она играла! Это теперь и понять невозможно. Она была как Пат! Как Паташон! Как Добчинский с Бобчинским! Ныне уж такого нет — умерли настоящие артисты: Чарли в земле сырой, Русланова скончалась, Тарапунька — где…
А лилипутка — куколка маленькая, но рык львиный, на бульваре слышно; парочки на скамейках вздрагивают, а муж этой в первом ряду. И Шекспир ему открывает глаза! Он ведь спал сном. Он как в театр пришел, в буфете принял свое, размягчел, ему хорошо, вон он и похрапывает. А у ведьмы юбка была по моде, называлась «шаг»: шагнешь — разрез до пупа, и сзади такое же; она в этой юбке и замуж вышла, когда на казенной табуретке перед следствием вертелась, а тут в партере она ногу на ногу, а телохранитель молодой, в нем страсти кипят. Тьфу! А муж-начальник спит! Но лилипутам со сцены все видно, и лилипутка как рыкнет — А-а-а! — и муж этой проснулся. Проснулся, головою повертел, ворон черный, но глаз зоркий, и спросонья:
— Это, — говорит, — чтой-то?
А телохранитель не обеспокоился:
— Это — «Макбет»!
— «Макбет»? — И тут начальник ловко, как вошь, руку того на жениной коленке изловил. Лапищей своей зажал, жмет и спрашивает: Это, значит, «Макбет»? Это у вас называется «Макбетом»? Я вам точно сообщу, как это называется…
И сказал им обоим сильные слова на весь партер. Он с Кавказа был, он и зарезать мог. Тут ведьма вскочила, «ах!» — говорит, а муж ей — ррах! — и кровь у ней на лице выступила, как лилипутка и предполагала. А ведьма, она ж ведьма, зубы на мужа оскалила, но и он — мужик крепкий, он ей сызнова — ррах!
Тогда она взрыдала от злобы, руками в перчатках рожу закрыла и к выходу бегом, а начальник вслед, и прямо по ногам публики, невоспитанный мужчина, а телохранитель — куда ему деваться? — за ними вприпрыжку… И портупея его на всю залу — тоненько так: скрип! скрип! скрип!
Тут Вурст, как они гуськом побегли, не выдержал, сказал:
— Хо-хо! — громко сказал и засмеялся первый: — Хо-хо-хо!
И все покатились тут:
— Хо-хо-хо!
Уж не один Вурст, а все. А лилипутка, радостная, прямо на сцене: хо-хо-хо! У ней рык львиный.
Так народ смеялся: артисты и публика.
Великий Шекспир! Это невозможно, чтобы какой-нибудь писатель мог так написать и чтобы совпадало. И не только «Макбета», но и другое… Еще до Империалистической на святках Ольга Преображенская волосы распускала и к своему мужу Глебу Пантелеймоновичу, большевику, который с Лениным дружил:
— Что с вами, принц? Чем болеете душою?
Хорошо играли, но куда им до лилипутов! Те артисты исключительные…
А начальник все равно свою не бросил, кто знает, может, нужна была ему ведьма; он охрану сменил, и все дела… Теперь к его жене была женщина приставлена, но такая, я вам скажу, женщина необычайная, что просто мужчина: женственности никакой, а на заду — наган… Сынок провизорский после всего к отцу прискакал, ну а Вурст, он увидел телохранителя, из лавочки своей вышел и спрашивает:
— Что, мальшик, фатер вспомниль? Забыл, а тут вспомниль? Стыдно, мальшик!
Такой немец был Вурст, что всегда за справедливость! А Миша из-под руки Вурста высовывается:
— Пошто решилися благородного родителя навестить? Уж не случилось ли чаво?
Тот глазом задергал и мимо. Но все зачлось друзьям неразлучным!
Я уж посреди Москвы на Болоте жила у большевика Глеба Пантелеймоновича — того, что с Лениным дружил. Его брата младшего, Юрия Пантелеймоновича, за Промпартию посадили, но Ольга, она была женщина ученая, и она не велела Глебу Пантелеймоновичу письма в правительство слать. Вот он и смирился… Оденет пальто драповое, выйдет на балкон и курит папиросу за папиросой… такие времена!
А Вурст, хотя седой был, заплакал дитёю, когда его с позором повели.
— Я, — плачет, — Вурст. Я вурст продаваль. Лавка держаль. Теперь нету! Но я — нихт шпион. Я — русский Вурст. Я завсегда тута. Я с Мишею дружу!
А стража отвечает жестоко:
— Миша — главный шпион и есть!
Хорошо, Бог прибрал провизора, чтобы не видеть бедному, как начальник новенький из «эмки» черной выглядывает, глазом дергает, когда соседа старого по булыжникам волокут… А какие у Вурста в лавочке были колбасы! Сто пород… А тушки свиные, одна к одной, розовые, и жира на них сколько положено: ни больше ни меньше! А сосиски, те прямо светились! А пахло как копченостью, кофием… Вурст девушек своих милых всегда кофием поил. Скажешь ему:
— Спасибо тебе, Вурст!
А он:
— Хо-хо-хо! — и за трубочкой в карман, и анекдот неизвестный, шаловливый…
А лилипуты уезжали из Чирикова, когда ничего такого еще не случилося. На другое утро после «Макбета» и уезжали. А на вокзале опять шампанское, и пробка — в потолок. И поехали, покатили. Они — артисты! У них вся жизнь на колесах, они вроде цыган… Фолберг лилипутам пряничков на дорогу купил, Маруся драников напекла, а они высунулись из вагона, ручки тянут, хохол — в слезах. И Маруся с Фолбергом слезы вытирают. И Вурст с Мишею тут же. Платочками машут…
Ах, Миша! Ах, Вурст!
Немец, перец, колбаса…
Была одна женщина по имени Луция. Вышла она замуж и мальчика родила. А назвала по моде — Пятилеткою. Поп Пятилетку крестить не стал, плюнул даже, ну а Пятилетка все равно подрастает. И взяли его родители на ярманку.
Отец с матерью, известное дело, торгуют, а мальчик ихний по ярманке гуляет. С ним и случилось детское… Стали люди женщину к ребенку звать. Кричат даже.
— Луция! Луция! Пятилетка обосрался!
И на всю ярманку.
Мать — к сыну, а к мужу — милиционер.
— Революция? Пятилетка? Обосрались?
Всех забрали.
И еще один.
Тоже одна женщина поехала в Чириков, и тоже на ярманку. Пирогами торговать с капустой, грибами и остальным. Села в поезд, а рядом — еврей. Селезня везет.
И тут входит инспекция!
Испугались баба с евреем — еврей селезня под лапсердак, а баба пироги — под юбку. Инспекция, значит, проверяет, отнимает, а селезень капусту учуял и шею тянет…
Баба не поняла, шипит еврею в ухо:
— Бессовестный.
А еврей — бабе:
— Да это мой селезень!
А селезень уже до пирогов добрался. Баба терпела, да как заорет:
— Убери свого селезня с моей капусты!
Смеху было!..
И еще.
Решила молодуха мужу изменить.
— Все гуляют, и я не хуже!
Муж отлучился, она кавалера и позвала. А прежде всего того щей подала гостю, куру с гречкой, а на десерт — мед в сотах. А тот, дурак молодой, мед с воском съел. Съел — и на стенку полез. Не на бабу. И воет. Волком!
А тут муж старый вернулся. Все понял и велит жене:
— Топи печь! Растопляй, да жарче!
Она от обиды рыдает, но истопила.
Муж дубину взял и парню:
— Снимай порты!
Тот снял. У мужа — дубина, он и командует:
— А теперь на печь — пузом.
Парень лег на теплое, воск в животе и размяк.
— Ну что, — муж спрашивает, — лучше теперь?
А парень с печи:
— Лучше! Лучше!
А муж:
— Теперь еще лучше будет!
И дубиной — дурака.
А с молодухой своей по-мужскому обошелся…
А теперь мой анекдот. Из жизни. Про веревошника.
У меня золота нет! Было, да спустила. Легко отдала — потому досталось легко. Конечно, через любовь… Кавалеров вокруг — целый круг, это уж как всегда, ну, веревошник один и стал приставать. Мы с ним на чулочно-веревочной фабрике работали: я — поваром второй руки, а он — веревошником. И кустарем отдельно промышлял. Какое хозяйство без веревок? Денежки у него водились! И ручищи — во! Он ими что угодно мог скрутить. А мне крупные мужчины всегда нравились, и довел он меня сперва до крыльца, а потом уже до кровати. Поборол: значит, такое счастье наше женское — отдаваться, а я хоть и захмелела, но здравая. Любить-то я его не любила ни чуточки! Веревошник от страсти дрожит, а как стал пиджак снимать, из карманов кольца золотые вытаскивает — груду! — и на постель швыряет.
— Все твои, дорогая!
Рычит, как тигр.
— Бери-бери, дорогая!
Страсть грызет, так — дорогая.
А я, только он свое золото разбросал, совсем трезвая стала, потому что проделки эти с кольцами известны были в Чирикове: та, имя здесь ни к чему, подруга моя чистосердечно рассказывала и плакала горько, как знакомый ее — а теперь понятно кто! — в такую минуту кольца к ногам ее швырял, а после с грубостями выгнал и подарки отобрал.
И я этому веревошнику тихим голоском, чтоб не спугнуть, говорю:
— Ах, — говорю, — какая в ваших руках сила необыкновенная!
А он, уже припадая:
— Я ими веревки вью!
Ладно, думаю, веревошник наглый, я тебе, веревошник, за нашу сестру отомщу!
И в любовной игре голову не теряю, колечко золотое незаметно рукой — толк! толк! — и к ногам, а к ногам подвинула, так пальцами и зажала. Пальчик короток, и я его еще пуще подвернула.
А после всего стал этот кольца свои собирать, а одного — с камушком алым — нету. Всю меня обыскал! А я себе посмеиваюсь: дурак ты, веревошник! Жадный! Да и мужчина никакой!
…А после кукушона, как тот прилетал, сказала я своей Евочке:
— Как хочешь — думай, как хочешь — относись, а уж этот мой день — не рождения, а юбилей! Как хочешь — относись…
И купила Евочка две курицы. Подружек моих — четыре, а курицы — две. Запекла кур, пюре изготовила, вина взяла шампанского… А пюре получилось исключительное, потому из натурального молока. Его я сама от сторожа принесла. Сторож — давно знакомый, участки плодово-ягодные сторожит, и у него — корова, козы две, свинья. Сало — вот какой кусок дал, с ладонь, это уж в подарок. Еще салаты нарезали: оливье и с помидорами. И рыбу Евочка пожарила. А зять Еву спрашивает:
— Почему, жена, когда ты рыбу жаришь, я один кусок съем, и не надо больше, а вот если теща — три куска, а могу — четыре, — почему?
— А потому, — говорю, — милый зятек, что я рыбу мороженую никогда не оттаиваю! А Ева, твоя жена, ее моет, скоблит, и весь рыбий сок из рыбы уходит… Какая уж тут рыба! Не рыба, а клецка!
Обиделась Евочка:
— Вы, мама, обязательно скажете, а вам так ничего и не скажешь!
— Я тебе — мать, и я правду говорю, ты не обижайся. И шьешь ты, Евочка, и вяжешь, и сготовить что хочешь можешь, но ты, не сердись, не кухарка ты против меня. Против меня в этом деле никто не выстоит. У меня — талант. И попы Преображенские так считали. И другие многие. Я самому писателю Михалеву рыбу делала! Так он задохнулся от восторга, а за блины руки целовал…
Да!
…Все у меня было, что Господь дает людям не за деньги.
И возлюбленные были страстные.
И дочка Евочка.
И внуки. И правнуки с правнучками.
И мужьев двое — аляфрансе и другой.
И не побиралась я, чужого не просила и не должна никому — у меня брали.
И комнатка есть своя на Трубниковском возле Восстания.
И кровать там, в дому моем, хорошая, полированная — не койка больничная, пружины волчьи, а от соседа, профессора по зубам, Каплана Моисея Израилевича… Я в семье его обеды стряпала, а кроме обедов — ничего. Такой уговор был.
И платьев выходных — три. А уж других и немыслимо.
И пальто зимнее с воротником, как у начальников.
И еще одно — на подкладке…
…А то, что платочек синенький, с узором пропал, так это — Людмила-санитарка, имя-то — не впрок, не милая людям женщина, она платочек из тумбочки утянула. У меня в Чирикове беспризорник кошель выкрал, так он с голоду, а Людмила, она полы протирает, а сама колбасу жует или яблоком хрумкает… Платочек синенький мне Полина презентовала, артистка! — я ей дитя выращивала, пока она по телевизеру в длинной юбке любовь играла и с мужем разводилась. Муж вроде попа Григория оказался проказник… Это у ней первый удар! А второй по работе. Невезучая. А третьего сегодня у нее еще нет. Еще будет третий. Ударов всегда три от века по жизни случается. У меня тоже три!
Первый — громовый — известно, с Петрушей.
А второй…
Ох ты счастье мое, счастьице!
Талану-участи доля горькая!
На роду ли то мне написано?
На горе ли то мне досталося?
В жеребьи ли ты мне повыпала?
Стала я, Маланьина дочка, сирота хроменькая Наталочка, разлучницей… Жена товарища Парусова, сама большой товарищ, как рыдала, когда ей меня показали.
— О, — говорит, — о! Я этой женщины прекрасной не стою! Откуда она такая взялась в Чирикове? Цыганка-цыганелла! Настоящая француженка!
…В другие годы, это уж когда Гитлер наступал, я известному маршалу дачу караулила и братьев Гримовых читала. А у этих братьев есть история, и тоже про Хромоножку — как король Хромоножку полюбил и с королевою спать перестал. Ме-заль-янс! Раньше-то мезальянсов много было, потому что любовь считалась на свете самая главная — в Белоруссии, и в Германии, и в других землях. Впереди — любовь!
На груди Василия Васильевича Парусова была исполнена русалка с хвостом, а на руке — якорь. Такой русалки я ни на одном мужчине не видала… И возлюбленный — исключительный: женщину не брал до самого последнего мгновения, изведет невозможно, ты уже к нему вся и горишь! — а он ни в какую! Тоже — аляфрансе.
Уже после всего он мне сказал:
— Вы, Наталочка, богиня! При проклятом царизме император Николашка бы ваш был! У вас, извините, конечно, Наталочка, жопа золотая!
А Петр Иванович про нас с Парусовым узнал, прибежал, в окно стучит:
— Открой дверь!
— Не заперто! — говорю.
Я еще у Шенберг жила. Правда, Ваня Еленин на меня обижался, думал Ваня, что не Елена — меня, а я ее в суфражисты заманивала.
Так вот, я в кухоньке пшено мою, а Петруша входит. В кепи.
— Где Евочка? — спрашивает.
— На саночках с Бобочкой и Томочкой.
— Тут, — говорит, — подожду.
И кепи снял.
Я воду сменила, опять пшено мою…
А Пиер:
— Что крупу долго моешь?
— В семи водах пшено моют, — отвечаю. — В старинные года так жену выбирали — кто лучше всех кашу сварит. А после ваших революций — по разврату одному. Вот.
Он ус себе потрогал…
— О тебе самой на бульваре многое услышишь!
— А вам-то что? У вас своя интрига развивается, а у меня — своя!
Пиер и скажи:
— Возвращайся ко мне, Наталочка! Все прощу… Я опять хочу жить с тобой и дочуркой нашей.
Обожгло меня! Но я твердо так мисочку с крупой на плиту поставила и прямо в глаза его бессовестные:
— Любовь, Петруша, не делится, потому душа неделимая. А разделишь — и нет ее! Один шиш! Загубил ты меня, проклятый аляфрансе! Я теперь сама как партийка твоя носатая! С чужого живу!..
Заплакала, в грудь себя ударила.
Тут Елена появляется с детишками, а Петр Иванович Елене, про меня:
— Дура она деревенская! Была и осталася! Я и вправду мириться хотел.
Плечами пожал, кепи одел — ушел.
На развод подал.
У партии направление взял.
Уехал.
Теперь уже навсегда… И тут — второй удар!
Повел меня Василий Васильевич Парусов в суд. С Петрушею разводиться…
Под ручку идем, а я — слезы лью. Пошли назад, а я — рыдаю. Вернулись. Села я, по обыкновению, на табуреточку, а Василий Васильевич, тоже по обыкновению, голову мне в колени. Я ему чубчик заплетаю, расплетаю, а он руки мои развел и шепчет:
Не любишь ты меня, Наталочка!
— Что ты, Вася? испугалась я. — Что ты, миленький? Еще как люблю! А что плачу, так слезы близко. И обидно все-таки. Венчаны мы с Петром Ивановичем.
— Не любишь! — отвечает, и горестно: — Ты меня вчера в постели, Наталочка, Пиером назвала. Как раз такой момент был, а ты — Пиер! Пиер!
— Прости, — говорю, — Вася! Прости, сердешный!
И хотя любил он меня без памяти, а Петрушу не простил. И тоже у партии направление взял. Оставил на прощание и проживание поросеночка Верку и с супругой своей из Чирикова перевелся.
А тут и третий удар! Вспомнить страшно — это когда подрядилась я с евреями товары возить…
Поторговали в хуторах каких, в селах и назад едем. Две подводы: на передней дядя Евсей с женой, пожилые оба, а на второй — мы — молоденькие: я да Рахиль. Едем так, разговариваем, а из ракитника выбегают полумаски. За поясом оружия всякого понатыкано… Топоры, кинжалы! Из карманов бекеш наганы высовываются. Кричат полумаски:
— Стой, жиды!
Окружили нас.
— Деньги, жиды, выкладайте!
А Рахиль — девушка еще, она ко мне:
— Спаси, Наталочка! Дай образок! Вдруг не убьют, у меня волос светлый.
А Евсея уже с подводы волокут, штаны сдирают. Жена голосит по-еврейскому, а они, полумаски эти, одежду на ней рвут.
Я на Рахиль образок свой повесила, а бандиты уже подоспели, кинжалы — в крови. Ухмыляются зубами черными, губы синие облизывают.
— Кудрявые какие жидовочки…
— Сам ты, — говорю, — жид пархатый! Своих, — говорю, — девушек не отличаешь!
А главный полумаска платье у Рахили на груди как рванет, а там, на шейке ее тоненькой, — крестик горит. Он сразу ко мне, а я на подводе встала:
— Руки убери!
А лицо мое в ту весну от страданий и горестей было красоты необычайной! Ну, он, бандит этот, и отступил:
— Ух, красотка!
— Убирайся, — говорю, — я самого Василия Васильевича Парусова красотка! За нами — начальство конное скачет. Всех вас поубивает до единого!
Он и поверил. Кто про Васю не слышал? И в лес полумаски эти побежали…
Как мы до Чирикова добрались и не помню, а опомнилась так: беспризорник у меня кошель схватил и скрылся. А в нем — все деньги! От бандитов спаслась, а тут конфуз и страдание.
Третий удар!
Когда серьги прокаляют
Завсегда уши болят!
Когда целочку ломают,
Завсегда девки кричат!
Те были поляки, а другие — евреи. Его звали Стефан, ее — Хая, можно Ханночка, а Стефану на людях она была просто Аня-Анюта, а как он ее наедине звал, нам не докладывали. Ему было двадцать два, ей — шестнадцать, и он увидел Хаечку, уже выросшую, как она полоскалась в тазике на задах своего дома среди лопухов — бани у них не было, они ж евреи. И тут Стефан понял: если эта девушка прекрасная его не полюбит, жизнь кончится несчастно. Но он не знал, увидев Хаю девушкой, готовой для любви, что они — евреи… Когда он глядел на Хаечку, сердце его возносилось, и Стефану было все равно! Это матери его, пани Зофе, было не все равно! Пани Зофа всему Чирикову уши прожужжала, что невеста у Стефана — богатая безмерно, красавица из Вильно, пани Ядвига Крыжановская. Полька, конечно… А эти — евреи. И у этой матери кроме Хаи еще и Мойше, Абрам, Ривочка и совсем маленький Изя, а в животе — почти готовая Розочка. И потом: отец Хаи был простой сапожник, и не лучший. Кантарович был лучший, и все дамочки к Хаиному отцу — по мелкому случаю, а по моде — только к Кантаровичу.
Зато Хая была акробаткой!
У нее был талант заворачиваться кольцами и кувыркаться под красивую музыку, и не случалось в Чирикове праздника без Хаи. Когда она выходила в синих шароварах и тоненькими, как веточки, ножками в аккуратных белых носочках вертела под музыку среди специально обученных пионеров, все просто задыхались от восторга и ахали:
— Хая, ах!
А как любил Ханночку в эти минуты возлюбленный ее — едва дождется девушку Стефан… Страсть его захлестывала, поляки, они такие, но ласки дальше положенного не шли: хотел он Ханночку в чистоте взять и непорочною ее белизною законно насладиться.
…Но вот однажды за вечерней еврейской едой у евреев хлопает дверь, а на пороге — пани Зофа в лисьей шубе и шляпке с перьями, которые выдирают у страуса из хвоста.
И она молчит, она не говорит — вечору добру — она таращится и трясется, а евреи, те в удивлении на нее, но тоже молчат, и от этого молчания Хаечкин дедушка открывает глаза. Чтоб спокойнее, он обычно держал их закрытыми, но тут он их открывает. Он ведь давно живет на свете и знает: если кто громко хлопает дверью, а потом все молчат, то ничего хорошего для евреев не бывает. Так вот, он открывает глаза и видит приличную дамочку в шубе и шляпке и с носом длинным, как у галки, и он думает — а это анекдот! — что пани Зофа неизвестная ему еврейка из Гомеля, а может, и Могилева, и он к ней как к еврейке и по-еврейски, конечно:
— Какой цоррес или какой там кадохес вас до нас привел?
А пани Зофа, ей обидно:
— Я полячка! — кричит.
И ногами в фетровых ботах топочет.
Тут из задней комнаты выбегает Хаечка, а голосок у нашей девушки — чистое серебро.
— Пани Зофа, что случилося?
Но Зофа с гонором запахивает свою дореволюционную шубу:
— Отойди от меня, грязная Хайка!
А Хаечка мылась каждый день, хотя многие ее отговаривали, чтоб она жир не смыла. Но Зофе до этого дела нет, и она нос поджимает, будто чеснок нюхает:
— Пан Стефан уехал до своей невесты панночки Ядвиги Крыжановской в город Вильно. И просил передать, чтобы вы нас больше не беспокоили. А если он с вами время проводил, так это для него и не значит ничего!
И опять дверью — хлоп!
Но тут начинает кричать отец Хаи. Сапожник. Ведь как все складывается: именно в этот день Кантарович намекнул ему, а Кантарович был сапожником первой руки, Хайн отец — второй, что собирается засылать сватов по полному закону насчет Хаечки для своего сынка Натанчика. Натанчик уже подрос до мужского состояния и давно следил за Хаечкой, как она развивалась. И все это отец дочери сообщает, а она — что лучше в реку бросится… И сразу кричит мать Хаи. Она считает как муж! И даже неродившаяся Розочка возбуждается, мать Хаечки хватается за живот, а отец Хаи, слушая в себе еврейское, решает:
— Мы евреи, и зять наш будет такой же.
И велит детям сестрицу сторожить, а те довольны, им это игра. А Хаечка только плачет. И ее слезы жгут сердце Хаечкиному дедушке — он до сих пор помнит, как любил одну девушку, но она не стала Хаечкиной бабушкой, он покорился отцу, и бабушкой Хаи стала совсем другая… Но если сестрицу братцы охраняют, то дедушка может, гулять сколько ему угодно!
И на другое утро он выходит за ворота и гуляет по солнышку, и его новые калоши, а их ему прислала в подарок сестра Сарра из Гомеля, весело сверкают. Это весна зачинается в городе Чирикове, и кому, как не любящим, ею наслаждаться, а у нас — все наоборот! Потому что одни — поляки, а другие — евреи. Ну а дедушка не просто так гуляет в новых калошах: он идет к одному дому, а дом — известно чей, и садится на лавочку и наблюдает, как по двору своего дома бродит пани Зофа. Но она уже не в шубе, шубу она проветривает на веревке, и лицо у пани Зофы еще злее, и еще больше торчит ее галочий нос, и непонятно, почему она такая злая и бледная и почему не рада, что сынок в Вильно, у панны красавицы Ядвиги Крыжановской… Тут дедушка возвращается, а в доме опять — хай! Это мать Хаи собралась рожать Розочку, и братцев посылают совсем по другому делу, а Хаечка — в углу, как собачонка, и дедушка не успевает до нее дотронуться, как она прижимается к нему.
И он поступает не по крови. Как все эти. Он поступает по любви.
— Внучка моя Хаечка, — так сказал он внученьке. По-еврейски, конечно, но о чем он ей сказал, нам точно передали. — Былиночка моя, травиночка, собирайся поскорее до города Гомеля. Деньги у меня есть, и они в той подушке, на которой я сплю. И на эти деньги езжай ты скорее отсюдова и у сестры моей Сарры, которая прислала мне калоши к празднику Рош-Гашана — так у евреев называется Новый год, и приходит он осенью, ну, ничего не совпадает, кроме страсти! — до времени затаись. И покуда, внученька моя любимая, весточки от дедушки не получишь, назад не вертайся.
И не успела мать Хаи родить сапожнику младшенькую, как старшей и след простыл… Едет Хаечка в чужой город Гомель и не ведает, что возлюбленный ее в Чирикове, в своем дому на кушетке лежит, бездыханный почти, а через всю его грудь — след кровавый.
А случилось так. Заспорили Стефан с пани Зофою насчет Хаечки. Зофа — свое:
— Прокляну!
А Стефан:
— Все равно на ней женюсь!
Она:
— Мы поляки!
А Стефан и скажи:
— Среди всех полячек Ханночка моя — наилучшая!
Тут пани Зофа не стерпела — сдернула со стены хлыст… У нее до революции заводы были конные. Громадных лошадей они с мужем разводили, муку возить и все другое, а потом, как революция, так ни муки, ни заводов, и муж от расстройства умер. От всего имущества один хлыст остался, от всего родства — сыночек единственный; так вот она, курва старая, хлыстом этим сыночка огрела. Перебила ему жилу. Из главных! Упал Стефан, и в глазах огонь потух.
Вдвоем с кухаркой Настей Зофа Стефана едва до кушетки дотянула, ростом-то его Бог не обидел, да и ничем другим. А теперь что? И квохчет над сыном гонорливая Зофа, и вопит, что было у нее — все: и муж, и кобылы с жеребцами, и даже автомобиль был в тринадцатом году — сиденья сафьяновые, шофер с козырьком, — а теперь Стефан только, да и того жиды отбирают…
И уже не квохчет пани Зофа — волчицею воет!
И уже не волчицею воет — шипит змеею!
— Жиды — жиды — жиды…
Шубу одевает и шляпку, чтобы до евреев бежать — Хаечку, значит, хаять… Могла бы, конечно, Зофа к евреям и без шляпки с перьями заявиться, но полячкой она была, а поляки, они такие.
…И дальнейшее происходит: Хая на деньги благородного еврея покидает Чириков, а к Стефану приходится звать доктора Ивана Ивановича Киселева.
Иван Иванович еще земским был: тихий, обходительный — не то что Швейцер по женскому делу. Один порок имел — тяготение к спиртусу. Да и тут камнем не кинешь! Ведь у него дома везде спиртус! В буфет полезет Иван Иванович за вареньем крыжовенным, а там — спиртус. В подпол за капустой спустится — и там бутыли со спиртусом. Некуда ему от спиртуса деться.
Вот уже в новые времена соседка моя квартирная, инженер Евгения, через это пострадала! У ней в ящике, где она служила, спиртусу было рекою. Что они в спиртусе держали или обмывали что, но Евгения клюкву для клюковки кошелками с Тишинки таскала и год от года на лицо краснела… Одна жила. Вот я ей говорю, как родной дочери:
— Погибнешь от своей клюковки! Принеси спирту, я тебе маседуан настою.
Она вытаращилась.
— Маседуан, — объясняю, — ягодный.
…Ягоду берут всякую, по горсточке — смородину красную, малину, вишню без косточки, черемуху даже — и в мисочку, и подавить, можно и руками. А сок потечет, туда спиртус, еще прибавляется сахарок, потому что сладкий маседуан, для дамочек, и на два месяца в теплое место…
Евгения руками замахала:
— Два месяца? Это еще прожить надо!
— Дура ты, — говорю, — Евгения, хотя инженер.
Не послушалась, на работу — бегом, в ящик свой… А тут случился у них праздник: день важный или орден кто схватил — у самой Евгении каждый год по медали прибавлялось, — так они, верно, не из той бутыли клюкву залили.
Мужикам-то ничего, а моей Евгении — лютая смерть.
Увидал Иван Иванович Стефана и за голову схватился:
— Кто его? Да за что?
Не призналась Зофа, что сына покалечила. Но просит:
— Вы уж, доктор, будьте любезны, никуда не заявляйте!
Вздохнул Иван Иванович. Он ведь как врач — исключительный, это вам не врач-грач из полуклиники.
— Рецепт, — говорит, — я вам на микстуру выписываю. И бульоном вы его с ложечки серебряной кормите, но будет ваш сын в таком состоянии, пока его жизнь до себя не возбудит… Медицина тут, пани, бессильна!
…А в городе Чирикове, хотя пани Зофа всему базару рассказала, что Стефан к невесте отбыл — пани красавице Ядвиге Крыжановской, а Хаечкины родители, те вовсе молчали, и Кантарович — ни гугу! поскольку ему с Натанчиком отказ вышел, но в городе Чирикове приключения эти вовсю обсуждаются: бесподобные были возлюбленные, а теперь девушка неизвестно где, и праздники проходят без ее искусства, и никто не кричит — Браво, Хая! и — Хая, ах! — нету ее тут, и Стефан истончается, молодой красавец.
Но тут находится одна. А ее и не звал никто! Она приходит и говорит Зофе:
— Допустите меня до своего сыночка — я вам его оживлю! Но деньги вперед. А не получится — деньги все равно мои. А получится — берите меня в невестки, и чтоб без обману! Я вам не еврейка, я — Рысакова Лидия с чулочно-веревочной фабрики. И у меня знакомый есть, он в той организации служит, от которой вам не жить!
А Зофа давно голову от скорбей потеряла… И Рысакова — у Стефана. И дверь за собой закрывает.
Час проходит.
Другой.
Тут она выходит, паскуда, и просит воды. А пуговицы на кофточке наперекосяк, тоже — невеста! Настя в возмущении:
— Нахалка ты, Рысакова! Со всем бульваром гуляла — подол не высох!
Та Насте язык показала, а Зофе:
— Не беспокойтесь, мамаша! Все будет тип-топ!
И третий час она с ним. Он всегда ей нравился, развратной…
Но вдруг — крик! Там, где Стефан. Может, и Стефан? Женщины наши туда, а навстречу им эта, мимо и бегом, с мужицкими словами, и деньги забыла! А Стефан в прежней красе с кушетки поднялся и возлюбленную кличет. А ведь всем понятно, кто это… Не Лидия, а Ханночка! Так он и зовет — Ханночка! — и глазами пламенными вертит. Но огонь страсти гаснет в нем без удовлетворения, и он, к подушке клонясь, шепчет — Анюта! и еле-еле дышит, но не вздох у него из груди, а только — Хая! Хая!..
И заголосила тут пани Зофа, и без шляпки — к евреям. А у тех опять — ужин, но теперь вместо Хаи — грудная Розочка.
Бухнулась тут пани Зофа на колени и просит:
— Жидочки вы мои дорогие! Пусть ваша доченька идет до моего сыночка. Погибает он без нее! Да!
Сапожник с тоскою признается:
— Такой оборот случился — убегла от нас наша Хаечка! Не схотела взамуж за Натанчика Кантаровича!
И плачут они теперь все вместе — евреи и эта полька — и волос дерут на себе. А Хаечкин дедушка, он открыл глаза, и он с удовольствием смотрит на такую картину, и он уходит в заднюю комнату и пишет в Гомель, как условлено. Но и на письмо нужно время, а Рысакова Лидия в гостях у того — из организации…
— У тебя, дурня, чайник алуминевый, а у ляхов-лишенцев дом — полная чаша! Где пролетарская справедливость?
— И где? — тот удивляется. — Революции закончены. И как теперь трудящимся имущество добывать?
— Очень запросто! — Рысакова отвечает. — Отстучи ты в Гомель, что в Чирикове поляк сумасшедший. Может, опасность представляет? Может, белополяк или что?..
А этот — стукач, ну, он и отстучал!
…И снаряжается карета в Чириков, и рубаха смирительная уложена, и три здоровенных санитара, быки, а не мужчины! на дорогу чай пьют, а дедушка только из дому вышел, он еще мимо «Арсу» плетется, шарк-шарк да трюх-трюх, и дело будет проиграно… Но тут и в дальнейшем чудо! И не Божье даже, а от людей, а люди-то какие: Миша и Вурст, парочка мировая друзей закадычных.
— Почтеньице наше!
— Кароший денек!
Вурст трубочкой попыхивает, а Миша к благородному еврею дитёю тянется:
— Не могём ли вам службу какую учинить?
И шепчет, что честные граждане Чирикова историю эту давно наблюдают, любящих жалея. Но сейчас новое сообщение поступило — сети расставлены, да и времени вовсе не осталось.
— Вэй! Вэй! — стал дедушка седую голову на грудь клонить, а Вурст:
— Не надо стональ! Гору — не беда!
А Миша:
— Мы с Вурстом завсегда за любовь!
И свистит что есть силы. Они ж голубятники, Миша и Вурст, и это их самое любимое веселое занятие! И почта у них своя, голубиная, и в любой город — пожалуйста!
И стая голубей опускается на бульвар, а это почтовые голуби, и каждый лучше и толще другого. А один, наилучший, садится дедушке на плечо, горлышко раздувает, клювом алым дедушкины пейсы поклевывает, и наш дедушка расстегивает лапсердак, а это такое еврейское пальто, и бесценное письмецо голубку без сомнения вручает… И голубок летит, но сперва он делает круг над городом, ему открывается Чириков с птичьего полета, он машет крылом на прощание и летит к себе к Гомелю. Он летит против ветра, но и быстрей ветра летит! И хотя Гомель в тысячу раз больше Чирикова, голубок нашу девушку находит, и Хаечка — с письмом.
А как прочла, взрыдала — Вэй, Вэй! — от радости, как ее дед от печали, они ж евреи! — и без сборов на вокзал. А на вокзале поездов видимо-невидимо, и все в разные стороны, кто куда, Хаечка в недоумении, но тут Главный кондуктор, мужчина почтенный, но и он, как вся вокзальная публика, красоте Хаечкиной и ее виду с голубком дивится, к Хаечке подходит и фуражку зеленую перед нею снимает.
— Я, — говорит, — Главный кондуктор всей станции города Гомеля. А почему, девушка, на глазах у вас слезы?
А Хаечка сокрушается:
— Не знаю я, милый человек, как мне до родного Чирикова добраться!
Задумался Кондуктор.
— У меня сегодня ни одного свободного поезда. А тот поезд, что неделю назад на Чириков ушел, еще не возвернулся. Бежите вы лучше на шоссейку! Слышал я нечаянно — снаряжена карета в город ваш за больным душевно и выезжает по-быстрому.
Он это говорит, а Хаечка уже на шоссейке, и голубок за нею, а тут как раз карета, и санитары, хотя и быки! но мягчеют от девичьей красы и Хаечку с голубком к себе пускают.
Смеются только:
— Жаль, красавица, что дорога наша с вами только в одну сторону!
А девушка и не догадывается, за кем такие быки посланы… А путь перед каретою с холма на холм, и вербы пред дорогою преклонилися — зазеленело вовсю. И стада на лужках. И церковка какая маковкой на солнышке блещет. Такая удивительная дорога на Чириков, что многие, кто в других землях побывал, говорили после:
— Нет в мире дороги лучшей, чем на Чириков!
Но сколько слез пролито на этой дороге теми, кто из Чирикова уезжал, чтоб больше не вернуться!
А Хаечка едет домой к возлюбленному своему, и ей до этих слез далеко. И когда чугунный мост они проезжают — и вот он, Чириков, будет сейчас, — она выпускает голубка, и он первым достигает Чирикова, и на бульвар, а там Миша наш дорогой… И они с Вурстом собирают граждан.
А санитары удивляются, почему музыка в Чирикове гремит и детишки шары запускают. Это народ, который по любящим скорбел, он весь тут: толпится и песни поет, и цветы кидает Хаечке, когда та противу ворот Зофиных из кареты выпрыгивает. И пока санитары носилки достают и рубаху смирительную ищут, девушка уже в дому. А в дому, как в склепе — занавеси спущены, перед Маткою Боской свеча тлеет, истончается, как Стефанова жизнь, а доктор Киселев Иван Иванович у длинного носа Зофы нашатырь держит, чтобы она раньше сына не померла. Но Хаечка ничего этого не видит, она видит только дверь в комнату, где возлюбленный ее, и к нему, лежащему в полном бесчувствии, кидается, ручонками своими обвивает.
Хорошо, что Настя успевает замок замкнуть — силы разом пробуждаются в Стефане, и хотя девушка умоляет стыдливо, как и положено девице, все происходит с ними!..
А Стефан совершенно выздоравливает, извиняется перед милою и называет женою дорогой.
И три дня не выпускал Хаечку Стефан — поляки, они такие! а мать его, пани Зофа, прислуживала им, как служанка, и в постель кушанья подавала.
Так Бог наказал ее за любящих! Хотя одни поляки, а другие — евреи.
А у тетки моей родной Ксении муж был хохол. Тарасом звали. Тетка его — Тарасеночком-поросеночком. А он ее — Ксю.
И вот в Первую Империалистическую, когда еще Гитлер не наступал, заболел Тарас и стал помирать. Помирает он, за попом послано соборовать, да церква далеко, верст шесть будет, а Ксения по хате мечется:
— Чем попа кормить?
Жили небогато, и война идет. А Тарас с лавки:
— Петушка зарежь, Ксю!
Тетка Ксения петуха зарезала, варить поставила, а попа все нет, а Тарас и просит:
— Ксю, дай супу, Ксю!
Всю жизнь так-то — Ксю да Ксю…
Попил Тарас бульону, а поп не едет — лошади слабые, сильных на фронт угнали, и говорит Тарас:
— Ксю, иди прощаться. Умираю.
Тетка к нему, в лоб целует, а он:
— Ксю, ляжь со мною.
Она и прилегла и ну его обнимать, целовать…
— Да не так, Ксю!
— А как же, Тарасеночек?
— Да как смолоду! Юбку сними, Ксю!
Пожалела его тетка Ксения, а он ее: тюль-тюль, да тюль-тюль, и умер.
Отлетела душа Тарасова…
А тут и поп во дворе. Тетка вскинулась, заголосила:
— Тарасеночек мой единственный!
Такой роман.
А Хаечкиному дедушке Господь послал смерть тихую. Скончался дедушка возле «Арсу», с улыбкою за детишками Хаечки наблюдая, и не заметил, как умер, на скамейке, на том бульваре, к которому всегда сердце рвется.
— Бабушка, а черт есть?
— Спи, милая… Все есть.
Не по сахару речка бежит,
По изюму рассыпается…
Щуку по-жидовски, а это блюдо так называется, и обид никаких, можно только с острым ножом изготовить. А если нож тупой — стараться нечего. Блюдо кропотливое, щука должна быть щукой, по-старинному фунтов на шесть брали… А то на Восстании в гастрономе продавщица рыбная меня до сердцебиения довела: щучьих детей подсовывала, а у самой в подсобке щучины заложены.
Я ей говорю:
Я — научный работник по этому делу. Люди за мной стоят знаменитые! Щуку ждут в моем исполнении! И если ты мне щуку какую надо не выдашь, я до твоего министра дойду. До суда! Придется тебе, девушка, апеллировать и денежки тратить, так что лучше сразу договоримся!
Щучка!
И, получив необходимую щуку, сперва очистим ее от чешуи, а потом взрезаем до самого хвоста. И щучье мясо из щуки вынимаем — чуть-чуть при коже оставим, а так все вынем, и еще прямую кишку. Прямая кишка в это съестное дело употребляется — у нас, в Белоруссии, евреи живут экономные, поэтому и кишка необходима, и печень, и голова, без жабр конечно, и молока с икрою, смотря по экземпляру… А теперь будем скоблить от костей и глядеть в оба — чтоб косточку какую не пропустить и рук своих не поранить. Вот! Булку белую размочим. И луку возьмем, головок десять. И рубить острым ножичком мелкомелко, посолить, поперчить и — через решето… А в конце яйцо прибавляется. Одно, и сырое. И рыбий фарш укладывается во всю щучью длину. Зашьем, и получается опять щука. И в кишку тоже фарш набивается, и в голову рыбью пустую — тоже фарш. А лишний останется — а у меня ничего лишнего не бывает, — я из него шарики скатываю. И в кастрюлю, варить, но секрет в том, сколько воды. Я никогда воду не прибавляю, а налью, чтобы она, щука, из воды высовывалася, но не слишком. И под крышкою кипит себе часа полтора.
Ну а остальное — по вкусу!
Одни — с хреном предпочитают свекольным. И с картошечкой разварною.
Другие — соус белый шафранный. Да еще медку туда…
А некоторые евреи — изюм отварной и лимон режут. Соус получается кисло-сладкий. Еврейский.
А Нестор Платонович, он — только с хреном! И чтобы моего собственного приготовления. Я хрен в ванной тру, плачу, Евочка капризничает, соседи — в неудовольствии, а Нестор коридором ходит в предвкушении и «Тилитомбу» насвистывает.
— Тилитомба! Тилитомба! Тилитомба! Песни пой!
…Пел дивно. Прямо как певец почти. Я за это пенье ему все прощала — и что ревновал меня, и что гулял с приятелями… Да!
А вечером, бывало, придут: брат его двоюродный — поп, жена брата, потом еврейкина дочка, Фаина, у нее дискант был, в хоре пела, — сойдутся все да как грянут «Узника»!.. Так вся москанализация с мест повскакивает! И к окошкам…
В войну ее уплотнили, и в здании ревтрибунал стоял, это уже при Хрущеве — нарсуд, а тогда — ревтрибунал. И от этого трибунала все девки детьми накачались. Одна, во — квашня! — смеялась: мне от Сталина подарок! А ее на сносях в тюрьму заключили. И того, у которого с ней было — из ревтрибунала, и его — в тюрьму.
А младенец, если родился, понятно где родился.
А выжил кто?..
А говорят, судьба — индейка! Не знаю, не знаю.
…Я помню двух индюков, его и ее, купленных на праздничное съедение прямо с деревенского двора, с веселой воли, и взятых на холодную веранду чужого дома.
Они сидели не двигаясь, бок о бок, индюк и индюшка, рядом с давно засохшим букетом астр. Они еще с надеждой клевали и пили, заводя назад голову, и ждали своей участи, любопытным оком в золотом ободке высматривая сквозь стекла человечью прекрасную жизнь. Как в аквариуме, плавали от розового пятна настольной лампы к багровым всплескам камина разнообразные люди, шевелили руками, открывали рты, не задумываясь, какое зрение у индийских кур и есть ли колбочки и палочки в их сетчатке, я и сама плавала под обреченным индюшачьим взглядом, и каждый, кто приезжал ко мне в ту долгую осень из близкой столицы, шутил:
— Судьба — индейка!
Но я не верила.
Первым в царство теней ушел индюк.
Вероятно, его птичья душа, отлетая, все оглядывалась на веранду, но мы были не вегетарианцы! О, как благоухало главное блюдо праздника, как лоснились жирные пупырчатые ножки птицы, а капелька брусничного варенья, скатившись с жареного крылышка, замирала на краю тарелки… Кстати, если и вправду судьба — индейка, то даже у индейки — своя судьба?
Вторую птицу ели в будни. Бульон был мутным, а сама индюшка, полдня кипевшая на малом огне, черства и солона.
— Надо было ее, мамочку, в духовке запечь со сметаной, тут бы глупенькая и помягчела, — сказал расслабившийся от сельского воздуха и выпитой водки внезапный гость, когда вилка, стукнувшись о сухую индюшачью лапку, отскочила и мерзко скрипнула по тарелке.
Но тут она, самолично порешившая обеих птиц, вскочила из-за стола, в сердцах грохнув стулом, и взмахнула кухонною тряпкой над столом, на котором было понаставлено всякой снеди, ею же приготовленной, а она всегда готовила много и впрок и держала на коленях тряпку на всякий случай — вот он и наступил, случай, чтоб перед вспотевшим носом глупого гостя — тряпкою, как флагом…
— Да я за свою жизнь столько нажарила индеек да кур, да цесарок с цесарями, что, если бы они враз поднялись, неба не стало бы видать из-за них, жареных!
Гость как мазанул вилкою, так и обмер. Верно, представилось ему небо, переливающееся, как китайский атлас или японский нейлон, а по нему жареные индюшки летят. А вдруг такая птица сорвется с небес и — прямо в руки. И не только гость, пусть его, гостя! и хозяева замечтались, или вспомнился им праздничный индюк взамен его неказистой подруги, но она — вот вредная старуха! заголосила, причитая, будто кто уж так виноват в индюшачьей гибели до Божьего срока, будто не она сама накануне смачно стряпала из индюшачьего сердца и индюшачьей печени густой сочный паштет:
— Бедная, бедная! Это ведь как птичка напереживалась, пока на веранде жила да сюда глядела, да это страшно подумать, видели, как мужа ее едят. Вот у нее с горя мясо-то и прогоркло!
Остановись, читатель!
— Иногда мне сдается, что эта старуха — моя судьба. И почему бы судьбе не быть хромой на ногу?
…Она пришла незваною. Теперь не верит никто — думают, что по объявлению или через знакомых. Ее хищно вырезанные ноздри говорили о страстях, а линия скул — о возможной красоте. Перевязав девочку шарфом, она схватила ускользающую таксу — на воздух! В помещении я задыхаюсь! — с грохотом отворила дверь, и все трое побежали прочь: такса стала прихрамывать, как старуха, а старуха крикнула не обернувшись — дома сиди!
— А ты — дома сиди! — повторяла она всегда и сердясь.
— Сиди, пиши, если работа у тебя не ежедневная. Такое ваше дело интеллигентское! Большевик Глеб Пантелеймонович и его ученая жена Ольга всю жизнь писали. Маршал — я со вторым моим мужем, Нестором Платоновичем, дачу ему караулила и котел углем топила — сперва не писал, как я его ни понукала, а пришла пора: ослеп, и ординарцев у него убрали, и адъютантов нету, а ему охота приспичила писать… Так что лучше пиши, пока здорова и глаза в сохранности. Писатели, которым я служила, писали с самого раннего утра и до глубокой ночи, целыми семьями, и детей своих к такому же поведению приучали. А если тебе в жизни ничего другого не открылось — обо мне пиши!
— При чем тут старуха? — возмутится недовольный — вроде того обиженного жесткой индейкой, гостя. — Известно, каждый может рассказать о своей жизни!..
Не верьте этому человеку! Да и что скажешь про себя? И потом: у тебя — как у всех. А вот у другого — все не так: и каша гуще, а любовь — так до смерти.
— Я — пан! А ты — мышь!
— А ты говно мое ишь!
Я если какое-нибудь животное на воспитание возьму, оно меня никогда не покинет. А брошу — помрет!..
Была у меня свинья английская. Черная, длинная. Вроде таксика. А звали Веркой.
Ее мне Василий Васильевич Парусов подарил поросеночком, это когда прощался навеки. На память и проживание. Подарил на Восьмое марта, а на Октябрьские резник пришел — Наум Резников.
И все неправда, что про свиней говорят! Верка чистоту обожала, в баночку пикала. Она со мной и Евочкой в комнатке жила. Отойдет в уголок — хрю! хрю! Я уже знаю, тащу банку, она и опорожнится. Аккуратненькая, бочка круглые, а вот ела, правда, как свинья — всё! Кроме перловки.
После Парусова и как от Елены ушла, поступила я на чулочно-веревочную фабрику в столовую, поваром второй руки, устроилась и домой ведро перловой принесла — для Верки, конечно. А Верка моя понюхала и отвернулась. Грубая пища! До революции по тюрьмам варили перловку да пшенку, а уж после — понятное дело… Но если пшено сварить можно необыкновенно и лучшей каши не бывает, когда с секретом, то перловка, она всегда перловка — и в рассольнике, и в грибном супу, и так. А стану я себе с Евочкой картошку на ужин чистить, Верка прямо за юбку дергает и глазки умненькие таращит — давай, хозяюшка, очисток! Со мной спала. Я ее в тазу вымою, она — прыг! на одеяло, в ногах свернется и до утра похрапывает. Утром — я на работу, а Верка с Евочкой — в палисаднике гулять.
В магазин кооперативный со мной ходила, а если к Вурсту — так впереди бежит… Ну а в магазине некоторые мужчины шутят — закроют меня от Верки своим мужским хороводом, а она, бедная, туда-сюда: где хозяюшка?
Тут я ей тихонько:
— Верунчик!
А она через ноги мужчин этих проказливых ко мне — и прильнет. Так любила!
А на Первое мая по нашей Спасской улице, уже имени Карла, но не того, а другого — Либкнехта, проходила демонстрация, и несчастье случилося. Вышла Евочка демонстрацию посмотреть, и Верка с нею, ей, Верке, интересно, а тут музыка заиграла, заслушалась Верка и зашагала со всеми.
Меня дома не было, а пришла — Евочка рыдает, а Рахиль-подружка через забор кричит:
— Наталочка! Верку твою демонстрация увлекла. Теперь на бульваре она, с каким-то чужим мужиком.
Побежала я на бульвар, а у крайнего дома, где переулок Огородный, мужик ходит. Мрачный. И с ножом.
Я — к нему.
— Не видали, дяденька, свиньи черной какой? Молодая. Английская. Веркой зовут. Она с дочуркой гуляла, а мимо демонстрация с музыкой и увлекла Верку…
А мужик:
— Вы мне, гражданочка, сказки не рассказывайте! Где это видано, что свинья на демонстрацию ходит. Привлекать надо вас за такие надсмешки! А кто вы сама такая, по фасаду видно — рюшечки и прочее!..
И ножом поигрывает.
Меня в страх бросило, но я крикнула отчаянно:
— Верка-Верунчик!
А Верка голосок мой услышала, поленницу у мужика этого рылом своротила — свинья все-таки! И вдвоем от мужика побегли-побежали…
У меня дар природной укротительницы: после свиньи цыпленка взяла. А кот нянькой для него. Приручила, как Дуров.
А было так.
Иду тропкой через овраг — это у нас в Чирикове овражек есть, через него на чулочно-веревочную фабрику дорога короткая, так вот иду, с работы шла, а за мной кто-то и нежно:
— Пи-пи-пи!..
Гляжу — комочек желтенький. Один. Без матки. Выводок коршун поел или собаки разорвали, ну, я и взяла.
Домой пришла, цыпленка — в горшок, горшок — на печь теплую. Стала ухаживать. Ртом отогревала! Хорошо, кот Вася помогал, я его в честь Василия Васильевича Парусова назвала, тоже — кот… А петю — Петей. Как Пиера! Вася, значит, подойдет к горшку, где Петя пищит, спать нам с Евочкой мешает, лапой его торкнет, он и уснет — думает, что это — я. Так и жили! Только, вырастая, петушок совсем в меня влюбился, даже к Евочке ревновал и нрав стал показывать. Любовь его непомерная наказаньем стала, никуда без него не выйти: ни в гости, ни на свидание… Я — за калитку, он — за мною. Уже полуторакилограммовый, а плачет!
А тут в Чирикове при торжественном стечении народа красный автобус пустили. Вони от него! Но можно мчаться быстрей ветра, и многие девушки и мужчины молодые свободные стали на красном автобусе до станции кататься — вокзал железнодорожный у нас в семи верстах, и хотя поезда курьерские мимо едут, интересно на поезд посмотреть, как он вдаль летит — к Гомелю или там Берлину…
А шофера автобуса вместе с автобусом из Минска прислали, и он вроде и не так уж плох, а никому не по нраву… А перед мордой у него висело зеркальце — происходящее за задом автобуса обозревать, а он пялится на меня, да и не только на меня — на многих наших женщин и девушек: сидишь в платочке или там в шляпке, а он — глядит. Но вот однажды петушок мой Петя за мной и вскочи! Что делать! Я Петю — на колени, а он головку на плечо мне склонил. Едем так, и — тпру! остановка! сигнал страшный, прямо сирена! А люди от войны, революций, испанки едва отходить стали, про коллективизацию еще слухи, но сирена воет. Уж не к войне ли какой? Пассажиры друг дружку спрашивают, а водитель сигнал выключил и ко мне подходит.
— Гражданочка с петухом! С вас штраф причитается. Вы на базар и так дойти можете, а не на автобусе разъезжать королевною…
Тьфу! Дурак!
Я ему сперва спокойненько:
— Товарищ водитель красного автобуса! Петушок не продается! Он — дрессированный, да я его и не брала никуда. Это он меня отпускать не хочет.
А тот как не слышит: карандаш слюнявит и деньги выписывает, такие деньги, что нам с Евочкой на них неделю жить. Если повезет…
И еще приказывает:
— Если у вас с собой денег нет, документ покажьте! И я вам квитанцию на место работы вышлю.
Тут народ чириковский взмолился:
— Это же наша Наталочка! Вы, товарищ водитель красного автобуса, в Чирикове человек новый, и вы не знаете, какую женщину чудесную наказываете! Она на чулочно-веревочной фабрике поваром второй руки, но в нашем городе нету лучше повара! И дочурку свою Евочку она одна воспитывает. Откуда же у нее деньги?
— Ладно, — говорит, — но пусть она со своим петухом дрессированным убирается! Я петухов ее даже с билетом катать не намерен!
Сошли мы с Петей-петушком. Ковыляем по пыльной дорожке, я с разочарования такого еще больше прихрамывать стала, а Петя, глупый, у ноги толчется. И уже не: пи-пи, а: ко-ко!
Вырос Петя.
— Ах, — говорю, — Петя! Нет у меня денег на курочек для тебя, чтобы мы, Петя, жили с курями и яичками лакомились с дочуркой Евочкой. Но даже если бы и нашлись деньги, Петя, хозяин наш — а он банкир был, в банке работал потому, — не разрешит курятник городить, выбросит нас с Евочкой на улицу: он мне Парусова простить не может, что с ним, с банкиром, не захотела, и к Елене мне уж не возвращаться, Ваня Еленин на меня зуб имеет, так что придется, Петя, тебя резать.
Тосковали потом оба с котом. Вася к горшку подойдет, в горшок заглянет, а нету Пети нашего…
А вот, но это уже когда Сталин деньги менял, одна дева старая, соседка моя московская с Композиторской улицы, Елизавета Витальевна, от грусти своей на Арбате яичко купила простое — не диетическое — и петуха вырастила. Назвала Тарзаном, но по голове била в младенчестве, и Тарзан на женщин зло заимел. Увидит какую, особенно в шляпке как у девы, сразу кидается и топчет.
Казнили Тарзана!
А деве, чтоб не страдала, я малинового варенья отнесла…
Да!
Лежу, думаю, неужели варенья из малины мне больше не варить?!
Ведь — апрель! Самое дело — рафинад запасать. Я с песком не варю. Только сахар-рафинад беру — сиропу больше и прозрачнее он, ягода полнее… А готовую ягодку выбираю осторожно и в баклажку складываю. Сверху уже сироп лью через ситечко.
Раздумалась о варенье так, а в голову — интрига…
А в подсобке этим пыжикам тушенку выдают.
Мне не надо, коту,
Шапки плисовой,
Шубки бархатной!
И опять про кота. Уже другого.
Этот кот был котом начальника по культуре Миколы Ефимовича Пугача, а звали кота Абрам.
Я к нему на дачу правительственную по рекомендации самого Михалева попала. Нестор Платонович преставился, Евочка наконец за своего военного инвалида Саню замуж вышла, а мне свежий воздух необходим.
Только он так говорил, Микола Ефимович, особенно после борща с ватрушкой чесночной:
— Я не Ефимович! Я — Юхымович! Здесь у москалей получается Ефимович и вроде еврей, а я — Микола, хохол чистоплеменный. И ты мне, Нонна, не подмигивай, — супругу его Нонной звали, — и глаза не делай! У меня в культуре столько евреев работает, и ничего, довольны евреи. Я даже котяру своего любимого, у-у-у, шкура! Абрамом назвал. А как живет Абраша?
А котик Абрам — мурр, мяу, мол, хорошо живу…
И Микола — свое:
— Но объясни мне, Нонна, почему у евреев всегда напереди штанины задираются?
И хохотать! А смех у Пугача будто кашель сухой.
А супруга его Нонна наоборот: всегда носом хлюпала, особенно когда своего Миколу слушала или горячее ела. Умилялась постоянно:
— Микола Ефимович так людям помогал, что и вспомнить страшно! Такой отзывчивый, человечный…
А Микола кота Абрама поглаживает, мясо из зубов выковыривает да похохатывает:
— Когда сплю, — похохатывает, — зубами к стенке!
Зубы у Миколы Ефимовича Пугача длинные, желтые, на темечке — лысина, а по аллейке к «ЗИМу» идет пузом, плащом габардиновым песок подметает…
И так вот Микола на своем «ЗИМе» катался, смеялся смехом нехорошим, а другие времена подступали, и время грянуло: Сталинумер — Никитавзошел, и вождей меняли.
Не только деньги, а вождей!.. Сегодня ты — вождь, а завтра — вошь.
…В нашей стране человек всегда работу найдет!
Интеллигенция, если ее откуда выбьют, — сразу в лифтеры или сторожа ночные. Барыни после революции на фортепианах в кино играли дивно. Вдовы профессорские — обеды готовить, не в домработницы, а просто обед. А чтобы с половичка пыль стряхнуть, так это никогда! Учительницы, кто поздоровее, пожалуйста, на бульвар, детишек водить с песнями, а называется группа. А про нашего брата и говорить нечего — был бы жив-здоров! Но когда вождя снимут… Его еще по портретам узнают, в очереди вперед пропускают, в домино приглашают, если он во двор выйдет, а на даче его многоколонной уже новенький живет.
Но для начальства поменьше — это тоже невыносимо!
И Микола Ефимович по культуре и раньше-то спасибо не говорил, шляпы перед дамами не снимал, но хотя ел с аппетитом. А теперь! От компота вишневого отказался!
— Изжога, — говорит, — сердце жжет! И еще ваши подсиживают!
И коту Абраму — кулак.
А подашь бефстроганов, он — рыбу! Рыбу пожаришь, а он — отварную! Отваришь с соусом польским, а он спрашивает: откуда в соусе яйца крутые?
Супруга Нонна — хуже! Стала за мной следить, сколько сливочного масла трачу! И еще мыши привалили — нашествие! А кот Абрам ни ухом, ни усом не ведет. К чему балованному труд, когда он молочка попил, рыбки поел, сметанки подлизал и перед телевизером на диване развалившись?..
А по плите — мыши. Две толстые сударушки, гладко-черные, пришли поживиться, а меня увидали: одна — в таз, я ее и сдавила, а другая — прямо в руки!
…А вот когда Гитлер наступал, я в питомнике работала, в Оренбурге, а Суслики туда шастали корни выедать, а сами крупные, как кроли. Женщины наши — ай! яй! яй! а они одну — за палец! А я их — за окорочка, и конец. Грамоту выдали за отлов. Тут как раз Гитлер отступил, нам с Евочкой в Москву к Нестору Платоновичу возвращаться, а к грамоте — деньги! Сто рублей!
А Пугачу я мышей ловить не подряжалась! Ну и объявила Абраму:
— Хватит чваниться, мордатый!
И рацион втайне сократила.
Уж он орал — вопил прямо. По коврам казенным валялся-катался, шторы рвал, пальму государственную опрокинул…
А Нонна с верхнего этажа, в недоумении, в страхе даже:
— К чему Абрам так кричит?
— Кошку, — вру, — хочет!
— Кастрировать Абрама! — Это сынок, у них еще сынок был, и тоже по культуре. Студент! А ничего бестолковее студентов некоторых и быть не может. Еще до революции шапки с городовых скидывали!
— Слышишь? — Абраму объясняю. — Какая опасность угрожает? Лучше смирись и характер не показывай. Я сама девушка с характером.
Через неделю нового режима Абрам мышь изловил. Изловил и во вкус вошел, телевизер бросил, мышковать стал лучше лисы. Я уже кормлю его по полному довольствию, а он к ногам моим мышу за мышой кидает. И ночью — не к Пугачу Миколе Ефимовичу, не к хозяйке Нонне, а ко мне, и с мурром. А спал только на спине, барин полосатый. Ему бы, как положено коту тигровому, Барсиком зваться, но ведь не мой кот. Я к себе сперва и приручать не хотела, да хозяева такие — не поговоришь!
И надоело мне без сливочного масла готовить — и зять Саня на парной инвалидной коляске за мной прикатил. Впоследствии, уже при Леониде Ильиче, его «Запорожцем» удостоили, но не без скандалу, поскольку в ноге — лишний сантиметр. Приехал, значит, зять, а я уже с утречка сложилась, тую набрала вечнозеленую, да не у этих, а в парке общественном, где от Сталина постамент. Потом к Нонне, а та надулась, что ухожу. А хотела с Абрамом попрощаться, и нет его. Неужели, думаю, на птичек решился? Уж я бы ему коготочки подпилила! Уж он бы у меня безоружным остался! А стала в коляску грузиться, окликает меня кто-то, тоненько и человеческим голосом:
— Не оставь меня, Наталочка!
Вздрогнула, оглянулась — на обочине Абрам сидит. Столбиком.
— Что вы, мама, сказали? — зять спрашивает.
И догадалась я, кто голос подавал.
— Нет, — говорю, — Абрам, нет! Ты не мой кот! Ты Пугачей кот! Я котов ни у кого не уводила. По молодости, может, да одумалась. Отпустила Васю Парусова. Давай прощаться, мурлыка!
А кот Абрам смотрит — не сморгнет. Нагнулась погладить, а он — плачет! Никогда не видала, чтобы кот плакал! Текут кошачьи слезки, а он и не утирается, как им, котам, свойственно. Окаменел… вот!
А через годы на Восстании у гастронома высотного кидается ко мне с поцелуями Нонна, в шубе каракулевой и шапке лисьей, а помада у ней — не отмоешься.
— Помните ли меня?
— Как не помнить!. За всю мою жизнь, кроме вас, один случай был! Министр временный у благочинных скрывался, так вот жена его — к попадье-матушке — ложечки серебряные пропали! — а матушка: моя Наталочка чужого не возьмет!
— Ах, — удивляется, — я и не знала, что вы у министра работали!
— У кого я работала и каких замечательных людей кормила, вы не спрашивали, а я не навязывалась. А вот что масла жалели, забыть невозможно!
— Не сердитесь, — просит, — я в детдоме росла.
— Ладно, — говорю. — Скажите лучше, что котик ваш бесподобный?
— Абраша? — и смотрит странно. — Я думала, вы слышали? Все счастья на нас посыпались! Сперва Абрам сдох. Мы его так баловали, а он сдох, бессовестный. На третий день, как вы съехали, и что интересно, прямо на половичке у кровати вашей. А не успели кота похоронить, Миколу Ефимовича сняли — и в Африку. А у него профиль европейский!
Профиль — не знаю, а нос у Миколы — картошкой. А вот котика жалко! Зачем, глупая, приручала? Мне этого нельзя! Но сказала, чтоб успокоить женщину, тем более она из детдома:
— Африка, — сказала, — не Колыма! Не Магадан!
А Нонна Пугач как не слышит, зеленая стала; и в ухо мне:
— Это все Хрущ чертов! Он виноват! Хрущ! Но ничего… еще вспомнит Пугача! Еще позовут Миколу!
Никто Никиту не любил.
Кроме интеллигенции. Она по нем соблазнялась и все прощала: Сталина злодеем назвал! Но и ту он допек. Из-за азбуки!
Пришла я к писательнице Зинаиде Николаевне в гости, я у ней еще до Пугачей работала, после маршала, а теперь так заходила, по праздникам, пироги спечь или еще что, захожу, значит, а у ней глаза красные и ресницы размазаны.
Удивилась я. После одной истории любовной, та история потом, в таком расстройстве ее и не наблюдала!
— Что с тобой, голубушка? — спрашиваю.
А она:
— Не могу! — говорит. — Не могу! Слово «заяц» писать и читать так не могу! Слава Богу, что отец мой до такого не дожил!
Отец у нее профессором был, ссыльным, конечно.
— Объясни, — говорю, — милая!
— Заяц, — говорит, — будем из-за Никиты через другую букву писать!
Я засмеялась даже. Ну, интеллигенция! Всю свою жизнь с нею толкусь, а чего-то не понимаю.
— Заяц, — говорю, — он и так заяц! Как не напиши его! Прыгает, бегает, морковку на огороде ворует, с зайчихой это самое… Он все равно заяц!
А Зинаида Николаевна глаза выкатила и головою качает: дескать, нет…
А это и была та московская писательница, которая удивительным блюдом владела…
Куго нету — того мене жаль!
Жаль милого друга,
Его здеся нету…
Как она рыдала, когда ее аляфрансе к ней не приходил.
Лежит писательница Зинаида Николаевна калачиком на одеяле атласном и воет:
— Не пришел! У-у-у! Опять с женой законной тешится! У-у-у!
А собака у ней, лицо в лицо Зинаида Николаевна, уши в кудрях как от парикмахера, так она на подоконник вскакивала и тоже — у-у-у! — плачут обе: такая суматоха! И эта суматоха кидалась мне прямо в голову. Я сучку-то тряпкой — т-ттит твою! а хозяйке-писательнице не прикажешь. Да и жалко нашу сестру, ой жалко!
Талантливая была женщина: как только деньги у ней кончатся, она сразу — скок! — за стол и на машинке — тюк-тюк-тюк! — про какие-нибудь недостатки, что в киоске «Пиво — воды» воруют или сметану мелом разводят, и всё с фамилиями, с фактами, и несет в «Вечерку». Зинаиду Николаевну печатала «Вечерка», а Панича, ее мужа, того — уже «Огонек». Панич был богатый, положительный, а Зинаиде Николаевне при нем не надо было стучать на машинке, но она его не любила, изменяла, например, с артистом, а артист, когда Зинаида Николаевна уже без Панича жила, к ней с этим самым Паничем заходил… А как только выпьют, так Панич к артисту пристает: «Ты с ней жил?» А тот говорит, что ничего такого промеж них не было. Расстанутся, а в следующий раз сойдутся, и опять. Панич, между прочим, сам Зинаиду Николаевну от себя прогнал.
— Мне, — говорит, — нужна жена, а я хоть тебя и люблю, Зинаида, но не могу больше терпеть, нет сил!
Женился, взял неписательницу, но к моей все равно ходил, потому что была она замечательная красавица и темпераментная. Идет — земля радуется, что она ножкой своей точеной в туфельке от самомоднейшего сапожника ее касается. На плечах у Зинаиды Николаевны чернобурый палантин, на голове — шляпка пирожком, вуалетка ниспадает, а за вуалеткой глаза горят тигриные; ротик сердечком сложен, но улыбнется женщина — зубов, как у крокодила. Одним словом, хищница!
Как она мужа Панича мучила и артиста — это страшно вспомнить… А все из-за своего аляфрансе!
Этот аляфрансе был мужчина полнокровный, моряк вроде Парусова, ходил в тельняшке и бушлате, расстегнутом в самые лютые холода, у пояса носил наган в кобуре, а вот русалки на груди у него не было. За всю свою жизнь такой русалки, как у Василия Васильевича Парусова, я ни на одном мужчине не видала… Ели пил хозяйкин аляфрансе много, но денег не давал, подарков не делал, а безобразничал — стыдно вспомнить, сплевывал и окурки сапожищем в ковер вбивал.
Однажды Зинаида Николаевна удалилась в ванную комнату волосы мыть — волосы у нее чистейшее золото, и мыла она их специальным составом, желтки шли, как на кулич, — а тут звонок в дверь, и этот аляфрансе на пороге: в бушлате, при кобуре и, по обыкновению, грязными сапожищами по ковру, прошел в комнаты, развалился князем и окурок на пол. Я окурок веничком на совок прибрала, но на хозяйкиного аляфрансе с чувством таким поглядела.
— Полундра на полубаке, — говорит этот аляфрансе. — На камбузе беспорядки! Вы, мадамочка, что-то хотите спросить у матроса Краснознаменного Балтийского флота?
— Спрашивать нам у вас нечего, — говорю, — а сказать приспело! Я, — говорю, — у попов жила и воспитывалась в царское время.
— Слыхали, — говорит, — что недорезанный элемент, — и пепел стряхнул.
— Я у евреев работала, и неоднократно! — говорю. — Я немцам русским служила! — и пепел на совок.
— Одиночка по вас, мадамочка, плачет, — рассердился, а сам кобурою играет.
— Не грозите, — говорю. — Погрознее видали! Я известному военачальнику дом охраняла в двадцать семь окон. Ученому, которого из заточения на самую вершину славы возвели, котел на даче углем топила два сезона. Но такого к себе отношения я нигде не переживала. У нас, — говорю, — Советская власть, все равны, а если по-старинному, перед Богом, так нам, хромым, даже предпочтение! И я паркет тру до блеска по своей воле — не за деньги, потому, — говорю, — с тех пор как Панич нас из-за вас, извините, выгнал, я зарплату получаю неаккуратно, а вы, — говорю, — пепел сыпете, а нет того, чтобы мне к Восьмому марту одеколон «Жасмин» купить. Я уж и не думаю о «Красном маке».
Тут аляфрансе сузил на меня глаза, как кошка на мышь — сейчас сцапает! — но не сцапал, я верткая, а он стулом об пол, ножку витую пополам, Зинаида Николаевна из ванной выбегает — вылитая Магдалина, к нему на шею кидается, а он начинает крыть нас обеих иностранными словами: это при его грубости была у него такая интеллигентная привычка в гневе по-французски говорить, ну а Зинаида Николаевна как профессорская дочка — отец ее за свое профессорство на Дальнем Востоке отбывал — могла ему соответствовать.
Такая выдержанная женщина, она ему на все его хамство только жовузэм, а жовузэм означает — люблю тебя до гробовой доски, — а у самой голосок журчит, и птичкой она перед таким бандитом трепыхается.
Еще Пиер ко мне — давно было — жовузэм, Наталочка! Язык у французов удивительный, страсти возбуждает. С той поры и помню…
А наш, я глаза прикрыла, думаю, сейчас он нас всех по одной, до сучки породистой, перестреляет, и дело с концом, а он Зинаиду Николаевну хвать ручищами, под мышки, и в спальню. И кимоно розовое над парочкой развевается, как флаг любовный.
Утащит он ее и до ночи глубокой не отпускает. А наутро выпьет бутылку водки, я ему специально по его вкусу на перце с чесноком водку приготовляла, так вот он ее выпьет, винегретом закусит, и был таков!
А она, птичка горемычная, за машинку — и тюк-тюк. Опять, значит, деньги у ней кончились.
Но вот однажды утром февральским сели мы с Зинаидой Николаевной кофе пить с плюшками. Плюшки Зинаида Николаевна обожала, особенно с корицей; у ней тоже аппетит был, дай ей Бог здоровья: и грудинку она любила с огурцом малосольным и каперсами, и рыбу белую под маринадом, и мазурик любила, моя хорошая, и уточку, и на парфе лимонное легко соблазнялась, да и то не скажешь, что и не любила; к примеру, картошку вареную с постным маслом и луком я себе натолку в мисочку, а Зинаида Николаевна возвращается в поздний час из ресторана, и грузинской едой от нее прямо полыхает, но мое яство деревенское увидит, затрясется алчно: «О, Наталочка, и мне дай такого!» Ни в чем себе не отказывала, а талия — рюмочка, ножка как у японки, и второй пальчик наперед первого вылезает… Артист из ее лодочки на моих глазах в Новый год шампанское пил — это тогда мы еще у Панича жили, и такое ему было удовольствие, артисту, что пил он лодочку за лодочкой и остановиться никак не мог. Жена его, тоже артистка, — после спектакля ее к нам в автомобиле привозили — сама в бриллиантах, как елка, но куда вашей елке до нашего розана, так вот она артиста этой же туфелькой по щекам исхлестала…
Ну а тем утром февральским сидим мы с Зинаидой Николаевной друг против дружки и о чем-то таком женском разговариваем.
Зинаида Николаевна плюшку себе выбрала порумяней, газету развернула — во время завтрака она всегда газеты глядела по профессорскому воспитанию — и только плюшку маслом помазала, надкусила, как вдруг побледнела до крайности и стала к полу клониться, будто ветер ее качнул. Клонится она, сердечная, с табуретки на пол сползает… Я ее едва подхватила, нашатырь в нос, виски тру, этому я еще в Медсантруде обучилась, а Зинаида Николаевна хоть в себя и пришла, но все равно слова сказать не может и только пальчиком в бирюзовом колечке на газету, которую читала да уронила, тычет. Схватила я газету, а там в целый лист наш-то аляфрансе — в застегнутом на все пуговицы кителе, при всех орденах, но в траурной кайме!..
После смерти ему оказали величайший почет, самое удивительное, что и он был писателем; вся улица перед домом, где лежал он в парадном гробу, находилась в оцеплении, и жена аляфрансе велела передать по всей милицейской цепи, чтобы Зинаиду Николаевну не пускали. И когда моя прибежала в распахнутой шубке — она б и без шубки прибежала, спасибо, я ее перед лифтом догнала, — специальные люди Зинаиду Николаевну строго остановили.
— Извините, — говорят, — гражданка, для вас проход закрыт!
— Пустите, пустите, умру! — закричала тут Зинаида Николаевна диким голосом и на тротуар без чувств грохнулась. Ее домой в своей «Победе» доставил первый друг покойного; он Зинаиду Николаевну прямо в обмороке глубоком на сиденье погрузил и в квартиру к нам на руках внес… А она полежала минуточку, отдышалась — и назад, к гробу милого своего. И в этот второй раз ее везде пропускали — такое у нее было лицо — и милиция даже расступалась. Но когда Зинаида Николаевна, рыдая и сокрушаясь, к зале подошла, опять появился человек с повязкою и велел ей воротиться. И еще услышала Зинаида Николаевна голос жены аляфрансе, вдовы то есть, как та с гонором польским — полька она была, — улещавшим ее, знакомым возражала:
— Нет! И нет! Никогда она сюда, подлая, не войдет! Так ей и надо! Я жена, а эта — кто? У него таких много было… Любил — развелся б!
А это она врет, потому сама развод не давала. При Сталине развода можно было до гроба не давать, многие этим и пользовались, а у Зинаиды Николаевны еще и отец-профессор на Дальнем Востоке. Но вообще жена аляфрансе была тоже женщина обворожительная, одно слово — полька, а польки, они такие…
Как только аляфрансе собирался от нее к моей уходить, она, сразу же встряхивалась и все свое искусство, а она была художницей, употребляла на себя!
Услышав, что и с мертвым ей в свидании отказано, Зинаида Николаевна пошатнулась, рухнула, но первый друг аляфрансе опять сжалился, подобрал ее, сгрузил в «Победу», но в квартиру не внес, она сама приползла.
Открыла я дверь, а за дверью Зинаида Николаевна — к стене прислонилась, бледная как смерть. Шаг сделала, упала, поднялась, но опять упала, распростерлася в тоске:
— Наталочка, у-у-у-у! Что делать? У-у-у!
И сучка ушами кудрявыми взмахнула и на подоконник выть: у-у-у!
За собачье существование собакам награда, или тоже рок у них, наперед людей смерть видеть, а потом с людьми и оплакивать.
Я сучку тряпкой — ттит твою! — а потом к Зинаиде Николаевне; говорю ей, как родной дочери:
— Извини меня, Зинаида Николаевна, ты — настоящая бэ! Ты человека положительного, Панича, своего родного мужа, мучила, ты с артистом жила без брака, а потом с этим… Я сама такая, и должны мы с тобой в этой жизни за грехи свои страдать, так уж по судьбе выпало, но Бог — он все знает, он простит и скажет милым ангелам: «Она себя не берегла, любила, и я ее прощу!» Но сейчас, голубушка моя, винить тебе некого, она — жена, а ты кругом как есть виновата!
Тут стала Зинаида Николаевна меня целовать:
— Ох, Наталочка, кончилась любовь моя!
И посоветовала я Зинаиде Николаевне ожидать гроб прямо на кладбище, а чтоб не прогнали и оттудова — в толпе посторонней укрыться. Она со мной согласилась, взяла сучку на колени и замерла. Это был еще вечер, а хоронить аляфрансе должны были на следующий день. Но вдруг замок щелкнул в передней, и след ее простыл: опять она убежала.
Время к одиннадцати, да хозяйке моей никогда было не поздно по гостям шастать, и я к такому поведению приучилась, но тут места себе найти не могу… А как двенадцать пробило на часах английских, напал на меня ужас смертельный.
Когда свекровь моя, ведьма, ночами на болоте шалила или на задних лапах мышью изголялась, перед печкою пляшет так, пляшет, а горшки глиняные покряхтывают — это уж как Пиер от меня на партучебу уехал, — так тот ужас против этого и не ужас совсем.
Сучка, та ко мне жмется, и ей страшно. В квартире, кроме нас с нею, никого, разве моль где шерсть жует да таракан объедком лакомится, но разговаривают два голоса, мужской и женский, явственно так и будто рядом… Войду я в спальню хозяйкину — блюдо со зверями одиноко, как луна, над одеялом атласным блестит, и Никого нет, а дверь прикрою — опять разговаривают промеж собою, и ласково так, мужчина с женщиною: будто хозяйка моя драгоценная и умерший аляфрансе!..
Я к стеклу притиснусь, перекрещусь; вон, гляжу, город большой, вон звезды над ним кремлевские, вон окошко заветное — генералиссимус не спит, об нас думает, вон Мустафа-дворник снег сгребает… А повернусь, и сызнова страх, а на сучке — шерсть дыбом…
Под утро утихло, а тут и сама возвращается. Вбежала — и мимо, и ни слова не говоря, в шубе заснеженной — в спальню.
И никуда больше не выходила, телефону не отвечала и хоронить аляфрансе не пошла.
А стало темнеть, и — здравствуйте, честная компания! — появляется Панич с другом своим, артистом; на Паниче артистическая кепка, ну а артист в пыжике Паничевом. И вносят они без всяких лишних слов корзину громадную с продуктами и винами разнообразными, и вся корзина изукрашена богато серпантином и бантами настоящего шелку. Такие корзины при Сталине можно было свободно купить за большие деньги в Главном Гастрономе, а корзина эта — ну просто скатерть-самобранка. Карточки уже кончились, и у интеллигенции росло к еде нетерпение, а тут все вкусы удовлетворяются: и коньяки тебе, и шампанское, и водки: зубровка, старка, и маришаль — конфеты ореховые, с печеньем петифур, и пара ананасов, мандарин одних килограмма на три, а рыбы всякой: белой, красной, копченой, вареной, а икры, а колбасы какие!..
— Бери, Наталочка, выкладывай. — Панич командует по старой привычке. — Помянем грешную душу! — В платок сетчатый сморкаться стал. Сморкается и, вижу, плачет.
— Помянем, — говорит артист. — Пусть земля ему будет пухом! — и пыжиком чужим по красному лицу слезы размазывает.
— Звала нас вдова совместно с другими писателями и артистами на поминки, — Панич объясняет, — но мы сюда пришли…
— К бедной птичке нашей! — артист говорит.
— А дома ли она? — вдруг Панич спрашивает.
— Дома, — говорю, — дома птичка. Куда ж ей лететь теперь?
А тем временем я стол для печального праздника подготовила, и Панич пошел Зинаиду Николаевну вызывать.
Позвал, а она не отвечает. Он деликатно так постучал. И тут молчок. Он дверь приоткрыл, темно там, в спальне у ней, и тихо.
— Зинаида Николаевна! Выходи, красавица! — зовет Панич, просит, а ответа нет никакого. Даже если и слышит она, все равно молчит. Не понравилось это Паничу, а артисту, тому все по нраву.
— Спит, — радуется артист, — спит, сердечная, в гнездышке своем. Умаялась!
Сели тут Панич с артистом за стол и, поскольку они здесь в доме были как свои, принялись свободно пить, закусывать и меня с собою пригласили.
Взял тут артист огурчик маринованный на вилку, да вдруг призадумался. А у самого в руках бокал хрустальный дрожит.
— Ах, Панич! — говорит тут артист другу своему Паничу. — Ведь его ж, матросика нашего, погубили!
А Панич икру черную на белый хлеб намазывает и артисту велит:
— Не реви! Сам он себя погубил. Пил как свинья.
И стопку выпивает, а потом еще, а артист, тот все медлит, над водкой тоскует:
— Ох, Панич, ох, не так! Кто в нашей России не пьет? А он ведь, Панич, талант был. Талант! Ты помнишь, Панич? Ту пьесу помнишь?
— Помню.
— А какая роль у меня там была!.. Другой такой не было! А как звучала! Ты помнишь, Панич?
— Помню! Огурчики у вас, Наталочка, бесподобные!
— Это уж как всегда, — соглашаюсь, а сама думаю, как нашего не стало, так Панич приободрился, барином глядит, да ошибается, ничего ему здесь не обломится. Вот артист, тот человек не корыстный, огурчики хрумкает, а больше ни о чем и не помышляет.
А как он меня за ту роль целовал! Ты, говорит, великий артист. Великий! А я, говорит, тоже великий! Двое нас с тобою, великих… Потому нам с тобою и плохо, завистников много.
И зарыдал артист, а Панич ему:
— Ты пей лучше!
А сколько цветов после премьеры было! Нас, Артистов, из-за них и не видать! Клумба, а не сцена… А через три дня — статейка, и вот — конец! Нет, ты мне не говори — загубили!
— Не болтай! — Панич огрызается, — Знаешь, что теперь за болтовню бывает?
— За болтовню, — говорю, — это всем известно… А у нас в Чирикове, мне дочка покойной Елены Шенберг, Томочка, письмо прислала, немого забрали! Контуженого!
Артист прямо восхитился:
Ты слышишь, Панич? Немого!!! Немые мы и есть. Молчим, и все!
Это ты молчишь? Панич спрашивает.
— Да я ж не про то! Ты лучше скажи, делать что? Что делать, друг Панич?
— Тебе — пить! — Панич советует. — Но закусывать…
А потом спрашивает меня, а сам мрачней тучи:
— А знаешь ли ты, где была хозяйка твоя в ту ночь?
Испугалась я.
— Знаю, — говорю. — Дома была. Всю ночь на этом самом диванчике проплакала.
— Врешь! — говорит Панич.
— Побойтесь Бога, — говорю. — Здесь она ночевала.
— Нет, — Панич за свое, и упорно так, — ее здесь не было!
Тут и артист возмутился справедливо:
— Брось, — говорит, — Панич, приставать к Наталочке с вопросами наглыми. Ты сам Зинаиду Николаевну, птичку нашу, выгнал из дома своего, и теперь она тебе просто женщина. Хорошая знакомая!
Панич тут кулаком стукнул:
— Ты бы помолчал, друг! — и словом нехорошим артиста назвал. — Знаю я вас, артистов! — И опять слово: — Вы, — говорит, — все развратные!
А тот:
— Мое отношение к Зинаиде Николаевне всегда было самое чистое! Да!
А Панич не унимается, ко мне подступает:
— Скажи смело, где хозяйка твоя ночь провела! Чего скрывать? Вся Москва с раннего утра про то знает!
— Что Москва знает, а, Панич?
Гляжу — Зинаида Николаевна. Шуба поверх рубашки одета, а сама неприбранная, космы торчат, и зубами стучит, как волчица.
— Птичка наша, — артист засуетился, к ручке подбирается. — Красавица вы наша бесподобная!
Панич тоже ногою шаркнул, но молчит, смущен потому.
А она к их нежностям никакого внимания:
— Что вы тут об моей ночи прошлой судачили, сплетники глупые? Оба вы мои ночи знаете, и знаете, каковы они. Только вы и оба вместе не угадаете, каковы они были для него, милого моего, несравненного! И этой ночью я с ним была! А теперь идите вы оба отсюдова! Да вдову безутешную пожалейте, не говорите только, что и в прошлую ночь муженек ей неверен был. Мой он, мой после смерти! Вот! — Сказала так, засмеялась дико, хохочет, а они побледнели оба, артист бокал уронил, Панич исподлобья смотрит, а она все смеется.
— Идите отсюдова! Не нуждаюсь я в вас.
Говорили потом некоторые, что Зинаида Николаевна на ночь стражу у гроба подкупила, дала ей деньги большие, отложенные для нее отцом-профессором на черный день. А и был ли ей день чернее… Наутро будто она снова всех одарила щедро, чтобы те молчание хранили, но, видать, и среди мужиков военных нашлось решето!
И у нас с сучкой есть сказ, да он при нас…
Оделись Панич с артистом, и весь хмель разом с них сошел, Панич у артиста свой пыжик забрал, а кепку клетчатую артисту отдал. Ушли. Тут Зинаида Николаевна на яства из корзины той поглядела, руками всплеснула.
— За стол, — говорит, — быстрей, моя Наталочка. Нам с тобою любовников наших и поминать.
Сели мы тут друг против дружки, выпили. А она хоть ест и пьет, а слезы тихие из глаз сами текут. Слезы тихие всего страшней…
— Бедная, — говорю, — ты моя сиротинушка. И отец-то у тебя на Дальнем Востоке. И Панич — мужик мрачный. Ох, судьба-несудьба!
Пьем так, поминаем. Тут и у меня тихие слезы побежали.
— Теперь, — говорю, — после твоего аляфрансе давай и моих аляфрансе помянем. Всех я их пережила на этом свете, горемычная. Может, одного какого случайного и не пережила, а так — всех.
И моих помянули, а потом опять ее.
Спрашивает она:
— Наталочка, а много у тебя их было?
— Много, — говорю. — Куда тебе! Много! Да только лучше Петруши, Пиера, Петра Ивановича, никого не встречала. Скучаю я по нем, — говорю. — Чем ближе смерть, тем больше. Да и он по мне скучает… Как бы я его теперь пожалела… Умру вот, так свидимся.
— Свидимся? — спрашивает. И глаза у хищницы моей разгорелися. — С милыми свидимся?
— Свидимся, — говорю. — Как не свидеться? Как же без того свидания. Зачем тогда страдаем, мучимся? Зачем Богу мучение наше? Свидимся. Пройдем по ярманке. Цветок к цветку. Виноградина к виноградине, судьба к судьбе.
— сказала:
Вот!
Большевик Глеб Пантелеймонович, он — устрицы из Женевы.
Жена его Ольга — печенье венское.
Пиер — каплунов в сметане.
Нестор Платонович — щуку по-жидовски.
Министр царский — шницель министерский.
Министр временный был безо всякого аппетита. Зато чая выпивал самовар, если после бани и с водкой.
Елена Шенберг драниками увлекалася.
А Василию Васильевичу Парусову — все мое по нраву. Он так и шептал:
— Съел бы я тебя, Наталочка!
Да!
Писатель Михалев, который мне руки целовал, поросенка заливного, это в праздники, а в обычный день без телятины не ложился. А закуску предпочитал дворянскую. Так и говорил Михалев деткам своим, молодцам-красавцам:
— Запомните, детки! — говорил. — Лучшая закуска во всякое время года — икра паюсная с огурчиком свежим.
Маршал, у которого мы с Нестором Платоновичем дачу караулили в двадцать семь окон, блины обожал. Красные. Но не потому, что армия красная, а это когда мука гречишная с пшеничной напополам. Из купцов был. Скрывал, конечно. Но все его происхождение по Евдокии Севастьяновне, матушке его родной, видать было: та в дверь не пройдет, а грудь колесом, как у сыночка-маршала, правда без орденов. И потом, когда сам блины ел.
А кушал так!
Первый блин на тарелку, а тарелка подавалась нагретая, тонкого фарфору, и обрызгивал первый, блин маслом растопленным, а сбрызнув, укладывал на блин осетрину горячего копчения, рыбу белую, а сверху — опять блин. И этот второй блин масличком и, к примеру, лососину или семужку. И опять блин, и опять с маслицем горячим, но уже икорку. Тут у маршала правил не было, то сперва осетровую, а потом лососевую, иной раз — наоборот. И так еще два блинца… Значит, четыре получилося. И теперь пятый блин, а всего — семь! И пятый блин сметаной промазывал рыночной, и аккуратно. А шестой блин с селедочкой, и лучком зеленым приправлял. А поверх — седьмой, и выбирал кружевной самый, но пышный. А теперь в руки прибор серебряный, я говорю, из купцов был! ромбиками нарезать, и в рот.
А Микола Пугач, начальник по культуре, ел все! С жадностью. Не утирался и краснел к десерту, потому что за стол без горилки не садился.
А супруга его, Нонна, эта — колбасу копченую с жиром. Из пайка. Таким кухарка ни к чему!
А Семена Григорьевича из соседнего отделения, майора в отставке, который ко мне ходит, спросила:
— Ты, Сеня, что любишь?
Он думал-думал:
— Сосиски с капустой.
— Да, Сеня, — говорю. — Жаль, в молодости не встретились! Я бы тебя накормила!..
А Зинаида Николаевна наполеон ценила с кремом заварным. Мой секрет, потому что в крем сливки вбиваются.
А Полина-артистка — сдобные розочки с корицей. И еще бутерброд послевоенный — на черный хлеб песочек сладкий… Сладкое любили обеи, потому что дамочки!
…Бегает сейчас где-нибудь моя Полина, волосами трясет — ни причесочки, ни перманента, ничего такого нет. И денег нет! Муж ушел, а в ней кокетства никакого. Зимою в платке, а летом так: сумки схватит, одну через плечо перекинет, другую в руку — и побегла. И волосами трясет!
И в замужестве волосами трясла.
Учила я ее:
— Надень, — учила, — косынку какую-никакую! Хотя ситцевую!
— Нет, — отвечает, — у меня такой косынки.
— Ты же, — говорю тихомолком, — мужу своему винегрет волосами посыпаешь! Вчера волос свой в тесто слоеное закатала! Разве мужчина доволен будет? Тем более полнокровный.
Она послушается, я же ей как родной дочери, резинку с пузырька аптечного сдернет, а валерьянку пила стопками! волосы сквозь колечко проденет, шиш на голове закрутит, а в кухоньку муж входит: солидный, гладкий, с усами и в халате до пят. Она в дверь с сумками своими, а он к телефону и громко так — «Мосфильм»? Это Иван! — его Иваном звали, а ему ответят голосом писклявым, я не глухая, он сразу трубку к ушку и в кабинет, а потом бритвою пошумит, и был таков. До полночи. Кинорежиссер!.. Проказник вроде попа Григория! Да! А к моей — подружки. Сядут в кружок и чаи гонять, а подружки — кто без мужа, а кто и замужем не бывал, а только все с детьми — Маши, Кати, Андрюши да Саши, а других и нет. И когда они, бедные, их нарожали, если одно им развлечение — у подружки вечер провести?!
Правда, был один, из себя видный, Митя-музыкант, захаживал, но не как кавалер, а всегда с милой красавицей. А лучше — двумя, а то и с пятью придет. Голодный, а глаз живой. Девушки его там — кофе или чай, по обыкновению, а он — яичницу спросит.
Съест с удовольствием, а я ему — супцу.
Он и суп съест.
Скажу:
— Крылышко куриное от обеда осталось…
У него глаз засветится, он и крылышко обглодает.
Хороший человек!
Плохой — всегда в еде виден. У плохого все с неудовольствием. Или с подозрением. Вилкой еду ковыряет или вынюхивает. А этот — молодец! А как насытится, голову опустит в кручине, да как взвоет по-казацки, и девчонки за ним тоже взвоют. Прямо как на пожне. Талант! Зажигательный! Я талант всегда чую. У меня тоже — талант! Что угодно изготовлю. Ничего, что слепая. Руки помнят.
Раздумалась так, а рядом дышат. Семен Григорьевич дышит — курил в жизни много! На табуретку сел и дышит.
Я — ему:
— Что, милый человек? У меня из-за катаракты с этой стороны и не видно ничего. Одна чернота! Выписывают? Из дома вести какие?
А он молчит — молчать привык: у него жена умерла, а сынок с семьею в Хабаровске — подполковник.
— Может, — спрашиваю, — это не ты, Сеня?
— Я.
— Что молчишь, раз пришел?
А он:
— Я вас, Наташа, очень уважаю, но нет такого города — Чириков!
— Как так, чтобы не было?
— Везде смотрел — нету! Писатель есть вроде.
— При чем тут писатель? — говорю. — Каких только писателей не бывает! Уж я знаю!
А Семен Григорьевич:
— Карту глядел, она у нашего главного в ординаторской висит, карта всего Союзу, глядел-глядел, а Чирикова не нашел. Я и сослуживцу звонил, по политчасти он, от него про писателя узнал. В энциклопедии написано.
— Какая, Сеня, энциклопедия? По гомельской шоссейке два моста проедешь, и вот он за поворотом, Чириков, и будет сейчас! Обиделась я, Сеня, уходи лучше! Чирикова нет!
Ушел, а в груди — сердцебиение. Ведь лет десять, а то и больше из Чирикова писем не получала. Не пишет никто. Да и не отвечает! Поумирали? Разъехались? А вдруг переименовали Чириков? Укрупнили с присоединением? Да и затопить могли, не дай Бог!
Тут Ева появилась с котлетами, а у нее всегда котлеты разваливаются, и так мне своих котлет захотелось. Ну и сказала:
— Забери ты меня отсюдова!
А Ева:
— Чем вам плохо, мама? Лежите отдыхайте! Карамельки — вот, пососете! Зефир в шоколаде от артистки твоей. Я бы сама, мама, здесь полежала, отдохнула от нервотрепки… Вы, мама, эгоистка! И всегда такая! На дачах жили с ваннами, чужих детей нянькали!
— Евочка, — говорю, — дочурка, мы тебя с Пиером Евой назвали для красоты! Имя дали женщины первой. Для Адама единственной, а ты неласковая, в свекровку мою… А деньги, Евочка, я всегда на твое имя складывала!
Тут учительница Зоя, с переломом, всегда подслушивает, да и не верится, что учительница:
— Спать мешаете!
Днем — спать! А если и ночами сна нету?..
Не гулять мне, верно, по Трубниковскому! На скверу у гастронома на Восстании не сидеть! На Арбат Калининский не выйти…
Ах, Москва! Никогда об ней не мечталось — Санкт-Петербургом грезила, Ленинград который… Особенно как с матушкой попадьей в нем побывала. Еще до Первой Империалистической!.. Встану ночью с постели, а ночь беленькая-беленькая, такая девическая ночь, и в небо гляжу, а в небе шпили горят, солнышка нету, а они горят золотом, потому что с высоты своей невообразимой солнце видят. А Москва — что? Базар татарский! Бегут, орут, в зданиях никакой слаженности: к дому высотному избушка привалилась, а за избушкой — садик, а там — помойки, а дальше — храм дивный и пустырь великая с лопухами, и опять город. Река течет себе с пароходиками, и трубы фабричные посреди всего дымят.
У нас в Чирикове чулочно-веревочная фабрика на задах стояла, а тут напротив Кремля дымят. Не понравилась она мне, Москва! Деньги, решила, скоплю, и назад — в родной Чириков. А завертелась жизнь московская, за рукав схватила, а потом за сердце…
Теперь я сама как природная москвичка! Все проулочки-переулочки известны, какие дворы проходные, арки, заборы, где в дырку пролезешь и — здравствуй, метро! Спасибо Нестору Платоновичу, он мне про нашу округу многое рассказал, а я запомнила. Вот здесь Петр Ильич патриаршими садами с братом фланировал, а здесь уже Федор Иванович у собственного особняка под грушами обедал. Сады шли до самого бережка, и там, где фонтан у института курортного, до революции девушки проживали, для высокой публики… А это дуб грибоедовский вполнеба, его даже власти пощадили, когда бульвар Новинский под корень рубили. А через улицу от дуба — дом генеральский, по второму этажу шесть окон писателя Михалева, а во двор уже восемь… И мой дом рядышком: стены толстенные, лифт чугунный. И — комнатка в квартире двадцать на четвертом этаже.
Да не попасть мне домой, так думаю. Не выйти отсюдова — саму вынесут!
И артистка не пришла, вместо себя — зефир…
Куда уходит жизнь, скажите вы мне?
…Куда ушла жизнь старухи, которая лежит на больничной койке, с нелепо задранной ногою, в бинтах и перетяжках. Она упала на эту с рождения больную ногу, когда в гололед отправилась на Калининский чистить кофточку, подаренную другой старухой, Преображенской Анночкой, внучатой племянницей благочинных.
Она глядела в окно слепыми глазами, откуда падал на нее холодный апрельский свет, но где на подоконнике восходил к этому свету, распирая пухлую луковицу, посаженный ею в майонезную банку лучок. Она так всегда и говорила — лучок…
Вот они стоят вместе — собака, девочка и старуха рядом с полосатым шлагбаумом, который и не перекрывает ничего, кроме этого крутого переулка в сугробах у дощатого строительного забора. Девочка — в цигейковой шубе, надставленной кусочками другого меха по подолу и рукавам, так что было видно, как девочка росла, фатально вырастая из купленной в младенчестве шубки; старуха — в драповом пальто и голубом платочке, который я купила к ее любимому празднику — Международному женскому дню Восьмое марта…
…Схватив сверток и хищно блеснув глазами, она тогда стащила с головы старую косынку и не поблагодарив рванула на кухню, прихрамывая, и на бегу подвязала платок узлом на затылке, чтоб поваднее печь — Масленая шла, — и сковородки с солью уже дымились на огне, это она так, по-старинному, чистила их раскаленными, стряхивая соль прямо на пол, и плевала по примете через левое плечо — ттит твою! — и подмазывала перышком куриным, зачерпывая из поставленной чуть набок — коробками спичек подпирала — кастрюльки с пузырящимся жидким тестом, и запела, подмигивая, это в благодарность! Замесила на блины, испекут оладки…
Я всегда оставляла их, но всегда оглядывалась и, оглядываясь, видела, как они втроем смотрели мне вслед, а потом уже шли от меня, старуха и девочка, сцепившись руками и несколько заваливаясь к забору — тянула такса.
Был мороз, я мерзла, еще не дойдя до троллейбусной остановки, а старуха никогда не носила варежек и девочку приучила, и я почти физически чувствовала тепло их держащихся друг за дружку ладоней…
Вот!
А до Первой Империалистической, когда еще Гитлер не наступал, в сдобное тесто две рюмки шафрановой настойки вливали. И рому бокал. А теперь даже водку не льют! Ни капли! А надо чашку!.. Забыли люди.
Я, может, одна в государстве нашем и не забыла.
И тут рецепт исключительный — для тех, кто понимает и денег не пожалеет. Многие на кофточку, на пальто, на ковер деньги копят, на машину там, на дачу или на сберкнижку, а на праздник никогда.
Значит, три стакана муки… А муку просеивать надо. Не просеешь — не спечешь! И три стакана просеянной муки заваривают тремя стаканами горячего молока. А размешать хорошо, без комков, и пусть стынет. А будет как парное — туда дрожжей. Полпалочки хватит, если дрожжи дрожжами, а не против самогону. Но сперва надо дрожжи в молоке распустить и подсахарить щепоткою, чтоб им веселее было. И на это веселие еще полстакана молока.
Ну, и в теплое место.
У каждого оно свое, теплое, у меня — в кухне, у плиты, я там свою эмалированную кастрюлю ставлю и полотенчиком белым стираным прикрываю.
И берем сорок яиц!
Меньше нельзя. Число такое — сорок! Белки с желтками аккуратно разделяем и сорок желтков трем с мелким песочком добела, а сахару — три стакана. Белки взобьем отдельно. Сорок белков! А пока взбиваем, тесто и подойдет, и все это туда, в тесто! И всех из дому! Чтоб мимо не ходили, не бродили, еды не просили, не отвлекали вопросами глупыми и волненьем каким! Все это в такой важный день нам ни к чему!
А когда вторично подымется в тепле — добавляем три стакана топленого масла — русского, если по-старому. И опять вымешиваем и еще муку подсыпаем. Тут надо смотреть, тут надо чувствовать, тут рецептов никаких, сколько месить и сколько еще муки потребуется для надлежащей густоты… Но выбиваем как можно дольше. У кого какие силы, но с чистою душою и мыслями тихими. Можно даже мужчину какого попросить, но тоже чтоб у него душа чистая к тебе и полюбовно. А уж руки ему вымывать до скрипу. Как хирургу!
А теперь — в форму, но тертыми сухариками обсыпанную.
И чтоб третий раз подошло!
Тесто для кулича обязательно должно три раза подходить, заварного кулича — непременно, а это рецепт понятно что кулича. На что еще сорок яиц не жалко?.. А печется в Чистый Четверг.
Раньше до свету тесто ставили — и в церковь, причаститься Святого Духу.
А духов — шафрану, цедры, ванили, ореху мускатного, корички — кладут в это тесто вместе с яйцами и кто сколько любит.
А потом, уже с духами, в духовой шкаф и печь — в вольном духу!
Блаженной памяти Натальи-кухарки и Мити-музыканта, их друзей и сродников и мирских захребетников, сопутствовавших им во дни их в этой юдоли скорби и веселия.