НАБЛЮДЕНИЯ ОДНОГО ЛЕНТЯЯ[4] (Очерки провинциальной жизни)

ГЛАВА ПЕРВАЯ О МОЕМ ОТЦЕ, О "ПОРЯДКЕ", О МОЕЙ ЛЕНИ И О ПРОЧЕМ

I

"…У ворот нашего дома и до настоящего времени сохранилась скамеечка, на которой по вечерам сиживал мой отец и бранился. Не было человека добрее его, и не было такого неусыпного ворчуна, как он. Ворчанье и брань, сыпавшиеся из его уст на самые разнородные предметы, не всегда были ясны обывателям подгородной слободки, где жил отец, содержа фруктовый сад. Смысл речей моего отца, чувствовавшего потребность касаться предметов, о которых отвык рассуждать простонародный ум, затемнялся собственным его невежеством, необразованием, водкой, непрестанной его спутницей, и некоторою долею того русского чудачества, которое является у простого человека, зачуявшего в своей голове необыденный ум. Ввиду всего этого нетрудно понять, что отца моего вся слобода считала за тронувшегося, сумасшедшего, чудака и пьяницу. Мне, шестилетнему слобожанину, тоже не была тогда понятна отцовская речь; но, не понимая ее, я любил в этой речи и вообще в разговоре отца его манеру, постоянная бойкость и насмешливость которой невольно убеждали меня, что он прав, что человек, заспоривший с ним, ушел от него в дураках.

Теперь, когда мне много раз приходилось думать о моем детстве, об отце, я выучился отчасти понимать его запутанные речи и нахожу, что, несмотря на разнообразие предметов, которых касалась эта речь, и ее неизменно бранный тон, — в ней постоянно слышалось слово "душа", постоянно тосковалось "о душе", о ее погибели, о том, что ее забыли. Рекомендуя моего родителя, я считаю нужным остановиться именно на этой общей черте его ругательств, потому что она много значит для меня, потому что она выходила не из простой болтовни.

— Плевать я хотел на твои богатства! — кричал мой отец, сидя на лавочке в одной рубашке и обращая речь к богатому соседу дворнику, который вечерком пришел посидеть с ним так, просто.

— Потому, — продолжает отец: — в нонешнее время некуда мне и деть-то его по душе… Видишь, что ли?

— То-то, у тебя не густо, так ты и "не надо!" — с иронией бубнит сосед; но отец прерывает его на первом же слове.

— Дубина моздовская! Видал я деньги на своем веку, не твоим чета!.. Пропил я их, деньги-то, нищий теперь, а давай ты мне их, так не возьму-у, да-а!.. Не надо мне их, потому душа не может по нонешнему времени сделать мне указания, куда их деть. Разучилась она, душа-то наша, о себе… Ты вот что мне ответь, — вдруг с большим ехидством в фигуре и голосе восклицает отец: — отвечай, на какой рожон ты деньги копишь? Зачем тебе тыщи? Давай ответ!

— Тыщи-то?

— Д-да! Пятьдесят лет ты деньгу набивал, полсотни годов ты бился, можно оказать, как собака… Как ты теперича их истратишь-то с толком, "по душе"? Отвечай мне на это: тогда я с тобой могу поддерживать разговор.

— Ах ты, башка, башка! — удивляется купец. — Не истратить денег? Чай, и ты на это дело мастер был… Ты наживинко вот!

— Тебе, дубине, делают вопрос, так ты давай ответ! Что ты хвостом-то вертишь? Нешто я о наживе говорю? Махлак ты этакой! С умом ли можешь ты их истратить по нонешнему вр-ремени?.

— Проломная голова! — горячится купец. — Есть у тебя дети-то, у шишиги?

— Есть дети. Ну?

— Ну и у меня есть!

— Ну?

— Что еще? Что нукаешь?.. Для детей наживаю… Гвоздь каленый!

— Для дет-тей? — переспрашивает отец и, ударив себя по колену, произносит: — Пач-чему? Почему для детей?

С злейшей иронией в губах смотрит он в сторону, прислушиваясь к ответу собеседника, и чувствуется, что у него уже есть наготове вернейшие средства разбить этот ответ в пух и прах.

— Не отчитывали еще тебя?.. — трунит собеседник.

— Нет еще, не отчитывали! — самодовольно потряхивая головой, произносит отец. — Тебя вот сначала от одури отец дьякон отчитает, тогда уж и меня… А ты ответ-то дай!..

— Надо бы, право, надо бы тебя отчитать…

— Давай ответ на вопрос!.. Спрячь хвост-то — будет вилять!.. Давай-ко ответ-то… пивной ты котел!

— Ответ тебе? — горячится купец, придвигаясь к отцу.

— Д-да! Ответ! Язык имеешь?

— Имею я язык, крыса эдакая! Им-мею! Ответ, что ли, тебе надо, Искариоту?

— Ответу давай, толстомясая дурь!

— На тебе ответ, купорос ты астраханский, н-на! В лаптях я пришел в город, вахлаком со щепки начал, семью имею, дом имею, деньги им-мею… Зачем? Да хоть дочь я свою из деревенских девок выведу в люди-и!

— За благородного? — быстро вставляет свое словечко отец.

— А нешто нет, харя балаганная, неужто нет?.. Заткнул ли я тебе глотку, Иуде? Получил ли ты ответ?..

— Тебе ли, толстомясому, заткнуть мне глотку?.. Ах ты, гнилое ты колесо! Разевай рот шире, я тебе затыкать глотку буду… Я тебе заткну, дубью безмозглому!.. Я-а-а!..

И действительно, мудрено было "заткнуть рот" моему отцу. Быть может, частью под влиянием желания оправдать свое разоренье и бедность, он тотчас же переносил вопрос о разумном употреблении богатств на практическую почву и принимался представлять из тогдашних нравов такие картины бессознательности жизни, считаемой счастливой; что действительно оказывалось совершенно ненужным "биться" и наживать, чтобы завоевать это счастье. Купец Калашников уж кажется богат, уж кажется почтен и награжден начальством, а пьет не хуже мастерового и ездит к слободской солдатке Акульке, целует у ней руки, тогда как у него есть красивая жена с мильонами. А почему? — Душа тоскует. Для нее-то у Калашникова нету занятия, а медали ей не нужны… А дочь дворника, имеющая выйти за благородного? Что она может получить взамен отцовских, трудом нажитых, богатств? — мужа пьяницу от скуки, гулянье с зевотой да способность спать или плакать? Кругом в жизни было много явлений, в которых не было видно ума-руководителя, и отец ими-то и донимал собеседника.

Лежа подле спорящих в траве с каким-нибудь щенком в руках, я с удовольствием вижу, что богачу-купцу, должно быть, плохо приходится от моего отца, и рад этому. Мне смешно видеть, что с каждым словом в отпор моему отцу он злится более и более, говорит урывками, словно его бьют по спине, лицо его делается весьма глупым и смешным, вообще в нем является сходство с человеком, который ходит впотьмах, спотыкается, разбивает себе лоб и кроме ругательств не имеет другой защиты.

— Ну, в головы ты вылезешь, — кричит отец, — мундир на тебя, дубину, наденут, ну? — веселей тебе от этого?..

— А то нет?..

— Медаль на тебя навесят? а дальше что?..

— Ну другую? Ну?

— Ну, а дальше что? Надел ты, дурак, мундир, нацепил медали, послы к тебе персидские приехали, к ослу лавочному, барана ты им зарезал, тысяч десять в утробу ты им всыпал, а потом что?.. Ведь снимешь же ты, мочалка глупая, мундир-то! И медали ты положишь ведь когда-нибудь в сундук; что же для твоей дурацкой души останется? Для души-то для твоей что? Сам про себя-то ты с чем останешься? Отвечай мне!

— Голова ты безмозглая! Вот тебе мой ответ.

— Сам ты — крыса бесхвостая, да не в том у нас с тобой, невежей, разговор идет. Уши-то твои слышат ли мои слова? Ведь ты на крышу полезешь с помелом голубей гонять! Для души-то у тебя нет ничего!.. Пузырь! Ведь это тебя нарочно исказили. Ведь это тебя нарочно приучили, чтобы душу у тебя вынуть, а ты и не видал этого? Башка-башка! Говорю я тебе, ежели богатств твоих послы персидские не сожрут, ежели со страху ты их начальству не рассуешь, да ежели. дети твои, ослы лабазные, с цыганками не пропьют, что ты станешь с ними делать? Скажет ли что тебе душа? Есть ли у тебя душа-то? Отвечай-ко мне на это?

— Пес я, что ли? — кричит собеседник.

— Не пес, а пузырь! — наклоняясь к собеседнику, язвительно шепчет отец. — Пузырь пустой. Пе-ес! Пес свое дело знает. Что ему надо, он исполняет, на нем шкура своя, а вот ты-то, друг ты мой, сам про свою душу ничего не имеешь. Вот что, ангелочек мой! Что мы с тобой без толку орем? Надо говорить честно, благородно… Ругать, что ли, я тебя собрался? Велика радость! Эко собаку бешеную нашел! Не про тебя одного говорю, все мы, друг ты мой, обездушели!.. Все! — Вот что!

Ласковый тон и тихий стих, осенивший отца, отнял у собеседника последнее средство обороны — ругательство; он сидит, как ступа, изредка потряхивает головой и что-то бурчит. А отец, все более и более охватываемый серьезностью разбираемого или, вернее, разругиваемого вопроса, продолжает говорить все с большей искренностью и задушевностью.

— Что нам воевать-то без ума? Эх, куманек дорогой! Не в тебе в одном души нету, а во всем народе ее не стало. Вот что, друг! Видал ли в горнице у нас портреты родителей моих?

— Видал я твои портреты…

— Седенького старика-то помнишь, там висит, ай нет? Ну вот это, друг сердечный, прадедушка мой, царство ему небесное! Вот у него была душа, да и своя, не заказная! Да! Не на заказ сделана, а своя! Да, друг любезный, своя! Был он, видишь ты, раскольник и свой скит имел за Волгой, в лесах, да и так, пожалуй, было, что и толк особенный он сам от себя выдал — да-а! Что ж, я тебе скажу? Ведь он и торговал и деньгу наживал; ведь и он, друг ты мой, аршинничал, да только не по-нашему! Ты-то вот, не в обиду тебе говорю, не знаешь, зачем деньги-то тебе, а он знал. Он, братец ты мой, руками в лавке, а душой в своем месте. Руками-то деньги принимает, а душа-то уж ему указание дает. Стало быть, он знал — что зачем. Мерин у него в тыщу рублей, рысаки тысячные были, и это неспроста! Именно ему тысячный рысак был надобен, потому начальство за ним на тройке погнало, а он попа-расстригу везет, так ему надо угнать от начальства-то. Видишь вот! Он, поп-то, хоть и вор и разбойник, а ежели настоящую очистку ему сделать, беглый солдат окажется, да душа этого требует — "спасай", "не поддавайся!" Глупы ли, умны ли были старички, а как-никак умели жить своей совестью. А в нонешнее-то время и нету ничего! Все и разучились так-то жить. Да-а! Всё исполняем, всё исполняем, а для совести-то и нет ничего! Мерин-то вот у тебя будет не дешевле, как тыщу, а ходу-то тебе с ним нету? Да-а! Ну куда ты с своим мерином сунешься? Посадил ты свою жену на него, пять молодцов его держат под уздцы, а выпустили они его — и некуда вам! И ходу-то всего вам с мерином два вершка, только на гулянье! Разлетелись вы, следственно, как дураки набитые, и домой тоже такими же дураками воротились. Окроме как спать, нету вам никакого интересу! Ты с супругой с одури-то храпеть завалился, мерин твой одурелый в конюшне жрет не в свою голову, и все вы — дурак на дураке!

— Ты умен! — огрызается собеседник, заметив в последних словах отца раздражение.

— Я-то, брат, умен! — быстро впадая в обычный ругательный тон, говорит отец. — А вот ты-то, куманек, не в большом уме, уж извини! Ты-то, брат, дурак московский! Как говорить-то мне с тобой, с пузырем бычачьим? Ах вы, идолы, идолы! К чему вас, идолы, приучили?

— Собака ты бешеная! — собираясь уйти от греха, бурчит купец; но отец не обращает на него внимания и продолжает:

— И уж изуродовали же глупых только вас, на чужую на потеху! Ишь ведь что им в голову-то набухали, пустозвонам несчастным: персидского ему дай посла! Свинья ты, свинья! Дочь свою за благородного в гроб желаю вбить; сыновей моих цыганкам отдать, а сам желаю на старости лет голубей гонять да водкой увеселяться! Ах вы, мордастые дураки!

— Пес, поганый!

— Ах вы, черти ободранные! Ишь им что надо, а? Пятьдесят лет народ надувает, аршинничает, душу губит, зачем?

— Поди ты к шуту!

Собеседник положительно уходит.

— Зачем? постой, куда? Погоди, я тебе совет дам!

— Провались ты, чумовой…

— Погоди! — кричит отец, вскакивая с лавки и как бы желая пуститься вдогонку. — Масла ведра три в сундук-то с деньгами вылей. Эй! Чуешь! в бумажки его полыхни, масло-то, чтоб не сопрели. Да тогда и ложись на сундук спать…

— У кого язык-то наваривал? В какой кузне? — тоже кричит собеседник, остановившись в нескольких шагах.

— Тут у знакомого кузнеца наваривал… А что?

— То-то он у тебя дюже наварен, — язык-то… Много ли дал?

— За наварку-то? Я за наварку дорого дал, тысяч с полсотни ушло. Али хорошо?

— Провались ты пропадом!

— А то воротись, я бы с тобой еще потолковал… Эй! сосед!

— Мошенник! — вопиет собеседник и скрывается за угол.

— Ай не любишь? Ха-ха-ха! — издевается отец и с сияющим победою лицом зовет меня.

— Вот они, богачи-то, — посадив к себе на колени и поглаживая мою голову, говорит он. — Ванятка! чуял, что ль? Крикни ему, дураку: "эй, воротись, мол! тятенька, мол, тебя еще раз-другой хорошенько наколпачит". Крикни ему!

В отце, в его речах, в его лице столько побеждающей правды, что, глядя на него и слушая его, едва ли можно когда-нибудь получить аппетит к богатству.

II

"Жизнь моего отца вовсе не так бедна впечатлениями, чтобы его бедный, заброшенный и неразвитый ум не получил потребности раздумывать вообще о жизни человеческой и ценить в ней только свободное развитие нравственных движений души. В самом деле, он недаром указывал на портреты своих предков. Прадедушка его, а мой пращур, был изображен на портрете (портрет этот цел у нас) масляными красками, худеньким старичком с живыми, внимательными глазами, с подстриженными на лбу волосами, лестовкой на одной руке; на затылке его одета какая-то скуфейка, на плечах мужичий кафтан. В оригинальности его костюма, взгляда, с помощью кой-каких сведений, рассказанных отцом, видно, что человек жил, слушаясь собственных убеждений, которые, как бы ни были они нелепы, охватывали мельчайшие подробности личной жизни вплоть до мерина и были в полном согласии с общественной его деятельностью. Худо ли, хорошо ли, но во всех и домашних и общественных делах у него работала мысль, что дорого даже с механической стороны; тут наверное была жизнь. Но "порядок", гонявшийся за ним по лесам, разорявший его часовенки и кельи, с целью наполнить его голову более здравыми понятиями, вроде, например, того, что пожары нужно заливать из пожарных труб, что квартальному нужно давать дань и т. д., внедряя какую-нибудь из подобных идей, уничтожал зародыш самостоятельной мысли. Я весьма сожалею, что в нашей портретной галлерее недостает портрета моего прадеда, а есть пращур и дед. Но если я представлю себе постепенное развитие "порядка" и предположу, что "порядок" поработал во времена прадеда в свою пользу не мало, то и тогда мне будет отчасти понятна разница между фигурой начальника нашего рода и фигурой его ближайшего потомка. Дед изображен уже не в мужичьем кафтане, а в длиннополом немецком сюртуке, к которому недостает только цилиндра на вытянутую колом голову, чтобы быть вполне уродом. Потрудитесь отыскать в этих глазах, выглядывающих с самого верху узкого лба, почти под пробором жирных волос, какое-нибудь подобие самостоятельной мысли прадеда — ее нет и следа. Это — церковный староста, которому генерал подал руку и осчастливил, или гражданин, с двумя головами сахару подмышкой ожидающий начальника, чтобы поздравить и попросить прошения. Для этого человека, по всей вероятности, уже коротко известно, что назначение человеческой жизни — поднесение хлеба-соли на блюде, плошки, дани, медаль и т. д. Отцу моему, принимая в расчет быстрые успехи прогресса, предстояла еще большая возможность превратиться в настоящего лавочного осла со специальной целью надувать и грабить сограждан. Но случилось так, что уродился или "вышел" он не в отца, а в прадеда; лет с шестнадцати стала надоедать ему лавочная жизнь, и в голове забродило бог весть что. Стал он читать книжки, захотелось ему писать стихи, и он выводил каракули, начинавшиеся словами: "скучно, скучно молодцу, да скучно мне!" После него осталась тетрадка, где переписаны разные стихотворения под общим именем: "Скука". "Приемлю лиру в руки и горесть разгоняю (начинается стихотворение), но протяженны звуки рождают горесть паки". Далее говорится, что даже и "млекосочны маки" болезни сей не уменьшают. Вообще скука угнетала его, не знавшего, за что ухватиться; от писанья стихов (грамоте его выучила бабка; мать, которой он лишился очень рано, была уже неграмотна) он вдруг предавался мечте поступить в монахи, да так, чтобы зарыться в землю по шею, навек, или сделаться силачом. Пока был жив отец, малый колобродил потихоньку; но по смерти отца, после которого, наравне с двумя другими братьями, получил наследство, не вытерпел скучного житья и стал колобродить въявь. Прежде всего, как за самое ближайшее и общедоступное от скуки средство, взялся он за пьянство.

Началось с того, что поехал он из города к кому-то на свадьбу в село Дубки, а его завезли в Дубы; надо было зайти в кабак расспросить про дорогу. А в кабаке в это время сидел дворовый человек и играл на флейте. Через полчаса отец уже угощал его, узнал, что это и знаток своего дела и "душа", просил выучить на флейте и готов был в ножки ему поклониться. Недели две дворовый человек учил его музыке, получая и угощение и деньги за "обучение амбушуру" и наставляя своего питомца в науке жизни. Как они очутились в Нижнем, долго ли там пробыли и что делали — этого отец никогда порядком припомнить не мог; но уроки "амбушура" прекратились по случаю того, что отец сделал в каком-то трактире "мордобой" половому из-за селянки. Половой бросился за будочником, а отец — на пристань, откуда тотчас же и уплыл. Очнулся он близ какого-то монастыря. Трогательный звон, сзывавший братию к ночной молитве, сильно подействовал на его отягченную грехами душу; он не понимал, а чуял, что все эти отличнейшие люди, с которыми он беспутничал, — "не то", что с ними для души сделаешь немного, и пожелал очистить душу молитвою. Он вылез на берег, отслужил молебствие и попросил позволения побыть в монастыре для молитвы. На другой же день он нашел отличнейших, задушевных людей; принялся исполнять правило, послушание, стал поститься, <перестал> пьянствовать и желал принять схиму. Один монах продавал было ему за сходную цену вериги и предлагал заковать его в них на веки веков; но отец и тут почуял, что нет настоящего, и кончил дело спасения пьянством, дракой и бегством. Спьяну и сглупу исколесил он всю Волгу. В Астрахани перезнакомился с персианами, хотел ехать в Персию, учился у них ходить по выпуклой стороне надутых ветром парусов, но упал и разбил бок. Выздоровев, в Персию не поехал потому только, что сошелся очень близко с замечательным силачом из немцев, поднимавшим на одном пальце десять пудов. Этот силач ограбил его и чуть было не убил, так что блудный сын волей-неволей принужден был возвратиться в свое отечество. Это был первый поход за нравственными ощущениями. Он не только не научил отца ценить лавочный рай, но, напротив, заставил еще больше призадуматься о своей беззащитной душе. Позанявшись торговлей с полгода, скоро потом он снова сорвался и с деньгами, вырученными от братьев за свою часть в торговле, отчалил с родины — на этот раз навсегда.

Дальнейшие скитания моего отца продолжались более двенадцати лет, отличаясь тою же беззаботностью мечущейся души. Пьянство, как самое существенное средство залить горе своего убожества, стояло, разумеется, на первом плане, перемешиваясь с самыми разнообразнейшими душевными привязанностями: то опять хотелось писать стихи, то поступить в монахи, то сделаться актером. Отец мой всюду совался, всюду тратил последние крохи отцовского наследства, угощая профессионистов разных художеств, шатался с труппами, приставал к хору певчих — и пил, ибо, едва стакнувшись с какою-нибудь заочно любимою профессиею, чуял свое невежество и видел ограниченность дела. В сущности от этих скитаний отец вынес только одно практическое качество: уменье играть на гитаре две-три чувствительные пьесы, от которых впоследствии плакала матушка, да еще внешний отпечаток бродячего человека. Он был небольшого роста, сухощав, с довольно хорошими и добрыми глазами. Костюм его всегда был именно такой, который рекомендует человека без звания и дела: какой-то пиджак с разодранными локтями или бешмет и на ногах опорки, а на голове иной раз появляется изорваннейшая шапка с красным околышем, неизвестно откуда попавшая в нашу сторону… Бороду он брил и волосы носил длинные, за ухо; я помню эти волоса — черные и с большой сединой.

Конец этих бесплодных скитаний, по всей вероятности, был бы для моего отца, оставшегося без денег, весьма плохим, если бы ему не помог выбраться хоть к какому-нибудь пристанищу один добрый человек. Это был какой-то "добрый барин", когда-то погуливавший с отцом: Он случайно встретил отца в Москве, когда последний в отчаянии за будущее хотел продаться в солдаты. Барин взял его с собою в одну замосковную деревеньку и определил садовником, так как отец совался прежде и в это дело. Очутившись в чужой стороне и видя, что выхода не предвидится, да и идти некуда и незачем, отец мой приутих, пообдумал свое положение и занялся делом усердно, а скоро и женился на дьячковской дочери, моей будущей матери. Год они жили покойно, оба занимаясь садовым делом; но после моего рождения отец "заскучал" вновь… В свою сторону выехать было не с чем; отец решился переехать в город, чтобы меня поставить "на настоящую дорогу", если не пришлось самому быть человеком. Переезд совершился при помощи барина, моего деда-дьячка и всего имущества родителей, которое по этому случаю было распродано. В губернском городе, при помощи родственника матери, служившего в одном из губернских присутственных мест, была отведена нам бесплатно земля в подгородной слободке и выстроен крошечный домишко. При доме отец развел питомник фруктовых дерев, вывезенных из деревни, и по недоразумению думал, что он сам занимается всем делом, тогда как с первого же дня нашего поселения, с первого бревна, положенного в основу домишка, все заботы о нашем питье и еде всею тяжестью легли на матушку, а отец стал скучать, попивать, подумывать о том, что хорошо бы пробраться на Дон ("там места!"), и, как уже знаем, браниться. Чужая сторона много помогла усилению этой брани, злости и питью водки. Сторона эта не нравилась ему по многим причинам. Природа здешняя была не та, что на Волге, где он привык видеть широкие виды, богатые места. Рек больших тут не было, лесов тоже; не было тут расписных ставен, петухов и коньков на крестьянских избах, не случалось слышать вновь сочиненной песни, встречать красной франтовитой рубахи: все было мелко, мало, бедно, все утихло, как будто умерло. Взамен всех этих пустяков царствовал один только порядок, который, как известно, в местностях около Москвы вводился почти с незапамятных времен, так что, когда пришлось жить здесь моему отцу, все уже было привинчено к своему месту прочно, туго, казалось, даже на веки веков. Не было людей, были "породы" чиновников, купцов, господ, мужиков. Всякая порода имела свои зоологические признаки: чиновник непременно ходил сгорбившись, был худ, как-то мокр и кожу имел зеленую, дьякон непременно имел бас, священник — тенор и т. д. Породы передавали эти качества из поколения в поколение; вместе с ними передавалось этим поколениям уменье исполнять именно те жизненные цели и обязанности, которые соответствовали той или другой породе. Обязанностью мужика было — ждать обиды от всех, говорить одно слово: "за что же?" и пить с горя. Обязанностью чиновника — говорить мужику и другим сословиям: "нельзя!", клевать со всех крохи и пить от несправедливости. Барин обязан был баловаться и мотать деньги от скуки; купец — мошенничать и угощать. Всем даны были места, отведены стойла с перегородками, удобными лишь на то, чтобы вырвать у соседа из высоко поднятой морды клок сенца… С этим ли народом, не чувствовавшим, что у него на плечах есть голова, с ним ли возможно было моему отцу водить компанию, дружбу? Ему ли не соскучиться с людьми, не знавшими, что такое "белый свет", тогда как он десятками лет скитаний приучен думать о множестве всевозможных человеческих свойств и отношений? В этой упрощенной стороне отцу моему не с кем было сказать слова, ибо специалисты по "своим частям" не могли ни слова понять в его рассуждениях и сразу стали смотреть на него как на шута, на сумасшедшего…

— Нет, надо, я вижу, убираться нам отсюда, — говорил он чуть ли не с первого дня знакомства с новыми городскими соседями.

— Полно тебе чудить! Ну куда ты уберешься? — возражала ему на это матушка. — Ишь голова-то у тебя какая непокойная… Куда еще идти?

— На Дон, на Дон надо! Там, брат, ух какие места!

— И-и, сумасшедший! Право, ей-богу, с ума сходишь…

Матушка отговаривала его с тайной боязнью, как бы он не ушел в самом деле: она, наравне с другими, сама считала его отчасти чудаком. Но храбрившийся отец сам чуял, что теперь уж ему не уйти; он уж не один, у него дом, семья; оставить всего этого так, ни за что ни про что — нельзя, и надо терпеть. Он терпел и бранился.

— Ах он, неумытое рыло! — бывало, ворчит он, доставая из шкафа рюмку, чтобы выпить. — Собака я, что ли, что он меня держит в сенцах, а?

— Что ж тебя на диван, что ли, сажать? — возражала матушка. — Он благородный небось!.. Где ж это видано, чтобы мужика рядом с собой…

— Да я его, каналью, к себе бы в дом не пустил, ежели б не бедность. Покажи я ему ассигнацию, так ведь он в ноги ко мне упадет…

— То-то ассигнаций-то у нас с тобой мало…

Отец уклоняется от прямого ответа и все ворчит и бранится.

— Да будет тебе, христа ради! — говорит матушка, сильно опечаленная. — Ну что ты ворчишь? Душу только вытягиваешь…

— Свиньи они!

— Тебе какое дело? У тебя все — свиньи, а ты сам-то только водку потягиваешь… Поди-ка, послушай, никак кто-то стучит в сенях… За твоим бормотаньем да руганьем и не услышишь, кто войдет.

Оказывается, что стучит родственник матушки, чиновник.

— Поди, Иваныч, отвори ему, будет водку-то цедить-то.

— Зачем это? Кого это несет?

— Кирилл Кузьмич идет… Отвори же!.. Что ж он, докуда будет на улице-то стоять?

Но отец не особенно торопится.

— Кто его просил? Что я ему за компания? — говорит он, отирая мокрый от водки рот. — Шел бы в свое стадо, в гости-то, а не ко мне… Я ведь для него прохвост… чего ж он сюда?

Наконец, несмотря на неудовольствие, отец впускает гостя; но компании действительно не может составить для него никакой.

Гость здоровается, усаживается и мало-помалу заводит длинную материю о начальстве, о неправдах, несправедливостях, о циркулярах…

— А гражданская палата… во исполнение предписания… Как? а где же, говорю, циркуляр за номером три тысячи пятьсот сорок седьмым? Каким образом? Нет уж, извините, за правду, за справедливость… я никак не могу!

Длиннейший поток канцелярских новостей льется из уст чиновника, долгое время не переставая. Отец, на лице которого написано полное непонимание и невнимание к чиновничьему монологу, поддакивает из приличия и потягивает водку, которая уже давно на столе. Лицо его все краснеет и наливается; он начинает кашлять, и даже в коротких звуках поддакивания слышно, что язык его ходит не бойко.

— Па-азвольте сказать… — вдруг прерывая интереснейшее место, до которого только что добрался рассказ чиновника, произносит отец. — Оставьте это!.. Сделайте милость…

— Чего-с?

— Будет! Оставь!.. Что мелешь?

— Я дело рассказываю вам, — обиженно обороняется гость, налегая на "вам".

Отец тупо смотрит в землю и слабо махает рукой.

— Мы твоих дел не понимаем!.. Не нужны они нам! А ты так… свое…

— Я вам не угодил? — в таком случае я замолчу.

— Гов-вори!.. Я нешто… Господи помилуй!.. разве я про это?..

— Я замолчу! — усаживаясь молча на стул, произносит гость, совершенно обидевшись.

— Не надо! Не молчи!.. Утверждай твое мнение! Сделай одолжение!

— Что же я могу? Я говорил, вы не желаете…

— Оставь свою канцелярию… Вот об чем!.. Свои слова говори!

Отец стучит пальцем в стол и пытается постучать для усиления речи ногой и в пол; но нога плохо слушает его.

— Свои слова имеете?

— Какие же у меня свои?

— Не имеете?

Хмельными, неподвижными, как будто необыкновенно внимательными глазами отец смотрит в упор гостю и выжидает ответа.

— Не имеете… слов?

— Авдотья Ивановна, — обращается чиновник к матери, — что им угодно?

Мать давно уже тревожится этой беседой. Чувствуя, что дело идет не к добру, она несколько раз дергала отца за рукав, но тот ничего не замечал.

— Оставь! Оставь пустое! — уговаривала она отца. — Что вы, Кирилл Кузьмич, на него смотрите? Кушайте, закусите, прошу покорно… Оставь ты!..

— О боге… можете? — продолжает отец, придвигаясь к гостю: — а-а бог-ге?.. можете отвечать?

— Что же вам угодно знать о боге? — иронически произносит чиновник.

— Как вы сами…

— Мне кажется, — продолжает в том же тоне гость: — довольно будет знать и того, что мы его должны бояться!

— Боитесь?

— Что же вас удивляет? Да, боюсь… а рассуждать мне нет времени.

— Поч-чему? По какому случаю опасаетесь?

— Я обязан, как всякий христианин, его бояться.

— Боюсь… боюсь, — бормочет отец: — а-а чем он вас напугал?

— Оставьте его, Кирилл Кузьмич! Кушайте, пожалуйста! — упрашивает матушка.

— Чем он тебя напугал? — вдруг возвышая голос, повторил отец с настойчивостью. — Чем он тебя…

— Нет, уж извините! — поднимаясь со стула, в гневе произносит гость: — я пойду!

— Останьтесь, пожалуйста! Что вы?.. он всегда такой!

— Чем он тебя напугал? Отвечай мне! — уже вопиет отец на всю комнату.

Чиновник торопится уйти, хватает шапку, палку, прощается, и матушка не смеет удерживать его, потому что отец сел на своего коня.

— Ах вы, мошенники этакие! Ах вы, канальи негодные!.. Д-дела у него! О бог-ге не вр-ремя ему… Стой! Где ты там, железный нос?.. Поди сюда, я тебе объясню… Эй!

— Скотина! — прощается железный нос и исчезает.

— Что-о! Б-бога забыл?.. Я тебя… Я тебя, каналья… Где палка? я тебе покажу!..

Он хочет встать, но матушка не пускает его. Отец никогда не кричал на мать, хотя в ее словах и было к чему прицепиться; он остается на месте, но не перестает браниться и ругаться.

— Ах ты, свиная щетина! Д-дела! По карманам шастать, народ пугать, а душа-то где твоя? Свинья ты скоромная!

И потом:

— Выели, выели из вас душу! Вынули! Как искусно выхватили-то! — любо два! Ах, так ловко! Ему все одно: бог — не бог, душа — не душа, ему одно свято — канцелярия! перо! Гнать их отсюда, стрекулистов, надо… Нет, на Дон, на Дон иду! Провались ты пропадом…

— Спи-и! Колобродник, когда ты перестанешь! — усовещивает его мать: — Ванюшке не даешь покою.

— Ванюшка! — кричит отец. — Не ходи, брат, в чиновники… чуешь, что ли? Не стоит того дело… Ей-богу! Все они вот что — тьфу! Слышишь, что ль?

— Да слышим, слышим.

— Не ходи, плюнь. Ну — спи!

Бормотанья идут шопотом. На другой день отец мрачен и молчалив, пока не опохмелится и не войдет в колею.

Материал ему всегда есть.

Сидим вечером на крыльце, во дворе, все трое — отец, мать и я. Разговор идет кой о чем. На двор входит новое лицо, одна из соседок, матушкиных приятельниц.

— Здравствуйте!

— Здравствуйте!

— А я к вам бежала. Какие дела-то! Какие смехи! Господи!

Гостья усаживается к нам на крыльцо и, задыхаясь от смеху, распахивает платок, освобождая грудь для того, повидимому, чтобы с полным простором рассказать про какие-то дела и смехи.

— Что такое? — спрашивает отец: — в чем дело?

— И-и, то-то смех-то, господи. Комнату мы сдавали… Знаете?

— Ну?

— В прошлом годе жил писец, а ноне бог послал генерала.

— То-то сласть-то!

— И сласть, уж именно сласть! Отставной этот, милые мои, генерал-то. Одинокий, родни не имеет и холостой. Вот он, милые мои, нанял комнату, переехал, сидит. Сидел-сидел, видно, его скука взяла, вышел, походил так-то. "Это что же, говорит, бочка у вас с водой не накрыта?" Отвечаем: "была, мол, накрыта, да, верно, накрышку-то взял кто-нибудь". — "Кто взял?" — "А не знаем". — "Как не знаем? Кто взял? Ты как смел взять крышку?" Дальше-больше, открыл он против нас чисто как битву. "Это что?", "Почему так?", "Чьи куры? Загнать! Запереть!"

— К команде приучен, — замечает отец.

— К команде, уж точно! Закомандовал он нас, просто вот хоть возьми да иди за будочником, чтобы его уняли. Ворочает с места на место — смерть наша пришла, руки все обломали; пошла я к зятю, призвала его к себе, говорю: "Поди ты, усовести его, что это такое?" Зять к нему. "Так и так, говорит, сделайте милость, ваше благородие, уж вы это оставьте. Мы вам власти не давали над собой, и, сделайте милость, уж вы нас не беспокойте. У вас есть свой упокой, так вы уж тут… А в наши места оставьте… Даже в случае чего, мы и в суд… Извините!.." Обругался всякими словами, ну, однако, остался…

— А-а! — с удовольствием произносит отец. — Остался? Ну-ка, что он без команды-то может? Ну-ко, ну!..

— Ну остался он, сидел, сидел, призывает… "Хочу, говорит, приплатить еще рубль серебром, только чтобы в саду бы мне вашем гулять". Посоветовались мы, руб взяли: — "извольте!" А мы сад запираем, потому неравно зайдет корова или коза, пожрет фрукт — нам этого нельзя. Хорошо! Пустили его мы в сад. Погулял он, пришел назад. И на другой день пошел. Идет оттуда. "Червь, говорит, у вас там…" — "Есть, мол; от него не спасешься". — "Как не спасешься? Почему?.." — "Много, мол, его…" — "Я выведу!" — "Нет уж, говорю, лучше вы оставьте".

— Опять его на команду потянуло! — замечает отец.

— Потянуло, друг, потянуло!.. Ну — скрыл. Замолчал. На третий день и не видала я, как он туда ушел-то. Иду так-то мимо саду, вижу, замок изнутри висит. "Когда ж это, думаю, он туда пролез?" И час и два, все нейдет. Пошла я поглядеть, уж нет ли какой его выдумки? — а он… (тут рассказчица задохнулась от смеха) а он… на дереве, милые мои, на самой-то верхушке, на эдакой на страсти, на высоте, с тазом. Сидит там с мочалой да моет дерево, ровно бы чашку чайную либо тарелку. Замерла я так-то со смеху, зову его оттуда назад: "Что вы, говорю, господин генерал, всё вы нам переломаете; так нельзя. Слезайте оттуда. Отопритеся, сделайте милость. Что вы!" Нет! Ни словечка — сидит, притаился с мочалой, ровно белка. Собрались мы все, стали стыдить. Стал ругаться оттуда: "Сволочь" — и так и эдак, а сам намажет мочалку мылом до по суку и трет… То-то смеху-то было! То-то смеху-то! Насилу, насилушки слез!.. Ну мы ключ отняли у него, потому, лазучи по сучьям, много он фруктов посшибал.

— Ну и что же? теперь-то как?

— Чижа учит воду таскать!.. Всеобщий смех.

— Ай без команды-то деться некуда нам? Небось завоешь… Вот и генерал!

— Уж генерал! уморушка, да и только.

— Д-да! Мы и в генералах не были, а пожалуй, что не полезем с мочалкой на дерево. Плохо, плохо ему без команды-то!.. Ванятка! не ходи, брат, в генералы! Видишь, как ему пришло? Не ходи… Лучше прямо полезай на дерево. А то вот он все слушался-слушался, палил-палил, бил-бил по приказу, а себе-то и нет ничего! Слышишь, что ли?

— Слышу!

— То-то. Плюнь. Не ходи. Так чижей?

Рассказчица смеется, тряся наклоненной головой.

— Вы бы его, — предлагает отец, — женили бы на вашей на Федорихе? Ей теперь годов семьдесят есть, поди?

— Боле, куда!

— Ну самый раз ему! А не то и так в любовь войдут со скуки. — Где ее, взять команду-то, нету ее… отняли! Куда-нибудь душу-то деть надо…

Поутих наш хохот над этим эпизодом. Отец скрылся на несколько минут в дом и, выходя оттуда, что-то покряхтывает и пожевывает.

— Ты, что ль, Иваныч, давеча про любовь, что ли, говорил? — начинает гостья, обращаясь к нему.

— Я говорил. А что за беда?

— Никакой беды, а ты вот про генерала в шутку сказал, чтобы слюбились они, например, в шутку с старухой… вот мне и пришло в голову… Беда с ней, любовью-то!

— Как не беда, — насмешливо соглашается отец. — У вас, в вашей стороне, все беда. Вот ее родственник (отец кивнул на мать), так того, что ни спросишь: — все "боюсь" да "боюсь"!

— Ах, нельзя, нельзя так!.. Я что вспомнила. Влюбился у нас, сударики мои, чиновник, вдовый и почтенный человек, в женщину… Так страсть как измучился!.. Первым долгом, как там они сдружились, прости господи, вошло им обоим в голову написать какую-то, милые мои, клятву на образе.

— Зачем же так-то?

— А уж не умею сказать. Со страху, что ли, они или как. И женщина-то, прости господи, тоже, надо быть, с робости — прачка она — не шла без клятвы-то. "Напиши, говорит, на образе". Ну чиновник сначала упирался, думал как-нибудь так, опасался, как бы чего не было худа… отвертеться. Однако написал.

— Написал?..

— Д-аа! "Написал, говорит, я (сам он это все рассказывал), и обуял, говорит, меня страх… Такой страх, такой страх…"

— Да что же они, дураки, там писали? Зачем? — волнуется отец. — Ах, шуты гороховые, и этого-то дела не сумеют сладить!

— Не умели, не умели, истинное слово! Не мне их учить, а нет, не умели. "Написал, говорит, я эти самые на образе слова и весь испужался": И она-то, милые мои, тоже испугалась, и она-то в испуге. "Что это мы, говорит, написали, об каком деле?.."

— Ах, шуты гороховые! Али своего дела не знают?

— "Дрожим мы, говорит, от этих мыслей, ровно бы вот сейчас гром нас обоих расшибет вдребезги". Стали они друг дружке: "Это все ты!" — "Нет, ты!" Какая тут любовь, а чистая одна смерть. "По ночам, говорят, глаз сомкнуть не можем"; дело свое канцелярское чиновник совсем позабыл, стал пить, стали ему мерещиться угодники, и всё с угрозами. "Пойдешь, говорит, после обедни прикладываться к образам; к одному приложишься, думаешь: "а вот этот осердится, что я к нему не приложился". И к другому приложишься, а там, глядишь — третий…" Что ж, милые мои? Весь народ уж давно из церкви разошелся, а он все по иконостасу лазает. Придут дьячки, насилу-насилу его стащат оттуда.

— Ну что ж с ним? Утопился, что ли?

— Нет, не было этого, сохранил его бог! Пришло ему от этого согрешения совсем плохо. "Вижу, говорит, что нету мне житья никакого, ни сна, ничего нету; помолился я богу, пошел к протоиерею, говорю: "Так и так, батюшка. Разрешите меня от этого. Смерть моя! Снимите с меня клятву". Рассказал ему, как было дело. "Спасите", говорит. Священник подумал, подумал…

— Умен, должно быть, батюшка был?

— Умный, умный был, говорить нечего! "Нет, говорит, не могу".

— Какой умный!..

— Да-а! "Нет, говорит, нельзя, не могу. Мне самому за это может быть дурно".

— Очень плохо! — вставляет отец: — как. же? Бедовое дело!

— Бедовое, бедовое, друг! "Нет, говорит, не могу". Просил, просил его чиновник-то, ничего не выпросил, так и ушел ни с чем. Что тут делать?

— Ну-ко?

— Совсем хоть топись — так пришло. И вправду ты давеча говорил, именно бы ему утопиться; да, счастлив бог, попался ему какой-то добрый человек, монах, шел он из Иерусалима. Разузнал это дело. "Я, говорит, вам могу оказать пособие". Потребовал он, милые мои, мочалку чистую, расчистую…

— Чистую? — трунит отец.

— То есть вот самую что ни на есть! Потребовал он эту мочалку, налил святой воды, помолился и всю эту клятву и спорхнул с маху с одного. "Тут-то, рассказывают, мы дрожали, господи!" Того и гляди гром расшибет; а как отмыл монах-то — ну уж тут…

— Ах, черти, черти! — бормочет отец.

— Прачку эту он сейчас вон, прочь! "Иди с глаз долой!"

— А она-то?

— Да и она-то рада развязаться. Ушла, рада-радехонька… "Ну, мол, тебя и с любовью с твоею!" Так вот она какая любовь-то! Насилу-насилу кой-какое худенькое местишко выпросил. Вот как!

— Ах, поганые!

— Ведь она — солдатка, — робко вставляет матушка.

— Так что же?

— Ну а он — чиновник.

— Ну?

Отец так произносит это "ну", что матушка совсем сконфузилась.

— Вот и все. Что "ну"? — тихонько произносит она.

— Что ж что солдатка?

— Действительно, что ему может быть обидно, — желая поправить матушкину оплошность, вставляет рассказчица-гостья.

— Вам, я вижу, все обидно. Вчера вот о боге заговорил — обида, про любовное дело — тоже. Шут вас знает, зачем вы только живете на свете? Я не вас, не вас… Что вы? Я про этих, про ваших жителей. Ни бога ему, ничего не надо.

— Нет! — слышу я вечером, лежа в постели: — на Дон уйду! Уйду я отсюда… Монах его спас! От любви!.. Выели душу из вас, выели… Нету ее!

— Спи, спи, христа ради! — уговаривает матушка.

— Уй-ду! Уйду, то есть вот только до весны!

III

В планах на это бегство к Дону прошла одна весна, другая и третья.

На Дон отец не ушел и на четвертую весну умер. Мне было тогда семь лет. И хотя я не мог вполне понимать отцовскую брань, хотя эту брань, получившую более определенное направление в городе, я слушал не более трех лет, тем не менее она сложила мою будущность навсегда. Мне предстояло жить по смерти отца в том же неприятном ему городе и пришлось бы непременно попасть в то или другое стойло, стать в ряд той или другой породы, пропитаться теми или другими "заказными" идеями. Матушка, помнившая завет отца и причину нашего переезда из деревни в город, то есть желание вывести меня "на настоящую дорогу", по всей вероятности не пощадила бы трудов (она и действительно никогда не щадила их), чтобы я мог завоевать себе счастье лавочного сидельца, даже купца, чиновника. Но отцовская брань в самом корне подорвала эти надежды. Я тысячи раз видал, как благодаря отцу богач купец оказывался дураком, чиновник — совсем безумным. Я очень хорошо помню одну минуту в своей жизни, именно когда я вышел весной, после долгой лихорадки, на улицу. Минута эта могла быть приготовлена только "бормотаньем" отца.

Направо, на высокой горе, стоял город, весь в зеленых садах; налево, вдали, на краю низкого луга, где расположилась наша слобода, виднелась узкая полоска неширокой и неглубокой речки. Я мог бежать куда угодно, туда или сюда. Но фигура города — я очень помню это — как бы оттолкнула меня: так много дурного было о нем в речах отца; все, что он ругал и бранил, все, что мне вследствие этой брани было вовсе неинтересно, было там, в городе… Я теперь могу объяснить этот толчок, который ощутило сердце при виде города, тогда я просто побежал со всех ног в другую сторону от него к реке. И с этого дня будущий путь моей жизни был решен.

— Эй, эй! мальчишка, упадешь, упадешь в воду!.. — окликнули меня какие-то голоса, когда я опрометью разлетелся к реке. Я остановился.

— Купаться, что ль, бежишь? Рано! Кто теперь купается? — говорил мие какой-то седенький старичок.

Он сидел с удочкой в руках; шапка, кувшин, заткнутый тряпкой, и сапоги стояли подле него на земле; сам он был в калошах и рваном халате.

— Ты раков ловить прибежал?.. Так, что ли? — спросил меня собеседник старика, молодой худенький, с грустным лицом мещанин.

— Нет, — отвечал я обоим: — я так…

— Ты вот что, возьми-ко вот эту байку да нарой туда червей… Рой вон под камнем… Молодец будешь. Я, брат, сам тебе услужу…

Я с удовольствием исполнил эту просьбу, выучился, как рыть червей, и когда доставил, то старичок сказал:

— Вот, брат, спасибо! Садись теперь, отдыхай!

Я сел.

— Д-да! — повидимому продолжая прерванный разговор, начал старичок — теперь пусть-ко они меня поищут… Пускай!

— Образованные — сказал мещанин с иронией.

— Д-да! Найди-ко вот, куда отец-то необразованный ушел. Разыщи!.. Отец ведь дурак, невежа… Ну и пусть!

— Мудрены больно, — прибавляет мещанин и вздыхает.

Вздох этот, как оказалось впоследствии, относился к личным несчастиям мещанина.

— Не такой я человек, чтобы кривить душой! — продолжает старичок с тем задушевным волнением в голосе, которое показывает человека мягкого и доброго. — Бедны мы? — так вы трудитесь! Что вы за королевы? Что такое "мы благородные"? Трудись! Тебе дал бог ум, а вы хвосты трепать, папироски? Нет, матушки!.. У меня, может, сердце разрывается, глядючи, как вы мыкаетесь за разными щелкоперами, — а уж душу я свою соблюду. Я поработал, нету толку, бог с вами! Живите одни!..

— Пущай попробуют… отведают!..

— Д-да. Сватался часовщик. Чего еще? Мало нам! "Мужик, невежа!" Ну как угодно!.. Не желаете рук марать, кусок хлеба заслужить, живите с благородными, пока держат… А грабить, да кляузничать, да пороги обивать, "дескать, помогите", — нет, этого не будет! Не такой я человек! У меня отец в остроге за правду умер; бог с вами!.. Мне от вас ничего не надо… Чтобы через ваше распутничанье места доставать? — плевать мне и на места! Тьфу! Вот они мне что… Буду вот сидеть под кустом да рыбу ловить, ничего мне не нужно… Ничего!.. Тебя как звать-то? — обратился старик ко мне. Я сказал.

— Буду вот с Ванюшей… Ты ходи сюда. Будешь, что ль, ходить сюда?

— Буду!

— Мы с тобой, брат, тут как заживем-то! В золотых каретах приезжай — не поедем… Так, что ли?

— Так.

— Уху заварим — держись!..

Картина была изображена старичком пленительная.

— И отлично! — подтвердил мещанин. — Где тут кабачок у вас, почтенный? Я бы мало-мальски прихватил.

Старичок указал и крикнул вслед удалявшемуся мещанину:

— Больше полштофа не хлопочи. Будет!

— Н-ну!.. — протянул мещанин и скрылся.

В ожидании его старичок сидел почти молча и только изредка говорил про себя: "и отлично, хорошо так-то… Плевать я хотел…" Говоря так, он не спускал глаз с поплавка, как будто бы именно в нем обрел он это отличное и хорошее.

— Ты приходи, смотри! — шептал он иногда и мне.

Пришел мещанин. Выпили. Старик выпил умеренно, поел хлеба, перекрестился, поблагодарил и прилег на бок полежать. Удочку его с удовольствием держал я и получал указания, как поступать с ней. Мещанин все попивал по стаканчику; но лицо его было все-таки грустно. Иногда он про себя шептал: "пущай!" и выпивал еще стаканчик. Но вдруг он как-то раскис и внезапно повеселел.

— Да что же мне-то? — воскликнул он. — И превосходно! Сяду вот тут и буду сидеть. Почтенный! — обратился он к старичку.

— Что ж? — начал тот.

— Ей-богу! Что мне? Куплю (чтоб вам всем) удочку, залягу, знать никого не хочу! И богатое дело выдумал ты, старичок, пра-во! Ну, куда мне теперь! Никуда я не желаю!.. Не имею интересу, лучше же я тут возьму да лягу.

— Именно, брат, лучше!

- Именно превосходно! Про что же я-то? Из-за чего меня погубили! а!.. Я тебе вот что объясню… — У меня живет старушка маменька… (При слове "маменька" у мещанина появились слезы.) Ну, бог с ней! Я именно что любил ее, сердцем, потому она мне мать! Сколько она талек за меня господам переносила, чтобы меня в ученье отдать! Господи! Слепенькая! Бывало, все эти тальки на стол господам кладет, эво поскольку; и день и ночь, и день и ночь… все сидит, слепнет (опять слезы; мещанин замолкает, утирает их рукавом и потом продолжает). Отдали господа в ученье… На второй год посылаю маменьке денег… На третий хозяин говорит: "Поезжай, Аркадий, в Киев… Я тебе доверяю, заправляй всем. Там у меня жена и дочь, держи себя аккуратно!" (Мещанин плачет.) Увидал я дочку-то, как вот ровно оторвалось сердце у меня… Ангел, одно слово, купидон! Какое мое было старание, двужильная лошадь того не сработает, а я делал, потому, видишь ты: иду я из лазки в кухню, а она на крылечке стоит: "Аркадий, подойди… Держи себя аккуратно, я тебя люблю, я у родителя испрошу на брак согласие…" Как это слышать? Так я как бешеный для ней готов был… Хозяин пишет: "В удивлении, говорит, я от твоих забот, и благодарю, и не забуду…" Ладилось мое дело, почтенный человек, лучше не надо бы; уж насчет дочери-то родителям стало известно, только бы меня испытать мало-мальски, хоть еще годик… "Не уйдет, говорит она-то, Аркадий, наше дело, только крепись…" Хорошо ли было али худо?

— Чего уж еще!

— Вот как было хорошо, вот как хорошо! (Мещанин заплакал и продолжал со слезами, которые сыпались из его глаз поминутно, несмотря на то, что он их утирал.) Глядь-поглядь — несут письмо. Пишет мать: "Стара я, слаба стала, старушка. Одна-одинешенька, нету у меня ни роду, ни племени, один ты у меня! приезжай ко мне, утешь! Я тебя хочу женить и невесту нашла..." Послал я маменьке денег сто целковых: "Маменька, говорю, помню я, как вы из-за меня тальки носили, по гроб я этого не забуду; теперь же идет мне счастье в руки, повремените годик, будет у вас дочь хорошая". Идет ответ: "Стара я стала совсем, году не прожить мне никак, и оправдания твоего мне не дождаться. Мне скучно одной, не с кем в церковь сходить; чаю, говорит, не с кем напиться… Я из-за тебя ослепла, а ты и то мне утешения сделать не хочешь! Приезжай, по крайности я хошь обняла бы тебя..." "Маменька! Что вы меня изнуряете? — пишу ей: — вот вам, посылаю еще сто целковых, съездите к Троице-Сергию али ко мне в Киев, поклонитесь мощам, успокойтесь; не тревожьте меня малое время; какая невеста у вас — я ее не знаю: за что вы меня желаете вогнать в гроб?" Идет ответ: "Просила я тебя, сын мой, чтобы ты приехал, оставил бы свои дела для родной матери… Ты и того не хочешь; я — старая старушка, слабая, куда мне трепаться? Мне перед смертью на тебя порадоваться с женой; невесту я тебе нашла, хочу я тебя обнять, не слушал ты меня, из-за своего, говорит, самодержавия, что ты все удерживаешь себя в Киеве, то принуждена я, старушка, вытребовать тебя (мещанин залился слезами) по эт-тапу".

— Ка-ак?

— По этапу, говорит, желаю я тебя… то есть, обнять… Через пересылочную, например, тюрьму…

— Ловко! — сказал старичок.

Мещанин выпил стакан водки и плакал.

— Ну что же? — сказал старик.

— Женила, чего ж еще? Больше ничего, женила на истукане, а я ушел от нее… Что мне? Узнал я это "по этапу", стал баловаться, стал пить, стал пить… И хозяева-то стали смотреть как на пьяницу: "хорошо еще, говорят, что переждали…" "Я, говорит она-то, не ждала от тебя, Аркадий, такого неаккурату, чтобы ты стал пьянствовать…" Ну что ж мне?.. Мне все одно!.. Поехал домой: "извольте, обоймите..." Женись! "Извольте. На ком? На статуе? Извольте! Что вам угодно!.." А теперь я ушел.

Мещанин махнул рукой.

— Эх, маменька!.. Люблю я вас… Ослепли вы из-за меня… Н-я-ну, бог с вами! Ничего!.. Как-нибудь… Мне теперь ничего не надо… Лягу вот тут, и шабаш!.. Больше ничего… Малютка! — адресуется мещанин ко мне: — мы с вами тут сделаем дела! Именно… Вы ходите сюда… Я, брат, отсюда — ни-ни-ни, никуда!

Выпив еще стакана два, мещанин ослабел. Попробовал было затянуть песню, но не мог и остановился. Потом снял сапог, стал его рассматривать, стучать по нем кулаком и бормотать:

— Что ж… Ничего! Возьму вот сыму… сапог… д-да! а потом надену… Ничего? и другой сыму… И на-д-дену… И преотлично! Плевать мне на…

И заплакал.

Я стал шляться к старичку на берег (мещанин не улежал долго и ушел в Киев на богомолье), и повторяю, что с этого времени будущее мое было решено. Отцовская брань приучила меня питать инстинктивное отвращение к окружающим нравам, не указывая никаких путей к спасению. Теперь, в лице старичка и мещанина, я встретил людей, которые уж изобрели эти "пути" и могут доказать, что лучше этих путей других нет. "Отлично" и "превосходно" — вот эпитеты, которые новые знакомцы прилагали к своим изобретениям, — сидеть с удочкой, плевать на все, лечь, или, как изобрел мещанин, — просто взять снять сапог, потом надеть, а там пусть трава не растет.

Я попал, таким образом, в область российского протеста помощию лени, и благодаря симпатичности старичка, влияние которого вследствие этого было весьма сильно, и сам я стал в эти ряды. Не велики были размеры этого рода протеста. Мало-помалу, под влиянием старика, я стал сходиться и с другими чудаками того же разбора: то с каким-нибудь охотником до бойцовых гусей или петухов, то с голубятниками, и вообще с людьми, которые "отбивались от порядка", отвоевывали себе какую-нибудь мельчайшую страсть, какую-нибудь смешную профессию. Большею частью бывало так, что та или другая мелкая профессия, вроде занятия голубями, была не просто страстью, любовью, а как бы протестом, в глубине ее всегда таилось что-нибудь такое, что рыболова старичка заставляло, бравшись за удочку, говорить: "Ищи вот меня! Я терпел довольно, — теперь вот буду ловить рыбу, и шабаш!" — "Матушки мои родимые! — кричит мещанка на всю улицу: — последнее разбойник "мой" платьишко заложил, купил гуся бойцового!" — "Нет, ты вспомни, — отвечал тоже на всю улицу "разбойник", прижимая к груди только что купленного гуся — вспомни, шельма, как ты меня мучила… Да! как вы меня с любовником в солдаты хотели упечь, канальи!" Глядя на то, как любовно прижимает этот человек гуся к своей груди и с каким негодованием отстаивает свои права на него, нельзя не видеть, что в этой покупке не просто забава от нечего делать, а протест. Мало-помалу стал я втягиваться в среду этих людей, живших кое-как, маячивших жизнь помаленьку, лишь бы как-нибудь сохранить в сердце хоть один уголок, куда бы нельзя было пролезть посторонней бесцеремонности. Отвоевывая гуся, мещанин приобретал пищу для мысли, где он был полным хозяином, мог поступать свободно, не боясь даже, что может вмешаться будочник. Приобретая гуся, мещанин удовлетворял потребности жить не по приказу. Мне хорошо было в обществе этих чудаков, потому что здесь они смотрели на меня как на человека, как на равного, и я весьма быстро пропитался идеями, господствующими среди этих протестантов. Я привык тоже дорожить правами собственной мысли, отвоевывать себе такую деятельность, где бы я знал, что и зачем делаю, и чтобы в этом деле мне не мешали, чтобы я знал цель моего дела.

"Науку", то есть ученье в школе (куда меня матушка отдала и о чем будет сказано в своем месте), я бросил на первых же порах, потому что шла она на меня не другом, а врагом, с розгой и палкой, и давала мне то, чего душа моя не принимала. Я ушел от нее обиженным и стал, подобно множеству других вечных представителей толпы, жить тоже "помаленьку", "как-нибудь", занимаясь чем-нибудь, лишь бы меня не трогали, лишь бы меня "не заставляли".

Так я прожил на свете почти тридцать лет. Как я провел эти годы, чем был занят, я положительно затрудняюсь объяснить. На языке нашей стороны есть, правда, множество выражений, определяющих формы захолустной жизни, например: "помаленьку", "кой-как", "как бог даст", "надо же где-нибудь умирать" и т. д. В качестве захолустного жителя я охотно применяю эти определения и к моей жизни, Но могу сказать положительно, что как ни основательно была разработана во мне лень и уменье уйти от "заказного" дела, не было в жизни моей минуты, когда бы я самым явственным образом не чувствовал всей ничтожности завоеванного мною угла и не тосковал; лень помогала только тому, чтобы эти тоскованья не приходили ни к — какому результату, кроме того, что, не делая ничего, не вмешиваясь в дела, я смотрел на них весьма прилежно.

Передо мной прошли разные времена. Были времена, когда мы вместе со старичком считали лень вещью, разрешающею все затруднения, и говорили о ней: "отлично!"

Потом были времена, когда явилась у меня потребность сбросить с своих плеч все старое, вновь родиться на свет самым сильным, энергичным человеком, потому что даже в наших захолустьях по временам как-то неотразимо чувствовалось, что скоро жизнь закипит и забьет ключом отовсюду и мне останется одна могила.

Я со страхом видел, как это время надвигается на меня все ближе и ближе… "Не от этого ли мы все, захолустники и мраколюбцы, пропадем?" — думалось всем нам, большим, малым и средним лентяям… И вдруг — что же? Случилось нечто совершенно необыкновенное. Время это пришло, оно вот вокруг меня, а я не умер, а напротив — успокоился, да и все лентяи, на гибель обреченные, не погибли, а повеселели. Как ни мал угол, откуда я смотрю, однако же я не могу не видеть, что среди существующего общественного шума, суматохи и хлопот тонкой змеей вьется тоска, разрывающая грудь бессильной злобой, перед которой моя лень — счастие. Напрасно у домашнего очага, за чайным столом, я ищу следов того, что составляет видимость новых времен. Шатриан мог в избе французского мужика отыскать следы государственных переворотов в его стране и на трех бабах и двух мужиках показать всю их историю; поищите же в избе нашего мужика ну хоть следов такого переворота, как земство, — едва ли это дело будет успешно… Мужик исполняет "новые времена"; мой товарищ, которому я завидовал, веря, что его уму и сердцу будет много горячей работы, тоже исполняет "новые времена", а лично каждому из этих исполнителей, кажется, все равно, что новые времена, что старые.

Лет пятнадцать тому назад я знал одного чиновника (примеры у меня захолустные), Кузьму Егорыча Груздева. Он тогда только что с отличнейшим аттестатом окончил курс в семинарии. Способности он имел быстрые, позволявшие ему моментально овладеть всеми качествами отличнейшего чиновника, так что не было ни малейшего сомнения в блистательности его карьеры, необычайно быстро достигающей сначала секретарства и любви начальства, а затем тотчас же собственных домов, созидаемых на неслышном, хотя и горьком негодовании обираемых мужиков просителей. Все улыбалось ему.

Но при самом начале этой карьеры все надежды Кузьмы Егорыча были неожиданно и мгновенно разрушены совершенно новыми веяниями времени "после войны!" Ни одно из подававших блестящие надежды качеств Кузьмы Егорыча не оказывалось нужным… "Дело нужно, милостивый государь, а не подшивание бумаг! Слышите ли? Дело-с!.." — пропагандировало начальство, уничтожившее значение иглы с ниткой… "Ты, свинья этакая, — пропагандировал Кузьме Егорычу его товарищ в трактире за чаем, где умели прежде шопотом толковать "о делишках": — ты, свинья этакая, не делу служишь, а лицам! Убирайся и пьянствуй один!.." Как это? Зачем это все пришло? Чем он виноват?.. Кузьма Егорыч был запутан кругом… С одной стороны слышалось: "честь нужна, честь…", с другой — "совесть", "благо". Кузьма Егорыч только повертывался, совершенно убитый, и с умоляющими глазами лепетал то направо, то налево: "Честь? Ты говоришь, честь? Ваня! Что ж я… голубчик! Совесть! Опять… Петр Иваныч, отец, разве я? Господи!" Но ниоткуда не было ни пощады, ни милосердия. На Кузьму Егорыча налетели такие понятия, которые вовсе в ходу не были: он был прав, он не успел приготовиться, но его, невинного, затирала льдина времени. Я видел его однажды в жалчайшем виде: он стоял в соборе в темном уголке, положив кисти обеих рук на набалдашник палки, и, закинув голову назад, как бы в исступлении отчаяния пел вслед за хором: "конец приближается!..", и слезы дрожали в его голосе…

После того как полицейский поймал его на площади, куда он выбежал в одном белье, будучи в белой горячке, — после этого случая я не видал его до настоящего времени.

Недавно я опять его встретил.

Он только что приехал из Польши. Поглядите на него, запоет ли он теперь "конец приближается". Едва ли. Он здоров, полон, весел… Он не терзается ничем; убеждения его прочны и сложились вполне, например хоть бы по части женского пола: всякая женщина, девушка — для него каналья и шельма. "Знаю я вас, шельмовок, — говорит он при виде чуть не годовалой девочки. — Я в Польше… Канальи!" "Знаю я эти земства, мошенники, канальи…" "Я вот тебе дам протест!" "Я из тебя вышибу литературу! — думал он, потихоньку присватываясь к одной девушке, читавшей корректуру губернских ведомостей: — Я знаю, что у тебя на уме-то!.. Все вы шельмы…" А между тем этот человек делает одно из самых новых дел, отлично зная, что этому новому делу нет никакой надобности быть связану с личной жизнью. Какова же эта личная жизнь? — Дома он ходит в одной рубашке, не стыдясь никого и ничего. Он заплатил. В разговорах его чрез каждое слово — пять слов непечатных; прислуга улыбается на эти слова, и Кузьма Егорыч знает даже, что она довольна, потому что "все они подлецы" и "заплачено". Те из его слов "дома", которые можно бы печатать, относятся к водке и закуске; водку он уничтожает, пользуясь правом полной свободы. Рожа у него, когда он дома, постоянно цветет, как пион. Наевшись, напившись, он мечтает жениться на "шестнадцатилетней", чтобы она была "совершенный ребенок"; а пока еще этот вопрос не решен (много еще их, каналий, есть, успею!), Кузьма Егорыч беседует в своей квартире с привозными дамами, любезничая непечатными словами, потому что "заплачено".

Но что Кузьма Егорыч! Кузьма Егорыч, с позволения сказать, животное — и только. А вот вы подивитесь:

Недавно на моих глазах несколько вполне просвещенных лиц, занимающих в ряду новых деятелей видные места, приняли участие в деле, достойном, пожалуй, только моей скучающей праздности… Было жаркое послеобеденное время. Деятели спали (спали и они, потому что делать нечего), потом проснулись и пошли ходить друг к другу. Тех, которых проснувшиеся заставали спящими, они стаскивали за ноги и будили, говоря: "вставайте, вставайте", не зная, впрочем, зачем это нужно. Спавшие просыпались и тоже затруднялись определить — зачем они это сделали. Разговаривать им друг с другом совершенно не о чем, несмотря на то, что они делали целое утро множество новых дел. "Ну что?" — "Ничего!" — "Как?" — "Так, как-то". Вот что они со всею искренностью могли предложить друг другу. Впрочем, на этот раз я упустил из виду одно обстоятельство, в это время была война, и поэтому некоторое время шел довольно оживленный разговор о коммуне. Могу уверить вас, что все эти господа действительно образованные люди. Они действительно способны, развиты; они много читали, много знают, много учились, но, тем не менее, по прекращении газетных разговоров им оставалось или идти слушать в саду музыку Бутырского полка, или заводить речь о женском поле, или сесть за карты, или, наконец, послать за бутылкой. Во время этого раздумья в комнату, где сидели несчастные люди, донесся со двора голос хозяина дома, отца протоиерея.

— Господа! поедемте со мной топить кобеля? — вопросил отец протоиерей столь же весело, как и неожиданно.

Приглашение было кстати.

— Какого кобеля? — раздались вопросы.

— Да нашего черного, стар и, кажется, от жары что-то дурит… Как бы не перекусал… Поедемте, господа?.. Я со всей семьей.

— Чорт знает что такое! — послышалось со всех сторон. — Лучше отравить… Что за зрелище!

— Право! — продолжал батюшка. — Отец дьякон едет тоже… а?.. мы бутылочку захватим. Хе-хе!

— Чорт знает что такое!

Могу уверить, что топить кобеля никто из этих господ не имел никакого желания; повторяю, что люди эти настолько развиты действительно, что вполне могут интересоваться более благородными и высокими вещами, тем не менее кто-то из них решился произнесть:

— Что ж, господа?

— Право! — продолжал свою песню батюшка: — ведь за город, вроде прогулки… самоварчик захватим… Вам все равно нечего делать. Собирайтесь-ко, всё веселей.

— Вы далеко ли едете? — спросил один из деятелей батюшку (товарищ прокурора).

— Мы далеко… Отлично на травке… а? господа?

— Вы как же, камень, что ли, ему на шею? — с некоторым пренебрежением в голосе произнес кто-то из каких-то вообще доеолыю "крупных" деятелей,

— Да уж там увидим.

— Его лучше застрелить, — продолжал деятель.

— Не имею ружья-то!

— Да я принесу свое, если хотите, — вызвался деятель, все-таки с пренебрежением в голосе.

Несколько других лиц из числа присутствовавших тоже предлагали свое оружие, порох и готовность, так что мало-помалу общее мнение начало склоняться в пользу приглашения батюшки.

— Мы вот как, — подливая масла в огонь, говорил батюшка: — мы возьмем водки, закуски, пирог у нас делали с капустой и с яйцами, превосходнейший.

— Нет, зачем же! — откликнулись голоса: — что ж всё вы? Мы возьмем водку, вы берите самовар… Так нельзя… Надо, чтоб было поровну.

— Ну ладно… Так, стало быть, марш?

Очевидно, что все соглашались, хотя и ничего определенного не ответили.

Скоро по улице ехали батюшкины дроги, наполненные семейством и узлами с провизией; за ними два извозчика с гостями; кобеля вел на веревке мужик среди экипажей. На перекрестке встретились дроги с семейством отца дьякона. Весело раскланявшись, они присоединились к общей кавалькаде.

— Куда вы? — кричал с извозчика один из двух товарищей прокурора, ехавший в поезде, пробегавшему через дорогу судебному следователю.

— Я хотел тут по одному делу…

— В острог?

— Да. А вы куда?..

— Поедемте! Потом узнаете.

— Поедемте, надоел мне этот острог до смерти!

Следователь сел на извозчика, и увеличившийся поезд продолжал следовать безостановочно. Все чувствовали, что делают что-то глупое, — а все-таки ехали.

Утопили и напились.

Я бы мог представить и не такие примеры скудости личной жизни действующих в новые времена лиц, но это будет сделано со временем. Лично для меня достаточно и этих примеров, чтобы оправдывать и свою лень. Питать большие надежды, биться с нуждой, быть умным, честным, и все для того, чтобы рано или поздно, за неприложимостью к жизни всех этих качеств, поехать топить кобеля, — это, как хотите, весьма много говорит в пользу простой лени и ничегонеделания, спокойного сна. Мне бы следовало быть очень счастливым, глядя на эти сцены; но я знаю, что кругом меня не всё топят кобелей, а порою и сами топятся и режутся.

ГЛАВА ВТОРАЯ ВОСПОМИНАНИЯ ПО СЛУЧАЮ СТРАННОЙ ВСТРЕЧИ

I

После обеда, часа в три или четыре дня, слободские улицы почти совершенно пустынны, особливо летом. Слобожане спят, забившись куда-нибудь в холодок, в чулан, в погребицу и ругаясь спросонка на мух. А проснувшиеся и уже усевшиеся за самовар долгое время не могут прийти в себя, привести в порядок размякшие члены и тоже не показываются на улице. Кое-где пищит ребенок, орет петух.

В такую-то безлюдную пору по пустынным улицам нашей слободы однажды шатался захожий мужик, по-видимому разыскивая что-то или кого-то. Полушубок, надетый на нем, несмотря на жару, был расстегнут; в одной руке держал он шляпу и постоянно вытаскивал из нее полотенце и вытирал им мокрое лицо. Потел он, повидимому, и от жары, и от незнакомой стороны, и даже как будто от неопределенности своих желаний. Вот подошел он к дому купца Косолапова, остановился, тряхнул белыми волосами, взялся за кольцо калитки, громыхнул и пошел прочь, потом опять воротился и принялся грохать кольцом безостановочно, разозлив в короткое время косолаповскую собаку до невозможности. Купец Косолапов, по всей вероятности впросонках, спрашивал себя: "кто такой это долбит там?" По всей вероятности, с теми же вопросами обращались сами к себе кучера и кухарки, лежавшие недвижимо в жарких кухнях и прохладных сенниках; но так как ответом на этот вопрос было желание перелечь на другой бок, то захожий малый, несмотря на свое усердие в разозлении собаки, принужден был выпустить из рук кольцо купеческой калитки и, выйдя на середину улицы, взывать в пространство:

— Почтенные!.. а, почтенные? Как бы тут к примеру…

Всю эту историю я с большим вниманием наблюдал из окна нашего домика. Я, матушка, слесарь Лукьян и еще один благородный гость — все мы сидели и пили чай. Лукьян в это время был постоянным моим посетителем. Как попал ко мне гость благородный, почему он, "приезжий из Петербурга", разыскал меня в моей трущобе, я скажу впоследствии подробно. Теперь же сообщу, что это был молодой мальчик лет девятнадцати, до краев наполненный цветущими желаниями того времени (время тогда в самом деле было новое) и крайне удивлявшийся или, вернее, вполне не понимавший и как будто в то же время слегка интересовавшийся моими с Лукьяном разговорами, в которых уж ровно ничего не было относительно нового времени, а было нечто захолустное, обленившееся и вздорное.

— У кого петуха-то купил? — спрашивал Лукьян, дохлебнув с блюдечка чай и подавая пустую чашку матушке.

— У офицера, — отирая пот со лба и придвигая к себе новую, дымящуюся чашку, отвечал я.

Разговор у нас был отрывочный, потому что мы были заняты делом чаепития основательно. Делали это дело мы с удовольствием, торопясь не потерять понапрасну времени, которого нам вовсе некуда было девать. Мы опоражнивали чашки, наполняли их вновь, отирали лбы и откусывали куски сахару столь же быстро и непрерывно, как будто нами управляла какая-то неведомая сила. Так мы привыкли.

— Имя? — спрашивает Лукьян, словно бы собираясь куда бежать.

— Чье имя?

— Чье! Петухово имя спрашиваю! Чудак!

— Как звать, что ли? — помогает матушка, не отстающая от нас в спешной работе и накинувшая на плечи целое полотенце, вместо того чтобы вытирать пот рукавом, как Лукьян, или полой халата, как я.

— Известно, имя! Чудаки вы, ей-богу. Имя петухово как? Есть, чай, имя-то?

— Нету еще, — говорю я.

— Как же так нету? Это почему?

— Так и нету… Не придумал.

— Нету еще! — помогает мне матушка. — Надо как-нибудь собраться.

— Известно, надо. При охоте нельзя без этого… Зол?

— И-и, — говорит матушка. — Чисто изуит!

— Ну, "Мышьяк"! Вот ему — ежели зол.

— Злой!

— Злой?

— Петух — боже мой!

— Ну, "Мышьяк"… У меня был, я тебе скажу, петух, имя было ему под названием "Яд", и уж точно — отрава!.. Уж, брат, оборони бог! Сохрани царица небесная, до мозгу! — в восторге вскрикивал Лукьян: — до мозгу с одного бацу прошибал!..

И он с волнением ставит пустую чашку.

Благородный гость, на губах которого виднелась улыбка, внимательными и недоумевающими глазами смотрел на нас, иногда принимаясь хохотать, иногда спрашивая: "Ну, что же с петухом?..", иногда восклицая: "Чорт знает!.." Он думал, что теперь "все новое", а тут какие-то восторги из-за петухов, прошибающих до мозгу… Лукьян на поприще куриных вопросов мог быть положительно неистощим. Я, знакомый с этими вопросами лично, мог, слушая Лукьяна, в то же время наблюдать и за мужиком, шатавшимся из угла в угол по улице. Когда положение его достигло до полной беззащитности и когда он остановился посреди улицы, молча держа руку над затылком, я видел, что в нем надо принять какое-нибудь участие, и позвал его.

Это был парень лет тридцати, с маленькой белой бородкой, кустившейся по концам подбородка, с волосами, подстриженными в кружок и круто вившимися на лбу, напоминая бараньи рога. Глаза у него были бледно-серые, как будто без зрачков, и производили впечатление человека, помешанного на какой-то мысли, которая непрестанно удручает мозг.

— Ты кого ищешь? — спрашивал я его, когда он подошел к окну и поклонился как-то лбом.

— Человечка бы… к примеру… — задумчиво проговорил он и стал переминаться. — Такое дело… — прибавил он в раздумье.

Я думал, что ему неловко разговаривать на улице, и сказал, чтобы он шел в комнату. Он согласился молча; понурив голову, прошел двор и вошел в комнату. Тут он помолился, поклонился и стал посреди дверей в той же задумчивости. Несколько минут он стоял молча, перебирая поля шляпы, так что я должен был опять спросить его:

— Ты кто же такой?

— Куприяновские…

— По делу ты сюда?

— По делу…

Здесь он вздохнул и, слегка оживившись, прибавил:

— То-то, друг, по делу… От всего мира иду.

— Ходок, что ли, ты?

— Ходок.

— Какое же дело у вас?

— То-то дело-то наше… Человечка бы надо… Чтобы в случае он… Дело-то хитро наше, братец ты мой!

— Да в чем?

— Насчет земли? — спросил гость, сильно заинтересованный мужиком.

— Оно, точно, насчет земли… Земля-то оно земля, — потряхивая головой и как бы что соображая, тянул ходок. — Земля — это есть; а и окромя земли в нашем деле тоже есть много всего… Вот я тебе что скажу!

— Вы говорите! Вы не бойтесь! — сказал гость.

— Ты говори, — прибавил я: — может быть, мы тебе чем-нибудь поможем…

Все время как бы сонный ходок вдруг встряхнулся и произнес:

— Я бы тебе, друг ты мой, сказал вот как, эстолького вот не утаил бы, — да языка-то нету у нашего брата… Вот что я скажу! будто как по мыслям-то и выходит, а с языка-то не слезает. То-то и горе наше дурацкое!

Мы попросили его сесть.

— Об чем же бьемся-то? Об эфтом, друг, — присев на стул, продолжал он; голос его дрожал от искреннего, глубокого сожаления о невозможности овладеть и в полной ясности представить нам гнетущие его голову мысли. — Друг ты мой! Суди сам! Мир дал денег на поход, надежду на меня имеет, а что я? То-то бог-то нас убил!.. Мне, друг ты мой, копейку теперь мирскую проесть, и то я ее тронуть боюсь — я третий день, может, не ел, не пил, только что хлеба весовова покушал с полфунта… Как ее тронуть!

Ходок говорил все это с глубокой грустью. Положение его действительно было ужасное; по искреннему, задушевному голосу его можно было видеть, что, помимо мирского желания, он сам был глубоко поражен какими-то мыслями; с железною энергией готов был стоять за них, но голова не может справиться с огромностию лежащей на нем задачи так, как бы следовало в данном случае.

— Да нет, нету. Ничего не поделаешь! — сказал он бессильно.

— Как ничего? — придвигаясь со стулом к ходоку и желая помочь ему выбраться на дорогу, сказал гость. — Ты ведь говорил, что из-за земли у вас дело?

Желание моего гостя было им понято, он несколько оживился и стал отвечать как-то вопросительно, прилежно прислушиваясь к вопросу.

— Ну из земли?

— Плохой надел, что ли?

— Нет, ничего… Надел то часть особая. А из чего взялось-то это, ты вот что скажи!

— Что такое взялось?

— Да все наше недовольствие!

— Где же, у кого?

— В наших местах… там… Почему? Земля там — одно дело. А почему?

— Да что же? В чем дело… что почему?

Ходок помолчал и проговорил тихо:

— А душа? как ты об этом?

— Ну? — спросили мы оба, я и гость…

— Ну? Больше ничего. — Мы замолчали. — Есть ли у человека душа? Ее оставить нельзя… Эх! Ивану бы Митричу самому бы в ходоки-то идтить… Что я?

— Кто этот Иван Дмитрич?

— Старичок наш… вот ему так дано от бога! Что только у него ума, и-и!.. Уж он — так рассказал бы… Д-да!

Признаюсь, мы ничего не понимали и сидели молча, потому что и ходок тоже молчал.

— Гов-ворил он этта… — как бы смутно что-то припоминая и пристально приглядываясь к чему-то, с расстановкой начал ходок: — говорил он этта: "Что есть человек?"

— Как что?

— Да! Что такое?

Мы не могли отвечать.

— Прах! Больше ничего. Так, что ли?

— Ну прах, — ответили мы. — Ну?

— Ну вот! Мне бы с головой-то разобраться, а то я тебе объясню, погоди. Поведем дело по порядку. Стало быть, прах — раз…

Ходок загнул один палец на руке.

— Раз, — повторил он. — Ладно. А земля? По-твоему, земля что будет?

Мы не знали, что сказать.

— Опять же прах! — радостно сказал ходок. — Видел? И земля, стало быть, тоже прах, — вот и два. Теперь гляди…

Ходок остановился.

— Гляди теперь… Ежели я, к примеру, пойду в землю, потому я из земли вышел, из земли. Ежели я пойду в землю, например, обратно, каким же, стало быть, родом можно с меня брать выкупные за землю?

— А-а! — радостно произнесли мы.

— Погоди! Тут надо еще бы слово… Видите, господа, как надо-то.

Ходок поднялся и стал посреди комнаты, приготовляясь отложить на руке еще один палец.

— Тут самого настоящего-то еще нисколько не сказано. А вот как надо: почему, например… — Но здесь он остановился и живо произнес: — душу кто тебе дал?

— Бог.

— Верно! Хорошо! Теперь гляди сюда…

Мы было приготовились "глядеть"; но ходок снова запнулся, потерял энергию и, ударив руками о бедра, почти в отчаянии воскликнул:

— Нету! Ничего не сделаешь! Всё не туды… Ах, боже мой! Да тут, я тебе скажу, нешто столько! Тут надо говорить вона откудова! Тут о душе-то надо — эво сколько! Нет, нету!

— Да ты припомни, пожалуйста, просто, покойно.

— Да нет, нету! Ивану бы Митричу надо это. Говорил я старичку: "потрудись, пойди за мир, постой…" Н-ну!.. да и стар, да и дома надобен… Нет, тут нешто так надо-то? Э-эх, господа!

Ходок намеревался уходить.

— Куда ж ты? — сказал я; но ходок не слыхал и, поворачиваясь медленно к двери, говорил:

— За этакое дело не один человек стал!.. Глянь! куда хошь, не отступим. Д-да!..

— Куда ж ты уходишь?

— Д-да! За это дело помереть, и то ничего… Нам дана душа — тоже и об этом надо подумать… Вот что! Прощения просим!

Говорил он это каким-то отчаянным голосом и, не слушая нас, направился к двери и ушел.

— Куда же ты пойдешь? — спросил я, высунувшись в окно.

Ходок остановился.

— К угоднику теперича я пойду. Помолюсь, чтобы дал мне бог понятие… Батюшка! Отец небесный!

В голосе его звучали слезы.

— Прощайте! — сказал он тихо и пошел. Так ничего мы и не добились.

— Зацепка в уме, — сказал Лукьян, все время молчавший и таращивший на мужика глаза. — Должно быть, и ему до мозгу голову-то прошибли, — прибавил он в виде остроты.

Но мы не могли ответить на нее.

Гость в задумчивости торопливо ходил из угла в угол и торопливо курил. Я смотрел в окно вслед ходоку и тоже думал.

Из купеческих ворот вышел кучер и, почесывая бок, поглядел лениво по сторонам.

— Кто это тут даве булдыхал? — вопросил он просыпавшуюся пустыню.

— Мужик! — откликнулся откуда-то неизвестный голос. — Он тут часа два слонялся… Я видел…

— Мужик? — повторил кучер весьма равнодушным тоном, опять поглядел по сторонам, опять почесался и, должно быть для округления фразы, прибавил: — Нет, надо дубину хорошую, к примеру… По морде, чтобы в случае… да!

Тут из ворот выкатилась жирная кухарка с голыми руками, которые она держала под легоньким фартучком. Кучер обратился к ней и прекратил свои мрачные монологи.

— Послушай, Ваня! — остановившись на ходу, с живостью обратился ко мне гость. — Знаешь что? Пойдем ходить с тобой по деревням? Неужели ты думаешь постоянно возиться с петухами? Ты видишь, — продолжал он, направляя руку в сторону удалившегося мужика, — люди хотят чего-то побольше, чем ты с твоими петухами… Что за свинство!

Я молчал, потому что и сам именно об этом думал.

II

В то так называемое "новое время" не раз приходилось мне робеть за покойную философию. Вдруг откуда-нибудь выплывет обыватель и предъявит что-нибудь такое, что и сам объяснить не в состоянии, как, например, мужик-ходок. Не мне было под силу вдумываться в запутанную мужичью речь; мне довольно было знать, что человек стоит за что-то, хочет чего-то такого, чего я не знаю, чтобы взволноваться; представить себе, что начинается что-то новое, в чем не могу принять участия, что мне, с моими куриными вопросами, придется лечь в гроб… "Что такое там у них есть?" Я помню, было время, когда все это мертвое ожило; но тогда была в обществе идея, крепко воспитанная историей, именно — ненависть к басурману, к турку, посягающему на гроб Христов… Теперь это прошло. Что же там еще?.. Я положительно недоумевал. К такому взгляду привела меня окружающая жизнь. Мужик-ходок заставил меня вспомнить кое-что из этой жизни и возвратиться к продолжению воспоминаний моего детства.

После отца, который, как уже известно читателю, первый развил во мне убеждение в том, что современное общество живет без всякой серьезной и совестливой мысли, я продолжал мои наблюдения лично сам. И какое было множество явлений, которые убеждали меня, что даже привязанность к гусю, к петуху, к какому-нибудь мелкому вздору, что даже такие ничтожности — и те составляли в то время достояние натур исключительных, талантливых. Сколько шло народу ко мне, тогда еще совершенному мальчишке, чтобы около меня, имевшего что-то "свое", отвести душу!

Сын того купца, который ругался с моим отцом, бывало, помню, жалобным голосом умоляет меня "взять его" с собой. "Куда ты?" — уныло поет он, выйдя за ворота, в то время, как родители его почивают и когда во всем доме слышен один только маятник. "Возьми меня с собой, Ваня!.." Я мог взять его с собой и мог не взять, оставить его дома, чтобы он слушал от своего богатого отца рассказы о том, как родитель раз тонул, как ненароком убил человека, как женился на матери, причем ни одного из этих событий он объяснить решительно не может. Как он убил человека? Совершенно непостижимо. Поехал он по помещикам скупать хлеб и "обнаковенно" (ему так кажется) взял с собой дубину. И "обнаковенно" едет навстречу тройка, на тройке помещик с приятелем под хмельком. И "обнаковенно" помещик кричит: "стой!" И "обнаковенно" взял он дубину; помещик тоже выхватил пистолет. Произошла драка, после которой помещик (ехавший, между прочим, продать хлеб этому самому купцу) через два дня помер. Как это так? — "Бог знает!.. И страсть только!" А женился он как? Сидел он на базаре в халате (в те поры в халатах хаживали) и продавал пряники, — семья их пряниками торговала, была бедна, и надо бы им по-настоящему в такой бедности и век свой свековать, а вышло вот как:

Сидит он на базаре в халате, и вдруг подходит купец Орясинов, богач, и говорит: "Поди вот, я тебя на дочери женю; только я тебя показать ей не могу, потому — ты нищий, а ты гляди ее с улицы в окно, когда будет сговор…" — "А я не видала, какой такой жених, — прибавляет супруга, — а в те поры думала: где это наша курица пеструха, не украл ли кто?" — "Да я, признаться, поглядеть-то боялся, потому вы уж очень в ту пору богаты были…" А потом, после этой женитьбы, каким-то родом "открылось" какое-то дело, и пришлось три года просидеть в остроге. Конечно, этого толком объяснить решительно невозможно. Весь этот, зависящий бог знает от чего, жизненный опыт приводит только к одному: спать на сундуке, в котором деньги, есть редьку, бояться страшного суда, а в часы досуга поиграть в карты, "в дураки", "в пьяницы", "в свиньи" — названия, которые действительно можно объяснить и понять…

И вот, воспитываемый столь объяснимыми и столь способными дать определенный склад уму и характеру, наполнить сердце семейными преданиями, бедный малый ходит, как опоенный, и вопит к прохожим: "Ты куда? возьми меня с собой!" И какая скука в этих осоловелых, тоскующих глазах; какая жалость смотреть на этого рыхлого доброго мальчонку, не знающего, что с собой делать, куда деться.

— Пойдем! — говорил я обыкновенно и "брал" его с собою морозить ледянку или ловить чижей. Как он был рад, как услуживал мне и как я им командовал!

Потребность умолять о том, чтобы взяли с собой, осталась у этого мальчика навсегда. Когда же по смерти отца он остался почти хозяином отцовских лабазов и постоялых дворов, причем денег у него было довольно много, явилось множество людей, желающих "брать его с собой" и наполнять содержанием его опустошенную душу. В бурные, шумные компании кутил и драчунов его не тянуло: это была натура мягкая, робкая; ему нужно было занятие поскромней пьянства, и, по робости своей, он попадал на занятия весьма смешные.

Самым любимым из них сделалось для него пение и чтение в церкви: как он был смешон, выходя читать апостол или петь на клиросе "господи помилуй!", причем лицо его наливалось кровью, ибо шея крепко была затянута атласным платком. И чего стоило ему добиться чести хлопнуть крышками среди церкви или проникнуть на клирос, на спевку; прежде чем достигнуть этого, он должен был весь хор недели две поить в трактирах чаем и водкой. Заметив его беззащитность душевную, опекатели делали с ним что хотели. Рассказывают, что однажды регент "для смеха" предложил ему следующий ультиматум: "так как теноров у нас довольно и он, поющий тенором, только мешает, то если хочет оставаться в хоре, пусть поет басом или убирается вон". Беззащитный купеческий малый принужден был согласиться и, чтоб получить бас, в один холодный осенний день засел голый в воду, под мельничную плотину, чтобы вода била ему прямо в шею: он желал охрипнуть.

— Здорово, Ванюшка! — говорил я ему при встрече. — Как дела?

— Теперича в Воздвиженском хоре… третью неделю, — весело отвечал он (тенором). — Басом приходится петь (это уж говорит басом и потом прибавляет): черти! Ничего не сделаешь с ними… Я уйду отсюда. У Покрова тоже хор хороший, и публика чистая; там меня прямо за тенора принимают. Я уйду.

Впрочем, в настоящее время ему сделалось самому интересным петь именно басом; говорит он поэтому всегда выгнув шею и ходит лбом в землю.

А мещанин Федотов?

Это был человек лет тридцати с лишком, высокий, костлявый, с подстриженною в щетку бородой, в легком длинном сюртучишке, который он нашивал лето и зиму. Он слыл за силача и действительно был силач; но в мое время он не имел уже "ходу", "прошло время", и ему пришлось иметь компаньоном меня.

— Развязное было время, — говаривал он. — Вот что я скажу… Бывало, братец ты мой, за сто верст Федотова-то возили… Только выди… да! У меня трех ребер нету, а и то было хорошо! На, пощупай.

Я щупал.

— Я ни одного живого места в себе не имею, — а ничего! Душа только радовалась… А теперь что?.. в солдаты, что ли?.. Бывало, рад душой за своих постоять… "Выручай, Гаврюша…" У меня сердце-то вот-как-вот от этого, ровно молотом, стучит… Своих да не выручить?.. Чтобы дать деревенским мужикам ходу? — Извините! Вот как, бывало, — что праху не оставалось от всей их мужицкой стаи… Тут тебя несут в город-то на руках… да-а! А теперь что? Картошки с женой печь? мне теперича и в семью незачем показываться… Эх-ма…

Действительно, в подгородном селе, с которым Федотов когда-то "дирался", с которым у города были какие-то счеты, одушевлявшие драку и дававшие ей известного рода мысль, теперь царствовала только бедность: в пору было выпутаться из какого-то межевого дела, которое выпивало все деревенские деньжонки и уже давно уничтожало возможность досуга.

Федотов не имел любезного ему дела и тосковал. Иногда он в скуке приходил ко мне.

— Ты что это тут? — спрашивал он.

— Хочу скворца повесить.

— Скворца? Ты бы мне сказал, я б тебе шест принес.

— Принеси.

— Ей-богу, принесу. Мы вот как: пойдем-ко с тобой в осиновую рощу да хорошую жердь вытянем оттуда. Ладно, что ли?

— Ладно.

— Ну так живее надо… Нет ли шапки там где отцовской? домой бежать далече… Поищи поживей!

И полсуток хлопочет, устраивая шест около крыши и вешая скворца.

Но такие мирные занятия были не по его натуре. Ему надо было бушевать, побеждать, сокрушать врага, ничего этого теперь не было, и он безобразничал.

— Эй вы… мясники! — кричит он зычным голосом в темный зимний вечер, когда наши ребята катаются вдоль улиц на салазках и на ледянках.

— Э-эй, живо! Кто там у вас? выходите!

Никто не выходит.

— Так-то, по-вашему? Эх вы! Н-ну выходите, что ли!

Иногда он, заметив в числе играющих меня, тащил и меня с собой "шляться по городу".

Бывали в моей тогдашней жизни минуты неопределенной тоски, когда я вдруг становился как-то равнодушен к своим скворцам и чижам, в душе делалось сухо, неприятно, холодно. Даже к матери я придирался в это время, зачем у меня рваная шапка; зачем меня не учат. "Не на что тебе шапки купить", — говорила матушка. Но я подкапывался под ее доводы, доказывал, что есть на что, что купили же скатерть, когда их две. "Та для гостей". — "Для гостей! Для гостей можно пеструю". Иногда я положительно выводил матушку этими придирками из всякого терпения и в то же время сам хотел плакать.

В такие минуты я с удовольствием принимал предложение Федотова путешествовать с ним.

Нельзя сказать, чтобы ему не было компании в этих путешествиях. К нему всегда присоединялось два-три человека, жаждавшие тоже раззудить плечо, а навстречу этой, так оказать, "нашей" компании, глядишь, валит другая.

— Что за люди? — кричит в темноте Федотов.

— Ты что за человек? — вопрошает компания.

— Стой! — категорически говорит Федотов: — я — Федотов: слышал это слово?

— Был Федот, да теперь не тот.

— Не тот? Али тебе показать? становись-ко!

— Ты лучше приставай к нашей компании, вот что, брат Федотов! Эх, ты…

— Ежели ты мне угощение дашь, я к твоей компании пристану.

— Это за что же? Угощали тебя, будет.

— Будет вам, — раздается сострадательный голос. — Пойдем, угощу. Потом вместе тронем. Андрюшка, гармония здесь?

— При себе.

— Делай…

И что же делает эта ватага силачей целую почти ночь?

Вытаскивала она из земли тротуарные тумбы, неизвестно зачем. Неизвестно зачем, валяла на землю фонарные столбы, поворачивала крыши на гнилых нищенских избенках, мазала дегтем ворота, даже там, где вовсе этого не следовало делать. Разворотить забор и разметать по сторонам доски, "вломиться" туда, куда не пускают: — вот что делала эта несчастная ватага силачей, не знавшая, куда деть свою силу.

Пошатавшись с этой ватагой, я снова чувствовал удовольствие уйти в свой угол и просил у матушки прощения.

Не могу не вспомнить еще об одном существе, хотя воспоминания эти и не в пользу моего честолюбия. Это был больной, нервный мальчик, тоже из купеческого сословия, живший в варварской семье. В нем было много потребностей, много задатков; познакомившись со мной и узнав все мои развлечения и дела, он отнесся к ним с большим презрением. "Эко!" — говорил он с какою-то гордостью, словно бы он может что-то сделать в тысячу раз лучше и интересней, нежели я. И действительно, не могу забыть, как он однажды наизусть читал "Конька-горбунка". Он ходил в это время вдоль забора, как тень, не обращая на слушателей никакого внимания, и с такой верою и задушевностью передавал фантастические эпизоды полетов конька по воздуху, что даже я не мог не глядеть в это время на небо и на месяц и ждал, что вот-вот он пронесется с Иванушкой, рассыпая из ноздрей искры.

Разговаривать он не любил, все молчал и думал, а глаза у него были как у помешанного. Убежать! — вот что хотел он.

"Конек-горбунок" произвел на меня сильное впечатление, и я сам стал заглядывать к нему в дом. Но проклинавшая его как "дурака" семья стала объявлять мне, разумеется тоже с проклятиями, что "пострел" куда-то пропадает и что пора пришла отвязаться от него, отдать в солдаты. "По крайности царю будет слуга", — говорил его отец. Били его за эти отлучки и увечили; но он молчал и пропадал. Уходил иногда темной ночью и приходил на другой день вечером.

Я долго его не видал.

Вдруг однажды, когда мы с маменькой возились на огороде, как бешеный перескочил через плетень Андрюша и бросился бежать по грядам, повидимому, куда глаза глядят. Он казался совершенно помешанным.

— Куда ты? — закричал я, догоняя его.

— К царю! — задыхаясь, крикнул он мне голосом, в котором, повидимому, напряглись последние усилия измученного тела.

Тут только, когда пришлось ему перелезать через другой плетень, я увидел, что подмышкой у него был мешок, из которого торчала страшная звериная морда, и толстая лапа царапала плохо прикрытое одеждой бедро Андрюши. Это был необыкновенной величины дикий кот.

— Уйду! Погоди! — прохрипел он, перескочил плетень и, обхватив кота оцарапанными в кровь, сухими, как кости, руками, скрылся.

Оказалось, что по ночам он караулил этого кота, который жил в норе под хлебным амбаром и выходил только по временам. Андрюша вздумал поймать его, принесть прямо во дворец к царю и получить от него то, что в сказках сказывается.

Его долго искали — не нашли.

Через год он пришел с этапом. Где был его кот и что с ним случилось — неизвестно.

— Где ты, мошенник, пропадал? а?

Андрюша молчал.

— Отвечай, стервец этакой.

Но ни битье, ни угрозы не выколотили из него ни одного слова. Он был нем.

— Андрюша, где ты был? — спросил я его при свидании.

— Молчи! после расскажу, — прошептал немой. — Теперь я немой… Меня к угоднику повезут… Я исцелюсь. Молчи.

Я молчал. Андрюша прослыл за немого и даже со мной не говорил ни слова. Идея — быть немым — была для него удовольствием, задачей, которую он выполнял с полною любовью.

Действительно, устав колотить и ругаться, родители повезли его к угоднику. Прежде, нежели они воротились оттуда, по нашей стороне пронеслась следующая легенда: по приезде в монастырь Андрюша, кроме немоты, сделался недвижим. Целую неделю он лежал, не шевеля ни одним членом. Отец и мать молились на его глазах и рыдали, служили молебны, клали вклады и впали в уныние. Вдруг ночью, совершенно неожиданно, при первом ударе колокола к заутрене, он вскочил, встал на ноги и произнес: "Господи помилуй!"

Господь его помиловал. Чудо было явное, и Андрюша теперь на вершине свободы, возможной для святого человека.

Он ходит в рясе и уж сам думает, что он святой. Сколько выдумывает он пророчеств и как работает его голова! Давала ли и даст ли такую работу мысли, придумывающей небылицы, наша обыденная жизнь?

III

При столкновениях моих с так называемыми "благородными" подобных ударов моему самолюбию я почти не испытывал никогда. В слободу, засевшую в грязи и глуши, надзор и порядок еще не успел проникнуть в тех широких размерах, в каких он проник впоследствии, доказав, что кроме его, то есть "порядка", ничего не надо никому. За право "не даваться в обиду" тут еще бессознательно боролось много народу, конечно без всякого существенного результата, ибо все "мысли о правах" давно были подрублены в самый корень. Но все-таки были здесь люди по крайней мере погибавшие, как говорится, мастерски, сгоравшие, например, от водки, точно так, как сгорает свеча от огня. Были вообще натуры, желавшие плевать на мое спокойное существование с крошечными и пустяшными привязанностями. В обществе благородных было гораздо уж больше порядку. И тут я чувствовал себя хорошо.

С благородным обществом я познакомился посредством школы. Наука вообще ровно ничего и никогда не значила в моей жизни, в образовании моих взглядов; поэтому-то я до сих пор не говорил о ней ровно ни одного слова, хотя и учился. Сначала матушка отдавала меня к разным доморощенным учителям: старушкам, которые сами не знали ни аза в глаза, но были очень добры; к дьячкам, "набившим руку" в учении мальчуганов за целковый в год. Ученья тут не было никакого, а было усмирение бунтовавших мальчуганов, дранье и, как результат всего этого, — возможность учителю прокормиться. Таким образом, в первые годы моего детства воза, нагруженные редькой, капустой, свеклой, аккуратно доставлялись матушкой к тем или другим наставникам. Лучше всех из числа этих учителей был вдовый дьякон. Во хмелю он был тих (а хмелен был он часто) и в это время плакал, рыдал об умершей жене, сочинял грустные, слезные стихи в память ее и читал их нам. Во время этих рыданий была полная свобода, а главное — почти все мы любили этого дьякона. Случай заставил его прекратить школу. Напротив его дома жил с старухой матерью какой-то отставной гимназист лет двадцати, проводя время как бог пошлет и пробавляясь кое-как. Он однажды, в припадке той неопределенной и мучительной тоски, которая знакома только обывателям нашей стороны, когда не знаешь, куда деться, в воду или петлю, в такую-то минуту он однажды зарядил хорошим дробиным зарядом пистолет и выпалил им прямо в школу. Несколько книг было изодрано дробью, пробита аспидная доска, которую держал какой-то мальчуган, размозжены стекла в рамах и все перепуганы. Никто после этого не хотел отдавать сюда своих детей, и школа закрылась. Я некоторое время ни о каких науках не думал; но потом матушка, верная завету моего отца — "вывести меня на настоящую дорогу", задумала продолжать учение и направила воза с овощью к начальству уездного училища. Но, одумавшись и разочтя, что овощь равно необходима и начальству средних и высших учебных заведений, как и начальству низших, направила воза в гимназию, куда я и поступил, выдержав экзамен, во время которого я чувствовал, что овощи действительно получены экзаминаторами в исправности и в почтенном количестве.

Уличный авторитет мой был в то время настолько велик, что, идя с матушкой в гимназию, я чувствовал, что делаю и ей и этому каменному желтому зданию большое одолжение и снисхождение. Я лишаю себя нескольких часов в день общества своих друзей, чтоб из деликатности, из доброты моей проскучать у вас там, в каменном доме, на задней лавке, часов пять-шесть. Задняя скамейка, или так называемая "Камчатка", была отведена мне с первых шагов моих на поприще науки. Учителя меня не беспокоили. Это самое лучшее, что они для меня могли сделать: иначе бы они воспитали во мне чувство злобы, какой я до сих пор не знал. Они, должно быть, видели, что лучше меня не трогать и не расшевеливать, ибо я был не ученик, а человек.

Как бы ни были пусты и ничтожны мои интересы, которыми я жил в слободке, но это были интересы человеческие, в которых играли роль любовь, совесть и честь. Если я сходился с кем, — я знал, почему. Если ненавидел кого, — тоже потому, что имел какие-нибудь этому основания. В школе тогдашнего времени я не заметил человеческих отношений. Лучший приятель, не задумываясь, драл, по приказанию начальства, своего приятеля за ухо. По воле начальства товарищ, назначенный "старшим", обязан был выдавать своих товарищей на заклание. Лучшая награда была за наушничество. "Это вот он сделал" — мог воскликнуть без просьб или приказания начальства не один из моих тогдашних соучеников. Были исключения; но я беру черту общую, существенную. Эта компания была мне не под пару. Человек, совершенно мне незнакомый, к каковым человекам принадлежало бесчисленное начальство, мог прийти, взять меня за ухо, за волосы, поставить в угол, — я возненавидел этих людей. Товарищество большею частью тоже было мне не под стать. Вот два мальчугана спорят о том, что "у моего отца есть и шляпа и шпага, а у твоего — нет". Пересчитывая все отцовские отличия, они доходят до слез и идут жаловаться надзирателю, решение которого совершенно их успокаивает. Тот, кто по этому решению прав, — делается навеки неразубедимым; тот, кто неправ, приучается навеки знать, что с начальством ничего не поделаешь. С этой мелюзгой, не знающей, что у человека есть на плечах голова, мне нечего было делать. Я мог бы только бить их, если бы умел быть злым, и гнать от себя прочь. Но я этого не делал. Я не лез сам почти ни к кому, но ко мне, напротив, лезли многие. От иных я сторонился, иных любил и большинству покровительствовал.

Это большинство, у которого по малой мере семь колен родословного древа, не знали никакой другой цели в жизни, кроме повиновения; были, однако же, не совсем умершие, иссушенные дети. У них было сердце, которое билось, которое хотело что-нибудь чувствовать, и рядом со мной им было хорошо. Не прийти в класс вследствие большой рыбной ловли или охоты — что часто делывал я — было многим и многим здесь в высшей степени интересно. Уйти от уроков за утками, — да это что-то необыкновенное! Посидеть со мной на лавке, послушать, что я говорю, — для многих было истинное удовольствие.

О тех, кого я сам любил, я говорить теперь не буду; а из покровительствуемых мною скажу несколько слов об одном мальчике, который впоследствии, в качестве петербургского гостя, присутствовал у меня в обществе Лукьяна и деревенского ходока.

Я познакомился с ним в гимназии. Звали его Павлуша Хлебников. Это был слабенький, бледненький мальчик, одетый всегда с иголочки, снабженный всеми принадлежностями науки: перьями, карандашами в количестве более, нежели полном. Из-за этих карандашей и резинок к нему лезло много народу; но, повидимому, он не мог похвалиться любовью товарищей, потому что, как только у него иссякали письменные материалы, на него действительно мало обращали внимания, и даже иной из товарищей, кто понаглей, без церемонии бросал ему в глаза ябедника или труса. Слезами этот мальчик обливался почти постоянно, особливо когда не мог делать подарков. На меня он давно поглядывал с своей первой скамейки, но как будто боялся.

Наконец однажды я увидел, что он робко перебирается ко мне с парты на парту.

— Хотите, я вам подарю чернильницу? — робко говорит он, держась от меня вдали и держа в руке зелененькую складную чернильницу.

— Нет, — сказал я. — Не надо.

— Возьмите!

Мальчик произнес это с дрожанием в голосе и готов был зарыдать.

— У меня дома есть своя, — сказал я.

Мальчик не решился сказать ничего, но слезы были в его глазах, а чернильницу он так и держал в руке, — ему было крайне обидно взять ее назад.

— Давай мне! — сказал один из начинавших ловкачей и ловких людей, Козлов.

— На! — радостно сказал мальчик и потянулся за Козловым; но тот уж был далеко и знать ничего не хотел.

Прошло пять минут; слышу, тот же мальчуган опять что-то кому-то дарит и плачет и потом скучный сидит один.

Не знаю, почему-то я почувствовал к нему большую жалость и как-то раз сам позвал его к себе "в Камчатку", а потом познакомился с его семьей. Семья эта была образцом семей, в которых нет ничего "настоящего", "подлинного". Тут все, с седьмого колена, шло против личных чувств, против личных желаний, убеждений и покорялось какой-то тягостнейшей необходимости. Отец Павлуши Хлебникова был чиновник, занимавший хорошую должность. Происходил он из духовного звания, где, по крайней мере пять поколений назад (точно таких, как и в других сословиях), люди женились не любя, занимались делами, почти всегда не соответствовавшими способностям, и были связаны с местом жизни, с женой, с людьми, каковы — прихожане, родственники и проч., только тем, что, развязавшись с ними, должны бы были умереть с голоду. Голод — вот была идея, связующая все это, готовое разбежаться врозь. Сколько тут было лжи, взаимной ненависти, притворства, низкопоклонства, соединенного с полным презрением!.. Человеческим, свободным отношениям здесь места не было. Отец Павлуши был человек не глупый, талантливый, а в молодости был мечтатель: так, будучи в семинарии, он думал идти непременно в священники; у него было призвание к этому делу, он обдумал его во всех подробностях, начиная от проповеди, которую он думал сказать не так, как говорят наши "балалайки", а по совести, с толком. Но личному чувству, личным симпатиям здесь нет ходу. На плечах его лежали целые поколения бедствующей родни, которая бы должна была умереть с голоду, если бы позволил он себе жить так, как хочется, — и он пошел в чиновники, чтобы помогать тем, кого не имел причины любить, и женился на той, которую не любил; ему, вступившему на путь необходимости, надо было покоряться всему, — жениться, поэтому, был полный расчет на дочери начальника, чтобы скорее добиться того, за чем пошел, то есть денег. Дочь начальника тоже, быть может, имела свои планы. Она была женщина умная и скромная и точно так же, подобно мужу, принуждена была обстоятельствами делать что-то такое, чего ей не хочется. Влюбись-ка она по собственному желанию вот в того молодца-красавца, мещанина! Разве она не знает, что в красавце воспитано побуждение иногда вооружиться против своей возлюбленной поленом и поучить. И вот образовалась семья, в которой ничего нет сделанного "по душе". Они помогают родне, которую терпеть не могут. Родня низкопоклонничает, а в душе называет их разбойниками. Отец думает о том, как бы он был священником; иногда он даже, раздумавшись, видит жену, стоящую в церкви, — жену, которая совершенно не походит на теперешнюю, та совсем другая: волоса, глаза — все другое у той, а на клиросе видится ему маленький мальчик, поющий отличнейшим дискантом, — это сын. У него и теперь есть сын, который учится в гимназии; но это не "тот" сын, не "настоящий"; "настоящий", который на клиросе, нисколько не походит на гимназиста. В такой школе решительно не было возможности узнать, что такое человек, что права над ним даны любви, совести. "Разве бы я пошла за твоего отца, ежели бы не нужда?" — сказала бы мать сыну, решившись быть искренней. "Нешто я бы иссох так, кабы не связали меня вы все?" — сказал бы отец, если бы тоже намерен был поступить искренно. Вот корень семейной войны и той легкости, с которой сын может совершенно забыть свою семью, разлучившись с ней на месяц, а на другой месяц начинает ее ненавидеть. В семье Павлуши никто не давал себе воли; отец и мать сознавали, что делали, — и молчали. В доме вставали, ложились, пили чай, принимали гостей, словом — исполняли все, как следует, и, главным образом, молчали. Не освещала ли какая-нибудь светлая, широкая идея этого угла? Повторяю, что не было идей — ни у кого и никаких. Религиозны они были по форме, потому что принадлежали к приходу. Что такое "политика", они не знали; что такое общество, жизнь общественная, — тоже. Была здесь глубоко затаенная тоска и молчание. В этой-то обстановке и жил мальчик.

И вот он лезет дарить мне чернильницу с тем, чтобы испытать чувство благодарности. Он ждет, что я ему скажу: "Спасибо, Паша, какой ты добрый".

И будет некоторое время чувствовать себя хорошо.

Но вот приходит инспектор и приказывает этому Паше выдрать мне ухо.

И Паша выдерет его, потому что он поглощен новым удовольствием — быть предпочтенным пред другими. Он лучше других, а другой, кому он дерет ухо, хуже его! Ощущения, какие бы то ни было, до того новы, что совершенно поглощают его, и только опомнившись, он плачет.

— Свинья ты этакая! — говорит ему будущий ловкач и адвокат Козлов: — стал драть за ухо товарища, подлец!

Паша плачет и говорит:

— На тебе чернильницу. Я не буду никогда.

— Не будешь ты, свинья этакая, — говорит Козлов, пряча чернильницу к себе. — Дрянь!

— Возьми еще хрестоматию. Я не буду!

— Давай, свинья этакая, и хрестоматию!

Козлов обирает мальчика отлично! И, наконец, Козлов гладит его по голове, и они расстаются друзьями. Павлуша возвращается домой, к отцу. Отец, в знак любви, приготовил сыну подарок (потому что ни из чего другого семейные привязанности здесь не делаются).

— А где твоя чернильница?

— Козлов взял.

— Как взял?.

— Просто говорит: "отдай!"

— Какая шельма!

Павлуша врет; но врет именно потому, что приятно чувствовать, как "заступается отец", давно желающий на какой-нибудь манер показать любовь к сыну. Павлуша не желает терять благоприятной минуты ни для себя, ни для отца. Да и "чувствовать себя несчастным", в виду такой непоколебимой защиты, как отец, тоже приятно.

И врет. Козлов представлен чистым разбойником.

— Я его, каналью! — говорит отец.

На другой день, по жалобе отца, Козлова секут.

— Свинья ты подлая! — говорит Козлов; но потом мирится на подарках.

Я взял этого обездушенного мальчика под свое покровительство; но из этого не вышло ничего. Бросался он на все, повидимому, с азартом; но это только повидимому.

Впоследствии из него явно стала выходить фигурка, которой бы нужно было что-нибудь поновей, да по возможности приятно, да чтобы и ненадолго.

IV

Я бы никогда не кончил, если бы стал обстоятельно перечислять сотни виденных мною людей, тщетно жаждавших осветить свое горестное существование какою-нибудь мыслью. Исполняя виды высшей воли, они чахли в собственной пустоте, почти не зная, что они люди. Единственный раз в моей жизни я видел, как зашевелилась общественная душа и когда почти до краев было полно существование каждого из этих мучеников. Это было во время войны. В общественной душе еще уцелел каким-то образом какой-то "турок" с неумытым рылом, град и гроб Христовы, Христовы страдания. Все эти вещи были воспитаны крепко и почему-то не были тронуты порядком. Как они, пробудившись, оживили всех и всё!

Чиновник, который вчера в пьяном виде еще не знал, за что подраться на свадьбе у приятеля, и выдумывал предлогом для драки обстоятельство, которое сам считал пустяками, например начинал придираться к хозяевам с криком: "а обещали подать малиновое мороженое! где оно?" — чиновник этот в настоящую пору требует к суду Викторию, кричит: "подайте мне ее!" и искренен в этом крике, хотя и глуп. Мещанин, который вчера еще, ободрав падаль и продав шкуру, не знал, за что приняться, воротившись домой, — колотить ли семью, пойти ругаться к соседу, лечь ли спать или ударить поленом свинью, — знал теперь, что ему делать: сколько он жене принес секретных известий с театра войны! И у жены тоже они есть; да и ребенок, который прежде не мог рассчитывать ни на что, кроме подзатыльника, теперь нес с улицы также какое-то новейшее известие и внимательно выслушивался, да и сам знал, во что играть: вчера он просто лез головой в заборную щель и кричал от боли на всю улицу, а теперь он играет "в войну". Богач купец, который ездил к Акульке и сорил деньгами перед всей ее солдатской родней, с просьбою успокоить его; который, не будучи успокоен, напивался до чортиков в своих обширных палатах и лез, к стыду своему, на крышу гонять голубей, — и тот вспомнил турка и бога, и тому пришло на память, что, кроме медалей, есть еще душа. И вот он, вместо Акульки на площади, — уже перед воинами и даже говорит речь.

— Воины! — говорит он и плачет. — Не попустите ево, к примеру… турка… пытаму… (он рыдает)… пытаму, што… (он рыдает еще более)… от-течиство… (Рыдания заставляют его безмолвствовать минут пять.) По полуштофа на брата!.. Ур-ра!

— Ур-ра!..

— Ловко! — гремят зрители, видящие хоть какое-нибудь деяние, которое и они тоже понимать могут. — Мещанам бы тоже ты, Иван Естафич, поднес по… отечеству… для веры… по случаю… по престолу…

— По косушке жер-ртвую! — подняв руку кверху, вопиет Евстафич и падает на колени.

На площади идет молебствие, и протодьякон, раздирая горло в многолетии воинству, знает на этот раз, что дерет горло за дело, которое ему известно, а не просто по приглашению соскучившегося купца, которого он в душе называл разбойником, и если все-таки гремел ему многолетие, то единственно из-за желания получить красную и купить ногу баранины. Он знает, что на него смотрит вся толпа, понимающая причину его воодушевления. А старушки, которые в былое время не знали, какую бы еще придумать сплетню, чтобы попить благодаря ей чайку в хорошем доме, — и у тех теперь полны карманы новостей, и они тоже теперь чувствуют потребность потолкаться в толпе, потолковать с ней на площади.

— А анпиратор и говорит… — шепчет одна другой.

— Полегче вы, старенькие! — тоже шепчет им древний старец, которому теперь только представился случай объяснить, почему у него не ходит правая нога, еще во времена герцога Бирона отдавленная в застенке колодкой. — Полегче об эфтом!

— Мы худова не говорим, батюшка.

— То-то, потише бы: у меня до сих пор нога-то не ходит. Так-то! Ну что такое амператор сказал?

— А сказал, говорит, не давать им овса…

— Кому?

— Не знаю я, друг ты мой.

— А говоришь! Из портов не велено отпущать овса, — кому, знаешь ли?

— То-то не знаю…

— А мелешь. Попадешь вот в хорошее место, пропотеешь полгодика, узнаешь… Кому овса не велено?.. Австриаку! Тараторки! Овса, овса… Ты лучше бы богу молилась.

— Ты-то дюже строг ноне. Полегче бы маленько…

— Нет, вот как засадят в ямку, в темненькую…

— Урррр-а!.. — бушует на площади, заглушая шушуканья толпы и об овсе, и о птице, сидящей на московской колокольне, и о свече у Иверской, которую турки начинили порохом и поставили перед иконою ночью. Хорошо, что митрополиту приснился сон и он успел выхватить свечу, которую разорвало тут же на улице, и т. д. Все эти толки заглушены криком "ур-ра".

Молодцы Ивана Евстафича, запрягшись в телеги вместо коней, вытащили на площадь не один десяток сороковых бочек. Выехав на середину площади, молодцы становятся каждый на колесо своей бочки, имея в руках по черпаку; черпаком этим предполагается вливать водку в манерки солдат и прямо в рты обыкновенных обывателей, ежели они не могут представить посуды.

— Православные! — возглашают молодцы с черпаками.

Масса шевелится, и скоро закипает драка. Дерутся какие-то "ефимовцы" с "андроньевскими", "васильевские" с "котельниковскими", словом — выступают какие-то партии, оттененные неизвестными или ненужными до настоящего времени названиями, скрывающими какую-то мысль. Это не простое разворачивание забора, как еще недавно производили Федотов с компаниею.

Словом, все одушевлено мыслью. Турок, завещанный в сказках, делал жизнь сколько-нибудь понятною! Нельзя сказать, чтобы все это было чересчур умно, но факты оживления отрицать нельзя.

Вот в это-то время один обыватель, торопившийся ночью к приятелю сообщить газетную новость, наткнулся впопыхах на камень и сломал ногу; из этого обстоятельства возник вопрос об освещении, явилась статья в газетах. Невозможность достать газетки и неуменье ее выписать, чтобы знать, что такое делается, были причиною появления другой статейки — о библиотеке и т. д. Словом, турок так толкнул общество, что индивидуумы, составлявшие его, подобно биллиардным шарам от удара кием, зашевелились, задвигались.

— Почему же это я все пьянствую? — влетает в голову талантливому чиновнику Змееву, давно чувствовавшему, что ему нужно что-то…

До этого оживленного времени Змеев действительно занимался только пьянством, рисуя портреты с трактирных случайных знакомых. Он отлично рисовал карикатуры и типы из русской жизни. По натуре это был большой художник; но отец из статских генералов не дал ему никакого образования, художество называл чуть не преступлением и держал человека на какой-то должности с пятирублевым жалованьем. У Змеева была уже лысина на голове, а он все еще уходил из дому тайком, после того, как отец заснет: иначе ему могла быть гонка. Ропот против отца — вот что держало его на свете, подобно другим таким же субъектам, трактирным компаньонам, жившим — кто ненавистью к жене, кто ропотом на несправедливость начальства. Тысячу раз Змеев хотел бросить родительский дом, уйти. Иногда казалось, что он вполне готов привести свое намерение в исполнение, мечтая поехать в Петербург, показать там свой талант… Но ничего этого никогда не делал. За пределами страданий в отцовском доме не было ничего… Были какие-то темные улицы и душные кабаки, и среди этой тьмы терялась всякая вера в себя, в свой талант. Но в новое, оживленное время, когда носилось в воздухе так много славы, храбрости и других вещей, которые доставались какому-нибудь Федотову нипочем, Змеев увидал слишком ясно свое ужасное положение. Ропот на отца, который довел сына до лысины, не сделав ничего для того, чтобы из него вышел человек, дошел до крайних пределов. И вот он пьет и ругается.

— Ведь я человек, сволочь ты этакая! — кричал он в трактире собеседнику.

— Ты не ругайся, однако!

— Что "не ругайся"? Ну, чего "не ругайся"? Как вас не бить-то! Вот я чему удивляюсь! Нет, молодцы эти англичане, ей-богу! Перестрелять вас надо всех… до ед-ди-нова!..

— Когда ты перестанешь пьянствовать? — говорит ему отец. — Когда ты перестанешь по ночам шататься? а? Ведь я тебя в солдаты, каналью, отдам.

— А ты зачем мне жизнь загубил?

— Ка-ак?

— Зачем жизнь-то загубил? Ка-ак!..

— Это мне ты смеешь говорить — "ты"?

Раз сорвавшись на слове, с наболевшей душой, Змеев не удержался.

— Я! тебе! Погубил ты меня!

— Вон! Вон!

— Погубил! Злодей! Ты злодей!.. Я — человек! пойми! А что ты сделал?

Старый генерал падает в обморок, а разозленный сын не унимается.

— Уйду! Чорт с вами, разбойники!

На этот раз Змеев действительно переехал из отцовского дома в какую-то трущобу.

Подобных этому случаев было на моих глазах великое множество, и я уж не смел драть носа перед окружавшим меня обществом.

Оно необыкновенно посвежело и ободрилось. Мои почитатели, как силач Федотов, чудотворец Андрюша и т. д., уже не нуждались во мне и нашли свое дело. Один дрался со славою, другой имел готовую тему фантазировать и предсказывать. Моим компаньоном остался почти один только Павлуша Хлебников, который очень часто сопровождал меня в моих скитаниях по оживившемуся городу. Я в это время целые дни проводил на улице: встречал и провожал войска, толкался на площадях, где по грязным заборам были развешаны бесчисленные картинки о победах, и слушал толки. Разнообразия было очень много.

Однажды я и Павлуша Хлебников присутствовали при приеме рекрут. Дело было в пасмурный зимний день. У крыльца присутственного места и по всем улицам и переулкам, прилегавшим к этому зданию, было великое множество деревенских саней, наполненных плачущими бабами с детьми; множество зрителей и участников в приеме толпились тут же. Раздирающий плач женщин, гармония вольника, который, расталкивая толпу и гордо заломив на голове шляпу, перевязанную лентой, направлялся в кабак, окруженный караулившей и ухаживавшей за ним семьей его покупателя; вообще все картины набора, драматизм которых увеличивался тем, что это был набор уж не первый и народ был истощен, — все это производило довольно тяжелое впечатление.

Зрители не испускали воинственных воплей и не вели оживленных бесед, и когда один из наших гимназистов, окончательно вышедший из гимназии и уж почти принятый в юнкера, завел разговор о храбрости, — то несколько голосов осадило его весьма бесцеремонно.

— Сволочь какая, ревут, как коровы! — произнес было гимназист. — За отечество идут и ревут! Какие ж могут быть победы?..

— Уж ходили, ходили за…

— Полегче, полегче, ребятки, — останавливал народ древний старец… — За это знаешь что?..

— Ходили, ходили, а все толку нет…

— Ежели мы будем реветь, когда война, когда надо драться… — сказал было гимназист; но ему не дали докончить.

— Что мелешь? — закричал на него мясник в белом фартуке… — Поди-ка сам под пулю-то!

— Я и иду! ты не ори.

— Идешь? Вы мастера только разговоры разговаривать…

— Нет, иду, ну?

— Ну, и с богом. Хоть бы поменьше было вашего брата… Мужика совсем вывели, — и вас бы пора.

— Осторожней, кум! — шептал старец… — За эти словечки знаешь куда?

— Ну вас к шуту! — с сердцем сказал мясник.

— Да кто ты такой? Как ты смеешь так говорить? — вдруг наступил на него будущий воин. — А хочешь к губернатору? ты против кого говоришь?

Мясник скрылся.

— Ах, каналья этакая! — в искреннем гневе сказал будущий воин. — Непременно узнаю, кто это.

— Кто этот юноша? — спросил кто-то сзади меня.

Я обернулся; сзади меня стоял молодой человек в клеенчатой фуражке и в поношенном драповом пальто.

— Это наш гимназист.

— Вот защитник-то отечества! — проговорил он, не улыбаясь, но довольно мягко…

— Все бы ему драться, — прибавил кто-то из толпы — он тут давно шумел…

— Гм… — сдержанно сказал молодой человек и обратился к нам: — вы, господа, здешней гимназии?

— Да.

— Я — ваш новый учитель истории.

Мы было оробели, но, к нашему удивлению, учитель ласково сказал нам:

— Пойдемте, господа, ко мне; поговорим, да кстати вы меня познакомите и с городом.

Мы последовали за учителем и не могли порядком надивиться ему. Говорил он с нами как с людьми, ибо несколько раз спросил: "как вы думаете?", "не правда ли?.." Этого никогда мы прежде не слыхивали. Потом завел нас к себе в нумер и предложил нам, как настоящим людям, — вино. "Не хотите ли мадеры?" — "Извините, я разденусь…" Все это было ново, и учитель оставил в нас наиприятнейшее впечатление. Сколько сообщил он нам о войне, о злодействах, о злоупотреблениях! — и хотя мы были весьма далеко от понимания всей важности этих тайн, но и нас пробрал его разговор.

С этого времени и в порядках гимназии и вообще в порядках жизни произошел перелом. Новый учитель тотчас начал борьбу с мелочностью начальства и тотчас нажил тьмы врагов, начиная с гимназического эконома до директора включительно. Ученики стали выписывать журналы и читать; собирались на квартире нового учителя потолковать, посоветоваться, образовали особую партию, к которой примкнул и Павлуша Хлебников. На моих глазах он столь же мило и легко делался либералом, как прежде делался ябедником (тоже очень милым) или исполнял волю начальства, повелевавшего выдрать товарища за ухо.

Я бывал в этом обществе; но я уж значительно обленился и жил жизнью толпы более, нежели можно было думать; я даже оставил в это время гимназию, потому что, в качестве одного из субъектов толпы, почувствовал большую тоску…

Война кончилась. Турку снова нужно было запереть в душу на неопределенное время, и все стало по-старому. Силачу Федотову опять нечего делать. Андрюше не о чем пророчествовать. Улица, где сломал ногу обыватель, бежавший с газетными известиями, освещена; но зачем теперь ходить по ней? Фонарь стоит в ней один-одинешенек. Почитать газету? — да что в ней интересного?.. У толпы опять не осталось ничего; и мещанин, вчера еще рассуждавший с женой о политике, теперь снова говорит ей свирепым голосом: "Что стала? Не знаешь своего дела? Загони свинью-то! Давно я за вас не принимался!.." Мещанский ребенок решительно не может выдумать игры "в освобождение крестьян", о котором уж бродили слухи и в толпе, и попрежнему лезет головой в заборную дыру и орет.

После турка у толпы ничего не осталось своего…

Зашел я к Змееву. Он жил в отдельной комнате у чиновника сотоварища и хотя не имел с отцом никакого дела, но я заметил, что он уже в затруднительных обстоятельствах относительно возможности распорядиться своей свободой.

— Ты что же в Петербург-то? — сказал я ему и заметил, что он пьян.

— Погоди… Будет все!

Храбрости в его голосе, однако, не было.

— Надо послать за водкой! — торопился он прервать речь о Петербурге.

Принесли водку. Змеев выпил и охмелел.

— Я — человек! Понимаешь ты это? — стал было он кричать попрежнему; но на крик явилась хозяйка и сказала:

— Вы, пожалуйста, не шумите.

— Как? Я не имею права делать, что хочу?

— Дом мой!

— Я плачу деньги.

— Все-таки вы не смеете…

— Не смею?

— Не смеете.

— Я не смею?.. Вот же вам!

И он поставим на стол некоторую посуду.

— Побойтесь бога, на столе стоит божий дар — хлеб, а вы…

— А-а… — вопил Змеев: — я не смею?.. Погодите, я вам покажу… Вот же вам…

Хозяйка выбежала вон, а за ней и я.

Змеев бушевал и дебоширничал еще недели две. Все безобразия, находившиеся в его руках, он пустил в ход для доказательства, что он человек, но так как этими безобразиями он ничего не доказал и, отрезвившись, сообразил, что далеко ему до человека, то вскоре засел он за письмо к отцу.

В письме он просил прощения, кланялся в ноги и умолял позволить ему вернуться.

Отец ответил ему длинным письмом, с текстами из священного писания, и позволение вернуться дал.

И вот Змеев опять не смеет выйти вечером из дому до тех пор, пока не "улягутся".

Все в толпе стало по-старому.

А я все плотней забивался в угол. Лень овладевала мною все более и более, и кругом было столь же много тоски, скуки, которая мне давала возможность быть покойным.

V

Так, за самоварчиком, просидел я долгое время. Не знал я, как мои гимназические товарищи кончили курсы и разлетелись по чужим краям; не знал, в каких они были университетах и что там делали.

На дворе у меня кудахтали куры, ходил петух "Мышьяк", прошибавший до мозгу; все было тихо и покойно.

И вдруг является Павлуша Хлебников с бесконечными рассказами об университетской жизни.

"А, — думал я не без злости: — ишь тебя там как налили-то новыми мыслями! Помогать народу!.. И как это ты будешь помогать ему? Найдешь ли ты в нем такую струну, такую душевную привязанность, ради которой он бы стал тебя слушать? И к чему такому нашел ты у него жажду, чтобы ему было мало лаптей и неусыпного труда?"

А тут вылезает какой-то полоумный ходок и объявляет про какое-то дело, за которое все стоят, и это дело не просто из-за надела, а из-за души.

— Да что же? Неужели еще что-нибудь осталось в этой душе? Турка более нет… Что же там? Религия? Семья?..

Я решительно ничего не понимал.

Но все это было весьма ново, и я решился предпринять путешествие с петербургским гостем.

Мы намерены были пройтись "недалеко", ибо даже и при начале путешествия (нельзя утаить) чувствовали тайно, что там, в народе, нам, пожалуй что, делать нечего.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ Я И ПАВЛУША "ХОДИМ В НАРОДЕ"

I

Под влиянием смутного страха пред наступающим новым, неопределенные формы которого так неожиданно затронул известный читателю мужик-ходок, я и Павлуша совершили путешествие и утомительное, хотя и краткое, и весьма тягостное для души, но поучительное. Тягостное и странное впечатление этого первого путешествия ничуть не рассеялось даже тогда, когда случай дал нам возможность кое-что узнать о таинственном мужике и о том, как комбинируются его многосложные мысли.

Случай этот представился нам на богомолье, в уездном городе, отстоящем от нашего, губернского, верст на тридцать пять. Попали мы на богомолье именно вследствие странного душевного состояния, которое стали ощущать почти с первых шагов пути, — состояния, которое можно назвать несколько неловким… Там, где есть настоящая, подлинная жизнь, там нет надобности шататься "за ней" куда бы то ни было, есть за семь верст киселя; там, по всей вероятности, всякий вопрос, возбужденный жизнью, получает тотчас же и ответ от нее самой. В путешествии нашем было не то. Отправляясь в путь, мы тоже имели некоторый, хотя и недостаточно определенный вопрос, но когда ответом на него стали нам служить десятки верст пустыря, десятки верст проселка, который, казалось, решительно не хотел вести к тому месту, куда шел, и как бы старался, виляя без цели из угла в угол, только проморить пешехода и протянуть время, когда пришлось радоваться всякой галке и вороне, которая заблагорассудит изредка оживить картину унылых полей; словом, когда обнаружилось, что мы за ответом отправляемся неизвестно куда, — я думаю, никто не задумается определить наше душевное состояние, назвав его неловким и тягостным.

"Куда мы идем? не лучше ли воротиться домой? И какое нам до всего этого дело?" — стало мелькать в голове, когда мы "отмахали" по тоскующему проселку верст пяток.

Признаться вслух, что мы были чужими в этих полях и проселках, было не легко, и мы шли, молча неся в душе неразрешимую тяготу. Невольно чувствовалась потребность ободрить себя, даже зайти для того в кабачок. Мы крайне обрадовались, завидя постоялый двор, стоявший при впадении проселка в старинную большую дорогу. Постоялый двор с раскрытыми по местам крышами, с пустым двором, на котором по временам ветер поднимал кое-где труху и раздувал хвост одиноко бродившей курицы, не особенно оживил нас, хоть мы и выпили водки и поели. Какое-то запустение веяло из каждого угла, от каждой вещи. Хозяйка ходила по сеням, распустив платье и босиком, и не то она чего-то искала, не то хотела позвать кого-то; но почему-то сердилась, что можно было заключить по довольно вескому удару, нанесенному ею свинье, опрокинувшей корчагу с помоями. Посердившись спросонок в сенях, хозяйка вышла на крыльцо и стала будить работника, который спал ничком на лавке. "Иван! Иван! Иван! Иван!" — слышалось нам в окно, причем всякий раз раздавалось шлепанье хозяйской ладони об Иванову спину; но Иван не просыпался, да хозяйке, по-видимому, и надобности в нем не было, ибо, наколотив ему спину и накричавшись, она пошла прочь несколько как будто успокоенная, — по крайней мере она залегла спать не ругаясь… Пустырь, неопределенное ворчание хозяйки, ветер и куры, без призора гулявшие по горнице, хлопавшие рамы — все это, при нашем неопределенном положении, еще более расстроило нас.

Вечером мы вышли на крыльцо постоялого двора, не зная, куда идти — направо или налево. По большой дороге плелись богомолки и богомольцы. Иные из них садились близ крыльца перевязать лапоть или просили напиться и скоро уходили далее. На крыльце было общество.

Здесь на ступеньках сидел хозяин — лысый чернобородый мужик, невидимому спросонок, угрюмый и пыхтевший, как самовар. Он был в ситцевой рубашке, босиком и сурово посмотрел на нас.

— Расчет, что ли, требуется? — спросил он нас, искосясь.

— Да! Расчет бы… — сказали мы, хотя в сущности хотели посидеть на крыльце.

— Авдотья! — позвал хозяин жену таким голосом, словно бы он хотел ее растерзать. — Авдотья! Иди, что ли! заснула там?

Авдотья, жена хозяина, появилась на крыльце. Она недовольно сморщила свое лицо и пискливым, тоже крайне расстроенным голосом спросила:

— Ну что?

Говоря это, она одновременно обращалась и к нам и к мужу.

— Расчет дай господам.

— Почему же "господам"? — вдруг спросил Павлуша Хлебников, имевший неосторожность нарядиться в деревенский костюм, купленный в городе.

Этот вопрос весьма заинтересовал и дворника и дворничиху, так что у последней почти вовсе исчезло недовольное выражение лица.

— А кто же вы? — сказала она. — Я сейчас вас узнала.

— По чему же?

— Вот чудаки-то! Что ж вы, мастеровые, что ли?

Мы не могли дать ответа — кто мы.

— Нешто мастеровые, — продолжала она, — станут трескать — извините — под такой день скоромь?

Мы опять не могли ответить, ибо не знали, "под какой день" с нами случилось путешествие.

— Под какой день? — спросил Павлуша.

Тут хозяйка захохотала, ударив себя руками о бедра, а хозяин поворотил к нам жирную багровую щеку и, искашиваясь сердитым глазом, спросил:

— Да вы куда идете-то?

Положение наше стало еще труднее.

— К угоднику, что ли?

— К угоднику! — ответили мы наудачу.

— А потребовали молока! — произнесла хозяйка. — Какие же вы мастеровые? Нешто мастеровой человек сделает так-то? Он бога помнит, он не смеет этого… Я сейчас вас узнала, как потребовали молока… Как это можно, чтобы простой человек… Простые вы!.. А вы зачем нарядились-то, баловники?.. какие притворщики!..

— К угоднику идти на богомолье, — сказал хозяин довольно нравоучительным тоном: — да наряжаться, словно на масленице, — тут порядку мало. Так нельзя!

Хозяин даже тряхнул головой: — так убежденно и нравоучительно произносил он каждое слово,

— Какой человек имеет веру, тот идет, — продолжал он тем же нравоучительным тоном: — идет, например, с верой, например, да! А не то что… чтобы… молока там… Ему память раз в год, стало быть, надо ее почтить. А не то что…

— Это "память" называется то же самое, что праздник, — пояснила нам хозяйка.

Мы сидели как школьники.

— А когда будет праздник? — спросил Павлуша.

При этом вопросе на некоторое время остолбенел и поднялся даже с своего сиденья дворник, а дворничиха просто отшатнулась в сторону.

— Вы что же это творите такое? — сказал дворник, когда прошло оцепенение. — Идете к угоднику, а не знаете, когда ему память?

Мы молчали. Дворник смотрел на нас в упор, как следователь, и, сделав небольшой промежуток молчания после первого вопроса, для того чтобы мы почувствовали всю нелепость наших поступков, задал другой, тоже следовательский вопрос:

— Утверждаете, что идете к угоднику, а позвольте узнать, каким манером вы можете туда идти, ежели вы ничего этого не знаете и спрашиваете, когда праздник?

— Ах-ах-ах! — покачивая головой, в каком-то полуудивлении и полусмехе лепетала хозяйка. — Н-ну бог-гомольцы!

— Ну, да! идем к угоднику! — по возможности спокойно сказал Павлуша дворнику, поднимаясь с лазки. — Больше ничего…

— Идете богу молиться, а требуете скоромь? — сказала хозяйка.

— Что ж такое? Если я болен?..

— Ах-ах-ах! — вопила хозяйка. — А угодник-то на что? Зачем к угоднику-то идете?.. Неужто ж молоко может больше против него? а-ах-ах!..

— Вы бы в аптеку шли, а не к угоднику! — сказал хозяин весьма сурово. — Ежели вы полагаете, что наесться скоромного лучше, то угодника божия вы оставили бы… да…

— Ну, богомольцы… Прекрасно!

— В таком случае вам нужно в аптеку… да! — продолжал хозяин, сердито усаживаясь на ступеньки к нам спиной, — а не к богу!..

— Ну, богомольцы! — удивлялась хозяйка. — Идут к угоднику — не знают, когда ему память! нарядились в мужицкий наряд, — а сами господа, веры не имеют; — а идут!.. Молоко для них больше бога!

— Что это вы говорите! — воскликнул Павлуша, видя, что она сделала слишком яркое резюме нашего глупого положения, — но спохватился он не вовремя, ибо почти в то же время хозяин, точно так же пораженный яркостью резюме своей супруги, снова быстро поднялся и еще быстрее спросил нас:

— Да кто вы такие, господа?

— Ты давай-ко расчет-то да не разговаривай много! — сказал я весьма нелюбезно, — не твое дело!

— То-то лучше вам подобру отседа… поздорову.

— Говори, сколько надо, да заверни язык в тряпку, а то ты мастер молоть-то, я вижу…

— Три целковых — вот сколько! — закипев гневом, прогремел хозяин. — Давай деньги! С вас, проходимцев, и не так еще надо бы… Мы вашего брата знаем коротко… да!

Видно было, что хозяин считал нас в своих руках. Но я, чтобы не уронить себя перед ним, принялся торговаться, но выторговал, впрочем, немного, ибо в речи хозяина стали упоминаться такие слова, как "становой", "волость" и так далее, которые хотя и не предвещали нам опасности, но могли затянуть нашу прогулку в бесконечность, так что я был очень рад, когда нам, хотя и с малыми барышами, удалось, наконец, уйти. Расставшись с постоялым двором, некоторое время мы шли вдоль столбовой дороги наудачу, куда глаза глядят, и потому-то встреча с партиею богомольцев была нам необыкновенно приятна.

Мы пристали к партии.

II

Среди богомольцев нам было спокойно и хорошо. Народ этот шел, тоже как и мы, повидимому неизвестно зачем, и во всяком случае шел из-за каких-то совершенно непрактических побуждений; а это нам было по душе. Мы в этом обществе могли хоть немножко опомниться, ибо все это общество и причина его странствований были готовою темою для наших наблюдений. "Куда и зачем, в самом деле, идут они?" — пришло мне в голову, и скоро между нами и богомольцами завязались разговоры. Народ, который шел к угоднику, был самый разнообразный: тут были и чиновницы, и мещанки, и отставной солдат, и какие-то неопределенные лица в полукафтанах мужеского пола, и такие же женские.

Слушая их разговоры, я вспоминал нашу томительно скучную провинциальную жизнь, в которой вырастают Андрюши, бегающие с котом, Ванюши-тенора, поющие басом, и так далее.

— Вы, матушка, по обещанию, что ли?

— По обещанию, родная. А вы?

— И я по обещанию. Болели у меня зубы три года ровно, день и ночь, день и ночь.

— И — матушка!

— Измучилась я, родная, вся как есть измучилась! и доктора были, и заговаривали — воротит вот скулу на сторону. Тут я и дала обещание.

— И-и!.. И прошли?

— Как дала обещание, так сейчас и прошли.

— То-то угодник-то! Я сама тоже: у меня пять лет ломила нога левая.

Следует длинный рассказ про болезнь.

— И прошло?

— Слава богу! Каждый год с тех пор хожу к угоднику…

— А я, матушка, впервой… Сказывают, как хорошо-то.

— И-и, родимая! Так-то хорошо, так хорошо, боже мой! Рассказать этого, так и слов нету никаких… То-то хорошо-то!

Странницы несколько раз повторили, как все это хорошо и чудно; но в чем состояла красота, мы пока не узнали. В разговор вмешался странник в черном полукафтане.

— В Оптиной пустыни, — сказал он: — вот уж так хорошо, а в Соловецком еще лучше.

— Не была, батюшка, не хочу лгать.

— Как можно, — вмешалась новая странница: — в Соловецком невпример лучше… Есть ли тут ночлег-то странным?

— Тут, матушка, от обители нету ночлега.

— Где ж народ-то спит?

— А где бог пошлет. И на голой землице поспишь.

— Для бога все можно, а уж что насчет упокою, так в Соловецком монастыре эдакие хоромы выведены для странного человека — приют тебе есть по крайности… А трапеза здесь как?

— Не знаю, матушка, свое ем.

— Здесь трапеза слабая! — сказал странник. — Вот у Саввы Плотника, так там, вот там уж чудесно! В полночь ты пришел, заполночь, во всякое время тебе пища… Эконом сейчас выносит — рыбу ли там, квас ли — что там по чину — "вкуси", говорит… То-то хорошо-то!

— Уж так уж хорошо!.. А тут-то как же? Неужто уж угощения обитель не выставляет?

— Угощение есть, только скудное. После обедни по копейке, по полфунта хлеба, да щи там…

— И-и!.. Что ж так? Тут места рыбные…

— Рыбные точно, только что нету заведения этого… Настоятель из военных.

— Н-ну?.. Только щи? Какие же щи-то?

— Ну там со снетком иной раз… Скупо!

— Скупо! Уж скупо! такая обитель… Нет, у Тихона Задонского много лучше!.. Вот уж где хорошо-то, так уж, кажется, и рассказать-то не расскажешь. Там сейчас тебе подают пирог с кашей…

— В Оптиной — с капустой, — прибавил странник.

— А тут с кашей — первое. Съела ты пирог, начинается пение; пропела ты тропарь, опять садись за стол — щи от-тличнейшие!

Просто слюни текли, слушая реестр кушаньям, которые, по словам записной и опытной странницы, подавались в обители. Некоторые из странников и странниц, заслушавшись ее рассказами, в умилении повторяли:

— То-то хорошо-то!.. Уж и хорошо!

Съестная черта неизвестного нам "то-то хорошо" была разъясняема довольно долгое время, причем совершенно неожиданно обнаружился новый для меня тип странника — из мещан, обуреваемого исключительно съестными целями.

Это был молодой, лет двадцати пяти, малый, весьма недалекий, но крайне добродушный.

— Чудесное это дело, я тебе скажу, странствовать, — сказал он мне, слушая странницу. — Слабому человеку, вот как я примерно, лучше не надо!

— Чем же?

— Да чем? Чего мне нужно-то? был бы сыт, больше мне ничего не надо… А тут, в обителях, почесть везде кормят. Круглый год и сыт.

— Неужто круглый год?

— Да почесть что так. Теперь гляди: по весне идут обительские праздники с выносом: из теплого, стало быть, зимнего места переносят в холодное место. Тут бывают праздники: ну-ко, покуда обегаешь все-то их? Хвать, ан весна-то, господи благослови, и прочь! Весну отправишь, идет лето; тут уж настоящие праздники, тут угощение от обителей иной раз суток по трое, по четверо… Тут только поспевай; я вот теперь сюда, а завтра, после вечерен, я уж отсюда в ход. Да надо поспевать к Савве Плотнику: большое празднество, с трапезой; тут надо облаживать дела, не зевать. Видели, как дела-то?

— А осень?

— А осенью опять, господи благослови, перенос начинается из холодного места опять же в теплое обратно, и опять же празднество. Тут опять обежишь местов тридцать, ан гляди — и зима.

— Ну а зимой как?

— А зимой, братец мой, я к купцам в кучера. Особливо люблю купчих. Куда ей ехать? Лежишь да стихи духовные поешь на печи. Купцы народ — не поворот; что ему? Иной раз только и езды бывает, что от угару…

— Как от угару?

— Угорают ведь они, купцы-то, часто по зимам. Почесть каждый день они угорают. Ну запряжешь мерина, потаскаешь ребят по воздуху, чтоб отошло… Сами-то хреном более… Только всего и работы иной день… А иной, случится, с хозяйкой на рынок съездишь. На рынок ей — все одно как в театр — время провести. Наш брат, простой человек, захотел есть, пришел в обжорный ряд: "Почем? Режь!" — больше ничего… Засунул рубец за щеку и пошел к своему месту; а им этого не надо. Едешь в лавку шагом, разговариваешь с ней, купчихой: "не будет ли, мол, завтра морозу, как узнать?" Ну, говоришь ей — так и так… Собака пробежит, о собаке поговоришь; галка в случае, тоже и об ней честью… Чудаки они бывают, купчихи! Я у них зимой жить люблю… А как весна, я марш на перенос и пошел. Да что же?

— Да, хорошо!

— Ей-богу! Да и по святым местам как хорошо-то…

— Хорошо!

— Дюже хорошо… Столь дивно, так это… Ах, шут тебя возьми, табак-то весь.

— На, возьми папироску, — сказал я.

— Да, друг, дай… Весь табак-то…

— Постыдись ты, беспутный, — заметила, увидев папироску, одна из странниц грубым, басоватым голосом. — Далеко ль тут осталось до угодника? Хошь бы ты малость потерпел… Грех ведь!

— Грех, это верно. Только теперь я и курить примусь, и греха не будет, — хвастовито сказал молодец.

— Будет!

— Ан нет! То-то и есть. Они, — обратился он ко мне с веселой улыбкой: — они, эти богомолки, страсть как для моей души помогают. Ей-богу. Теперь, изволишь видеть: курить точно грех, это верно. Но коль скоро она меня осудила, на ком грех-то?

Богомолка сердито молчала.

— На тебе! — весело сказал ей молодец. — Видела? И выходит так, что ты идешь к угоднику-то с папиросой, а не я… Ловко, что ли?

— Бог с тобой…

— Видела? — продолжал молодец: — как вышло-то чудесно. Я вот покурю себе, накурюсь — и чист! а ты — с папироской… А не осуждай! Отлично мне, — продолжал он, обращаясь ко мне, — с этими, с богомолками, ходить… Я напьюсь, наемся, накурюсь, все справлю, а они идут, корочку да водицу, хвать — вся еда на них, потому не вытерпят, осудят, а я чист-чистехонек подхожу к господу, словно бы я и не ел и не пил ничего. От-тлично это выходит!

— А ты-то не осуждаешь, что ли? — спросила его старуха.

— Я-то? Никак. Чем я тебя осудил? Я тебя как называл: "старушка божия"; на мне грехов вот на этакой волосок нету, а вот на тебе есть… Теперича ты идешь к угоднику, и напилась ты, и наелась, и накурилась, а я чист. А кто ел-то? Я! Видели, как ловко вышло?.. Ха!..

Молодой малый весело покуривал папироску, весело шел вперед и по временам с улыбкой говорил:

— Ну-ка, старушка божия, закури еще папироску, — и закуривал сам.

— Ах, старушка, как тебе не стыдно, идешь к угоднику и табачищем дымишь… Ведь это дьяволы в тебе дымят… Какой у тебя табак знатный! — мимоходом замечал он мне.

Богомолка молча шла впереди и не отвечала. Пройдя с богомольцами верст десяток, мы почти не слыхали от них другого объяснения выражению; "то-то хорошо-то", кроме съестного. Изредка только кто-нибудь, пренебрегая съестным и желая коснуться предмета с другой, более высокой стороны, упоминал о звоне, о пении.

— В котором часу звон-от, батюшка? — поохивая и покряхтывая, спрашивала богомолка богомольца.

— В первом часу, матушка! — отвечал тот, произнося слова на старушечий манер и даже стараясь говорить женским голосом.

— В полночь?

— Пополуночи, матушка, в сам-мую пополуночи.

И они оба вздыхали.

По мере того как мы подвигались все ближе и ближе к городу, толпы богомольцев стали увеличиваться; по дороге все чаще и чаще стали проноситься экипажи и нарочно устроенные на случай праздника кибитки из рогож, трепавшихся по сторонам телеги; народу ехало много. На двенадцатой версте от постоялого двора в большую губернскую дорогу впадала другая такая же большая дорога, шедшая на Москву; и с этого впадения количество богомольцев и повозок с пассажирами еще более увеличивалось. Ходьба целого дня достаточно уже утомила нас, и мы приняли предложение какого-то ямщика, который громким голосом кричал, обращаясь к богомольцам:

— Два места есть; православные, садись! Недорого возьму! Звон прозеваешь! Эй!

За рубль серебром мужик согласился нас довезти до города, и мы, забравшись в просторный и круглый, как орех, тарантас, необыкновенно покойно сидевший на сломанных и перевязанных веревками дрогах, очутились в обществе купца и купчихи.

После обычных вопросов: "не к угоднику ли, батюшка?", сказанных тоже старушечьим тоном, почему-то необходимым при разговоре об угодниках божиих и вовсе ненужным этому купцу, когда он в своей лавке продает гнилой товар, после этого вопроса, на который мы дали утвердительный ответ, опять послышалось знакомое нам:

— То-то, говорят, хорошо-то!

Это сказала купчиха и вздохнула.

Купец, ее супруг, только вздохнул и, не имея, вероятно, возможности выяснить свой вздох словами, обратился к кучеру с вопросом:

— Это как деревня-то называется?

— Не знаю.

— Это — Красные Дворы, — ответил купец сам себе, ибо давно знал эти места, как свои пять пальцев.

Мы молчали.

— А что, господа, — сказал купец: — в котором часу в обители начало звону будет?

— В полночь! — отвечали мы.

— В полночь! — сказал купец. — Как чудесно!

Купчиха вздохнула. Она ехала к угоднику от стрельбы в голове.

— В полночь! — повторил купец. — Правда ли, нет ли, не знаю, сказывают, всенощная оканчивается в двенадцатом часу, а через час служение?

— Не знаю, — сказал я. — Мы в первый раз.

— Гм! В первый… Сказывают, дюже хорошо.

— Говорят, что хорошо.

— Хорошо!

Купчиха, ударясь о косяк виском, вздохнула и перекрестилась. Разговор пресекся. Съестной взгляд на вещи не приличествовал купцу по его состоянию и положению, а насчет звону много не наговоришь.

— Это какая деревня-то? — спросил он опять ямщика.

— Не знаю! — отвечал тот.

— Это Мымриха…

Разговор было опять пресекся; но неожиданно враг попутал купца, и он произнес:

— Тут воров теперича наползло — господи, боже мой!

— Где именно?

— А вокруг обители, страсть одна! Тут воры шатаются целыми табунами, из одной обители в другую так и переваливают. Меня раз как обчистили; дело было так…

Начался длинный, длинный рассказ про воров, сразу ожививший нашу, до сих пор довольно натянутую, беседу. Сначала купец рассказал, как его обокрали у Митрофания; потом купчиха начала рассказывать про свояченицу, которую среди бела дня обокрали наиобразцовейшим образом. Интересны были не процессы кражи, а оживление, с которым шел этот разговор.

Видно было, что купец ехал поразмять кости, засидевшиеся за прилавком, и отвести душу, одеревеневшую от постоянного сосредоточения на том, что "уступить нельзя" и "самим дороже".

Мы так подружились, что купец предложил нам отправить жену в странноприимный дом, а сам хотел остаться с нами где-нибудь в трактире.

— Всё чайку попьем! — сказал он.

— Перекрестись! — дернула его за руку жена: — аль не видишь? — колодец святой!

Купец снял шапку, перекрестился и сказал:

— Право, попили бы, господа?

Далее шел разговор о нынешних и старых временах. Сущность разговора была та, что теперь пошло в ход мошенничество, тогда как прежде его и слыхом не было будто бы слышно.

Между тем на дворе темнело сильно; ночь была жаркая, с тучами, без звезд.

Вдали, в стороне уездного города, виднелись огоньки, и ярко горела внутренность соборного купола над мощами угодника.

Фигуры богомольцев поминутно мелькали целыми толпами мимо нашего тарантаса.

— Марья Кузьминишна! — дернув за рукав жену и указывая ей на купол, произнес купец: — Глянь: кумпол-то!

Купчиха глянула и перекрестилась:

— Уж как хорошо!

— Дивно! — сказал купец; но намерения своего отправиться с нами в трактир не бросил.

Когда тарантас наш заколесил по темным, изрытым канавами и ямами улицам уездного города, он опять сказал жене:

— Право, тебе к Амелфе бы Тимофевне, в странноприимный! По крайности спокойнее.

— Ну-к что ж!

В голосе купчихи слышалось недовольство, несмотря на то, что муж говорил, повидимому, ласково; по всей вероятности, она коротко знала, что значат эти ласковые приглашения. Сдав жену в странноприимный дом, купец громко крикнул извозчику: "пошел!" и, судя по жесту, употребленному им при этом, намерен был провести время весело.

— В первом часу звон-то? — спросил он у извозчика.

— В первом.

— Теперь девятый час. Пошел! Еще много времени, валяй к Синицыну!

У Синицына был трактир, где мы нашли водку и жареную рыбу. Но оживленной беседы с купцом не состоялось: усталость клонила нас ко сну. Павлуша Хлебников совсем раскис, ничего не слыхал и не понимал, и когда мы, наконец, улеглись все трое в том же тарантасе на дворе, так как во всем городе не было угла, где бы уже не было набито битком, он заснул как убитый. Мы лежали рядом с купцом и молчали. О чем было говорить нам? Купец, видимо, настроивался на религиозный лад. На этот лад настроивалось, кроме нас, множество народу, лежавшего тоже в тарантасах и телегах, которыми был загроможден двор. Но, как они ни налаживались, ничего не выходило, кроме вздохов и вопросов о звоне.

— Когда звон-то? — слышалось в одном углу.

— В первом часу, — отвечало сразу человек пять.

— В первом?

— В первом часу звон.

— Что это?

— Про звон спрашивают.

— Про звон?

— Про звон.

— Звон в первом часу.

— Да я так и сказал.

— А-а! Я не расслышал. А звон тут точно в полночь начинается.

И потом:

— О-ох, господи, батюшка!

Или:

— Хорошо! дюже хорошо!

Я заснул.

Когда я проснулся, звон был уже в полном разгаре. На дворе все копошилось и суетилось; тут купец причесывал гребнем мокрые волосы; там богомольцы умывались, утираясь полами и шапками; народу было везде множество, хоть было только шесть часов утра. Купца уже не было. Не беспокоя Павлушу, крепко спавшего, я пошел в монастырь.

У монастырских ворот торговали свечами, иконами, книгами. Тут же была небольшая ярмарка: около палаток толпились красные полки деревенских женщин. Слепые пели стихи, нищие просили милостыню, торгаши кричали с покупателями. В монастырских воротах стоял стол со множеством стклянок и бутылок, наполненных деревянным маслом из лампадок, горящих над гробницею угодника. Простые деревенские женщины, больные, увечные, толстые купчихи толпами подходили и пили по стаканчику, не обращая внимания на то, что иногда в масле чернел кусок фитиля.

— Ваше благородие! — весело произнес купец, встречая меня. — Что долго почивали?

— Устал.

— А канпанион?

— Он еще спит.

— Хе-хе-хе. Богомольцы! Разве так можно? А я уж приложился.

— Уже?

— Эво! А вы?

— Я вот сейчас.

— Пойдемте, я еще раз приложусь вместе с вами.

В это время из толпы народа пробралась к нам купчиха и, запыхавшись, произнесла, обращаясь к мужу:

— Приложился?!

— Как же!

— А в старом приделе?

— В каком?

— Где рака?

— Это где же?

— Да вон, вон, иди скорее! а то набьется народу…

— Иди!

— Пойдемте скорее! — сказал купец, торопясь идти.

— Ай не были? — спросила купчиха меня.

— Да народу много, не проберешься.

— Ах, молодые люди! Уж на что мы, женщины, уж, кажется, "дряни" считаемся, а и то пробились… Идите скорее!

Старая церковь была набита битком, так что народ большою массою толпился у входа. Толкотня и давка ужасные.

— Купец, купец, — кричали купцу несколько богомолок. — Мы за тобой следом… Дай, батюшка, пробиться женщинам!

— Господин купец! проведи женщину!

— Идите! идите за мной!

Купец был истинный герой в эти минуты. Он оживился, стал молодцом, выпрямился и с истинно варварским ожесточением вломился в толпу. Круто согнутыми локтями он валил народ направо и налево, не разбирая, женщина ли тут с ребенком, старик ли, монахиня, — он просто крутил среди толпы, как вихорь!

Богомолки, держась одна за другую и охая, бежали по следу, который купец, как хороший пароход, оставлял за собой.

Минут через пять он воротился весь красный и, расшвырнув толпу с крыльца в разные стороны, появился предо мной.

— Приложились? — спросил я его.

— От-тлично, два раза приложился!

Купец встряхнул волосами и отер губы рукавом.

— А вы-то?

— Да теснота ужасная.

— Пойдемте, я вас проведу в другом месте. Я еще там не прикладывался. Доска там показывается.

— Что такое?

— По-священному будет дека, а по-нашему — доска, стало быть, от гроба… Так приложиться надо к ней… Пойдемте!

И опять он врезался в толпу с каким-то неестественным азартом, как будто в этом была его задача. И я заметил, что не один он любил расправить кости в этой свалке.

Наконец он везде приложился.

— Куда ж теперь? — сказал он в недоумении.

— Пойдемте чай пить, — сказал я.

— Грех бы?..

— Как знаете.

— Да уж пойдем, пойдем. Обедни начнутся в двенадцатом часу… Куда деться?

Но выпив одну-другую чашку почти молча, купец сказал:

— Нет, надо отстоять раннюю, отделаться да пойтить по рынку потолкаться… Поздняя-то обедня, ведь она до трех часов протянется…

И ушел.

Я посидел немного и пошел разыскивать Павлушу Хлебникова. В тарантасе его не было. Поднявшись во второй этаж каменного постоялого двора, я нашел его в широких новых сенях: он умывался. Перед ним стояла кухарка с корцом воды и чему-то смеялась, прикрывая рот рукою.

Завидя меня, он молча махнул мне рукою, как бы говоря: "ступай, ступай!" Я не понимал, в чем дело.

— Нет ли полотенчика? — сказал он, обращаясь к кухарке.

— Нате! — послышался откуда-то девичий голос.

Из раскрытого, выходившего в сени окна, из-под опущенной шторы, высунулись пальцы женской руки, с колечком на мизинце, и подали полотенце.

— Покорно вас благодарю!

Рука спряталась, а в комнате, из занавешенного окна которой она высовывалась, послышался смех молодых голосов.

— Не хотят к обедне-то! — усмехаясь, прошептала кухарка.

Павлуша, очевидно, тоже не спешил к обедне. Я оставил его и ушел на улицу…

III

Была поздняя обедня. Главная соборная церковь, где находился угодник, была битком набита господами, наехавшими из окрестных деревень, городской аристократией, купечеством и теми из простонародия, которые успели пробраться заблаговременно. Церковные двери были заперты, и на паперти стояли частные пристава и будочники, пропуская благородных господ и провожая дам. Массы других богомольцев наполняли монастырский двор и большими толпами разлеглись вокруг высокой монастырской стены. Было глубокое молчание — молчание необыкновенно томительное, — в котором, кроме терпения, я не мог ничего видеть. Изредка слышался голос кликуши в толпе, и тогда возбуждалось внимание, но потом опять та же тишина, терпение и молчание.

В проходе под колокольней толпа народу ломится в железные двери, стараясь проникнуть на колокольню, и ломится потому, что какой-то слепой горбун не пускает туда, напирая широкою, неуклюжею грудью на дверь. Богомолец сам начинает продираться на колокольню. За копейку его пускают. Вошел он в первый ярус, тут народ идет во второй, и он за ним. Кто-то хочет перелезть через перила на монастырскую крышу и перелезает; весь народ смотрит на смельчака, вслед за которым лезет другой; железные листы кровли гремят под их ногами. Частный пристав погрозил им пальцем с крыльца собора, и они сели на крыше на корточках. И опять томительное молчание. Вокруг монастыря лежат толпы баб и мужиков. Разговоров нет никаких: — про свое, про домашнее говорить еще успеют в дороге и дома. Сюда они шли добровольно, не так, как на барщину или по требованию станового: — зачем-нибудь им это было нужно. На колокольне раздались удары колокола; лежавшие подняли головы, встали, поглядели, почесались и легли.

Я сидел за воротами постоялого двора.

Рядом со мной, тут же на лавочке, сидели: сельский дьячок и солдат, оба пожилые; солдат был отставной.

Дьячок задавал ему отрывочные вопросы, солдат отвечал ему тоже полусловами, растирая на ладони табак.

— Какой губернии?

— Новгородской.

Молчание.

— Новгородской? — переспрашивал дьячок.

— Новгородской губернии, — повторял солдат.

— Гм!

И молчание.

— Тихвинского уезда, — произносил он как бы в раздумье, спустя некоторое время: — Новгородской губернии, села Спасского.

— Большое село?

— Село у нас большое.

И потом:

— У нас село большое, большое село!

— Большое?

— Большое село… Семьсот дворов…

— У-у-у!..

— Да! Село богатое. Богатое село!

И опять молчание.

— Эта медаль где получена?

— За Польшу!

— За польскую кампанию?

— За польскую.

— То-то, я гляжу, новенькая.

Солдат поглядел молча на свою медаль.

— Мы тогда три месяца выстояли в Радомской губернии…

— Что же? как?

— Насчет чего?

— Как, например, бунт этот… ихний?

— Да чего же? Больше ничего — хотели своего царя!

— Ах, бессовестные! — сказал дьячок, качая головой.

— Ну, а как народ?

— Народ — обнаковенно… ничего.

— Ничего?

— Ничего!

Из подобострастия в голосе, которым дьячок расспрашивал солдата, и из торопливости, с которою он как бы наобум задавал ему ничего не значащие вопросы, я не мог не видеть, что дьячок боится потерять собеседника.

Да и сам я боялся потерять его. Вследствие этого, когда солдат замолчал и стал укладывать кисет в карман, как бы собираясь уйти, а дьячок, уставившись на него, не знал, повидимому, о чем спросить, я тоже поспешил задать ему вопрос.

— Ну, а прежде где вы стояли? — сказал я наудачу.

— По губерниям больше.

— По губерниям? — спросил я, и дьячок повторил то же.

— Больше всё по губерниям стаивали.

Нить разговора снова готова была прерваться; но солдат, должно быть умилосердившись над нами, произнес:

— Во время крестьянства, так тогда много нас потаскали… По Поволожю…

— Много? — спросил дьячок.

— Потаскали довольно!

— Что ж, усмирять, что ли?

— Усмирять. Усмирение было…

— Ну и что же, много было хлопот?

— Нет, настоящего ничего почесть не было… чтобы, например, битвы али что… Так!

— Ну как же вы?

— Ну придем, получаем от помещика угощение…

— Угощенье?

— Как же! один нам выставил шесть коров!

— Шесть?

— Шесть коров; да, как же? выставил!

— Н-ну?

— Ну пришли. Стали за селом. Бабы, девки разбежались: думали — какое безобразие от солдат будет…

— Ишь ведь бестолочь!

— Разбежались все, кто куда… А мужики с хлебом-солью к нам пришли, думали — мы им снизойдем. Хе-хе!

— То-то дурье-то, и-и!

— Уж и правда, дурье горе-горькое! Я говорю одному: "Вы, говорю, ребята, оставьте ваши пустяки! Мы шутить не будем; нам ежели прикажут, мы ослушаться не можем, а вам будет очень от этого дурно…" — "Против нас, говорит, пуль не отпущено…"

— Вот дубье-то!

— Говорит: "не отпущено пуль…" Я говорю: "а вот увидите, ежели не покоритесь…"

— Ну и что же?

— Ну обнаковенно — непокорство… И шапок не снимают! Начальство делает команду: "Холостыми!" Как холостыми-то мы тронули, никто ни с места! Загоготали все, как меренья! "Го-го-го! Пуль-нет…" — "Нет?" — "Нет!" — "Ну-ко!" скомандовали нам. Мы — ррраз! Батюшки мои! Кто куда! Отцу родному и лихому татарину, и-и-и… А-а!.. Вот тебе и пуль нету!

— А-а!.. Не любишь?

— Вот те пуль нету!..

— Ха-ха-ха!.. То-то дураки-то!.. Нету пуль! И заберется же в голову!

— После-то уж схватились… да уж!..

— Уж это завсегда схватятся!..

— То-то глупые-то, прости, господи! — сказал дьячок. — Какую иной раз заберут в голову ахинею, хоть что хошь, ничего не выбьешь! Ведь какую кашу иной раз заварят! Вот в нашем селе и посейчас идет суматоха с мужиками… Того и гляди доведут до беды… Ей-богу!

— А то что же? — сказал солдат. — Не будешь соблюдать, что показано, за это тебя по голове гладить не будут, будь покоен…

— И, ей-богу, так! Вот хоть у нас…

— Далеко ли?

— Здешнего уезду, верст тридцать… Село Покровское. Так у нас, я тебе скажу, вот уж который месяц идет бестолочь… Просто покою нет! Да ведь что они денег-то извели! Ведь страсть! А почему? Шут их знает!

— Порядку не знают. Больше ничего.

— Именно! Теперь на одних ходоков сколько они прогусарили денег. Посылают ходока, такого же бессловесного, как и сами: ходит, ходит, придет ни с чем… А теперь как ходок в город — и простись!

— Я одного такого ходока встретил, — сказал я. — Не знаю, от вас ли.

— Где вы встретили?

— В городе, недели полторы тому назад.

— Ну наш, наш! Ну наш! Это наши!

— Белокурый?

— Ну наш, наш, Демьян! Теперь он в теплом месте сохраняется…

— Из-за чего это у них все хлопоты? — спросил я.

— А шут их разберет!

— Как же так?

— Да так… Вы разговаривали, что ли, с ним, ходоком-то?

— Разговаривал.

— Ну что ж он вам сказал?

— Да он-то действительно что-то путался. Что-то про душу, про…

— Ну вот-вот! — перебил меня дьячок. — Про душу! Вспомнили душу, изволишь видеть! — сказал он, обратившись к солдату.

— Хе! — промычал тот.

— Что же может сделать для них начальство? Ну сам ты посуди?

Солдат не отвечал, хотя и произнес слово "обнаковенно".

— Больше ничего, — продолжал дьячок: — что дали волю!

— Это самое!

— Д-да! больше ничего — воля! Прежнее время он с утра до ночи на работе. Он пришел домой, повалился, как камень, а в нынешнее-то ему уж час-другой и без дела придется… да! Ну ему и лезет в башку.

— Этое самое!

— Да как же? Прежде он одно дело кончил, пошел бы, куда хотел, ан управляющий кричит: "иди туда-то". А теперь он лошаденку свою загнал в сарай — и все его дело… И в кабак.

— Да-а, в кабак! это ему первое удовольствие, весь пропился.

— Дет-ти пьют! Дет-ти!

— Цссс… Нет, этого в старину не было!

— И в уме-то ни у кого об этом не было, не то что въявь… А как дали им волю, вот и забрусило, на разные манеры: душа, то-сё… Ну только, я так думаю, опоздали! да!

— Поздна штука!

— Да, поздновато!.. Опомнились! Становой им говорит: "на все есть закон; там сказано, чтоб этого не было, больше ничего", — нет, воротят, стоят на своем.

— Да в чем же в самом деле вся эта история? — спросил я. — Кажется, дело началось из-за земли?

— Видите, какое дело. Я вам сейчас расскажу…

— И душа тут как-то к земле…

— И душа! Вот как было дело.

Дьячок придвинулся ко мне.

— Из-за земли, изволите говорить? Это несправедливо. Уж ежели бы из-за земли, то им бы надо затевать дело раньше, в самом начале, когда крестьянство уничтожилось. В это время с ними господские доверенные действительно поступали неаккуратно. Земля им дана плохая; но так как страху они были научены, то и взяли еэ беспрекословно! Второе дело — придирка к ним большая: снопы развалились — штраф; целину пахали, борозды редкие — штраф, а мерзлую (раннюю весну их тогда выгнали) землю пахать, да еще целину, — и то спасибо, хоть и редкие-то. Но они и тут молчали. Другой раз троим досталось совсем понапрасну: гулял барин с собакой ночью, а караульщик увидал его, не разглядел и подошел с другим караульщиком к барину-то! У обоих на плечах дубины: ну барину-то и того… он бежать! они за ним, он — "караул!" Поднялся шум (время было непокойное), и покажись сгоряча-то, что они с злым, например, намерением… Похватали их! Началось дело… Много было против них греха — это говорить нечего — только ничего, ни-ни, ни боже мой, не было… Авось не привыкать им к этому?

— Обнаковенно! — сказал солдат. — В прежнее время нешто — так-то?

— Ну да! Еще в тридцать раз хуже… А тут все же мужику и на себя время стало оставаться; иной раз что по положению справит дома, уберется, да и без дела посидит… Ну и пошло ему в голову. После того, как я рассказывал вам, посадили караульщиков в острог, отец Алексей, наш священник, сам ходил к барину, объяснял ему, что, "мол, неправильно это вы", и кстати уж и про управляющего объяснил: "теперь, говорит, воля, этого нельзя дозволять управителю, народ, пожалуй, неудовольствие окажет…" После этого барин взял другого управляющего, и народу еще послободней стало; тут ему и полезло в голову… Особливо, ежели пропить нечего.

— Да!

— Да! Как в кабак-то не пойдет! Что он на печи-то лежа надумает?.. Только дозволь себе мечтать, так ведь, кажется, и не глядел бы на свет; ну вот и у мужиков то же самое… Гляжу я, идет ко мне под вечерок мужик. "Здраствуй, говорю, Игнатич! Что скажешь?" Думаю, что-нибудь по хозяйству, по домашности там. "Да так", говорит. И мнется. "Садись, скажи, мол, что-нибудь…" — "Да я так, говорит, ничего…" Чешет голову. Я молчу. "А что, говорит Игнатич, что я хотел тебя спросить: правда ли, нет ли, кто на Святую помрет, тот в рай попадет?" — "Что это, говорю, тебе пришло на ум?" — "Да так, говорит, ноне рано убрались, так оно таё"… Ну, обыкновенный ихний разговор…

— Таё да таё! — сказал солдат. — Талды да калды.

— Ну да… Ну, объяснил ему, чтоб он и не мечтал: "Царствие божие внутрь вас есть, и для него много надобно, а не просто — умер да и на!.." — "А, говорит, а душа?" — "Что душа? Ну, говори". — "Нет, ты, говорит, скажи. Я не знаю"… Ну объяснил. "Ну спасибо!" И стали ко мне, друг любезный, шататься, то один, то другой. И почему человек идет в землю, и как в аду, и что кому будет? Что за чудеса? думаю. "Что вас прорвало, ребята, говорю: я ведь не поп, я и ошибку могу дать; шли бы вы лучше по домам, потому у меня еще вон лошадь не убрана, а на все на это есть храм божий; слушай, что поют, читают, вот тебе и ответ". А иному просто скажешь: "Шел бы ты, любезный, домой на печку!" — "Да мне, мол, маленько в ум вошло". — "То-то в ум-то вам все лезет; шел бы ты лучше домой". — "Я, мол, так". — "Ну, и ступай с богом"…

— Да! На печку!

— "Уж куда, мол, нам с тобой рассуждать". Отвадил я их таким манером. Думал, конец, — хвать, ан далеко еще до конца-то. Стали они уж вот как: "Давай, говорит, спорить!" Эге! думаю. Встретится иной раз на улице. "А давай, говорит Игнатич, спор с тобой сделаем". — "Об чем?" — "О душе". — "Давно ли ты об ней узнал?" — "Когда ни узнал, да узнал, говорит. Недавишь узнал". — "Поздновато, говорю, ты спохватился". — "А то мы, говорит, как свиньи". — "Именно, говорю, похожи, и разговаривать мне с тобой не время. Извини". И уйдешь. "Нет, кричит вслед, это дело оставить нельзя". Ну, думаю, как знаешь. Оставляй, не оставляй, у меня своих хлопот полон рот. Да, право!

— Чего еще? Всякий исполняй свое дело, свое положение, что следует.

— Да, не до того. Отбиваешься так-то от них, а дело-то все не к концу, да! Что за чудо? Слышу, и у батюшки были, тоже спор предлагали, и у отца дьякона… Идет слух, человек пять на работу не пошли… И все "душа". — Да что вы за черти такие? какая душа? ведь подписали грамоту, слышали положение; чего еще? Нет, о душе что-то городят, работать не хотят. Что такое? Стали мы искать, кто такой это их завастривал. Потому ежели бы они одни, то им только в кабак от скуки ходить, а тут нет, тут ишь какую паутину распустили. И что за чудо: неповиновение стали оказывать! За землю, говорят, платить не надо. "Да ведь вы платили, ведь уж два года платили?" — "Ошибка была; по-божески, говорят, этого не выходит". — "Да ведь закон, порядок требует?" — "Ладно!" говорят. Вот и сказ!.. Что такое? Дальше — больше, дальше — больше, чисто бунт открывается! "Отчего ж вы тогда не претендовали?" — "Бог нам ума не дал". — "А теперь дал?" — "Теперь, говорят, дал". — "Ну, говоришь, гляди, ребята: становой тут как тут, как бы чего не вышло".

— А это что же?

— А это, изволите видеть, проживал у нас в деревне какой-то старичишко. И уж с давних времен все я его таким помню древним. То на пчельнике проживает, то так… Так, бездомовный. Был слух, что даже и в бегах он состоял. Вот этот-то старичишко их и помутил всех; может, слыхали, есть такие раскольники, называемые бегуны! По следствию-то вышло, что и этот старикашко тоже бегунской ереси… Бегать-то ему уж некуда, так вот он и стал разводить смуту. А бегунская ересь — это уж самая закоренелая. В епархиальных ведомостях было описание — так это страсть! Против начальства, против податей, против всего ломит "напрочь". Сам-мая злющая ересь эта. Вот старикашко-то тож этой ереси придерживался. "Живи, мол, сам по себе, отчет отдавай одному богу; у тебя душа, ты подумай о ней, сам-то в навозе весь, и душа твоя в навозе, душу твою платой обложили, за нее ты платишь, а не думаешь о ней". И всякое этакое. Вот как стало им посвободней-то, старикашко это и запел свою песню, и заворочало у них. И стали они: "Я человек!" А я им: "Да мне-то какая от этого корысть, прости господи? Мне-то что? хоть ты петух будь, так мне все равно". Право, ей-богу!.. А старикашко-то так растревожил этих мужиков — страсть! И возмечтали — и то им и другое, боже мой! Оно действительно человеку тоскливо; надо говорить по совести: с женой дерется, дома слова не слышно, праздник пьян — плохое житье… ну — старикашко-то тут и напутал. "А это, говорит, ты потому жену бьешь, что беден; а почему?" Надо говорить прямо — хитрая оказался шельма, этот старикашко! Я на допросе его был, так ведь как он, шельма, подводил одно под одно, просто чудо! По его словам, так кажному мужику барином надо быть. "Барин-то, говорит, вон как свою супругу любит — тебя, мужика, и на очи ей не пустит, а ты, говорит, подпоить тебя, так ты жену-то за руб серебром чиновнику продашь… А ты должен знать любовь!" Уж как подвел! Очень плутоватый был старичишко, нечего сказать! Ну и помутил народ, только в грех ввел. У самого старика весь, может быть, род ихний был в этой ереси воспитан, все они по лесам бегали, может, лет сто, а то и больше; ему все это знать до тонкости не диво, он, может, никогда и в крепостной работе-то не работал, жил по-своему, так ему и не в диковину все эти привередничанья, а наш-то мужик с тех пор и думать обо всем позабыл. На крепостном-то положении у него вся родня лет триста либо пятьсот была, так какая тут любовь? Что он тут понимает? До любви ли ему было, когда разложат да…

— Гар-рячих! — вставил солдат: — штук пятьсот ввалят!

— Да! От всего этого он во-она когда еще отвык и знал одно: "исполнять, что прикажут". Стало быть, что же он мог тут понять по человечеству? И вышло у нас — невесть что! Старикашко-то разлакомил их, а умом-то взять всего они не могут.

— Опоздали маленько!

— Да! Припоздали малым делом… И хочется быдто как по-человечьи, а не туда! Не выходит! Всего-то порядку-то, какой у старика был в мыслях, у них и нет! Пошло у них в головах от этого большое смятение… И душа тут, и земля, и бог знает что. Приехал становой. "Вы почему не ходите на работу?" — "Так и так, мы люди, теперь возьмите, ведь у нас душа и все такое". Становой обнаковенно: "Молчать!" Да что же? Ну, что же ежели мы все так-то заорем? Нешто это дело начальства? Он требует порядку, эти разные мозголовия прошли; ежели хочешь по-своему, убирайся в дремучий лес, а в порядке этого нельзя…

— Каждому потрафить нельзя…

— То-то я думаю, что не подходит. Становой исполняет свою должность, ты исполняй свою. "Я с вами, говорит, не разговаривать приехал; разговаривать иди в кабак, а не здесь. Почему вы нейдете на работу? Это что такое?" Начинают опять свое: "Мы сами — земля, за что ж нам платить? мы — прах". Разумеется, опять становой им кричит: "Молчать!" Просто измучили бедного! "Порядок, говорит, требует, чтоб вы шли, все это вздор, не мое дело, душу имей, какую хочешь, мне это наплевать, а по закону исполняй все, что следует!" Просто даже весь красный стал становой! пот с него льет; а главное — человек он хороший, и рад бы, да ничего не сделаешь. Какую он им душу? Откуда? Бился, бился, написал следователю… Что прикажешь делать?

— Ну и пошло?

— И пошло!

— Ну и что ж они?

— Всё стоят на своем. Как бы этого старичишку вытравили перво-наперво, они бы опамятовались. Это верно. Потому сами по себе они к этим философиям непривычны, а то старичишку-то они куда-то запрятали, а тот их и мутит. "Стойте, говорит, крепко, ребята!" Те и стоят… Ловкачи этакие есть: "Стойте, ребята, стойте, шушукают, хоть в острог!" И ничего не сделаешь.

— Не знают порядку, больше ничего.

— Да больше ничего и есть. Что такое ему надобно? Ведь человека, конечно, смутить можно. А по совести сказать, ну, что ему надо? Что он смыслит в душе? Живет он чисто как скот, надо говорить прямо. Придешь в избу-то, страшно поглядеть, как есть как свинья.

— Чего уж!

— Ей-ей, жену колотит, напьется, из дому все волочит в кабак, о себе не заботится, ни свечки, ни чашки, жрут почесть из корыта — куда ему толковать о душе? Он и в церкви-то стоит как столб, да это когда еще придет в церковь-то. Вон погляди, — сказал дьячок, указывая на валявшиеся близ монастыря толпы богомольцев, на людей, бесцельно шатавшихся по монастырской стене, по крышам, на колокольне. — Вот поглядите: кажется, все они пришли богу молиться, к угоднику, а видите, чем занимаются? Вы думаете, тут вера? Ему просто надо, чтоб ничего не делать, в чужом кабаке выпить…

— Тут уж давича ломились в кабак-то, да заперт; говорят, после обеден отопрут.

— Ну вот видите! Какая же тут вера! Он, как есть, как деревянный, больше ничего. Ему вот вышел денек, он и рад ничего не делать, вот и прет к празднику, а он и жития-то угодника не знает, так, как дикий какой эфиоп. Поглазеть, потолкаться… Теперь вон литургия идет, а он валяется, ему скука.

Дьячок прекратил, наконец, свое "пастырское" обличение и за недостатком подлинного гнева замолк. Мы тоже молчали; стояла прежняя тишина и томительное молчание.

Вдруг на колокольне раздалось несколько ударов колокола.

Валявшаяся толпа вдруг поднялась, как один человек.

— Ишь! Вон как! все поднялись! — сказал дьячок. — Как же, все разобрать хочется!

Толпа поглядела, поглядела и улеглась опять.

— Видно, не разберешь, — сказал солдат, — с мякины-то.

— Да-а! Так нам и разбирать… Хоть бы бог дал и с тем справиться, что следует по твоей части, и то слава тебе господи, а то еще…

Дьячок не кончил.

Солнце начало подвигаться в нашу сторону; я поднялся с лавки и пошел во двор, сам не зная зачем.

— Вот как по-нонешнему-то! — в полусерьезном, полушутливом тоне говорила кухарка, сметавшая пыль с последних ступенек лестницы. — Маменька в церкви божией, а дочки тут балясы точат.

Сверху лестницы раздался смех.

— А тебе какое дело? — послышался девичий голос.

— Как какое? А на ком взыщется?.. Я ведь за вами смотреть приставлена? а вы что делаете?

— Разговаривали.

— Что же такое? — послышался голос Павлуши.

— В такое время нельзя балясничать, а надо идти в церкву, да!

— Ведь идем!

— Эва! когда уж шапки разбирают… Ох, девки, девки!

Я вошел на лестницу, тоже потому, что некуда было идти и незачем.

Молоденькая девушка, одетая в какое-то нелепого покроя и цвета праздничное платьице, с голыми по локоть худенькими руками и плечами, сбежала мне навстречу.

— Пойдем! — сказала она назад, и вместе с двумя другими девушками за ней появился Павлуша.

Все они побежали к воротам.

— Ты куда? — остановил было я его.

— К обедне! — второпях произнес он, догоняя девушек, и умчался вслед за ними. В этот день я не мог уж разыскать его.

Сидя на балконе постоялого двора, я смотрел опять на ту же молчаливую толпу и чувствовал, что в этом безмолвном, терпеливом ожидании ею чего-то было много истинной душевной теплоты и глубокой веры, постичь которую я, как человек, не знакомый вовсе с народной душою, решительно не мог. Я видел только эти серьезные, задумчивые лица мужиков и баб, терпеливо ждавших выноса мощей с шести часов утра до трех часов дня.

Я не буду изображать необыкновенного воодушевления, охватившего толпу, когда неожиданно раздался громкий, веселый звон и тронулся крестный ход. Я ничего этого не понимал.

А когда через две минуты по окончании хода началось пьянство, наступившее почти моментально и в самых исступленных размерах, я вдруг почувствовал непреодолимую жажду вернуться домой… К вечеру мне удалось найти ямщика. А Павлуша так и исчез неизвестно куда.

IV

Этим богомольем кончилось краткое, но, в сущности, весьма тягостное путешествие. Выбравшись вечером из города снова в поле, на возвратный путь, и лежа в мужицкой телеге, я соображал о виденном и чувствовал себя крайне дурно; эти почти бессильные потуги ощущать что-либо, не похожее на тягостную обыденщину, и неуменье, отвычка от потребности ценить личные ощущения, которые я видел и в купце, притворно кряхтящем и охающем по-бабьи, рассуждая о звоне, который для него не представляет ничего особенного, и в особенности в любопытной истории, рассказанной дьячком о бестолковых односельчанах, затеявших запутанную историю; "обо всем", о душе, о любви, и требующих удовлетворения от станового пристава, — все это наводит меня на грустные мысли. Как смутно чувствовали эти люди свои душевные потребности, как мало было у них средств выразить свои желания, как отвыкли они от этих насущных потребностей души, без которых обходилась столетняя, поистине мученическая жизнь!..

Небо было, серое; моросил дождь; на душе было скучно и тяжело. Так провел я всю дорогу до дому.

Но вот я дома. На столе кипит самовар; мокрый петух орет под крыльцом во все горло и громко хлопает крыльями.

— Ай дома? — возглашает Лукьян, появляясь с веселым лицом в комнату. — Помолился богу-то?

— Помолился.

— Ну, ладно, посылай поздравку.

Послали за поздравкой.

— А тут без тебя то-то дела-то были.

— Были?

— Тут были дела. Боже милостивый! (Лукьян махает рукой, уже успев опорожнить чашку и придвигая ее к самовару.) Уж мы с твоей маменькой то-то посмеялись.

— Уж да! уж было смеху! — говорит матушка.

— Да расскажите, что такое? — говорю я, с удовольствием входя в колею наших обычных интересов.

— Андрюшку-косолапа знаешь?

— Ну знаю.

— Ну уж дело пошабашенное; уж ведь он шилья украл у меня весной?

— Это верно, что он.

— Ну, он. "Ты, мол, украл-то?" — "Нет, не я…" — "Не ты?" — "Нет, не я…" — "Н-ну смотри!.." Я ему давно это говорил и, признаться, точно что имел на него злобу… Попадись под пьяную руку, я бы с ним, с шельмой, шутить не стал. Ну так это тогда сердце и прошло: чорт с тобой! Только теперь и взбреди мне на ум: дай я с ним сшучу штуку. Пошел он в баню, а я взял ихнего петуха, знаешь, "Зубодер"?

— Ну знаю.

— Ну взял этого петуха — любимый он у него… Душу отдаст. Взял я петуха-то, поднес к окну в бане и говорю: "Андрюшка, говорю, я сейчас ему голову напрочь". Как он увидал петуха-то у меня, что ж бы ты думал?

— Ну?

— Выскочил, каков был, за мной. Я в переулок, он за мной, весь в мыле, — тут смеху! Вся улица высунулась.

— Ха-ха-ха!

— Ха-ха-ха!.. — помирает наша компания.

И мало-помалу успокоивает меня… Мне нужны были факты успокоительные; но в то тревожное время, когда появлялись уже знакомые читателю Демьяны, нужны были некоторые натяжки, чтобы отстранить от себя невольно мечтавшийся образ пленительного будущего; нужно было иной раз убеждать себя в том, что это пройдет, что ничего не будет.

Но чем ближе к нашему времени, к последним дням, тем мне становилось все легче и легче и тем чаще стали попадаться люди, изумительно хорошо выработанные для того, чтобы все Демьяны могли знать, что, кроме порядка, не должно быть ничего.

V

Познакомлю вас с одним из этих людей, участвующих в поддержании благообразия настоящего времени, которого мне недавно пришлось встретить после долгой разлуки со школы. Звать этого моего знакомого Иван Куприянов; он юрист. Трудно представить себе другую, более благоприятную обстановку для выработки современного типа "порядочного" человека, чем та, в которой с детства находился Куприянов. Прежде, нежели он родился на свет, семейство его хранило множество преданий относительно того, что "ничего не поделаешь", что каждый шаг зависит от кого-то, кто может позволить сделать его, может и не позволить. Слова "нельзя" и "молчать" семейство Куприянова знало в совершенстве. Отец Ивана Куприянова дослужился до офицерского чина из простых солдат; это стоило ему немалых трудов, увечий и ран и с словом "нельзя" ознакомило довольно хорошо. Отлучиться с часов к больной жене, крик которой слышится из соседней лачужки, — "нельзя". Купить корову для ребенка и повести ее за полком, так как приказано идти в поход, — "нельзя". Отлучиться к жене, оставшейся в лазарете на пути похода, — "нельзя"; купить и носить шапку на вате по случаю ревматизма — "нельзя", равно нельзя надеть фуфайку, несмотря на ломоту в пояснице. Все это, то есть и шапка, и корова, и проч., могли быть разрешены точно так же, как могли быть и строго воспрещены, и если отец Ивана Куприянова успел достигнуть офицерского чина, то можете судить, какие громадные усилия должен был он посвятить терпению и повиновению. В такой страшной школе, где для того, чтобы надеть теплую шапку, нужно было дожидаться чуть-чуть что не указа из правительствующего сената, прожила семья Куприяновых, то есть отец и мать, до седых волос, когда, наконец, пожалован был чин, и Иван Куприянов, десятилетний мальчик, когда я узнал его, уже был прочно воспитан для безропотного повиновения. Я познакомился с ним на вступительном экзамене в гимназию. Это был не мальчик с детским лицом, а человек, в глазах которого было видно, что, кроме несправедливостей, он не встретит ничего, но что он к ним привык и покорно несет свою голову под их удары. Тут же я увидел и отца его, запыленного, только что с разрешения начальства отлучившегося из соседней деревни с стоянки и дрожавшего за участь сына. Пот лил градом с его худого загорелого лица, когда он вел своего сына к экзаминатору. Сын его знал все в совершенстве; он годится не только в первый класс, куда отец просил определить его, но в пятый. На подготовку он убил несчетное число трудов и бессонных ночей, причем ему твердилось, что на него в будущем вся надежда, что, впрочем, мальчик знал и сам, ибо бог дал ему простую, любящую душу; но, несмотря на все это, бог знает, что могло случиться.

И действительно случилось.

— Зарезал его учитель-то! — говорил его отец, чуть не плача, моей матушке, выходя в коридор.

— Что вы, родной?

— Именно зарезал! Не так! все не так!

— Да "дайте" вы ему… по силе, по мочи…

— Матушка моя, не имею! Семью оставил в деревне с рублем.

Иван Куприянов стоял при этом с опущенными в землю глазами, с дрожавшими, покрытыми мелом пальцами и с каплями пота на гладко выстриженной голове.

— Как же это ты, Ваня? — говорил отец. — Ведь знаешь ты… Как это ты?

Ваня глубоко-глубоко вздохнул.

— Возьми у меня, отец родной, — предложила моя мать: — не пропадут, — отдадите! Авось, не на веки вечные, ведь дети вместе будут…

— Благодетельница!..

— Бог вам поможет. Подите к учителю да спросите, как бы, мол, повидаться…

— Спасибо вам, мать родная! Как ваше имечко, матушка? — заливаясь слезами и едва слышным голосом говорил воин, знавший и черкесов, и поляков, и турок, и венгерцев.

Ивана Куприянова приняли в гимназию, и с этого дня он стал моим лучшим другом. Это был человек опытный в несчастиях, знавший, что жить на свете трудно и что слава богу, если не умрешь с голоду. Сидя в училище на лавке, в то время, как товарищи отвечали учителю выученный наизусть "Делибаш", он думал о том, что шинель, которую он носит теперь, можно к рождеству отдать маленькому братишке; считал, сколько будет стоить переделка, кому отдать подешевле, и когда очередь доходила до него, он поднимался и исправно читал наизусть "Делибаш". Окончив отцу письмо, в котором напрасно бы стали мы искать просьбы взять на праздник, беречь щенков, оставленных дома, и проч., в котором, напротив, все — дело и горе, в котором прилагается рубль, вырученный за уроки, извещается, что полтинник оставляется на пуговицы, которые оборвались и за которые начальство строго взыскивает, — окончив это полное забот письмо, Иван Куприянов принимался писать к следующему уроку сочинение на тему "О спящем младенце", причем необходимо было выразить невинность спящего младенца и перенестись к его будущему, которое должно быть прекрасно, и притом изобразить так, чтобы было поболее придаточных предложений. Необъятного труда стоило ему сочинять заданную ахинею — ему, знавшему сон младенца без придаточных предложений розового цвета; но он писал это, воротил, потел целые ночи, потому что это нужно, надо; без этого плохо и просто нельзя жить на свете.

Когда, случалось, он приходил к нам по воскресеньям, я не мог надивиться его познаниям разных жизненных подробностей, в которых он смело мог конкурировать с моей матушкой, имевшей на плечах сорок лет. Со мной, исправнейшим уличным мальчишкой, ему не о чем было толковать: — любимым собеседником его была матушка. В разговорах их постоянно слышались слова: "трудно", да "надо", да "нельзя", да вздохи.

— Теперь вот сестре уж четырнадцатый год пошел, а образования ей не дано, — говорит Ваня: — потому когда подавали прошение об определении ее, не вышло лет, нехватило два года и семь месяцев три дня, из Петербурга ответили отказом, а потом не с чем было ехать, потому — отцу не разрешено было перейти в — ский полк, который стоял в губернском городе.

— Да просили бы! — говорит матушка.

— Да уж просили. Отказано. Пропущен срок.

С этим семейным бременем на плечах, тяжесть которого в будущем должна была увеличиться во сто раз, ибо отец Вани Куприянова был плох, утомлен и страдал от ран, — с этими-то семейными заботами Ваня Куприянов родился, учился в гимназии, в университете, и везде, дорожа жизнью своей семьи, которая должна была остаться на его попечении, и не имея права подвергать несчастным случайностям жизнь родных ему людей, которые на своем веку вынесли слишком много, он должен был покоряться тому, что "можно", и учился знать, что то, что "нельзя", — нельзя. Поэтому-то в гимназии он учил аккуратно глупые и скучные учебники, отвечая на ни на что и никому не нужные вопросы учителей, хотя сам понимал жизнь больше всех учебников. В университете аккуратно держал экзамены, не имея силы отличаться и рассчитывая получить ровно столько баллов, чтобы аккуратно хватало для права более или менее свободно дышать на белом свете.

Я не видал этого мальчика с отъезда его в университет, куда он поехал на кровные деньги, добытые кровным трудом на уроках у купцов, плативших не больше трех рублей в месяц; денег этих было скоплено ровно столько, чтобы не умереть с голоду в дороге, а для продовольствия в столице необходимо было начать с первого же дня по приезде вновь трудиться, шагать из конца в конец за рублем. Жизнь эта была воистину мученическая. Но вот она кончилась, и Куприянов уже два года прокармливает семью скромным жалованьем судебного следователя; уже два года он, не зная ни сочувствия, ни несочувствия, вымеривает утопленников, засовывает пальцы в раскроенные мозги, обозначает глубину и силу нанесенного "прохожим молодцом" удара, спрашивает о вере, о количестве лет и сажает в тюрьмы и остроги и т. д. Словом, делает свое дело и прокармливает семью. Бесстрастие его в этих делах изумительно. Переведенный в наш город, он случайно встретил меня на улице, и я едва узнал его. Это был худой, сухой и совершенно скучный человек, с каким-то сухим надорванным голосом, ничему не удивляющийся, ничего не ожидающий. Обстановка моего жилища с клетью, курами и прочими атрибутами, весьма заинтересовавшая Павлушу Хлебникова, не произвела на него никакого впечатления; казалось, какие бы ему обстановки ни попадались, для него все равно, потому что над всеми обстановками висит что-то такое, чего ни я, ни он предвидеть не в состоянии. Визит его ко мне был очень странен: я не был чиновник, не знал, о чем говорить с ним; он тоже не знал, о чем завести речь со мной, так что мы преисправно помалчивали.

— Это у тебя не кассационные ли решения? — проговорил он, потягиваясь к толстому "Соннику", только что приобретенному матушкою.

— Нет, брат, — сказал я: — не кассационные.

— А! — произнес он и стал собираться домой.

Я его не удерживал. Но спустя некоторое время, как-то совершенно нечаянно, я зашел к нему сам. На каждом шагу лежали разные законы и вороха дел. Он объявил мне, что, быть может, скоро придется получить место товарища прокурора, и поэтому-то он набрал разных дел, чтобы практиковаться. По стенам были развешаны окровавленные обухи, которыми производились убийства, окровавленные дубины с прилипшими волосами, висела кровавая рубашка и т. д. На полу были разломанные сундуки, на столе замки с уголовными взломами, словом — весьма много оригинальных украшений. Заглавия дел, валявшихся на столе, были тоже крайне любопытны. Тут были дела о солдате Стратилатове, жаловавшемся на обвес его при покупке свинины мещанином Уховостровым. Солдат дошел в искании правды до сената. Было тут дело: "Об обнаружении бутылки с малиновой наливкой на постоялом дворе крестьянина Бунтовщикова"; дело: "О бессрочно-отпускном рядовом Бесхвостове, обвиняемом в имении при кабаке другой комнаты" и т. д. Все это были "дела".

Я развернул дело о двух комнатах, которые дозволил себе шельмец-солдат и которые с дьявольскою проницательностью открыло акцизное управление, и увидел, что солдат навострился ловко надувать начальство.

— Признаете ли вы себя виновным? — спросил его председатель мирового съезда.

— Нет! — отвечал солдат без зазрения совести. — Эко беда какая, вашебродие, что две каморки я по грехам моим обладил.

— Вы потрудитесь не уклоняться от прямого ответа, — заметили ему.

— Я как пред богом! — говорил солдат. — Какая она комната? — каморка. Там всего и есть, что сундук стоит с дрянью со всякою. Перед истинным богом!

Но в одной из толстых книг, лежавших на столе съезда, был пунктик, который давно уже предвидел суетную солдатскую мысль, пунктик о соответственном наказании, каковому солдат и подвергся.

Солдат этот, как оказалось в конце дела, тоже пошел искать правды в сенате.

Крестьянин Бунтовщиков, у которого "обнаружена" была бутыль с наливкой, тоже, каналья, себя виновным не признавал и ударился за правдою в съезд, а потом тоже в сенат.

Разговоры между нами в этот визит были плохи. Иван Куприянов даже не смеялся тому, например, что крестьянин Бунтовщиков или солдат не признавали себя виновными и достигали сената из-за бутылки и из-за свинины.

Пришел какой-то гость, поздоровался и тоже стал рыться в законах, нет ли каких-нибудь кассационных решений.

— Сам никак не найду, — сказал хозяин.

— Эка жалость! А мне было надо.

— Что у вас дело, что ли, какое?

— Да есть маленькое… оскорбление… Один повар сдернул кучера с лавки за ногу.

— А!..

Будучи посторонним свидетелем этих разговоров, я испытывал необыкновенную скуку и наверное не посмел бы, ради ее, в другой раз посетить моего приятеля, если бы сам он не явился ко мне и не сделал предложения проехать с ним недалеко в одну подгородную деревню, где у него было дельце.

— Страшно надоело одному…

Я в первый раз видел, что он скучен, и, признаюсь, немало удивился. На предложение ехать я согласился. Чрез несколько часов приятель мой подъехал к моему домишку в тарантасе на тройке земских лошадей, и мы поехали. Со времени первого моего путешествия прошло несколько лет, в течение которых было достаточно времени образумиться возмечтавшему о себе мужичью и научиться "исполнять времена" без запинки. Думая так, я крайне интересовался, в какие формы могло выработаться его поведение, и в этом смысле мне удалось быть свидетелем одной истории, которую я теперь и расскажу так, как она обрисовалась мне вся целиком.

VI

В тот самый день, когда я и следователь приехали в село Стрешнево производить дознание по какому-то дельцу, священник этого села уезжал на некоторое время вместе с женой к соседу родственнику, тоже священнику, а ребенка своего, оставшегося дома, поручил старушке дьячихе. Старушка дьячиха, недавно выдавшая дочь за молодого дьячка, которому муж старушки, старый дьячок, сдал место при жизни, не решаясь объедать молодую семью, кормившую ее мужа, проживала то у священника, то у дьякона, то денек-два у господ, лишь бы только "им" было хорошо. Но "им" вовсе хорошо не было. Почти с самой свадьбы старый и молодой дьячки начали ссору, нередко переходившую в драку, причем совершенно неповинно страдала дочь старухи: на нее сыпались удары с обеих сторон — и от отца и от мужа, которые к тому же оба придерживались крепкого напитка. Сердце старушки давно болело за свое детище, и в голове ее тысячу раз рождалось намерение увезти свою дочь куда-нибудь подальше от этих извергов. В тот день, когда она осталась в доме священника нянчить ребенка, драка в ее семье достигала гигантских размеров. Замечательно при этом для характеристики нового времени: оба дьячка, нанося друг другу удары по головам скалками и горшками, кричали при этом: "Нет, не то время!.. Нет, брат, теперь не то!.." Понимая сущность не того времени, очевидно, различно, они тем не менее находили в драке и поволочке общую исходную точку. Время было летнее, жара страшная; окна поповского дома были отворены, и драка и крики подгулявших дьячков, смешанные с воплями несчастной дочери, громом разбивающихся горшков, вылетающих стекол и т. п., были ясно слышны старушке, и она заливалась слезами, не знала, куда деться, как спасти детище. На этот раз ей нельзя было даже побежать к ней, потому что на руках ее был чужой ребенок. Намучившись, наплакавшись и не видя конца драке и воплям дочери, она почти в полном беспамятстве выхватила из шкафа священника пять целковых, положенные на ее глазах перед отъездом, и, оставив ребенка, бросилась к дочери с тем, чтобы непременно увезти в город и спасти хоть ее, не рассуждая о себе.

Пять рублей, предъявленные в дерущейся семье как явное доказательство того, что теперь с этими деньгами старушка непременно исполнит свое намерение увезти дочь в город, почти моментально прекратили драку, ибо хотя смысл возгласа "не то время", "теперь, брат, уж не то" — весьма таинственен с первого взгляда, но сущность его — бедность и голод и "есть нечего"… Поэтому-то пять рублей, как деньги, внезапно явившиеся среди старого и нового голода, которые потому можно употребить по благоусмотрению, и прекратили драку. Как только драка прекратилась, старушка опомнилась, пришла в себя, сообразила, что сделала худо, и вознамерилась тотчас же отнести деньги назад. Она бегом побежала в дом священника, который на ту пору воротился из гостей и не знал, что подумать: двери были росперты, ребенок сидел на полу и кричал во все горло; шкаф, в котором лежали деньги, отворен, и денег нет.

— Что ты это делаешь, Власьевна? Что это такое? — в изумлении и негодовании сказал священник старухе.

— Твоя во всем воля, виновата! Секите голову! — говорила старушка в изнеможении.

— Что ты с нами делаешь?

Поднялся шум, в котором принимала участие матушка и порядочное количество народу, сбежавшегося смотреть на драку.

— Не ждала я от тебя. Верь вот людям! — кричала она.

— Что такое, матушка? — спрашивали зрители.

— Да как же? оставили старуху, а она деньги вытащила из шкафа.

— Власьевна-то?

— Д-да-а! Власьевна! Ну-ка, думали ли, гадали ли?

— Ах-ах-ах!

— Секите, секите голову! — покорно твердила старушка, изнемогши от нравственной муки.

Когда дело о покраже разъяснилось, батюшка и матушка совершенно утихли, простили старушку, попросили даже у нее прощения; но весть о покраже уже разнеслась по селу. Все старушку знали давно за женщину добрую и честную, и при всем том вышло так, что жалость всеобщая ничего тут путного сделать не могла. Волостной старшина первый опомнился от обуревавших его душу сожаления и соболезнования к старушке и инстинктивно припоминал, что порядок что-то требует. Он знал, как намыливали шею за упущения, и дорожил жалованьем, ибо был мужик-чиновник — тип, нарождающийся по русским деревням.

— Как же быть, Иваныч? — сказал он писарю. — Надо как-нибудь…

— Надо-то надо, да жаль.

— Жаль, жаль. Да порядок-то, друг мой, требует. Что будешь делать!

— Что делать-то! Добрая старушка, нечего сказать, а во вред порядку — нельзя!

— Теперь мы ей помирволим, у нас пойдет и мужичье волочь что под руку попадется.

— Что тут делать? Надо!

— Что ж, бери бумаги-то. Пойдем к попу. Благо следователь здесь. Нам что? Свое сделал, а там пусть их что хотят… У нас спина-то одна.

— Надо идтить.

Несмотря на просьбы священника прекратить все это цело, старшина и писарь, почти со слезами на глазах, принялись писать протокол, а священник и его жена, тоже со слезами на глазах, принялись показывать против старухи.

— Секите, секите голову, отцы мои, виновна! — говорила старуха, рыдая.

— Виновна! Запиши, Пантелей, — говорил старшина писарю и прибавлял: — Матушка! душа у меня у самого разрывается на части! Али я тебя не знаю? Я еще тебе — как ты у меня второго ребенка принимала — не отплатил. Родная! Ничего не сделаешь. Пантелей, пиши — "со взломом".

— Боже мой! — восклицал писарь, настрачивая отличным почерком бумагу. — Что только делается… Со взломом! Да ведь это надо ее сажать в темную, боже!

— Боже мой! — восклицал старшина. — Посадишь! Посадишь! Ах ты, боже мой!

— Секите, рубите голову…

— Ах, боже мой! Собирайся, Власьевна! Кабы это я — это правило требует. И за что? О боже мой, боже мой…

Иван Куприянов приступил к этому делу с тем же сухим безразличием, которое составляет исключительную принадлежность людей, привыкших не разбирать своих личных симпатий.

— Неужели ты начнешь дело?.. — спросил я у Куприянова.

— Ни за что! — прервал он меня. — Пусть они (он указал на старшину и писаря) отнесутся формальной бумагой, иначе мне нет никакого дела.

Бумагу формальную написали, а Куприянов тотчас же составил "протокольчик", как он выразился. При всеобщих сожалениях к старухе и при точном и аккуратнейшем исполнении требований долга, ни в грош не ставящего этих сожалений, мы отбыли из села обратно в город, причем на вопросы мои, что будет со старухой, Куприянов отвечал:

— Уж там это дело прокурора. Я свое дело сделал, а там, что хотят, их дело.

Долго я не виделся с Куприяновым. Но мне хотелось знать кое-что о старухе, и через месяц я зашел к нему.

Куприянов встретил меня словами:

— Поздравь меня, я назначен товарищем прокурора.

Я поздравил. Объяснено было о количестве оклада, дальнейшей карьере и о прочем. Я выслушал все, но ничего не понимал.

— Ну, как старуха? — спросил я.

— Да! — вспомнил он. — Дело ее у меня.

— Послушай, брат, ведь жалко старуху-то?

— Да! ужасно жаль.

— Что же ты?

Куприянов пожал плечами и, помолчав, произнес:

— Надо будет написать "легонькое" обвиненьице.

— Обвиненьице?

— Да что же я могу? Посуди ты сам! Ведь со взломом!.. Что же я тут сделаю?.. Я и так избавил ее от ареста… Больше я не могу. Это уж будет дело присяжных…

Я слушал и молчал. Действительно, он ничего не мог сделать.

— Я и то стараюсь как можно легче. Вот что я написал. Слушай. — И, вынув лист, он прочел обвинительный акт старухи, в котором попадались слова: "преступное намерение, ясно обнаруживается, первое", "заранее обдуманное", "со взломом, а потому я полагал бы…"

— Ну? — сказал он, действительно в полной беспомощности и беззащитности относительно приведенных фраз, которых не писать он не мог, ибо других нет и нельзя.

Я не возражал.

Судить старуху, по расчету Куприянова, должны были не ранее, как через полгода.

Проведя эти полгода в уединении и обществе моих завалящих приятелей, я опять пошел к Куприянову.

— Поздравь меня! — сказал он — теперь я бросил прокуратуру и поступил в присяжные поверенные.

— Поздравляю.

— Практика идет отличная. Недавно помирил двух помещиков и взял за это с них полторы тысячи.

— Хорошо, — сказал я.

— Теперь вон еще у меня есть дело…

— Погоди, — перебил я его. — А старуха?

— Теперь я ее защищаю…

— Вот как!

— Д-да! Теперь я ее защищаю…

— А обвиняет-то кто ж?

— Это уж не мое дело…

И точно, старуха была оправдана. Но смысл этой истории долго пугал меня и заставлял плотнее забиваться в свой угол. — Отчего? Не знаю я — хороши ли такие люди, не знаю я — нужны и важны ли такие дела…

ПРИМЕЧАНИЯ

РАЗОРЕНЬЕ
(Очерки провинциальной жизни)

Печатается по последнему прижизненному изданию: Сочинения Глеба Успенского в двух томах. Том первый. Третье издание Ф. Павленкова, СПБ., 1889.

Повести, составляющие цикл "Разоренье", были написаны в 1868–1871 годы как самостоятельные произведения и опубликованы впервые независимо друг от друга в журнале "Отечественные записки": "Разоренье. Наблюдения Михаила Ивановича. Повесть первая" — 1869, No№ 2, 3; "Тише воды, ниже травы" — 1870, No№ 1, 3; "Наблюдения провинциального лентяя" — 1871, No№ 8, 10, 12.

В 1871–1873 годы Успенский после большой стилистической правки перепечатал эти повести с некоторыми купюрами в серии "Библиотека современных писателей", издававшейся А. Ф. Базуновым: "Разоренье" — в одноименном сборнике (1871), "Тише воды, ниже травы (Провинциальные заметки)" — в сборнике "Очерки и рассказы" (1871), "Лентяй, его воспоминания, наблюдения и заметки" — в одноименном сборнике (1873).

Судя по сохранившимся письмам Успенского, а также по ранним редакциям, повесть "Разоренье" представляла собой первую часть задуманного писателем большого произведения, "романа", как он его называл, о новой, пореформенной эпохе. Главным героем этого романа должен был быть протестующий рабочий. Однако трудности создания большого эпического произведения о современной действительности в переломный исторический период, цензурные препятствия и, наконец, материальная нужда, не дававшая писателю возможности длительно работать над своими произведениями, помешали осуществлению этого широкого замысла. Задуманный Успенским роман не был создан, а на материале, собранном для него, были написаны повести "Тише воды, ниже травы", "Наблюдения одного лентяя", лишь отчасти связанные с первоначальным замыслом.

В 1883 году при подготовке к изданию первого собрания сочинений Успенский объединил все три повести в один цикл, тем самым как бы частично осуществив свое намерение — создать широкую картину эпохи ""разоренья" старых порядков".

Первая повесть вошла в цикл под названием "Наблюдения Михаила Ивановича", а ее прежнее название "Разоренье" перешло ко всему циклу с подзаголовком "Очерки провинциальной жизни". Причем, стремясь связать повесть сюжетно, Успенский отождествил героев первой повести — Василия Андреевича и Наденьку — с героями второй — автором дневника и его сестрой, которых он переименовал (первоначально — Василий Петрович и Мария Петровна). К третьей повести было дано подстрочное примечание, указывавшее на ее тематическую общность с предыдущими. Заглавие "Наблюдения провинциального лентяя" было переделано в "Наблюдения одного лентяя". Всему циклу Успенский предпослал специальное предисловие, в котором подчеркивал единство замысла всех трех произведений (см. стр. 7, 8. В последнем прижизненном собрании сочинений предисловие печаталось как подстрочное примечание).

Объединенные в цикл повести подверглись стилистической доработке, одновременно некоторые детали и эпизоды по цензурным условиям были изменены либо устранены. Успенский продолжал стилистически править повести и при включении их во второе и третье собрание сочинений.

Повести цикла создавались в период, когда начали сказываться последствия пресловутой "великой реформы" 1861 года — страшное обнищание и обезземеление основной массы крестьянства: в 1867–1868 годах голод поразил свыше шести губерний, в том числе и Тульскую. Усилилась эксплуатация, обострились нужда и бедствия городского трудящегося населения. Все это послужило толчком к оживлению демократического движения среди интеллигенции.

В конце 60 — начале 70-х годов был опубликован ряд публицистических и художественных произведений, а также социально-экономических трудов, анализировавших и оценивавших результаты реформы. В "Отечественных записках" в 1868–1870 годах были помещены "Письма о провинции" Салтыкова-Щедрина. Его же очерки из цикла "Признаки времени" печатались в 1866–1871 годах в "Современнике" и "Отечественных записках", а в 1869 году оба цикла вышли отдельным изданием. В 1867–1869 годах в "Отечественных записках" печатались очерки Скалдина "В захолустье и столице" (в 1870 году изданы отдельной книгой), основанные, как писал В. И. Ленин, "на непосредственном наблюдении и тогдашней "столицы", и тогдашней "деревни"…" (В. И. Ленин. Сочинения, т. 2, стр. 463). В 1869 году была напечатана книга Флеровского (Берви) "Положение рабочего класса в России", по словам Маркса — "первое произведение, в котором сообщается правда об экономическом положении России" (К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения, т. XXIV, стр. 286). К этим произведениям в известной мере примыкали и повести Успенского.

Цикл "Разоренье" подводил итоги наблюдениям и раздумьям Успенского над пореформенной Россией. Многозначительный смысл имело само заглавие, под которым подразумевалось не только материальное и духовное "разоренье" старого, крепостнического уклада, но также и невиданное разоренье, которое нес народным массам слагающийся "новый порядок". Через все повести проходят объединяющие их темы: разоблачение "нового порядка", восхваляемого либералами, и тема растущего стихийного протеста народа против эксплуатации и угнетения. Показывая нарастание протеста в широких народных массах, Успенский одновременно подчеркивал и незрелость, ограниченность этого протеста, острую потребность народа в руководителях, которые помогли бы ему правильно разобраться в настоящем и указали пути борьбы за общественное переустройство. Так появляется в повестях тема интеллигенции, призванной руководить народом.

В основу повестей положен большой фактический материал, почерпнутый писателем непосредственно из своих воспоминаний и наблюдений. Современники свидетельствуют, что сюжетные ситуации, особенно первых двух повестей, восходят к подлинным фактам, образы их — к реальным людям.

В первой повести Успенский широко использовал свое знание быта и нравов Тулы — в то время крупного промышленного центра, где он жил в детстве, а затем неоднократно бывал с 1865 по 1869 год. В частности, в повести отразились наблюдения над рабочими-оружейниками Тульского казенного завода, недовольство которых невыносимыми условиями существования вылилось в 1863 году в продолжительные волнения. В своих неизданных записках брат писателя И. И. Успенский сообщает, что "прототипом" Михаила Ивановича был тульский рабочий, воспитывавшийся в доме И. Я. Успенского. В повести использована также история жизни семей матери и отца писателя. В образе Нади воплощены, по свидетельству писательницы В. В. Тимофеевой-Починковской, некоторые черты облика жены писателя А. В. Успенской.

Материалом для повести "Тише воды, ниже травы" послужили факты из земских и судебных дел, собранные Успенским в 1867 году в Крапивне и Липецке, а также почерпнутые из опыта учительской работы самого писателя (в г. Епифани Тульской губернии в 1867 году), его жены А. В. Успенской и его сестры Е. И. Успенской. Не случайно повесть вызвала возмущение местных обывателей, узнавших себя в ее персонажах. Успенский писал об этом жене 20 июня 1870 года из г. Крапивны: "Моя повесть "Тише воды" наделала здесь дел, — все перессорились и переругались, и я боюсь, как бы в самом деле не сорвали зла на сестре и матушке".

В повести "Наблюдения одного лентяя", очевидно, отразились впечатления, вынесенные Успенским из поездки в Тульскую губернию летом 1870 года и из трехмесячного пребывания в том же году в Саратовском крае у народника П. В. Григорьева, с которым он вместе разъезжал по деревням и беседовал с крестьянами.

В цикле ярко проявилось глубокое внутреннее родство Успенского и революционных демократов 60-х годов, с их "горячей враждой к крепостному праву и всем его порождениям в экономической, социальной и юридической области" (В. И. Ленин. Сочинения, т. 2, стр. 472). Однако, не ограничиваясь борьбой против остатков крепостнического строя, Успенский в этих повестях поставил вопрос о характере пореформенной эволюции России, то есть о развитии капитализма. Смену России крепостнической Россией капиталистической символизирует "облаживание и открытие чугунки" — строительство и открытие железной дороги в небольшом провинциальном городе ("Наблюдения Михаила Ивановича"; см. также и другие произведения 70-х годов: "Книжка чеков", "Злые новости" и др.). Громадный подъем железнодорожного строительства был одной из характерных черт развития капитализма в России в конце 60 — начале 70-х годов.

Показывая в повестях влияние происшедших перемен на духовный мир людей из народа, Успенский подчеркивал "подъем чувства личности, чувства собственного достоинства", характерный для пореформенной России (см. В. И. Ленин. Сочинения, т. 1, стр. 394). При этом писатель разоблачал иллюзорность надежд угнетенного и замученного народа на "новые времена". Для народа в сущности все осталось по-старому. Это особенно наглядно показывает изображенная в первой повести рабочая слобода Яндовище, где господствуют нищета и безудержная эксплуатация ("прижимка цветет и не увядает"), правда, последняя иногда принимает либеральный вид и форму (эпизод с новым "молодым хозяином"); в этой же повести Успенский выводит и носителей новой "прижимки" — нарождающуюся буржуазию, выходцев из крестьян (процентщица Арина, кулак Евсей).

Во второй повести, "Тише воды, ниже травы", Успенский сосредоточил свое внимание на пореформенной деревне. Он показал, что в действительности представляют собою возвещенные царскими манифестами "народное благоденствие", "народная школа", "новый суд, скорый, правый, милостивый", "земские учреждения, предоставляющие освобожденному крестьянину право голоса за свои нужды". Результаты реформ 60-х годов Успенский оценивал так же критически, как и авторы публицистических статей и обзоров, опубликованных, в "Отечественных записках" тех лет.

Широкие хронологические границы третьей повести (от 30-40-х годов до 60 — начала 70-х годов) позволили писателю наглядно показать тщетность всех упований, возлагаемых на "новый порядок": "новый порядок", так же как и старый, "крепостной порядок жизни", враждебен народу, гнетет и уродует человеческую личность. Острота разоблачения сущности пореформенных порядков вызвала в 1903 году запрещение отдельных изданий повестей цикла. В своем докладе по поводу повести "Наблюдения одного лентяя" цензор писал: "Типичное для Гл. Успенского отрицательное отношение к деятельности правительства в устроении народной жизни в рассматриваемом сочинении выступает особенно резко".

В центре внимания Успенского, как и революционеров-демократов 60-х годов, были народные массы, интересы которых он непреклонно отстаивал. Отсюда его стремление познакомить читателя со всеми слоями народа, выяснить его положение, взгляды и настроение.

В первой повести цикла Успенский с большой социальной проницательностью создал, впервые в русской литературе, образ рабочего протестанта-бунтаря, характерный для эпохи зарождения рабочего движения в России. В отличие от героев Ф. М. Решетникова — рядовых представителей рабочей массы, которые в поисках лучшей жизни приходят к стихийному протесту против эксплуататоров (см. романы Ф. Решетникова из жизни рабочих: "Глумовы" (1866–1867), "Где лучше?" (1868), Михаил Иванович понимает, что причиной страшной жизни рабочего человека является классовое угнетение — "прижимка". Успенский изобразил не только пробуждение классового сознания, "просияние ума", у представителя рабочей бедноты, но и свойственные ему в ту эпоху иллюзии, незнание путей борьбы.

Историческую правдивость созданного Успенским образа подтверждают дошедшие до нас отрывки предназначавшейся для герценовского "Колокола" статьи "Голос тульских оружейников", которая отражала взгляды тульской рабочей бедноты. В статье смело разоблачаются заводские порядки, она проникнута глубокой ненавистью к "ватаге деспотов", командирам и полковникам — управителям завода, и к богатым оружейникам, действующим "в ущерб горькой бедности" (см. ст. В. Н. Ашурков. Голос тульских оружейников — "Каторга и ссылка", 1933, № 2).

Цензура сразу почувствовала политическую остроту повести. Когда в 1871 году был представлен в цензуру сборник произведений разных авторов, в который был включен отрывок из "Разоренья", цензор Н. Лебедев потребовал запрещения сборника; об Успенском он писал следующее: "Судебному преследованию, на основании ст. 1036 Ул. о нак., подлежит и автор отрывка "Михаил Иванович" — Г. Успенский, так как в уста этого лица он старался вложить протест против неудовлетворительности современного общественного строя… Необузданностью своей речи он клеймит разными наименованиями достаточное сословие, ставя в параллель с ним бедствующий класс, безжалостно эксплуатируемый классом обеспеченным. Без сомнения, такой монолог может возбудить страсти одной части населения против другой, будучи написан пером очень талантливым".

По выходе в свет повести отдельным изданием в 1871 году цензура возбудила против автора преследование, "ввиду нарушения им законов о печати". Главный герой повести — рабочий-протестант — был совершенно неприемлем для царской цензуры.

В двух других повестях цикла Успенский воссоздает духовный облик современного ему крестьянина, прослеживает "работу темной мысли над своим положением", "нарождение новых, неясных стремлений в толпе, то есть в неразвитой, забитой и необразованной среде". Его пристальное внимание привлекают недовольство крестьян "новым порядком", поиски ими социальной справедливости, которые во второй половине 60-х годов выразились как в отдельных случаях открытого возмущения, так и в образовании религиозных сект рационалистического характера. Сектанты, используя религиозные идеи, отрицали современное общественное устройство и путем создания религиозных общин пытались построить свою жизнь на новых экономических и нравственных началах. Скрывающийся под религиозной оболочкой крестьянский протест нашел свое отражение в повестях цикла (история Мироновской общины — стр. 207–212, отстаивание жителями села Покровского своих прав на землю и человеческое достоинство, рассуждения ходока "от всего мира" Демьяна — стр. 257–261, 305–311).

В то же время в повести "Наблюдения одного лентяя" отразились свежие воспоминания о кровавых расправах с крестьянами, обманутыми царским манифестом 1861 года (усмирение крестьянских волнений в Поволжье в 1861 году — рассказ солдата).

В повести "Наблюдения одного лентяя" помимо крестьян писатель показывает также ряд выходцев из мещан, протестующих против подавления личности гнетом господствующего порядка. Подчеркивая индивидуалистический пассивно-анархический характер этого протеста, Успенский называет его "протест помощью лени". Индивидуалистическому протесту мещан во имя "спокойного существования с крошечными и пустяшными привязанностями" писатель противопоставил социальный протест крестьянских масс: "люди хотят чего-то большего", — заявляет он.

Но народ, считал Успенский, бессилен самостоятельно "завоевать вещи, которых, за долгим отсутствием досуга, он не может даже и выразить настоящим образом" ("Наблюдения провинциального лентяя" — "Отечественные записки", 1871, № 12).

С горечью и грустью констатируя ограниченность и пассивность крестьянского протеста, Успенский показывает их источник — страшную темноту задавленных нуждою, непомерно угнетенных крестьян. Следствием "безграничной темноты, обуревающей темного человека", является, по мнению Успенского, и гнет традиционного религиозного мировоззрения.

Писатель считал несознательность народных масс главным препятствием для вступления их на путь активной борьбы за подлинно человеческую жизнь. Эта мысль красной нитью проходит через весь цикл и особенно подчеркнута в повести "Тише воды, ниже травы". В первой редакции ("Отечественные записки", 1870, № 3) повесть кончалась следующими словами: "Все бежит, все шевелится, все тревожится в своем положении, — и все может быть вдруг проглочено либо собственной темнотой, либо посторонним вмешательством, задача которого доводить людей до состояния — "Тише воды…". Идеи Успенского были близки взглядам Салтыкова-Щедрина, высказанным им в "Письмах из провинции" — письмо шестое, посвященное народу (1868).

Однако Успенский видит в крестьянстве и скрытые незаурядные силы и возможности: они проявляются и в стремлении к справедливости, которой проникнуто решение крестьян-присяжных ("Тише воды, ниже травы"), и в необычайной душевной стойкости крестьян, их готовности идти на смерть за то, что они считают истиной ("Наблюдения одного лентяя"). Осознание возможностей, таящихся в народе, должно побудить демократическую интеллигенцию встать на путь борьбы, утверждал писатель.

Вслед за Чернышевским и Добролюбовым Успенский своими повестями ставит вопрос о потребности народа в руководителях. Многозначительный смысл приобретают поиски Михаилом Ивановичем бывшего семинариста Максима Петровича, которому он обязан "просиянием ума".

В цикле Успенский создает галерею типов интеллигенции пореформенных лет. В повести "Наблюдения Михаила Ивановича" перед нами преемники героев дворянской литературы "лишних людей" — питомец "лихоимного гнезда" Василий Черемухин и разорившийся барчук Уткин. В исповеди Василия Черемухина Успенский разоблачал "причины существования и свойства одного из многочисленнейших типов русского благородства, — бесплодно живущего и бесплодно погибающего человека. В прежнее время воспевание бесплодных шатаний человека этой породы составляло единственный подвиг литературы, которая таким образом сделала его почти образцом истинного героя, никогда не упоминая о влиянии оброков, взяток, откупных доходов и других вариантов чужого труда на развитие нравственного капитала человека, выросшего среди их и на них. И благодаря сокрытию вышеупомянутых, весьма некрасивых вещей, тип этот был весьма пленителен — и разнообразие его оттенков было бесконечно, хотя сущность оставалась одна и та же — недостаток нравственных сил, вследствие обезличивающего влияния семьи. В настоящее время привлекательная сторона этого типа утратилась безвозвратно, но существование его и до сих пор не подлежит никакому сомнению и обнаруживается поминутно, только в иной форме" (первая редакция повести).

Создавая эти художественные образы, Успенский продолжил добролюбовскую традицию обличения "лишних людей", которыми "не может удовлетворяться свежее чувство человека, жаждущего деятельного добра и ищущего себе руководителя" (Добролюбов).

Текст ранней редакции, изъятый при переработке 1883 года, позволяет уточнить облик героя повести "Тише воды, ниже травы". Это участник освободительного движения 60-х годов, морально сломленный разгромом революционного движения и правительственным террором, пришедший к признанию бесполезности борьбы, "результат которой заключается лишь в ясном понимании повести о плети и обухе". В изъятом тексте он так писал о своей эволюции: "Я теперь думаю: горе человеку, воспитанному иллюзиями пятидесятых годов! В то время въявь совершались такие дела, от которых голова кружилась, которые вызывали наружу все живые силы, заставляя соваться во множество маленьких дел и мечтать о больших.

Может быть, и окажутся со временем какие-нибудь результаты этих сований — не знаю; но покуда… Недели четыре или пять тому назад, помню, шел я в Петербурге по какому-то очень серьезному делу; до места оставалось несколько шагов, вдруг говорят: "проезда нет!" — Да мне очень нужно. — "Пожалуйте в обход". Повернул. Шел-шел, — думаю: "недалеко" — глядь опять — стоит городовой и, как капельмейстер, посредством махания руки дирижирует публикой. "Нет проезду! Баба — куд-ды!.. Эй, вороти назад". Поворотил опять… Иду и думаю: "если я не послушаюсь и пойду, — меня воротят насильно; если же послушаюсь, то не исполню крайне нужного для меня дела… Как тут быть? Но так как за первое наказывают сибиркой, а за второе — ничего, снисходят, то не есть ли это знак, что лучше своротить?"

И я все сворачивал, все сворачивал и уж не помню, куда пришел…" ("Проезда нет" — намек на покушение Каракозова 4 апреля 1866 года, когда петербургские улицы были оцеплены полицией, и на последовавший за покушением террор).

В несокрушимости "порядка" убежден и герой повести "Наблюдения одного лентяя", который противопоставляет этому "порядку" только пассивное сопротивление, "лень", "ничегонеделанье", то есть в сущности мещанский пассивно-анархический протест.

Бессилие интеллигенции тех лет перед большими и насущными вопросами, которые волновали народ, незнание и непонимание ею народа особенно подчеркнуто в главе этой повести, получившей в 1883 году ироническое название "Я и Павлуша "ходим в народе"" (ранее "Два непродолжительные путешествия").

Интеллигенция в цикле "Разоренье" классово дифференцирована. Наряду с демократической интеллигенцией, ненавидящей господствующий порядок и его носителей, Успенский показывает новую, либерально-буржуазную интеллигенцию, о которой Ленин писал, что это ""интеллигенция" довольная и спокойная, чуждая каких бы то ни было бредней и хорошо знающая, чего она хочет" (В. И. Ленин. Сочинения, т. 1, стр. 276). За ее "образованностью", деловитостью и громкими "гуманными фразами" скрываются грубый эгоизм, беспринципность и приспособленчество (юрист-либерал Шапкин). Особо Успенский останавливается на судьбе интеллигента-разночинца, выходца из "низов", который становится "участником в поддержании благообразия настоящего времени": Иван Куприянов бесстрастно "делает свое дело и прокармливает семью", в сущности же предает народные интересы. Поставленная Успенским тема впоследствии получила широкое развитие в творчестве Горького ("Дачники", "Варвары" и др.).

Повести цикла "Разоренье" являлись новым этапом не только в идейной эволюции Успенского, но и в становлении его художественного метода.

Характер новых тем, поставленных в цикле, и самого материала требовал иных, по сравнению с "Нравами Растеряевой улицы", художественных средств и в первую очередь новой большой повествовательной формы. О трудностях работы над такой формой Успенский писал Некрасову 19 октября 1868 года: "Необходимость написать именно повесть, а не ряд рассказов и очерков, путала меня в течение целого года, и я по крайней мере шесть раз написал эту вещь".

Уже в первой повести, наряду с авторским повествованием, большое место занимают самые "наблюдения" Михаила Ивановича, которые он излагает в монологах, а также в беседах с окружающими. Две другие повести цикла написаны в форме дневника и воспоминаний, причем Успенский в заглавиях подчеркивал дневниковый характер своих произведений ("Тише воды, ниже травы" — подзаголовок "Дневник", в ранних редакциях подзаголовок "Провинциальные заметки"; "Наблюдения одного лентяя" — в ранней редакции "Лентяй, его воспоминания, наблюдения и заметки"). Повествование в этих произведениях ведется от имени интеллигента-разночинца, одного из "героев своего времени", то есть с точки зрения участника событий, анализирующего и пытающегося разобраться в окружающем. Идейная эволюция героя становится основой построения сюжета повестей или, как называл их Успенский, "ряда очерков".

Успенский показывает, как непосредственное, познание действительности разрушает ошибочные взгляды героя. Так, герой повести "Тише воды, ниже травы", увидев настоящую жизнь деревни, убеждается в невозможности отхода от общественной деятельности и пытается вступить в борьбу за осуществление "простым и прямым путем" идеи о "законности желания крестьянином сытости и тепла". Столкновение с представителями народа обнаруживает несостоятельность жизненной позиции и взглядов "лентяя" — героя третьей повести.

Искания героев приводят их вплотную к сознанию необходимости "дела", какой-то активной деятельности, борьбы с "порядком", но пути этой борьбы им неясны. Вопросом "Что мне делать?" оканчивается повесть "Тише воды, ниже травы", вопросом же заключает Успенский третью повесть. Такое построение повестей усиливало их воздействие на читателя, который делался как бы соучастником исканий писателя и его героев.

Большое место в цикле занимают монологи и диалоги — прямая речь представителей народа, которая непосредственно раскрывает их духовный облик, а также отношение к окружающей действительности.

Повести цикла "Разоренье", как одно из наиболее значительных явлений демократической литературы конца 60 — начала 70-х годов, привлекли к себе внимание критики всех направлений и вызвали ожесточенные литературные и политические споры. Основным объектом полемики явилась первая повесть. "О моем "Разорении" пошли толки по Петербургу самые оживленные", — писал Успенский А. В. Бараевой 18 марта 1869 года.

Салтыков-Щедрин в статье "Уличная философия" ("Отечественные записки", 1869, № 6) отметил "широкие мотивы" — значительное общественное содержание повести. На страницах "Отечественных записок" выступил также критик-народник А. М. Скабичевский. В статье "Герои вечных ожиданий" (1871, № 11), посвященной "Разоренью", он первый указал на выдающийся и оригинальный художественный талант Успенского, а "Разоренье" поставил "в число замечательнейших произведений последнего времени". "Гл. Успенский составляет уже шаг вперед после Решетникова, — писал Скабичевский, — он не ограничивается уже изучением быта одного какого-либо слоя или среды общества, а изучает быт общества в его совокупности — в разных его слоях и в столкновении этих слоев между собою"; в произведениях Успенского, замечает критик, содержатся "обобщения, касающиеся уже всей русской жизни". Но, раскрывая идейный смысл этих обобщений, Скабичевский свел все содержание повести к показу несостоятельности и пассивности интеллигенции, разоблачению иллюзорности надежд, возлагаемых на решающую роль этой интеллигенции в общественном переустройстве, причем к "общему типу российского прогрессиста" критик причислил и Михаила Ивановича.

Резко отрицательно отнеслись к повестям Успенского реакционная критика и журналистика (журналы "Заря", "Русский вестник" и др.). Чувствуя таящуюся в этих повестях опасность, критика реакционного лагеря обвиняла Успенского в искажении действительности, стремилась доказать надуманность созданных им "озлобленных, недовольных, протестующих" типов из народной среды, одним из которых являлся, по их утверждению, "бесцельно-озлобленный ругатель" Михаил Иванович.

В цикле "Разоренье" Успенский одним из первых показал те исторические сдвиги в жизни народа, о которых писал Ленин: "…падение крепостного права встряхнуло весь народ, разбудило его от векового сна, научило его самого искать выхода…" (В. И. Ленин. Сочинения, т. 17, стр. 65.). Это определило большое познавательное значение цикла для широких демократических кругов. Вместе с тем повести настоятельно ставили перед интеллигенцией вопрос о поисках путей борьбы с гнетущим народ "порядком", о необходимости прийти на помощь протестующему против эксплуатации и угнетения народу. Не случайно выдающийся деятель освободительного движения Н. П. Огарев, напряженно следивший издалека за всем происходящим в России, с особым вниманием отнесся к этому произведению. В письме Герцену от 6 марта 1869 года Огарев писал: "Любопытно мне знать твое мнение о рассказе Успенского (Разоренье). Тут есть промахи, но чрезвычайно оригинально, хотя и аляповато: а притом оно полезно. Начало хуже, но потом живее и резче. Очень желаю, чтоб ты прочел это, и пришлю "Отеч. зап." как можно скорее". И ему же 9 марта 1869 года: "Прочти Успенского "Разоренье"… сильно меня волнует" ("Литературное наследство", № 39–40, стр. 532–533).

Отдельное издание "Разоренья" (СПБ., 1871) находилось в числе книг, присланных Чернышевскому в 1872 году в Вилюйскую ссылку.

Несомненна высокая познавательная ценность цикла и в наше время.

Стр. 7 … недостроенной железной дорогой… — строительство Московско-Курской железной дороги. 15 августа 1868 года было открыто движение по участку Орел — Москва.

Стр. 19. Кутейники — шуточное прозвище церковников, здесь — семинаристы.

Стр. 20. С войны это расстройство пошло… — Имеется в виду Восточная война (1853–1856). Неудачи в Восточной войне содействовали развитию освободительного движения в стране.

Казенный завод. — Имеется в виду Тульский казенный оружейный завод. До 1864 года завод обслуживался казенными людьми — прикрепленными к нему государственными крепостными. В 1864 году тульские оружейники были освобождены от крепостной зависимости и перечислены в мещане, а завод стал обслуживаться вольнонаемными рабочими.

…махнул в арендателя камнем… — С 1864 года Тульский оружейный завод был передан в аренду генерал-майору X. К. Стандершельду.

Стр. 75. Присяжные заседатели — выборные лица, введенные судебной реформой 1864 года, привлекавшиеся для участия в за" седаниях окружного суда.

Стр. 78. Мировой съезд — съезд мировых судей уезда.

Стр. 136. "Таинственные монахи", "Кузьмы Рощины". — "Таинственный монах или некоторые черты из жизни Петра I" — исторический роман реакционного романиста Р. В. Зотова (1834); "Кузьма Рощин. Истинное происшествие" — исторический роман М. Н. Загоскина (1836).

Стр. 137. …очутился "на руках"… — Одной из мер репрессии, применявшейся царским правительством по отношению к лицам, участвовавшим в освободительном движении, была высылка на родину под надзор (на поруки) родителей.

Стр. 141. "Сын отечества" — исторический, политический и литературный журнал консервативного направления, издавался в Петербурге с 1812 по 1852 год.

Стр. 160. И добился под красную шапку… — т. е. был сдан в солдаты.

Стр. 171. Гласный — член земского собрания.

Стр. 174. Мужику есть нечего. Посейчас он уж лебедку жует… — намек на голод 1867 года.

Стр. 183. Синоп — турецкая крепость на южном берегу Черного моря. Во время Восточной войны 18 ноября 1853 года русская черноморская эскадра под командованием вице-адмирала П. С. Нахимова разгромила турецкий флот под стенами Синопа и овладела крепостью.

Стр. 218. …школ, которые дрожали на гроше… — Имеются в виду земские школы — школы для деревенских детей, созданные по "Положению о начальных народных училищах" от 14 июля 1864 года. Программа школы сводилась к обучению элементарной грамоте и "утверждению в народе религиозных и нравственных понятий".

Стр. 229. Лестовка — особые четки староверов.

Стр. 230. "Обучение амбушуру" (амбушюру) — способу сложения губ при игре на духовых инструментах.

Стр. 250. Шатриан — Шатриан Луи-Шарль-Александр (1826–1890), французский писатель, писал в сотрудничестве с Эмилем Эркманом под общим псевдонимом "Эркман-Шатриан" романы из крестьянской жизни и исторические романы. Имеется в виду роман Эркмана-Шатриана "История одного крестьянина" (1865, русский перевод 1868–1870).

Стр. 252–253. …в это время была война, и поэтому некоторое время шел довольно оживленный разговор о коммуне. — Имеется в виду франко-прусская война 1870 года и Парижская Коммуна 1871 года.

Стр. 292. Тропарь — стих церковного пения.

Стр. 303. Польская кампания. — Имеется в виду подавление царскими войсками восстания за независимость в Польше в 1863 году.

Стр. 303. Во время крестьянства… — Имеется в виду период после объявления манифеста 1861 года. Объявление манифеста сопровождалось многочисленными крестьянскими волнениями, беспощадно подавляемыми царским правительством. Особую известность получило волнение в с. Бездна (Поволжье), закончившееся расстрелом безоружных крестьян.

Стр. 309. …есть такие раскольника, называемые бегуны. — Бегунство, или странничество, — секта, отразившая пассивное сопротивление крестьянства и мещанства дворянско-буржуазному строю. Сопротивление выливалось в форму бегства от тягот крепостного состояния, а после объявления реформы — в отказ от принятия сокращенных наделов, платежа выкупа, подушной подати и т. п. Не признавая размежевания земель, бегуны призывали "бегати и таитися", не подчиняться законам и властям.

Стр. 317. "Делибаш" — стихотворение А. С. Пушкина.

Загрузка...