РАЗНОВРАЗИЕ Собранье пестрых глав

А пчелочка златая!

Что же ты журжишь?

Жаль, жаль, жалко мне!

Что же ты журжишь?

Казацкий распев на стихи Гаврилы Державина.

Вот!

Я устриц ела.

До Первой Империалистической.

У благочинного с благочинной.

Большевик Глеб Преображенский, сынок их, как из Женевы вернулся, устриц полный ящик привез. Ящик, конечно, на холод, в ледник, все равно они пропадают. Тут нам, девушкам, воспитанницам поповским да кухаркам, их и подали. На обед. С лимоном. Лимон в этих устриц брызгать необходимо! Не брызнешь — не откроется раковина, а брызнешь — глотай.

Но есть нет никакой возможности. Только глотать.

А я тыщу жизней проглотила!

Прогуляла да прохромала…

Хромым у Господа предпочтение, на опыте убедилась: мужчины ко мне липли. И сейчас старичок из соседнего отделения, Семен Григорьевич, майор в отставке, ходит. С вами, говорит, телевизера не надо! А что ногу больную, у химчистки на Калинина кувырнулась, доктор не к той кости приставил, он с другой стороны, может, и глядел, дело праздничное! Но все равно нога получилась. Главный сказал — бульон пейте. Срастется… А разве тут бульон? У меня в дому — там — бульон! Студень горячий! Так варю! И все овощи из кастрюли после варки — долой! И через марлю!.. Я мужу своему второму, Нестору Платоновичу, годы его продлила питанием. С салфеткой полотняной еду подавала, и он ел с аппетитом до самого последнего мгновения. Полнокровный мужчина! Жадный к жизни. Кутил. Гулял. Природный москвич. Миллион был бы царскими рублями, он бы и миллион спустил. А где у счетовода миллион? Я на свои его кормила, и сыновья Нестора Платоновича напрасно обижаются: комнатка им не достанется! А Нестору Платоновичу подружки на меня указали — тут, мол, приезжая женщина молоденькая, хромая и с деточкой-малолеточкой, но темперамент необычайный… Только она так с тобою не будет. Ей жилплощадь нужна. Прописка. Он сперва — подумаешь, принцесса, я и без прописки какую хочешь успокою. А увидел — обомлел. Он вдовец, на двадцать лет старше, и предложение сделал как полагается. В саду Баумана…

А было — когда Гитлер еще не наступал.

А когда Гитлер наступал — в армию Нестора Платоновича не забрали, возраст ушел.

Петрушу, мужа моего первого, забрали. И пропал Петруша безо всяких вестей…

I ЛЕТЕЛ ПАВЛИН ЧЕРЕЗ УЛИЦУ

Цыган. Здравствуй, Петрушка-мусье!

Петрушка. Здравствуй, здравствуй, фараоново отродье.

Драма для кукол «Петрушка, он же Ванька Рататуй».

Маланьина дочка

Как летел павлин через улицу,

Он ронял перо середь улицы.

Мне не жалко пера — жалко перышка,

Мне не жаль мать-отца — жалко молодца.

Первый муж был чистый аляфрансе.

Увидал он меня в четырнадцатом.

Комета уже к войне, а мы сидим на закате с девушками и венки плетем для гаданья. А пели мы:

— Теплый вечер тих…

Ах, как раньше пели! Теперь и не осталось никого. Русланова была, да померла с горя, а этим новым с ней не тягаться.

Правда, есть одна, которая тоненько так «Соловья» тянет, потом усач знакомый — хороводом песни играет, и разве Богомазов…

Из Баку турок. А цветы тоже раньше были необыкновенные. К примеру, папоротник огнем под Ивана Купалу цвел!

Доплели мы с девушками венки, в воду их побросали, стоим обнявшись, смотрим. Один закрутился веночек, поплыл незнамо куда, другой в водоворот — да на дно, а мой к тому берегу реки прибился. И вот история: та, у которой венок утонул, погибла от испанки, вторая уехала, а я за Петра Ивановича, егеря помещицкого Пиера, замуж вышла. А дом у него в лесу, как раз на той стороне реки… Вот вам гаданье, но это когда, а пока только спросил Пиер у своих товарищей:

— Что это за девушка кудрявая?

А ему:

— Сирота хроменькая, благочинного воспитанница, Маланьина дочка!


Мать моя покойная была красавицей. Три ее сестры — Домна, Полька и Лукьяна Лукашовны — так себе, а она, Маланья, красавица. Но муж, отец мой, как выпьет, так бил ее, а куда деваться — некуда: брат любимый, защита родная, далеко, в Красноярске… Так и жили — он пьет, она плачет, оттого, может, я хроменькая уродилась.

Но зато в праздник лучше певуньи, чем моя мать, не было. И еще любила она качаться на качелях. Высоко качели, и мать моя в платочке беленьком высоко взлетает, а мы внизу, детки ее малые, в три рта орем: Ма-а-амка!

Особенно на Масленую девушки наши любили на качелях развлекаться, и мать с ними, девушками, да и сама как девушка. Платье развевается колокольцем, кудри черные — красавица!

Я уж потом, после матери, в местечко пришла — евреи так и повыбегли:

— Маланьина дочка!

А мужик у нас — Приам, имена чудесные были, например, Павлин, Текла или Адам с Евою, так вот этот самый Приам, как мать увидит, восхитится до одурения и одуревший на качели к ней прыгал.

А тут анекдот.

На Масленую понаехала милиция-полиция и мать мою за красоту сразу заприметила. Отец как раз в городе был, в Чирикове, а милиция-полиция все знает, на то и милиция. Одеты как!

Шапки меховые, башлыки с позументами, галоши новые. И только мы, я да два браточка, спать полегли, она, милиция-полиция, стучит в окно.

Мать к окошку:

— Вертайтесь назад, керосина нету.

А с улицы:

— У нас свечи припасены! — и в дверь.

Мать и пустила, милиция все ж, то есть полиция…

Запалили свечу толстую, достают мармелад цветной, пряники медовые, лом шоколадный, ну и красненького — бутыль мадеры.

Видит Маланья — деваться некуда.

— Я за вдовой-подружкой!

Кожух схватила и бегом, а мы, детки, на печи, глядим, что будет.

А матушка наша к Приаму побегла.

Позвал тут Приам двух мужиков здоровенных, и так они милицию-полицию отработали: вся печь в крови. А чтоб свекровка не сболтнула, мать наутро печь известкой побелила… А милиция-полиция едва башлыки поспасала с галошами, но сама никому — молчок! Зла не чинили, потому за любовь все прощается перед Богом и по закону человеческому.


У нас так! У нас не Россия! У нас — Белоруссия! У нас чуть что, и ножичком — чик!


У некоторых баб, которые шлюхи или просто темпераментные, морды как в узоре. Разлучница, которая Пиера моего в совпартшколе совратила, от меня месяц пряталась, боялась, что ее кислотой изведу, да я супостатку пощадила. У каждого своя звезда, свой рок, у матери моей — печальный. Прыгнул Приам к ней на качели, перевернул доску, упала доска, и самому Приаму ничего, и девушка, которая парно с мамой качалась, встала, засмеялась, а мама упала несчастливо и стала сохнуть. На Крещенье ее уж не стало.

И осенью последней своей повела она меня к попам, к благочинным, к отцу Преображенскому.


А у того — семья! Одиннадцать детёв! И все важные господа — доктора и революционеры. Один женат на болгарке. Другой вовсе на немке. Один из Петербурга, другой из Женевы. Позавтракают, оденут шляпы — и в гости, а там, в гостях, стол уже накрыт для угощения и разговоров, поговорят, а потом домой и опять за стол.

Интеллигенция, которая меня вырастила и научила грамоте и всему другому, всегда занималась едой и политикой!

У Преображенских каждый сын съедал по двенадцать котлет.

А сыновей было семь.

А дочерей — четыре.

У одной — язва. Так она молоко топленое пила крынками, только пенки сплевывала. Вылечилась поповна, а тут ее Сталин расстрелял как раз год в год с трубачом-карликом Мишею.

А старшего убили еще при царе, до Первой Империалистической. В Японскую. А может, в Татарскую.

Подряд на Россию три великих войны.


Юрий Пантелеймонович, горный инженер, тот не на войне, тот за Промпартию погиб.

А жена его болгарка — от тоски.

Большевик Глеб Пантелеймонович скончался от астмы в своей постели. После смерти доску ему привесили для почета у подъезда на Болоте, как он с Лениным дружил, и жене Глеба Пантелеймоновича Ольге — тоже доску после смерти. Ольга с Лениным не дружила, характер имела скверный, но была женщина ученая и премию получила от государства — сто тысяч большими деньгами. Но все равно померла.

А до Первой Империалистической, когда еще Гитлер не наступал, когда живы были, как сядут за стол: благочинный да благочинная, поповичи да поповны, да господа гости, помещики и революционеры, или просто какие люди знакомые, так сколько мяса надо! Свинью к обеду резали, а после обеда — нет свиньи: хвост да уши… Как пообедают, мужчины в сторонку — дымить сигарами, вина пить, а дамочки с зонтиками по саду гулять. А потом сойдутся вместе — и к фортепьяну: поют, танцуют. И народ с поля идет веселый, поет, пляшет. На закате поется сладко… А там ужин, а к ужину теленка подавай: сам на блюде горой, в зубах — петрушка.


…Осенью той печальной, как пришли мы к Преображенским, увидев нас, благочинная велела прислужнице своей конфекты и чаю принесть, но мать моя к конфектам не притронулась, на колени в горе своем бухнулась перед благочинною:

— Вот тебе моя сирота. Бери ее за кусок хлеба — не за деньги. Придет после смерти моей мачеха, куда ей падчерица хроменькая?

Заплакала тут моя матушка, Маланья Лукашовна, и попадья Преображенская заплакала. Плачут обеи…

— Обещаю тебе, Маланья, научить дочку грамоте, какому рукоделию. За дочку не бойся, — благочинная говорит со слезами.

Тут и я заревела. А наплакавшись, пошли мы домой к деревне. Тихо идем. Куда спешить? Не работница больше Маланья. Спасибо, соседки мамины на огороде помогут и за коровой, еврейка Бася-шинкарка рису принесет, Приам дров нарубит, а отец все пьет — друг у него был пономарь, с ним и пил.

Так вот, идем по жнивью, я за мамку держусь, ничего не понимаю, радуюсь, что с мамкой иду и что юбка у нее красивая, шелковая юбка. В ней и похоронят.

А тут в церкви зазвонили… И платье материнское по ветру развевается — шшь, шшь… У околицы Приам ждет, поклонился низко:

— Здравствуй, Маланья, красавица милая. Как боль твоя?

Чудно жили люди. Никто слова худого про мать и Приама не сказал, а ведь все видали, любовь не скроешь. То Покров был, на Крещенье скончалась матушка, а на Масленую — ровно год, как она с качелей упала — отец на другой женился. Шесть недель вдовцом ходил, больше нельзя, лето на носу. Взял он женщину, да опять и запил.

А Приам меня к попам за руку.

Поп-проказник, Касьян и кот дворцовый

Поп да петух и не певши поют.

Но попы, как все люди, разные бывают…

Была у благочинного сестра, а у ней сын, и стал он, как дядя его, попом. Наш батюшка Пантелеймон Преображенский — поп первой руки, а этот мальчишка, племянник Григорий, — второй. А красавец! И голос божественный. Это у него в отца родного, который проживал от них в отдалении — в Петербурге — и хор там учил самый главный. С этим хором именитейшие артисты выступали, и я, когда в столице с благочинной бывала, самого Федора Ивановича видела, как он с посохом в шубе пел. Племянник пел хуже Федора Ивановича, но тоже бесподобно, и женщины на него заглядывались, а он больше всего на свете любил выпить. И жене его, попадье Клавдии, это надоело, написала она письмо архиерею, что муж ее, поп, пьет, гуляет, а написав такое письмо, сама сбежала, куда — неизвестно, и остался этот поп ни холост, ни женат.

И вот стал он по ягоды за бабами ходить. Буйствовал прямо!

А тут поступила к благочинным еще одна сиротка. Ее Хрисою звали. С этою Хрисою мне открылось сомнение из-за попов, даже матушка благочинная в истории этой оступилась, а потом — из-за страданий, которые Хриса приняла. За что ей такое? Смирная она была, овечка чистая! А что она противу племянника нашего не устояла, так противу него, как он сбесился, никто устоять не мог. Захоти он любую.

У него друг был из помещиков, так они вдвоем с этим другом по окрестностям гуляли, а помещик — поляк, а поляки, они такие… Скачут верхами, хорошая компания для попа! У помещика шляпа с пером, усы рыжие, рыжий он был, и морда от ветра жаром пышет, особенно если осенью скачут поздней по первому морозцу, а племянник — брюнет, взор огневой, а ряса за ним как плащ. И каждый раз, как приедет с такого катания возбужденный, так Хрису кличет:

— Распрягите коня моего, будьте любезны!

Ну и снасильничал ее добровольно.

И через девять месяцев народился у них мальчик, хорошенький, беленький лицом, а весь в попа, не скроешься.

Тут благочинный с благочинною Хрису к себе вызывают, денег дают, но просят удалиться навеки. Ничего им Хриса не сказала, денег не взяла и с того дня съехала. Поп-проказник хотя и любил ее, но вроде как обрадовался, потому место боялся потерять, а когда матушка благочинная стала его укорять, вздыбился, словно его собственная кобыла Матильда. Матильда норовистая, и поп наш хотя от вины не отрекся, но говорит:

— Она мужичка, а я других кровей!

Вот!

А через месяц в одиннадцати верстах от нас на порог церкви, а в одиннадцати верстах церква другая, у нас Благовещенья, а там Троицы, и попы другие — Троицкие, через месяц на порожек кладут младенца, а младенец понятно чей… Всем понятно! Племянник наш бешеный как отпечатан в лике невинного дитяти, и тот поп — Троицкий Ювеналий — везет к нам ребеночка, и матушка с рыданием обнимает внучека двоюродного, и они его крестят, и благочинная объявляет себя матерью крестной, и Хриса появляется, а поп-проказник плачет в раскаянии. Но все зря — погибает мальчик от жестокой лихорадки. И когда его хоронят и маленький гробик опускают в землю, душа вылетает из благочинной на время и от стыда — она падает в беспамятстве у могилы. Ведь она, милая, как! Ведь она рожала по молодости и в детскую кидала:

— Нате вам, нянькайтесь!

Где уж ей было понять скорбь девушки, по любви страдающей за любовь?

Но и другое горестно: и девочка, прижитая потом Хрисою от этого бешеного попа, погибла, хотя четырехлеткою. Ее захватил менингит.

Сашенька, ее б Шурою звали, кабы она выросла и девушкой юной, прекрасной стала, играла с другими детишками в саду и, резвясь, неожиданно побледнела. А детишек вокруг много, внуки и внученьки поповские, и от Юрия, горного инженера, которого впоследствии извели, и от старшего брата Глеба, который за него не заступился, Пантейчик и Анночка, и другие — кухаркины и просто какие деревенские. Я за ними по хромоте моей присматривала, матушка всегда работу мне повольготнее выбирала. Присматриваю, песни пою, они и рады… А то начнем в горелки играть! И Сашенька побегла-побежала со всеми, а менингит, он тут как тут. Побледнела девочка, спотыкнулась, едва мы ее на руки приняли… А потом, когда она по кровати металась, Хриса будто окаменела — Сашеньке любимой не могла воды подать, руки ей свело от страданий. А кричала Сашенька! Глаза закрыты, а кричит, как в горелки играет:

— Лови меня! Лови! Я побегу, а ты лови!

И кончилась.

Конечно, дитё это в грехе зачато, но какая в том у дитя вина? А Хриса бедная? В Касьянов год доченьку потеряла… А вот когда самого Касьяна наказали, так тут все верно!


Весною было. А весной и ручей играет, самому себя не узнать, а если речка, так берега теряет… И по той весенней поре шли двое, с ярманки или еще откуда, но порожние. И вдруг перед ними речка. Вроде и невелика, а течет быстро. Остановились. Стоят. Сюда они в брод перебиралися, а ныне воды переменились, и они стоят в размышлении.

А с другого берега лошадь телегу волочит, на телеге — мужик бородатый, а стал ближе подъезжать — видят Никола с Касьяном, а их так звали, что вроде не знаком он им и нация у него не наша. А лошадь остановилась, заржала, видно, невмоготу ей телегу выволакивать, копыта у нее в глине завязли или еще какое несчастие, но сдвинуться не может, а тот, чужой, с телеги слез и кличет:

— Никола! Касьян! Помогите, православные да сердешные!

И удивление, что не знаком и нация другая, а по-русски речь держит.

А Касьян, черт его плутает, кричит:

— Сам залез в воду, не зная броду, сам и порты марай!

А Никола, он не так! он со всем угождением! он в воду лезет и мужику заезжему помогает. А как помог и лошадь на берег вывез, тот, бородатый, улыбнулся тихо, ласково — Он Сам Христос — и говорит:

— Я вас спытать хотел! И быть тебе, Никола, угодником, и будут дни Николая три раза в году.

А посмотрел на Касьяна! Тот уже понял. Кто Это, и дрожит весь.

— Не сделаю Я тебе худого, Касьян! — говорит Христос Касьяну нашему, глупому да гневливому. — У тебя, Касьяна, как ты на берегу стоял, порты уже в глине были, ты бы их и вымыл зараз, и домой чистым пришел, если бы Мне, Христу своему, помог. Другие всю жизнь меня кличут не накличутся, а Я тебе за так явился. А теперь тебе наказание: только раз в четыре года твоим именинам быть!

Сказал — и нет его…

И лошади нет. И телеги. Река спала… Одни Никола с Касьяном, а перед ними — ручей весенний.

Вот лежу ночью, сна нету, а в груди — немыслимое разновразие историй теснится. Засну — сон, только и он как жизнь.

И тут про кота…


Царя сняли, и стали министры прятаться. Сперва — царские, а потом — временные. И не все сразу в Париж, некоторые выжидали, скрывались, к примеру, у нас, вместе с приятелем своим большевиком Глебом Пантелеймоновичем, от разных властей, да в одном дому, потому что осень и время — темное.

А ложечки серебряные я не трогала! Зачем мне они?.. Это супруга министра временного без своих ложек спать не ложилась, а как недосчиталась, к попадье-матушке: матушка! хроменькая у меня тут убиралась! а матушка: моя Наталочка чужого не возьмет!.. А ложечки родной сынок стянул: с ним никакие женщины наши не хотели, хотя шинель у него и на белом шелку. Но если жена временного ложки считала с утра до вечера и с вечера до утра, то сам временный с Глебом Пантелеймоновичем спорил, и тоже с утра до вечера и с вечера до утра, и ученая Ольга с ними, а под утро Глеб Пантелеймонович ногами на них топал:

— Ленина я вам не отдам!

Но царский министр — тут все наоборот: беседовал с благочинным, и уважительно, пруд фотографировал на закате и был только со своим котом, с которым у нас и появился, и они вместе с черным красавцем в лесу грибы собирали, опята поздние, которые по пенькам… Борода у министра аккуратная, и ходил со складным ножичком, а каждый опенок аккуратно срезал. Срежет, вздохнет — и в лукошко. А как ночи длиннее и путь установился, сказал царский министр матушке благочинной:

— Разрешите, благочинная, я своего кота вашей нянюшке юной оставлю, чтоб она за ним следила и по саду гуляла. Он во дворце рос, в парках дворцовых гулять привык — это ведь кот дворцовый! У кого только на руках не сидел! Кому не мяукал!

Оставил он мне кота, а сам оделся в лохмотья и — за границу.

…А кот — кудрявый, черный, глазищи… Гуляю я с ним по саду, детишки спать полегли, вот я и гуляю, и вижу — сад, а и не наш сад, такой бесподобный! и розы в полный цвет! и запахи летние самые… А кот впереди меня, хвост поднял — ведет будто. Мы с котом цветник обогнули — скамейка каменная, у нас таких и нету! беломраморная! а на скамейке девушка сидит изумительной красоты, вся в бриллиантах и золоте, но бледная-бледная. Тут кот черный, шерсть — дыбом, дорожку мне перебежал, как не пускает дальше.

Я — шажок, а он — мяу!

И грозно так:

— Мяу! Мяу!

Всего три раза.

Замерла я: так кот велел! а сам — хвостом махнул — и к той красавице на колени. И смотрят на меня оба, и жалостливо, горестно.

Испугалась я, перекрестилась, и все исчезло — одна я в саду поповском, и снежок идет…

Прибежала к матушке:

— Матушка!

Спрашиваю, что за красавица в золоте и бриллиантах на скамейке беломраморной…

И матушка перекрестилась, задумалась, говорит:

— Это, наверное, девушка, которая рядом с нами на той стороне пруда в поместье жила. Генерала одного полюбила, невинность свою ему отдала и стала ждать от него ребеночка, а у генерала того — жена, а родители девушки — буржуазия: проклясть хотели, но тут революция, они — в Париж, а девушка осталась, и ребеночек при ней, генерала своего ожидала, а узнала — убили генерала, а ребеночек болел-болел, да умер, тут она руки на себя наложила, а генерал спасся чудом да к милой-ненаглядной, а поспел на похороны. И отпеть эту девушку никак нельзя! И нет покоя ее душе — вот она и бродит по саду.

— Матушка, — говорю, — а министр царский, который с котом?..

А матушка палец — к губам: тсс…

Вот!

А кота черного дворцового с того дня и след простыл…

И опять сплю не сплю и по взгорку с мамой Маланьей иду, и платье мамино шуршит по траве сухой. Гляжу — и у меня такое же — мамино платье. А тут и в церкви зазвонили, весело так звонят: бом! дили-дили!

Оглянулась я, а у церкви благочинный с благочинною рука об руку стоят.

Матушки вот обе снятся, а Петруша мой — никогда.

Аляфрансе

Неправдивая калина

Сказала: цвести не буду,

Цвету белого не пущу!

А пришла пора — зацвела.

Неправдивая Пашечка

Сказала: замуж не пойду,

И сватов во двор не пущу!..

А пришла пора — так пошла.

Гаданье мне было перед войной, а как случилась революция и Пиер домой вернулся, так все исполнилось.

У нас после Империалистической голод был, поляки все помёрли, а мы с моей коллегой Марусей лошадей польских резали. Маруся лошадь по голове топориком — тюк! а я ей горло — кинжалом. Еврейские мальчики как узнали, ухаживать перестали, но Петр Иванович, на то и есть аляфрансе, на вечеринке только музыку заиграли, а я как раз в платье нарядном, лиф мыском, среди подружек стояла, ко мне подошел.

— Позвольте, — говорит, — вас на танец пригласить, барышня!

— Не танцую, — говорю.

— Почто? — спрашивает.

— Хромаю, — говорю.

А он меня всю глазами обхватил.

— Ах, это вы Маланьина дочка Наталочка?

Полюбила я его, и сейчас сердцу больно.

Усы у него, и походка, и голос: он всю Германскую во Франции воевал и там обольстительную науку прошел. И книжечка у него была одна, он ее часто смотрел, сядет так перед окном задумчиво, голову рукой подопрет, граф какой-нибудь. И читает, читает, а я, дура, нет чтобы поглядеть в книжку-то! Это уж после, когда удрал он на партучебу, а меня с дочкой Евочкой, да с матерью своей ведьмой, да с таксиком Валетом и другими собаками охотничьими, да коровами, козами и курами в лесу оставил, его б раскулачили, кабы не я, сиротинка, книжечку эту французскую подобрала, открыла, ахнула: не буквы там — картинки! Мужчина и женщина на каждой странице занимаются этим делом! А еще, но уже впоследствии, видела я в Москве одно блюдо, дорогое уж не скажу как. И нарисованы там бордюром кобыла с жеребцом, сучка с кобелем, лис с лисицею, заяц с зайчихою — разные звери, дикие и домашние, но все друг с дружкою: двадцать четыре любовных звериных пары, потому двадцать четыре варианта, известных от Змея.

Это блюдо серебряное одна замечательная женщина, московская писательница, над кроватью вешала, а я, нисколечко не стыдясь, тряпкою узор протирала.

Но тогда, в юности, я сознания лишилась в скорби. О, думаю, о! Вот он как со своей Франсуазой, бессовестный! Ругаюсь так, плачу, а сама запоминаю. Проклятый, думаю, аляфрансе!


Франсуаза у Пиера моего на столе стояла в рамке. Такая с виду незатейливая. Он с ней во Франции познакомился и в Россию пригласил замуж. До Варшавы они как-никак добрались, а дальше рельс другой, путь медленный, а за окном — лес.

Едут они первый день, а поезда в революцию ходили медленномедленно, француженка головою крутит, смотрит по сторонам — лес. Едут второй день, Франсуаза к окну прилипла, а за окном — лес. Едут третий день, а за окном — лес…

А на седьмой день утречком поглядела в окно Франсуаза, а там — лес, и заплакала она, воскликнула:

— Нет, Пиер! Нет! Я назад поеду!

И поехала в Париж, а Петр Иванович в Чириков, а оттудова домой и на мне женился.


Взял он меня шестнадцатилетнюю, люди наказывали: не обидь сиротинушку!

Сам отец Преображенский поучал Пиера дружески, я в щелку с подружками глядела…

— Ты, Петруша, партийный, — а голос у благочинного бархат, рекою течет, — но я тебя, Петруша, крестил. Дети мои родные, семя мое грешное, вашу партию учредили, а я поп и помру попом, потому в Бога верую душою. И ежели ты, Петр Иванович, сиротинку хроменькую обидишь, я не знаю, что тебе от партии будет, но Господь, Он тебя не простит, Петруша, потому блаженны нищие и всякие слепые, хромые, убогие, их Царствие Небесное.

Тут Петр Иванович слезу смахнул, благочинному ручку поцеловал, но такой уж он был аляфрансе, что и попов обманул, и врачу не поверил.

А врач это был у нас самый известный врач по женскому делу, специальность он в Вене одолел, и жену оттудова вывез — венку, и вальсы мурлыкал.

Смотрит дамочку и мурлычет.

Был он из евреев или немцев, Швейцер фамилия. Мне потом жена этого Швейцера чистосердечно рассказала, как Петр Иванович жаловался: дочку, мол, родила, а все бесчувственная… А я такая молоденькая была, такая душою чистая, горлицей я была сизокрылою, не понимала ничего, и кровать для меня совершенно не существовала. Я даже и не знала того, что его, моего мужа, беспокоило. Родила я дочку Евочку, радуюсь дочке, мужу Пиеру радуюсь, а он поспит со мною как с женой и спрашивает:

— Ну что?

А я ласково:

— Что, миленький?

Он — опять, а после:

— Ну?

А я ему еще ласковей:

— А ничего, Петруша, ничего…

И вот однажды велел Петр Иванович одеться мне понарядней, шляпу, ботинки и все такое, на лошадь посадил и к врачу повез. А врач Швейцер видом важный, цепка у него золотая, а под абажуром большущий такой кот сидит и глазами хлопает.


У евреев под абажуром на столе всегда кот сидит. У Швейцера сидел. И у Розы Ефимовны сидел. И в Москве у профессора Каплана Моисея Израилевича сидел… Сидит так кот и помаргивает!


Завел меня Петр Иванович к доктору в кабинет, а сам на крыльцо ушел. Покурю, говорит. А Швейцер ко мне:

— Как с мужем живете, дамочка?

Я ему — тоненько:

— Спасибо. Хорошо, — и даже не ведаю, о чем спрашивает.

— Хорошо, значит. А ничего у вас не болит?

— Спасибо, — говорю, — не болит.

— А лет вам сколько?

— Семнадцать.

— А с каких пор у вас, милая, месячные?

Я смутилась совершенно, но ответила.

А сама такая молоденькая, кудри под шляпкой, глаза синие, круглые.

— Понятно, — говорит Швейцер. — А теперь, дамочка, раздевайтесь.

— Что? — говорю.

— Муж ваш велел мне вас, — Швейцер объясняет, — на этот предмет осмотреть!

— Муж, — отвечаю, — мужем, но я сама себе женщина!

Так говорю ему, зардевшись.

А Швейцер все наступает:

— Позвольте!

И до меня дотронулся. Я встрепенулась и легонько его от себя. Я — легонько, да рука сельская!

Конфуз случился.

А Швейцер спину ушибленную потирает, но сам в восторге. И мужу моему уже не как мужчина, а как врач объясняет:

— Жена ваша могучего темперамента женщина! Но ждать надо! Ждать, дорогой.

— А долго еще ждать, доктор? — Петруша спрашивает.

Ничего Швейцер не ответил и только пальцем мне погрозил:

— У-у! Цыганелл!

А как на улицу вышли, Петр Иванович: дура ты деревенская, черт бы тебя побрал! — да опять на лошадь, да в лес к ведьме-свекровке.

Приехали домой, полегли спать, Пиер ко мне, как положено мужу, и опять спрашивает зло:

— Ну?

— Ничего, — отвечаю испуганно, — Петруша, ничего, миленький мой!

Наутро Петр Иванович собирает чемодан, уезжает на партучебу в город Чириков… На дворе — осень, я пишу ему каждый день, он же писем не шлет, но известия сами приползли: городская разлучница Петрушу моего присушила. И живут они меж собой не таясь, про нас с Евочкой и не вспоминают, а Пиер правую руку ее завсегда у сердца своего неверного держит. Таков он, аляфрансе!

А женихом был, идем по ярманке оба рядом, Пиер похож на Орджоникидзе, усы черные, сам кудрявый, у меня тоже волос кудрявым был, так вот идем, а все:

— Ох, брат с сестрицею, ох, красавцы!

А после свадьбы, в месяц медовый, и впрямь медовым был! уйдет Пиер на охоту, а я одену блузку дореволюционную, ее благочинная мне в приданое пожаловала, да на вербу плакучую в кружевах и залезу. Как раз над обрывом, у речки нашей, эта верба росла — сижу на той вербе, пою нежно, Петрушу своего из лесу поджидаю, а солнце жаркое, разморит, и вот уже сон сладкий. И во сне кто-то шепчет:

— Наталочка! Русалочка!

Я гляну вниз, а уж не во сне — под вербою мой Пиер, я — к нему и паду прямо в руки, а он меня в траву — и ну катать, будто я камешек гладкий.

А свекровка зубами стучит, гадает любовь перебить, чтобы счастье нас миновало. Ведьма она была. Проснешься ночью, заслонка в печи — бух! — и холодом. Я вскинусь вся, к Петруше жалобно — Пиер! Пиер! А Пиер еще ласковым был:

— Спи, Наталочка. Мать на болото полетела!


У нас не Россия! У нас Белоруссия! У нас страсти дикие. Такие страсти!..

Я сама на разлучницу нож точила. А как наточила, спрятала на груди — и в город.

Пошла в партию. Представилась сестрою.

— Где, — спрашиваю, — Петр Иванович, брат мой, живет? И с кем? — говорю.

А они — мне:

— Есть у него одна, он с ней и в театр, и в кино. А вы случаем не жена ему? Такие глаза у вас, и сама вы из себя — куколка!

И адресок вручили.

Я — туда.

Дверь толкнула, а разлучница прямо передо мною стоит и на примусе яичницу жарит. А меня увидела, все поняла, лицо прячет! И-и-и! да — А-а-а! да — Не зарежь меня! А я стою, наслаждаюсь страхом ее, такая она черная, носатая, косынка на ней бессмысленная… Вынула я тут ножичек — она как завизжит, я ножичек под ноги ей швырнула, в дверях платье задрала — вот тебе! — и по улице бегом. А на бульвар чириковский вступила, навстречу мне Пиер, Петр Иванович, Петруша важно так идет…


Бульвар чириковский! Три аллеи как три подружки, две липовые, посередке березовая, к реке спускаются и город наш на две половинки аккуратно, как арбуз, разрезают. Многие узелки на память в тех аллейках завязались. А вот первый — несчастный самый!


Увидал меня муж мой обманщик, глазами заблистал. Рубашка на нем чесучовая, усы. Это уж как всегда. Такой красавец проклятый.

— Наталочка-Натулечик! Милая жена моя, счастлив я несказанно, что ты ко мне приехала. Как дочурка наша Евочка? Идем, — говорит, — быстрее ко мне в общежитие, чтоб любовью насладиться, пока товарищи мои учатся прилежно.

А сам, такой кот, от дома котихи своей меня отводит и в губы целует.

— Ах, Петруша, — обняла я его нежно, а слезы градом, — я же знаю все! Я дамочку твою зарезать хотела, да пощадила, потому что у попов воспитывалась. Любишь ее? — спрашиваю и сама плачу.

Черный стал, но молчит. Потом сказал:

— Ты жена мне!

А я свое:

— Любишь ее, Петруша?

— Пожалуйста, — говорит, — можно и ответить… Но только кричать не надо на бульваре противу «Арсу»!

Тогда в каждом городе «Арсы» были, и граждане, как осы вокруг этих самых «Арсов»… Вот Пиер и забеспокоился, и ус у него дрожит мелко-мелко.

— Скандалов, — говорит, — не терплю! А женщина эта мне соответствует по мужскому делу, пока нахожусь от супружества в отдалении. А ты хочешь — со мною иди, а хочешь — на все четыре стороны!

И крикнула я тут Пиеру от самого сердца:

— Нет, это ты иди, миленький! Иди скорее от греха моего! А то раздумаю, новый ножик куплю! Яичница твоя давно готова! На огне горит!

Отступил он тут, и лицо сказилось:

— Деревня!

И пошел от меня. Идет не спеша, у самого затылок стриженый, аллея ровненько песком присыпана.

Испугалась я, окликаю:

— Пиер! Пиер!

Зову, а голосу нет. Пропал голосок. Хочу вдогонку бежать, а ноги не бегут, не слушаются. А муж мой Петр Иванович идет-уходит не оглядываясь и лопатками под чесучовой рубашкой играет, это уж для форсу.

И повалилась я будто мертвая на городскую траву.

Матерь Природная, молю. Пресвятая Богородица! Главная Матерь наша! Не оставь меня, возьми к себе, как взяла матушку мою красавицу Маланью Лукашовну, как взяла в прошлом годе другую мою матушку любимую — попадью благочинную. Забери ты меня отсюдова! Одна я на белом свете, сиротинушка!

Но Матерь меня тогда не взяла — не пришел мой час.


А вот прошлой весною сижу на табуретке, картошку чищу у зятя с Евочкой на плодово-ягодном участке, а тут — кукушон… Сел на яблоньку. Сам толстый, головою вертит. Потом прокуковал два разочка:

— Ку-ку! Ку-ку! — и улетел.

И поняла я: это через кукушона Главная наша Матерь знак подает. Два года только мне и осталось.


Матерь, она точно есть! И не только по церквам. Всюду она, и в песчинке каждой, и в былинке какой-никакой. Обо всем печется, все знает. За то, что, по мужу неверному рыдая, о дочке-малолетке не вспомнила, — несчастье получилося. Стала моя Евочка с того дня в свекровку расти, и лицом, и костью. На нас с Пиером совсем непохожая, особенно теперь, как в годы вошла. В «Запорожец» свой плюхнется, губы подожмет, так без улыбки и отчалит — точь-в-точь свекровь моя лихая на возу едет копченою свининою торговать.

Мы суфражисты

Замесила на блины,

Испекла оладки…

Долго ли я плакала, долго ли убивалась, ногтями землю раздирая, это уж мое дело, но интересно другое: голову подняла — снег. Белым-бело на чириковском бульваре… Ну, думаю, как снег негаданно выпал, так и в моей жизни случится поворот новый, роковый.

…Встала, отряхнулась, мимо «Арса» заковыляла. В одном кармашке морковка с луковичкой, в другом — чеснок да горбушка ржаная, на голове — платок не зимний… Налегке, с одним ножичком безумная женщина к мужу прискакала, а теперь — ни мужа, ни ножа. Иду так одна, шепчу про свое, глаза в слезах, и вдруг окликают меня по имени. Ласково и женским голосом. Гляжу — какая-то верста коломенская, по моде наряженная, руками машет: пелерина на ней, муфта на шелковом банте болтается. И узнала я! Это ж знакомая помещицкая дочка, к попам нашим в гости ездила.

А надо сказать, что после революции многие помещицкие дочки повыходили замуж за простых мужиков, и эта так поступила. Но неправильно говорят, что помещицкие дочки все одна к одной. Некоторые такие рожи, что хуже скотницы! И эта не из плохих, но ничего бесподобного. Могучая, правда. Именем Елена. Фамилия Шенберг. Фамилия Шенберг не еврейская, а самая настоящая помещицкая для Белоруссии. Обнялись мы. Она про мою историю сразу догадалась — город-то у нас один на все деревни. И позвала меня Елена Шенберг к себе детишек нянчить, по хозяйству помогать.

— Иди ко мне, Наталочка! Я твои драники да оладки по сей день помню.

Я и согласилась. Прилеплюсь к городу и дочку Евочку сюда привезу.

Муж Елены карьеру делал. Уполномоченным начальником катал по окрестностям, а Елену одну неделями оставлял… А она все-таки женщина, и скучно дома, и вообще в Чирикове был такой лозунг: та жена хороша, у которой поклонников — хвост, а та, у которой поклонников нет, та нам — неинтересна!

А во мне таилось природное кокетство. Многие подруги впоследствии на меня мужчин приманивали, Елена и стала приставать:

— Пойдем на танцы, Наталочка, или еще куда. Я буду твой кавалер!

Была она большая, усатая, со мною как сестра, я же отказывала ей постоянно, боялась аляфрансе с разлучницей встретить…


А Елена, как только муж ее за порог, в беспокойство впадала. Ну просто тянет, тянет ее из дому. Она кой-как деткам, а их у нее уже двое было, кашку в рот покидает, муфту через плечо и побегла: то к знакомой одной, у которой дамочки с компаньерами собираются, то к веревошнику под граммофон плясать, а у того ручища — во! он ими что угодно мог скрутить…

Страсти в Чирикове разыгрывались бешеные, да это мне позже открылось, а в ту пору один Петруша мне светил светом вечерним угасающим.

Но тут лилипуты приезжают с Украйны и представления устраивают, и весь город гудит, как лилипуты играют «Макбета», «Разбойников» и «Бедность не порок» — потому что власть народная и никого нельзя обижать! И решилась я. Правда, нам с Еленою другая пьеса досталась. Называется «Три пальмы», но не из жизни африканцев, а три пальмовые ветки как знак вечной любви до гроба и после.


У меня с утра самого в груди стеснение, из рук все валится, да еще котлеты на сковороде ужались, вот я стою над ними, убиваюсь, а Елена по дому с горячим утюгом носится.

— Нашу сестру, — кричит, — сколько веков мучили! А теперь — все! Вырвалась наша сестра из заточения. Эти мужчины и представления не имеют, что в будущем их ожидает. Случится революция почище нынешней! И не горюй ты, Наталочка, по котлетам! Смотри, Бобочка, сыночек мой, и Томочка, дочурка моя, тарелки будто котики вылизывают. Волшебница ты! И как это из твоих рук выходит все такое необыкновенное?

А сама утюг оставила и за руки меня взяла.

— Булку, — объясняю, а сама печальная такая, — для котлет в молоке не размачивай. Только в сливках! А если нехватка сливок, как сейчас, то наилучшее дело — вода ледяная ключевая.

— Ах, Наталочка, — Елена восторгается, — как в дому моем с тобой светло и прекрасно стало! Полюбишь человека хорошего, тоже сюда приводи. Только не покидай меня, не оставляй никогда.

— Не покину, — говорю, — ты мне судьбой дарена!

А ведь покинула. И оставила.

— А вечером, — Елена говорит, — я тебе пелеринку дам и шляпку с сумкою, которые Ваня мой из Вильны вывез. А захочешь — сама выбирай! Все это теперь наше, общее!

У Елены Шенберг туалетов был целый гардероб. У самого Шенберга дом еще в беспокойные дни отобрали, и он прямо в кабинете пулю себе в лоб пустил. А дом, хотя отобрали, все равно подожгли, и Елена в доме горящем платья свои собрала одно к одному, в сундук сложила, в окошко на газон выбросила и только потом по плющу дикому в сад спустилась…


Это был такой раньше плющ и такие характеры невообразимые!


Отец Елены, когда живой был, предложил родной дочери застрелить ее или чтоб она яду приняла, в общем, как хочет. Но Елена наотрез отказалась.

— Я, — сказала, — еще пожить хочу. Жила богатой, могу и бедной. И вас умоляю остановиться. Нет у человека прав таких, чтобы от страданий отказываться, когда Господь их нам насылает на голову нашу.

А он ей:

— Это же Страшный Суд, Елена!

А она:

— Страшный Суд — не здесь, не сейчас! И такое, как ныне, уже случалося.

И книжку подходящую с полки достала, и перед отцом положила. Какую книжку — не знаю, но положила, на нужной странице открыла, а сама на диван присела. Так сидит она, отца сторожит, а сон ей голову клонит, и во сне шампанское — бух!

А это уже не во сне — отец родной на ковре мертвый лежит. И вот вам еще одна сирота на свете! Да кого этим удивишь, когда — только-то за лесочком — война Империалистическая, а под окошком испанка на прохожих кидается — а сама откуда пришла? — и по всей земле революции, одна за другой, одна за другой… Такие времена! Несчастных было тысячи, не счесть несчастных. А самые несчастные те, которые по малолетству не то что там откуда они родом не знали или кто у них отец с матерью, я уж не говорю про нацию, но имени своего не помнили. Зато воровали искусно! Им бы в цирке служить, в блестках выступать, а они как есть голые и во вшах.

Елене Шенберг еще повезло. Она в платьях дворянских за своего Ваню легко выскочила, но с той поры никогда ничего не читала, как Ваня ее ни уговаривал.

— В республике нашей — ликбез. Всеобуч, Елена! А в доме — саботаж буржуазный!

А Елена:

— Привези ты мне лучше кофточку или платье шелковое, а можешь просто материю. Если денег мало, так бусы купи! Купи, Ваня, ожерелие!

Так и жили. Похоронки в другую войну Елене Шенберг дочка читала…


А вечером, как в театр идти, оделись мы с Еленою по-театральному, надушились необходимо и рука об руку на бульвар вышли…

Ничего нет лучше чириковского бульвара, по крайней мере в Чирикове! Кого тут только нет, даже и придумать невозможно кого-нибудь, чтобы его здесь не было. Особенно если суббота, как сейчас, а морозец легкий, воздух аппетит вызывает, будто огурчиком с грядки пахнет сладостно, и снежок блестит, а сам пухлый, как младенец. И в небе звездочки поблескивают, перемигиваются, а на земле — в Чирикове — молоденькие девушки перемигиваются да по сторонам посматривают с интересом, пугливо и ботиночками узкими по снегу — дзз-дзз — поскрипывают. А следом за ними, девушками, а девушки у нас, по обыкновению, сцепившись тройками, четверками ходят, воины молодые, шаг в шаг, и тоже тройками, четверками снег шинелями заметают — полы-то у шинелей, как у священных лиц. И другие кавалеры местные вслед поспешают, кто в кашне, кто в гетрах, а многие — в крагах. И вдруг банковский служащий какой солидный в башмаках кожаных, может, даже от сапожника Кантаровича — скрып-скрып, да и Кантарович, он тоже тут, и жена Кантаровича скрипит себе рядом с мужем. И от прошлой жизни дамочки одинокие, особенно польки, глаза накрашенные на мужчин таращат, носом — в мех кошачий, и фетровые ботики у них на полувенском каблучке. И карлик Миша с колбасником Вурстом — друзья закадычные, кавалеры знаменитые… И другие лица, известные в Чирикове, они все тут!

А мы с Еленою идем парочкой, кудри распустили, у нее — золотые, у меня черные, одна ростом побольше, другая поменьше; мы потом и на вечеринках костюмированных одевались соответственно: она — Опанасом, а я — Натанчиком, и вот идем быстро, на каждой по шляпке, ридикюли в руках зажали, время-то бедное, и все — на нас. А мы — ни на кого! А мужчины, те прямо столбенеют.

А Елена им:

— Мы с подругою — суфражисты!

К театру подходим — толпа еще гуще, не толпа — студень густой! И вдруг навстречу нам тоже парочка: как две рыбки плывут, проклятый аляфрансе и разлучница.

Я — ах! — и назад.

Но тут какие-то сильные руки меня крепко за талию обхватили…

Я же опять — ах!

Глаза открыла, они у меня невинные, синие, и сама моргаю ими часто-часто, удивилась потому, — а надо мной лицо неизвестного красавца склонилось.

— Извините, барышня, — шепчет, — вы в обмороке состояли.

— Не барышня, — отвечаю с грустью, — дамочка!

— Ох, — удивляется неизвестный мне красавец, — не похоже.

Усов у него, правда, не было, но чубчик огневой, бескозырка матросская, на плечах широченных кожанка распарывается.

Такие кожанки тогда только комиссарам выдавали!

Пиер с разлучницей в страхе скрылись, а мы с Еленой от красавца бегом. Но он за нами. Мы — в театр, а он — тоже, и билет предъявил, никакой женщины с ним рядом нет. Мы мантильи сдали, номерки получили, в партер входим, а красавец уже там сидит — кожанку-то ему сдавать не нужно было. И смотрит. Как прилип.

А музыканты уже музыку заиграли, и под эту музыку лилипуты появляются, а они — артисты известные, и они — не в первый раз в Чирикове. Им громовую овацию публика устраивает, а когда Первая лилипутка на сцену выходит, весь зал ревет, стонет, в ладоши бьет и многие кричат:

— Да здравствуют наши братья и сестры, лилипуты с Украйны!

И еще кричат:

— Даешь «Макбет»!

Потому что прошлым летом лилипуты весь Чириков с ума сводили, и особенно в «Макбете», и многое совпадало. Но в этот вечер все равно «Три пальмы» исполняются…

А я в огне, как в испанке, — для меня другая, своя драма разыгрывается! Свет погас, и в руках у меня записка очутилась, а там:

Милая дамочка! Позвольте с вами познакомиться поближе. Ответ жду.

И подпись с размахом — Парусов.

— Да ведь это товарищ Парусов! Василий Васильевич! — Елена ахает. — Как же я не догадалась! И он буквально такой, каким я его представляла.

Парусов был известный в Чирикове моряк. И оказался он Петрушиным начальником по партии, и Пиер против Парусова все равно что кочерыжка супротив полного кочана. Даже жалко Петрушу!

И завыла я тихим голосом:

— Елена, милая, я же этого мужчину прекрасного и не люблю вовсе. Как же я с ним наедине свижусь? И дочка у меня от Пиера — Евочка!

Хорошо, что на сцене у юноши благородного невеста кашляет и умирает, поэтому некоторые ко мне оборачиваются с сочувствием, думают, что я над чужим горем плачу. А я все об своем!

Но на записку ответила. Правда, без обещаний. И через публику передала:

Товарищ Парусов! Не думайте что я Шенберг я просто работница кухарка а зовут меня Наталья.

А при выходе из театра новую записку получаю:

Дорогая Наталочка! Каждая кухарка может управлять государством.

И подпись:

Парусов.

Золотые слова!

Ну, думаю, прощай, Пиер! Прощай, Петр Иванович, Петруша-аляфрансе. Прощай, моя детская любовь!..

Вот тебе моя месть и роковой поворот, как ты, аляфрансе, обо мне, хроменькой, заплачешь да повинишься, изойдешь памятью, как мы с тобой — жених с невестой — рука об руку по ярманке шли…

II ЧИРИКОВСКИЕ СТРАСТИ

Макбет. Свершится то, что всех повергнет в ужас.

Леди Макбет. Что, что свершится?

Лилипуты с Украйны

Покуль маленьким родился.

Никуда я не годился!

Когда лилипуты в первый раз сыграли «Макбета», удивление охватило публику, и даже многие мужчины и женщины, занавеси последней не дождавшись, в страхе повыбегли из театра — так все совпадало. История эта уже случилась к тому времени в городе Чирикове, и было невидимое количество жертв, и даже среди детей…

К примеру, вот Розочка и Фиалочка, фабриканта одного мыловаренного крошки, были жестоко погублены, но сама жена начальника благополучно выбралась из обвинений, и когда мужа ее расстреляли, она прямо на следствии вышла замуж вторично, еще за наибольшего начальника, и теперь сидела посреди партера, челка на глаза, и улыбалась лилипутам кровавыми губами.

А рядом, навалившись ей в ухо, а она, эта женщина, блистала дивными драгоценностями, сидел ее личный телохранитель в портупее. Телохранитель был парнишка местный, сын провизора, он от этой дамочки по приказу не должен был отходить; такой уговор, что куда она, туда и он, пока, значит, муж на работе. Многие про себя смеялись, а вслух никто! Опасались! Один Вурст, веселый немец, колбасник, ничего не опасался. Его лавка как раз рядом с домом провизора стояла, так он этого парнишку поганого с детства знал и колбасою немецкою угощал.

«Я его зналь! Я ему пиво даваль завсегда! Этот дамочка должен мне спасибо сказаль! Хо-хо!»

Скажет «хо-хо» и живот поглаживает, как жук весенний.

А ведь как интересно, колбаса по-ихнему вурст, и сам он, колбасник, тоже Вурст… А то еще, но это уж в Москве в Трубниковском, у трех девушек свободных фамилия была Бледенцовы.

Вурст-колбасник колбасу в кредит отпускал по желанию и все другое из свинины, и всегда с удовольствием, почтением, такой добрый, а уж если молоденькая кухарка забежит, так он сразу ей анекдот, а она — Фи! Вурст! Пакостник! — и вон, зардевшись. А Вурст только свое любимое — Хо-хо-хо! — и за трубкой в карман… Раскурит так трубочку, дым колечками закручивается. Бесподобные Вурст знал анекдоты, особенно немецкие, но и всякие другие. Веселый человек! Он, когда рядом и нет никого, один он, Вурст, так он и один похохатывает — Хо-хо! А дружил крепче всего с трубачом Мишею. Миша росточку маленького, мальчик, да и только!

…Встанет Миша ввечеру на бульваре, противу «Арсу», и плачет. А тут случится какой-нибудь приезжий, так он, приезжий, сразу заинтересовывается и к нему, чего, мол, бедный маленький, плачешь. А тот — у-у-у! — ручки болят, бобо, хочу по надобности, а расстегнуться не могу. Ну, если кто Мишу пожалеет и в кусты с ним пойдет, то уж все эту забаву знают, крадутся следом, и Вурст с трубочкой тут…

Приезжий Мишу успокаивает нежно — маленький! Маленький! Сейчас! Сейчас! — расстегнет, а у Миши… Нет, не могу…

Анекдот уж потом пошел, после Миши от Вурста и пошел известный анекдот, знаменитый на всю страну.

Ах, Миша! Ах, Вурст! Где вы, друзья неразлучные? Где молодость наша?

А лилипуты, они как узнали, кто на них из темноты зубы скалит, так они просто дрожат, словно листики осенние. И только телохранитель портупеей заскрипит, а у него ремни новые, со складу, и он ими скрипит на весь партер и к уху бриллиантовому куклы этой чертовой клонится, так лилипуты со сцены — врассыпную… Но они — артисты! Они собою овладевают, «Макбет» продолжается благополучно и благополучно заканчивается.

Мне знакомый гримировальщик Фолберг рассказывал, что лилипуты после ночь не спали. Фолберг их уложил по трое, по четверо поперек кровати; он их всегда так укладывал, и было им очень удобно, лилипутам: они вообще, лилипуты, всегда у гримировальщика останавливались, с детками Фолберговыми игрались и стол брали незадорого; кухаркой-то у Фолберга была моя коллега Маруся, Фолберг к ней тяготение имел, но это уж другая история, а тут он их уложил обыкновенно, а они спать не желают, плачут и водки просят. А главным над лилипутами был не лилипут, а хохол полтавский. Его в Гражданскую враги изувечили, и он негоден стал; вот его к лилипутам и приставили, чтоб паек получать. Но лилипуты его обожали и «тату» звали. Они ведь сироты — лилипуты! Кто видал мать у лилипута или там бабушку? Никто не видал! И хохол полтавский к ним тоже душою своей раненой… Шалил, правда… Выпьет и велит лилипуткам его развлекать, на столе танцевать или что еще, потом на каждое колено по лилипутке, обнимет девушек, пригорюнится и песню заведет грустную хохлацкую. Пел дивно, а больше ни на что не годился, особенно на мужское… Вот лилипуты к хохлу и подступили:

— Тату! Тату! Боимся мы! Мы — маленькие, мы — лилипутики… Увези нас, тату, своих деточек, из этого страшного Чирикова!

А хохол к ним руку простер, как положено:

— Товарищи лилипуты! Самостийные громадяне!

Он с ними всегда так разговаривал, вроде не у Фолберга они, и драники на столе стынут, а митинг идет революционный…

— Самостийные громадяне! Не вы це написалы, не вам отвечати! А у жинки с хахалем делов нэмае, поко чоловик ее у Чеке працуе.

А чоловик — муж, и выходит по-русски: пока муж на работе.

И вот лилипуты сызнова играют «Макбета», но хохол ошибся жестоко: она опять сидит в партере и глазами из-под челки лилипутов жжет, пиявит, а портупея ее телохранителя скрипит на всю залу. И лилипутиков, конечно, дрожь бьет, но куда им деваться, и оци играют! Будто в огонь керосин льют, так они играют, особенно Первая лилипутка… Но когда она кричит про мазь аравийскую, которая кровь не смывает, и ладошки показывает, то публика чириковская уж тут ею не интересуется: некоторые, что побойчее, даже приподнимаются, вроде как от восторга, а на самом деле на руки другой дамочки поглядеть, и назад они откидываются в страхе, и кто-то вон из театра, домой бегом, а Вурст, а он здесь с Мишею, Вурст говорит: Хо-хо-хо! — и Мише подмигивает, потому что у той, вот ужас! руки — в перчатках… А июль! Самая жарища в Чирикове! И Вурст говорит: Хо-хо!

А ведь ничего боле и не сказал, только «Хо-хо!». А лилипуты в дому Фолберговом снова волнуются. Маруся им, значит, пирог к бульону, нэп зачинался, а лилипуты пирог не трогают, не желают пирога, и всё! и даже плачут.

Хохол им ласково:

— Лилипутики, не ревите, лилипутики мои, диточки степные! Играйте что могете. Играйте про других королей и разбойников.

Но тут Маруся вбегает, она в кухне была, Маруся, и она говорит:

— Ой!

И она белее снега.

А это к дому Фолбергову подъехал автомобиль, а в нем — эти.

И уже стучат.

Но хохол поднимается храбро навстречу, он — герой войны, а лилипуты, они как дети — под стол, в шкаф — и затаились.

А за дверью портупея скрип-скрип, ну, и телохранитель входит. Глазом дергает, и у кого научился? Ногою бьет, чистый заяц.

— Кто здесь за лилипутов отвечает? — а сам шапку не снял. Никакой в нем интеллигентности. Мой отец уж на что пьяница горемычный, а братцев учил меньших:

— Сашко! Петрусь! В дом входишь — шапку долой!

А этот, из гимназии, и не запомнил ничего.

— Скажи своим лилипутам, — приказывает нагло, — нечего революционному пролетариату нервы тревожить! «Макбета» играйте, но с лэди — поаккуратней!

И кулак показал, а сам — вон…

А как они на автомобиле укатили со своей, так лилипуты хохла умоляют:

— Увези нас, тату, из этого страшного Чирикова!

И хохол уж на что храбрый человек, воин, но засомневался: может, и вправду до Украйны ридной тикаты, — и по хохлацкой привычке затылок чешет, но тут выступила вперед Первая лилипутка и говорит:

— Стыдно мне, лилипуты-братья, что вы плачете!

А они, лилипуты, действительно плачут, рыдают.

— Стыдно мне! — говорит. — Хотя мы — лилипуты, и недодал нам Господь многого, но такой уж у нас путь и судьба роковая. Артисты мы, братья и сестры! Слава об нас и в Украйне идет, и здесь в Белоруссии. И я, — говорит, — словечка не порушу. Я, — говорит, — напротив сделаю. Я так играть буду, чтобы невинно убиенные, Розочка и Фиалочка, пред ведьмой этой предстали. А если правда, что Вурст с Мишею сообщали, будто она в такие жары руки в перчатках содержит, так — мы «Макбета» исполним, чтобы у нее и на роже кровь показалася… Вот! А теперь, — говорит лилипутка хохлу, — шампанского мне, тату! Шампанского!

И все лилипуты, обрадовавшись, с нею согласно закричали:

— Шампанского!

И до поздней ночи в Фолберговом доме, а дом хороший, гримировальщик за него еще царскими золотыми сорок рублей положил, смех да пляски.

И Фира, это жена Фолбергова, ее Фирой звали, деткам разрешила, с гостями посидеть да песни послушать, которые хохол спивал дивно, и сама дверь из комнаты своей открыла, она ведь больная была, Фира, на кровати больше лежала, а все на Марусе — и дом, и хозяйство, и дети. А детей куча: и Сарра, и Абрам, и Мойше, и еще двое, ну и Марусина трехлетка Маечка, полненькая, вся в гримировальщика.

А как детки с Фирою спать полегли, веселие не кончилось: Маруся с хохлом плясать стали, и мимо как раз Вурст с Мишею парочкой… Заглянули нежданно, выпили, и пошла потеха. Вурст в Марусину шаль завернулся, челку на лицо сбил, губы — красным, глаза — синим, жопой вертит, а Миша перед ним скачет с почтением, глазом дергает, за револьвер игрушечный — это у деток Фолберговых пистолетик был на забаву — хватается. Ну, точно ведьма с сынком провизорским… А ведь как отца-то жалко, почтенного провизора! Провизор этот всегда голову потупив держал, когда рецепт разбирал, к бумажкам клонился и пообвык, а уж потом совсем голову опустил, бедный человек, и к домам жался…

Далеко за полночь веселилась компания, но и ей пришло расставаться: Фолберг с хохлом лилипутов по кроваточкам, как обыкновенно, и сами спать, утро вечера мудренее, а Миша с Вурстом под ручку и дальше гулять, дружки закадычные.


Это уж после разводу попала я на бал к одной дамочке. Дамочка — так, ничего себе, в конторе служила. Позвала она кавалеров, барышень, Миша с Вурстом пришли… А девушки все были нашего союза, из домработниц-кухарок, но когда кавалер спрашивает, кто вы, мол, такая? — они все чирикают: медсантруд. Одна — медсантруд, другая — медсантруд.

А я откровенно:

— Я со щами полощусь!

Вурст сразу — Хо-хо! — и ко мне, и Миша ко мне, и подружились…

И третий раз лилипуты играют «Макбета» в городе Чирикове, и зала театральная битком, а ведьма в блистающем наряде опять пришла, так ее и тянет, и перед сценою села: по левую руку — ближе к сердцу ее жестокому телохранитель в портупее, по правую — муж-начальник. Потом многие гадали, как он в театр попал, удивлялись, но пришел, поместился справа, у печени. В печенках он у ей сидит, вот где!

И начинается «Макбет».

Понимающие люди, те, которые понимают, замерли в восхищении. Муху было бы слышно, но в нашем театре мух не водилось, даже в буфете, их оттуда жестоко изгоняли. Чириков — город красивый, культурный! И надо же, в тихом красивом городе невинные детки погублены, а ведь родители, мыловаренные фабриканты, так их прихотливо воспитывали: у одной в локонах бант розовый — Розочка это; у другой — фиалковый, это и есть Фиалочка! Чудо! А не насладилися жизнью, пупсы милые!

А на сцене тоже погибают невинные, и зала бурлит, но замирает, когда выходит Первая лилипутка.

Как она играла! Это теперь и понять невозможно. Она была как Пат! Как Паташон! Как Добчинский с Бобчинским! Ныне уж такого нет — умерли настоящие артисты: Чарли в земле сырой, Русланова скончалась, Тарапунька — где…

А лилипутка — куколка маленькая, но рык львиный, на бульваре слышно; парочки на скамейках вздрагивают, а муж этой в первом ряду. И Шекспир ему открывает глаза! Он ведь спал сном. Он как в театр пришел, в буфете принял свое, размягчел, ему хорошо, вон он и похрапывает. А у ведьмы юбка была по моде, называлась «шаг»: шагнешь — разрез до пупа, и сзади такое же; она в этой юбке и замуж вышла, когда на казенной табуретке перед следствием вертелась, а тут в партере она ногу на ногу, а телохранитель молодой, в нем страсти кипят. Тьфу! А муж-начальник спит! Но лилипутам со сцены все видно, и лилипутка как рыкнет — А-а-а! — и муж этой проснулся. Проснулся, головою повертел, ворон черный, но глаз зоркий, и спросонья:

— Это, — говорит, — чтой-то?

А телохранитель не обеспокоился:

— Это — «Макбет»!

— «Макбет»? — И тут начальник ловко, как вошь, руку того на жениной коленке изловил. Лапищей своей зажал, жмет и спрашивает: Это, значит, «Макбет»? Это у вас называется «Макбетом»? Я вам точно сообщу, как это называется…

И сказал им обоим сильные слова на весь партер. Он с Кавказа был, он и зарезать мог. Тут ведьма вскочила, «ах!» — говорит, а муж ей — ррах! — и кровь у ней на лице выступила, как лилипутка и предполагала. А ведьма, она ж ведьма, зубы на мужа оскалила, но и он — мужик крепкий, он ей сызнова — ррах!

Тогда она взрыдала от злобы, руками в перчатках рожу закрыла и к выходу бегом, а начальник вслед, и прямо по ногам публики, невоспитанный мужчина, а телохранитель — куда ему деваться? — за ними вприпрыжку… И портупея его на всю залу — тоненько так: скрип! скрип! скрип!

Тут Вурст, как они гуськом побегли, не выдержал, сказал:

— Хо-хо! — громко сказал и засмеялся первый: — Хо-хо-хо!

И все покатились тут:

— Хо-хо-хо!

Уж не один Вурст, а все. А лилипутка, радостная, прямо на сцене: хо-хо-хо! У ней рык львиный.

Так народ смеялся: артисты и публика.

Великий Шекспир! Это невозможно, чтобы какой-нибудь писатель мог так написать и чтобы совпадало. И не только «Макбета», но и другое… Еще до Империалистической на святках Ольга Преображенская волосы распускала и к своему мужу Глебу Пантелеймоновичу, большевику, который с Лениным дружил:

— Что с вами, принц? Чем болеете душою?

Хорошо играли, но куда им до лилипутов! Те артисты исключительные…


А начальник все равно свою не бросил, кто знает, может, нужна была ему ведьма; он охрану сменил, и все дела… Теперь к его жене была женщина приставлена, но такая, я вам скажу, женщина необычайная, что просто мужчина: женственности никакой, а на заду — наган… Сынок провизорский после всего к отцу прискакал, ну а Вурст, он увидел телохранителя, из лавочки своей вышел и спрашивает:

— Что, мальшик, фатер вспомниль? Забыл, а тут вспомниль? Стыдно, мальшик!

Такой немец был Вурст, что всегда за справедливость! А Миша из-под руки Вурста высовывается:

— Пошто решилися благородного родителя навестить? Уж не случилось ли чаво?

Тот глазом задергал и мимо. Но все зачлось друзьям неразлучным!

Я уж посреди Москвы на Болоте жила у большевика Глеба Пантелеймоновича — того, что с Лениным дружил. Его брата младшего, Юрия Пантелеймоновича, за Промпартию посадили, но Ольга, она была женщина ученая, и она не велела Глебу Пантелеймоновичу письма в правительство слать. Вот он и смирился… Оденет пальто драповое, выйдет на балкон и курит папиросу за папиросой… такие времена!

А Вурст, хотя седой был, заплакал дитёю, когда его с позором повели.

— Я, — плачет, — Вурст. Я вурст продаваль. Лавка держаль. Теперь нету! Но я — нихт шпион. Я — русский Вурст. Я завсегда тута. Я с Мишею дружу!

А стража отвечает жестоко:

— Миша — главный шпион и есть!

Хорошо, Бог прибрал провизора, чтобы не видеть бедному, как начальник новенький из «эмки» черной выглядывает, глазом дергает, когда соседа старого по булыжникам волокут… А какие у Вурста в лавочке были колбасы! Сто пород… А тушки свиные, одна к одной, розовые, и жира на них сколько положено: ни больше ни меньше! А сосиски, те прямо светились! А пахло как копченостью, кофием… Вурст девушек своих милых всегда кофием поил. Скажешь ему:

— Спасибо тебе, Вурст!

А он:

— Хо-хо-хо! — и за трубочкой в карман, и анекдот неизвестный, шаловливый…


А лилипуты уезжали из Чирикова, когда ничего такого еще не случилося. На другое утро после «Макбета» и уезжали. А на вокзале опять шампанское, и пробка — в потолок. И поехали, покатили. Они — артисты! У них вся жизнь на колесах, они вроде цыган… Фолберг лилипутам пряничков на дорогу купил, Маруся драников напекла, а они высунулись из вагона, ручки тянут, хохол — в слезах. И Маруся с Фолбергом слезы вытирают. И Вурст с Мишею тут же. Платочками машут…

Ах, Миша! Ах, Вурст!

Последний анекдот Вурста, Как граждане Чирикова его друг дружке пересказывали

Немец, перец, колбаса…

Была одна женщина по имени Луция. Вышла она замуж и мальчика родила. А назвала по моде — Пятилеткою. Поп Пятилетку крестить не стал, плюнул даже, ну а Пятилетка все равно подрастает. И взяли его родители на ярманку.

Отец с матерью, известное дело, торгуют, а мальчик ихний по ярманке гуляет. С ним и случилось детское… Стали люди женщину к ребенку звать. Кричат даже.

— Луция! Луция! Пятилетка обосрался!

И на всю ярманку.

Мать — к сыну, а к мужу — милиционер.

— Революция? Пятилетка? Обосрались?

Всех забрали.


И еще один.

Тоже одна женщина поехала в Чириков, и тоже на ярманку. Пирогами торговать с капустой, грибами и остальным. Села в поезд, а рядом — еврей. Селезня везет.

И тут входит инспекция!

Испугались баба с евреем — еврей селезня под лапсердак, а баба пироги — под юбку. Инспекция, значит, проверяет, отнимает, а селезень капусту учуял и шею тянет…

Баба не поняла, шипит еврею в ухо:

— Бессовестный.

А еврей — бабе:

— Да это мой селезень!

А селезень уже до пирогов добрался. Баба терпела, да как заорет:

— Убери свого селезня с моей капусты!

Смеху было!..


И еще.

Решила молодуха мужу изменить.

— Все гуляют, и я не хуже!

Муж отлучился, она кавалера и позвала. А прежде всего того щей подала гостю, куру с гречкой, а на десерт — мед в сотах. А тот, дурак молодой, мед с воском съел. Съел — и на стенку полез. Не на бабу. И воет. Волком!

А тут муж старый вернулся. Все понял и велит жене:

— Топи печь! Растопляй, да жарче!

Она от обиды рыдает, но истопила.

Муж дубину взял и парню:

— Снимай порты!

Тот снял. У мужа — дубина, он и командует:

— А теперь на печь — пузом.

Парень лег на теплое, воск в животе и размяк.

— Ну что, — муж спрашивает, — лучше теперь?

А парень с печи:

— Лучше! Лучше!

А муж:

— Теперь еще лучше будет!

И дубиной — дурака.

А с молодухой своей по-мужскому обошелся…


А теперь мой анекдот. Из жизни. Про веревошника.

У меня золота нет! Было, да спустила. Легко отдала — потому досталось легко. Конечно, через любовь… Кавалеров вокруг — целый круг, это уж как всегда, ну, веревошник один и стал приставать. Мы с ним на чулочно-веревочной фабрике работали: я — поваром второй руки, а он — веревошником. И кустарем отдельно промышлял. Какое хозяйство без веревок? Денежки у него водились! И ручищи — во! Он ими что угодно мог скрутить. А мне крупные мужчины всегда нравились, и довел он меня сперва до крыльца, а потом уже до кровати. Поборол: значит, такое счастье наше женское — отдаваться, а я хоть и захмелела, но здравая. Любить-то я его не любила ни чуточки! Веревошник от страсти дрожит, а как стал пиджак снимать, из карманов кольца золотые вытаскивает — груду! — и на постель швыряет.

— Все твои, дорогая!

Рычит, как тигр.

— Бери-бери, дорогая!

Страсть грызет, так — дорогая.

А я, только он свое золото разбросал, совсем трезвая стала, потому что проделки эти с кольцами известны были в Чирикове: та, имя здесь ни к чему, подруга моя чистосердечно рассказывала и плакала горько, как знакомый ее — а теперь понятно кто! — в такую минуту кольца к ногам ее швырял, а после с грубостями выгнал и подарки отобрал.

И я этому веревошнику тихим голоском, чтоб не спугнуть, говорю:

— Ах, — говорю, — какая в ваших руках сила необыкновенная!

А он, уже припадая:

— Я ими веревки вью!

Ладно, думаю, веревошник наглый, я тебе, веревошник, за нашу сестру отомщу!

И в любовной игре голову не теряю, колечко золотое незаметно рукой — толк! толк! — и к ногам, а к ногам подвинула, так пальцами и зажала. Пальчик короток, и я его еще пуще подвернула.

А после всего стал этот кольца свои собирать, а одного — с камушком алым — нету. Всю меня обыскал! А я себе посмеиваюсь: дурак ты, веревошник! Жадный! Да и мужчина никакой!


…А после кукушона, как тот прилетал, сказала я своей Евочке:

— Как хочешь — думай, как хочешь — относись, а уж этот мой день — не рождения, а юбилей! Как хочешь — относись…

И купила Евочка две курицы. Подружек моих — четыре, а курицы — две. Запекла кур, пюре изготовила, вина взяла шампанского… А пюре получилось исключительное, потому из натурального молока. Его я сама от сторожа принесла. Сторож — давно знакомый, участки плодово-ягодные сторожит, и у него — корова, козы две, свинья. Сало — вот какой кусок дал, с ладонь, это уж в подарок. Еще салаты нарезали: оливье и с помидорами. И рыбу Евочка пожарила. А зять Еву спрашивает:

— Почему, жена, когда ты рыбу жаришь, я один кусок съем, и не надо больше, а вот если теща — три куска, а могу — четыре, — почему?

— А потому, — говорю, — милый зятек, что я рыбу мороженую никогда не оттаиваю! А Ева, твоя жена, ее моет, скоблит, и весь рыбий сок из рыбы уходит… Какая уж тут рыба! Не рыба, а клецка!

Обиделась Евочка:

— Вы, мама, обязательно скажете, а вам так ничего и не скажешь!

— Я тебе — мать, и я правду говорю, ты не обижайся. И шьешь ты, Евочка, и вяжешь, и сготовить что хочешь можешь, но ты, не сердись, не кухарка ты против меня. Против меня в этом деле никто не выстоит. У меня — талант. И попы Преображенские так считали. И другие многие. Я самому писателю Михалеву рыбу делала! Так он задохнулся от восторга, а за блины руки целовал…

Да!

…Все у меня было, что Господь дает людям не за деньги.

И возлюбленные были страстные.

И дочка Евочка.

И внуки. И правнуки с правнучками.

И мужьев двое — аляфрансе и другой.

И не побиралась я, чужого не просила и не должна никому — у меня брали.

И комнатка есть своя на Трубниковском возле Восстания.

И кровать там, в дому моем, хорошая, полированная — не койка больничная, пружины волчьи, а от соседа, профессора по зубам, Каплана Моисея Израилевича… Я в семье его обеды стряпала, а кроме обедов — ничего. Такой уговор был.

И платьев выходных — три. А уж других и немыслимо.

И пальто зимнее с воротником, как у начальников.

И еще одно — на подкладке…

…А то, что платочек синенький, с узором пропал, так это — Людмила-санитарка, имя-то — не впрок, не милая людям женщина, она платочек из тумбочки утянула. У меня в Чирикове беспризорник кошель выкрал, так он с голоду, а Людмила, она полы протирает, а сама колбасу жует или яблоком хрумкает… Платочек синенький мне Полина презентовала, артистка! — я ей дитя выращивала, пока она по телевизеру в длинной юбке любовь играла и с мужем разводилась. Муж вроде попа Григория оказался проказник… Это у ней первый удар! А второй по работе. Невезучая. А третьего сегодня у нее еще нет. Еще будет третий. Ударов всегда три от века по жизни случается. У меня тоже три!

Первый — громовый — известно, с Петрушей.

А второй…

Три удара

Ох ты счастье мое, счастьице!

Талану-участи доля горькая!

На роду ли то мне написано?

На горе ли то мне досталося?

В жеребьи ли ты мне повыпала?

Стала я, Маланьина дочка, сирота хроменькая Наталочка, разлучницей… Жена товарища Парусова, сама большой товарищ, как рыдала, когда ей меня показали.

— О, — говорит, — о! Я этой женщины прекрасной не стою! Откуда она такая взялась в Чирикове? Цыганка-цыганелла! Настоящая француженка!


…В другие годы, это уж когда Гитлер наступал, я известному маршалу дачу караулила и братьев Гримовых читала. А у этих братьев есть история, и тоже про Хромоножку — как король Хромоножку полюбил и с королевою спать перестал. Ме-заль-янс! Раньше-то мезальянсов много было, потому что любовь считалась на свете самая главная — в Белоруссии, и в Германии, и в других землях. Впереди — любовь!

На груди Василия Васильевича Парусова была исполнена русалка с хвостом, а на руке — якорь. Такой русалки я ни на одном мужчине не видала… И возлюбленный — исключительный: женщину не брал до самого последнего мгновения, изведет невозможно, ты уже к нему вся и горишь! — а он ни в какую! Тоже — аляфрансе.

Уже после всего он мне сказал:

— Вы, Наталочка, богиня! При проклятом царизме император Николашка бы ваш был! У вас, извините, конечно, Наталочка, жопа золотая!

А Петр Иванович про нас с Парусовым узнал, прибежал, в окно стучит:

— Открой дверь!

— Не заперто! — говорю.

Я еще у Шенберг жила. Правда, Ваня Еленин на меня обижался, думал Ваня, что не Елена — меня, а я ее в суфражисты заманивала.

Так вот, я в кухоньке пшено мою, а Петруша входит. В кепи.

— Где Евочка? — спрашивает.

— На саночках с Бобочкой и Томочкой.

— Тут, — говорит, — подожду.

И кепи снял.

Я воду сменила, опять пшено мою…

А Пиер:

— Что крупу долго моешь?

— В семи водах пшено моют, — отвечаю. — В старинные года так жену выбирали — кто лучше всех кашу сварит. А после ваших революций — по разврату одному. Вот.

Он ус себе потрогал…

— О тебе самой на бульваре многое услышишь!

— А вам-то что? У вас своя интрига развивается, а у меня — своя!

Пиер и скажи:

— Возвращайся ко мне, Наталочка! Все прощу… Я опять хочу жить с тобой и дочуркой нашей.

Обожгло меня! Но я твердо так мисочку с крупой на плиту поставила и прямо в глаза его бессовестные:

— Любовь, Петруша, не делится, потому душа неделимая. А разделишь — и нет ее! Один шиш! Загубил ты меня, проклятый аляфрансе! Я теперь сама как партийка твоя носатая! С чужого живу!..

Заплакала, в грудь себя ударила.

Тут Елена появляется с детишками, а Петр Иванович Елене, про меня:

— Дура она деревенская! Была и осталася! Я и вправду мириться хотел.

Плечами пожал, кепи одел — ушел.

На развод подал.

У партии направление взял.

Уехал.

Теперь уже навсегда… И тут — второй удар!

Повел меня Василий Васильевич Парусов в суд. С Петрушею разводиться…

Под ручку идем, а я — слезы лью. Пошли назад, а я — рыдаю. Вернулись. Села я, по обыкновению, на табуреточку, а Василий Васильевич, тоже по обыкновению, голову мне в колени. Я ему чубчик заплетаю, расплетаю, а он руки мои развел и шепчет:

Не любишь ты меня, Наталочка!

— Что ты, Вася? испугалась я. — Что ты, миленький? Еще как люблю! А что плачу, так слезы близко. И обидно все-таки. Венчаны мы с Петром Ивановичем.

— Не любишь! — отвечает, и горестно: — Ты меня вчера в постели, Наталочка, Пиером назвала. Как раз такой момент был, а ты — Пиер! Пиер!

— Прости, — говорю, — Вася! Прости, сердешный!

И хотя любил он меня без памяти, а Петрушу не простил. И тоже у партии направление взял. Оставил на прощание и проживание поросеночка Верку и с супругой своей из Чирикова перевелся.

А тут и третий удар! Вспомнить страшно — это когда подрядилась я с евреями товары возить…


Поторговали в хуторах каких, в селах и назад едем. Две подводы: на передней дядя Евсей с женой, пожилые оба, а на второй — мы — молоденькие: я да Рахиль. Едем так, разговариваем, а из ракитника выбегают полумаски. За поясом оружия всякого понатыкано… Топоры, кинжалы! Из карманов бекеш наганы высовываются. Кричат полумаски:

— Стой, жиды!

Окружили нас.

— Деньги, жиды, выкладайте!

А Рахиль — девушка еще, она ко мне:

— Спаси, Наталочка! Дай образок! Вдруг не убьют, у меня волос светлый.

А Евсея уже с подводы волокут, штаны сдирают. Жена голосит по-еврейскому, а они, полумаски эти, одежду на ней рвут.

Я на Рахиль образок свой повесила, а бандиты уже подоспели, кинжалы — в крови. Ухмыляются зубами черными, губы синие облизывают.

— Кудрявые какие жидовочки…

— Сам ты, — говорю, — жид пархатый! Своих, — говорю, — девушек не отличаешь!

А главный полумаска платье у Рахили на груди как рванет, а там, на шейке ее тоненькой, — крестик горит. Он сразу ко мне, а я на подводе встала:

— Руки убери!

А лицо мое в ту весну от страданий и горестей было красоты необычайной! Ну, он, бандит этот, и отступил:

— Ух, красотка!

— Убирайся, — говорю, — я самого Василия Васильевича Парусова красотка! За нами — начальство конное скачет. Всех вас поубивает до единого!

Он и поверил. Кто про Васю не слышал? И в лес полумаски эти побежали…

Как мы до Чирикова добрались и не помню, а опомнилась так: беспризорник у меня кошель схватил и скрылся. А в нем — все деньги! От бандитов спаслась, а тут конфуз и страдание.

Третий удар!

Стефан и Хаечка

Когда серьги прокаляют

Завсегда уши болят!

Когда целочку ломают,

Завсегда девки кричат!

Ефим Сапелкин.

Те были поляки, а другие — евреи. Его звали Стефан, ее — Хая, можно Ханночка, а Стефану на людях она была просто Аня-Анюта, а как он ее наедине звал, нам не докладывали. Ему было двадцать два, ей — шестнадцать, и он увидел Хаечку, уже выросшую, как она полоскалась в тазике на задах своего дома среди лопухов — бани у них не было, они ж евреи. И тут Стефан понял: если эта девушка прекрасная его не полюбит, жизнь кончится несчастно. Но он не знал, увидев Хаю девушкой, готовой для любви, что они — евреи… Когда он глядел на Хаечку, сердце его возносилось, и Стефану было все равно! Это матери его, пани Зофе, было не все равно! Пани Зофа всему Чирикову уши прожужжала, что невеста у Стефана — богатая безмерно, красавица из Вильно, пани Ядвига Крыжановская. Полька, конечно… А эти — евреи. И у этой матери кроме Хаи еще и Мойше, Абрам, Ривочка и совсем маленький Изя, а в животе — почти готовая Розочка. И потом: отец Хаи был простой сапожник, и не лучший. Кантарович был лучший, и все дамочки к Хаиному отцу — по мелкому случаю, а по моде — только к Кантаровичу.

Зато Хая была акробаткой!

У нее был талант заворачиваться кольцами и кувыркаться под красивую музыку, и не случалось в Чирикове праздника без Хаи. Когда она выходила в синих шароварах и тоненькими, как веточки, ножками в аккуратных белых носочках вертела под музыку среди специально обученных пионеров, все просто задыхались от восторга и ахали:

— Хая, ах!

А как любил Ханночку в эти минуты возлюбленный ее — едва дождется девушку Стефан… Страсть его захлестывала, поляки, они такие, но ласки дальше положенного не шли: хотел он Ханночку в чистоте взять и непорочною ее белизною законно насладиться.

…Но вот однажды за вечерней еврейской едой у евреев хлопает дверь, а на пороге — пани Зофа в лисьей шубе и шляпке с перьями, которые выдирают у страуса из хвоста.

И она молчит, она не говорит — вечору добру — она таращится и трясется, а евреи, те в удивлении на нее, но тоже молчат, и от этого молчания Хаечкин дедушка открывает глаза. Чтоб спокойнее, он обычно держал их закрытыми, но тут он их открывает. Он ведь давно живет на свете и знает: если кто громко хлопает дверью, а потом все молчат, то ничего хорошего для евреев не бывает. Так вот, он открывает глаза и видит приличную дамочку в шубе и шляпке и с носом длинным, как у галки, и он думает — а это анекдот! — что пани Зофа неизвестная ему еврейка из Гомеля, а может, и Могилева, и он к ней как к еврейке и по-еврейски, конечно:

— Какой цоррес или какой там кадохес вас до нас привел?

А пани Зофа, ей обидно:

— Я полячка! — кричит.

И ногами в фетровых ботах топочет.

Тут из задней комнаты выбегает Хаечка, а голосок у нашей девушки — чистое серебро.

— Пани Зофа, что случилося?

Но Зофа с гонором запахивает свою дореволюционную шубу:

— Отойди от меня, грязная Хайка!

А Хаечка мылась каждый день, хотя многие ее отговаривали, чтоб она жир не смыла. Но Зофе до этого дела нет, и она нос поджимает, будто чеснок нюхает:

— Пан Стефан уехал до своей невесты панночки Ядвиги Крыжановской в город Вильно. И просил передать, чтобы вы нас больше не беспокоили. А если он с вами время проводил, так это для него и не значит ничего!

И опять дверью — хлоп!

Но тут начинает кричать отец Хаи. Сапожник. Ведь как все складывается: именно в этот день Кантарович намекнул ему, а Кантарович был сапожником первой руки, Хайн отец — второй, что собирается засылать сватов по полному закону насчет Хаечки для своего сынка Натанчика. Натанчик уже подрос до мужского состояния и давно следил за Хаечкой, как она развивалась. И все это отец дочери сообщает, а она — что лучше в реку бросится… И сразу кричит мать Хаи. Она считает как муж! И даже неродившаяся Розочка возбуждается, мать Хаечки хватается за живот, а отец Хаи, слушая в себе еврейское, решает:

— Мы евреи, и зять наш будет такой же.

И велит детям сестрицу сторожить, а те довольны, им это игра. А Хаечка только плачет. И ее слезы жгут сердце Хаечкиному дедушке — он до сих пор помнит, как любил одну девушку, но она не стала Хаечкиной бабушкой, он покорился отцу, и бабушкой Хаи стала совсем другая… Но если сестрицу братцы охраняют, то дедушка может, гулять сколько ему угодно!

И на другое утро он выходит за ворота и гуляет по солнышку, и его новые калоши, а их ему прислала в подарок сестра Сарра из Гомеля, весело сверкают. Это весна зачинается в городе Чирикове, и кому, как не любящим, ею наслаждаться, а у нас — все наоборот! Потому что одни — поляки, а другие — евреи. Ну а дедушка не просто так гуляет в новых калошах: он идет к одному дому, а дом — известно чей, и садится на лавочку и наблюдает, как по двору своего дома бродит пани Зофа. Но она уже не в шубе, шубу она проветривает на веревке, и лицо у пани Зофы еще злее, и еще больше торчит ее галочий нос, и непонятно, почему она такая злая и бледная и почему не рада, что сынок в Вильно, у панны красавицы Ядвиги Крыжановской… Тут дедушка возвращается, а в доме опять — хай! Это мать Хаи собралась рожать Розочку, и братцев посылают совсем по другому делу, а Хаечка — в углу, как собачонка, и дедушка не успевает до нее дотронуться, как она прижимается к нему.

И он поступает не по крови. Как все эти. Он поступает по любви.

— Внучка моя Хаечка, — так сказал он внученьке. По-еврейски, конечно, но о чем он ей сказал, нам точно передали. — Былиночка моя, травиночка, собирайся поскорее до города Гомеля. Деньги у меня есть, и они в той подушке, на которой я сплю. И на эти деньги езжай ты скорее отсюдова и у сестры моей Сарры, которая прислала мне калоши к празднику Рош-Гашана — так у евреев называется Новый год, и приходит он осенью, ну, ничего не совпадает, кроме страсти! — до времени затаись. И покуда, внученька моя любимая, весточки от дедушки не получишь, назад не вертайся.

И не успела мать Хаи родить сапожнику младшенькую, как старшей и след простыл… Едет Хаечка в чужой город Гомель и не ведает, что возлюбленный ее в Чирикове, в своем дому на кушетке лежит, бездыханный почти, а через всю его грудь — след кровавый.

А случилось так. Заспорили Стефан с пани Зофою насчет Хаечки. Зофа — свое:

— Прокляну!

А Стефан:

— Все равно на ней женюсь!

Она:

— Мы поляки!

А Стефан и скажи:

— Среди всех полячек Ханночка моя — наилучшая!

Тут пани Зофа не стерпела — сдернула со стены хлыст… У нее до революции заводы были конные. Громадных лошадей они с мужем разводили, муку возить и все другое, а потом, как революция, так ни муки, ни заводов, и муж от расстройства умер. От всего имущества один хлыст остался, от всего родства — сыночек единственный; так вот она, курва старая, хлыстом этим сыночка огрела. Перебила ему жилу. Из главных! Упал Стефан, и в глазах огонь потух.

Вдвоем с кухаркой Настей Зофа Стефана едва до кушетки дотянула, ростом-то его Бог не обидел, да и ничем другим. А теперь что? И квохчет над сыном гонорливая Зофа, и вопит, что было у нее — все: и муж, и кобылы с жеребцами, и даже автомобиль был в тринадцатом году — сиденья сафьяновые, шофер с козырьком, — а теперь Стефан только, да и того жиды отбирают…

И уже не квохчет пани Зофа — волчицею воет!

И уже не волчицею воет — шипит змеею!

— Жиды — жиды — жиды…

Шубу одевает и шляпку, чтобы до евреев бежать — Хаечку, значит, хаять… Могла бы, конечно, Зофа к евреям и без шляпки с перьями заявиться, но полячкой она была, а поляки, они такие.

…И дальнейшее происходит: Хая на деньги благородного еврея покидает Чириков, а к Стефану приходится звать доктора Ивана Ивановича Киселева.

Иван Иванович еще земским был: тихий, обходительный — не то что Швейцер по женскому делу. Один порок имел — тяготение к спиртусу. Да и тут камнем не кинешь! Ведь у него дома везде спиртус! В буфет полезет Иван Иванович за вареньем крыжовенным, а там — спиртус. В подпол за капустой спустится — и там бутыли со спиртусом. Некуда ему от спиртуса деться.


Вот уже в новые времена соседка моя квартирная, инженер Евгения, через это пострадала! У ней в ящике, где она служила, спиртусу было рекою. Что они в спиртусе держали или обмывали что, но Евгения клюкву для клюковки кошелками с Тишинки таскала и год от года на лицо краснела… Одна жила. Вот я ей говорю, как родной дочери:

— Погибнешь от своей клюковки! Принеси спирту, я тебе маседуан настою.

Она вытаращилась.

— Маседуан, — объясняю, — ягодный.

…Ягоду берут всякую, по горсточке — смородину красную, малину, вишню без косточки, черемуху даже — и в мисочку, и подавить, можно и руками. А сок потечет, туда спиртус, еще прибавляется сахарок, потому что сладкий маседуан, для дамочек, и на два месяца в теплое место…

Евгения руками замахала:

— Два месяца? Это еще прожить надо!

— Дура ты, — говорю, — Евгения, хотя инженер.

Не послушалась, на работу — бегом, в ящик свой… А тут случился у них праздник: день важный или орден кто схватил — у самой Евгении каждый год по медали прибавлялось, — так они, верно, не из той бутыли клюкву залили.

Мужикам-то ничего, а моей Евгении — лютая смерть.


Увидал Иван Иванович Стефана и за голову схватился:

— Кто его? Да за что?

Не призналась Зофа, что сына покалечила. Но просит:

— Вы уж, доктор, будьте любезны, никуда не заявляйте!

Вздохнул Иван Иванович. Он ведь как врач — исключительный, это вам не врач-грач из полуклиники.

— Рецепт, — говорит, — я вам на микстуру выписываю. И бульоном вы его с ложечки серебряной кормите, но будет ваш сын в таком состоянии, пока его жизнь до себя не возбудит… Медицина тут, пани, бессильна!


…А в городе Чирикове, хотя пани Зофа всему базару рассказала, что Стефан к невесте отбыл — пани красавице Ядвиге Крыжановской, а Хаечкины родители, те вовсе молчали, и Кантарович — ни гугу! поскольку ему с Натанчиком отказ вышел, но в городе Чирикове приключения эти вовсю обсуждаются: бесподобные были возлюбленные, а теперь девушка неизвестно где, и праздники проходят без ее искусства, и никто не кричит — Браво, Хая! и — Хая, ах! — нету ее тут, и Стефан истончается, молодой красавец.

Но тут находится одна. А ее и не звал никто! Она приходит и говорит Зофе:

— Допустите меня до своего сыночка — я вам его оживлю! Но деньги вперед. А не получится — деньги все равно мои. А получится — берите меня в невестки, и чтоб без обману! Я вам не еврейка, я — Рысакова Лидия с чулочно-веревочной фабрики. И у меня знакомый есть, он в той организации служит, от которой вам не жить!

А Зофа давно голову от скорбей потеряла… И Рысакова — у Стефана. И дверь за собой закрывает.

Час проходит.

Другой.

Тут она выходит, паскуда, и просит воды. А пуговицы на кофточке наперекосяк, тоже — невеста! Настя в возмущении:

— Нахалка ты, Рысакова! Со всем бульваром гуляла — подол не высох!

Та Насте язык показала, а Зофе:

— Не беспокойтесь, мамаша! Все будет тип-топ!

И третий час она с ним. Он всегда ей нравился, развратной…

Но вдруг — крик! Там, где Стефан. Может, и Стефан? Женщины наши туда, а навстречу им эта, мимо и бегом, с мужицкими словами, и деньги забыла! А Стефан в прежней красе с кушетки поднялся и возлюбленную кличет. А ведь всем понятно, кто это… Не Лидия, а Ханночка! Так он и зовет — Ханночка! — и глазами пламенными вертит. Но огонь страсти гаснет в нем без удовлетворения, и он, к подушке клонясь, шепчет — Анюта! и еле-еле дышит, но не вздох у него из груди, а только — Хая! Хая!..


И заголосила тут пани Зофа, и без шляпки — к евреям. А у тех опять — ужин, но теперь вместо Хаи — грудная Розочка.

Бухнулась тут пани Зофа на колени и просит:

— Жидочки вы мои дорогие! Пусть ваша доченька идет до моего сыночка. Погибает он без нее! Да!

Сапожник с тоскою признается:

— Такой оборот случился — убегла от нас наша Хаечка! Не схотела взамуж за Натанчика Кантаровича!

И плачут они теперь все вместе — евреи и эта полька — и волос дерут на себе. А Хаечкин дедушка, он открыл глаза, и он с удовольствием смотрит на такую картину, и он уходит в заднюю комнату и пишет в Гомель, как условлено. Но и на письмо нужно время, а Рысакова Лидия в гостях у того — из организации…

— У тебя, дурня, чайник алуминевый, а у ляхов-лишенцев дом — полная чаша! Где пролетарская справедливость?

— И где? — тот удивляется. — Революции закончены. И как теперь трудящимся имущество добывать?

— Очень запросто! — Рысакова отвечает. — Отстучи ты в Гомель, что в Чирикове поляк сумасшедший. Может, опасность представляет? Может, белополяк или что?..

А этот — стукач, ну, он и отстучал!

…И снаряжается карета в Чириков, и рубаха смирительная уложена, и три здоровенных санитара, быки, а не мужчины! на дорогу чай пьют, а дедушка только из дому вышел, он еще мимо «Арсу» плетется, шарк-шарк да трюх-трюх, и дело будет проиграно… Но тут и в дальнейшем чудо! И не Божье даже, а от людей, а люди-то какие: Миша и Вурст, парочка мировая друзей закадычных.

— Почтеньице наше!

— Кароший денек!

Вурст трубочкой попыхивает, а Миша к благородному еврею дитёю тянется:

— Не могём ли вам службу какую учинить?

И шепчет, что честные граждане Чирикова историю эту давно наблюдают, любящих жалея. Но сейчас новое сообщение поступило — сети расставлены, да и времени вовсе не осталось.

— Вэй! Вэй! — стал дедушка седую голову на грудь клонить, а Вурст:

— Не надо стональ! Гору — не беда!

А Миша:

— Мы с Вурстом завсегда за любовь!

И свистит что есть силы. Они ж голубятники, Миша и Вурст, и это их самое любимое веселое занятие! И почта у них своя, голубиная, и в любой город — пожалуйста!

И стая голубей опускается на бульвар, а это почтовые голуби, и каждый лучше и толще другого. А один, наилучший, садится дедушке на плечо, горлышко раздувает, клювом алым дедушкины пейсы поклевывает, и наш дедушка расстегивает лапсердак, а это такое еврейское пальто, и бесценное письмецо голубку без сомнения вручает… И голубок летит, но сперва он делает круг над городом, ему открывается Чириков с птичьего полета, он машет крылом на прощание и летит к себе к Гомелю. Он летит против ветра, но и быстрей ветра летит! И хотя Гомель в тысячу раз больше Чирикова, голубок нашу девушку находит, и Хаечка — с письмом.

А как прочла, взрыдала — Вэй, Вэй! — от радости, как ее дед от печали, они ж евреи! — и без сборов на вокзал. А на вокзале поездов видимо-невидимо, и все в разные стороны, кто куда, Хаечка в недоумении, но тут Главный кондуктор, мужчина почтенный, но и он, как вся вокзальная публика, красоте Хаечкиной и ее виду с голубком дивится, к Хаечке подходит и фуражку зеленую перед нею снимает.

— Я, — говорит, — Главный кондуктор всей станции города Гомеля. А почему, девушка, на глазах у вас слезы?

А Хаечка сокрушается:

— Не знаю я, милый человек, как мне до родного Чирикова добраться!

Задумался Кондуктор.

— У меня сегодня ни одного свободного поезда. А тот поезд, что неделю назад на Чириков ушел, еще не возвернулся. Бежите вы лучше на шоссейку! Слышал я нечаянно — снаряжена карета в город ваш за больным душевно и выезжает по-быстрому.

Он это говорит, а Хаечка уже на шоссейке, и голубок за нею, а тут как раз карета, и санитары, хотя и быки! но мягчеют от девичьей красы и Хаечку с голубком к себе пускают.

Смеются только:

— Жаль, красавица, что дорога наша с вами только в одну сторону!


А девушка и не догадывается, за кем такие быки посланы… А путь перед каретою с холма на холм, и вербы пред дорогою преклонилися — зазеленело вовсю. И стада на лужках. И церковка какая маковкой на солнышке блещет. Такая удивительная дорога на Чириков, что многие, кто в других землях побывал, говорили после:

— Нет в мире дороги лучшей, чем на Чириков!

Но сколько слез пролито на этой дороге теми, кто из Чирикова уезжал, чтоб больше не вернуться!

А Хаечка едет домой к возлюбленному своему, и ей до этих слез далеко. И когда чугунный мост они проезжают — и вот он, Чириков, будет сейчас, — она выпускает голубка, и он первым достигает Чирикова, и на бульвар, а там Миша наш дорогой… И они с Вурстом собирают граждан.

А санитары удивляются, почему музыка в Чирикове гремит и детишки шары запускают. Это народ, который по любящим скорбел, он весь тут: толпится и песни поет, и цветы кидает Хаечке, когда та противу ворот Зофиных из кареты выпрыгивает. И пока санитары носилки достают и рубаху смирительную ищут, девушка уже в дому. А в дому, как в склепе — занавеси спущены, перед Маткою Боской свеча тлеет, истончается, как Стефанова жизнь, а доктор Киселев Иван Иванович у длинного носа Зофы нашатырь держит, чтобы она раньше сына не померла. Но Хаечка ничего этого не видит, она видит только дверь в комнату, где возлюбленный ее, и к нему, лежащему в полном бесчувствии, кидается, ручонками своими обвивает.

Хорошо, что Настя успевает замок замкнуть — силы разом пробуждаются в Стефане, и хотя девушка умоляет стыдливо, как и положено девице, все происходит с ними!..

А Стефан совершенно выздоравливает, извиняется перед милою и называет женою дорогой.

И три дня не выпускал Хаечку Стефан — поляки, они такие! а мать его, пани Зофа, прислуживала им, как служанка, и в постель кушанья подавала.

Так Бог наказал ее за любящих! Хотя одни поляки, а другие — евреи.


А у тетки моей родной Ксении муж был хохол. Тарасом звали. Тетка его — Тарасеночком-поросеночком. А он ее — Ксю.

И вот в Первую Империалистическую, когда еще Гитлер не наступал, заболел Тарас и стал помирать. Помирает он, за попом послано соборовать, да церква далеко, верст шесть будет, а Ксения по хате мечется:

— Чем попа кормить?

Жили небогато, и война идет. А Тарас с лавки:

— Петушка зарежь, Ксю!

Тетка Ксения петуха зарезала, варить поставила, а попа все нет, а Тарас и просит:

— Ксю, дай супу, Ксю!

Всю жизнь так-то — Ксю да Ксю…

Попил Тарас бульону, а поп не едет — лошади слабые, сильных на фронт угнали, и говорит Тарас:

— Ксю, иди прощаться. Умираю.

Тетка к нему, в лоб целует, а он:

— Ксю, ляжь со мною.

Она и прилегла и ну его обнимать, целовать…

— Да не так, Ксю!

— А как же, Тарасеночек?

— Да как смолоду! Юбку сними, Ксю!

Пожалела его тетка Ксения, а он ее: тюль-тюль, да тюль-тюль, и умер.

Отлетела душа Тарасова…

А тут и поп во дворе. Тетка вскинулась, заголосила:

— Тарасеночек мой единственный!

Такой роман.


А Хаечкиному дедушке Господь послал смерть тихую. Скончался дедушка возле «Арсу», с улыбкою за детишками Хаечки наблюдая, и не заметил, как умер, на скамейке, на том бульваре, к которому всегда сердце рвется.

III ЗВЕРИ НА БЛЮДЕ

— Бабушка, а черт есть?

— Спи, милая… Все есть.

Из разговора.

Щука по-жидовски и судьба-индейка

Не по сахару речка бежит,

По изюму рассыпается…

Щуку по-жидовски, а это блюдо так называется, и обид никаких, можно только с острым ножом изготовить. А если нож тупой — стараться нечего. Блюдо кропотливое, щука должна быть щукой, по-старинному фунтов на шесть брали… А то на Восстании в гастрономе продавщица рыбная меня до сердцебиения довела: щучьих детей подсовывала, а у самой в подсобке щучины заложены.

Я ей говорю:

Я — научный работник по этому делу. Люди за мной стоят знаменитые! Щуку ждут в моем исполнении! И если ты мне щуку какую надо не выдашь, я до твоего министра дойду. До суда! Придется тебе, девушка, апеллировать и денежки тратить, так что лучше сразу договоримся!

Щучка!

И, получив необходимую щуку, сперва очистим ее от чешуи, а потом взрезаем до самого хвоста. И щучье мясо из щуки вынимаем — чуть-чуть при коже оставим, а так все вынем, и еще прямую кишку. Прямая кишка в это съестное дело употребляется — у нас, в Белоруссии, евреи живут экономные, поэтому и кишка необходима, и печень, и голова, без жабр конечно, и молока с икрою, смотря по экземпляру… А теперь будем скоблить от костей и глядеть в оба — чтоб косточку какую не пропустить и рук своих не поранить. Вот! Булку белую размочим. И луку возьмем, головок десять. И рубить острым ножичком мелкомелко, посолить, поперчить и — через решето… А в конце яйцо прибавляется. Одно, и сырое. И рыбий фарш укладывается во всю щучью длину. Зашьем, и получается опять щука. И в кишку тоже фарш набивается, и в голову рыбью пустую — тоже фарш. А лишний останется — а у меня ничего лишнего не бывает, — я из него шарики скатываю. И в кастрюлю, варить, но секрет в том, сколько воды. Я никогда воду не прибавляю, а налью, чтобы она, щука, из воды высовывалася, но не слишком. И под крышкою кипит себе часа полтора.

Ну а остальное — по вкусу!

Одни — с хреном предпочитают свекольным. И с картошечкой разварною.

Другие — соус белый шафранный. Да еще медку туда…

А некоторые евреи — изюм отварной и лимон режут. Соус получается кисло-сладкий. Еврейский.

А Нестор Платонович, он — только с хреном! И чтобы моего собственного приготовления. Я хрен в ванной тру, плачу, Евочка капризничает, соседи — в неудовольствии, а Нестор коридором ходит в предвкушении и «Тилитомбу» насвистывает.

— Тилитомба! Тилитомба! Тилитомба! Песни пой!

…Пел дивно. Прямо как певец почти. Я за это пенье ему все прощала — и что ревновал меня, и что гулял с приятелями… Да!

А вечером, бывало, придут: брат его двоюродный — поп, жена брата, потом еврейкина дочка, Фаина, у нее дискант был, в хоре пела, — сойдутся все да как грянут «Узника»!.. Так вся москанализация с мест повскакивает! И к окошкам…

В войну ее уплотнили, и в здании ревтрибунал стоял, это уже при Хрущеве — нарсуд, а тогда — ревтрибунал. И от этого трибунала все девки детьми накачались. Одна, во — квашня! — смеялась: мне от Сталина подарок! А ее на сносях в тюрьму заключили. И того, у которого с ней было — из ревтрибунала, и его — в тюрьму.

А младенец, если родился, понятно где родился.

А выжил кто?..


А говорят, судьба — индейка! Не знаю, не знаю.

…Я помню двух индюков, его и ее, купленных на праздничное съедение прямо с деревенского двора, с веселой воли, и взятых на холодную веранду чужого дома.

Они сидели не двигаясь, бок о бок, индюк и индюшка, рядом с давно засохшим букетом астр. Они еще с надеждой клевали и пили, заводя назад голову, и ждали своей участи, любопытным оком в золотом ободке высматривая сквозь стекла человечью прекрасную жизнь. Как в аквариуме, плавали от розового пятна настольной лампы к багровым всплескам камина разнообразные люди, шевелили руками, открывали рты, не задумываясь, какое зрение у индийских кур и есть ли колбочки и палочки в их сетчатке, я и сама плавала под обреченным индюшачьим взглядом, и каждый, кто приезжал ко мне в ту долгую осень из близкой столицы, шутил:

— Судьба — индейка!

Но я не верила.

Первым в царство теней ушел индюк.

Вероятно, его птичья душа, отлетая, все оглядывалась на веранду, но мы были не вегетарианцы! О, как благоухало главное блюдо праздника, как лоснились жирные пупырчатые ножки птицы, а капелька брусничного варенья, скатившись с жареного крылышка, замирала на краю тарелки… Кстати, если и вправду судьба — индейка, то даже у индейки — своя судьба?

Вторую птицу ели в будни. Бульон был мутным, а сама индюшка, полдня кипевшая на малом огне, черства и солона.

— Надо было ее, мамочку, в духовке запечь со сметаной, тут бы глупенькая и помягчела, — сказал расслабившийся от сельского воздуха и выпитой водки внезапный гость, когда вилка, стукнувшись о сухую индюшачью лапку, отскочила и мерзко скрипнула по тарелке.

Но тут она, самолично порешившая обеих птиц, вскочила из-за стола, в сердцах грохнув стулом, и взмахнула кухонною тряпкой над столом, на котором было понаставлено всякой снеди, ею же приготовленной, а она всегда готовила много и впрок и держала на коленях тряпку на всякий случай — вот он и наступил, случай, чтоб перед вспотевшим носом глупого гостя — тряпкою, как флагом…

— Да я за свою жизнь столько нажарила индеек да кур, да цесарок с цесарями, что, если бы они враз поднялись, неба не стало бы видать из-за них, жареных!

Гость как мазанул вилкою, так и обмер. Верно, представилось ему небо, переливающееся, как китайский атлас или японский нейлон, а по нему жареные индюшки летят. А вдруг такая птица сорвется с небес и — прямо в руки. И не только гость, пусть его, гостя! и хозяева замечтались, или вспомнился им праздничный индюк взамен его неказистой подруги, но она — вот вредная старуха! заголосила, причитая, будто кто уж так виноват в индюшачьей гибели до Божьего срока, будто не она сама накануне смачно стряпала из индюшачьего сердца и индюшачьей печени густой сочный паштет:

— Бедная, бедная! Это ведь как птичка напереживалась, пока на веранде жила да сюда глядела, да это страшно подумать, видели, как мужа ее едят. Вот у нее с горя мясо-то и прогоркло!

Остановись, читатель!

— Иногда мне сдается, что эта старуха — моя судьба. И почему бы судьбе не быть хромой на ногу?

…Она пришла незваною. Теперь не верит никто — думают, что по объявлению или через знакомых. Ее хищно вырезанные ноздри говорили о страстях, а линия скул — о возможной красоте. Перевязав девочку шарфом, она схватила ускользающую таксу — на воздух! В помещении я задыхаюсь! — с грохотом отворила дверь, и все трое побежали прочь: такса стала прихрамывать, как старуха, а старуха крикнула не обернувшись — дома сиди!

— А ты — дома сиди! — повторяла она всегда и сердясь.

— Сиди, пиши, если работа у тебя не ежедневная. Такое ваше дело интеллигентское! Большевик Глеб Пантелеймонович и его ученая жена Ольга всю жизнь писали. Маршал — я со вторым моим мужем, Нестором Платоновичем, дачу ему караулила и котел углем топила — сперва не писал, как я его ни понукала, а пришла пора: ослеп, и ординарцев у него убрали, и адъютантов нету, а ему охота приспичила писать… Так что лучше пиши, пока здорова и глаза в сохранности. Писатели, которым я служила, писали с самого раннего утра и до глубокой ночи, целыми семьями, и детей своих к такому же поведению приучали. А если тебе в жизни ничего другого не открылось — обо мне пиши!

— При чем тут старуха? — возмутится недовольный — вроде того обиженного жесткой индейкой, гостя. — Известно, каждый может рассказать о своей жизни!..

Не верьте этому человеку! Да и что скажешь про себя? И потом: у тебя — как у всех. А вот у другого — все не так: и каша гуще, а любовь — так до смерти.

Верунчик, Вася и Петя

— Я — пан! А ты — мышь!

— А ты говно мое ишь!

Я если какое-нибудь животное на воспитание возьму, оно меня никогда не покинет. А брошу — помрет!..

Была у меня свинья английская. Черная, длинная. Вроде таксика. А звали Веркой.

Ее мне Василий Васильевич Парусов подарил поросеночком, это когда прощался навеки. На память и проживание. Подарил на Восьмое марта, а на Октябрьские резник пришел — Наум Резников.

И все неправда, что про свиней говорят! Верка чистоту обожала, в баночку пикала. Она со мной и Евочкой в комнатке жила. Отойдет в уголок — хрю! хрю! Я уже знаю, тащу банку, она и опорожнится. Аккуратненькая, бочка круглые, а вот ела, правда, как свинья — всё! Кроме перловки.

После Парусова и как от Елены ушла, поступила я на чулочно-веревочную фабрику в столовую, поваром второй руки, устроилась и домой ведро перловой принесла — для Верки, конечно. А Верка моя понюхала и отвернулась. Грубая пища! До революции по тюрьмам варили перловку да пшенку, а уж после — понятное дело… Но если пшено сварить можно необыкновенно и лучшей каши не бывает, когда с секретом, то перловка, она всегда перловка — и в рассольнике, и в грибном супу, и так. А стану я себе с Евочкой картошку на ужин чистить, Верка прямо за юбку дергает и глазки умненькие таращит — давай, хозяюшка, очисток! Со мной спала. Я ее в тазу вымою, она — прыг! на одеяло, в ногах свернется и до утра похрапывает. Утром — я на работу, а Верка с Евочкой — в палисаднике гулять.

В магазин кооперативный со мной ходила, а если к Вурсту — так впереди бежит… Ну а в магазине некоторые мужчины шутят — закроют меня от Верки своим мужским хороводом, а она, бедная, туда-сюда: где хозяюшка?

Тут я ей тихонько:

— Верунчик!

А она через ноги мужчин этих проказливых ко мне — и прильнет. Так любила!

А на Первое мая по нашей Спасской улице, уже имени Карла, но не того, а другого — Либкнехта, проходила демонстрация, и несчастье случилося. Вышла Евочка демонстрацию посмотреть, и Верка с нею, ей, Верке, интересно, а тут музыка заиграла, заслушалась Верка и зашагала со всеми.

Меня дома не было, а пришла — Евочка рыдает, а Рахиль-подружка через забор кричит:

— Наталочка! Верку твою демонстрация увлекла. Теперь на бульваре она, с каким-то чужим мужиком.

Побежала я на бульвар, а у крайнего дома, где переулок Огородный, мужик ходит. Мрачный. И с ножом.

Я — к нему.

— Не видали, дяденька, свиньи черной какой? Молодая. Английская. Веркой зовут. Она с дочуркой гуляла, а мимо демонстрация с музыкой и увлекла Верку…

А мужик:

— Вы мне, гражданочка, сказки не рассказывайте! Где это видано, что свинья на демонстрацию ходит. Привлекать надо вас за такие надсмешки! А кто вы сама такая, по фасаду видно — рюшечки и прочее!..

И ножом поигрывает.

Меня в страх бросило, но я крикнула отчаянно:

— Верка-Верунчик!

А Верка голосок мой услышала, поленницу у мужика этого рылом своротила — свинья все-таки! И вдвоем от мужика побегли-побежали…

У меня дар природной укротительницы: после свиньи цыпленка взяла. А кот нянькой для него. Приручила, как Дуров.

А было так.

Иду тропкой через овраг — это у нас в Чирикове овражек есть, через него на чулочно-веревочную фабрику дорога короткая, так вот иду, с работы шла, а за мной кто-то и нежно:

— Пи-пи-пи!..

Гляжу — комочек желтенький. Один. Без матки. Выводок коршун поел или собаки разорвали, ну, я и взяла.

Домой пришла, цыпленка — в горшок, горшок — на печь теплую. Стала ухаживать. Ртом отогревала! Хорошо, кот Вася помогал, я его в честь Василия Васильевича Парусова назвала, тоже — кот… А петю — Петей. Как Пиера! Вася, значит, подойдет к горшку, где Петя пищит, спать нам с Евочкой мешает, лапой его торкнет, он и уснет — думает, что это — я. Так и жили! Только, вырастая, петушок совсем в меня влюбился, даже к Евочке ревновал и нрав стал показывать. Любовь его непомерная наказаньем стала, никуда без него не выйти: ни в гости, ни на свидание… Я — за калитку, он — за мною. Уже полуторакилограммовый, а плачет!

А тут в Чирикове при торжественном стечении народа красный автобус пустили. Вони от него! Но можно мчаться быстрей ветра, и многие девушки и мужчины молодые свободные стали на красном автобусе до станции кататься — вокзал железнодорожный у нас в семи верстах, и хотя поезда курьерские мимо едут, интересно на поезд посмотреть, как он вдаль летит — к Гомелю или там Берлину…

А шофера автобуса вместе с автобусом из Минска прислали, и он вроде и не так уж плох, а никому не по нраву… А перед мордой у него висело зеркальце — происходящее за задом автобуса обозревать, а он пялится на меня, да и не только на меня — на многих наших женщин и девушек: сидишь в платочке или там в шляпке, а он — глядит. Но вот однажды петушок мой Петя за мной и вскочи! Что делать! Я Петю — на колени, а он головку на плечо мне склонил. Едем так, и — тпру! остановка! сигнал страшный, прямо сирена! А люди от войны, революций, испанки едва отходить стали, про коллективизацию еще слухи, но сирена воет. Уж не к войне ли какой? Пассажиры друг дружку спрашивают, а водитель сигнал выключил и ко мне подходит.

— Гражданочка с петухом! С вас штраф причитается. Вы на базар и так дойти можете, а не на автобусе разъезжать королевною…

Тьфу! Дурак!

Я ему сперва спокойненько:

— Товарищ водитель красного автобуса! Петушок не продается! Он — дрессированный, да я его и не брала никуда. Это он меня отпускать не хочет.

А тот как не слышит: карандаш слюнявит и деньги выписывает, такие деньги, что нам с Евочкой на них неделю жить. Если повезет…

И еще приказывает:

— Если у вас с собой денег нет, документ покажьте! И я вам квитанцию на место работы вышлю.

Тут народ чириковский взмолился:

— Это же наша Наталочка! Вы, товарищ водитель красного автобуса, в Чирикове человек новый, и вы не знаете, какую женщину чудесную наказываете! Она на чулочно-веревочной фабрике поваром второй руки, но в нашем городе нету лучше повара! И дочурку свою Евочку она одна воспитывает. Откуда же у нее деньги?

— Ладно, — говорит, — но пусть она со своим петухом дрессированным убирается! Я петухов ее даже с билетом катать не намерен!

Сошли мы с Петей-петушком. Ковыляем по пыльной дорожке, я с разочарования такого еще больше прихрамывать стала, а Петя, глупый, у ноги толчется. И уже не: пи-пи, а: ко-ко!

Вырос Петя.

— Ах, — говорю, — Петя! Нет у меня денег на курочек для тебя, чтобы мы, Петя, жили с курями и яичками лакомились с дочуркой Евочкой. Но даже если бы и нашлись деньги, Петя, хозяин наш — а он банкир был, в банке работал потому, — не разрешит курятник городить, выбросит нас с Евочкой на улицу: он мне Парусова простить не может, что с ним, с банкиром, не захотела, и к Елене мне уж не возвращаться, Ваня Еленин на меня зуб имеет, так что придется, Петя, тебя резать.

Тосковали потом оба с котом. Вася к горшку подойдет, в горшок заглянет, а нету Пети нашего…


А вот, но это уже когда Сталин деньги менял, одна дева старая, соседка моя московская с Композиторской улицы, Елизавета Витальевна, от грусти своей на Арбате яичко купила простое — не диетическое — и петуха вырастила. Назвала Тарзаном, но по голове била в младенчестве, и Тарзан на женщин зло заимел. Увидит какую, особенно в шляпке как у девы, сразу кидается и топчет.

Казнили Тарзана!

А деве, чтоб не страдала, я малинового варенья отнесла…

Да!

Лежу, думаю, неужели варенья из малины мне больше не варить?!

Ведь — апрель! Самое дело — рафинад запасать. Я с песком не варю. Только сахар-рафинад беру — сиропу больше и прозрачнее он, ягода полнее… А готовую ягодку выбираю осторожно и в баклажку складываю. Сверху уже сироп лью через ситечко.

Раздумалась о варенье так, а в голову — интрига…

Пугач, Абрам и заяц

А в подсобке этим пыжикам тушенку выдают.

Слухи.

Мне не надо, коту,

Шапки плисовой,

Шубки бархатной!

И опять про кота. Уже другого.

Этот кот был котом начальника по культуре Миколы Ефимовича Пугача, а звали кота Абрам.

Я к нему на дачу правительственную по рекомендации самого Михалева попала. Нестор Платонович преставился, Евочка наконец за своего военного инвалида Саню замуж вышла, а мне свежий воздух необходим.

Только он так говорил, Микола Ефимович, особенно после борща с ватрушкой чесночной:

— Я не Ефимович! Я — Юхымович! Здесь у москалей получается Ефимович и вроде еврей, а я — Микола, хохол чистоплеменный. И ты мне, Нонна, не подмигивай, — супругу его Нонной звали, — и глаза не делай! У меня в культуре столько евреев работает, и ничего, довольны евреи. Я даже котяру своего любимого, у-у-у, шкура! Абрамом назвал. А как живет Абраша?

А котик Абрам — мурр, мяу, мол, хорошо живу…

И Микола — свое:

— Но объясни мне, Нонна, почему у евреев всегда напереди штанины задираются?

И хохотать! А смех у Пугача будто кашель сухой.

А супруга его Нонна наоборот: всегда носом хлюпала, особенно когда своего Миколу слушала или горячее ела. Умилялась постоянно:

— Микола Ефимович так людям помогал, что и вспомнить страшно! Такой отзывчивый, человечный…

А Микола кота Абрама поглаживает, мясо из зубов выковыривает да похохатывает:

— Когда сплю, — похохатывает, — зубами к стенке!

Зубы у Миколы Ефимовича Пугача длинные, желтые, на темечке — лысина, а по аллейке к «ЗИМу» идет пузом, плащом габардиновым песок подметает…

И так вот Микола на своем «ЗИМе» катался, смеялся смехом нехорошим, а другие времена подступали, и время грянуло: Сталинумер — Никитавзошел, и вождей меняли.

Не только деньги, а вождей!.. Сегодня ты — вождь, а завтра — вошь.


…В нашей стране человек всегда работу найдет!

Интеллигенция, если ее откуда выбьют, — сразу в лифтеры или сторожа ночные. Барыни после революции на фортепианах в кино играли дивно. Вдовы профессорские — обеды готовить, не в домработницы, а просто обед. А чтобы с половичка пыль стряхнуть, так это никогда! Учительницы, кто поздоровее, пожалуйста, на бульвар, детишек водить с песнями, а называется группа. А про нашего брата и говорить нечего — был бы жив-здоров! Но когда вождя снимут… Его еще по портретам узнают, в очереди вперед пропускают, в домино приглашают, если он во двор выйдет, а на даче его многоколонной уже новенький живет.


Но для начальства поменьше — это тоже невыносимо!

И Микола Ефимович по культуре и раньше-то спасибо не говорил, шляпы перед дамами не снимал, но хотя ел с аппетитом. А теперь! От компота вишневого отказался!

— Изжога, — говорит, — сердце жжет! И еще ваши подсиживают!

И коту Абраму — кулак.

А подашь бефстроганов, он — рыбу! Рыбу пожаришь, а он — отварную! Отваришь с соусом польским, а он спрашивает: откуда в соусе яйца крутые?

Супруга Нонна — хуже! Стала за мной следить, сколько сливочного масла трачу! И еще мыши привалили — нашествие! А кот Абрам ни ухом, ни усом не ведет. К чему балованному труд, когда он молочка попил, рыбки поел, сметанки подлизал и перед телевизером на диване развалившись?..

А по плите — мыши. Две толстые сударушки, гладко-черные, пришли поживиться, а меня увидали: одна — в таз, я ее и сдавила, а другая — прямо в руки!

…А вот когда Гитлер наступал, я в питомнике работала, в Оренбурге, а Суслики туда шастали корни выедать, а сами крупные, как кроли. Женщины наши — ай! яй! яй! а они одну — за палец! А я их — за окорочка, и конец. Грамоту выдали за отлов. Тут как раз Гитлер отступил, нам с Евочкой в Москву к Нестору Платоновичу возвращаться, а к грамоте — деньги! Сто рублей!


А Пугачу я мышей ловить не подряжалась! Ну и объявила Абраму:

— Хватит чваниться, мордатый!

И рацион втайне сократила.

Уж он орал — вопил прямо. По коврам казенным валялся-катался, шторы рвал, пальму государственную опрокинул…

А Нонна с верхнего этажа, в недоумении, в страхе даже:

— К чему Абрам так кричит?

— Кошку, — вру, — хочет!

— Кастрировать Абрама! — Это сынок, у них еще сынок был, и тоже по культуре. Студент! А ничего бестолковее студентов некоторых и быть не может. Еще до революции шапки с городовых скидывали!

— Слышишь? — Абраму объясняю. — Какая опасность угрожает? Лучше смирись и характер не показывай. Я сама девушка с характером.

Через неделю нового режима Абрам мышь изловил. Изловил и во вкус вошел, телевизер бросил, мышковать стал лучше лисы. Я уже кормлю его по полному довольствию, а он к ногам моим мышу за мышой кидает. И ночью — не к Пугачу Миколе Ефимовичу, не к хозяйке Нонне, а ко мне, и с мурром. А спал только на спине, барин полосатый. Ему бы, как положено коту тигровому, Барсиком зваться, но ведь не мой кот. Я к себе сперва и приручать не хотела, да хозяева такие — не поговоришь!

И надоело мне без сливочного масла готовить — и зять Саня на парной инвалидной коляске за мной прикатил. Впоследствии, уже при Леониде Ильиче, его «Запорожцем» удостоили, но не без скандалу, поскольку в ноге — лишний сантиметр. Приехал, значит, зять, а я уже с утречка сложилась, тую набрала вечнозеленую, да не у этих, а в парке общественном, где от Сталина постамент. Потом к Нонне, а та надулась, что ухожу. А хотела с Абрамом попрощаться, и нет его. Неужели, думаю, на птичек решился? Уж я бы ему коготочки подпилила! Уж он бы у меня безоружным остался! А стала в коляску грузиться, окликает меня кто-то, тоненько и человеческим голосом:

— Не оставь меня, Наталочка!

Вздрогнула, оглянулась — на обочине Абрам сидит. Столбиком.

— Что вы, мама, сказали? — зять спрашивает.

И догадалась я, кто голос подавал.

— Нет, — говорю, — Абрам, нет! Ты не мой кот! Ты Пугачей кот! Я котов ни у кого не уводила. По молодости, может, да одумалась. Отпустила Васю Парусова. Давай прощаться, мурлыка!

А кот Абрам смотрит — не сморгнет. Нагнулась погладить, а он — плачет! Никогда не видала, чтобы кот плакал! Текут кошачьи слезки, а он и не утирается, как им, котам, свойственно. Окаменел… вот!

А через годы на Восстании у гастронома высотного кидается ко мне с поцелуями Нонна, в шубе каракулевой и шапке лисьей, а помада у ней — не отмоешься.

— Помните ли меня?

— Как не помнить!. За всю мою жизнь, кроме вас, один случай был! Министр временный у благочинных скрывался, так вот жена его — к попадье-матушке — ложечки серебряные пропали! — а матушка: моя Наталочка чужого не возьмет!

— Ах, — удивляется, — я и не знала, что вы у министра работали!

— У кого я работала и каких замечательных людей кормила, вы не спрашивали, а я не навязывалась. А вот что масла жалели, забыть невозможно!

— Не сердитесь, — просит, — я в детдоме росла.

— Ладно, — говорю. — Скажите лучше, что котик ваш бесподобный?

— Абраша? — и смотрит странно. — Я думала, вы слышали? Все счастья на нас посыпались! Сперва Абрам сдох. Мы его так баловали, а он сдох, бессовестный. На третий день, как вы съехали, и что интересно, прямо на половичке у кровати вашей. А не успели кота похоронить, Миколу Ефимовича сняли — и в Африку. А у него профиль европейский!

Профиль — не знаю, а нос у Миколы — картошкой. А вот котика жалко! Зачем, глупая, приручала? Мне этого нельзя! Но сказала, чтоб успокоить женщину, тем более она из детдома:

— Африка, — сказала, — не Колыма! Не Магадан!

А Нонна Пугач как не слышит, зеленая стала; и в ухо мне:

— Это все Хрущ чертов! Он виноват! Хрущ! Но ничего… еще вспомнит Пугача! Еще позовут Миколу!


Никто Никиту не любил.

Кроме интеллигенции. Она по нем соблазнялась и все прощала: Сталина злодеем назвал! Но и ту он допек. Из-за азбуки!


Пришла я к писательнице Зинаиде Николаевне в гости, я у ней еще до Пугачей работала, после маршала, а теперь так заходила, по праздникам, пироги спечь или еще что, захожу, значит, а у ней глаза красные и ресницы размазаны.

Удивилась я. После одной истории любовной, та история потом, в таком расстройстве ее и не наблюдала!

— Что с тобой, голубушка? — спрашиваю.

А она:

— Не могу! — говорит. — Не могу! Слово «заяц» писать и читать так не могу! Слава Богу, что отец мой до такого не дожил!

Отец у нее профессором был, ссыльным, конечно.

— Объясни, — говорю, — милая!

— Заяц, — говорит, — будем из-за Никиты через другую букву писать!

Я засмеялась даже. Ну, интеллигенция! Всю свою жизнь с нею толкусь, а чего-то не понимаю.

— Заяц, — говорю, — он и так заяц! Как не напиши его! Прыгает, бегает, морковку на огороде ворует, с зайчихой это самое… Он все равно заяц!

А Зинаида Николаевна глаза выкатила и головою качает: дескать, нет…

А это и была та московская писательница, которая удивительным блюдом владела…

Поминальная корзина

Куго нету — того мене жаль!

Жаль милого друга,

Его здеся нету…

Как она рыдала, когда ее аляфрансе к ней не приходил.

Лежит писательница Зинаида Николаевна калачиком на одеяле атласном и воет:

— Не пришел! У-у-у! Опять с женой законной тешится! У-у-у!

А собака у ней, лицо в лицо Зинаида Николаевна, уши в кудрях как от парикмахера, так она на подоконник вскакивала и тоже — у-у-у! — плачут обе: такая суматоха! И эта суматоха кидалась мне прямо в голову. Я сучку-то тряпкой — т-ттит твою! а хозяйке-писательнице не прикажешь. Да и жалко нашу сестру, ой жалко!

Талантливая была женщина: как только деньги у ней кончатся, она сразу — скок! — за стол и на машинке — тюк-тюк-тюк! — про какие-нибудь недостатки, что в киоске «Пиво — воды» воруют или сметану мелом разводят, и всё с фамилиями, с фактами, и несет в «Вечерку». Зинаиду Николаевну печатала «Вечерка», а Панича, ее мужа, того — уже «Огонек». Панич был богатый, положительный, а Зинаиде Николаевне при нем не надо было стучать на машинке, но она его не любила, изменяла, например, с артистом, а артист, когда Зинаида Николаевна уже без Панича жила, к ней с этим самым Паничем заходил… А как только выпьют, так Панич к артисту пристает: «Ты с ней жил?» А тот говорит, что ничего такого промеж них не было. Расстанутся, а в следующий раз сойдутся, и опять. Панич, между прочим, сам Зинаиду Николаевну от себя прогнал.

— Мне, — говорит, — нужна жена, а я хоть тебя и люблю, Зинаида, но не могу больше терпеть, нет сил!

Женился, взял неписательницу, но к моей все равно ходил, потому что была она замечательная красавица и темпераментная. Идет — земля радуется, что она ножкой своей точеной в туфельке от самомоднейшего сапожника ее касается. На плечах у Зинаиды Николаевны чернобурый палантин, на голове — шляпка пирожком, вуалетка ниспадает, а за вуалеткой глаза горят тигриные; ротик сердечком сложен, но улыбнется женщина — зубов, как у крокодила. Одним словом, хищница!

Как она мужа Панича мучила и артиста — это страшно вспомнить… А все из-за своего аляфрансе!

Этот аляфрансе был мужчина полнокровный, моряк вроде Парусова, ходил в тельняшке и бушлате, расстегнутом в самые лютые холода, у пояса носил наган в кобуре, а вот русалки на груди у него не было. За всю свою жизнь такой русалки, как у Василия Васильевича Парусова, я ни на одном мужчине не видала… Ели пил хозяйкин аляфрансе много, но денег не давал, подарков не делал, а безобразничал — стыдно вспомнить, сплевывал и окурки сапожищем в ковер вбивал.

Однажды Зинаида Николаевна удалилась в ванную комнату волосы мыть — волосы у нее чистейшее золото, и мыла она их специальным составом, желтки шли, как на кулич, — а тут звонок в дверь, и этот аляфрансе на пороге: в бушлате, при кобуре и, по обыкновению, грязными сапожищами по ковру, прошел в комнаты, развалился князем и окурок на пол. Я окурок веничком на совок прибрала, но на хозяйкиного аляфрансе с чувством таким поглядела.

— Полундра на полубаке, — говорит этот аляфрансе. — На камбузе беспорядки! Вы, мадамочка, что-то хотите спросить у матроса Краснознаменного Балтийского флота?

— Спрашивать нам у вас нечего, — говорю, — а сказать приспело! Я, — говорю, — у попов жила и воспитывалась в царское время.

— Слыхали, — говорит, — что недорезанный элемент, — и пепел стряхнул.

— Я у евреев работала, и неоднократно! — говорю. — Я немцам русским служила! — и пепел на совок.

— Одиночка по вас, мадамочка, плачет, — рассердился, а сам кобурою играет.

— Не грозите, — говорю. — Погрознее видали! Я известному военачальнику дом охраняла в двадцать семь окон. Ученому, которого из заточения на самую вершину славы возвели, котел на даче углем топила два сезона. Но такого к себе отношения я нигде не переживала. У нас, — говорю, — Советская власть, все равны, а если по-старинному, перед Богом, так нам, хромым, даже предпочтение! И я паркет тру до блеска по своей воле — не за деньги, потому, — говорю, — с тех пор как Панич нас из-за вас, извините, выгнал, я зарплату получаю неаккуратно, а вы, — говорю, — пепел сыпете, а нет того, чтобы мне к Восьмому марту одеколон «Жасмин» купить. Я уж и не думаю о «Красном маке».

Тут аляфрансе сузил на меня глаза, как кошка на мышь — сейчас сцапает! — но не сцапал, я верткая, а он стулом об пол, ножку витую пополам, Зинаида Николаевна из ванной выбегает — вылитая Магдалина, к нему на шею кидается, а он начинает крыть нас обеих иностранными словами: это при его грубости была у него такая интеллигентная привычка в гневе по-французски говорить, ну а Зинаида Николаевна как профессорская дочка — отец ее за свое профессорство на Дальнем Востоке отбывал — могла ему соответствовать.

Такая выдержанная женщина, она ему на все его хамство только жовузэм, а жовузэм означает — люблю тебя до гробовой доски, — а у самой голосок журчит, и птичкой она перед таким бандитом трепыхается.

Еще Пиер ко мне — давно было — жовузэм, Наталочка! Язык у французов удивительный, страсти возбуждает. С той поры и помню…

А наш, я глаза прикрыла, думаю, сейчас он нас всех по одной, до сучки породистой, перестреляет, и дело с концом, а он Зинаиду Николаевну хвать ручищами, под мышки, и в спальню. И кимоно розовое над парочкой развевается, как флаг любовный.

Утащит он ее и до ночи глубокой не отпускает. А наутро выпьет бутылку водки, я ему специально по его вкусу на перце с чесноком водку приготовляла, так вот он ее выпьет, винегретом закусит, и был таков!

А она, птичка горемычная, за машинку — и тюк-тюк. Опять, значит, деньги у ней кончились.

Но вот однажды утром февральским сели мы с Зинаидой Николаевной кофе пить с плюшками. Плюшки Зинаида Николаевна обожала, особенно с корицей; у ней тоже аппетит был, дай ей Бог здоровья: и грудинку она любила с огурцом малосольным и каперсами, и рыбу белую под маринадом, и мазурик любила, моя хорошая, и уточку, и на парфе лимонное легко соблазнялась, да и то не скажешь, что и не любила; к примеру, картошку вареную с постным маслом и луком я себе натолку в мисочку, а Зинаида Николаевна возвращается в поздний час из ресторана, и грузинской едой от нее прямо полыхает, но мое яство деревенское увидит, затрясется алчно: «О, Наталочка, и мне дай такого!» Ни в чем себе не отказывала, а талия — рюмочка, ножка как у японки, и второй пальчик наперед первого вылезает… Артист из ее лодочки на моих глазах в Новый год шампанское пил — это тогда мы еще у Панича жили, и такое ему было удовольствие, артисту, что пил он лодочку за лодочкой и остановиться никак не мог. Жена его, тоже артистка, — после спектакля ее к нам в автомобиле привозили — сама в бриллиантах, как елка, но куда вашей елке до нашего розана, так вот она артиста этой же туфелькой по щекам исхлестала…

Ну а тем утром февральским сидим мы с Зинаидой Николаевной друг против дружки и о чем-то таком женском разговариваем.

Зинаида Николаевна плюшку себе выбрала порумяней, газету развернула — во время завтрака она всегда газеты глядела по профессорскому воспитанию — и только плюшку маслом помазала, надкусила, как вдруг побледнела до крайности и стала к полу клониться, будто ветер ее качнул. Клонится она, сердечная, с табуретки на пол сползает… Я ее едва подхватила, нашатырь в нос, виски тру, этому я еще в Медсантруде обучилась, а Зинаида Николаевна хоть в себя и пришла, но все равно слова сказать не может и только пальчиком в бирюзовом колечке на газету, которую читала да уронила, тычет. Схватила я газету, а там в целый лист наш-то аляфрансе — в застегнутом на все пуговицы кителе, при всех орденах, но в траурной кайме!..

После смерти ему оказали величайший почет, самое удивительное, что и он был писателем; вся улица перед домом, где лежал он в парадном гробу, находилась в оцеплении, и жена аляфрансе велела передать по всей милицейской цепи, чтобы Зинаиду Николаевну не пускали. И когда моя прибежала в распахнутой шубке — она б и без шубки прибежала, спасибо, я ее перед лифтом догнала, — специальные люди Зинаиду Николаевну строго остановили.

— Извините, — говорят, — гражданка, для вас проход закрыт!

— Пустите, пустите, умру! — закричала тут Зинаида Николаевна диким голосом и на тротуар без чувств грохнулась. Ее домой в своей «Победе» доставил первый друг покойного; он Зинаиду Николаевну прямо в обмороке глубоком на сиденье погрузил и в квартиру к нам на руках внес… А она полежала минуточку, отдышалась — и назад, к гробу милого своего. И в этот второй раз ее везде пропускали — такое у нее было лицо — и милиция даже расступалась. Но когда Зинаида Николаевна, рыдая и сокрушаясь, к зале подошла, опять появился человек с повязкою и велел ей воротиться. И еще услышала Зинаида Николаевна голос жены аляфрансе, вдовы то есть, как та с гонором польским — полька она была, — улещавшим ее, знакомым возражала:

— Нет! И нет! Никогда она сюда, подлая, не войдет! Так ей и надо! Я жена, а эта — кто? У него таких много было… Любил — развелся б!

А это она врет, потому сама развод не давала. При Сталине развода можно было до гроба не давать, многие этим и пользовались, а у Зинаиды Николаевны еще и отец-профессор на Дальнем Востоке. Но вообще жена аляфрансе была тоже женщина обворожительная, одно слово — полька, а польки, они такие…

Как только аляфрансе собирался от нее к моей уходить, она, сразу же встряхивалась и все свое искусство, а она была художницей, употребляла на себя!

Услышав, что и с мертвым ей в свидании отказано, Зинаида Николаевна пошатнулась, рухнула, но первый друг аляфрансе опять сжалился, подобрал ее, сгрузил в «Победу», но в квартиру не внес, она сама приползла.

Открыла я дверь, а за дверью Зинаида Николаевна — к стене прислонилась, бледная как смерть. Шаг сделала, упала, поднялась, но опять упала, распростерлася в тоске:

— Наталочка, у-у-у-у! Что делать? У-у-у!

И сучка ушами кудрявыми взмахнула и на подоконник выть: у-у-у!

За собачье существование собакам награда, или тоже рок у них, наперед людей смерть видеть, а потом с людьми и оплакивать.

Я сучку тряпкой — ттит твою! — а потом к Зинаиде Николаевне; говорю ей, как родной дочери:

— Извини меня, Зинаида Николаевна, ты — настоящая бэ! Ты человека положительного, Панича, своего родного мужа, мучила, ты с артистом жила без брака, а потом с этим… Я сама такая, и должны мы с тобой в этой жизни за грехи свои страдать, так уж по судьбе выпало, но Бог — он все знает, он простит и скажет милым ангелам: «Она себя не берегла, любила, и я ее прощу!» Но сейчас, голубушка моя, винить тебе некого, она — жена, а ты кругом как есть виновата!

Тут стала Зинаида Николаевна меня целовать:

— Ох, Наталочка, кончилась любовь моя!

И посоветовала я Зинаиде Николаевне ожидать гроб прямо на кладбище, а чтоб не прогнали и оттудова — в толпе посторонней укрыться. Она со мной согласилась, взяла сучку на колени и замерла. Это был еще вечер, а хоронить аляфрансе должны были на следующий день. Но вдруг замок щелкнул в передней, и след ее простыл: опять она убежала.

Время к одиннадцати, да хозяйке моей никогда было не поздно по гостям шастать, и я к такому поведению приучилась, но тут места себе найти не могу… А как двенадцать пробило на часах английских, напал на меня ужас смертельный.

Когда свекровь моя, ведьма, ночами на болоте шалила или на задних лапах мышью изголялась, перед печкою пляшет так, пляшет, а горшки глиняные покряхтывают — это уж как Пиер от меня на партучебу уехал, — так тот ужас против этого и не ужас совсем.

Сучка, та ко мне жмется, и ей страшно. В квартире, кроме нас с нею, никого, разве моль где шерсть жует да таракан объедком лакомится, но разговаривают два голоса, мужской и женский, явственно так и будто рядом… Войду я в спальню хозяйкину — блюдо со зверями одиноко, как луна, над одеялом атласным блестит, и Никого нет, а дверь прикрою — опять разговаривают промеж собою, и ласково так, мужчина с женщиною: будто хозяйка моя драгоценная и умерший аляфрансе!..

Я к стеклу притиснусь, перекрещусь; вон, гляжу, город большой, вон звезды над ним кремлевские, вон окошко заветное — генералиссимус не спит, об нас думает, вон Мустафа-дворник снег сгребает… А повернусь, и сызнова страх, а на сучке — шерсть дыбом…

Под утро утихло, а тут и сама возвращается. Вбежала — и мимо, и ни слова не говоря, в шубе заснеженной — в спальню.

И никуда больше не выходила, телефону не отвечала и хоронить аляфрансе не пошла.

А стало темнеть, и — здравствуйте, честная компания! — появляется Панич с другом своим, артистом; на Паниче артистическая кепка, ну а артист в пыжике Паничевом. И вносят они без всяких лишних слов корзину громадную с продуктами и винами разнообразными, и вся корзина изукрашена богато серпантином и бантами настоящего шелку. Такие корзины при Сталине можно было свободно купить за большие деньги в Главном Гастрономе, а корзина эта — ну просто скатерть-самобранка. Карточки уже кончились, и у интеллигенции росло к еде нетерпение, а тут все вкусы удовлетворяются: и коньяки тебе, и шампанское, и водки: зубровка, старка, и маришаль — конфеты ореховые, с печеньем петифур, и пара ананасов, мандарин одних килограмма на три, а рыбы всякой: белой, красной, копченой, вареной, а икры, а колбасы какие!..

— Бери, Наталочка, выкладывай. — Панич командует по старой привычке. — Помянем грешную душу! — В платок сетчатый сморкаться стал. Сморкается и, вижу, плачет.

— Помянем, — говорит артист. — Пусть земля ему будет пухом! — и пыжиком чужим по красному лицу слезы размазывает.

— Звала нас вдова совместно с другими писателями и артистами на поминки, — Панич объясняет, — но мы сюда пришли…

— К бедной птичке нашей! — артист говорит.

— А дома ли она? — вдруг Панич спрашивает.

— Дома, — говорю, — дома птичка. Куда ж ей лететь теперь?

А тем временем я стол для печального праздника подготовила, и Панич пошел Зинаиду Николаевну вызывать.

Позвал, а она не отвечает. Он деликатно так постучал. И тут молчок. Он дверь приоткрыл, темно там, в спальне у ней, и тихо.

— Зинаида Николаевна! Выходи, красавица! — зовет Панич, просит, а ответа нет никакого. Даже если и слышит она, все равно молчит. Не понравилось это Паничу, а артисту, тому все по нраву.

— Спит, — радуется артист, — спит, сердечная, в гнездышке своем. Умаялась!

Сели тут Панич с артистом за стол и, поскольку они здесь в доме были как свои, принялись свободно пить, закусывать и меня с собою пригласили.

Взял тут артист огурчик маринованный на вилку, да вдруг призадумался. А у самого в руках бокал хрустальный дрожит.

— Ах, Панич! — говорит тут артист другу своему Паничу. — Ведь его ж, матросика нашего, погубили!

А Панич икру черную на белый хлеб намазывает и артисту велит:

— Не реви! Сам он себя погубил. Пил как свинья.

И стопку выпивает, а потом еще, а артист, тот все медлит, над водкой тоскует:

— Ох, Панич, ох, не так! Кто в нашей России не пьет? А он ведь, Панич, талант был. Талант! Ты помнишь, Панич? Ту пьесу помнишь?

— Помню.

— А какая роль у меня там была!.. Другой такой не было! А как звучала! Ты помнишь, Панич?

— Помню! Огурчики у вас, Наталочка, бесподобные!

— Это уж как всегда, — соглашаюсь, а сама думаю, как нашего не стало, так Панич приободрился, барином глядит, да ошибается, ничего ему здесь не обломится. Вот артист, тот человек не корыстный, огурчики хрумкает, а больше ни о чем и не помышляет.

А как он меня за ту роль целовал! Ты, говорит, великий артист. Великий! А я, говорит, тоже великий! Двое нас с тобою, великих… Потому нам с тобою и плохо, завистников много.

И зарыдал артист, а Панич ему:

— Ты пей лучше!

А сколько цветов после премьеры было! Нас, Артистов, из-за них и не видать! Клумба, а не сцена… А через три дня — статейка, и вот — конец! Нет, ты мне не говори — загубили!

— Не болтай! — Панич огрызается, — Знаешь, что теперь за болтовню бывает?

— За болтовню, — говорю, — это всем известно… А у нас в Чирикове, мне дочка покойной Елены Шенберг, Томочка, письмо прислала, немого забрали! Контуженого!

Артист прямо восхитился:

Ты слышишь, Панич? Немого!!! Немые мы и есть. Молчим, и все!

Это ты молчишь? Панич спрашивает.

— Да я ж не про то! Ты лучше скажи, делать что? Что делать, друг Панич?

— Тебе — пить! — Панич советует. — Но закусывать…

А потом спрашивает меня, а сам мрачней тучи:

— А знаешь ли ты, где была хозяйка твоя в ту ночь?

Испугалась я.

— Знаю, — говорю. — Дома была. Всю ночь на этом самом диванчике проплакала.

— Врешь! — говорит Панич.

— Побойтесь Бога, — говорю. — Здесь она ночевала.

— Нет, — Панич за свое, и упорно так, — ее здесь не было!

Тут и артист возмутился справедливо:

— Брось, — говорит, — Панич, приставать к Наталочке с вопросами наглыми. Ты сам Зинаиду Николаевну, птичку нашу, выгнал из дома своего, и теперь она тебе просто женщина. Хорошая знакомая!

Панич тут кулаком стукнул:

— Ты бы помолчал, друг! — и словом нехорошим артиста назвал. — Знаю я вас, артистов! — И опять слово: — Вы, — говорит, — все развратные!

А тот:

— Мое отношение к Зинаиде Николаевне всегда было самое чистое! Да!

А Панич не унимается, ко мне подступает:

— Скажи смело, где хозяйка твоя ночь провела! Чего скрывать? Вся Москва с раннего утра про то знает!

— Что Москва знает, а, Панич?

Гляжу — Зинаида Николаевна. Шуба поверх рубашки одета, а сама неприбранная, космы торчат, и зубами стучит, как волчица.

— Птичка наша, — артист засуетился, к ручке подбирается. — Красавица вы наша бесподобная!

Панич тоже ногою шаркнул, но молчит, смущен потому.

А она к их нежностям никакого внимания:

— Что вы тут об моей ночи прошлой судачили, сплетники глупые? Оба вы мои ночи знаете, и знаете, каковы они. Только вы и оба вместе не угадаете, каковы они были для него, милого моего, несравненного! И этой ночью я с ним была! А теперь идите вы оба отсюдова! Да вдову безутешную пожалейте, не говорите только, что и в прошлую ночь муженек ей неверен был. Мой он, мой после смерти! Вот! — Сказала так, засмеялась дико, хохочет, а они побледнели оба, артист бокал уронил, Панич исподлобья смотрит, а она все смеется.

— Идите отсюдова! Не нуждаюсь я в вас.

Говорили потом некоторые, что Зинаида Николаевна на ночь стражу у гроба подкупила, дала ей деньги большие, отложенные для нее отцом-профессором на черный день. А и был ли ей день чернее… Наутро будто она снова всех одарила щедро, чтобы те молчание хранили, но, видать, и среди мужиков военных нашлось решето!

И у нас с сучкой есть сказ, да он при нас…

Оделись Панич с артистом, и весь хмель разом с них сошел, Панич у артиста свой пыжик забрал, а кепку клетчатую артисту отдал. Ушли. Тут Зинаида Николаевна на яства из корзины той поглядела, руками всплеснула.

— За стол, — говорит, — быстрей, моя Наталочка. Нам с тобою любовников наших и поминать.

Сели мы тут друг против дружки, выпили. А она хоть ест и пьет, а слезы тихие из глаз сами текут. Слезы тихие всего страшней…

— Бедная, — говорю, — ты моя сиротинушка. И отец-то у тебя на Дальнем Востоке. И Панич — мужик мрачный. Ох, судьба-несудьба!

Пьем так, поминаем. Тут и у меня тихие слезы побежали.

— Теперь, — говорю, — после твоего аляфрансе давай и моих аляфрансе помянем. Всех я их пережила на этом свете, горемычная. Может, одного какого случайного и не пережила, а так — всех.

И моих помянули, а потом опять ее.

Спрашивает она:

— Наталочка, а много у тебя их было?

— Много, — говорю. — Куда тебе! Много! Да только лучше Петруши, Пиера, Петра Ивановича, никого не встречала. Скучаю я по нем, — говорю. — Чем ближе смерть, тем больше. Да и он по мне скучает… Как бы я его теперь пожалела… Умру вот, так свидимся.

— Свидимся? — спрашивает. И глаза у хищницы моей разгорелися. — С милыми свидимся?

— Свидимся, — говорю. — Как не свидеться? Как же без того свидания. Зачем тогда страдаем, мучимся? Зачем Богу мучение наше? Свидимся. Пройдем по ярманке. Цветок к цветку. Виноградина к виноградине, судьба к судьбе.

IV НЕПРАВДИВАЯ КАЛИНА

— сказала:


Вот!

Большевик Глеб Пантелеймонович, он — устрицы из Женевы.

Жена его Ольга — печенье венское.

Пиер — каплунов в сметане.

Нестор Платонович — щуку по-жидовски.

Министр царский — шницель министерский.

Министр временный был безо всякого аппетита. Зато чая выпивал самовар, если после бани и с водкой.

Елена Шенберг драниками увлекалася.

А Василию Васильевичу Парусову — все мое по нраву. Он так и шептал:

— Съел бы я тебя, Наталочка!

Да!

Писатель Михалев, который мне руки целовал, поросенка заливного, это в праздники, а в обычный день без телятины не ложился. А закуску предпочитал дворянскую. Так и говорил Михалев деткам своим, молодцам-красавцам:

— Запомните, детки! — говорил. — Лучшая закуска во всякое время года — икра паюсная с огурчиком свежим.

Маршал, у которого мы с Нестором Платоновичем дачу караулили в двадцать семь окон, блины обожал. Красные. Но не потому, что армия красная, а это когда мука гречишная с пшеничной напополам. Из купцов был. Скрывал, конечно. Но все его происхождение по Евдокии Севастьяновне, матушке его родной, видать было: та в дверь не пройдет, а грудь колесом, как у сыночка-маршала, правда без орденов. И потом, когда сам блины ел.

А кушал так!

Первый блин на тарелку, а тарелка подавалась нагретая, тонкого фарфору, и обрызгивал первый, блин маслом растопленным, а сбрызнув, укладывал на блин осетрину горячего копчения, рыбу белую, а сверху — опять блин. И этот второй блин масличком и, к примеру, лососину или семужку. И опять блин, и опять с маслицем горячим, но уже икорку. Тут у маршала правил не было, то сперва осетровую, а потом лососевую, иной раз — наоборот. И так еще два блинца… Значит, четыре получилося. И теперь пятый блин, а всего — семь! И пятый блин сметаной промазывал рыночной, и аккуратно. А шестой блин с селедочкой, и лучком зеленым приправлял. А поверх — седьмой, и выбирал кружевной самый, но пышный. А теперь в руки прибор серебряный, я говорю, из купцов был! ромбиками нарезать, и в рот.

А Микола Пугач, начальник по культуре, ел все! С жадностью. Не утирался и краснел к десерту, потому что за стол без горилки не садился.

А супруга его, Нонна, эта — колбасу копченую с жиром. Из пайка. Таким кухарка ни к чему!

А Семена Григорьевича из соседнего отделения, майора в отставке, который ко мне ходит, спросила:

— Ты, Сеня, что любишь?

Он думал-думал:

— Сосиски с капустой.

— Да, Сеня, — говорю. — Жаль, в молодости не встретились! Я бы тебя накормила!..

А Зинаида Николаевна наполеон ценила с кремом заварным. Мой секрет, потому что в крем сливки вбиваются.

А Полина-артистка — сдобные розочки с корицей. И еще бутерброд послевоенный — на черный хлеб песочек сладкий… Сладкое любили обеи, потому что дамочки!

…Бегает сейчас где-нибудь моя Полина, волосами трясет — ни причесочки, ни перманента, ничего такого нет. И денег нет! Муж ушел, а в ней кокетства никакого. Зимою в платке, а летом так: сумки схватит, одну через плечо перекинет, другую в руку — и побегла. И волосами трясет!

И в замужестве волосами трясла.

Учила я ее:

— Надень, — учила, — косынку какую-никакую! Хотя ситцевую!

— Нет, — отвечает, — у меня такой косынки.

— Ты же, — говорю тихомолком, — мужу своему винегрет волосами посыпаешь! Вчера волос свой в тесто слоеное закатала! Разве мужчина доволен будет? Тем более полнокровный.

Она послушается, я же ей как родной дочери, резинку с пузырька аптечного сдернет, а валерьянку пила стопками! волосы сквозь колечко проденет, шиш на голове закрутит, а в кухоньку муж входит: солидный, гладкий, с усами и в халате до пят. Она в дверь с сумками своими, а он к телефону и громко так — «Мосфильм»? Это Иван! — его Иваном звали, а ему ответят голосом писклявым, я не глухая, он сразу трубку к ушку и в кабинет, а потом бритвою пошумит, и был таков. До полночи. Кинорежиссер!.. Проказник вроде попа Григория! Да! А к моей — подружки. Сядут в кружок и чаи гонять, а подружки — кто без мужа, а кто и замужем не бывал, а только все с детьми — Маши, Кати, Андрюши да Саши, а других и нет. И когда они, бедные, их нарожали, если одно им развлечение — у подружки вечер провести?!

Правда, был один, из себя видный, Митя-музыкант, захаживал, но не как кавалер, а всегда с милой красавицей. А лучше — двумя, а то и с пятью придет. Голодный, а глаз живой. Девушки его там — кофе или чай, по обыкновению, а он — яичницу спросит.

Съест с удовольствием, а я ему — супцу.

Он и суп съест.

Скажу:

— Крылышко куриное от обеда осталось…

У него глаз засветится, он и крылышко обглодает.

Хороший человек!

Плохой — всегда в еде виден. У плохого все с неудовольствием. Или с подозрением. Вилкой еду ковыряет или вынюхивает. А этот — молодец! А как насытится, голову опустит в кручине, да как взвоет по-казацки, и девчонки за ним тоже взвоют. Прямо как на пожне. Талант! Зажигательный! Я талант всегда чую. У меня тоже — талант! Что угодно изготовлю. Ничего, что слепая. Руки помнят.

Раздумалась так, а рядом дышат. Семен Григорьевич дышит — курил в жизни много! На табуретку сел и дышит.

Я — ему:

— Что, милый человек? У меня из-за катаракты с этой стороны и не видно ничего. Одна чернота! Выписывают? Из дома вести какие?

А он молчит — молчать привык: у него жена умерла, а сынок с семьею в Хабаровске — подполковник.

— Может, — спрашиваю, — это не ты, Сеня?

— Я.

— Что молчишь, раз пришел?

А он:

— Я вас, Наташа, очень уважаю, но нет такого города — Чириков!

— Как так, чтобы не было?

— Везде смотрел — нету! Писатель есть вроде.

— При чем тут писатель? — говорю. — Каких только писателей не бывает! Уж я знаю!

А Семен Григорьевич:

— Карту глядел, она у нашего главного в ординаторской висит, карта всего Союзу, глядел-глядел, а Чирикова не нашел. Я и сослуживцу звонил, по политчасти он, от него про писателя узнал. В энциклопедии написано.

— Какая, Сеня, энциклопедия? По гомельской шоссейке два моста проедешь, и вот он за поворотом, Чириков, и будет сейчас! Обиделась я, Сеня, уходи лучше! Чирикова нет!

Ушел, а в груди — сердцебиение. Ведь лет десять, а то и больше из Чирикова писем не получала. Не пишет никто. Да и не отвечает! Поумирали? Разъехались? А вдруг переименовали Чириков? Укрупнили с присоединением? Да и затопить могли, не дай Бог!

Тут Ева появилась с котлетами, а у нее всегда котлеты разваливаются, и так мне своих котлет захотелось. Ну и сказала:

— Забери ты меня отсюдова!

А Ева:

— Чем вам плохо, мама? Лежите отдыхайте! Карамельки — вот, пососете! Зефир в шоколаде от артистки твоей. Я бы сама, мама, здесь полежала, отдохнула от нервотрепки… Вы, мама, эгоистка! И всегда такая! На дачах жили с ваннами, чужих детей нянькали!

— Евочка, — говорю, — дочурка, мы тебя с Пиером Евой назвали для красоты! Имя дали женщины первой. Для Адама единственной, а ты неласковая, в свекровку мою… А деньги, Евочка, я всегда на твое имя складывала!

Тут учительница Зоя, с переломом, всегда подслушивает, да и не верится, что учительница:

— Спать мешаете!

Днем — спать! А если и ночами сна нету?..


Не гулять мне, верно, по Трубниковскому! На скверу у гастронома на Восстании не сидеть! На Арбат Калининский не выйти…

Ах, Москва! Никогда об ней не мечталось — Санкт-Петербургом грезила, Ленинград который… Особенно как с матушкой попадьей в нем побывала. Еще до Первой Империалистической!.. Встану ночью с постели, а ночь беленькая-беленькая, такая девическая ночь, и в небо гляжу, а в небе шпили горят, солнышка нету, а они горят золотом, потому что с высоты своей невообразимой солнце видят. А Москва — что? Базар татарский! Бегут, орут, в зданиях никакой слаженности: к дому высотному избушка привалилась, а за избушкой — садик, а там — помойки, а дальше — храм дивный и пустырь великая с лопухами, и опять город. Река течет себе с пароходиками, и трубы фабричные посреди всего дымят.

У нас в Чирикове чулочно-веревочная фабрика на задах стояла, а тут напротив Кремля дымят. Не понравилась она мне, Москва! Деньги, решила, скоплю, и назад — в родной Чириков. А завертелась жизнь московская, за рукав схватила, а потом за сердце…

Теперь я сама как природная москвичка! Все проулочки-переулочки известны, какие дворы проходные, арки, заборы, где в дырку пролезешь и — здравствуй, метро! Спасибо Нестору Платоновичу, он мне про нашу округу многое рассказал, а я запомнила. Вот здесь Петр Ильич патриаршими садами с братом фланировал, а здесь уже Федор Иванович у собственного особняка под грушами обедал. Сады шли до самого бережка, и там, где фонтан у института курортного, до революции девушки проживали, для высокой публики… А это дуб грибоедовский вполнеба, его даже власти пощадили, когда бульвар Новинский под корень рубили. А через улицу от дуба — дом генеральский, по второму этажу шесть окон писателя Михалева, а во двор уже восемь… И мой дом рядышком: стены толстенные, лифт чугунный. И — комнатка в квартире двадцать на четвертом этаже.

Да не попасть мне домой, так думаю. Не выйти отсюдова — саму вынесут!

И артистка не пришла, вместо себя — зефир…


Куда уходит жизнь, скажите вы мне?


…Куда ушла жизнь старухи, которая лежит на больничной койке, с нелепо задранной ногою, в бинтах и перетяжках. Она упала на эту с рождения больную ногу, когда в гололед отправилась на Калининский чистить кофточку, подаренную другой старухой, Преображенской Анночкой, внучатой племянницей благочинных.

Она глядела в окно слепыми глазами, откуда падал на нее холодный апрельский свет, но где на подоконнике восходил к этому свету, распирая пухлую луковицу, посаженный ею в майонезную банку лучок. Она так всегда и говорила — лучок…

Вот они стоят вместе — собака, девочка и старуха рядом с полосатым шлагбаумом, который и не перекрывает ничего, кроме этого крутого переулка в сугробах у дощатого строительного забора. Девочка — в цигейковой шубе, надставленной кусочками другого меха по подолу и рукавам, так что было видно, как девочка росла, фатально вырастая из купленной в младенчестве шубки; старуха — в драповом пальто и голубом платочке, который я купила к ее любимому празднику — Международному женскому дню Восьмое марта…

…Схватив сверток и хищно блеснув глазами, она тогда стащила с головы старую косынку и не поблагодарив рванула на кухню, прихрамывая, и на бегу подвязала платок узлом на затылке, чтоб поваднее печь — Масленая шла, — и сковородки с солью уже дымились на огне, это она так, по-старинному, чистила их раскаленными, стряхивая соль прямо на пол, и плевала по примете через левое плечо — ттит твою! — и подмазывала перышком куриным, зачерпывая из поставленной чуть набок — коробками спичек подпирала — кастрюльки с пузырящимся жидким тестом, и запела, подмигивая, это в благодарность! Замесила на блины, испекут оладки…

Я всегда оставляла их, но всегда оглядывалась и, оглядываясь, видела, как они втроем смотрели мне вслед, а потом уже шли от меня, старуха и девочка, сцепившись руками и несколько заваливаясь к забору — тянула такса.

Был мороз, я мерзла, еще не дойдя до троллейбусной остановки, а старуха никогда не носила варежек и девочку приучила, и я почти физически чувствовала тепло их держащихся друг за дружку ладоней…


Вот!

А до Первой Империалистической, когда еще Гитлер не наступал, в сдобное тесто две рюмки шафрановой настойки вливали. И рому бокал. А теперь даже водку не льют! Ни капли! А надо чашку!.. Забыли люди.

Я, может, одна в государстве нашем и не забыла.

И тут рецепт исключительный — для тех, кто понимает и денег не пожалеет. Многие на кофточку, на пальто, на ковер деньги копят, на машину там, на дачу или на сберкнижку, а на праздник никогда.

Значит, три стакана муки… А муку просеивать надо. Не просеешь — не спечешь! И три стакана просеянной муки заваривают тремя стаканами горячего молока. А размешать хорошо, без комков, и пусть стынет. А будет как парное — туда дрожжей. Полпалочки хватит, если дрожжи дрожжами, а не против самогону. Но сперва надо дрожжи в молоке распустить и подсахарить щепоткою, чтоб им веселее было. И на это веселие еще полстакана молока.

Ну, и в теплое место.

У каждого оно свое, теплое, у меня — в кухне, у плиты, я там свою эмалированную кастрюлю ставлю и полотенчиком белым стираным прикрываю.

И берем сорок яиц!

Меньше нельзя. Число такое — сорок! Белки с желтками аккуратно разделяем и сорок желтков трем с мелким песочком добела, а сахару — три стакана. Белки взобьем отдельно. Сорок белков! А пока взбиваем, тесто и подойдет, и все это туда, в тесто! И всех из дому! Чтоб мимо не ходили, не бродили, еды не просили, не отвлекали вопросами глупыми и волненьем каким! Все это в такой важный день нам ни к чему!

А когда вторично подымется в тепле — добавляем три стакана топленого масла — русского, если по-старому. И опять вымешиваем и еще муку подсыпаем. Тут надо смотреть, тут надо чувствовать, тут рецептов никаких, сколько месить и сколько еще муки потребуется для надлежащей густоты… Но выбиваем как можно дольше. У кого какие силы, но с чистою душою и мыслями тихими. Можно даже мужчину какого попросить, но тоже чтоб у него душа чистая к тебе и полюбовно. А уж руки ему вымывать до скрипу. Как хирургу!

А теперь — в форму, но тертыми сухариками обсыпанную.

И чтоб третий раз подошло!

Тесто для кулича обязательно должно три раза подходить, заварного кулича — непременно, а это рецепт понятно что кулича. На что еще сорок яиц не жалко?.. А печется в Чистый Четверг.

Раньше до свету тесто ставили — и в церковь, причаститься Святого Духу.

А духов — шафрану, цедры, ванили, ореху мускатного, корички — кладут в это тесто вместе с яйцами и кто сколько любит.

А потом, уже с духами, в духовой шкаф и печь — в вольном духу!


Блаженной памяти Натальи-кухарки и Мити-музыканта, их друзей и сродников и мирских захребетников, сопутствовавших им во дни их в этой юдоли скорби и веселия.

Загрузка...