После выхода в свет романа «Разорванный круг» один из журналистов заметил автору, что металлурги будут в обиде: ведь почти все прежние литературные труды писателя были посвящены им. «Да, металлургам я на этот раз изменил, — ответил романист. — Не изменил одному — теме рабочего класса».
Владимир Федорович Попов с полным правом мог сказать такие слова. Он пришел в литературу, добрых двадцать лет поварившись в «рабочем котле». Это вооружило писателя точным знанием жизненного материала, производственной среды, характерных ее конфликтов, людей, напитало творчество теми живительными соками, тем духом, без которых даже самое достоверное знание жизни мало что значит.
Писатель родился в 1907 году, в Харькове, в семье служащего. Свой трудовой путь начал после окончания средней школы — подсобным рабочим мартеновского цеха. В 1938 году, окончив заочное отделение института, он получил диплом инженера. Война застала его заместителем начальника мартеновского цеха Енакиевского металлургического завода.
Эвакуация, работа на Урале, возвращение в освобожденный Донбасс… Пережитое, передуманное за эти годы воплотилось в известном советским читателям романе «Сталь и шлак», в котором нашел достойное отражение трудовой и патриотический подвиг донецких металлургов в годы войны. Произведение В.Попова было удостоено Государственной премии. А позже появилось продолжение эпопеи — роман «Закипела сталь». Эта дилогия прочно определила место писателя в рабочем строю. Уже сами названия некоторых книг — «Его величество рабочий класс», «Люди, которых я люблю» — говорят и о предмете, и о глубине творческой привязанности В.Попова.
Жизнь превосходит всякий вымысел и настолько богата, что можно черпать из нее пригоршнями, надо только быть в гуще событий, отбирать самое интересное. Писатель умеет это делать. Он всегда стремится найти значимую и, главное, понятную читателям производственную проблему. Вокруг нее и развертывается действие. В.Попова интересуют люди крупные, цельные, — активные, принципиальные.
Именно с такими героями и событиями мы встречаемся в романе «Разорванный круг». Основной конфликт здесь действительно связан с решением технической проблемы: коллектив шинного завода борется за новую, прогрессивную технологию, которая позволяет намного увеличить прочность, или, говоря образным профессиональным языком действующих лиц романа, «ходимость» шин. Но производственная сторона конфликта — лишь основа развертывающихся событий. Роман постепенно захватывает читателя острой и драматической борьбой убеждений, характеров, человеческих страстей, неожиданными ходами и поворотами.
«Разорванный круг» — произведение остросовременное, можно даже сказать злободневное. Но эта злободневность не внешняя и потому скоропреходящая, она гораздо глубже — в самой сути конфликтов и характеров романа. И прежде всего — в главном герое, директоре завода Брянцеве.
Людей, подобных Алексею Брянцеву, породило наше время, открывающее небывалый простор для смелых дерзаний, поисков, творческой инициативы. В образе Брянцева эти возможности раскрываются ярко и многообразно. Человек цельный, принципиальный, непримиримый ко всяческой косности, формализму, обывательщине, он способен во имя дела поступиться собственными интересами и благополучием. Смелость Брянцева основана на точном инженерном знании и расчете, на твердой уверенности в своей правоте и, что особенно важно, — на глубокой вере в коллектив, в людей, которых он сам воспитал.
В полный рост предстает в произведении фигура руководителя нового типа, человека с подлинно государственным мышлением, настоящего коммуниста. Образ Брянцева — большая удача писателя.
Есть в «Разорванном круге» и еще один важный герой. Это — коллектив действующего на заводе общественного института рабочих-исследователей. С живой достоверностью воссоздает автор атмосферу неустанных поисков, биения творческой мысли. В образах наиболее ярких представителей коллектива — рабочих Кристича, Каёлы, Заварыкина, инженера-изобретателя Целина — развивается и углубляется тема труда-творчества, труда, отмеченного яркими приметами коммунистического будущего.
Содержание романа не исчерпывается сказанным, оно многогранно. Здесь и проблемы взаимоотношения науки и производства, и борьба с учеными-догматиками и приспособленцами, и сложное переплетение личных взаимоотношений…
Но пусть об этом читатель узнает сам.
Телеграмма Брянцеву не понравилась. И не категоричностью своей. Было совершенно непонятно, из-за чего загорелся сыр-бор. А то, что загорелся, не вызывало никаких сомнений.
Подвинув к себе бланк, Брянцев поковырял ногтем наклеенную полоску бумаги с текстом, будто отыскивая спрятанные за ней слова. Снова прочитал телеграмму, на этот раз вслух: «Вылетайте первым самолетом. Самойлов».
Усмехнулся, дернул плечом и щелкнул пальцем по бумажке. Она легко скользнула по отполированному столу.
— Что за манера загадывать людям загадки! — зло произнес он, и эта злость придала решимости. — На кой черт нужны мне разговоры на ночь глядя? Никуда сегодня не поеду. Высплюсь. Завтра.
Вечернее солнце вдруг вырвалось из-за туч и залепило стену кабинета яркими оранжевыми квадратами. Они засветились так, словно за окнами пылал огромный костер. Загорелись плавающие в воздухе мельчайшие пылинки, заклубился невидимый до сих пор табачный дым. И Брянцеву показалось, что в кабинете жарко и душно.
Включил настольный вентилятор, подошел к окну, распахнул его. Квадраты на стене слились в сплошной прямоугольник. Привычный заводской шум заполнил комнату.
Отсюда было хорошо видно, как из многопролетного главного корпуса выныривали шины, влекомые транспортером. Они медленно плыли над заводским шоссе и скрывались в проеме стены склада готовой продукции. Шины были самые разные — от небольших, для малолитражных автомобилей, до гигантских — для сельскохозяйственных машин. И достаточно было взглянуть на их движение, не прекращающееся ни днем, ни ночью, чтобы судить о ритме работы разных участков завода.
Брянцев любил побыть в эти вечерние часы в кабинете один, спокойно подумать. Временами он бросал взгляд на конвейер, и тогда ему казалось, будто он притрагивается к пульсу живого организма. Прожитый день лежал перед ним распластанный, как на листе бумаги. Глядя на этот незримый чертеж, Брянцев делал заметки в блокноте, и постепенно день завтрашний вставал перед ним с такой же ясностью, как и прожитый. Но не всегда удавалось добиться предельной ясности. Иногда что-то заедало, что-то выглядело расплывчато и туманно, как на недопроявленном негативе, и вызывало раздражение.
Сегодняшний вечер мог быть спокойным. Цехи работали ритмично, ничто не предвещало перебоев. Хороший день, хорошие перспективы на следующий. Вот только телеграмма…
Это был первый вызов в Комитет партийно-государственного контроля, и Брянцев не понимал его причины. Завод работал как нельзя лучше, можно было ожидать только поощрения. Но для поощрения вызывают не так и не туда. Может быть, дознались о Еленке?
При этой мысли у него заныло сердце, но не тревожно, а как-то радостно, точь-в-точь как ныло в семнадцать лет, когда полюбил впервые. Он даже улыбнулся этому сходству ощущений, улыбнулся с издевкой над собой: тоже-де школьник под сорок лет.
Посмотрел на часы — половина седьмого. Если вызвать машину, заехать домой, бросить в чемодан пару чистых рубашек, носки, бритвенный прибор, можно успеть на девятичасовой. С востока лететь хорошо. В девять по местному вылетел — в девять по московскому прилетел. Такси — и через полчаса он увидит Еленку.
Сердце у Брянцева застучало сильнее. Он протянул было руку к телефону, но тут же опустил ее. Нет, у Еленки он появится, когда выяснит причину вызова. Он не сумеет скрыть от нее свое беспокойство, а они слишком редко видятся, чтобы омрачать встречи.
Резкий звонок междугородной ударил в уши. Поколебался немного — поднять трубку или нет. Поднял.
Вызывала Москва, референт Самойлова.
— Вы еще не вылетели, товарищ Брянцев? А мы вас ждем. Поторопитесь, пожалуйста.
— По какому вопросу? Какие брать с собой материалы?
— Вопрос не для телефона, — сухо ответил референт. — А что касается материалов — положитесь больше на свою память.
Брянцев бросил трубку, позвонил диспетчеру: «Пожалуйста, машину мне». Набрал номер квартиры.
— Тася, уложи чемоданчик, сейчас уезжаю.
— Ну разве можно так… с бухты-барахты?
— Что делать? — извиняющимся тоном сказал Брянцев. — Сам только что узнал.
Через несколько минут «Волга» со скрипом затормозила у подъезда его дома. Брянцев взбежал по лестнице, перемахивая через две ступеньки, и открыл незапертую дверь. С тоской посмотрел на накрытый стол, откусил соленый огурец и направился в ванную. Все-таки грязновато шинное производство. Как ни старайся, а на лице, на шее всегда легкий налет сажи.
Удивительным сходством наделяет порой людей природа. Супруги Брянцевы были похожи друг на друга, как брат и сестра. Некоторые даже злословили: похожи, как два брата. И в этом была доля истины. Оба высокие, крепко сколоченные, у обоих большие лбы, широко расставленные глаза, упрямые подбородки. И разлет бровей одинаковый — щедрый, смелый. Как сумела природа вылепить два таких схожих лица, мужское и женское, непонятно, но сделала она это довольно искусно и, надо сказать, ни к чему. Все, что шло мужчине, совершенно не шло женщине. И если внешний облик Алексея Алексеевича соответствовал его характеру, то грубоватая внешность Таисии Устиновны обманывала. Человеком она была приветливым, на редкость гостеприимным. Оттого и повелось, что и под Новый год, и в праздники собирались у Брянцевых. Так было, когда Алексей Алексеевич работал мастером, потом начальником цеха, не изменилось и после того, как назначили его директором завода. Тяготы гостеприимства Таисия Устиновна несла безропотно, даже с радостью, и потому приобрела не только славу первоклассной хозяйки, но и любовь всех, с кем сталкивала ее судьба.
Любили ее и за то, что она воспринимала чужую беду как свою и умела свято хранить чужие секреты. За глаза звали Таисию Устиновну не Брянцевой, не Брянчихой, не директоршей, как полагалось по обычаю этого города, а совсем просто — сестрой. Может, потому, что на фронте она была медсестрой, может быть, за внешнее сходство со своим мужем, а может быть, вкладывали в это слово совсем иной смысл: для всех словно сестра родная.
Жили Брянцевы тихо, мирно, считались непогрешимой парой. И если нужно было кому привести в пример образцовых супругов, неизменно вспоминали их.
Надев серый костюм, названный Таисией Устиновной «столичным» за особо элегантный вид, который приобретал в нем муж, Брянцев поднял виноватые глаза.
— Обедать не буду, Тася, — и положил на стол телеграмму.
Раньше он этого не делал, но теперь, когда каждая поездка в Москву предвещала встречу с Еленой, на всякий случай обосновывал свой отъезд каким-либо убедительным доводом.
— Довертишься ты до язвы, — вздохнула Таисия Устиновна, давно уже смирившаяся с привычкой мужа либо не обедать вовсе, либо есть наспех, и спросила с усмешкой: — Ничего не забыл?
Брянцев оценил эту иронию. Чемодан собран ею, все, что нужно, туда уложено. Если что и забыто, то ею, а не им.
— Что ты, я никогда ничего не забываю, — ответил он, подыгрывая ей в тон, и подошел прощаться. — Прошу тебя, умерь на время моего отъезда филантропический пыл. Я оттуда контролировать тебя не могу, сама понимаешь.
Она подошла к окну, проводила взглядом «Волгу» и стала убирать нетронутую посуду. От этого занятия оторвал ее телефонный звонок.
— Будете говорить с Москвой, — обычной скороговоркой выпалила телефонистка, и в трубке послышался мягкий женский голос:
— Можно Алексея Алексеевича?
— Нет его. Он уехал.
— Давно?
— Только что.
— На аэродром?
— Да.
— Простите…
Таисия Устиновна не успела даже спросить, кто звонит, чего всегда требовал от нее муж. Она многих узнавала по голосу, но этот голос был ей незнаком. Однако никакой тревоги она не испытала.
Пассажиров рейса Хабаровск — Москва, и транзитных, и начинающих путь, уже усадили в автобус, когда из всех микрофонов аэропорта прозвучало:
— Гражданин Брянцев Алексей Алексеевич приглашается в почтовое отделение. Вызывает Москва.
Брянцев поднялся, но его остановила стюардесса.
— Ждать не будем, товарищ пассажир, — решительно заявила она, — и так задержались с вылетом.
Брянцев остался. Ощущение тревоги возросло. Что за экстренность? Нет ничего хуже, когда не знаешь причины вызова. Вместо одной папки берешь с собой десять.
Портфель у Брянцева объемистый, а сегодня он совсем раздулся, еле-еле застежки сошлись. Чего только ему не насовали! Тут были планы капитального строительства, и разные варианты проекта цеха вулканизации шин, и объяснительная записка к проекту расширения старых цехов, и справок целая куча.
Летел Брянцев в Москву с чувством неопределенности, словно вызывал его Хлебников, хотя тот давно уже не начальник главка, а руководит институтом резины и каучука — НИИРИКом. Вызовет, бывало, не говоря зачем, и гоняет без передышки, заставляя отвечать на самые неожиданные вопросы. Да еще в справки не загляни. Будто голова директора способна вместить весь объем информации счетно-вычислительной машины. Тяжело было работать с Хлебниковым. Он считал себя непогрешимым авторитетом в области шинного производства и понимал единую техническую политику по-своему: неукоснительно проводил в жизнь свои идеи и всячески тормозил другие, которые не разделял, а иногда просто не понимал. Стаж у него был большой, в свое время он успешно руководил несколькими заводами, выправлял положение всюду, куда его ни назначали, и с его мнением считались. «Я за поиск, за производственный риск, но и то и другое должно увязываться со здравым смыслом», — любил повторять он бесспорную истину, забывая при этом, что не он один со здравым смыслом. «Вы меня не учите, — урезонивал он строптивых, — я сюда не из вуза пришел. Три завода на ноги поставил, так что в этих делах кое-что соображаю».
Попробуй повоюй с человеком, у которого самоуверенность помножена на власть. И память у Хлебникова великолепная. Сказал «нет» — через пять лет вернитесь к тому вопросу, хоть под другим соусом, все равно повторит отказ. Так создавалось впечатление, что мнение у него складывается раз и навсегда и остается неизменным даже в тех случаях, если новые факты противоречат ему.
Уже в самолете, когда взревели моторы, Брянцеву вдруг пришла в голову мысль: может, его вызывали к телефону, потому что отпала необходимость в вылете? Для чего было искать его на аэродроме? Он даже рванулся с места, на мгновение забыв, где он, но туго застегнутый предохранительный пояс придержал его.
«Черт с ними, пусть раньше думают. Не нужен — тем лучше. По крайней мере, увижусь с Еленкой». При этой мысли он ощутил привычное волнение. Самое лучшее, что он мог сейчас сделать для сокращения времени, это заснуть. Ничто так не сокращает расстояние, как песня и сон. С ним часто случалось, что, сев в самолет, он засыпал как убитый и просыпался лишь тогда, когда стюардесса перед посадкой раздавала пассажирам конфеты и требовала застегнуть пояса.
Каждая встреча с Еленой наполняла его душу каким-то благоговейным восторгом, который хотелось сохранить подольше. В этом состоянии все люди казались ему прекрасными, каждого встречного хотелось согреть теплым словом, развеселить шуткой. Не раз возвращался он домой то с одним, то с другим совершенно незнакомым человеком, попутчиком по самолету, которого не удалось устроить в гостинице. Впрочем, возможно, присутствие постороннего помогало спуститься с облаков на землю, не особенно ушибившись, как помогает приземлиться парашютисту шелковый купол парашюта.
Брянцев посмотрел в окошко самолета, и, как всегда, обманчиво ровная, слепяще белая поверхность облаков вызвала у него представление об Арктике. Он никогда там не был, не плавал во льдах, но представление это возникало неизменно и почему-то вызывало ощущение одиночества и беспомощности. Нет, каждому свое. Арктика никогда его не тянула. «Даже не верится, что эта поверхность не ровна, как стол, — подумал Брянцев, не отрывая глаз от облаков, и тут же возразил себе: — Впрочем, многое издали кажется ровным. Вот и наша жизнь с Тасей. Всем она представляется хорошо укатанной дорогой, а попробовал бы кто-нибудь другой сесть в мою телегу, сколько ухабов, сколько толчков ощутил бы он».
Брянцев увидел вдруг длинную дорогу и, вглядевшись в фигуры идущих по ней людей, узнал себя и Тасю. Улыбнулся, поняв, что его одолевает сон, и поудобнее устроился в сиденье.
Проснулся он от легкого толчка. Самолет приземлился. Алексей Алексеевич спал так крепко, что даже не почувствовал, как стюардесса застегнула на нем предохранительный пояс.
Встретившись с ней глазами, Брянцев признательно улыбнулся и стал внимательно рассматривать девушку. Не было ничего располагающего в ее лице, все черты острые, как у хищного зверька. Но она гораздо заботливее тех вышколенно приветливых, которые тормошили его, заставляя надеть пояс за полчаса до приземления. Чем-то она напомнила Брянцеву жену, может быть даже этой заботливостью, скрытой под суровой оболочкой. Что она делает сейчас? Чьи дела устраивает? Кого начиняет своей житейской мудростью? Удивительный она все же человек. Иного возьми — у него в душе всего понамешано, в разных обстоятельствах он бывает разным — то чутким, то злым, то благородным, то завистливым, и только на крутом повороте можно определить, чего он стоит. А у Таси все прочие черты заслоняет одна — доброжелательность.
Едва Брянцев приблизился к толпе встречающих, как увидел Елену.
Она никогда не встречала и не провожала его. И на вокзале и в аэропорту всегда могли оказаться люди, знающие Брянцева. Значит, пришлось бы держаться в рамках строгой официальности. Но это не по ним. Смешно и тягостно было бы церемонно обменяться рукопожатиями, переброситься ничего не значащими фразами.
Сегодня Елена нарушила этот запрет.
— Ты как узнала? — спросил Брянцев, нежно беря ее под руку.
— Я позвонила домой, мне сказали, что ты выехал на аэродром.
Это было еще одно нарушение установившихся правил. Но Брянцев не стал упрекать ее. Он был рад неожиданной встрече, потому что ценил каждую лишнюю минуту общения с Еленой. И он только спросил:
— Соскучилась? Заждалась?
— Скучать и ждать я привыкла… Встревожилась очень. Даже в аэропорт звонила.
— Так это был твой вызов? — обрадовался Брянцев.
— Мой.
— Зачем? Тебе же сказали, что я лечу.
— Хотела предупредить, чтобы ты прежде всего заехал ко мне.
— Но я всегда так делаю.
— А на этот раз не собирался, — сказала Елена, и Брянцеву ничего не оставалось, как согласиться.
— Верно, не собирался. Но почему такая нервозность? Что случилось?
— Хотела предупредить о причине вызова. Чтобы не застали врасплох.
— Дознались о нас с тобой? — попытался угадать он.
Она горько усмехнулась:
— Нет, мы слишком хорошо законспирированы. У тебя какие отношения с Хлебниковым?
— С Хлебниковым? Не особенно хорошие, не особенно плохие. А вообще мы друг другу противопоказаны. Но при чем здесь Хлебников?
— Вызов в Комитет партгосконтроля — это его инициатива.
— Не пойму, что ему надо. — Брянцев остановился. — А вот методика вызова, — не сообщая причины, — его.
Мимо проходили пассажиры. Кто-то поздоровался с Брянцевым, он ответил, так и не узнав поприветствовавшего человека. Но это бывало часто. Его знали в лицо значительно больше людей, чем знал он.
— Пойдем, — сказала Елена. — У меня такси.
Сели на заднее сиденье. Елена положила руку на руку Брянцева.
— Слушай внимательно, Алеша. Исследовали ваши образцы. Полная катастрофа. Антистаритель не сохраняет, а разрушает шины…
Лицо Брянцева оплыло, потеряло резкость черт.
— Не может быть…
— Но это так. Я сама заходила в лабораторию к Чалышевой. Подобного я еще не видела. Резина разрушается на глазах. Трещины, рванины! Хлебников поднял шум на всю Москву. Он всегда был против этих экспериментов, считал ваши опыты бесперспективными, и вдруг такое бесспорное подтверждение его правоты!
Огромный портфель показался Брянцеву до смешного ненужным. В нем было все, кроме самого необходимого, — данных заводских исследований резины с предложенным инженерами и рабочими новым препаратом, который предохраняет резину от старения.
Долго ехали, не проронив ни звука. Сверкнуло отраженным светом в лучах фар слово «Москва» на границе города. Засветились в вышине звездочки башенных кранов, зачернели громады строящихся зданий, засияли зелеными, розовыми, оранжевыми абажурами окна обжитых домов.
Лена сжала пальцы Брянцева, несколько раз толкнула плечом в плечо.
— Леша, а Леша!
Он повернул к ней лицо, поцеловал в лоб. Как-то необычно поцеловал. Трогательно и признательно.
— Хорошо, что предупредила. Нельзя же при начальстве в столбняк впадать.
— Ты надумал что-нибудь?
— Нет. Сразу не надумаешь. Когда тебе выворачивают мозги и одновременно кладут на лопатки…
— Куда вас, граждане? — спросил шофер.
— Сивцев Вражек, — сказала Елена.
— Улица Куйбышева, — поправил Брянцев, — Комитет партгосконтроля.
— Может, повременишь? Посидишь у меня, отдохнешь, что-нибудь вырисуется.
— Нет, девочка. Тут долго и сложно разбираться надо. И меня ждут.
Помолчали.
— Только не вздумай после остаться один. Вдвоем будем хандрить, — сказала Елена.
— Не люблю, когда меня утешают…
— А я не буду утешать. Просто буду рядом.
— Не обещаю.
— Я настаиваю, — твердо сказала Елена. — Я знаю, что тебе лучше.
Брянцев думал, что его примут сразу, но референт, даже не доложив о его приезде Самойлову, позвонил в институт Хлебникову.
— Олег Митрофанович, выезжайте.
Тот не заставил себя долго ждать и, не успел Брянцев просмотреть вечерний выпуск «Известий», любезно предложенный секретарем, появился в приемной в сопровождении женщины неопределенного возраста, но очень определенного характера. Казалось, она нарочно старалась придать своему лицу самое неприглядное выражение: щурила и без того маленькие глаза, поджимала тонкие губы так, что они становились совсем незаметными. Прямая как жердь, она и на стул села, не прислонившись к спинке.
Хлебников нисколько не изменился за те пять лет, которые не видел его Брянцев. Сохранил и спортивную внешность, и важную осанку.
— Первый самолет после получения вами телеграммы пришел два часа назад, — сказал он Брянцеву с интонацией начальника, распекающего своего подчиненного.
Брянцев поднял на него подчеркнуто удивленные глаза и ничего не ответил. Он понимал, что задираться в его положении не следует, и у него хватило выдержки, чтобы не ответить резкостью.
Напряженную паузу нарушил референт:
— Заходите, пожалуйста.
«Действительно ждали», — подумал Брянцев, испытывая чувство неловкости перед Самойловым, которого видел впервые.
С виду Самойлову чуть больше тридцати. Высокий, худощавый, приятные черты лица, доброжелательная улыбка. Что-то было в нем от комсомольского работника, которого оторвали от привычной стихии экспансивных юнцов, посадили в кабинет и заставили заниматься чуждым, казалось, его натуре делом. Слишком уж не соответствовала его располагающая мягкость этой должности, на которой, Брянцев полагал, нужно быть сухо деловым, суровым и даже жестким. Он пожал Брянцеву руку коротко, но крепко, и гостеприимно придвинул ему кресло. Другое кресло заполнил своим могучим телом Хлебников. Женщина уселась в сторонке у стены, но Самойлов запротестовал:
— Нет, нет, нет. Пожалуйста, к столу, товарищ Чалышева.
Брянцев взглянул на нее с интересом. Он никогда не сталкивался с Чалышевой, но много слышал о ней. В НИИРИКе она была единственным специалистом по антистарителям, а раз единственным — значит, и главнейшим. Успел подумать: «Бесцветна внешне, бесцветна, наверно, и внутренне. — Но тут же осек себя: — И что это за манера судить о людях по внешности?» Перевел глаза на Хлебникова и прочел на его лице откровенную враждебность. Вообще у Хлебникова хорошее лицо. Умное, решительное, действительно мужское. Лицо человека, привыкшего распоряжаться, вершить дела и судьбы. И любое кресло ему впору. Брянцев помнил его директором завода, затем начальником главка. Поговаривали о том, что будет он и министром.
Самойлов не торопился начать разговор — то ли давал возможность Брянцеву освоиться с обстановкой, то ли раздумывал, с чего начать.
— Может быть, разрешите мне, — не выдержал рвавшийся в бой Хлебников.
— Нет, зачем же, — мягко возразил Самойлов и обратился к Чалышевой: — Покажите, будьте добры, Алексею Алексеевичу результаты испытания образцов резины его завода.
Чалышева достала из папки кипу фотографий, протянула Брянцеву.
Тот взглянул на первую фотографию, на вторую, третью. Просмотрел их, как игрок, тщетно ищущий в своих картах хотя бы один козырь, и у него задрожали пальцы. Жесткая бумага фотографий предательски вибрировала, словно стрелка чувствительного прибора.
Картина была страшной, страшнее той, которую нарисовала ему Елена. Трещина на трещине, изъедина на изъедине. Некоторые образцы распались на две, на три части. Брянцев снова пересмотрел фотографии одну за другой, теперь уже нарочито медленно, чтобы собраться с мыслями.
— Разрешите? — снова рванулся Хлебников, но Самойлов остановил его жестом, — нет, не резким, не категорическим, просто оторвал от стола кисть, поднял. Как ни был обескуражен Брянцев, он отметил про себя этот жест. Без пережимов человек. Даже в телеграмме не было ничего резкого. Просто — «Вылетайте первым самолетом». Так поступают люди, которые верят в силу самых обычных слов.
— Я немного не понимаю вот чего, — овладев собою, спокойно произнес Брянцев. — Данные исследований нашего института совершенно противоположны вашим…
— Какого института?! — оборвал его Хлебников. — Собрали рабочих, нарекли исследователями, наименовали институтом. Спекулируете высокими понятиями. Да это же профанация науки!..
Он замолк, остановленный взглядом Самойлова. Глаза у этого человека светлые, но они посерели от сдерживаемого гнева.
— …и кроме того, наши опытные шины показали хорошую ходимость в условиях дорог не только класса «А», но даже класса «Б», — невозмутимо продолжал Брянцев, когда Самойлов снова взглянул на него.
— Знаем мы эти исследования! — уже спокойнее проговорил Хлебников. — Надоест шоферу гонять по пятьсот километров в день, он сделает двести, а счетчик подкрутит. И вот вам результат!
— Это что, метод шоферов вашего института? — спросил Самойлов все тем же миролюбивым тоном.
— Да нет, я еще по заводу помню, — не теряя апломба, ответил Хлебников.
— Вашего завода? — ухватился Самойлов.
— Было такое…
— Так почему вы думаете, что ваш опыт позаимствовали на заводе у Брянцева?
Хлебников предпочел отмолчаться.
И снова Брянцеву стало легче на душе. Он сидел перед человеком, который не торопится стать на чью-либо сторону. У него не было предвзятого мнения, несмотря на всю сокрушительность доводов Хлебникова, которые тот, безусловно, изложил полностью и с пристрастием.
— Вы долго вели исследования, Алексей Алексеевич? — спросил Самойлов.
— Три года. До тех пор, пока сами не убедились в том, что резина с нашим антистарителем служит лучше, чем любая другая.
— Вы печатали где-нибудь сообщения об этих работах?
— Нет, мы охраняли тайну изобретения.
— Тоже мне изобретение — ускоренно разрушать резину, — не преминул съязвить Хлебников.
— К тому же бесполезно было давать статью в журнал, контролируемый Олегом Митрофановичем Хлебниковым, потому что… он не разделяет наших взглядов.
— Значит, вы убеждены в своей правоте? — глядя на Брянцева в упор, спросил Самойлов.
— Убежден, — после некоторой паузы ответил Брянцев.
— Металла в голосе не чувствую, — как бы вскользь заметил Хлебников.
— Признаюсь, эти результаты меня озадачили, — откровенно сознался Брянцев, кивнув на кипу фотографий. — Но ведь есть же еще и здравый смысл…
— Он явно не в ладах с наукой, — бесстрастно проговорила молчавшая до сих пор Чалышева.
Брянцев повернулся к ней:
— Знаете, в чем вы не правы? Наука давно перестала быть монополией только институтов. Она обосновалась и на заводах, а в последнее время также в таких общественных институтах, как наш.
— Разрешите вопрос, — поднял руку Хлебников. Ему явно не нравилось, как ведет себя Самойлов.
— Вопрос — пожалуйста.
— Сколько шин вы выпустили с вашим снадобьем?
— Шин? Вы хотите спросить, сколько тысяч шин? Более двадцати тысяч, — ответил Брянцев.
— Что-о? Хороший подарочек. И сейчас выпускаете?
— Да, выпускаем.
— В нарушение ГОСТа?
— А почему бы и нет? Нарушать ГОСТ нельзя, ухудшая качество продукции. Но кто будет возражать против улучшения?
Схватив лежащие на столе фотографии, Хлебников яростно потряс ими перед лицом Брянцева, как бы говоря: «Вот ваши улучшения».
Брянцев иронически посмотрел на него.
— Я мог бы предъявить несколько томов наших исследований, — сказал он. — Знал бы причину моего вызова, непременно захватил бы их.
Чалышева слабо улыбнулась. Улыбка не сделала ее ни привлекательнее, ни мягче.
— Исследованиям можно верить, — размеренно-поучающим тоном проговорила она, — если люди овладели методикой, современной, совершенной, строго научной. Иначе они могут завести в такие дебри… в какие как раз попали вы. Это особенно справедливо в области тонкой химической технологии, к которой и принадлежит шинная промышленность. И поймите: нельзя безнаказанно совать в такое сложное физико-химическое соединение, как резина, качество которой иной раз зависит от ничтожной доли того или иного ингредиента, вещества, мало исследованные официальной наукой. Ну, а о ценности ваших исследований… я думаю, не стоит говорить.
На этот раз Брянцев промолчал. Невольно закралась мысль о том, что, может быть, Чалышева в чем-то и права. В конце концов — кандидат технических наук, зубы проела на этом деле.
Задумался и Самойлов. Столкнулись мнения двух организаций — завода и института. Картина, которую развернули перед ним сотрудники института, была ужасающей. Если верить им, то двадцать тысяч шин пошло в брак, и этот брак продолжают выпускать и сегодня. Сидят они здесь, дискутируют, а с заводского конвейера сходят бракованные шины и отгружаются потребителями. Можно ли не верить институту, государственной организации, в которой занято более тысячи человек?
— Я понимаю, конечно, что за последнее время творческая деятельность людей активизировалась, — воспользовался паузой Хлебников, — но нельзя использовать эту волну для своих авантюристических целей.
Самойлов снова остановил его.
— Мы сделаем вот что, — сказал он. — Вы, Алексей Алексеевич, сейчас же, из моей приемной, вызовете завод и дадите команду вернуться к старой гостовской технологии…
— Правильное решение! — обрадовался Хлебников.
— …вы, Олег Митрофанович, получите шины с завода и проверите их. На ускоренных дорожных испытаниях. Обуйте машину и пошлите по разным дорогам. Закончите испытания — встретимся. — Он вызвал секретаря. — Закажите товарищу Брянцеву разговор с заводом.
— Я считаю дорожные испытания совершенно излишней тратой государственных средств, — возразил Хлебников. — Лабораторные испытания в данном случае дали полную ясность.
— И все-таки вы проведете испытания.
Давно не ходил Брянцев по ночной Москве один. Каждую свободную минуту он старался быть рядом с Еленой. Это стало для него не только привычкой, но и необходимостью. Они много говорили о чем угодно и всегда взахлеб, словно только и ждали этих часов, чтобы выговориться. Любили и помечтать вслух, неторопливо, не мечталось — уходили в воспоминания. Школьные годы, так быстро и прочно забываемые, когда человек входит в жизнь, вспоминаются все чаще и без всяких усилий, когда уже седеют виски.
А сейчас ему хотелось побыть одному. Шел медленно, наслаждаясь тишиной засыпающего города. Все реже проносились мимо него машины, шурша шинами по асфальту, унося с собой красный огонек. Только около гостиницы «Москва» в тишину ночи врывался дробный стук молотков и скрежет железа: строили подземный переход. Брянцеву захотелось рассмотреть что-нибудь сквозь забор, но доски были плотно пригнаны и достаточно высоки, чтобы заглянуть через них. Был бы день — он рассматривал бы прохожих. Хорошо бы пройтись по набережной, это всегда успокаивает. Ведь надо как-то оправдать свое поведение перед Еленкой, а он не нашел еще оправдания для себя.
Тот единственный выход из создавшегося положения, который у него был, — вернуться к старой технологии, — вдруг показался чудовищно нелепым. Почему он так поступил? Испугался? Нет, бояться ему уже нечего. Если двадцать тысяч шин, выпущенных по его распоряжению, действительно брак, он все равно не директор, и ответственность придется нести полной мерой. К директорскому посту он никогда не рвался и за него не очень держится. Не очень? Как сказать. Этот пост дает много возможностей, много можно сделать полезного. Если быть решительным, разумеется. Он и был таким. Кто бы осмелился внедрять новую технологию так, как сделал он, в противовес всем авторитетам, научным и техническим? Смелый шаг? Смелый. Так куда же девалась смелость сегодня? Почему не сказал Самойлову: «Я своего приказа не отменю». Ведь понимал, когда шел на такой шаг, что бои будут, а при первой же схватке сложил оружие. Нет, пожалуй, не сложил. Просто отступил перед превосходящими силами противника. Вспомнил наполеоновскую фразу: «Бегство позорно только для тех, в храбрости кого сомневаются». Зло усмехнулся: эта истина не утешала.
Остановился закурить и осмотрелся. «Прага» — на месте, кинотеатр — на месте, вот старый, стиснутый домами Арбат, но площадь не та. Она словно влилась в новую, незнакомую ему широкую улицу, пробившуюся сквозь жилой массив к Москве-реке. А, это и есть Новый Арбат. Вот он каков. Смело рубанули!
Пересек площадь, направляясь к Гоголевскому бульвару.
Нет, почему он все-таки отменил работу по новой технологии? Усомнился в ней? Пожалуй, да. Но очень немного. Испугался ответственности? Нет. Решил сманеврировать? Вот это похоже на правду. Не нашел в себе смелости не выполнить распоряжения Самойлова? Нет, просто решил, что тот все равно настоит на своем, и лучше это сделать сразу, чем после словопрений. Значит, сделал тактический шаг? Да. Так показалось лучше. А сейчас уже не кажется? В том-то и беда, что не кажется. Надо было упереться. Будь что будет — ни шагу назад! Да-а, тут есть над чем подумать… Как он вернется на завод? Что скажет рабочим, которые три года безвозмездно вели исследования, чтобы найти антистаритель, и нашли его? Ведь не зря он стал и директором общественного научно-исследовательского института — вся полнота власти у него. Кто из бюрократов пойдет против нового движения, если его возглавляет директор? С внутренними противниками справился, а перед внешними отступил. В общем — молодец против овец…
Было уже около часа ночи, когда Брянцев поднялся на третий этаж и сунул руку в карман, где у него лежали ключи от своего дома, от сейфа и от квартиры Елены. Но не успел достать их, как дверь открылась. Елена была в пальто.
— Фу-у, я уже изнемогла, хотела выйти тебе навстречу. Что, убили?
— Били…
Когда Брянцев входил в небольшую, просто и мило обставленную квартиру Елены, у него возникало ощущение, будто после долгих странствий он наконец вернулся домой. Безмятежное спокойствие охватывало его. Ему решительно ничего не хотелось изменить здесь, исправить, сделать по-своему, — желание, которое не оставляло его в Сибирске. Не было здесь ни громоздкого, с гранеными зеленоватыми стеклами буфета — гордости Таисии Устиновны, ни этажерки с дешевыми безделушками, ни оранжевого абажура с длинной бахромой, надежного пристанища для мух. Свое основное жилище он никогда не называл домом. Он не говорил: «возвращаюсь домой», «еду домой», как правило «еду на завод», «возвращаюсь на завод». И не только у Лены, из такта, чтобы не обидеть ее.
С наслаждением сбросил с себя пальто, пиджак, снял галстук, расстегнул ворот. Пошарил под диваном, вытащил комнатные туфли, прошелся, расправляя плечи. Потом поднял руки, расслабленно опустил их, как бы освобождаясь от накопившейся в них тяжести, и весело взглянул на Елену.
— Ну, здравствуй, Ленок!
— Приземлился?
— Ага. Даже заметил, какая ты красивая сейчас.
— Подлизываешься?
Брянцев не лгал. Елене на самом деле очень шло скромное темно-голубое платье. Оно было как будто свободным, но хорошо обрисовывало фигуру и гармонировало с пепельными волосами. Сейчас она удивительно походила на ту Леночку, которую он впервые поцеловал на школьном вечере.
— Валерик? — стараясь оттянуть предстоящий разговор, Брянцев покосился на соседнюю, комнату.
— Спит.
— С учебой как?
— Н-ничего. Но способности тратит не на то, чтобы хорошо учиться, а чтобы готовить уроки побыстрее. И хандрит. Просто не знаю, что с ним делать. Пока держу в руках. Ну, об этом ладно. Может быть, расскажешь все-таки, что произошло?
— А поесть?
— Пойдем на кухню.
Он ел и рассказывал. Рассказывал подробно, слово в слово, будто читал стенографическую запись. Даже более подробно, потому что ни одна стенограмма не передает того, что думает человек во время разговора и как ведут себя остальные участники.
Елена слушала, не прерывала, но когда он закончил свое пространное повествование, сказала жестко:
— Зря уступил. Поворачивать колесо обратно будет очень трудно. И чем больше времени пройдет, тем труднее, имей в виду. Ты же знал, на что идешь, надо было подготовить себя к схватке. Хлебников — это опытный боец и человек большой пробойной силы.
Брянцев не удивился. Елена не отличалась всепрощением, свойственным многим любящим женщинам. Умела осудить его поступки, если находила в них что-либо противоречащее ее взглядам, ее правилам. Брянцев ценил в ней эту редкую черту, ценил и побаивался. Принимая то или иное решение, часто думал, что сказала бы в этом случае Лена и как поступила бы сама.
Он внимательно посмотрел на нее. Чуть пухлые, чуть вздернутые губы, мягкая линия подбородка, светлые с грустинкой глаза, в которые легко смотрится. И столько ума во взгляде, столько проницательности…
— Сердишься? — встревоженно спросила Елена.
— Что ты! Восхищаюсь и преклоняюсь, — ответил он растроганно.
Она встала, подошла к нему, поцеловала.
— А ты до сих пор этого не сделал… Ну, жду. Я и тогда ждала… на школьном вечере. Целых два года потеряли из-за твоей нерешительности. Могли еще в девятом классе начать целоваться.
Он коснулся рукой ее волос, заглянул в глаза и поцеловал в нос.
— Холодный, как у котят. Мы не два года потеряли, Ленок. Начали бы в девятом, привыкли бы друг к другу, поженились бы… А так разнесло в разные стороны, и смирились: не судьба, мол…
— Не судьба… — глухо повторила Елена.
— Да, есть все-таки что-то такое, выше чего не прыгнешь. Какое-то прокрустово ложе, на которое укладывает тебя жизнь…
— Особенно, если ты сам хочешь улечься на него…
Алексей Алексеевич пытливо взглянул на Елену, стараясь понять смысл, скрытый в этих словах. В их отношениях, очень простых, и в их положении, очень сложном, каждое, даже на первый взгляд случайно оброненное слово приобретало глубокое значение и могло быть истолковано по-разному. Чтобы не было недомолвок, они всегда старались докопаться до этого значения.
— Нет, нет, Леша, — испуганно замахала она руками. — Ты не так меня понял. Я не о нашей с тобой ситуации, я вообще. — Но, увидев, что не рассеяла его подозрений, добавила: — Я ж тебе говорила: «Я знала любовь в супружестве, а сейчас познаю, что такое любовь без супружества».
— Говорила, — угрюмо отозвался Алексей Алексеевич. — Но человеку все надоедает.
— Человек — существо сложное. Ему все надоедает, но он может и ко всему привыкнуть. Я привыкла. — И вдруг стукнула кулачком по столу: — Во всяком случае, пусть тебя в такие дни эта тема не тревожит…
Брянцев опустил голову. «Такие дни» были всегда, когда он приезжал в Москву. Просто — так он сюда не ездил. Вызывали либо на очередной разнос, либо на согласование планов, что всегда сопровождалось нервотрепкой. И каждый раз, когда он заговаривал с Еленой о том, как им быть, как им жить дальше, она отмахивалась: «Потом, не в такие дни».
Порой он даже думал, что Елену вполне устраивает ее положение, что к другому она не стремится. В бессонные ночи там, в Сибирске, когда терялся контроль над сознанием, когда стиралась грань между реальностью и воображением, ему иногда казалось, что у нее есть еще кто-то, кто скрашивает жизнь, — не может же она выносить одиночество месяцами, ждать от встречи до встречи. Ну были бы еще его поездки регламентированы. А то ведь что получается? То два раза в Москву в течение месяца, то за полгода ни одного, то прилетит на один день, именно на день, даже не на сутки, то задерживается на две недели. Когда Брянцев задумывался над этим, ему невольно вспоминался рассказ одного политкаторжанина о Петропавловской крепости. Его не били, не истязали, только в разное время и на разные сроки закрывали наглухо ставни. На пятнадцать минут, на три часа, на целый день, а то и на два дня. И эти неожиданные переходы от тьмы к свету, от света к тьме расшатывали нервы, доводили до сумасшествия.
Как выдерживает Лена такие переходы, всегда долгожданные и всегда неожиданные? Он — мужчина, и то ему трудно. Да и по роду своей работы он почти не остается один, занят с людьми с утра до ночи, занят мыслями о заводе. А Лена — она все же работает от звонка до звонка, вечера у нее свободные. Разве что сын скрашивает жизнь. Но может ли сын заменить любимого человека?
Елена погладила Брянцева по голове.
— Ложись спать, Алеша. Поздно…
Распоряжение директора, переданное в самой категорической форме, потрясло Бушуева. Главный инженер даже растерялся. Что и как скажет он людям? С начальником цеха разговор будет короткий: прикажет — и тот сделает, тем более что Гапочка поисками антистарителя не занимался и вначале даже критически отнесся к этой затее. Несколько раз пришлось его урезонивать, пока стал помогать рабочим-исследователям, а вернее, перестал мешать им. Но как объяснить происшедшее рабочим, когда он себе не мог объяснить мотивы, побудившие Брянцева сдать позиции? Рабочие-исследователи завтра же валом повалят, от них не отобьешься — они имели право входить к директору без доклада, независимо оттого, кто у него находится, — такой порядок завел Брянцев. В экстренных случаях приходили даже во время совещания. Этой возможностью они не злоупотребляли, но все же пользовались ею. И случалось, что сотрудники исполкома, работники райкома партии вынуждены были прерывать беседу с директором, пока тот не выслушает всех жалоб, требований, соображений и не примет мер.
Однажды управляющий отделения промбанка просидел почти час, ожидая, пока директор разберется с резиносмесильщиками, у которых застопорилось исследование.
Когда рабочие ушли, он раздраженно сказал Брянцеву:
— Я бы тебе посоветовал эту… — он покрутил в воздухе пальцами, но так и не подобрал приличного ядовитого слова, — эту систему поломать. Неудобно как-то получается. Я человек свой, перетерплю, но ведь руководители повыше к тебе приезжают.
— Ничего, и они терпели, — осадил его Брянцев. — И, представь себе, даже возмущения не выказывали, с интересом слушали: ведь они с рабочими только мимоходом сталкиваются. Прошел по цеху — здравствуй-прощай — и все. Ну еще на собрании иногда послушают. А вот так, за одним столом посидеть, за ходом их размышлений проследить, горячности их поучиться, деловитость позаимствовать… И почему так повелось, что рабочий должен ожидать, пока ты со мной разговор закончишь? Ты зарплату за это время получаешь, каждую минуту тебе копейка капает — и когда папиросу закуриваешь, и когда про похождения на последней рыбалке рассказываешь, а он безвозмездно исследования ведет. Понимаешь: без-воз-мездно. За спасибо, и то если не забудут сказать, время свое и силы тратит. Так уж изволь подожди его. И поучись кстати.
Этот порядок укоренился на заводе, к недовольству множества посетителей, которые осаждают директорский кабинет.
«Завтра работать не дадут, — с тревогой думал Бушуев. — Сюда завалятся не только резиносмесильщики, которые занимались поисками антистарителя, но и добрая половина исследователей придет — ведь работа эта стала гордостью института. И как только смогли так закрутить голову Брянцеву, что он капитулировал?»
Бушуев поглядывал на телефон. Не поднималась рука взять трубку. Но может ли он изменить ход событий? Главным инженером его назначили недавно, и противоборствовать он не вправе, тем более не зная точно, что произошло в Москве.
Набрал номер домашнего телефона Гапочки. Нет его, в цехе. Позвонил в цех — нет в кабинете. Нашел в диспетчерской, передал распоряжение директора.
— Что-о-о? — грозно спросил Гапочка.
— То, что слышали.
— Я этого не слышал, — сказал Гапочка и повесил трубку.
Бушуев позвонил еще раз. Гудок, гудок, гудок. Никто не поднимает трубку. «Вот стервец! Сам не берет и диспетчеру запретил».
Разъяренный Бушуев, — а он, случалось, ярился по поводу и без повода — сказывалась фронтовая контузия, — вылетел из кабинета и помчался в цех.
Он не собирался сегодня в подготовительное отделение, потому и надел новый костюм, белую рубашку, светлый галстук. Можно было накинуть халат, но он сгоряча забыл о нем, так же как и о том, что в подготовительном отделении всегда плавает в воздухе сажа.
Походил по цеху — нет Гапочки. Спросил одного, другого — говорят, домой ушел. Остановился около Салахетдинова, который как раз загружал резиносмеситель — задал натуральный каучук, потом искусственный, всыпал мешок сажи. Бушуев не нашел глазами антистарителя и подумал, что Гапочка все-таки распорядился не давать его. Но нет, Салахетдинов взял с нижней полки несколько брикетов антистарителя и положил на стол поближе к резиносмесителю.
Взбешенный Бушуев подскочил к рабочему.
— Тебе давали указание отменить антистаритель?
— Угу.
— Какого же ты черта его суешь?
— А я не для того здесь поставлен, чтобы неправильные указания выполнять, — спокойно ответил рабочий с едва уловимым национальным акцентом. И внезапно взвился: — Не буду выпускать резину худшего качества! И никто не вправе заставлять делать это.
Тут уж Бушуев потерял всякое самообладание.
— Вон из цеха! — закричал он и замахал руками так, словно изображал из себя ветряную мельницу в бурю.
Смуглое лицо Салахетдинова потемнело, но он сдержался, спокойно посмотрел на главного узкими умными глазами.
— Сначала скажите, кому агрегат сдать, — невозмутимо произнес он и с усмешкой посмотрел на белоснежную рубашку Бушуева. — Может быть, вы за меня отработаете?
Главный инженер быстро остыл — заменить Салахетдинова было некем. Он вернулся в диспетчерскую, позвонил на квартиру Гапочке.
— Слушаю, — как ни в чем не бывало отозвался тот.
Выслушать ему пришлось гораздо больше, чем за все годы работы в подготовительном. Он выдержал до конца, скорее из любопытства, чем из уважения к главному, и потом сказал:
— Товарищ главный инженер, я не могу заставить рабочих делать то, что считаю неправильным и что они считают неправильным. И не забывайте: Салахетдинов — не придаток к механизму, а рабочий высшей категории. Он три года жизни отдал исследованиям, ему голову в любую сторону не повернешь. Его во всем убедить надо. А в данном случае еще сложнее — переубедить. Я не берусь. И вы зря взялись.
А утром произошло именно то, чего опасался Бушуев. Сразу после гудка к нему в кабинет ввалились все резиносмесильщики ночной смены. Даже сажу с лиц плохо отмыли — торопились. Появился сборщик шин Дима Ивановский, крепкий, жилистый паренек, всегда озабоченный, всегда сосредоточенный. Поисками антистарителя он не занимался, но был одним из инициаторов рождения рабочего института и вникал во все дела. Пришел Кристич, сухощавый, подвижной, с тонким нервным лицом, — главный закоперщик в резиносмесилке. Сегодня у него выходной, и выглядел он так, будто только что с рыбалки вызвали: в затрапезной телогрейке, в высоких сапогах. Видавшую виды ушанку примостил в уголке на сейфе, сам сел тоже в уголке, явно стесняясь своего вида. Был здесь и инженер Целин, один из авторов антистарителя. Бледный, словно из него всю кровь выпустили, он старался делать вид, будто происходящее его не волнует. Бушуев понял, что слух об отмене антистарителя разнесся с молниеносной быстротой.
И — началось. Рабочие говорили наперебой, делали разные предположения, тут же оспаривали их.
В разгар этой перепалки прозвенел междугородный звонок. Бушуев поднял трубку — Хлебников.
— С которого часа перешли на старую технологию? — спросил он.
Бушуев промычал что-то нечленораздельное.
— Не слышу. Не понял.
Главный инженер собрался с духом:
— Не переходили. И перейдем, когда вы лично, товарищ Хлебников, прилетите сюда и докажете нам, что наш состав резины хуже вашего.
К его удивлению, Хлебников не вспылил. Спокойно, терпеливо, словно несмышленому ученику, объяснил, что применение антистарителя отменено временно, что к этому вопросу вернутся, как только в институте испытают шины на ходимость в естественных условиях.
— Какая у вас норма пробега для испытательных машин в сутки? — спросил Бушуев.
— Пятьсот километров, — ответил Хлебников.
— Значит, на полгода езды. И еще полгода будете разводить научные дискуссии. А нам что же, выпускать незащищенную резину? Так?
В трубке долго ничего не было слышно. Потом Хлебников спросил деревянным голосом:
— Кто отказался выполнить распоряжение директора?
— Рабочие-исследователи в первую очередь. — Набрав полную грудь воздуха, словно собирался нырнуть в неизведанную глубину, Бушуев крикнул: — И ваш покорный слуга тоже!
В трубке что-то щелкнуло, очевидно, Хлебников бросил свою.
В кабинете долго молчали.
— Ну, теперь заварится каша… — Бушуев взялся за голову.
— Что ж, будем варить, пока не разварится, — философски заметил Салахетдинов и восторженно посмотрел на главного инженера — не ожидал от него такого крутого поворота.
Рабочие долго строили догадки о том, что произошло в Москве, какой ключ подобрали там к Алексею Алексеевичу, обычно стойкому, воюющему до конца, порассуждали и о том, подвели они директора или, наоборот, помогли ему, и гурьбой направились в помещение, отведенное для общественного института рабочих-исследователей, в ту самую комнату, которая была свидетельницей стольких споров, стольких горячих вспышек. Посовещались еще немного и пошли в цех поднимать настроение резиносмесильщикам.
Целин остался один — редкий случай в этой комнате, где постоянно толкутся исследователи, где последнее время не было отбоя от посланцев с многих заводов. Одни приезжали с намерением перенять опыт, другие — убедиться, что институт рабочих-исследователей — это просто шумовой номер, разрекламированное мероприятие и можно не отягчать себя излишними заботами, не затевать у себя столь хлопотливое дело.
А сейчас Целин сидел один, погруженный в невеселые думы. У него было такое ощущение, будто он висит на тонкой веревочке, вот-вот веревочка эта оборвется, и он рухнет, да так, что больше не сможет подняться. Многоопытный и много битый, он лучше всех понимал, в какое положение попал директор, распоряжение которого на заводе не выполняют.
Изобретательством Целин заболел давно, в первые дни своей работы в Ленинграде на заводе «Красный треугольник». Молодого инженера направили в технический отдел, но, к неудовольствию начальства, он не стал копаться в бумагах, а целыми днями находился в цехах.
Еще в ту пору, когда он проходил производственную практику, родилась у него одна смелая мысль, но он боялся ее высказать, чтобы не засмеяли. Теперь же эта мысль окрепла.
В начале тридцатых годов автомобильные шины собирали по слоям на надутой резиновой камере, укрепленной на вращающемся кронштейне — «журавлике». Тяжелый, трудоемкий и очень примитивный способ. Подбирали для этой работы «дядьков» покрупнее ростом, медвежьей силы, каждый делал за смену три, три с половиной покрышки. Через десяток лет такой силач получал искривление позвоночника и вынужден был переходить на легкую работу.
Мысль, родившаяся у Целина, была простой: собирать шину в виде широкого кольца на плоском барабане и, уже сняв со станка, придавать ей нужную форму. Эта простота и отпугивала специалистов, когда Целин заикался о таком методе сборки.
Он изложил свой способ на бумаге, набросал несколько эскизов и, набравшись смелости, пошел к начальнику отдела. Тот выслушал инженера и потом долго рассматривал его поверх очков, словно видел впервые.
— Я был лучшего мнения о ваших умственных способностях, — сказал он наконец, — может быть, потому, что вы их пока не проявляли. Заберите… свои прожекты на память. Я, естественно, могу поставить их на обсуждение, но не хочу подвергать вас нападкам.
Тогда Целин подал заявку в бюро изобретательства. Ее рассмотрели и вернули, подробно изложив мотивы отказа.
Нужно быть очень уверенным в себе, чтобы мнение нескольких человек, да еще выраженное в категорической форме, не сбило тебя с толку. Заколебался и Целин. Но прошло время. Еще и еще раз проверив мысленно свой проект, Целин снова пришел к убеждению, что он легко осуществим, и взбунтовался, написал резкое письмо в «Резинообъединение». Прождав ответа целый месяц, попросил отпуск и поехал в Москву.
Его предложение разбиралось в кабинете начальника «Резинообъединения» в присутствии трех десятков специалистов. Почти все они обрушились на Целина. Как посмел зеленый, еще не оперившийся инженер потревожить их покой, заставить зря терять столько времени! На всю жизнь запомнилось Целину выступление красивого импозантного человека, говорившего с великолепным пренебрежением:
— Во время мировой войны четырнадцатого года один англичанин предлагал защитить Лондон от неприятельских бомб, повесив над городом сетку. Это предложение было настолько же патриотичным, насколько и идиотичным. Точно такой случай патриотического идиотизма разбираем мы с вами сегодня. У нас нет оснований сомневаться ни в добрых порывах души этого молодого человека, ни в крайней нелепости его предложения…
Целин ушел с совещания уничтоженный. Он не мог собраться ни с мыслями, ни с чувствами, у него было такое ощущение, будто он стал аморфным, ватным.
Но вернулся в Ленинград, отдышался, — и творческий зуд снова овладел им.
Тогда беспартийный инженер пошел к секретарю партийного комитета. Старый рабочий долго слушал, еще дольше думал. Слесарь по специальности, он мало понимал в шинном производстве, но имел одно неоценимое качество: никогда не делал вид, что понимает, если не понимал. И он сказал честно:
— Я тебе верю. Но ты меня пойми: я слесарь. Касалось бы это механики — тут я кой-кому сто очков вперед дам. Но это дело не моей специальности. А вот посоветовать могу: обратись к Серго Орджоникидзе. А я препроводиловку напишу.
Целин написал письмо. Дал машинистке перепечатать. Получилось без малого тридцать шесть страниц.
Принес письмо секретарю парткома. Тот взвесил в руке стопку толстой бумаги и усмехнулся:
— Да ты что, Илья, как дитя малое. Не понимаешь, что нарком у нас на всю тяжелую промышленность один, а таких, как ты, писучих, много? Разве у него хватит времени каждое такое письмо читать? Нет, милый, ты напиши на одной странице, но так, чтобы сразу суть дела схватить можно было. А все остальное — в приложение. Серго письмо прочтет, а приложением другие займутся, у кого времени побольше.
Целин впервые познал всю сложность краткого изложения мыслей. Тридцать шесть страниц он писал три дня, а над злополучной страницей просидел неделю.
Прочитал ее секретарь парткома, одобрительно кивнул головой и взялся за перо.
Плохо слушались пальцы, привыкшие к тискам и молотку, и буквы выходили такие, что машинистка через два слова на третье приходила спрашивать, что написано.
Корявое получилось письмо, но честное и прямое, как сам секретарь.
«Дорогой товарищ нарком Серго Орджоникидзе! Так собирать покрышки, как это мы сейчас делаем, нельзя. Целин предложил способ мотать покрышки на барабане. Человек он хороший, и партком ему верит. Хотя спецы говорят, что из этого ничего не будет, но попробовать надо. Американцы нам станков не продают, одна надежда на свои мозги.
Секретарь парткома Лобода».
Письмо ушло в Москву, и Целин надеялся получить ответ через месяц-полтора — представлял себе, какая почта у наркома.
Через неделю, когда он, по своему обыкновению, торчал на сборке покрышек, в цех прибежала запыхавшаяся курьерша.
— Главный инженер вас вызывает!
Целин похолодел. До этого дня он главного инженера и в глаза не видел. Слышал только, что человек строгий-престрогий. Решил: наверно, начальник отдела жаловался.
В приемной на очереди множество народу, но, когда в сопровождении курьерши вошел Целин, секретарь сразу открыл ему дверь.
Пожилой инженер с сухим лицом аскета, в пенсне, тотчас отпустил посетителя и предложил Целину расположиться в кресле. Целин сел в мягкое шагреневой кожи кресло и словно провалился. Одна голова видна.
— Напрасно вы ко мне никогда запросто не зайдете, — с задушевной интонацией сказал главный инженер. — Я понимаю, что молодым специалистам мы уделяем мало внимания, но, поверьте, не из злого умысла — руки не доходят. Текучка заедает. И вспомните добрую русскую пословицу: «Если дитя не плачет, мать не разумеет».
Не успел Целин прийти в себя от изумления, как вошел секретарь и торжественно доложил:
— Все в порядке, Виктор Сергеевич. Комната товарищу Целину выделена. — Положив на стол ордер, добавил: — На втором этаже, солнечная сторона, вид на Неву.
Главный инженер стал расспрашивать Целина, как ему живется, как работается, привык ли он к этому чудесному городу. А в душу облагодетельствованного человека невольно закрадывался страх: за того ли его принимают, какой фарс здесь разыгрывается и чем это кончится?
Кончилось все неожиданно. Главный инженер открыл папку, на которой золотом было вытиснено «Весьма срочно», достал из нее телеграмму.
— Сегодня поедете в Москву, Илья Михайлович. Вас вызывает народный комиссар тяжелой промышленности товарищ Орджоникидзе.
— Это, наверно, по поводу моего предложения о новом способе производства шин… — обрадовался Целин.
— А-а, — в свою очередь обрадовался главный инженер, полагавший, что Целин жаловался наркому на отношение к молодым специалистам. — Ну, вот и хорошо! — И снова вызвал секретаря: — Билет товарищу Целину готов?
— Мягкий вагон, нижняя полка.
Первый раз в своей жизни ехал Илья Михайлович в мягком вагоне. Долго сидел у окна, всматриваясь в непроглядную темень, с наслаждением ощущая плавное покачивание рессор. Заснул только под утро, но каждые полчаса тревожно просыпался, будто мог проехать Москву.
В приемной наркома — снова неожиданность. Вместо приторно-вежливого секретаря — крупный плечистый мужчина с рубленым лицом, в тельняшке, выглядывавшей из-под расстегнутого ворота рубахи, верный помощник Серго, матрос Семушкин. Он встретил приезжего грозно:
— Ты что тут разные фантазии пишешь? Думаешь, у наркома без тебя работы мало? — Увидев, что Целин растерялся. Семушкин улыбнулся: — Ну, ну, не привыкай робеть смолоду! Сейчас наркому доложу. Только уговор: Серго человек вежливый, так что ты смотри, больше пяти минут не сиди. Я ему уже машину вызвал, на «Серп и молот» поедет. Знаешь такой завод?
— Знаю, — выдавил из себя Целин. У него перехватило дыхание от одной мысли, что ему так вот сразу, без всякой подготовки придется разговаривать с Серго.
Семушкин вошел в кабинет и тотчас вернулся.
— Валяй, — сказал он и угрожающе шепнул вдогонку: — Смотри — пять минут.
Целин перешагнул порог и остановился. На него в упор смотрел человек, которого он хорошо знал по портретам. Орлиный взгляд, орлиный нос, гордая посадка головы.
— Проходи, проходи, — ободряюще произнес нарком.
И страх вдруг исчез. Целин подошел к столу, пожал протянутую руку, большую, крепкую, теплую.
— Прочитал твое письмо, — сказал Орджоникидзе. — Веришь в то, что пишешь?
— Верю.
— Ну вот и хорошо. Я, к сожалению, поговорить с тобой не смогу. Ты извини, очень мне некогда. Но в глаза твои посмотреть хотел. Вижу — веришь. А раз так — широкая тебе дорога. У изобретателя какое преимущество перед остальными? Он верит в свое дело и хочет его осуществить. Верит и хочет. Это великое дело.
Нарком взял со стола письмо и объяснительную записку Целина, написал несколько слов.
— Сейчас же поезжай с этим в «Резинообъединение», к начальнику.
— Я уже был там.
Серго снисходительно улыбнулся в усы:
— Так ты был один, а теперь мы с тобой вроде вместе поедем.
Пожав Целину руку, Серго пожелал ему успехов.
— Главное — не остывай! — заключил он.
Целин вышел в приемную, прочитал резолюцию наркома: «Если есть хоть один процент надежды на успех, пробуйте».
Вернулся он на завод с приказом незамедлительно изыскать средства и приступить к опытам.
Главный инженер завода с удовольствием назначил Целина ответственным за проведение опытов и освободил от всех прочих обязанностей. Этим он снимал с себя всякую ответственность за дальнейшее: если уж у самого изобретателя не получится, то никто не будет виноват.
Прошел месяц. С примитивного деревянного барабана, обитого луженой жестью, сошла первая покрышка, и вскоре сборщик стал собирать восемнадцать — двадцать покрышек за смену. Восемнадцать — двадцать вместо трех. Постепенно тянувшие жилы «журавлики» были заменены станками с целинским барабаном. С тех пор какие бы сборочные станки ни проектировали конструкторы, в основе их был заложен барабан, монолитный или разъемный, плоский или полуплоский, но всегда барабан.
Из этой истории Целин сделал для себя непреложный вывод: если убежден в своей правоте, воюй до конца, до тех пор, пока не победишь. И принял за правило: никакие заключения специалистов по изобретению не считать окончательными. Обосновывал он это очень просто: изобретатель тратит месяцы, иногда даже годы на разработку своего замысла. Он в этом узком вопросе становится более сведущ, чем другие. Эксперты же затрачивают на изучение изобретения часы, иногда даже минуты, и к тому же на их решение зачастую влияет множество причин. Сказывается и непринятие чужой идеи, если она противоречит твоим убеждениям, и безнаказанность отказа. Кого и когда привлекали к ответственности за шельмование того, что потом нашло широкое признание? Особенно трудно пробивать изобретения простые. В таких случаях, естественно, возникает мысль: если все так просто, до этого додумались бы раньше.
Со многими людьми случалось воевать Целину, когда рождалась очередная новаторская идея.
Однажды, уже в Сибирске, куда занесла его война, он занялся изучением шин в условиях эксплуатации. И ему бросилось в глаза, что очень уж быстро стареют покрышки, покрываются трещинками. Сначала мелкие, они делаются гуще, шире, глубже, наконец уже целая сеть трещин изрезает покрышку, как морщины стареющее лицо, только во сто крат быстрее. Бывало и так: лежит новехонькая покрышка на складе, не работает, а все равно трещины появляются. Резина становится твердой, жесткой, хрупкой. Поставишь такую покрышку на автомашину — она проходит только половину гарантийного срока, а то и меньше.
Целин знал, что предотвращает старение резины. Пчелиный воск. Удивительное он имеет свойство: выпотевая из резины, покрывает ее защитной пленкой, благодаря чему покрышка может храниться годы. Было время, когда русский завод «Треугольник» выпускал лучшие в мире шины и свято хранил свой производственный секрет. И «Красный треугольник» после революции тоже долгое время выпускал шины, которые почти не старели.
Так продолжалось до тех пор, пока шин было мало, а воска много. Со временем это соотношение изменилось, и стойкость шин снизилась.
Иностранные фирмы разведали секреты «Треугольника», но воспользоваться ими не смогли: пчелиный воск был дефицитен и дорог. Однако нашли ему заменители — кристаллические воска. «Красный треугольник» тоже нашел заменитель — парафин. Он был хуже, гораздо хуже, чем пчелиный воск, — кристаллы у парафина более крупные, — а все-таки стойкость шин опять возросла. Но и парафина не хватало.
Вот и завертелись у Целина мозги в одном направлении: чем заменить пчелиный воск? Чем таким, чего много и что стоит дешево?
Илья Михайлович зарылся в книги.
Он не разделял точки зрения американских изобретателей, которые предпочитали эксперимент, иногда даже слепой, теоретическим поискам. Знаменитый Эдисон считал, что лучше провести тысячу опытов, чем искать определенную закономерность. Гудийр, пытаясь улучшить качество резины, подмешивал в нее все, что попадалось под руку: соль, сыр, орешник, чернила, негашеную известь.
Целин знал, что ищет, потому сфера его поисков была определенной. Прежде всего его внимание привлек горный воск — озокерит. Но опыты с этим веществом были лишены практического смысла, так как запасы его оказались очень ограниченными. В конце концов он остановился на церезине — продукте перегонки нефти. Церезин содержит в себе мелкокристаллический воск, и были все основания полагать, что в резине он поведет себя, как пчелиный.
Но теоретические домыслы остаются домыслами, пока они не проверены практикой. Охотников же тратить на это время и средства не находилось. Работал Целин заместителем начальника сборочного цеха и был на плохом счету. Организационная жилка у него отсутствовала, и все его требования помочь наладить опыты с церезином пропускались мимо ушей. Начальник цеха считал, что Целин, не справившись с одним делом, пытается выскочить на другом.
Оставалось писать в разные инстанции, чем и занимался Илья Михайлович в редкие свободные вечера, — в цехе он обычно находился с утра до ночи. Но куда он ни обращался, его письма пересылались в НИИРИК — единственную организацию, которая серьезно занималась вопросом старения резины, — и оттуда неизменно приходили отказы. На штампованность отказов пожаловаться было нельзя — мотивировки всегда разные. То «Ваши предложения противоречат современным научным представлениям», то «Опыты с предложенным церезином проводились и признаны бесперспективными». Было и «лирическое» заключение: «Горячо советуем вам направить вашу неуемную энергию на менее сложные проблемы». В слове «неуемная» машинистка, как назло, сделала опечатку, пропустила «е», и получилось «неумную», правда, отсутствующая буква была дописана чьей-то рукой. Отказы неизменно подписывала Чалышева. Менялись руководители института, а Чалышева оставалась. Сначала она подписывалась как «научный сотрудник», потом прибавилось слово «старший», — у Чалышевой появилось звание кандидата технических наук. Целин со страхом ждал того дня, когда кандидат станет доктором.
Тяжело воевать одному, а Илья Михайлович Целин долгое время оставался один. И не потому, что чуждался людей, нет, — не было на заводе человека, с которым он не делился бы своими замыслами. Просто не находил единомышленников и, может быть, опять-таки потому, что идея его была элементарно проста. Трудно было поверить, что рядовой заводской инженер, к тому же довольно незадачливый, неказистый с виду и печатью таланта не отмеченный, стоит на верном пути к решению сложнейшей проблемы.
В конце концов Целин не выдержал натиска начальника цеха и ушел в проектный институт, который занимался вопросами производства шин. Тему исследования церезина удалось вставить в план. Но когда план утверждали в Москве, снова появилась на сцене Чалышева, представила убедительные данные о бесперспективности темы, и ее закрыли. В довершение всех бед сменилось руководство проектного института. Директором стал тот самый начальник цеха, который невзлюбил Целина. Пришлось снова сбежать на завод. Его терпели из уважения к былым заслугам, из сочувствия. Целин по-прежнему работал с утра до ночи, по-прежнему писал во все инстанции и по-прежнему получал отказы за подписью Чалышевой. Из этого замкнутого круга ему так и не удавалось вырваться.
Нелегко складывалась жизнь у Ксении Федотовны Чалышевой. Кончила школу — и заметалась: куда поступить учиться? Ни к чему особого призвания у нее не было. Четыре года подряд держала она экзамены в разные учебные заведения — и в гуманитарные и в технические, пока наконец не удалось поступить в химико-технологический институт. Ее одноклассники к этому времени уже заканчивали институты. Каждая встреча с ними оставляла царапину на сердце, и она избегала этих встреч. Ежегодно добрая треть из них приходила на выпускной вечер, на слет окончивших школу. Ксения тоже получала приглашения, но рвала их. Не пошла даже в тот год, когда защитила диплом и получила звание инженера. Трудно было встречаться с людьми, которые уже прочно стали на ноги, завоевали себе положение. Она и теперь ничего определенного о себе сказать не могла. Не знала, не решила, что делать дальше. На завод идти не хотелось: шумно, грязно, много людей вокруг. Людей она не любила, потому что завидовала им. И острее всего тем, кто обзавелся семьями и был счастлив. Даже смех на улице вызывал у нее вспышку гнева, словно весь мир должен был скорбеть о ее незадачливой судьбе. Вот если бы забиться в какую-нибудь комнату, одной, и корпеть над несложной работой — большего она не желала бы.
Судьба улыбнулась ей — ее приняли научным сотрудником в институт резины и каучука. С трудом приняли. Помог отец — у него нашелся в институте друг детства. В тридцать лет она стала есть заработанный своим трудом хлеб. Но хлеб этот был горек: ее грызла зависть. Зависть к людям, которые работали с рвением, чего-то искали, что-то создавали, за что-то боролись. Даже среди этой кипучки она оставалась спокойной и бесстрастной, как камень на дне потока, омываемый со всех сторон водой, но застывший в неподвижности.
У нее были достоинства, за которые ее ценили: педантичность и скромность. Порученную работу она выполняла со скрупулезной тщательностью и ни на какие лавры не претендовала. Для диссертантов, которым помогала, она была находкой: к каким бы неожиданным выводам ни приводили добытые ею данные, никто не подвергал их сомнению, стоило сказать, что исследования проводила Чалышева. Так и повелось: самую точную, самую кропотливую черновую работу поручали ей. Но она умела добывать лишь голые цифры. Выводы, заключения, обобщения делали другие. Ни разу ни одна собственная техническая мысль не шевельнулась в ее голове.
Так могло продолжаться многие годы, если бы не потребовали от научных сотрудников включиться в самостоятельную работу. Чтобы сохранить должность, надо было заняться диссертацией.
И снова Ксения Чалышева заметалась. Какую взять тему? По существу ее не увлекала ни одна. Но выбрать было нужно, и она изобрела свой способ. На отдельных полосках бумаги переписала названия тем, скрутила эти полоски перемешала и наугад вытащила. «Исследование морозостойкости шин в условиях Крайнего Севера».
Тема не понравилась. Надо было на время уехать из Москвы, а на такую жертву она пойти не могла.
Отбросила бумажку, вытащила другую. Тема с конструкторским уклоном, а в этом деле она полный профан. И она сказала себе: «Будь что будет, над диссертацией работать не стану».
Это решение так и осталось бы неизменным, но вмешались силы извне. Чалышеву вызвал к себе профессор, знавший с детства ее отца.
— Ксения Федотовна, поговорим по душам, — доверительно сказал он. — Вам не обидно? Сколько черновых материалов готовили вы разным людям для диссертаций, а сами до сих пор не имеете ученой степени!
— Нет, не обидно…
— А завидно? Хоть немного?
Это был удар в больное место.
— Завидно, — сказала она, хотя сама себе в этом никогда не признавалась. Очень уж расположил ее к себе профессор. Мало людей принимало участие в ее судьбе, и к тем, кто помог хоть теплым словом, она испытывала что-то похожее на нежность.
— Люблю откровенность, — сказал профессор. — Может быть, вы объясните, как это у вас получается такое сочетание — и не обидно и завидно?
У профессора очень доброе лицо. Глаза небольшие, глубоко запавшие, но лучистые-лучистые. Не от молодости духа — от доброты. И даже нос добрый — небольшой такой, пуговкой.
Чалышева молчала. Не привыкла открывать тайников своей души. Было бы что в этих тайниках — может, и разоткровенничалась бы. Но она знала себе цену. Знала, что работа, которую выполняла, была ей по плечу, но другая… Отсюда рождалась зависть без обиды. Обида возникает от несправедливости, зависть — от превосходства других над тобой.
— Хорошо, не буду требовать от вас откровенности, — сказал профессор, выводя Чалышеву из тягостной нерешительности. — Однако извольте выслушать то, что я о вас думаю. Далеко не все способны к научной работе, но одних спасает упорство, других… простите, нахальство. У вас нет ни того, ни другого. Знаете, чем вы богаты с избытком? Честностью. И за это я вас ценю. Работу, которую другой выполнит за неделю, не особенно заботясь о точности, вы делаете месяц, два, но делаете безупречно, на совесть. Вот какая у вас репутация. Ей-богу, это не мало.
Впервые посторонний человек говорил с ней так доброжелательно. И вообще это был единственный человек, который по-настоящему старался ей помочь.
Что-то дрогнуло в душе Чалышевой, в душе, которая жила без тепла, без человеческой ласки.
И все же она молчала. Не привыкла быть откровенной, отвечать откровенностью на откровенность, не была приучена к этому. Даже в семье, где ее жалели и щадили, с ней разговаривали о чем угодно, только не о ней самой.
По выражению ее глаз, всегда безразлично-спокойных, а сейчас словно подернутых туманной пленкой, профессор понял, что она растрогана, и сам растрогался. Обычная человеческая слабость: мы любим тех, кому делаем добро.
— Перейдем к делу, — прервал ее размышления профессор. — Вам надо браться за диссертацию. Ксения. Все мы не вечны, мне вот на седьмой десяток потянуло. Кто позаботится о вас? Проблемой старения резины вы не интересовались?
Нет, не интересовалась она этой проблемой, как не интересовалась никакой другой, хотя много знала, много читала из того, что полагалось знать и читать. Даже на всех защитах диссертаций присутствовала. Ее удивляли неожиданные мысли, смелые выводы, открытия, которые делали люди, а иногда скудоумие и наукообразная банальность мышления. Но ни то, ни другое не пробудило в ней желания заявить о себе. Одним не могла подражать, другим — не хотела.
— Не интересовалась, — призналась Чалышева.
— А теперь заинтересуетесь.
— Но этой темы в плане нет…
— А-а, деточка. — Профессор лукаво прищурился. — Планы составляются и изменяются. Я эту тему специально для вас приберег. Внес бы ее в план, за нее сразу ухватились бы. А теперь сделаем так, будто ее вы сами облюбовали.
— Дмитрий Павлович… — только и смогла вымолвить Чалышева и, запнувшись, прижала руку к груди — жест, на который она до сих пор не была способна.
Профессор встал, отпер огромный сейф, достал пакет, тщательно перевязанный шпагатом, вскрыл его, извлек толстый том.
— Вот это для вас неоценимое сокровище, — почему-то переходя на шепот, сказал он. — Исследование антистарителей, произведенное одной фирмой. Берите его, несите домой и никому не показывайте. Ни одной живой душе. Черпайте из него все, что потребуется.
Растроганный собственной добротой, профессор пожелал Чалышевой успеха, даже поцеловал по-отечески в лоб и остался в кабинете, чрезвычайно довольный собой.
Не было до сих пор у Ксении Федотовны дня радостнее, чем этот. Она возвращалась домой переполненная благодарностью, бережно неся пухлый том, насыщенный тысячами цифр и данных. Сейчас ее не раздражали веселые лица людей. У нее появилась цель в жизни, и, главное, цель, которую не так уж трудно будет достигнуть. Нет, она не думала о том, чтобы просто заимствовать данные. Она будет работать, вести исследования. Но канва у нее в руках. Это все равно что решать задачу, имея готовый ответ, даже больше — схему решения. Ко всему прочему ее привлекала и тема. Она вполне соответствовала ее репутации. Открытий от нее никто не ждал, а вот сравнительное исследование разных зарубежных антистарителей и выбор наиболее эффективных и экономичных — это как раз для нее. Надо, конечно, немало потрудиться над общей частью, над историей вопроса, проявить эрудицию, продемонстрировать глубину теоретических познаний…
Уже дома, страница за страницей перелистывая отчет, она убедилась, какой поистине бесценный материал дал ей профессор. Здесь была тщательно описана не только методика исследований, но и помещены чертежи озоновой камеры, в которой образцы подвергались разрушительному действию окислительной атмосферы. Было и еще множество всяких нужных данных.
Она просидела над томом целый вечер и только в половине десятого вспомнила, что должна была зайти в комиссионный магазин на Сретенке, где продавщица обещала ей оставить кофейную чашку для коллекции, которую начала собирать еще мать. Вспомнила без особого сожаления, потому что была переполнена радостью.
А ночью она долго не могла заснуть. Лежала и смотрела открытыми глазами в потолок, по которому все реже и реже скользили блики фар пробегающих мимо машин.
Трудно было найти в институте человека, который с большим рвением принялся бы за диссертацию, чем Чалышева. Ввиду важности темы ей разрешили начать исследования немедленно, параллельно с подготовкой к сдаче кандидатского минимума, дали в помощь лаборантов. Она была очень занята. Днем готовила смеси резин с различными антистарителями, испытывала их в озоновой камере, проверяла механические свойства, вечером зубрила немецкий язык, спецдисциплины, изучала трудно дававшуюся философию. Откуда только силы взялись в этом хрупком теле!
Ни одной цифры в отчете, предоставленном ей профессором, она не приняла на веру. Если ее данные расходились с данными отчета, повторяла исследования и достоверными считала свои. Лаборантов своих она замучила — не прощала малейшей неточности, требовала, чтобы они работали с такой же тщательностью, как она сама.
До сих пор Чалышеву просто не любили, а теперь возненавидели. Она чувствовала это, но не обращала никакого внимания — ненавидят того, кого боятся, а ей было важно, чтобы ее боялись: страх она считала лучшим стимулятором хорошей работы.
Многие диссертации после защиты легли на полки архива, никому не нужные. Работу же Чалышевой ожидала другая участь. Ее выводов ждали, и как только она их получила, институт выдал заключение Внешторгу о том, что лучшим антистарителем является «Суперлюкс», производимый одной иностранной фирмой. Так значилось в отчете института. Внешторг заключил договор с фирмой на поставку этого антистарителя. Его быстро освоил ряд заводов, и договор возобновлялся из года в год.
Защита диссертации прошла прекрасно. Спорить было не о чем — результаты исследований уже были внедрены в производство. Так и стала Чалышева единственным специалистом по антистарителям, а раз единственным, то и крупнейшим. Ее приглашали на совещания, к ней обращались за консультациями, ей присылали на экспертизу заявки на изобретение антистарителей.
Внешне она ничем не изменилась. Такая же отчужденная, замкнутая, немногословная. Но высказывалась она теперь категорически, твердо, с полным сознанием своего превосходства. И так как до защиты диссертации ее голоса почти никто не слышал, эта перемена отмечена не была.
И в душе у нее воцарился мир: она перестала чувствовать себя обойденной жизнью, и если кому и завидовала, то только счастливым парам. Но и эта зависть постепенно уходила глубоко внутрь и становилась все менее мучительной.
— Вам не кажется, Алексей Алексеевич, что директор, распоряжения которого не выполняют на заводе, может легко перестать быть директором? — спросил Самойлов, едва Брянцев переступил порог его кабинета.
Такая встреча смутила Брянцева. Он ответил не сразу — когда внутренне вспыхивал, придерживался мудрого правила: сосчитать до десяти. На десятой секунде ответил, но так, чтобы выгадать время:
— Нет, не кажется.
— А почему? — живо спросил Самойлов, удивленный спокойствием Брянцева.
— Видите ли, в Программе партии точно сказано о развитии общественных форм работы. Мы открыли одну из таких форм — институт рабочих-исследователей. Оказывается, это могучая сила. Приходится не только управлять ею, но и считаться с ней, а иногда и подчиняться ей. Это совершенно ново, и это нужно уметь понять.
Ответ озадачил Самойлова. Он любил поразмышлять, обобщить факты, сделать выводы. И в других уважал эту способность.
Самойлов взглянул на часы. Два. Коллегия начнется в три. Материалы у него подготовлены. Есть время поговорить, тем более что надо как-то определить свое отношение к происшедшему.
— Садитесь, подумаем вместе, — неожиданно миролюбиво предложил он.
Все больше нравился Брянцеву этот человек. Он шел сюда, как на бой, вернее, на избиение, — случай-то из ряда вон выходящий, даже конфузный случай, — а его не только не уничтожают, но даже не пытаются сломать.
— Не совсем себе представляю, как вы вернетесь на завод, — сказал Самойлов.
— После того, как люди не выполнили моего распоряжения?
— Вот именно. Или вы привыкли к этому?
Брянцев снова сосчитал до десяти.
— Нет, такое у меня впервые. Может быть, потому, что впервые отдал такое нелепое распоряжение. И, честно говоря, мне было бы тяжелее возвращаться, если бы люди выполнили его.
— Почему?
— Это означало бы, что коллектив плохо воспитан и выполняет любое распоряжение, даже то, во вредности которого убежден. Представьте себе положение машиниста тяжеловесного состава. Он вывел состав на крутой подъем, а теперь, на спуске, вагоны мчат уже сами и даже толкают паровоз. Разве может машинист сразу дать задний ход? Или хотя бы круто затормозить? Вот точно так и у нас. Три года я подогревал людей, поощрял их, прививал вкус к исследовательской работе. Они уже сами идут и зачастую подталкивают меня. Я говорю это не смущаясь, с гордостью. Подталкивают и моих помощников, и даже секретаря парткома. И вдруг на полном ходу — стоп, братцы, поворачивай назад! Началась цепная реакция творческих поисков, реакция неудержимая, пока плохо управляемая. Она не укладывается в привычные понятия, в бюрократические рамки, ломает их. И этому не препятствовать — радоваться надо. Вот я и радуюсь. И вы радуйтесь.
— Но вы сами этого не ожидали? — спросил Самойлов.
— Признаюсь, не ожидал. Привык, что мне подчиняются, недооценил возросшую сознательность.
— Еще вопрос. Вы лично тоже убеждены в неправильности вашего, то есть, простите, моего распоряжения?
— Убежден.
— Так какого же черта вы мне не сказали об этом! — вскипел Самойлов. — Почему сразу сдались?
— Я ведь тоже человек, а не кибернетическая машина. Когда на голову обрушивают такое, как эти изъеденные образцы, поневоле голова закружится.
— А у меня какое мнение создалось? — сердито проговорил Самойлов. — Один убежден в своей правоте, а другой поплыл, как… — Он удержался от сравнения.
— Поплывешь, когда тебе преподносят подобный сюрприз. Я был предупрежден и то…
— Кем? — неожиданно жестко спросил Самойлов.
— Это не важно.
— Очень важно. Меня интересует, кто нарушил мое требование — никому ни одного слова.
— Я не могу вам этого сказать. — Брянцев поднялся. — Можно идти?
— Сядьте.
Усевшись, Брянцев закурил папиросу. Какое-то безразличие овладело им. Будь что будет. Снимут — тем лучше. Уедут они с Еленкой куда-нибудь на край света и будут жить потихоньку. Была бы шея — работа везде найдется. Вот и случай представится разорвать тот круг, из которого не вырвешься.
Затянулся раз, второй. Вспомнил о заводском институте, об искателях, которые так нуждаются в его поддержке, чтобы стать прочно на ноги, и стыдно стало. Ну разве можно оставить их на полпути! Нет, не раньше, чем он расхлебает эту историю с антистарителем. Только долго придется ее расхлебывать. Сегодня прилетит Целин, привезет покрышки. Послезавтра машина с их покрышками уйдет в путь и будет колесить месяца три. А молодцы все-таки ребята на заводе — заартачились. И Бушуев проявил неожиданную прыть…
Самойлову и нравился Брянцев, и вызывал у него раздражение. Раздражала не строптивость директора, а его непоследовательность. Он все же основательно подвел, и как сейчас выходить из положения — не придумаешь. Неудобно перед Хлебниковым. Сначала стал на его сторону и возмутился: случай беспрецедентный — директор самовольно изменил ГОСТ и выпускает бракованную продукцию. Это совсем не просто в таком производстве, где каждая шина грозит аварией, человеческими жертвами. А шин уже более двадцати тысяч. Потом принял, Самойлов был в этом убежден, самое правильное решение — вернуться к старой технологии до выяснения вопроса. А теперь, выходит, склоняется на сторону Брянцева. В каком свете он, Самойлов, выглядит? Что подумают о нем Хлебников и тот же Брянцев? И как ему дальше вести себя с ними? По сути дела, нужно было бы настоять на своем решении. Но это не так просто — надо сломать волю коллектива, да и Брянцева второй раз не сломаешь. Очевидно, Хлебников хорошо знает этого упрямца, если настаивал на тактике неожиданности. Личным самолюбием можно было бы и поступиться, но авторитет комитета, тем более только что созданного, подрывать нельзя.
— Как вы мотивировали свое распоряжение на заводе? — осведомился Самойлов.
Брянцев понял ход его мыслей.
— На комитет я не ссылался. Сообщил о позиции института.
Самойлов удовлетворенно кивнул головой, но тотчас спросил:
— Значит, рабочие на вашем заводе воспитаны в неверии к науке?
— Ну зачем так? — укоризненно произнес Брянцев. — Им известно, что резина — детище науки; сложнейшие конструкции шин, которые они производят, разработаны научными институтами, составы, которыми пропитывают корд, — тоже. Куда же им без науки? Но они трезво допускают возможность ошибок и технических заблуждений, вот как в этом случае. Они ведь прекрасно понимают резину даже на ощупь, чувствуют ее, предугадывают ее свойства. У них высокая степень мастерства. Кроме того, они испытывали шины с антистарителем и в лаборатории, и на стенде, и, главное, на дороге, видели шины, выставленные на крыше, подвергшиеся действию озона воздуха и солнечных лучей. Незащищенные — трескались и гибли, а сдобренные нашим, как говорит Хлебников, «снадобьем» лежат как новенькие. Третий год лежат. Рабочие верят тому, что видят, и никакими данными, полученными в лабораторных условиях, весьма далеких от естественных их не переубедишь.
— Хорошо, будем ждать результатов испытаний ваших шин, — сказал Самойлов и выразительно взглянул на часы. — Но учтите, Алексей Алексеевич, и не подумайте, что я вас запугиваю, просто такова ситуация: если ваш антистаритель окажется липой, что неоднократно случалось с новшествами, и вы навыпускаете уйму брака, административным взысканием не отделаетесь. Вас привлекут и к партийной ответственности, и к уголовной. Подумайте: не слишком ли велик риск?
— Нет, невелик, — беспечным тоном, удивившим Самойлова, ответил Брянцев. — Завалюсь — одного директора не досчитаетесь, в общем масштабе потеря незаметная. А если выиграю — вся резина, выпускаемая в стране, не только шинная — и кабельная, и шланговая, — вся без исключения будет жить в три раза дольше. Есть из-за чего рискнуть!..
Ясный день. Нарядная, шумная, согретая щедрым в этом году апрельским солнцем толпа на улицах резко контрастировала с настроением Брянцева. Угнетало сознание еще одной допущенной ошибки: как он мог согласиться на проведение испытаний своих шин в институте Хлебникова? Любой шофер, настрой его соответственно, лучшие шины уходит так, что они и треть срока не прослужат. Но сказать об этом — значит выразить Хлебникову недоверие. А какие к тому основания?
Проходя мимо «Метрополя», посмотрел на афиши. Закатиться бы с Еленкой на два сеанса подряд, выключиться из круговорота. Нет, все знакомое. Придется сидеть дома, пережевывать события. Утомительно, но Еленка умеет это делать не без пользы. У нее тонкая и точная реакция на людей и всегда ясное понимание ситуации. От ума это, от жизненного ли опыта или от непостижимой женской интуиции — понять трудно. Но о людях она судит безошибочно. Она знает многих на его заводе, знает не хуже, чем он, а то и лучше. Во всяком случае, правильно предвидит, как поведет себя человек на крутых поворотах. И насчет Целина она сказала: «Ну что ты мучаешь человека на административной работе? Его призвание — изобретательство. Выдумай ему какую-нибудь должность, которая позволила бы свободно думать. Он — человек неограниченных творческих возможностей, и свою зарплату оправдает сторицей». Взвесил — и согласился. Только должности сразу подобрать не мог. А когда организовался общественный институт, вопреки всем мнениям и желаниям, назначил Целина своим заместителем по институту. Ему говорили, что это несуразно: в общественном институте вдруг платная должность. Но всех же не ублаготворишь. Кое-какими воплями приходится и пренебречь.
У витрины гастронома Брянцев остановился. Утром они с Еленой позавтракали: она по-московски — стакан кофе и бутерброд, он — по-заводски, плотно, как человек, который не знает, когда удастся поесть в следующий раз. Но нервные встряски не приглушали, а возбуждали у Брянцева аппетит, и сейчас ему невероятно захотелось есть.
Зашел в гастроном, взял коньяку, пражских колбасок, которые так понравились ему в Чехословакии, маслин.
А рядом, в парфюмерном магазине, внимание его привлекли большие зеленые флаконы с шампунем для ванн. Купил. Еленка любит оригинальные вещицы и будет довольна этому проявлению внимания. Кладя флакон в карман, с невозмутимо серьезным видом спросил у продавщицы:
— Девушка, это для внутреннего употребления или наружное?
Продавщица посмотрела на него исподлобья и решила проучить шутника.
— В зависимости от умственных способностей покупателя.
Брянцева рассмешила такая молниеносная реакция, и, рассмеявшись, он вдруг почувствовал, что все не так уж мрачно.
Поднялся на девятый этаж гостиницы «Москва», где со вчерашнего дня его ожидал забронированный номер. По вестибюлю метался истерзавшийся от тревоги и длительного ожидания Целин. Большой щит, наспех обернутый бумагой и небрежно перевязанный веревками, стоял прислоненный к стене, нарушая торжественность обстановки.
Целин со всех ног бросился к Брянцеву:
— Ну как? Ну что?
— Успокойтесь. Будем работать по нашей технологии.
Достав платок, Целин вытер пот. Сегодня он не похож на замученного работой изобретателя — со вкусом одет, подтянут.
— Ух! — шумно выдохнул он. — А у нас решили бог знает что. Даже Кристича со мной командировали.
— Зачем?
— Как же, ведущий рабочий, исследователь. И дали наказ: в случае чего — прямо в ЦК.
— Вы ели?
— Нет.
— Поедим вместе. Пошли.
Осторожно, как драгоценную картину, внес Целин в номер щит, поставил в угол, где, по его мнению, он должен был находиться в полной безопасности, и только тогда снял шляпу, сбросил пальто.
— Крепко жали? — спросил он, усаживаясь.
Брянцев рассказал обо всем.
— Ух! — снова выдохнул Целин. — А теперь поедем в институт к Хлебникову. Жажду воочию увидеть Чалышеву, показать ей щит, наши материалы и посмотреть, какое у нее будет выражение лица.
— А покрышки?
— Их прямо с самолета повезли в НИИРИК. Своей машиной встречали. Эх, Алексей Алексеевич, надо было бы все-таки, чтобы нейтральная организация их испытывала. Вы еще не знаете, что такое честь мундира.
Когда пообедав, они грузили щит в ЗИЛ, подбежал Кристич.
— Что нового? — спросил он.
— Все по-старому, — только и ответил Брянцев и указал на заднее сиденье. — В институт с нами поедешь?
— А как же! Всю жизнь мечтал настоящий институт посмотреть. Храм науки. Для кругозора. И потом… доругаться нужно.
Брянцев обернулся, строго посмотрел на него:
— Высажу.
— Нет, нет, доругиваться не буду, — пообещал Кристич. Он знал характер директора — и мягкий и крутой.
Чалышева не ожидала такого нашествия и с любопытством смотрела, как вносили в ее лабораторию какой-то щит, как развязывали веревки, снимали бумагу. Когда упаковка была снята, ее взору предстала не особенно тщательно сделанная заводским плотником некрашеная рама, на которой были укреплены растянутые полоски резины.
— Я хотел бы пригласить сюда и Олега Митрофановича, — сказал Брянцев.
Чалышева повела плечами, показала на телефон.
— Приглашайте.
Хлебников попробовал сослаться на занятость, но вскоре явился, и не один, а с человеком в черной спецовке, с военной выправкой.
— Знакомьтесь, — сказал Хлебников, — Иван Миронович Апушкин, шофер-испытатель, бывший танкист.
Лицо у Апушкина суровое, смелое, честное, — лицо солдата. И руку он подавал приятно, повернув ладонью кверху, — так радушные хозяева приглашают дорогих гостей.
Целин и Кристич удовлетворенно переглянулись — хорош, мол, мужик, такой на разные фокусы не пойдет.
— Для чего притарабанили эту фисгармонию? — спросил Хлебников, взглянув на щит с натянутыми пластинами-»лопатками», действительно напоминавший деку какого-то музыкального инструмента.
Пропустить бы издевку мимо ушей, но это было не в характере Целина.
— Это гроб вашему гробу! — резко ответил он, показывая в сторону озоновой камеры, которая стояла в простенке между большими окнами.
— Ого! — усмехнулся Хлебников.
— Каковы вопросы — таковы ответы. — Брянцев заставил себя улыбнуться. — Но, может быть, для этой встречи мы выберем другие интонации?
Целин был слишком взволнован, чтобы вести разговор, и на помощь ему пришел Кристич.
— На этом стенде мы испытываем антистарители разных марок, — спокойно заговорил он. — Поскольку резина стареет от воздействия озона воздуха и солнечных лучей, мы и подвергаем наши образцы воздействию и того и другого в естественных условиях. Вы, конечно, понимаете, Олег Митрофанович, что это промежуточный этап наших исследований. Стенд у нас стоит на крыше и все время находится на солнце, а у нас солнечных дней в году столько, сколько в Кисловодске. В покрышке резина испытывает переменное напряжение. К сожалению мы не сумели сделать стенд с переменной нагрузкой, наша резина работает только на растяжение.
— Кто этот товарищ? — ни к кому не обращаясь, спросил Хлебников.
— Александр Нестерович Кристич. Рабочий — резиносмесильщик, — не без гордости ответил Брянцев.
— Я понимаю, что он трудится на рабочем месте. Но по образованию он… инженер?
— Десятилетка, — бросил Кристич и по выражению лица Хлебникова понял, что тот ему не поверил. — Теперь посмотрите образцы первого ряда. Это незащищенная резина, она почти разрушилась. Образцы второго ряда, с суперлюксом, дали трещины. Все остальные, с разным количеством нашего антистарителя ИРИС-1, неизменны.
— Ого, уже и фирменный знак обозначен! — не выдержал Хлебников.
Кристич будто и не слышал его замечания.
— Резина с содержанием одного процента ИРИС-1 лучше, чем незащищенная, но все же стареет. Два процента дают большую стойкость, три — великолепную, гораздо лучшую, чем суперлюкс, четыре — еще лучшую, но механические качества резины стали незначительно снижаться. Оптимальное содержание мы установили в размере три и одна десятая процента…
— Какой техникум кончили? — быстро спросил Хлебников, уверенный, что ему под видом рабочего подсунули квалифицированного специалиста.
— Три года в ИРИ в качестве исследователя.
Хлебников усмехнулся:
— ИРИ? Что это такое?
— Институт рабочих-исследователей, — пояснил Кристич.
Внимательно следивший за Кристичем Апушкин сдержанно улыбнулся. Ему решительно нравился этот рабочий парень лет двадцати трех — двадцати пяти с виду, но, судя по ухватке, старше, с болезненно бледным, нервным лицом. «Зубастый. Такому палец в рот не клади».
— А если потребуются более полные сведения — пожалуйста.
Кристич достал из портфеля, который не отдавал Целину, зная его способность терять все, кроме собственных брюк, два тома в коленкоровых переплетах и положил их на стол.
Хлебников прочитал тисненную золотом надпись: «Общественный институт рабочих-исследователей».
— Все всерьез, как у взрослых, — с улыбкой сказал он. — Но только почему институт? Написали бы «Академия». «Академия рабочих-исследователей». Здорово!
У Целина иссякло терпение.
— Гораздо серьезнее, чем у взрослых! — закричал он так, словно в комнате были глухие. — Гораздо! Во сто крат! Неизмеримо!
Брянцев остановил его, бесцеремонно толкнув в бок.
— Мы эту дискуссию перенесем на другое время, когда вернется из поездки товарищ… товарищ…
— Апушкин, — подсказал Апушкин. — Ударение на «А».
— Ладно, перейдем к делу, — согласился Хлебников и повернулся к шоферу. — Вот, Иван Миронович, какой вопрос вам придется решать. Я очень доволен, что вы теперь, как говорится, в курсе дела. Только наши данные о качестве резины совсем другие. Ксения Федотовна, покажите… нет, нет, не фотоснимки, а образцы.
Целин, Кристич и Апушкин принялись рассматривать наклеенные на картон образцы, остальные наблюдали за ними.
Апушкин почесал рукой затылок и многозначительно хмыкнул.
— Все понятно? — спросил Хлебников. — Я боюсь, что три процента, которые они туда насовали, вызовут расслоение каркаса и отслоение протектора. Так что смотрите, никаких лихачеств. Норму не перевыполнять. А то все вы домой торопитесь.
— Как же не торопиться! Жена, двое детей. Соскучишься — ну и жмешь на всю железку. Особенно последние дни, когда душа изболится. — Помолчав, Апушкин добавил: — Может, холостяка послали бы.
Ему явно не хотелось приниматься за испытание этих шин. Было только неясно, что отпугивало — качество резины или длительность поездки.
— Командировка будет недолгой, — успокоил его Хлебников. — Эти шины много не пройдут. А вот насчет опасности… Разрешаю снизить норму до четырехсот километров в сутки, хотя дорог каждый день, потому что товарищи шинники отстояли право выпускать свою, с позволения сказать, продукцию до вашего возвращения.
— А если эта дрянь на полном ходу разлетится на куски, да еще на передке? Играть в кювет?
Хлебников развел руками:
— Они уверяют, что не разлетится.
— Вы едете один? — спросил шофера Кристич.
— Пока один. Второго дадут на месте, на автобазе.
— Алексей Алексеевич, разрешите, я с ним поеду, — взмолился Кристич. — Я ведь права имею, правда, на легковую. И веселее ему будет, и помогу чем-нибудь…
Брянцев взглянул на Хлебникова: не истолкует ли тот просьбу Кристича как заранее продуманный маневр посадить в машину своего соглядатая?
Хлебников так и понял.
— Я не возражаю, — сказал он. — По крайней мере, потом никаких нареканий не будет. Тем более что маршрут тяжелый — Средняя Азия. Если испытывать солнцем, будем испытывать на трассе Ташкент — Джизак.
Когда выходили из института, Брянцев тихо сказал Целину:
— В другой раз на всякие такие разговоры я буду не вас, а Сашу Кристича с собой брать. У него и выдержки и такта гораздо больше.
— У него кожа целая, — зло бросил Целин. — А я давно уже без нее хожу…
В глубине души Брянцев верил, что на свете есть судьба, как ее ни назови: стечением ли обстоятельств или игрой случая. Но верил в нее по-своему. Он был убежден, что все обуславливает твоя способность решать жизненные задачи, только задачи эти ставит перед тобой судьба. В его представлении вся жизнь человека походила на шахматную партию. С одной стороны — ты, с другой — судьба. Исход зависит от того, насколько ты умен, искусен, терпелив, прозорлив. Но случается порой, что судьба дает тебе мат в два хода. Так произошло с ним четыре года назад.
Он решил отказаться от путевки в санаторий и поехать к своему фронтовому другу, который давно звал его к себе в гости, в станицу Федосеевскую.
«Ну что санаторий? — писал друг. — Не надоела ли тебе жизнь по расписанию? На заводе — по гудку, в санатории — по звонку. Приезжай ко мне. Вставать будешь с зарей, на Хопре рыбки половишь, днем, в жару, передремлешь в саду под яблонями, а вечерком — опять на Хопер. Если в августе приедешь, на вечерний перелет ходить будем. Ружья у меня есть, только патронов захвати побольше. Ну чем тебе не райскую жизнь обещаю?»
Брянцев не устоял перед искушением. Сел на самолет — и махнул в Ростов. Но, прежде чем отправиться в Федосеевскую, решил заглянуть к отцу, в город своей юности Новочеркасск.
Не был он в этом городе лет пятнадцать. Отец не часто навещал сына — невзлюбила старика Тася. Будь он хилым, болезненным, нуждайся в ее помощи и доброте, она относилась бы к нему, как к родному отцу. Но хотя Алексей Георгиевич здоровьем не отличался — какое уж там здоровье у человека шестидесяти пяти лет, прошедшего империалистическую, гражданскую и Отечественную войны, — держался он подчеркнуто бодро, ни на какие боли не жаловался и не особенно утруждал других заботами о себе. Даже белье норовил постирать себе сам, чему обучило его вдовство, и злился, когда за это бралась невестка. Да и уезжать из города, где родился, где долгие годы работал на чугунолитейном заводе, где знал каждого третьего, не хотел. В праздничные дни надевал старик свои регалии — два солдатских «Георгия», орден Красного Знамени за гражданскую, да за Отечественную ордена Кутузова и Суворова, и горделиво расхаживал по улицам.
Хотя Алексей Георгиевич был из иногородних, называл он себя казаком и по старому обычаю носил бороду. Это выручало Тасю. Очень у него большое сходство с сыном, а значит, и с Тасей. Соберутся втроем — будто на одну колодку сшиты.
Невзлюбил Тасю и Алексей Георгиевич, но молчал, не вносил разлада в семью. Только раз, выпив лишнего, сказал Алексею:
— Откуда ты это золото выкопал? Ей бы бороду нацепить — мужик мужиком!
— Жизнь мне спасла… — коротко бросил сын, растерявшись от такого неожиданного выпада.
— Она многим спасла, однако никому такая блажь в голову не стукнула. Мне в первую войну унтер жизнь спас, так что я, должен был жениться на нем, что ли? Или до конца дней в услужение пойти? Если бы все твоему примеру следовали, то на фронте и сестер не осталось бы.
Старик уехал и три года не показывался. На письма сына отвечал коротко, открытками: жив, здоров, собираюсь жениться.
Жениться он собирался уже много раз, но разочаровывался в своем выборе еще до женитьбы. Некоторое время ходил безмерно довольный тем, что не влип, а потом снова начинал подыскивать подходящий объект.
Вот Брянцев и решил навестить отца, чтобы не обижать его, хотя особой тоски по нему не испытывал. Был Алексей Георгиевич суров и неразговорчив и жил в своем мире, отгороженном от сегодняшних дней, в мире воспоминаний о войнах. Все остальное, включая и жизнь сына, проходило как бы мимо него, не радовало и не огорчало. Только строительство нового электровозного завода в степи за Тузловом разбередило душу. Вот бы где поработать! «Литейка там — объедение», — писал он сыну, и чувствовалось за этими строками желание не сдавать позиции старости, которая для каждого рабочего человека начинается с того дня, когда он оставляет утомившее, но привычное и любимое дело.
Маленький, но тяжелый чемодан с патронами Алексей Алексеевич оставил в камере хранения на Ростовском вокзале, другой повез с собой в такси.
Города нашей юности… Как часто встреча с ними разочаровывает нас. Хочешь видеть их такими, какими оставил, какими сохранила твоя память, потому что только неизменившиеся они способны разворошить самые глубинные пласты твоей памяти. И то, что радует человека, живущего в этом городе, вдруг огорчает тебя. Появился асфальт на главной улице — и он тебе режет глаз: ты бегал здесь по булыжной мостовой, мыл босые ноги в лужах, слышал цокот лошадиных копыт. А теперь укатанная до блеска лента асфальта, по которой бесшумно катят машины, делает улицу чужой. Разросшиеся деревья скрывают фасады знакомых домов. И уже нужно напрягать память, вызывая воспоминания, вместо того чтобы воспоминания сами рождались на каждом шагу.
Или вдруг вырос дом на углу, большой, многоэтажный, с огромными окнами. Он радует каждого, но только не тебя. Здесь стоял маленький трехоконный деревянный домик, где жил мальчишка, твой первый друг, доверенный всех твоих тайн. Здесь, на этом углу, столько было передумано и перемечтано! Но вспоминаешь ты об этом с трудом и далеко не все. А сел бы на скамеечке у ворот того, уже не существующего дома, и вспомнил бы не только мысли, которые бродили тогда в тебе, но и чувства, которые испытывал, и даже настроение. И как-то неловко становится, что ты, в отличие от других, грустишь, видя, как хорошеет твой город.
Нечто подобное испытал Брянцев в родном городе, о встрече с которым давно мечтал. Новые дома, магазины, трамвай. В ту пору, когда он жил здесь, о трамвае только говорили. Теперь же весело постукивали на стыках рельсов новые, ярко окрашенные вагончики. Только они показались ему чем-то чужеродным. Новая улица, длинная-предлинная, витрины магазинов, вывески. Затейливые вывески. «Сюрприз». Это, наверное, магазин подарков. «Лакомка». Конечно, кондитерская. «Силуэт». Это что? А, фотография. И когда увидел просто «Книги», подумал с иронией: «Нужно уж было выдерживать стиль. Не «Книги», а «Мудрость», и не «Аптека», а «Здоровье» или, допустим, «Антиболезни». И вдруг мелькнуло старое, характерное для этого города здание бассейна питьевой воды. Те же красные кирпичные стены, полого выложенные у подножья камнем, обросшие мохом и травой. Вот с этих склонов катался он мальчишкой на санках, которые за неимением другого железа были подбиты обручным, от бочек. Первые санки не доставили особой радости — они почему-то заносили в сторону. Тогда он придумал другое, более азартное занятие: становился перед бассейном на улице в том месте, где санки брали наибольший разбег, и, дождавшись, когда лицо мчавшегося мальчишки почти касалось его ног, подпрыгивал, как козел, пропуская санки под собой.
Не баловал отец сына игрушками, Лешка мастерил их сам — и санки, и лыжи, и ружья, и сабли.
Брянцев так ушел в воспоминания, что чуть было не проехал Почтовую, на которой решил выйти, чтобы немного пройтись пешком.
Поставил чемодан на землю, огляделся. Все без перемен. То же остроугольное здание аптеки на углу, куда он бегал покупать лекарства для матери. Только тогда здание казалось ему большим-большим, а теперь оно словно вдвое уменьшилось. Та же малолюдная, заросшая травой Покровская. Только среди травы поблескивают отполированные рельсы. И по Почтовой улице, впритык к аллее, местами разросшейся, а местами поредевшей, тоже трамвай, и ветви деревьев хлещут пассажиров, сидящих у окон.
Свернул на свою Тихую, которую переименовали в улицу Революции.
Отцу не раз предлагали квартиру в центре, но он прижился здесь, отсюда и покойницу жену увез на кладбище.
Брянцев подошел к калитке и остановился — почувствовал, что волнуется. Нет, негоже с отцом, как мальчишка, встречаться. У них давно уже отношения сдержанные.
Отец всегда с восхищением рассказывал, как после боя командир казачьего полка обходил раненых, снесенных в одно место и уложенных в ряд. У каждого останавливался на миг, говорил: «Благодарю, казак, за службу», — и шел к следующему. И позором считалось, увидев среди раненых сына или брата, хотя бы и при смерти, задержаться возле него дольше, чем возле остальных. Так он и сына воспитывал.
Алексей Алексеевич распахнул калитку. Заросший травой дворик, шпалеры винограда с крупными, но еще зелеными гроздьями, дом во дворе с бурой от ржавчины крышей, но белыми, свежевыкрашенными оконными рамами. На участке ближе к улице вырос флигелек. Какая-то собачонка, рыжая от въевшихся в шерсть репьев, залилась злобным лаем, но держалась поодаль.
На двери дома висел замок. Брянцев остановился озадаченный: «Ушел или уехал? Если ушел — не страшно, можно подождать».
Из флигелька вышла женщина в переднике, заслонилась от солнца вымазанными тестом руками.
— Родненький, да вы, никак, сыном будете! — зачастила она и, не дожидаясь подтверждения, стала объяснять: — А батюшка ваш только утром уехавши. Когда вернется, не знаю. В Красный Сулин подался. — И засмущалась: — Все сватается…
«Вот неугомонный чертяка… — добродушно подумал Брянцев. — А мне поделом. Ишь решил отцу сюрприз сделать…»
Странно как-то в родном городе устраиваться в гостинице. Но другого выхода не было, и Брянцев потащил чемодан до автобусной остановки.
В гостинице, которая помещалась там же, где и до войны, на углу Платовского проспекта и проспекта Ленина ему предложили люкс. Он взял его, надеясь выкупаться после дороги, но ванны не оказалось — номер отличался от остальных только непомерной величиной.
Сняв пиджак и усевшись на диване, Брянцев почувствовал, что больше всего хочет спать. Разделся и быстро, чтобы не передумать, юркнул в огромную, как катафалк, кровать — явное наследие какого-то купчины.
Проснулся, когда уже догорал вечер. Выглянул в окно. Улица полна гуляющих. Пошел и он побродить.
Тоскливо одному в чужом городе, а в родном еще тоскливее. Не было бы войны, наверняка нашел бы он товарищей. Но война разметала людей, и трудно было рассчитывать увидеть знакомое лицо. И все же он вглядывался в каждого, кто встречался на пути. Потом понял, насколько это нелепо. И почему он ищет приятелей среди молодых? Ведь и приятелям-то давно за тридцать.
Зашел в первый попавшийся магазинчик. За прилавком — бочонки, на них золоченые барельефы львиных голов. В оскаленных пастях краны. «А, вот это откуда: «Мы пили вино из пасти львов…» — подумал он, воспроизведя запомнившуюся своей непонятностью строчку, и попросил стакан донского сухого. Вино, прозрачное, как янтарь, с легким ароматом ладана, с мягкой кислинкой, утоляющей жажду, понравилось ему. Он взял еще стакан и выпил медленно, наслаждаясь каждым глотком. Только такое вино водилось в их доме, и только такое он считал эталоном вина.
Сколько воспоминаний может вызвать глоток вина! Сюда он как-то уговаривал зайти Еленку, но девочка постеснялась. Тогда он вынес стакан с вином на улицу. Пользуясь темнотой вечера, выпили его. Да, это было то же самое вино, с легкой примесью ароматного ладанного винограда.
С этого мгновения образ Лены не оставлял его, и Брянцев стал бродить по «заветным» местам. Вот «Угол встреч» за два квартала от ее дома. Здесь они не опасались попасться на глаза ее родителям, явно недолюбливавшим парня с резкими манерами и чересчур решительным лицом. Вот «Аллея дум», по которой бродили часами, разговаривая, размышляя, а вот «Угол расставаний». Здесь они прощались в тени тополя. Да, у этого самого тополя. Жив еще старик, только верхушка его высохла, и ветви походили на протянутые к небу руки.
И вдруг еще одно воспоминание. На коре этого тополя он вырезал перочинным ножом их имена. Подошел к дереву, поискал надпись на уровне своих глаз. Ну конечно же нету. Разве может кора так долго сохранять надрезы! Даже потрогал кору рукой — гладкая. Отошел, посмотрел еще раз на тополь, как на что-то родное, и на добрых полметра выше, чем искал, увидел крупные, слегка искаженные временем серые бугристые буквы: «Лена + Леша».
Какая-то горячая волна родилась у сердца. Он стоял недвижимо, потрясенный тем, что так остро ощутил силу прошлого, что прошлое так властно над ним. Лена. Она давно уже была вычеркнута из его жизни, и вспоминал он о ней легко, как вспоминаются чистые детские увлечения. А сейчас пробудилась непонятная, глухая, тяжелая боль, словно кто-то могучий стиснул ему грудь и не отпускал.
Отсюда до Еленкиного дома рукой подать, но ноги почему-то не шли дальше. И он понял, почему: здесь начиналась запретная зона. Дальше этого тополя ему не разрешалось делать ни шагу.
Они тяжело прощались у этого тополя. Много раз целовались, и каждый раз это был последний поцелуй. Потом Лена вырывалась от него, уходила, но, увидев, что он стоит, снова возвращалась и снова раздирала душу эта мука расставания. Здесь они распрощались, когда он уезжал в Ярославль. У них и в мыслях тогда не шевельнулось, что встреча будет последней.
Чуть подогретый вином и разгоряченный воспоминаниями, он впервые испытал острую жалость к себе и взгрустнул, что все так нелепо кончилось.
Повернул назад, чтобы пройти тем же путем, каким пришел сюда, по той самой аллее, где раскидистые тополя переплелись своими кронами, создавая днем спасительную тень, а вечерами уютный полумрак для влюбленных. Молодежь в его пору называла эту аллею «Тоннелем влюбленных», но они с Леной прозвали ее целомудренней — «Аллеей дум». «Да сколько вам лет, Алексей Алексеевич? — с усмешкой подумал он. — Запрет был и кончился, как кончилось все».
Он зашагал крупными, решительными шагами, как ходил у себя в Сибирске по цеху. Дома рядом не возбуждали никаких ассоциаций — он редко появлялся здесь, а если и появлялся, то ничего не видел вокруг, боялся одного: как бы его не увидели. И проделывал он этот путь только в том случае, если Лена не приходила на очередное свидание. Тог-да он, преодолев робость, украдкой подходил к дому и опускал в отверстие для писем конверт с бланком библиотеки (бланки как-то подвернулись ему под руку, и он сунул штук десять в карман, сам не зная для чего, так, из озорства), на котором значилось: «Прошу вас вернуть взятую в библиотеке № 11 книгу ввиду того, что назначенный срок истек». Лена знала, что он будет ждать ее на «Углу встреч» в семь вечера и не уйдет до девяти, до десяти, пока не иссякнет надежда увидеться.
Вот и ее дом. Полутораэтажный, с широкой парадной дверью. Окно на верхнем этаже, самое первое от парадного. Он был в ее комнате всего два раза, когда мать Лены, Полина Викентьевна, уезжала погостить в Ростов, да несколько раз заглядывал туда — надо было только схватиться за кронштейн навеса над парадным и подтянуться на руках. Теперь он сделать этого не смог бы. И не потому, что ослабели мышцы. Навес был другой, легкий, жиденький — старый, очевидно, изоржавел, пришел в негодность. И то, что изоржавели сделанные из кованого железа кронштейны, как бы подчеркивало, сколько времени прошло с той поры. И ручка на двери, фигурная медная ручка с шарами на концах, тоже была заменена обычной дверной дешевенькой ручкой. Только рамка на щели, куда опускали письма и газеты, осталась прежней, и у него возникло мальчишеское желание оторвать ее, увезти с собой на память. Он даже потрогал ее — поднял заслонку и отпустил. Она знакомо щелкнула, и тотчас возникло ощущение облегчения, которое возникало у него и тогда: слава богу, никто не заметил, письмо уже там. Значит, сегодня они встретятся.
Лена могла не прийти на свидание, но по этому вызову приходила всегда, даже в том случае, если ей грозил скандал с матерью.
Был и другой способ вызова: бросал в окно щепотку дроби. Когда Лена высовывалась, он хватался за кронштейн, подтягивался на руках, и они могли переговорить о самом необходимом.
Один только раз досужливый милиционер, увидев человека, который, как ему показалось, лез в окошко, поднял крик и мчался за ним, стреляя в воздух, до тех пор, пока мнимому вору не удалось шмыгнуть в подворотню и, оставляя клочки брюк в зубах бдительных собак, ускользнуть дворами. Ох, и влетело же ему тогда от отца за подранные брюки! Но хуже всего было то, что отец из педагогических соображений не купил новых, и он долгое время ходил с заплатками.
Мимо Брянцева прошла какая-то женщина, с любопытством посмотрела на него и остановилась неподалеку. И более для того, чтобы уйти от ее бесцеремонного разглядывания, он открыл решетчатую калитку и пошел по узкой тропинке.
Здесь они с Леной встретились однажды накоротке. Нарушив все запреты, он проник в опасную зону и увидел Лену на террасе в качалке. Пугливо оглядевшись по сторонам, она сбежала к нему и потащила вот сюда, за угол дома. Много ли было им надо? Два слова — «Сегодня в семь» — и один поцелуй, короткий, настороженный.
Брянцев услышал за собой шаги и, оглянувшись, увидел ту самую любопытствующую женщину — ей, очевидно, не давал покоя этот сомнительного поведения незнакомец. «Ох, уж эти маленькие города», — досадливо подумал он и с независимым видом завернул за угол дома.
Но что это? Галлюцинация? А может быть, он сошел с ума? На веранде, в качалке, с книгой в руках, сидела… Лена. Некоторое время она продолжала читать, но, почувствовав на себе чей-то взгляд, вскинула голову.
Медленно-медленно, словно освобождаясь от невидимого груза, поднялась и, выронив вдруг книгу, быстро сбежала по ступенькам. В нескольких шагах от него в нерешительности остановилась, словно обдумывала, как вести себя дальше, и смотрела на него полным недоумения, тревожным взглядом.
И только тогда он вышел из оцепенения, шагнул к ней свинцовыми, негнущимися ногами, обнял, прижался щекой к ее щеке, словно прятал свое лицо. Потом отстранился чуть, взглянул в глаза и прильнул к губам.
Первой пришла в себя Лена и выскользнула из его рук, выскользнула знакомо: опустилась резко, словно у нее подкосились ноги, и извернулась. Постояла с закрытыми глазами и, схватив его за руку, увлекла за угол дома.
Многих людей жизнь изменяет так, что даже тип лица становится иным, не только черты его. Лена была той же. Не такой, но той же. Те же глаза, живые, по-детски ясные, те же пухлые, чуть вздернутые губы, легко раскрывающиеся в улыбке, тот же нос, ровный, чуть-чуть короткий. Жизнь наложила свой отпечаток — у глаз появились морщинки, легкие-легкие, не каждому заметные, у губ — две горестные складочки, но лицо оставалось безыскусственным, открытым и так же сочетало в себе женственную мягкость и мальчишескую задиристость.
— А ты немного повзрослел.
— А ты такая же чудесная…
— Только без этих самых…
— Я не сказал, что такая же. Такая же чудесная.
Лена вдруг спохватилась.
— Что это я держу тебя посреди двора? Пошли в дом. Представлю тебя маме. Ты ее помнишь?
Помнил ли он ее? Не только помнил, но и боялся. Даже теперь страх не прошел, и он признался:
— Боюсь.
Она расхохоталась.
— Ну что ты, Ле… Алеша. К твоей внешности это никак не подходит.
— Честное слово, боюсь. Даже странно как-то. Может быть, это гипноз места? Говорят ощущения, связанные с тем или иным местом, возрождаются даже через много-много лет…
Она задержала взгляд на его лице.
— Перестань дурачиться, пойдем!
Он поднялся на веранду, испытывая самое настоящее чувство страха, будто стал по-прежнему семнадцатилетним Лешкой, которого можно не пускать на порог или даже запросто выгнать из дому.
В большой комнате, казавшейся тесной, потому что в нее была втиснута обстановка целой квартиры, священнодействовала Полина Викентьевна — за ломберным столиком расчерчивала листки для преферанса. Она сильно изменилась — поседела, ссутулилась, но по-прежнему красила губы, брови, даже щеки румянила.
«Пиковая дама», — успел подумать Брянцев.
Увидев гостя, «пиковая дама» неохотно оторвалась от своего занятия, медленно поднялась и величественно протянула руку.
Брянцеву ничего не оставалось, как поцеловать сухую руку с покрытыми бледно-розовым лаком ногтями.
— Мой друг, вы так и не научились целовать руки дамам, — слегка грассируя, произнесла она. — Хотя современная молодежь минует этот этап…
— Да, мама, они начинают прямо с губ, — подхватила Лена.
Полина Викентьевна подарила дочь неодобрительным взглядом и повернулась к Брянцеву:
— Что вы теперь делаете? По-прежнему водите девушек по ночам на кладбище?
«Ничего не забыла, ничего не простила», — отметил про себя Брянцев и бросил коротко:
— Покрышки.
— А-а! — протянула Полина Викентьевна так, будто этот ответ ей все объяснил. — А я, видите, как живу. Пришлось уплотниться, когда дочери выпорхнули из гнезда. Да вы присаживайтесь.
Брянцев понимал, что каждый его жест, каждое слово прикидывается на ту мерку, под которую он явно не подходил. Он присел на краешек стула, испытывая уже не страх, а раздражение от необходимости вести ненужный разговор.
На веранде послышались шаркающие шаги, и появилась старушка в шляпе фасона 1913 года, сгорбленная, сморщенная, в сопровождении мужчины одинаковой с нею ветхости.
Алексей Алексеевич похолодел при мысли, что ему придется играть в преферанс в этой компании.
Но чести быть приглашенным он не удостоился — появилась четвертая партнерша, к удивлению Брянцева, женщина совсем молодая, громкоголосая, эксцентрически одетая.
Полина Викентьевна представила Брянцева гостям.
— Знакомьтесь. Это Алеша Брянцев, соученик Лены.
— Мамочка, мы вам мешать не будем, — сказала Елена. — Пойдем побродим.
— На кладбище? — язвительно спросила Полина Викентьевна.
В глазах Елены запрыгали бесенята.
— А что, это мысль! Ты как, Алеша?
— Нет уж, уволь.
— Что, трусливее стал?
— Умнее.
Елена вывела его на веранду.
— Посиди здесь, я переоденусь.
— Я подожду тебя на улице. Или, еще лучше, знаешь где? Там…
У нее просияло лицо, стало детски радостным.
— Ты еще помнишь?..
— Помню. Я все помню…
Брянцев топтался на «Углу встреч», у самого начала «Аллеи дум», и старался успокоиться. Мысленно обращался к себе на «вы», называл Алексеем Алексеевичем, даже выругал чокнутым — термин, заимствованный еще с той поры, когда он нервничал на этом углу, не зная, придет Лена или нет.
Послышался знакомый стук каблучков по тротуару, и Брянцев увидел быстро идущую Лену.
Она улыбнулась ему, как и раньше, привычно поцеловала с ходу в щеку и взяла под руку. Пошли по аллее. Молчали, стараясь скрыть друг от друга волнение.
Было уж поздно, для этого города поздно. Шум на улицах стих, только из городского сада доносились звуки музыки. А когда затихли и они, стало слышно, как в лугах, окружавших город, гомонили лягушки. И мягкость южного вечера, и музыка, и лягушачий концерт, и знакомое шуршание гравия под ногами, и тепло Еленкиного локтя — все возвращало Брянцева в давно, казалось бы, позабытое прошлое, властно стирало ощущение реальности.
— Неужели прошло девятнадцать лет? Не верится, — раздумчиво произнесла Лена, как бы обращаясь к самой себе. — Ничто так не подчеркивает, сколько нам лет, как встреча со старыми друзьями. Недавно встретила Милку Слободчикову. Смотрела на нее, смотрела и сокрушалась: степенная, солидная, погасшая. Подумала: неужели и я такой кажусь?
— Нет, нет. Ты тем и удивительна, что в тебе не потухла искорка, — заторопился успокоить ее Брянцев. — Я говорю это не потому, что хочу сказать приятное. Это искренне. — И резко повернулся к ней: — Здравствуй, Ленок.
Это была их старая манера, вот так ни с того ни с сего напомнить друг другу, что они вместе. Не в мечте, не в воображении, не во сне, а реально.
— Здравствуй! — охотно подхватила она эту вспомнившуюся ей игру.
— Вот тут стояла наша скамья.
— Да, ее нет. Я уже приходила сюда…
Он нежно сжал ее пальцы, она ответила тем же.
— Так и бывает в жизни, Ленок.
Она звонко расхохоталась.
— Ты что?
— Вспомнила, как ты в записке написал «Линок». Мама нашла ее после того, как мы… как ты уехал, и потом с год меня изводила — Линок и Линок. А маме только попадись на язык, ты же знаешь, Лека…
Только она называла его так. Остальные звали Лешей, Лешкой, Лешим. Но так, как она, не называл никто ни до, ни после. Многое хотелось им рассказать друг другу, еще больше — расспросить друг друга. Но никто из них на это не решался. Может быть, из деликатности, а может быть, подсознательно избегали переступать незримые границы сегодняшнего вечера, уводившего далеко-далеко, почти в детство.
— Вот ты, Алеша, бросил очень точное слово о гипнозе места, — сказала Лена, продолжая какие-то свои мысли. — Я так рада, что у меня хватило решимости вырваться из-под влияния этого гипноза, уехать из дому, жить в другом месте, учиться в другом городе. Посидишь с ними вечер — и ошалеешь. Ты знаешь, что такое влияние среды? Постоянное, изо дня в день? Далеко не каждый обладает силой сопротивления. И если ее нет, лучше рвать с этой средой.
— Лучше, — согласился он, думая о том же по-своему. Вот идет он сейчас по этой хоженой-перехоженой аллее, и ему кажется, что он и не расставался с Леной, что не было той половины жизни, которая прошла без нее. Стало не по себе: прошлое вползало в настоящее, а настоящее отступало в прошлое.
Часы на соборе пробили десять. Тот же чистый, острый звук колокола, только ритм боя почему-то изменился, будто часы торопились сделать последний удар.
— Мне пора домой, — сказала Лена.
Он вздрогнул от неожиданности.
— Почему?
— Вот видишь, ты и забыл. В десять, по этому бою, мы начинали прощаться…
— Ну еще пять минут, — умоляюще сказал Брянцев, точно воспроизведя интонацию восемнадцатилетнего Лешки.
Лена улыбнулась.
— На недельку-две я сюда приезжать люблю, — сказала она. — Для меня это город воспоминаний. Город встреч с детством. С юностью. А они у меня были счастливые…
— Город первой любви… — добавил Брянцев.
— Это ты о ком?
— О нас с тобой, Ленок… Разве не так?
Она благодарно и растроганно взглянула ему в глаза и тут же отвела взгляд, словно боясь, что он увидит больше, чем ей хотелось.
— Я тебя ни о чем не спрашиваю, Алеша. Где ты, что ты, как ты. Нарочно не спрашиваю. Поступай так и ты… Давай немного поживем в нашем мирке. В том, прежнем… Ты завтра свободен?
— Как птица.
— Я тебя завожу по «нашим» местам. И проведем «наш» день. С утра до вечера. Согласен?
— Еще бы…
Подошли к заветному тополю. Брянцев хотел показать Лене их имена на коре, но было уже темно, отложил на завтра. Прислонился к нему спиной. Так он делал раньше, когда они целовались здесь.
Лена разгадала его намерение и не приблизилась. Махнула рукой на прощание и пошла. Потом остановилась, крикнула:
— Завтра в девять утра! Там же.
У людей романтичных утро отличается от вечера тем, что безжалостно разгоняет поэтическую дымку, восстанавливает трезвую ясность мысли. Как часто люди корят себя утром и за излишнюю откровенность, которую разрешили себе вечером, и за всплеск чувств, и за потерю контроля над собой, допущенные в состоянии приподнятости, таком характерном для вечерних часов.
Эту особенность Брянцев знал за собой, была она в годы юности и у Лены. Утром они становились чуть иными, более прозаичными, чем вечером.
Проснувшись в номере гостиницы рано и сразу, как собственно и подобает человеку, привыкшему к распорядку заводской жизни, Брянцев даже немного поежился, вспомнив вчерашний вечер. Он не представлял себе, как они встретятся сегодня. По сути, их связывала непрочная нить короткой, почти детской любви, а разделяла глубокая пропасть долгих лет разлуки.
За окном на безоблачном небе бушевало солнце, заливая город беспощадным светом.
Тщательно побрившись, Брянцев открыл чемодан, достал новую зеленоватую спецовку, припасенную для охоты. Кто знает, где они будут бродить, лучше чувствовать себя свободно. Надел кепку, в которой ходил на завод. «Вот бы перед Полиной Викентьевной щегольнуть в этом наряде!» — подумал он озорно, разглядывая себя в зеркале. Спецовка ладно сидела на литых плечах, и даже брюки выглядели не безобразно. «Для загородной прогулки сойдет», — махнул он рукой, почему-то решив, что Лена потащит его за город.
Но у нее была своя программа дня.
— Прежде всего в школу, — сказала она, появившись на «Углу встреч». — А за костюм ты молодец. В том, коричневом с искорками, ты выглядел чересчур торжественно. Как жених.
Утро подействовало и на нее отрезвляюще. Она избегала прямого взгляда и даже под руку его не взяла. Деловито шагала рядом, в простеньком ситцевом платье, в туфлях без каблуков, какие надевала в тех случаях, когда предстояло много ходить.
— Ты что-нибудь ел?
— Ага, — решительно соврал он.
— Не обманывай. Ну, не беда, перехватим что-нибудь на ходу.
Здание школы оставило Брянцева бесстрастным. Фасад его, перекрашенный в какой-то нелепый фиолетовый цвет, нельзя было охватить одним взглядом — его скрывали разросшиеся деревья.
«Слава богу, прошло вчерашнее наваждение», — подумал он, радуясь тому, что опять стал взрослым.
Вошли в подъезд школы. Елена объяснила суровой сторожихе, что когда-то они учились здесь и хотят посмотреть свой класс. Сторожиха милостиво разрешила пройти.
Поднялись на второй этаж, перед актовым залом свернули в коридор направо. На первой двери по-прежнему висела табличка «10-й «А».
Подчеркивая торжественность момента, Лена посмотрела на Брянцева долгим взглядом и открыла дверь. Прошла мимо доски к окну, села за крайнюю парту, оперлась подбородком на сплетенные пальцы. Это была ее обычная поза, когда она слушала урок.
Брянцев не без труда втиснулся за другую парту, положил руки, широко их раскинув (сосед его всегда жаловался, что он залезает на чужую территорию), и уставился на чисто вытертую доску.
Потом в одно мгновение, словно по команде, они взглянули друг на друга уголками глаз. Так переглядывались они тогда, с этого все и началось…
Он вспомнил, какого напряжения стоило ему не смотреть в ее сторону, а взглянув, оторваться от ее взгляда, и горячая волна ударила в сердце. Наваждение вернулось…
Сейчас он испытывал наслаждение оттого, что между ними не торчат головы учеников, что нет в классе преподавателя, который ловил их взгляды, что он может смотреть и смотреть, не отрываясь. В ту пору им не раз обуревало желание встать, подойти к ней и поцеловать у всех на виду, чтобы положить конец бесконечным перешептываниям и разговорам, что у них с Леной: любовь или дружба?
Любовь или дружба? «Ох, уж эти досужие педагоги и доморощенные школьные философы! Они полагают, что если мальчик и девочка не целуются, то это дружба, — чувство, допустимое в школе, а если целуются — это уже любовь, а значит, чрезвычайное происшествие». И сейчас, сидя за ученической партой и исступленно глядя на Лену, он понял, что физическая близость не является основным признаком любви, понял, что у него с Тасей, хотя они муж и жена, любви никогда не было.
Движимый порывом, который не мог и не хотел подавить, он поднялся и подошел к Лене.
Она рванулась к нему, прижалась щекой к груди. Так они и стояли среди класса, большие, взрослые люди, пока не услышали шагов сторожихи, встревожившейся за сохранность школьного имущества.
А потом, когда они шли по улице мимо здания техникума, которое до сих пор по старинке называли Мариинской гимназией, шли, потрясенные этим порывом нежности, Лена попыталась пошутить:
— Ах дети, дети, как опасны ваши лета…
И улыбнулась. Но улыбка получилась вымученной, грустной. Он тоже улыбнулся в ответ и тоже вымученно, грустно.
Поравнялись с Музеем истории донского казачества.
— Будем продолжать нашу программу, — официально, как бы встряхнувшись, сказала Лена, — хотя то, что произошло, честно говоря, в мою программу никак не входило.
В прохладном, тихом, словно погруженном в сон здании было пусто. Неподвижно сидевшие дежурные походили на восковые фигуры.
Поднялись на второй этаж, где были выставлены полотна Дубовского, завещанные в дар родному городу, полотна, на которые впервые обратила его внимание Лена. Он потом всегда вспоминал об этом и в залах Третьяковки, и в залах Русского музея. Он многим был обязан этой девочке. Даже пониманием музыки. Впервые серьезная музыка тронула его душу, когда он слушал шумановский «Порыв» в ее исполнении на школьном вечере.
В другом зале долго не уходили от картины Крылова, певца донской природы. Бескрайняя степь, освещенная разжиженными лучами заходящего солнца, стадо коз в отдалении, старый пастух, сладко заснувший на пригорке. А над ним застыл в вопросительно-выжидательной позе вожак стада, бородатый козел. Будто раздумывал: боднуть или не боднуть, будить или подождать. И название, так хорошо найденное: «Пора домой».
Молча дошли до Соборной площади. Белая громада собора высоко вздымалась над двухэтажным городком, огромная тень от него падала на брусчатую мостовую. Купола теперь были покрыты оцинкованным железом — золоченые сняли гитлеровцы. Слева полукружье зданий разрезал Ермаковский бульвар, у самого начала его на гранитном утесе застыл Ермак, протягивающий России корону татарского ханства.
Когда-то ни площади, ни проспекта, ни Ермака для них не существовало. Им принадлежали только часы, нелюбимые, надоевшие грозные часы — они неумолимо отбивали время, — да ступеньки у бокового входа слева, где просиживали в ожидании десяти роковых ударов.
Посидели на этих ступеньках, теплых, уже нагретых солнцем, вспомнили, как строили здесь планы на жизнь, которым не суждено было осуществиться, и пошли назад по Платовскому проспекту.
У винного магазинчика остановились.
— Помнишь? — спросил Брянцев.
— Это был мой первый стакан вина, — тихо отозвалась Елена.
Зашли в магазин, взяли по стакану сухого, чокнулись.
— Тебе, наверное, мало одного. Что значит стакан сухого для такого исполина?
— А сегодня — тем более, — улыбнулся он.
У кинотеатра Лена чуть задержалась.
— Вот тут ты меня подкупил своей непосредственностью.
— Не помню.
— Ну как же! Бродили мы зимой часа три, я замерзла и предложила пойти в кино. Ты помялся, но согласился. Подошли к кассе, и ты таким простым жестом достал из моей сумочки деньги, что веришь — сразу роднее стал. Ведь у меня кавалеры были другие, маминого толка…
Когда дошли до угла Московской, Лена вдруг схватила его за руку и потащила в автобус, который уже отходил.
— Куда? — спросил Брянцев.
— А тебе не все равно? Ты в моем полном распоряжении.
— Слушай, Ленок, откуда ты такая? — вырвалось у Брянцева. — Сестры у тебя другие, насколько я помню, мама тоже.
— Не знаю. У нас в семье все слишком размеренные. А мне, может быть, из чувства протеста, хотелось осетром на берег выброситься, как говорят у нас на Дону.
— Твоей маме я противопоказан. Не та порода…
Лена помедлила с ответом.
— У мамы действительно была своя теория породы людей. Это ей нужно было, по-видимому, больше всего для того, чтобы отстранить меня от тебя, отпугнуть. Как она меня лечила от… от чувств к тебе? — И, подражая голосу матери, воспроизводя даже ритм ее речи, Лена заговорила быстро-быстро: «Понимаешь, девочка, люди — как и собаки. У них качества вырабатываются из поколения в поколение. Сторожевые — злы, ищейки имеют хорошее обоняние, пудели умны, потому что все время рядом с человеком. Но на это ушли столетия. Из дворняжки ты не сделаешь ничего путного за одну ее жизнь. Так вот и интеллигенция. Она формировалась столетиями. Душа у нее развивалась тонкая, всеобъемлющая, с особой остротой восприятия мира. Я верю, что из Лешки можно сделать профессора. Но душа у него останется заскорузлой. И ты от этого своего… избранника ничего хорошего не жди, даже если он в люди выбьется. Не сживетесь вы с ним. По-ро-да разная».
— Законченная теория, ничего не скажешь, — усмехнулся Брянцев. — Ну, а теперь?
— Годы преображают людей.
Автобус мягко прыгал по булыжной мостовой окраинной улицы, потом затрясся по проселочной, направляясь к роще. Слева раскинулось старое кладбище, последнее пристанище казачьей аристократии. Брянцев смотрел в окно и не узнавал эти места. Рощи как не бывало — ее вырубили немцы на топливо, — на ее месте молодая низкая поросль. И высокой кирпичной кладбищенской ограды с отверстиями в виде крестов тоже нет.
— Вот здесь маму от этой самой теории вылечили, — продолжала Елена. — Гитлеровцы. Погнали белую кость на черные работы. Ограду разламывала, решетки на металлолом снимала. Тогда она Советскую власть со слезой вспомнила и многое пересмотрела.
Автобус резко затормозил, словно шофер неожиданно заметил препятствие. Конечная остановка.
Лена огляделась, выбирая, куда им направиться — в рощу или на кладбище, и решительно повернула в сторону кладбища.
Та же церковь, те же тихие, безликие богомольные старухи торчат на паперти. Но кладбища не узнать. Нет железных оград, железных крестов, неудержимо разрослась сирень, делая дорожки почти непроходимыми.
Лена шла, раздвигая ветви, шла быстро, словно точно знала, куда идет, пока наконец кусты не расступились, открыв поляну. Здесь стоял большой просмоленный крест.
Брянцев сразу узнал его. Обогнули могилку и на обратной стороне креста увидели большой ржавый гвоздь.
— Посидим здесь, — предложила Лена. Она опустилась на траву, обхватила руками колени. Брянцев сел рядом.
Это он забил гвоздь. Ночью, на спор. Чтобы доказать ребятам и, конечно, в первую очередь Лене, свою храбрость.
Смешная тогда получилась история. Ребята во что бы то ни стало решили выиграть пари и спрятались неподалеку от креста, чтобы испугать Лешку и помешать выполнить намерение. Но он перехитрил их — появился закутанный в белое. Увидев существо в саване, неслышно вынырнувшее из кустов, мальчишки, истошно вопя, дали стрекача и пулей пролетели мимо свидетелей, ожидавших у ограды финала этой проделки.
Брянцев взглянул на задумавшуюся Лену.
— Далеко ушла?
— Нет, я рядом. В тот вечер, Лека, ты восхитил меня своей смелостью и находчивостью, и тогда я оставила здесь свое сердце. — И смутилась. — Прости за выспренность.
— Мне и сейчас хочется тебя восхищать. Чем бы я мог? Подскажи.
Лена сбросила паучка, который запутался у него в волосах.
— В жизни ничто не пропадет, — сказал Брянцев. — Даже озорные проделки юности. Они дают закалку. Ты думаешь, мне на заводе смелость не помогает? Еще как!
— В рощу пойдем? — спросила Лена, поднимаясь.
— Нет, оставим на завтра.
Ее лицо вдруг просияло. Будто маленькой девочке подарили куклу.
— Ты надолго сюда?
— На неделю.
— И я на неделю.
Неделя прошла невероятно быстро. Они сидели на скамье неподалеку от заветного тополя, он целовал ее влажные от слез глаза.
— Зачем ты приехал?
Это был не вопрос — укор.
Он погладил ее по голове, заглянул в глаза.
— Любимая…
Она отстранила его.
— Любимая, — повторил Брянцев твердо, не в припадке нежности, а так, будто давно собирался произнести это слово и наконец решился, обдумав все и взвесив.
Скажи он это слово не в последний день, не в последний час, Лена не поверила бы. Но сейчас оно никаких притязаний в себе не таило.
— Повтори, — попросила она.
Он повторил еще несколько раз. Она вслушивалась в его голос, словно проверяла на слух искренность интонации. И вдруг повернула к нему счастливое лицо, обвила руками шею и так же твердо и четко произнесла:
— Любимый…
Они простились, испытывая нестерпимую муку людей, нашедших друг друга и теряющих вновь.
— Посмотри последний раз на наш тополь, — сказала Лена. — Можно подумать, что он почти безжизнен. Но корни держат его очень крепко, и ему нужно немного влаги, чтобы он опять пошел в рост.
А утром, когда Лена пришла к нему в гостиницу, чтобы проводить на вокзал, он сказал, что никуда отсюда до конца отпуска не уедет…
Быстро мчит по накатанному до блеска, словно отполированному асфальту новенький ГАЗ-51 с трафаретом: «Испытания». Надпись эта спасает Апушкина от бесконечных проверок досужих инспекторов ГАИ, штатных и общественных. Знают они, что в кузове лежит запломбированный груз, что в кабине сидят предусмотренные в путевом листе люди. Поэтому Апушкин, завидев инспектора, остановившего для проверки несколько машин, лихо берет влево и жмет, не снижая скорости. Только поприветствует дружеским жестом руки, как старого знакомого. И лишь самый докучливый, а порой самый неопытный инспектор остановит машину, якобы для того, чтобы попросить спички, а на самом деле убедиться: да, сидящий за рулем человек абсолютно трезв.
Больше всего в жизни не любил Апушкин одиночества. Но, как назло, ему часто приходилось ездить одному. Вот он и нашел выход из положения — остановится, когда попросят подвезти, и сажает в кабину. Но сначала осведомится:
— Есть у тебя что-нибудь интересное рассказать о себе, о жизни? Если есть — повезу, если нет — жди другую. И не обманывай, смотри. Будешь молчать — среди дороги высажу. Если бодягу какую-нибудь разведешь — тоже высажу.
Не всякий умеет включать свое красноречие сразу, как от стартера: нажал кнопку — и заработал мотор. Иной долго молчит, раскачивается, а иной с ходу начинает, но идет на первой скорости, время выгадывает, какую-нибудь чушь несет. Тогда Апушкин переключает пассажира на повышенные обороты то ли вопросом, то ли подковыркой. Он не научился за долгие годы работы определять по виду самых разговорчивых, но приобрел опыт расшевеливать самых молчаливых.
С Кристичем с первого дня у него полный контакт. Словоохотливый парень, ничего не скажешь, сам на разговор идет. Вот только одна беда: не любит Апушкин инспекторов и контролеров, а получилось так, что посадил к себе в машину контролера. Не дает ему Кристич развернуться, прижимает на каждом шагу. Чуть завысил скорость — пошел нудный разговор о том, что с повышением скорости резина изнашивается непропорционально скорости, а в четыре раза быстрее; тормознул со скрипом — и у Кристича на лице появляется страдальческое выражение. Значит, опять жди лекцию. А для чего все эти предосторожности, когда резина-то дерьмовая. Он сам видел образцы, результат наперед известен.
И еще одного потребовал Кристич: каждые две с половиной тысячи километров поднимать машину на домкрат и менять покрышки местами — внутренние на внешние, левые на правые, передние на задние. Чтобы в одинаковых условиях работали.
Уж больно он настырный, этот Кристич. Случалось и так: вечереет, до гостиницы километров сто. Поднажать бы — хорошую комнату захватить можно, а Кристич поднажать не дает. И появляются они в гостинице, когда все занято, койку в общежитии со слезами выпрашивают. Да и какой в общежитии отдых? Толчея всю ночь. А то еще приходится в степи ночевать. Костер разведут, раскладушки поставят, а дождиком запахнет — и палатку разбивают. Кристичу одно удовольствие, тому все в новинку, а он, Апушкин, такой жизнью войну прожил, и гораздо приятнее ему провести ночь в постели, мягкой, чистой и под крышей, которая не течет и не намокает.
И еще есть у Кристича один недостаток, который доводит Апушкина до белого каления, до холодного бешенства. Ни одного города он не минует, чтобы хоть бегло не осмотреть его, ни одного музея не пропустит. Ну, город — куда ни шло, покрутил по улицам — и ладно. Музеи — хуже. Музеи — настоящий бич для Апушкина. Ни живописью, ни скульптурой, а тем более битыми черепками да изоржавленными стрелами он отродясь не интересовался и заражаться этой болезнью не хотел. А Кристич мало того, что сам выискивает, что бы посмотреть, еще и его за руку тянет. И ничего не поделаешь. Приходится идти.
Апушкин удивляется, как это он командовать собой позволяет. Очевидно, потому, что, если не брать во внимание пристрастие Кристича к музеям и инструкциям, человек он что надо. Компанейский, веселый, подельчивый, приятный, одним словом.
Особенно нравится Апушкину, когда Саша размышляет вслух, будто, кроме него, в кабине никого нет. И не о чем-нибудь — о страстях человеческих.
— У каждого человека страсть должна к чему-то быть, — говорит он размеренно, словно диктует для записи. — Человек без страсти похож на печь без огня — и сама холодная, и других не греет. В такой печи всегда какая-нибудь нечисть заводится, вроде тараканов. А тот, кто сам горит, он и других зажигает. Только люди, одержимые какой-нибудь полезной, созидательной страстью, движут человечество вперед. И след после себя оставляют.
Нехитрая философия у Кристича, но Апушкин сердито посапывает, думает: «А какая страсть у меня есть? Никакой. Выполняю свою работу честно, но без сожаления променял бы на другую, чтобы поближе к людям быть. А след на земле? Разве что глянец навожу на асфальте».
— Значит, по-твоему, я не человек, — набрасывается он на Кристича. — Ни страстей у меня, ни следов от меня.
— Ну и чудак ты! — искренне возмущается Кристич. — А скажи, пожалуйста, когда ты танк в бой вел, что тобой владело? Не страсть ли очистить нашу землю от фашистов? Ты это делал? Делал. Вот и след твой на нашей грешной планете. И какой след! А ты говоришь…
— Значит, был человек, а теперь не стало человека… — силится разобраться Апушкин, примеряя себя к эталону Кристича.
— Вот привязался, как банный лист. А разве сейчас от твоей работы мало пользы? Выполняешь ее добросовестно, даешь шинникам на вооружение точные данные: какие шины делать, какие нет, как скорее обуть наш автотранспорт. Ты — разведчик.
— А-а! — успокаивается наконец Апушкин. — Значит, страсть к работе тоже на твоих весах что-то весит?
— Как же иначе, друг мой ситцевый!
Справа от дороги открылось небольшое озеро. Деревья, окружившие его, подступили к воде так близко, что, казалось, будто растут они прямо из воды.
— Постоять бы тут… — мечтательно предлагает Саша.
— График не вышел, — холодно отзывается Апушкин. Он мстит спутнику его же оружием, хотя самому очень хочется поваляться на берегу, погреться на солнце. — Сам говорил — график. — И неожиданно переходит в наступление: — А скажи, пожалуйста, какая у тебя есть страсть? Чтобы помогала человечеству идти вперед.
Вопрос озадачивает Кристича. В нем чувствуется его собственный оборот и явная издевка над выспренней фразой. Он отвечает не сразу, подыскивает самые точные, самые убедительные слова.
— К техническим исследованиям, — говорит он.
— Знаем мы таких исследователей…
На эту тему Апушкин и разговаривать не хочет. Он слышал в своем институте нелестные слова о рабочих-исследователях, видел образцы созданной ими резины, словно изъеденные крысами, и вполне разделяет предубеждение своего начальства. Даже зол на исследователей — на такой резине его заставили ездить. Черт знает, чем еще это путешествие кончится. Не пришлось бы лежать где-нибудь под откосом с задранными вверх колесами. Тоже мне исследователи. Люди вон по пятнадцать лет учатся, да еще в аспирантуре торчат, уже облысеют и обеззубеют — и то резина у них не получается, а тут такие, как Кристич, зеленые, и такие, как он, Апушкин.
О себе он не очень высокого мнения. Солдатом был, солдатом и остался. Пусть даже младший лейтенант, шофер. Но кругозор — никуда. От обочины до обочины. И расширять его поздно уже — как-никак под сорок пять подбирается. Возраст.
А Кристич нет-нет — и снова вернется к своему общественному институту. Апушкину смешно. Каждый раз, когда Саша произносит слова: «Общественный научно-исследовательский институт», в его воображении встает величественное здание института резины и каучука с кабинетами и лабораториями. И нелепо посадить на место Чалышевой Кристича, а на место представительного, спокойного, авторитетного Хлебникова — суетливого, горластого Целина.
Апушкин так и представляет себе: прозвенел звонок, штатные исследователи расходятся по домам, а на их место заступают чумазые работяги, пришедшие из цеха, и начинают колдовать с колбами и динамометрами. Какой толк получится с этого колдовства? Умора, да и только. Общественники, по его мнению, могут еще быть контролерами на транспорте, и то с грехом пополам. Нацепят такому деятелю повязку «Общественный контролер ГАИ» — и начинает он орудовать. За каждую мелочь цепляется, лишь бы права отобрать, а крупные нарушения пропускает. Никогда не предугадаешь, куда у них мозги повернутся. Штатные им уже изучены. Они делятся на три категории. Крикуны. — те поорут, поорут — и отпустят; тихари — вежливые, обходительные, он тебе и откозырнет и на «вы» назовет, но без дырки в талоне от него не уйдешь. А «попы» проповеди читают этак минут на двадцать. Зудит и зудит, будто тупым сверлом тебе черепушку сверлят.
Прошла неделя. У Кристича иссякли «общие темы» — о цели жизни, о любви, о дружбе, о страстях человеческих. Только об искусстве говорил он по-прежнему неутомимо. Слушать о музеях Апушкин еще согласен, но посещать их — это ему нож острый. А Кристич неумолим. Попадется музей с утра, когда в работе только разгон берут, или к вечеру, когда отдохнуть в пору, — останови и все. Посидеть бы в кабине, покурить, подремать, так нет, ходи рядом. И, что досаднее всего, его, Апушкина, мнение спрашивает. Да не просто — нравится или не нравится, а почему нравится, что нравится.
Зашли они как-то в один художественный музей среди дня, запыленные, неумытые, — дорога позади, дорога впереди, — и сразу в вестибюле Кристич около куска мрамора застыл. Стоит Апушкин и ничего особенного не видит: девушка, худенькая, грудь небольшая, бедра узкие, тонкие руки вверх вскинуты — пляшет.
— Ну что ты в ней нашел? — зашипел Апушкин. — Или голой девки не видел?
Кристич сверкнул глазами.
— А ты ее получше рассмотри! Походи вокруг не спеша.
Апушкин сел на стул и уставился на скульптуру. А Кристич по залам пошел. Вернулся он быстро.
— Увидел что-нибудь?
— Ничего не увидел. Только стало почему-то казаться, что она вот-вот взлетит…
Облегченно вздохнув, Кристич сел рядом.
— В этом и сила настоящей скульптуры. Мрамор должен казаться живым. Запомни этот день и эту девушку — сегодня у тебя день рождения. Она впервые приоткрыла тебе тайну искусства.
С этой поры Апушкин уже не возражал против посещения музеев. Иногда даже отставал, заслушавшись экскурсовода. Пока он понимал только одно: искусство — это целый мир, сложный, многообразный и для него пока еще не доступный. Но даже поверхностное соприкосновение с ним дает ощущение особой, ни с чем не сравнимой радости. Теперь он завидовал Кристичу, который умел получать от искусства гораздо больше радости, чем он.
— Саша, ты в художники готовился, что ли? — спросил однажды Апушкин.
Приятель ответил не сразу.
— Ко многому готовился… Как в школе воспитывали? Будете, дети, художниками, артистами, геологами, астрономами. О физическом труде никто из нас и не помышлял. Я в детстве рисовал неплохо, на гармошке играл. И вбил себе в голову: стану художником или музыкантом. А способностей не было. Хорошо хоть вовремя это понял, хватило ума на завод пойти. Там я себя и нашел.
Апушкин не оборвал Кристича, не отвернулся в сторону, как делал всегда, когда разговор заходил об общественном институте.
— У нас тоже такие, как ты, находились — в общественный институт не верили, — говорил Кристич. — И среди инженеров, и среди рабочих. Специалисты считали, что нельзя рабочим самостоятельные исследования доверять, а некоторые рабочие сами были невысокого мнения о себе: где уж нам уж! Толчок к тому, чтобы рабочих к исследованиям привлекать, один человек дал, Калабин. С него все и началось. Осваивали мы свою отечественную сажу — до тех пор на импортной работали.
— Сажа импортная? — удивился Апушкин. — Эту дрянь из-за границы ввозили?
Кристич улыбнулся чуть покровительственно.
— Сажа — это не дрянь. От ее качества зависят свойства резины. Многие. А главное — износостойкость. Так вот, не пошла у нас новая сажа. Горит резина, пузырится, скорчивается. Так называемый «скорчинг» получается. Стоят станки, план заваливается. Катастрофа. Инженеры-исследователи то один режим предложат, то другой. Рабочие выполняют их указания, а что к чему — не понимают. Эта работа вслепую надоела Калабину, и он вскипел: «Вы хоть бы мне объяснили, чего хотите добиться. Я за этой машиной два десятка лет стою, резину чувствую и на ощупь, и по запаху, и по виду. Вы думаете, я всегда точно по вашей инструкции делаю? Сам корректирую процесс. Если буду знать, чего вы хотите, я помочь вам смогу». Один инженер от него отмахнулся, а другой прислушался. Проговорили они до позднего вечера. После этого Калабин внес много интересных предложений. Если бы не он, долго бы еще осваивали отечественную сажу.
— Потом инженера наградили, а рабочий в тени остался? — попытался предугадать дальнейший ход событий Апушкин.
Кристич досадливо махнул рукой.
— Это, может быть, у вас в институте так: один работу делает, а другой отчет подписывает. У нас, когда резина пошла, инженер честно сказал директору, что без Калабина он ничего не добился бы.
— Правильный малый, — глубокомысленно резюмировал Апушкин. — У нас в гараже деньги украсть не украдут, а мыслишку слямзить за грех не считается.
— Так слушай. Пришел директор на завком и говорит: «Вы думаете, у нас Калабин один? У нас их сотни. Так почему же мы под спудом их опыт держим, почему не используем творческие способности, почему не побуждаем к творчеству?» Подумали, подумали — на самом деле: почему? Рабочий класс сейчас грамотный пошел, особенно молодежь. Кого ни возьми — семилетка, еще чаще — десятилетка. А у стариков хоть образования мало, так у них опыт годами накопленный. Решили создать первую группу рабочих-исследователей. Семнадцать рабочих и шесть инженеров. И как развернули дело! К ним еще подсоединились. А сейчас уже это отряд в пятьсот человек.
— Где же вы все там размещаетесь?
Кристич расхохотался.
— О-о, да ты, друг мой ситцевый, значит, думаешь, что мы по лабораториям сидим? Не-ет, Иван Миронович. Мы ведем исследования на рабочем месте.
— Так при чем же тут «институт»?
— Фу, какой ты… Институт — это же не обязательно заведение, это форма организации. Можно, например, сказать «Институт общественных инспекторов». А у нас институт рабочих-исследователей. У нас и факультеты разные есть. Кто технологией занимается, кто экономикой.
— И ты, говоришь, нашел в нем свое призвание?
— Не сразу. Первое время не до этого было. Пришел на завод со своими требованиями к жизни, а меня бах — в подготовительное отделение на резиносмеситель. Пока осваивал — скуки не испытывал, а потом заскучал. Каждый день одно и то же. Руки работают, голова — не очень. Это все равно что каждый день по одной дороге ходить…
— Легко и нудно, — вставил Апушкин.
— Именно. Не всякого однообразный труд может увлечь. Душа чего-то большего требует. Думал уже специальность менять, а тут вдруг исследования начались. И интерес к делу проснулся. Да какой! За уши не оттянешь.
Апушкин не удержался, чтобы не съязвить:
— То-то ты со мной с такой охотой на три месяца в командировку поскакал!
— А ты, оказывается, злой. Оправдаться?
— Давай.
— Я три года в отпуске не был, три года из города не выезжал. И по выходным в цех бегал — как бы не пропустить что-то новое. Ведь мы все время искали этот антистаритель. То один пробовали, то другой, то третий. Когда его лучше ввести, на какой минуте смешения, сколько ввести. Надо было и оптимальный режим подобрать. От такого дела не оторвешься. А сейчас — пауза небольшая, можно и мозги проветрить, и легкие от сажи очистить. Оправдался?
— Вполне, — дружелюбно произнес Апушкин и добавил с ехидцей: — К тому же и проконтролировать захотелось, чтобы шофер не запорол шины.
— А ты как думал? Кто же отдаст свое дитя на воспитание в чужие руки? Под своим надзором хочется до ума довести.
— И много у вас там таких… сумасшедших?
— Есть более точное и уважительное слово: «одержимых», — поправил Кристич. — Не все полтысячи, но добрая сотня найдется. Они как дрожжи, которые будоражат тесто…
Брянцев предпочитал ночной самолет. Прилетишь в Сибирск утром — и прямо с аэродрома на завод. Оставалось полтора часа до начала рабочего дня, можно было посидеть в диспетчерской, ознакомиться с работой завода за время своего отсутствия и сразу включиться в круг нерешенных вопросов, в ритм заводской жизни.
Он вошел в здание заводоуправления, поздоровался с вахтером и направился в диспетчерскую, единственную комнату, из которой доносились голоса. Отсюда осуществлялось непрерывное централизованное управление производством.
До Брянцева этот отдел был в загоне — сюда направляли инженеров, которые плохо справлялись с работой в цехе. Брянцев поставил дело с головы на ноги, отдел стал ведущим. На диспетчерский стул, который многие называли «электрическим стулом», потому что работа здесь была крайне беспокойная, он сажал пожилых, многоопытных инженеров, которые по состоянию здоровья уже не могли вихрем носиться по цеху, но завод знали в совершенстве и руководили оперативной работой безупречно.
Сегодня за диспетчерским пультом сидел бывший начальник сборочного цеха Исаев. Может быть, потому, что Брянцев сам когда-то работал сборщиком, он считал, что люди из этого цеха лучше остальных знают завод. Резиносмесильщики стояли у начала производства, вулканизаторщики — у его конца, а сборщики занимали промежуточное место и потому сталкивались постоянно и с теми и с другими. У одних получали сырье, другим сдавали полуфабрикат. Вольно или невольно, но вышло так, что из четырех диспетчеров трое были сборщиками.
Увидев директора, Исаев не удивился, только радостно приподнял тронутые сединой брови и, прежде чем Брянцев успел спросить его о делах на заводе, спросил сам:
— Чем там кончилось в Москве, Алексей Алексеевич?
Брянцев понял, что происшествия последних дней взволновали весь завод.
— Пока утряслось, — успокоил он и принялся просматривать сводку за последние сутки. План выполнен на сто два и две десятые процента. Прилично. Сырья достаточно: есть и натуральный каучук, и синтетический, и сажа, можно несколько дней не звонить по телефону, не бить тревогу.
— Мы вас подвели? — спросил Исаев, подразумевая отказ коллектива перейти на старую технологию.
Брянцев невольно улыбнулся. Никакого отношения к этому отказу диспетчер не имел, но так уж поставлено на заводе, что каждый член заводского коллектива считает себя за все в ответе.
— Нет, помогли, — ответил Брянцев. — Как тут Бушуев? Справляется?
— Откровенно? — спросил Исаев.
— Конечно. Иначе бы я не спрашивал.
— Оперативен. Все вопросы решает. Не всегда правильно, но решает. Остается ему только одно: научиться решать правильно.
— Это придет со временем, — благодушно сказал Брянцев. — А решительность — свойство характера, и если ее нет, привить очень трудно.
— М-да! — неопределенно произнес Исаев. — Но за одно его решение вам придется хлебнуть неприятностей. Новый дом без вас заселили. И одну квартиру он дал вне очереди Приданцеву.
Брянцев не сразу вспомнил, о ком идет речь. Но когда вспомнил, поморщился, как от зубной боли. Это был сборщик, которого он снял с работы и которого во время его отпуска восстановил заместитель директора по кадрам Карыгин.
— Кто устроил? — спросил Брянцев.
— Инициатива Карыгина, поддержал ее Бушуев. Они вдвоем протаранили все организации.
— Дом заселили?
— Да, уже и новоселье справили.
— Черт бы их побрал! Теперь начнется кутерьма.
При распределении квартир Брянцев строго придерживался решения общественных организаций. Он был убежден, что этот принцип наиболее справедлив. Кроме того, такой порядок освобождал его от нареканий и претензий со стороны тех, кто считал себя обойденным.
— Кутерьма уже началась, — сказал Исаев. — Пишут и в райком, и в горком, и даже в ЦК.
Настроение у Брянцева испортилось. Подставлять под удар Бушуева не хотелось — еще не нажив авторитета, потеряет его. Значит, надо брать вину на себя. Но что он сможет сказать в свое оправдание? А Карыгина придется пропесочить.
Посмотрел на часы. До девяти оставался час. Немного, но все же в нескольких цехах побывать успеет. Подумал, не позвонить ли Тасе о приезде? Решил не звонить. Пусть спит. Она любит поспать.
Едва Брянцев переступил порог подготовительного отделения и с привычным волнением почуял острый запах резины, к нему подошел Салахетдинов и забросал вопросами: как, что, удалось ли отбиться или надо готовиться к новым боям и очень ли подвели они своим упрямством? Не успел ответить Салахетдинову, как подошли другие рабочие с подобными вопросами.
В отделении протекторов о том же спрашивал Калабин. Ну как не ответить человеку, с которого начал свое существование общественный институт? Не зря ведь всех экскурсантов, которые приезжали на завод перенимать опыт, всегда подводили к калабинской шприц-машине и торжественно объявляли: «Это начиналось здесь».
Калабин слушал директора, но не отводил глаз от резины, которая, как тесто, выдавливалась из профилированного отверстия машины и ложилась на роликовый транспортер. Потом рванулся в сторону и стал замерять ширину протекторной ленты.
Брянцев постоял еще несколько минут, пока не убедился в том, что протекторы строго соответствуют заданному размеру. Задержался у ножа, резавшего ленту на куски, потом у контролеров ОТК, которые замеряли и взвешивали протекторы, и уже собрался в цех каландров, но его задержал резиносмесильщик, человек с кротким характером и с угрожающей фамилией — Змий. Пожав Брянцеву руку, сказал доверительно:
— Мыслишка есть, Алексей Алексеевич.
Очень хотелось Брянцеву попросить рабочего повременить с этим до завтрашнего дня. Но Змий пришел в свой выходной день, значит, его гложет беспокойство. До сих пор он не принимал участия в исследованиях, все поглядывал, что получится у других, взвешивал и вот наконец решился. Разве можно его оттолкнуть?
— Слушаю, — не особенно радостно произнес Брянцев.
— Хочу режим смешения сократить еще на минуту и двадцать секунд.
Брянцев недоверчиво прищурился. Режим смешения, по общему мнению, был уже поджат до предела. Не ошибается ли рабочий?
— А качество смеси?
— Улучшается.
— Откуда ты знаешь?
Змий заговорщицки огляделся.
— Вы меня не выдадите? Четыре ночи пробовал на свой страх и риск. Получается.
— Но это же нарушение технологии.
— Эх, Алексей Алексеевич, нарушать технологию непригоже тому, кто плохо в ней разбирается. А ежели с умом нарушать…
«Ого, — подумал Брянцев, — новая формула оправдания всяких нарушений, но довольно остроумная». — И спросил:
— А кому я не должен тебя выдавать?
Змий снова осмотрелся по сторонам.
— Начальник цеха, если узнает — заест!
Брянцев невольно расхохотался.
— Вот это здорово! Начальника цеха боится, а директора в сообщники берет.
— Так я с вами сейчас не как с директором завода говорю, — резонно заметил Змий и даже глаза прищурил, умные, много видевшие глаза. — Я к вам как к директору института подошел. Вы-то должны меня понять, сами многим рискуете. И сами, когда напролом не удается, исподволь делаете…
— Ладно, иди к Целину.
Брянцев долго смотрел вслед удалявшемуся рабочему. На самом деле: как он мог поступить, встретив препятствие? Теоретического багажа, чтобы доказывать свою правоту, у Змия нет, а техническая интуиция есть. И он проверил сначала на практике. Попробуй прижми его! «Вы же сами…» Вот что значит пример руководителя, дурной или хороший. А если разобраться, какой пример подал он коллективу своим самоуправством? Насколько безупречным должен быть руководитель, чтобы его не попрекнули собственными же поступками.
До сих пор он мог пробирать тех, кто нарушал семейные устои. А вот когда у самого произойдет семейная передряга, разве сможет он одергивать «леваков»? Дал же ему понять Змий, с кого берет пример, проводя тайком рискованные эксперименты. И в другом, «семейном» случае может повториться то же самое. Каждый вправе будет огрызнуться: «А что, товарищ директор, уходить от жены — это только ваша привилегия?» И попробуй убедительно ответить на такой выпад!
В цехе каландров Брянцев задержался. Он никогда не проходил мимо каландровожатых. Его восхищало искусство людей, которые на глаз умели определять степень обрезинивания корда с точностью до сотых долей миллиметра, на глаз настраивали свои машины так, чтобы они при огромной скорости прохождения кордной ткани успевали прорезинить все нити в отдельности и все полотно в целом. На заводах, построенных в последние годы, эту задачу решали автоматы, счетные машины, приборы, вооруженные изотопами, а здесь, в Сибирске, это делал человек. В молодости Брянцев считал сверхъестественным искусство дегустатора. Нальют в стакан смесь из десяти вин — и определи, какие вина вошли в эту смесь. Но дегустаторы ведут особый, отличный от всех образ жизни: имеют длительный отпуск, на работу выходят, прогулявшись по свежему воздуху, следят за своим состоянием и настроением и пробуют за рабочий день не более трех марок вина.
Какими малозначительными показались Брянцеву эти способности, когда он ознакомился с работой каландровожатых. У них нет никакого особого режима, они ведут себя, как обычные смертные. Десятки тысяч метров корда, хлопчатобумажного, вискозного, капронового проходят через руки каландровожатого. Через руки ли? Ой, нет! Тут нужен весь человек.
Разве может каландровожатый хорошо нести вахту, если он сегодня разругался с женой? Или не дали ему выспаться после работы дети, или теща перед выходом на смену попрекнула каким-то проступком, который в ее воображении вырос до размеров смертного греха?
Вот почему, попав в каландровый цех, Алексей Алексеевич обращает внимание не на машины, хотя и машины ему многое говорят, а на людей. Как было с Северовым? После очередной схватки с тещей он всегда держался победоносно, даже насвистывал что-то воинственное, но внимание его сосредоточивалось на перипетиях схватки, и нет-нет, да и получался у него плохо обрезиненный корд. А работа такая, что не зевай, — за одну минуту сорок метров. Брянцев поговорил с Северовым по душам, и все оказалось проще простого: детей приняли в детский сад, надобность в теще исчезла. Теперь она ходит в гости только по воскресным дням, и норова ее как не бывало. С тех пор качество пропитки и обрезинки корда у Северова неизмеримо улучшилось.
Нет, Брянцев вовсе не походил на волшебника, который творит добрые дела, оставаясь в тени. На этом примере он многих воспитывал, в том числе руководителей каландрового цеха. Так пробрал их на профсоюзном собрании, а потом на партийной конференции, что спины у них были мокрые. Почему он, директор завода, у которого и времени меньше, и забот больше, должен регулировать отношения Северова с тещей, а не цеховики? Разве не их прямая обязанность интересоваться жизнью, бытом и настроением своих рабочих?
Настроение рабочих! Кто, когда, на каком арифмометре мог подсчитать этот фактор? Не мог подсчитать и Брянцев. Но всегда его учитывал и умел уловить настроение человека, даже мимолетно взглянув на него. Многим такое качество казалось сверхъестественным. А тем более у Брянцева. Большого, энергичного, с грубоватым волевым лицом, с решительной походкой, его сначала воспринимали как олицетворение силы и только силы. Тонких эмоций, чуткости от него не ждали. Но именно он отличался удивительной чуткостью. И не случайно Дима Ивановский назвал Брянцева «приемником с внутренней антенной».
Сегодня на третьем каландре работал Гольдштейн, инженер, которого Брянцев заставил начать свою деятельность с рабочего места. У него всегда грустные глаза и понурый вид человека, вынужденного выполнять то дело, которое не нравится. Брянцев понимает: учился в институте, готовил себя к командной должности, и вдруг на тебе — рядовой рабочий. Но Брянцев только такой путь и признает. Что это за руководитель, который не умеет делать то, что делает нижестоящий? Настоящий руководитель должен пройти все звенья производственного процесса и знать их досконально. Попробуй такого обмани, перехитри — ведь он все перепробовал своими руками.
Грустный вид Гольдштейна не трогает директора — живет с родителями, дома все подано и принято. А прибитость, понурость раздражают. Брянцев любит людей подвижных, озорных, задиристых — они и другим сообщают свой импульс.
Он хотел уже подозвать Гольдштейна и сделать ему «тонизирующее вливание», как вдруг увидел, что за разматывающимся рулоном корда примостился какой-то барабан с движущимися плицами, явно кустарного происхождения.
Гольдштейн заметил удивленный взгляд Брянцева и подошел к нему.
— Барабан нашей конструкции для ширения кордной ткани, — объяснил он. — Алексей Алексеевич, мы на сужении корда миллионы рублей теряем. Пусть всего только на два сантиметра сядет по ширине корд — и то сколько убытка получается. А его тысячи километров проходит.
— Чья идея?
Гольдштейн смущенно склонил голову, будто был в чем-то виноват.
— Обязываю каждую субботу докладывать мне лично о результатах, — нарочито сухо сказал Брянцев, опасаясь, что, если задержится да проявит участие, инженер воспользуется случаем и начнет просить работу поспокойнее, в каком-нибудь отделе или в лаборатории.
На этот раз Брянцев ошибся. Молодой инженер и не думал проситься в лабораторию. Его захватила идея ширения корда, он прекрасно понимал, что доводить изобретение до конца лучше всего на рабочем месте.
— Сам?
Гольдштейн молча обвел пальцем широкий круг в воздухе, что означало: всей бригадой.
— А додумался кто?
Инженер пожал плечами.
— Скромничаете? Ладно, скромничайте. Люди и это оценят.
Навстречу попалась сестра Кристича Ольга. Она и на заводе модничала. Узкие, короткие, совсем не спецовочные брюки, пестрая блузка. Игриво улыбнулась директору:
— Куда вы задевали моего брата? Уехал в Москву, не вернулся и ничего не пишет. Как в воду канул.
Пришлось ответить, что брат уже в Средней Азии, поехал испытывать шины.
До цеха вулканизации Брянцев не дошел. Ровно в девять перешагнул порог кабинета и через несколько минут уже разговаривал с собравшимися у него людьми. Здесь были Бушуев, старший диспетчер Уваров, Целин и секретарь парткома Пилипченко, самый молодой из всех.
Брянцев вспомнил о квартире, предоставленной вне очереди, но подавил в себе желание выяснить все немедленно. От него ждали подробного сообщения о событиях в Москве.
В дверях появился Карыгин. Важно прошел по кабинету, важно поздоровался и уселся в кресло. У него тщательно выбритое квадратное лицо и большие умные глаза. Тяжелые глаза, ощупывающие.
Брянцев рассказал обо всем, что произошло в комитете, в НИИРИКе, ничего не утаив и ничего не прибавив, как привык рассказывать первым своим помощникам.
— Вы бы там объяснили, Алексей Алексеевич, — участливо сказал Бушуев, — что течение реки повернуть вспять невозможно, что наши шинники предпочитают работать с ИРИСом хотя бы потому, что резина у нас теперь не подгорает на промежуточных операциях.
— Вот это как раз я и забыл сказать, — признался Брянцев.
И вдруг заговорили все разом, взволнованно, перебивая друг друга. Только Карыгин многозначительно молчал, будто оставлял за собой право последнего и, как казалось по его виду, решающего слова.
Но долго разговаривать им не дали. Начались беспрерывные звонки из городских организаций. Все просили директора приехать, доложить о положении дел.
— Приеду, только позже, дайте оглядеться, — неизменно отвечал Брянцев и всякий раз ловил на себе осуждающий взгляд Карыгина. Он словно говорил, этот взгляд: «Звонят из высшей инстанции, работа, не работа — нужно поехать, отчитаться».
Ровно в десять начиналась ежедневная оперативка по селектору. Начальники цехов сообщали о работе ночной смены, предъявляли претензии друг другу, спорили, и не всегда можно было установить, кто прав, кто не прав, кто точен, а кто привирает.
Когда Брянцев работал главным инженером, все оперативки он проводил сам. Теперь они с Бушуевым чередовались — надо было помогать главному. Даже в те дни, когда Бушуев вел оперативку, Брянцев следил за тем, как она проходит. Авторитет главного еще не все признавали — он был сравнительно молодым по стажу работы на заводе. А Гапочка просто игнорировал. Его самого прочили в главные. Но Брянцев проявил настойчивость: Бушуева — и никого больше. Были у этого человека качества, которые подкупали директора: честность — ни разу никто не поймал его на вранье, объективность — личные отношения никак не влияли на отношения производственные, и смелость — всю войну Бушуев провел в истребительной авиации, дважды был сбит, дважды падал на вражеской территории и дважды возвращался в строй. Он был очень настойчив, но не упрям. Когда понимал, что допустил ошибку, давал задний ход, менял свое решение. И жадно тянулся к новому. Не ко всякому новому, не во имя моды. Только к тому новому, в котором видел перспективу.
Мы зачастую уважаем тех людей, которые похожи на нас самих. Брянцев тоже уважал Бушуева за те качества, которые были в нем самом, и видел в Бушуеве то, чего не видели другие, — потенциальные возможности роста. Ни разу не раскаялся Брянцев в своем выборе, ни разу не подвел его главный инженер. И было особенно досадно, что Бушуев попался на чью-то удочку, предоставив квартиру Приданцеву. Но об этом потом, потом.
Брянцев сидел в кабинете и, разбирая почту, слушал, как Бушуев воевал с Гапочкой. У Гапочки всегда все кругом виноваты, только он один прав. Ночью простоял резиносмеситель, еле-еле вытянули план, но об этом Гапочка ни слова. Все только о паре, воде, подаче вагонов.
И Брянцев не выдержал.
— Павло Иванович, — сказал он в микрофон, — переверните пластинку. Эта сторона у нее до того заиграна, что хрипит. Почему у Салахетдинова простоял резиносмеситель?
Директорского баса Гапочка не ожидал и растерялся. Брянцеву врать опасно. Поймает — месяц выволочку давать будет. И он сдался.
— Электрик зеванул. Мотор перегрелся.
— Вот с этого б и начинали, — сказал Брянцев и вернулся к чтению почты.
Много пишут. Многие пишут. И из всей груды писем явствует одно: не хватает шин. В автохозяйствах часть машин стоит на приколе, а это значит — недоставленные грузы, невывезенные удобрения. И какое нужно иметь сердце, чтобы не откликнуться на такой вопль: «Умоляю внеочередном выполнении наряда. Целиноград. Директор совхоза Чигин».
Нельзя нарушать очередность нарядов, но Брянцев пишет в отдел сбыта: «Отгрузить в счет четвертого квартала». Он знает, что при проверке выполнения нарядов ему будет нахлобучка, может быть, и премии недосчитается за то, что где-то не вывезли руду. Но знает и другое: руда ни в земле, ни под открытым небом не пропадет. А удобрения — могут. Попробуй доставь их в глубинки, когда начнется запоздалая распутица.
Но что за шум начался по селектору? Прислушался. На сборку браслетов поступил разреженный корд. Этого еще не хватало. Брянцев подтянул к себе рупор микрофона.
— Очевидно, на третьем каландре увлеклись ширением корда. Проверьте барабан. Но только проверьте, а не отключайте.
В динамике пауза. Естественная пауза: никто еще не понял, что произошло, а директор уже разобрался.
В перепалку между сбытовиками и транспортниками Брянцев не вмешивается. Там всегда одно и то же. Сбытовики кричат, что мало вагонов, транспортники жалуются на медленную погрузку. Это постоянная беда: не хватает грузчиков, все тянутся к квалифицированному труду. И не заставишь человека грузить шины, если он хочет их делать. Записал себе в блокнот: «Проверить проектирование механизации работ на складе».
Снова ушел в телеграммы и письма. Эх, если бы каждый шинник читал такие письма ежедневно! Он однажды испытал силу их воздействия — взял и прочитал одно за другим на рабочем собрании. И словно ток прошел по аудитории. Такие бурные выступления начались! Всем попало, ему тоже. И за плохое качество, и за простои, и за нечеткую организацию работы. А после собрания еще раз попало. Отвели его в сторону секретарь райкома Тулупов и Карыгин — и стали читать мораль: письма мог огласить любой, в том числе и секретарша. Даже лучше у нее получилось бы — голос звонкий. От него, как от директора, ждали совсем другого. И надо ли обнажать перед всеми наши неполадки в народном хозяйстве?
Брянцев перевел глаза с одного на другого, пытаясь определить, кто же инициатор этого нравоучения, и отрезал:
— Директор завода вам не поп, чтобы каждый раз акафист читать. Приесться может. А письма такие полезны — они расшевелили народ. Что касается неполадок, так рабочие о них знают больше, чем мы, потому что не страдают болезнью принимать желаемое за действительное. Кстати, учтите: это самая страшная болезнь для руководителя.
Так и разошлись они тогда, ни о чем не договорившись.
— У меня все! — гремит в динамике зычный голос Бушуева. — Больше ни у кого вопросов нет?
— У меня, — говорит Брянцев и придвигает микрофон совсем близко: — Товарищи, сообщаю вам положение с новой технологией. Мы лучше, чем кто-либо, знаем, что единственный безошибочный путь испытания шин — это испытание дорогой. Наши шины сейчас ушли на ускоренные испытания в Среднюю Азию, где, как вы понимаете, самые жесткие температурные условия. Основная задача — повышение ходимости шин. Вот на это прошу направить творческие усилия и лаборатории, и института рабочих-исследователей. У меня все.
— Селекторное совещание окончено, — сообщает Бушуев, и в динамике слышится щелчок.
Брянцев вздыхает с облегчением — теперь не придется отвечать на вопросы каждому в отдельности — и тут же звонит секретарю:
— Вызовите ко мне Бушуева и Карыгина.
Они входят одновременно, Бушуев, большой, широкоплечий, с открытым, добродушным лицом, и коренастый, ожиревший Карыгин, затаившийся в себе, как всегда непонятный.
— Чью квартиру вы отдали Приданцеву? — спрашивает Брянцев, обращаясь к Карыгину, который в этот момент умащивает свое грузное тело на стуле.
— Заварыкина, — невозмутимо отвечает Карыгин.
У Бушуева глаза лезут на лоб — он ничего не понимает в этой сцене. Лицо Брянцева сначала белеет от сдерживаемого бешенства, потом начинает наливаться кровью.
Заварыкин давно работает, он лучший каландровожатый, но хорошей квартиры до сих пор не имеет. Вернувшись из армии, построил землянку в одну комнатушку и живет в ней впятером — жена, трое детей и старик отец, разбитый параличом. Брянцев побывал в этой сырой, пропитанной разными запахами развалюхе, потому побывал, что каждый раз, когда распределяли квартиры, Заварыкина отводили, ссылаясь на то, что у него собственный дом. Дом! Брянцев убедился, что это за дом. Но до сих пор действовала формальность — собственникам государственных квартир не давать. Отчаявшийся Заварыкин хотел было уехать на другой завод, но Брянцев уговорил его подождать, твердо пообещав предоставить квартиру из двух комнат. Даже воевал за три. И не только Заварыкину обещал, дал обязательство на собрании в цехе каландров.
Он знал, с каким трудом завоевывает руководитель доверие рабочих, завоевал его и поддерживал единственным действенным способом — свято выполнял свои обещания, чего бы это ему ни стоило. Знал, что рабочего человека достаточно обмануть один раз — и больше он тебе никогда не поверит. И вдруг отдать квартиру Приданцеву! Почему? Кто такой Приданцев? Неплохой сборщик шин, но растратил профсоюзные взносы, сжульничал — в профбилете отмечал действительные суммы, а в ведомости ставил заниженные. Получил взыскание по профсоюзной линии, пришлось перевести на погрузку шин, хотя сборщиков не хватало. Многие, в том числе и начальник цеха, возражали, говорили, что за одну провинность двух наказаний не дают, но Брянцев упрямо твердил: «Это не наказание, это профилактика. Шинник должен быть предельно честным, и если сжульничал с деньгами, то может жульничать и на производстве».
Так Приданцев и работал на погрузке, пока Брянцев не уехал в отпуск. А вернулся — опять увидел его у сборочного станка. Кто восстановил? Карыгин. Почему? За какие заслуги? И только сейчас вспомнил: за Приданцева его просила Тася.
Чтобы не сорваться на крик, на ругань — привычка, от которой производственнику отделаться трудно, — Брянцев сосчитал до десяти. Но бешенство не прошло.
— Как вы до этого додумались? — спросил он Карыгина.
Лицо Карыгина выразило неподдельное изумление.
— Я выполнил вашу волю, — чеканно произнес он.
— Постойте, постойте, когда я ее выражал?
— Мне звонила ваша жена и просила от вашего имени.
Брянцев растерялся. Может ли быть такое? Впрочем…
Набрал номер квартиры.
— Ты дома? Сейчас пришлю машину, приезжай на завод.
Таисия Устиновна ответила, что она не одета и не причесана.
— В одиннадцать утра женщина должна быть одета и причесана, — жестко сказал Брянцев и позвонил секретарю: — Пошлите домой машину.
— Мы можем уйти? — спросил Карыгин.
— Посидите, — сухо ответил Брянцев. — Вам же трудно ходить, а вы будете нужны.
Карыгин постоянно жаловался на расширение вен, на тромбофлебит и не раз, когда его вызывал к себе кто-нибудь, выражал недовольство, говорил, что каждый шаг причиняет ему боль. Из сочувствия ходили к нему. И главный инженер, и секретарь парткома, и председатель завкома, ходил и директор. Мелочь? Но вокруг Карыгина создавался ореол таинственности — не он ходит, а к нему приходят, не он нуждается в них, а они в нем. Значит, не согласны с теми, кто снял его с поста секретаря обкома, значит, до сих пор относятся к нему как к партийному руководителю. И люди, которым приходилось побывать в приемной у Карыгина (он сумел отвоевать себе и приемную, и отдельную секретаршу), делали свои выводы о роли этого человека на заводе.
Чтобы не терять времени, Бушуев стал рассказывать директору о положении на участке сборки новых шин «PC».
Это было детище конструкторов ярославского завода. Они первые предложили делать шины со съемным протектором. Обычные шины, как правило, выходят из строя, потому что изнашивается беговая часть, шина, как говорят, лысеет. А каркас остается целым, и его можно еще гонять и гонять. Ярославцы решили каркас делать отдельно, а протектор — отдельно, и потом менять его, подобно тому как на ботинки с хорошим верхом подбивают новую подошву.
Обычно Брянцев вникал во все детали работы нового сборочного пролета, но сейчас, поглощенный своими мыслями, слушал рассеянно. Только когда Бушуев умолкал, он снова сосредоточивал на нем внимание и просил продолжать.
Вошла Таисия Устиновна, в пальто, из-под которого виднелся халат, в повязанной наспех косынке. Увидев Карыгина, смутилась.
— Садись, — сказал Брянцев тоном, не предвещавшим ничего хорошего. — Ты о чем просила от моего имени Константина Ивановича?
— Я? От твоего имени? Я просто просила дать квартиру многосемейному человеку. Он живет у тещи…
— У тещи в четырехкомнатном доме, да еще с флигелем, который сдается внаем! — загремел Брянцев.
Карыгин безмолвно вытянул руку, как школьник в классе у строгого учителя.
— Простите, Таисия Устиновна, вы не просто просили, а сказали, что это желание Алексея Алексеевича, которое он не успел высказать, поскольку срочно уехал.
Бушуев привстал, чтобы уйти, — не хотел присутствовать при этой странной семейной сцене, но Брянцев жестом задержал его. Мнением Бушуева он дорожил, пусть тот узнает правду.
— Я даже имени твоего не произносила, — сказала Таисия Устиновна.
— О женщины, вам имя — вероломство… — патетически произнес Карыгин и поднялся, поднялся с трудом, опираясь на толстую сучковатую палку. — Вот что, дорогие супруги, надеюсь, что вы разберетесь без моего участия. Мужья обыкновенно верят женам. Но я даю слово коммуниста, что воспроизвел все со стенографической точностью.
Брянцев вышел из-за стола, и это было понято как знак окончания беседы. Бушуев и Карыгин ушли, Бушуев — явно торопясь, Карыгин — с величественным видом победителя, покидающего поле сражения.
Едва за ними закрылась дверь, Таисия Устиновна зачастила:
— Порядочные мужья прежде всего домой заезжают. Хотя бы переодеться. А ты… ты вытащил меня сюда как на судебное разбирательство. Еще народных заседателей посадил бы рядом…
Не знала Таисия Устиновна, какой болезненный удар нанесла мужу. Действительно, следовало бы сначала заехать домой. Если покопаться в глубине души, то, пожалуй, в этом поступке большую роль сыграло подсознательное стремление отдалить встречу с женой, хоть немного вжиться в обстановку, стряхнуть с себя тот налет лиричности, который увез, расставшись с Еленой.
— Восстановление Приданцева на работе тоже не обошлось без твоего участия?
Эта мысль шевельнулась и раньше, но он не хотел допытываться при Карыгине.
— Угу. — Таисия Устиновна потупилась.
— И последний вопрос: значит, ты продолжаешь совать нос в мои дела?
Таисия Устиновна предпочла не ответить.
Брянцев зашагал по кабинету. Зачем она все это делает? Неужели не понимает, как подводит его? И что ею движет? Бабье сострадание или тщеславное желание показать, что она, как жена директора, тоже чего-то да стоит? Шевельнулась мысль: «Есть повод придраться и покончить со всей этой бестолковщиной». Но он тотчас обуздал себя: «Это гадко, не так надо».
В приемной кто-то шумит, возмущается. Брянцев прислушался — не Заварыкин ли? Вот с кем не хотелось бы встретиться, пока ничего не вырисовалось. Как посмотреть ему в глаза? Что сказать? Снова пообещать квартиру? Через три месяца сдают еще один новый дом, в хорошем месте, прямо на набережной. Но Заварыкин не поверит. Уйдет с завода, унесет с собой обиду и неверие в справедливость. Нет, к счастью, это голос не Заварыкина.
Брянцев позвонил секретарю и попросил вызвать шофера.
Василий Афанасьевич вошел тотчас — очевидно, сидел в приемной. Брянцев попросил его отвезти Таисию Устиновну в поселок «Самстрой» к Заварыкину. Туда, куда ездили они весной.
— Это еще зачем? — запротестовала Таисия Устиновна. — Что мне там делать?
— Посмотришь, в каких условиях живут люди, у которых по твоей милости отобрали квартиру.
— Там грязь непролазная, — попытался образумить директора обычно безропотный шофер.
— Довезете до спуска и покажете, как пройти.
— Но Таисия Устиновна в туфлях, — снова возразил шофер. Он посмотрел на директора откровенно негодующим взглядом и вышел.
Брянцев примирительно похлопал жену по плечу.
— Ничего, не горюй. Мы эту ошибку исправим. И людям поможем, и ты отучишься быть доброй за государственный счет. Езжай!
Нелегкая должность директора требует недюжинной способности мгновенно переключаться с одного вопроса на другой. Если ты раздражен, то в этом совершенно не виноват посетитель, который заходит в кабинет, — изволь быть вежливым, предупредительным, внимательным. Это искусство дается не сразу, особенно людям с горячим темпераментом. Приобретается оно самообузданием и длительной тренировкой.
Вулканизаторщика Каёлу Брянцев принял так, словно только и ждал его.
Старый вулканизационный цех — самый тяжелый на заводе. Он мало поддавался механизации, к тому же и летом и зимой здесь стояла жара, и рабочие ходили полураздетыми. Большинство предложений, которые они вносили, касались условий труда. Очевидно, и этот пришел с тем же.
Каёла навис над столом директора, как утес над долиной. Лицо у него — и нос, и лоб, и даже подбородок — как у много битого боксера, но глаза с мудрой лукавинкой. Он один из самых активных исследователей и, собираясь на пенсию, торопится выдать все, что накопилось за годы работы.
На приеме к Брянцеву сидело человек восемь сотрудников заводоуправления. Каёла понимал, что у директора не много времени для разговора с ним, и потому начал без обиняков.
— У нас положение какое, Лексей Лексеич. — Он положил на стол замусоленный чертеж автоклава. — Сюда десять прессформ заходит с покрышками и еще двести миллиметров свободного места остается. А вся форма — четыреста по толщине. Где же еще двести выкроить, чтобы одиннадцатую запихнуть? Лишняя прессформа — значит, производительность каждой камеры на десять процентов поднимется. Понимашь?
Много повидал Каёла на своем веку директоров и всех их называл на «ты», но по разным причинам: одних — из отсутствия уважения, считая их «временщиками», других — из неприязни, а Брянцева с той фамильярной нежностью, которая отличает отношение старого кадрового рабочего к своему, доморощенному руководителю, выросшему не без его участия.
— «Понимашь»! — передразнил его Брянцев, но, поглощенный своими мыслями, Каёла не обратил на это внимания.
— Так вот я и говорю: где еще двести взять? — Он уставился на Брянцева, тактично предоставив тому возможность подумать. Не получив ответа, продолжал: — Ты посмотри на плунжер, на который мы эти прессформы грузим. Вернее, на гнездо, куда он садится. Можно его углубить? Что, нет, скажешь?
— Не знаю. Гнездо инженеры рассчитывали, не с потолка же они такую толщину взяли.
— А может, и с потолка, — прищурившись, многозначительно произнес вулканизаторщик. — А если они взяли десятикратный запас прочности? Старые инженеры как оборудование рассчитывали? На дураков. А мы-то с той поры поумнели небось. Поумнели, Лексей Лексеевич?
Только сейчас Брянцев заметил, что рабочий чуть навеселе. Не то от радости, не то для храбрости. Однако на нем чистый костюм, значит, пришел в свой выходной день, и делать ему замечание не стоит.
— Так вот смотри, — продолжал Каёла. — Если плунжер на двести миллиметров опустить, на мой глаз, гнезду прочности хватит и как раз для лишней формы место появляется. А как на твой?
Брянцев почувствовал себя тем же дураком, на которых рассчитывали оборудование. Сколько раз, со сколькими людьми он искал, как увеличить производительность автоклавов! Это почти всегда удавалось. Но шли сложным инженерным путем: вводили в резину различные химические ускорители процесса, заменяли воду перегретым паром, поднимали давление. А вот до такой простой вещи не додумались. Почему? Считали размеры агрегата, всех его частей, каноничными. Этот же человек, то ли по незнанию технических расчетов, то ли по природной смекалке своей додумался. Надо, конечно, проверить его предложение, но Брянцев уже чувствовал, что Каёла прав.
— С начальником цеха говорил? — спросил он.
— Боится. Воздерживается.
— С Целиным?
— Что Целин? Нет у нас сейчас Целина. Был и весь вышел. Как улитка, в себя спрятался.
Брянцев снял трубку, вызвал Целина к себе.
— Слушайте, милорд, — сказал, улыбаясь, когда тот появился, — как у вас с селезенкой?
— С селезенкой? С моей?
— О своей я бы у вас не спрашивал. Считалось, что сплин — следствие заболевания селезенки. Учтите: заболевание это сугубо аристократическое, нам оно противопоказано. Так что встряхнитесь, пока другие не встряхнули. Займитесь Каёлой. Поручите сделать расчет и доложите мне.
Не особо ласково взглянув на директора, Целин взял чертеж и ушел с рабочим.
Брянцев вызвал начальника хозяйственного отдела.
Вошел молодой, энергичный человек, всем своим видом показывающий, что готов выполнить любое распоряжение директора.
— Грузовик есть с двумя ведущими? Вездеход.
— Найду.
— Грузчики? Четыре человека.
— Могу снять с погрузки шин.
— Тогда езжайте сами вот по этому адресу, погрузите все имущество и тащите его со всеми жильцами ко мне на квартиру.
— Что? — не поверил своим ушам начальник АХО.
— Повторить?
— Нет, нет. Значит… на вашу квартиру.
— Значит, на мою.
Начальник АХО вышел с поднятыми от удивления плечами. Мотивов распоряжения он так и не понял, ясно было лишь, кого и куда перевозить.
А Бушуев в это время расхаживал по кабинету Карыгина и старался разобраться в том, что же все-таки произошло с предоставлением квартиры Приданцеву.
— Да поверьте мне, — убеждал его Карыгин, — вы присутствовали на плохо отрепетированном семейном спектакле — партнеры не сыгрались.
— Мне понятно одно: в этом деле я играл глупую роль пешки… Но я никак не доберусь, кто режиссер спектакля.
— В данном случае актер и режиссер — одно лицо — Алексей Алексеевич. Он сумеет и сыграть, и подыграть, и разыграть.
— Не верю, — решительно сказал Бушуев и, остановившись, в упор посмотрел на Карыгина.
Тот горестно вздохнул.
— Эх, Станислав Сергеевич, зелены вы еще. Даже для несложной внутризаводской дипломатии зелены. А я многое на своем веку повидал и не так легковерен.
Многое повидал на своем веку Карыгин. Внешне жизнь у него проходила стремительно и была насыщена событиями. Не успел проработать и года в прокатном цехе Златоустовского металлургического завода, как его послали в Промышленную академию, которая готовила инженеров из самой гущи производственников. Вернулся на завод и вскоре из рядового инженера вырос до директора завода. И на этом посту стаж работы не перевалил двух лет — как избрали вторым секретарем обкома партии, а затем и первым.
Его взлет никого не удивил. Он был молод, в уме и деловитости ему нельзя было отказать. Перед такими, как он, широко открывалось будущее, им предоставлялись все возможности проявить себя в полную меру.
Карыгин привык к власти, к беспрекословному подчинению, он окружил себя людьми, которые слушались безоговорочно. Человек по природе одаренный и самоуверенный, с недюжинными ораторскими способностями, он пользовался авторитетом. Сделать без всякой подготовки двухчасовой доклад, даже не заглянув в бумажку, где были обозначены тезисы выступления, для него не составляло труда. Опрокинуть в споре противников, да еще поглумиться над ними всласть, было для него легкой забавой.
Он рано научился ловчить, считал, что гораздо важнее рапортовать об окончании сева, чем закончить его, рапортовать об уборке хлеба, чем убрать его, и подписывал победные реляции о конце сева, когда он был еще в самом разгаре, об уборке урожая — когда хлеб еще стоял на корню. Подписывал, не моргнув глазом, людей же, которые поговаривали об очковтирательстве, вызывал к себе и, против всякого ожидания, не ругал, не кричал на них, а увещевал: «Эх, зелены вы, молодой человек, даже для внутрирайонной дипломатии зелены. А этот рапорт — дипломатия межобластная. Все равно мы сев закончим. Наш рапорт другие области подхлестнул, шевелиться заставил. Вот ведь в чем его политический смысл. Это понимать надо».
С особым удовольствием подписывал он обязательства, всегда смелые, громкие, всегда привлекающие внимание. Знал, что впечатление эти документы производят большое, а проверять их никто не проверяет. Если же паче чаяния и проверят, то ругнут один на один, без оглашения в печати. В общем — хвальба на миру, а срам с глазу на глаз. Беспроигрышная лотерея. И никогда не упускал случая изобрести какой-нибудь почин. Его устраивал любой почин: борьба за чистоту улиц, за сбор лома, за озеленение городов, то горизонтальное, то вертикальное. И не так важно было провести этот почин на деле, как выступить с ним в печати первым. Ему доставляло радость читать потом, что почин области взят на вооружение, подхвачен другими. И сколько раз бывало так: почин у него давно заглох, а в других областях его подхватывают, и все вспоминают о нем. В месте падения камня поверхность воды уже спокойная, а круги все идут и идут, все ширятся и ширятся.
Восстановление ленинских норм было сильнейшим ударом для Карыгина. Он почувствовал себя так, словно его раздели и выставили нагим всем на обозрение. Он затаил злобу, затаил глубоко в себе, потому что ни с кем не мог поделиться своими сокровенными мыслями. Эти мысли пригибали его к земле и угнетали невыносимо. Но еще сильнее мучал страх за свою судьбу. Не придется ли расплачиваться?
Предчувствие не обмануло его — он не досидел в своем кресле даже до перевыборов. Его попросту сняли и предоставили самому себе.
Куда может пойти человек в таком случае? Только на хозяйственную работу по своей основной специальности. Но в металлургическую промышленность Карыгин не вернулся. Даже выбрал город подальше от металлургических заводов и поглуше — Сибирск. Здесь долго думали, как его устроить, и направили на шинный завод. Уж чем-чем, а кадрами ведать сможет. Он и ведал ими. Несколько лет сидел тихо, выжидал, полагая, что произошло недоразумение. Жизнь вел замкнутую — сам ни к кому и к себе никого. Разговаривал только с женой, и то во хмелю. Он и трезвый мрачен. У него даже складки лица, даже губы не приспособлены к улыбке, не улыбка, а гримаса. А во хмелю просто-таки страшен. Он не буянит, не кричит. Уставится в одну точку и твердит:
— Меня еще позовут…
Но шли годы, а его не звали. Тогда он сам стал напоминать о себе, напоминать скромно, здесь, на месте. Выпросит лекцию прочитать, доклад сделать. Вступил в Общество по распространению научно-политических знаний. На заводе обрадовались — свой докладчик есть, когда ни попроси — не откажет. Красных уголков при цехах много, чуть ли не каждый день нужен докладчик либо лектор. Он стал желанным человеком в заводском партийном комитете — опыт-то у него большой, целой областью ворочал, не грех с ним посоветоваться.
Понемногу и в райкоме партии к нему привыкли. Солидный, рассудительный, начиненный мудростью человек. Кто разберется в причинах его падения? Он виноват, или обстоятельства виноваты?
Трудно сказать, какую силу приобрел бы Карыгин на заводе, если бы не Брянцев. Нет, Брянцев не вставлял палки в колеса своему заместителю по кадрам. Там, где было возможно, даже поддерживал его, укреплял его авторитет. Но он мешал Карыгину. Мешал своим присутствием на заводе, мешал тем, что контрастировал с ним. Во всем. И в большом и в малом. Допустим, делает Карыгин доклад. Ровно, приподнято, без единой закавычки, говорит — как пишет. Сначала слушатели сидят, будто завороженные, — умение говорить без сучка, без задоринки всегда восхищает. Но проходит полчаса — и гладкие, округлые, ритмичные фразы перестают задевать сознание, убаюкивают, катятся мимо. В зале начинается шумок, разговоры. Карыгин форсирует голос, но власть над аудиторией потеряна. А Брянцев даром красноречия не обладает. Вначале выступления долго подыскивает точные слова, иногда так близко лежащие на поверхности, что их даже подсказывают из аудитории, позволяет себе сделать паузу между фразами, поразмыслить. Речь Карыгина похожа на асфальтовое шоссе, по которому можно мчаться, не ощущая ни одной колдобины, Брянцев же говорит — словно едет по булыжнику. Но его слушают до конца, слушают, боясь проронить слово. Карыгин понимает, в чем тут дело: народ предпочитает форме содержание. Ему не важно, как говорят, важно — что говорят. Важно, видит ли человек то, что преподносит аудитории, или просто демонстрирует свою способность жонглировать словами.
Не любит Карыгин и сопровождать Брянцева по цехам. К директору то и дело подходят рабочие, говорят о делах, производственных и личных. Обращаются даже с теми просьбами, с которыми должны бы обращаться к нему, Карыгину. А он вынужден стоять рядом, переминаться с ноги на ногу и терпеливо ждать, когда кончатся эти нескончаемые разглагольствования.
«Не удивительно, что к Брянцеву тянутся люди, — анализирует потом Карыгин. — Он у кормила, в его руках вся власть. А какая власть у заместителя директора по кадрам? Какие он решает вопросы? Принять или не принять на работу?
И Карыгин начинает разыгрывать роль вершителя судеб. Подолгу выдерживает поступающих на работу в приемной, подолгу беседует с ними, исповедует по всем правилам. Обо всем расспросит — пьет или не пьет, как живет с женой, сколько человек в семье. И у посетителя создается впечатление, что Карыгин принимает его в виде исключения. Из сочувствия, из личного расположения. Он уходит, испытывая чувство благодарности. Хороший начальник попался, хоть и строгий с виду.
Особенно тщательному опросу подвергает Карыгин инженерно-технических работников. Для них, вопреки всяким правилам, особые вопросы подготовил.
Сидит человек, напрягает память, вспоминая, какое отчество у дедушки, которого никогда не видел, и в какой деревне родилась мать жены.
Крутит головой Карыгин, слушая нечеткие ответы, горестно вздыхает, долго думает, устремив на посетителя свой тяжелый взгляд. Потом бросит так, невзначай, загадочно:
— Вы понимаете, у нас не просто шинный завод…
Посетитель уже начинает чувствовать, как почва уходит из-под его ног, как рушится надежда работать на этом заводе.
И только когда Карыгин видит, что посетитель пал духом и готов уйти ни с чем, снисходит. Берет отложенные в сторону документы и нарочито размеренно говорит слова, которые дважды перевернут душу, пока человек дослушает их до конца:
— Что могу сделать? Наше дело — как у саперов: ошибиться можем только один раз. Объективные данные у вас неважные, по всем формальным признакам вы нам не подходите. Но, черт побери, в вас есть что-то внушающее доверие.
Никто о такой проработке не знал и узнать не мог — не станет же человек рассказывать, что принят на завод из милости, по доверию, лично ему оказанному.
Не раз пощипывали Карыгина на собраниях за барство, за секретаршу, которая держала людей по часу-другому в приемной. И он решил показать свои зубы. Воспользовался тем, что рабочий Удальцов, недавно всенародно на него накричавший, сделал прогул. За такой проступок с завода не увольняли. Но Карыгин умудрился подсунуть под горячую руку Лубану, предшественнику Брянцева, приказ об увольнении Удальцова. Пока дело пересматривали, обиженный рабочий ушел с завода. Карыгин добился своего: люди почувствовали, что с ним шутки плохи.
А другой раз, оставшись на неделю замещать Лубана, Карыгин роздал на премии половину директорского фонда — умею, мол, карать, умею и миловать. Это снова произвело впечатление.
Не просто разобраться в поступках такого человека. Попробуй, пойми, о чем он думал, когда давал квартиру Приданцеву, выполняя просьбу Таисии Устиновны. Хотел угодить Брянцеву или насолить ему, зная, какой резонанс это будет иметь? Ему не удалось восстановить коллектив завода против директора, предоставив квартиру Приданцеву, зато он настроил против Брянцева городское начальство.
Узнав, что семья Заварыкина перевезена на квартиру директора, — а весть об этом распространилась в быстротой молнии не только по заводу, но и по всему городу, — Карыгин предпринял контрмеры. Он ходил по кабинетам райкома, горкома, горисполкома, согласовывал какие-то свои малозначащие вопросы, а перед уходом говорил будто невзначай:
— Лихо товарищ Брянцев вставил фитиль всем городским руководителям, лучше и придумать невозможно: «Вот я какой сознательный! Ради благополучия рабочего человека в одну комнату переехал». И делал устрашающий прогноз: — Чего доброго, и до вас очередь дойдет.
А когда завязывался оживленный обмен мнениями, доказывал, что поступок Брянцева — логическое завершение его постоянной линии заигрывания с рабочими, игры в демократию, линии, которая началась еще со времен создания института рабочих-исследователей. Уж не чересчур ли большую роль отводит он общественности? Как бы не дошло дело до того, что завод перестанет быть управляемым.
Если Карыгину возражали, он вытаскивал из своей колоды еще один козырь:
— Такой факт уже был, когда коллектив завода вышел из повиновения. Отказались же люди выполнить требование Москвы перейти на гостовскую технологию.
В этой фразе все продумано, каждое слово отточено: «старая» заменено «гостовской»; «отказ от перехода на старую технологию» не звучит, а «отказ от гостовской» — звучит; «потребовал Хлебников» — маловато; «институт» — сильнее, а «отказались выполнить требование Москвы» — производит внушительное впечатление, настораживает.
Было над чем подумать после разговора с человеком, который прошел большую жизнь, который общается с заводскими работниками.
Особенно серьезно задумался над всем этим секретарь райкома Тулупов. Он молод, на партийной работе недавно, а Карыгин — старый зубр. Как к его сигналу не прислушаться? «Неуправляемый завод, — раздумывал Тулупов. — Ничего себе пилюлька может получиться. Как только этот случай безнаказанно прошел? И с квартирой на самом деле запрещенный прием: вот полюбуйтесь, какой я! А остальные, значит, холодные чиновники? Нет, надо вмешаться, пока не поздно, прибрать директора к рукам. Только как его приберешь, когда там слабый секретарь парткома? Подмял его директор. Что-то очень уж у них тихо, ни разу не поскандалили. Когда там перевыборы? Ага, скоро. Но кого? Кого рекомендовать секретарем?»
Вывод напрашивался сам собой: конечно же, Карыгина. Мало того, что у него опыт большой, у него еще хватка крепкая. Такой сможет обуздать Брянцева. Только он наверняка откажется. Для чего лишние хлопоты? Сидит на спокойной работе, оклад большой, дотягивает до пенсии.
И Тулупов решил так: даст Карыгин согласие — не пускать его на партийную работу, — значит, рвется к ней. А откажется — принять все меры, чтобы стал секретарем парткома.
Карыгин отказался. Он великолепно понимал: проявлять энтузиазм в подобной ситуации не рекомендуется.
А вечером, сидя дома и уставившись в одну точку, он вожделенно произносил:
— Мне бы только помогли приподняться. А там я уж сам встану во весь рост.
Одно и то же каждый день: из Ташкента в Джизак, из Джизака в Ташкент. У Апушкина есть теперь сменщик, ездят они поочередно. Но сменщик ездит один, а с Апушкиным всегда Саша Кристич. Дорогу они делят пополам. Туда, по утренней прохладе, — Апушкин, обратно, по жаре, — Кристич. Нудно и однообразно. Никаких дорожных развлечений. И Апушкин не без удовольствия вспоминает их путь сюда, в Среднюю Азию. Он, собственно, привык к однообразию дороги — испытания, как правило, бывают челночные. Но одно дело выезжать из Москвы и возвращаться в Москву, а значит, домой, другое — когда ты надолго оторван от семьи и знаешь, что не скоро ее увидишь.
Шины оказались износостойкими. Кристич даже не смотрит на них. Раз в пятидневку сделает замер, запишет в журнал — и все заботы. Только камешки, застрявшие между шашками, выковыривает, чтобы не грызли резину.
Постепенно его уверенность передается Апушкину, и он не знает, радоваться этому или огорчаться. С одной стороны, хорошо, что заводским ребятам удалось сделать добротные шины, а с другой… Гарантийный километраж шины — тридцать две тысячи. Эти пройдут больше. Так все лето, гляди, и прокатаешься по адову пеклу. Повезло еще, что с ним Саша.
Апушкин не очень любит, когда Кристич за рулем, — у того руки и язык одновременно не работают. Что-нибудь одно: либо ведет машину, либо разговаривает. Последнее время о товарищах по работе рассказывает, о Сибирске, а больше всего — о себе.
В войну сиротой остался, в детдом попал. Малышом совсем. Не много помнит он о том времени. Но особенно запомнил, как стащил из красного уголка гармошку. Очень уж ему нравилось, когда на ней играли. По малолетству думал, что это так же просто, как играть на патефоне. Там только ручку крутить надо, а здесь — растягивать мехи да нажимать кнопки. Забрался как-то под кровать и тихонько пиликает. Вдруг видит — рядом с кроватью сапоги появились. Сначала решил, что просто не заметил их раньше. Но сапоги постояли, постояли и оказались в другом месте. Потом изогнулись, чья-то рука под кровать протянулась, схватила его за ухо у выволокла из укрытия. Поднял голову — директор детдома. Вырываться не стал — уха пожалел. Был в детдоме такой, без уха, говорили — за воровство где-то на базаре оторвали. Привел директор его к дежурному. «Вот полюбуйтесь, как вы инструмент охраняете». Но гармонь не отобрал. «Поиграешь вдоволь, — говорит, — верни, захочешь снова — попроси, дадут. Чего доброго, музыкантом станешь». Только сложное это дело оказалось — научиться играть. Две ноты подберет, а третья уже неизвестно куда заводит, обратно не выберешься. Эта гармошка и повернула вскоре его сиротскую судьбу.
Как-то приехала в детдом женщина, милая, с ласковым голосом. Только родимое пятно на лице портило ее — большое, до самого глаза. Долго ходила по комнатам, присматривалась к детям, потом увидела малыша, целиком поглощенного гармошкой, подошла, заговорила. Когда ушла, Сашу вызвал к себе директор, сказал, что мать нашлась. Слишком смышленым был мальчик, чтобы поверить такому, но обрадовался случаю уйти из детдома и так бурно выразил свой восторг, что сомнений не осталось: поверил.
Увезла Сашу Антонина Прокофьевна в свое село Дерябино, и зажил он там вольной жизнью. В школу ходить стал, товарищей новых завел. Антонина Прокофьевна работала телеграфисткой, достатка была среднего, но Саше ни в чем не отказывала, откармливала, отпаивала молоком, и вскоре он из заморыша в такого битючка превратился, что всем на зависть. Казалось бы, с чего? Харчи самые простые — картошка да молоко, и даже работать приходилось. Возвращался из школы и принимался за хозяйство. Пол подметет, хворосту насобирает, картошку почистит старательно, чтобы лишнего не срезать с кожицей, двух уток накормит. Придет мать — в избе чисто, тепло. Гармонь купила. Старую, ливенку. Дедок один нашелся, подучил играть.
Все было бы хорошо, но на четвертый год счастливого его житья Антонина Прокофьевна решила выйти замуж. Увидел Саша ее избранника и загрустил. Очень уж суровый человек и какой-то весь деревянный — и голос скрипел, как несмазанная телега, и ходил прямой, словно вместо позвонков у него кол был вставлен, и глядел одеревенелыми глазами. В этих глазах и прочитал Саша свой приговор.
Три дня плакала Антонина Прокофьевна, а на четвертый отвезла сына в детдом — не захотел «деревянный» жениться на ней с приемышем.
Саша уже кончал школу, когда вызвал его к себе директор и спросил, были ли у него сестры.
Он смутно помнил: стоят возле него две девочки, одна побольше, другая поменьше. Старшая кормит кашей и все приговаривает: «Будете кашу есть — большими вырастете». Положил директор перед ним две фотографии. Девчата. Смазливенькие и совершенно разные. Черненькая и беленькая. Черненькая уже барышнится, а беленькая его лет. Ничего эти фотографии ему не сказали. Директор повернул их обратными сторонами. «Оля Кристич», «Катя Кристич», — прочитал Саша и подумал безразлично: «Может, в самом деле сестры нашлись». Посмотрел на фотографии повнимательнее — черненькая девочка будто чем-то на него похожа — высокий лоб, раскидистые брови над большими сдвинутыми к переносью глазами.
«В гости зовут, — сказал директор. — Поедешь?» — «А может, они чужие», — усомнился Саша. До сих пор ему не приходилось делить людей на чужих и родных. Подходил к ним с другой меркой: хорошие и плохие, добрые и злые, грубые и ласковые, люди, с которыми приятно общаться и от которых хочется быть подальше. «Чудной ты парень. Сестры нашлись. Понимаешь — сестры! Это же родные люди! Больше у тебя никого на белом свете нет». — «У меня и мать находилась…» — мрачно буркнул Саша. «Ты ее не суди, — сказал директор. — Ради приемного сына от личного счастья не откажешься. Она и так для тебя много сделала, четыре года скрасила. Для твоего возраста — это четверть жизни». — «Поеду, ладно уж», — решил Саша. Захотелось директору угодить, да и девчонок посмотреть в натуральную величину. Отчего бы и нет? Может, стоит с ними водиться.
На вокзале его встретила Ольга, да так встретила, что у него сразу душа оттаяла. И целовала, и обнимала, и плакала, и смеялась. И совсем не старалась разобраться, какой он — хороший или дурной, чтобы установить свое к нему отношение. Понял тогда Саша, что есть люди, для которых достаточно быть родственниками, чтобы тепло относиться друг к другу, и почувствовал, что тоже готов простить Ольге любой ее недостаток за ту теплоту, которой одарила его.
Впервые попал Саша в такой большой город, и все здесь было ему в диковинку. И троллейбусы, и трамваи, и обилие цветов. Цветы всюду: вдоль тротуаров, во дворах домов, на балконах.
Ольга шла рядом, вела его за руку, как маленького, и говорила, говорила без умолку. Она была старше Саши на четыре года и многое помнила из того, что не мог помнить он, — ему не было и пяти, когда семья эвакуировалась из Умани и когда при бомбежке эшелона погибла мать. Она словно предчувствовала беду и написала на спинах детей имена и фамилии химическим карандашом: «Растеряемся если — потом вместе не соберемся, — объяснила она. — А так я вас всегда найду. Это вроде метрики».
Предусмотрительность матери помогла Ольге найти со временем Катю, а потом и Сашу. Оля попала в Сибирск. До двенадцати лет жила в детдоме, а потом удочерили ее Прохоровы. Игнат Васильевич работал на шинном заводе. Детей у них было четверо, но все уже завели свои семьи и разъехались. А они привыкли к шуму в доме, безлюдье и тишина их угнетали. Игнат Васильевич еще ничего — целый день на работе, да и общественных дел хватало, а Юлия Николаевна все одна да одна. Вот и придумал ей муж заботу. Пошли в детдом, посмотрели детей и взяли самую шумливую, Олю. Когда же отыскалась Катя, взяли и Катю.
Рассказала Оля, что закончила школу и уже полтора гора работает браслетчицей. Рассказала и о новых родителях — какие они добрые, заботливые.
Где двое — там и третьему место найдется. Сашу Прохоровы тоже не отпустили. Две недели прожил он беззаботно. С утра на реку шел, валялся на песке, купался вдоволь, играл в волейбол, пристав к случайной компании. Торчал в порту, по несколько часов любовался судами, провожал и встречал теплоходы. А возвращался домой — и окунался в теплую атмосферу семьи. Он так привык ко всем, что казалось, будто всегда жил с ними.
Однажды повел его Игнат Васильевич на шинный завод. Сначала заглянули в подготовительное отделение. Увидел Саша, как разные вещества, из которых потом шины получаются, задают в смесители и как выходит из них сырая резина. «Здесь решается качество, — пояснил Игнат Васильевич, нагнувшись к самому уху Саши. — Что задали, сколько задали, как перемешали — то и получили. Испортишь — потом уж не поправишь». Не понравилось Саше в этом цехе. Шумно, пыльно. В другом цехе сырую резину домешивали в валках. От липкой смоляно-черной массы шел острый запах. С непривычки у Саши стали слезиться глаза, запершило в горле. Он закашлялся. Игнат Васильевич неодобрительно посмотрел на него и повел в новый цех, светлый, просторный, чистый. Почти что одни девушки работали в нем. Саша сразу увидел Ольгу. Она принимала от подруг косо нарезанные куски кордного полотна, склеивала их быстрыми движениями в кольцо и пропускала между валками. Потом накладывала второй слой, третий. Она совсем не походила на домашнюю Олю, веселую и болтливую. Была сосредоточенна, удивительно точна в движениях. В комбинезоне, в черной косынке, она казалась старше своих лет. Саша хотел подойти к Оле, но его удержал за руку Игнат Васильевич. «Не мешай, — сказал он, — отвлечется — складка получится не по размеру, а это уже непорядок.
Больше всего понравился ему сборочный цех. Восхитила легкость, с какой сборщики надевали браслеты на вращающийся барабан. Казалось, они делали все без труда. Только капельки пота на лбу выдавали большое напряжение. Бросилось в глаза и удивительное взаимодействие между станком и человеком, будто два живых существа без слов понимали друг друга.
Но вот у одного сборщика на браслете образовалась складка. Игнат Васильевич сердито засопел, когда рабочий разглаживал складки, но когда он, так и не разгладив их, стал надевать следующий браслет, подошел к нему и остановил станок. «Ты что?» — заорал сборщик. «Я делаю что надо, а ты — что не надо». — «Подумаешь… Ты кто такой?» — «Ты не знаешь, кто я, зато я знаю, кто ты. Сукин ты сын». Сборщик понял, что шутки плохи. Заюлил, стал снимать браслет, но Игнат Васильевич оттащил его от станка. «Зови мастера». Но звать никого не пришлось. Мастер проходил мимо и сразу понял, что происходит. С мастером рабочий вел себя смелее. «Ты бы лучше смотрел, чтобы браслеты нормальные давали! — сказал он, сразу переходя в контрнаступление. — Не стоять же мне из-за разини, которая немерные браслеты делает».
Пока мастер и рабочий разбирались, кто прав, кто виноват, Игнат Васильевич отправился к браслетчицам искать разиню и нашел. Виновницей оказалась Ольга. «Разве я так учил тебя работать, поганка?! Где ты такое подсмотрела?!» — набросился на нее Игнат Васильевич. Если бы Ольга удивилась или растерялась, было бы ясно, что она не подозревает о том, что делает брак. Но она закрыла лицо руками, заплакала и пошла прочь от станка. А Игнат Васильевич долго стоял понурившись.
В тот день до сознания Саши дошла одна простая истина, и чем больше жил он и работал, тем больше убеждался в ее непреложности: шинник должен быть предельно честным.
И он говорит Апушкину:
— Ты знаешь, Иван Миронович, в чем сложность шинного производства? Оно все на честности построено. Изделие токаря можно замерить, сваренный сталеваром металл проверить анализом, плохо сшитое пальто на глаз видно. А шины все одинаковые: черненькие, блестящие. И когда уже собрана — не проверишь. Вот и получается: шины собирают из одних и тех же материалов, а ходят они по-разному: и сорок тысяч километров, и шестьдесят. На нашем заводе, как и на всяком, есть брак. К сожалению, от него пока никуда не денешься. Но у рабочих-исследователей ни разу брака не было. Они марку свою высоко держат и горды этим.
Апушкин все больше молчит, думает, себя с Кристичем сравнивает. Почти на двадцать лет моложе его Саша, а знает куда больше и понимает глубже. «Застыл я на одном месте, — признается он себе. — И давно. Перед войной было двадцать три года, как раз половина того, что сейчас, столько же вроде и осталось. Ну, войну прошел, танк водить научился, сейчас машину вожу лихо — вот и все достижения за вторую половину жизни. Правда, жена у меня хорошая, двое ребят, но это дело нехитрое. А развитие у нас с Сашей разное. Почему? С детства не так шли. И работа больно уж засушливая — мотаешься один по дорогам. Вот Саша всегда на людях, есть у кого поучиться, с кого пример взять, с кем мыслями обменяться. И есть еще постоянное желание через чужой забор заглянуть — ему все интересно».
Особенно жаль Апушкину второй половины своей жизни. Стряхнуть бы ее, начать снова с двадцати трех, да рядом с таким, как Кристич.
Апушкин понимает, почему ему одному скучно — думать не о чем. Подбросят попутчики, как дровишки в топку, материалец о жизни, мыслишки разные, смотришь — и время быстрее прошло, и голова вроде даже посвежела.
«Ишь, приноровился, — с завистью думает Апушкин о своем спутнике. — И руками работает, и голова не окрошкой набита. Вот это жизнь! Поучиться надо!» Но признаться в таких уничижительных мыслях не хочется, и он заводит разговор о другом.
— Честность, сказал ты, в шинном производстве нужна. Она везде нужна. И нашему брату, испытателю, тоже. У другого разболтается передок, а он и в ус не дует. Ходят у него шины не только вдоль, но и поперек, жует их дорога при такой езде втрое, вчетверо быстрее. Или просидит полдня у какой-нибудь бабенки, а потом наверстывает, жмет на всю железку, скорость вдвое превышает. А один у нас орел завелся, так до чего додумался: съедет с шоссе, задний мост на домкратах поднимет — и крутит вхолостую. А сам в это время храпака задает.
— Стоп, — прерывает его Кристич, — время шины замерять.
— Может, до гаража дотянем, — робко предлагает Апушкин. Не любит он заниматься этим нудным делом в дороге.
Кристич понимающе улыбается:
— Честность, Иван Миронович, потому и трудна, что она в ущерб себе, зато на пользу делу.
Апушкин безропотно подчиняется и выискивает глазами место на обочине, где удобнее стать.
Каждые десять секунд — автопокрышка, каждый час — триста шестьдесят, каждые сутки — восемь тысяч шестьсот сорок. А за год набирается два с половиной миллиона штук.
Последние годы Госплан не увеличивает количество покрышек сибирскому заводу, милостиво оставляет те же два с половиной миллиона. Те, да не те. Покрышки завод выпускает разные, и количество маленьких все уменьшается, а ассортимент гигантов растет. В штуках — цифра неизменная, в тоннах, в затратах труда — разница колоссальная. Заводчане знают это лучше, чем кто-либо другой, и всегда немного хитрят: разные свои мероприятия проводят исподволь, не шумят о них, не демонстрируют мощностей, которые наращивают к концу года. Однако ни разу не удалось им перехитрить Госплан. Больше того. Зачастую Госплан ставит такие задачи, которые кажутся совершенно невыполнимыми. Тогда в Москву снаряжается «спасательная экспедиция» — едут плановики во главе с директором завода. Случается, что Госплан сдается, а чаще всего нет. Представители завода возвращаются назад пришибленные и злые.
Всякая злоба, как известно, порождается бессилием. Но она же и рождает силы. Начинаются форсированные поиски способов, которые обеспечили бы план. Все поднимается на ноги, все подчиняется одной цели.
Бывший директор завода Лубан был умудрен жизнью. Как ни ругали его за консерватизм, все, что обеспечивало рост производства, он приберегал к концу года, когда новый план уже составлен. Вот почему такое предложение, какое, допустим, сделал вулканизаторщик Каёла, он приберег бы на последний квартал.
Брянцев был горячее и честнее. Появилась возможность сделать скачок в середине года или даже в начале — делал, не задумываясь над тем, что получится с планом на следующий год.
Ускорением режима вулканизации занимался в свое время еще Серго Орджоникидзе. Приехал он однажды на ярославский завод и сказал: «Число машин в стране растет, а шинники затоптались на месте. Надо увеличить количество шин».
Главный инженер и начальник цеха вулканизации с пеной у рта доказывали, что это осуществить невозможно, ибо производство строго ограничено режимом вулканизации, а режим научно регламентирован и никакому изменению не может быть подвергнут.
Серго не был специалистом ни в одной области техники, но добился сдвига во всех областях. Он не верил в незыблемость канонов: каноны устанавливают люди — люди их и опрокидывают. «Удивительное дело: царский режим свергли на пользу рабочих и крестьян, а режим вулканизации, видите ли, не можем изменить на пользу строительства социализма», — сказал он просто, без нажима, без аффектации, так, будто это была истина, сама собой разумеющаяся. И, пытливо вглядываясь в лица окружающих, добавил: «Я уверен, что среди вас найдутся добровольцы, которые помогут свергнуть и этот режим».
И они действительно нашлись. Пока Серго занимался другими вопросами, — его вагон продолжал стоять в тупике на заводской территории, — добровольцы победили, режим вулканизации был сокращен.
Серго не прошел мимо такого события, привел этот пример на собрании в подтверждение своего тезиса о хранящихся под спудом материальных и духовных резервах. И не столько в назидание, сколько для улучшения дела снизил поверженных консерваторов в должностях, а на их места назначил победителей.
С тех пор режим вулканизации неоднократно сокращался, а производительность автоклавов все возрастала. Но никто так и не додумался до способа, предложенного Каёлой. Шли более сложным путем: изобретали разные химические ускорители вулканизации резины.
Несколько позже Брянцев рассказал об этой истории Елене, признался, что ему стыдно, как сам не додумался до предложения Каёлы, такого незамысловатого, такого простого.
Она ответила ему словами, над которыми он потом долго размышлял: «Ты не кори себя за это. Музыканты делятся на творцов и исполнителей. Чтобы создавать музыку, нужен особый дар. Исполнители его не имеют, но они удивительно чувствуют и понимают музыку. Вот к таким относишься и ты в области техники. Ты можешь не создать свое, оригинальное, но с ходу, с налета понимаешь ценность созданного другими. И ты больше, чем исполнитель. Ты дирижер большого оркестра».
Брянцев сначала даже обиделся на Елену: обрекла на творческое бесплодие. У него тоже возникают идеи, вот и идея съемных протекторов бродила. Но, подумав, убедился в правоте ее слов. От брожения идеи до ее реализации — дистанция огромного размера. Чего-то у чего не хватало для преодоления этой дистанции. Легче всего оправдать себя недостатком времени. Но он был слишком честен с собой, чтобы только в этом видеть камень преткновения.
Еще раз удивился он способности этой женщины любить человека таким, каков есть, нисколько не идеализируя. Она и в годы юности знала ему цену. Что ж, это хорошо. Такая любовь гарантирована от разочарований. Возможно только охлаждение.
Углубление гнезда плунжера почему-то обеспокоило Карыгина. Поздно вечером, когда Брянцев сидел в кабинете один, Карыгин пришел к нему и положил на стол докладную записку. В ней сообщалось, что некоторые цеховые работники высказывают сомнение в надежности работы ослабленного гнезда.
Брянцев прочитал записку, не понял ее смысла и признался в этом.
— Я обязан поставить вас в известность.
— Занимались бы вы лучше своим делом. — Брянцев отложил докладную в сторону. — Отдел сбыта до сих пор не укомплектован грузчиками, каждый день за простой вагонов платим, приходится авралы устраивать, из основных цехов людей брать. Вы же ведаете кадрами.
— Вот я и беспокоюсь, чтобы с ними ничего не случилось.
Это был какой-то новый ход заместителя. Брянцев не стал разбираться в деталях его хитроумной дипломатии и решил раз и навсегда показать Карыгину, что тот не является для него загадкой. Размашисто, через всю докладную он написал: «Подшить в досье. Если что-либо случится, использовать как обвинение директора в непринятии мер».
Протянул записку и углубился в бумаги. Он не видел, как давнишняя затаенная ненависть Карыгина выплеснулась наружу и тут же спряталась, словно пламя, вырвавшееся на миг из печи.
— У меня еще один вопрос, — невозмутимо сказал Карыгин, сделав вид, будто не понял, что получил пощечину.
— По технике безопасности? — спросил Брянцев самым невинным тоном.
— Заварыкин поговаривает о расчете.
— За-ва-рыкин? Ну, это уже свинство. Получил хорошие две комнаты, может подождать отдельную квартиру.
— Жены не ладят.
— Не слышал.
— Человека можно извести не только скандалами, но и нравоучениями. Этого не делай, это делай так. И если с утра до ночи…
— Разберусь, — резко сказал Брянцев.
— Тогда у меня все.
Едва за ним закрылась дверь, Брянцев вскочил с места и заходил по кабинету, чтобы как-то встряхнуться, прийти в себя. Есть люди, которые ему противопоказаны. Карыгин из их числа.
А тут появился на заводе еще один человек, имени которого Брянцев не мог слышать равнодушно, — Чалышева. Молчаливая, тихая, она напоминала ему очковую змею, которая лежит, притаившись, и жалит исподтишка.
О ее приезде Брянцеву доложил насмерть перепуганный Целин. Он был убежден, что прибыла она не с добрыми намерениями, и ждал от нее любых неожиданных козней.
Чалышева не сразу пожаловала к Брянцеву. Сначала походила по отделам, знакомилась с какими-то материалами, разговаривала с людьми и только потом решила нанести директору визит вежливости.
— Могу я узнать, что вас интересует на заводе? — придирчиво спросил Брянцев.
Ей не хотелось говорить правду, но и лгать было бессмысленно — все равно доложат. И она, умолчав о том, что послал ее сюда Самойлов посмотреть все своими глазами, сказала, что ей захотелось ознакомиться с практикой применения антистарителя ИРИС-1 и методикой его испытаний. Прошлый раз, когда заводские работники приезжали в институт, она так была предубеждена против их работы, что даже не слушала их, а сейчас решила разобраться в причине таких диаметрально противоположных выводов.
Брянцеву показалось, что Чалышева слегка повернулась другой, незнакомой ему стороной, и он, быстро откликавшийся на любое душевное движение, неожиданно для себя, а еще более для Чалышевой, сказал:
— Вы бы переезжали к нам на завод. Ну скажите, разве это правильно? Все научные работники засели в институтах, а такой крупный завод не имеет ни одного человека со степенью. Здесь, поверьте мне, необъятное поле для приложения своих способностей. И результаты работы видны скорее. К этому нас вынуждает необходимость. Квартиру дадим, не такую, какие дают в Москве. Мы живем пошире.
В кабинет с довольным видом победителя вошел инженер Лапин, специалист по рецептуре резины, человек небольшого роста, неопределенного возраста, в очках. Чалышева знала его. Он отличался петушиным характером, любил задираться и не раз выступал на совещаниях, иногда не без успеха опрокидывая установившиеся понятия. Любое свое выступление он начинал с цитаты из Эйнштейна, которую приводил наизусть: «Лейтмотивом в трудах Галилея мне представляется его страстная борьба против любых догм, опирающихся на авторитет. Только опыт и тщательное рассуждение он считал критерием истины».
За любовь к этой цитате Лапина прозвали Галилеем. В НИИРИКе — с издевкой, на заводе — любя.
— Эврика! Получилось! — торжественно доложил Лапин и поднял большой палец.
Брянцев не помнил, что должно получиться или не получиться у Лапина, — в голове этого инженера всегда роилось множество мыслей об улучшении состава резин.
Невероятно сложна эта рецептура. Более чем восьмьюдесятью химическими веществами оперируют резинщики, и в разных сочетаниях это дает тысячи разных рецептов. Недаром один из немецких ученых сказал фразу, которая стала летучей: «Бог все знает, однако и он не знает, из чего делают резину и колбасу». Не только простому смертному, но и опытному резинщику не запомнить и десятой доли рецептов. И когда не хватало какой-либо из составляющих, без Лапина не обходилось. К нему звонили и днем и ночью, спрашивали, что чем заменить, чтобы не ухудшить качества резины каркасной, брекерной или протекторной, и Лапин решал такие задачи мгновенно, с быстротой вычислительной машины. Только помимо обязательных оперативных задач, решал он еще множество своих, которые ставил перед собою сам.
— Что получилось? — спросил Брянцев.
— Новый ускоритель вулканизации. Дешевый, простейший и очень активный. Вы полюбуйтесь на кривую, посмотрите, как выросло плато вулканизации.
Лапин расстелил перед Брянцевым диаграмму.
Посмотрела на диаграмму и Чалышева. Она присутствовала при рождении изобретения. Появись такое в стенах института — шуму было бы на год. Скрупулезные теоретические исследования процесса и так и эдак, подготовка диссертации, патентование… Лапин, конечно, не сможет теоретически обосновать свое изобретение, да и некогда ему. Завтра отдаст его цеховикам и начнет работать над чем-нибудь другим.
У нее заныла душа. Все-таки их институт мало связан с производством. Вот этим изобретением нужно было бы тотчас заинтересоваться, проверить и сразу же распространить на других заводах. Но кому интересоваться, если каждый занят своей проблемой, пусть плохонькой, но своей, каждому хочется сказать свое слово в науке, хоть маленькое, но свое. Она случайно узнала обо всем. И тема не ее. Но ее долг обратить на это внимание института. Впрочем, там и так должны узнать — заводские лаборатории сообщают в институт о своих значительных работах. Только судьба их какова? Кто-то просмотрит, когда-то просмотрит, а может быть, никто никогда.
— Если отвечает действительности — великолепно, — сказал Брянцев. — Какие возможности открываются, особенно на крупных шинах! Молодцы. Кто работал?
Лапин назвал фамилии рабочих-исследователей. В их числе был и Каёла.
— Каёла? — удивился Брянцев. — Он только что свое предложение внес. И совсем другого порядка.
Лапин усмехнулся:
— Это же закономерное явление, Алексей Алексеевич. Вначале исследователи работают над чужими идеями, потом начинают выдавать свои.
В кабинет вошел Целин и, увидев Чалышеву, мирно сидевшую рядом с Брянцевым, оцепенел. Брянцев взглядом предупредил возможный выпад с его стороны.
— Илья Михайлович, познакомьте… — Брянцев, к стыду своему, так и не вспомнил ее имени и отчества, — товарища Чалышеву со всеми материалами о применении антистарителей. И пожалуйста — ничего не тая.
Не выразив никакого энтузиазма, Целин пригласил Чалышеву к себе.
Предупреждение Брянцева не было излишним. Целин отличался чрезмерной подозрительностью. Он знал, что к изобретениям нередко примазываются, что их даже крадут, и всегда вел себя осторожно. Он никому не открывал секрета ИРИСа-1, хотя и своевременно подал заявку в комитет по делам изобретений и открытий. Авторов было два — он и инженер нефтеперегонного завода. Хотели привлечь в соавторы и Брянцева, который дал немало дельных советов и стал душой этой поисковой работы. Но Брянцев от соавторства отказался, объяснив свой отказ так: «Предложение без сопротивления не пойдет, а я, как соавтор, буду стеснен в своих действиях. Пойду напролом — скажут: вот как он свои предложения пробивает. Если же я не буду связан этой нитью, никто не упрекнет меня. Делаю во имя дела — и все».
Позже Целин убедился, насколько прав был Брянцев. Сейчас он неуязвим. Он просто директор, который верит в пользу изобретения и добивается его признания.
С нефтеперегонным заводом у Целина большой контакт. Но только с нефтеперегонным. А вот с другими содружество не получается. Посылая антистаритель на другие шинные заводы с просьбой опробовать, Целин на всякий случай не сообщал его химического состава. И охотников вводить в такое сложное и капризное химическое вещество, как резина, неизвестный препарат не находилось. Больше того: чрезмерная осторожность вызывала к изобретателям недоброжелательное отношение. Прямо им об этом не говорили, не писали, но препарата нигде не пробовали. Секретничаете, мол, — и черт с вами.
Обычно на заводах поступают иначе. Изобретут что-нибудь полезное — и сразу же предлагают другим заводам: берите, пользуйтесь. Случается порой, что находятся любители выдать чужие разработки за свои. За это их ударят по рукам, но стиль общения между заводами остается прежним. Целин вел себя иначе. Говорили, что он продает кота в мешке, и никто этого кота, естественно, покупать не собирался. У себя на заводе он нашел поддержку, но не приобрел союзников на других. Брянцев же по своей занятости не мог вникнуть во все тонкости общения с другими заводами и понять, почему их предложение не поддерживается. А на ярославцев даже обижался. За их шины со съемным протектором он воевал как за свое, заводское новшество, уделял этим довольно трудоемким шинам столько внимания, будто они были его детищем, а ярославцы игнорировали ИРИС-1.
К Чалышевой Целин отнесся с максимальной подозрительностью, и было бы весьма странно требовать, чтобы он принял ее с распростертыми объятиями. Столько лет была она его злым гением, — мешала поискам, снимала его тему, где только могла, писала уничтожающие письма. Его все время сверлила мысль, что ей надо, какими материалами хочет она запастись, чтобы опрокинуть его окончательно?
Целин не старался сделать вид, что появление Чалышевой доставило ему удовольствие. Он не грубил, но и радушия не выказывал. Даже когда приходило время идти в столовую, старался оторваться от своей преследовательницы и исчезал в любом направлении. Чалышева понимала, что на другое отношение рассчитывать не может, и не обижалась. Все данные испытаний лаборатории — стендовых, ускоренных дорожных и эксплуатационных — она штудировала, как прилежная ученица, и исписывала столбиками цифр страницы толстой общей тетради.
С таким же рвением обследовала Чалышева образцы резины и шины, подвергавшиеся светопогодному старению на крыше. Она долго и скрупулезно изучала ту самую «фисгармонию», раму с растянутыми образцами резины, которую не удостоила даже взглядом в Москве. Каждую трещину рассматривала и просто так, и в лупу, и даже ковыряла ногтем. Потом попросила сфотографировать образцы и передать ей рецептуру резин. Как ни ворчал Целин, все же пришлось это сделать.
Попав на испытательную станцию, Чалышева провела там целых два дня. Она интересовалась не только результатами испытаний, но и тем, как проводятся испытания — какую скорость имеют шины, бегущие по полированному ободу маховика, какой нагрузкой прижимаются к ободу, сколько километров пробегают в час. Пятьдесят? Значит, в сутки тысяча двести? Какая же температура развивается в протекторе? А в каркасе? Все-все интересовало эту женщину, и на все она старалась получить исчерпывающий ответ.
До сих пор Чалышева видела за идеей антистарителя одного человека — Целина, который надоедал ей своими письмами, предложениями и жалобами. Встреча с Целиным в институте укрепила ее мнение о нем: фанатичный, упрямый, канонов не признающий. Кроме того, она привыкла судить о людях по внешности. Чем импозантнее человек, тем больше можно от него ожидать. Собой она тоже подтверждала созданную ею теорию о связи внешности с внутренней сутью. Сама серая — и способности более чем посредственные. Она считала, что бездарные люди иногда бывают импозантными, но одаренный человек внешне выделяется всегда. Иными словами, не веря в Целина, она не верила и в его ИРИС-1.
На заводе она увидела, что антистаритель отстаивает множество людей, и ей стало не по себе. До сих пор происходил поединок между ней и Целиным, и исход его был заранее известен. Это был неравный поединок между человеком, вооруженным доспехами, и полуголым противником с палкой в руке. А теперь сражение представлялось ей иначе. Она одна, правда, в доспехах, но против нее целое «народное ополчение». Два, три человека еще могли быть одержимыми ошибочной идеей, но десять, пятьдесят, сто… Что, все они поддались гипнозу одного? Даже Калабин, опытный, вдумчивый рабочий, настоящий профессор своего дела, с азартом говорит о технологичности их заводского антистарителя. Он убедился, что ИРИС-1 снижает температуру резины и на смесителе, и на валках, и на шприц-машине и уменьшает количество горелой резины. Раньше процесс шел на предельной температуре. Чуть-чуть зазевался — резина подгорала, прилипала к валкам и шла в брак. А теперь люди спокойнее работают, чем на других заводах, не мечутся, как угорелые.
Нет, в элементарном здравом смысле природа не отказала Чалышевой. Она убедилась, что, применив ИРИС-1, заводчане не только улучшили качество резины, но и усовершенствовали процесс, облегчили труд, снизили брак. Даже некоторые, в общем безразличные к репутации завода рабочие, и те цепко держались за ИРИС-1, потому что с ним стало легче.
Чалышева прислушивалась к разговорам в столовой, вернее, в маленькой комнате, отведенной ИТР, где подавали то же, что и в общем зале, только быстрее. Эти разговоры вызывали у нее уважение к заводчанам. У них в институте по безмолвному соглашению было принято в свободное время болтать о чем угодно, только не о делах. Там можно услышать высокоинтеллектуальные разглагольствования о новой книге, о новом фильме, о новой пьесе. А на заводе больше всего говорили о производстве. Однажды Гапочка рассказывал Бушуеву об исследованиях, которые вели рабочие, загоревшиеся желанием избавиться от импортного ускорителя процессов пластикаций каучука — американского порошка «Пептона». Чалышеву сначала возмущало, что эти люди со слабой теоретической подготовкой смело подвергают сомнению любые научные каноны и догмы, которые она принимала на веру, но она убедилась, что у них свой ключ к познанию истины — богатейшая техническая интуиция, основанная на многолетнем опыте.
Таким показался ей и Лапин. У него, правда, был свой «пунктик». Он считал все стандартные рецепты резин плохими, смело корректировал их и всюду, где только можно было, вводил свой, «туземный» антистаритель.
Просмотрев потом рекламации в отделе сбыта, Чалышева убедилась, что их здесь меньше, чем на других заводах. Значит, антистаритель не разрушает шин.
Но самый большой удар перенесла Чалышева в центральной заводской лаборатории. Здесь стояла такая же озоновая камера, какой пользовалась она в институте, и заведующая лабораторией призналась однажды, что не верит показаниям камеры. Иногда она дает результаты, совпадающие с дорожными, а иногда диаметрально противоположные. В чем секрет этой противоречивости показаний, установить не удалось, и они в своей лаборатории просто перестали принимать во внимание показания камеры.
Заведующая лабораторией высказала соображения, которые запомнились Чалышевой. «Нельзя, например, определить, сколько груза перевезет за свою жизнь лошадь, — сказала она, — если навалить на нее груз, в пятьдесят раз превышающий нормальный. То же самое происходит и при испытаниях в озоновой камере. И я вполне согласна с мнением профессора Уилконса, что антистаритель не должен выбираться только на основе озоновых испытаний. Исключение следует делать для тех резин, которым нужно придать повышенное сопротивление озоновому старению».
После этого разговора Чалышева позвонила на квартиру Брянцева, попросила передать ему благодарность за предоставленную ей возможность ознакомиться со всеми работами и сообщила, что уезжает.
Таисия Устиновна не знала теперь покоя ни днем, ни ночью. При всей своей общительности она не выносила обстановки коммунальной квартиры. Она привыкла чувствовать себя хозяйкой в доме и не представляла себе, что ее налаженная жизнь может так круто измениться.
Целый день открывались и закрывались двери. Приходили «на минутку» какие-то женщины и подолгу простаивали с Заварыкиной на кухне, болтая о всяких пустяках. Семилетний Коська продолжал кататься по натертому полу в коридоре, как ни отучала его Таисия Устиновна от этого развлечения. К тому же Заварыкины считали, что ежедневно мыть полы в ванной и чистить раковину незачем, а дети, привыкшие к вольному житью, забывали порой спустить воду в унитазе. Вдобавок жена Заварыкина любила стряпать. Тут уж она не жалела ни труда, ни времени, отдавалась этому занятию с упоением и с утра до вечера толклась на кухне. Квартира всегда была заполнена запахами то поджариваемых овощей для украинского борща то тушеной капусты, то фаршированной рыбы.
Но хуже всего было то, что грудной ребенок Заварыкиных по целым ночам орал. Днем он спал, а наступала ночь — и его ничем не успокоишь.
Таисия Устиновна не скандалила, но удержаться от того, чтобы не читать нотаций, не учить уму-разуму, не могла и, случалось, доводила Заварыкину до истерики.
В тот день, когда Брянцев отправил Таисию Устиновну посмотреть, в каких условиях живет семья Заварыкиных, она вернулась домой с горьким чувством раскаяния. Выходит, что доброта к одним может обернуться злом к другим, что и с добротой нужно быть осторожной. Приданцева пожалела — Заварыкиных обездолила. А когда через несколько часов грузчики начали заносить в квартиру скарб Заварыкиных, раскаяние ее быстро испарилось. Вот, оказывается, что означали слова мужа, когда он грозил отучить ее быть доброй за государственный счет.
Теперь Таисия Устиновна предпочитала доброту другого рода. Легче всего терпеливо выслушать, посочувствовать, поохать. Это занимает минимум времени и ничего у тебя не отнимает. Больше того, прибавляет уважения к собственной персоне: вот какая я хорошая.
В молодости Тася знала радость и другой доброты — доброты самопожертвования. Это и соединило их с Алексеем. Изрешеченного осколками мины, без признаков жизни, она подобрала его на поле боя и приволокла в госпиталь. Жизнь его висела на волоске. Нужно было сделать переливание крови, но консервированной крови не оказалось. Хирург полевого госпиталя посмотрел на Тасю, крупную, рослую, сильную девушку, спросил коротко:
— Медсестра, какая группа?
— Вторая.
— Кровь отдашь?
— Берите.
— Много крови надо.
— Я ж сказала — берите.
Крови пришлось отдать столько, что Тася не смогла вскоре вернуться к своему трудному делу, и ее, как и Алексея, отправили в Альтенбург, в тыловой госпиталь.
Первым человеком, которого увидел Алексей, придя в сознание, была Тася. Все эти дни она не отходила от раненого, вслушивалась в бессвязный бред, перемежаемый крепкой солдатской руганью, и только удивлялась, когда этот мальчишка набрался такой премудрости.
Через несколько дней война кончилась, Тасю оставили при госпитале. Она выделяла Алексея среди остальных, подолгу задерживалась у его койки, заговаривала. Нет-нет, и руку ему погладит, когда он застонет от боли, умоет вспотевшее от мук лицо. И он платил ей признательностью. Перестал дичиться, расспрашивал, кто она и откуда. Она охотно рассказывала о своем городе Темрюке, о родных, о подругах своих, а больше всего о длинношерстном ирландском сеттере, медалисте города, любимце всей семьи. Какой он умный, как приходил за ней к медицинскому техникуму точно к концу занятий и как находил ее, где бы она ни была. И так мило это у нее получалось, что Алексей даже улыбаться начал, превозмогая боль.
Боли пришлось перетерпеть ему много. Хирург задался целью извлечь из него все осколки, «расфаршировать», как он выражался, и едва раны начинали заживать, снова клал Алексея на стол.
Отношения Таси и Алексея не укрылись от зоркого глаза хирурга, и он как-то подлил масла в огонь:
— Тася — твоя единокровная, Алексей. Начнешь ходить — на колени перед ней стань. Ты ей жизнью обязан. — И погладил Тасю по голове.
Алексей поднял на девушку удивленные глаза.
— А я ничего не знаю…
— С поля боя под огнем она тебя вынесла, кровь свою отдала. Столько отдала, что сама слегла.
Когда хирург ушел, Алексей спросил Тасю:
— Чего ж ты мне ничего не сказала?
— А что я выхваляться буду? Не тебя одного спасла… Ты — тридцать четвертый. А кровь… Я еще двум отдавала.
— Но отдала и мне, — тихо сказал Алексей и, взяв ее большую руку, поцеловал в ладонь.
У Таси даже дыхание перехватило, кровь в голову бросилась. Всякое ей приходилось видеть от раненых, а еще больше — от здоровых. Была она дивчиной броской внешности, и охотников поцеловать, а больше потискать находилось множество. А этот, который гораздо больше прав имел на мужскую ласку, вдруг руку поцеловал.
— Обжег ты мне сердце тогда, Алеша, — вспоминала потом Тася. — Словно пламенем взялось оно, и дух занялся: ни вздохнуть, ни выдохнуть.
Душевный был человек хирург. Сумел сделать так, что в тот день, когда рядовой Алексей Брянцев был выписан из госпиталя и освобожден от воинской обязанности, демобилизовали и медсестру Таисию Соловьеву.
Увезла Тася Алексея в свой Темрюк на Азовское море, слабого, изможденного. Ее отцу, заведующему конторой «Заготскот», привыкшему все живое оценивать по степени упитанности, дочерний «военный трофей» мало приглянулся.
Но мать оказалась намного дальновиднее и предприимчивее. Она не переоценивала дочь и отдавала себе ясный отчет в том, что выйти замуж у нее шансов немного. Слишком высокая, угловатая, простушка. Ребята в техникуме дружили с ней, называли хорошим парнем, но ни один не ухаживал. И выпускать из дома жениха было неразумно. Кормила, поила, выхаживала. И испробовала весь арсенал женских ухищрений. Комнаты фронтовикам отвела рядом. Тасина проходная. Платья пооткрытее. И как можно больше оставляла их наедине. Утром выпроваживала на реку, вечером в лесок, днем надолго исчезала. А за едой бесконечные ахи и охи. Как они похожи, как они друг другу подходят, какая они бесподобная пара, и главный мотив — чувство долга.
Алексей в Темрюке оставаться не хотел; решил вернуться в Ярославль, откуда взяли его в армию, поступить в институт. Мать пригорюнилась, но от своих намерений не отступилась и успокоилась, лишь добившись своего. Не совсем, правда, ладно получилось. Сегодня свадьбу сыграли, а завтра проводили молодых. Всякое в этом городке бывало, но такое, чтобы жених и невеста уезжали, не опохмелившись, произошло впервые. И многочисленные тетушки пророчили Тасе всякие беды.
Однако бед никаких не случилось. Шили они хорошо, Таисия Устиновна была довольна своей судьбой. Даже считала себя счастливой. Одно только омрачало ее жизнь — чрезмерная занятость мужа. Прожили они много лет, но если подсчитать, сколько они за это время виделись, то, право, раз в десять меньше, чем муж и жена в обычной трудовой семье. И часто бывало так, что уходил он, когда она еще не проснулась, а возвращался, когда уже спала.
Нет беспокойных должностей, есть беспокойные люди. На каком бы посту ни работал такой человек, всегда он умудрится быть занятым с утра до ночи. Так устроен и Брянцев. Еще будучи начальником смены со строго регламентированным рабочим днем, он проводил на заводе почти полсуток — приходил на час раньше, чтобы вникнуть во все тонкости обстановки, проверить положение дел на подготовительных участках, а после смены еще задерживался часа на два. Став начальником цеха, он находился на заводе и днем и ночью, пока не расставил на участках людей, которым можно было доверять, как себе. Больше всего сил и энергии приходится затрачивать, когда осваивается новое дело. Брянцеву в этом отношении «везло». Едва успевал поставить твердо на ноги работу одного участка, как его посылали на другой.
Последнее время Брянцев, правда, научился выкраивать свободное время. Обедал дома, вечером не задерживался и взахлеб читал, наверстывая упущенное. Но после того как в квартире поселились Заварыкины, снова стал приходить поздно — ждал, когда соседи угомонятся.
Теперь в распоряжении Брянцевых осталась небольшая комната. Диван с кроватью да письменный стол между ними. Как в гостинице. И покоя не было. Странное дело: в самолете, под шум мотора, он засыпал мгновенно и в поезде спал хорошо, а детский плач по ночам тревожил его и не давал сомкнуть глаз. Он узнал, что такое хроническое недосыпание и как трудно работать на предельном напряжении сил. Таисия Устиновна понимала, что такая обстановка угнетает мужа, и принимала все меры, чтобы к его приходу в квартире воцарялась тишина.
Но сегодня так не получилось. Брянцев подошел к двери и услышал голос Заварыкиной. Она проклинала тот день и час, когда переехала к этой «кулачке», которая не дает ни охнуть, ни вздохнуть, считает каждую царапину на мебели, пропади она пропадом, каждую сорину на кухне. «Значит, Карыгин не преувеличил, — подумал Брянцев. — Не ладят, грызутся».
У него возникло желание повернуться и уйти. Но куда? Было около двенадцати ночи. Не спать же в кабинете на диване. Он решительно сунул ключ в замочную скважину и хлопнул дверью, надеясь, что Заварыкина стихнет. Но не тут-то было. Весь свой гнев она обрушила на Брянцева.
— Угомоните вы ее, Алексеич! — кричала она, не обращая внимания на то, что проснулся и расплакался ребенок. — Замучила прямо. Полы ей чуть ли не языком вылизывай, плинтуса протирать требует. Да мне в том курятнике трижды лучше жилось, потому что я там хозяйкой была!
— Успокойтесь, — мрачно сказал Брянцев и прошел в свою комнату. Таисии Устиновны в ней не оказалось.
Алексей Алексеевич ткнулся в кухню, но и здесь жены не было. Открыл дверь в ванную — и ахнул. Вся ванная заполнена пухом. Пух был везде: на полу, в умывальнике, в ванне, на халате жены, в волосах.
— Что это за пейзаж? — спросил он.
Таисия Устиновна смутилась и принялась сбивчиво объяснять. У нее была давнишняя мечта сделать себе пуховую перину, точно такую, как у матери. Но пуха не достать, она накупила подушек и делает из перьев пух. Раньше она этим заниматься не решалась, не хотела загрязнять квартиру, а теперь ей все равно.
— Значит, трест пух-перо, — внутренне смеясь, резюмировал Брянцев.
Таисия Устиновна увидела себя со стороны, глазами мужа, и ей самой стало смешно.
— Трест не трест, а кустарь-одиночка, — отшутилась она и пошла разогревать ужин.
Брянцев сидел один в своем «номере», как он называл комнату, в которой они теперь жили, и думал о том, как хорошо было бы очутиться сейчас в другой комнате, ощутить теплоту Еленкиного плеча, испытать то ни с чем не сравнимое состояние душевной приподнятости и покоя, которое неизменно возникало у него от одного только ее присутствия…
Повертелся в промежутке между кроватью и диваном, закурил, подошел к окну, стал вглядываться в темноту улицы, подчеркнутую редкими точками фонарей, и стон, протяжный, надрывный, непроизвольно вырвался у него.
Дверь открылась, с полотенцем в руке вошла Таисия Устиновна.
— Ты меня звал? — спросила она.
Уже позже, в постели, просмотрев газеты, Брянцев сказал жене:
— Ты все-таки оставь ее в покое. Человека не переделаешь.
— Тебе легко. Утром ушел — ночью пришел, — зашипела Таисия Устиновна. — Живешь, как квартирант. А я целый день с нею с глазу на глаз.
— Могу дать совет: иди работать.
— Медсестрой?
— Сможешь врачом — иди врачом.
Таисия Устиновна сердито засопела. Сколько раз убеждал ее муж учиться, когда учился сам. Не лишь бы учиться, а тому, к чему душа лежит. Но у нее ни к чему душа не лежала. Даже к медицине, хотя после техникума и фронта дорога в медицинский институт была ей открыта. Очень убедителен был пример матери. Ничему не училась эта женщина и счастливо жила с отцом. Так почему ей должна быть уготована другая участь? Она считала замужество пожизненной рентой.
— Право же, так обалдеть можно, — развивал наступление Брянцев. — Я доставляю забот очень мало, квартиры у тебя теперь нет, чистоту наводить негде. Надо же себя куда-то деть.
— Дикое говоришь. Молодая была — не работала, а сейчас… Людям на смех… Жена директора завода пошла медсестрой.
— Ах, вот оно что… Странные взгляды у тебя, Тася. Ты себя уважаешь?
— А почему бы и нет?
Таисии Устиновне многое хотелось сейчас сказать. И то, что она хорошая, заботливая жена («Разве я для себя живу? Для него живу»), и то, что ради него отказалась взять на воспитание ребенка («Сейчас уже невеста в доме была бы»), и то, что ее уважают люди.
Но она сочла самым благоразумным отмолчаться. Повернулась к мужу спиной и спросила через плечо:
— Ты мне лучше объясни, почему тебя не любит городское начальство?
— А ты откуда знаешь? — спросил Брянцев, поняв этот вопрос как желание сказать в отместку что-нибудь неприятное.
Таисия Устиновна не призналась, что была в исполкоме — выбивала для пенсионерки путевку в санаторий — и краем уха слышала там неодобрительный разговор о муже.
— От жен, — сказала она. — Жены все знают. Слава о тебе нехорошая пошла. Будто ты все по-своему вертишь и никого признавать не хочешь.
— А считаются?
Ей не хотелось золотить пилюлю, но и отрицать правду она не могла.
— Считаются.
— Вот это главное. А любовь мне в другом месте нужна. На заводе.
— А все-таки, почему начальство тебя не любит? — не унималась Таисия Устиновна.
Брянцев ответил не сразу. Подумал, как объяснить, чтобы было понятнее.
— Не любят за упорство. Не за упрямство. Упрямство — это способность стоять на своем независимо от того, прав ты или не прав. А упорство — другое качество: способность отстаивать свою правоту. За это тоже не любят, особенно, если впоследствии оказывается, что ты был прав.
С тех пор как институт рабочих-исследователей получил известность во всей стране, Сибирск стал местом паломничества представителей разных предприятий и работников прессы. Журналисты приезжали, как правило, с фотокорреспондентами. Одни с готовностью принимали все на веру, другим успехи рабочих-исследователей казались фантастическими, и они устраивали дотошный допрос с пристрастием, пытаясь обнаружить просто «шумовой номер». Но все кончали одним и тем же: писали очерки и фотографировали людей. Наиболее добросовестные старались запечатлеть то, что видели, но находились и ловкачи, виртуозы своего дела — те беззастенчиво «организовывали» материал. Таким нужно было собрать живописную группу, потребовать от людей либо сосредоточенно-значительного выражения лиц, либо сияющих счастьем улыбок и обязательно сфотографировать рабочих, беседующих не с кем иным, как с секретарем парткома на фоне какого-нибудь впечатляющего агрегата.
Секретарь парткома Пилипченко не выносил этих инсценировок. С рабочими он беседовал каждый день, но не у агрегата, когда дорога каждая минута, — находил для этого другое время. Он был предельно безыскусствен и честен, — за эти черты и избрали его секретарем партийного комитета, — и никогда не принимал бы участия в инсценировках, устраиваемых журналистами, если бы не Карыгин. Тот упорно твердил ему, что надо учитывать соотношение своего авторитета и авторитета директора. У директора он неизмеримо выше, и наращивать его не обязательно. А корреспондентам все равно нужен объект из руководящих работников. Отказываетесь вы — они Брянцева тащат. И получается нонсенс: институт — организация общественная, а представляет его директор.
Противоречивые чувства испытывал Валентин Герасимович Пилипченко к Карыгину — и антипатию и уважение. В причинах антипатии он разобраться не мог — она возникала откуда-то из подсознательных глубин, — а вот уважение обосновать мог. Крепко политически подкован Карыгин, с чутьем, дальновидный, бывалый. Такому по плечу деятельность любого масштаба. Ну как ему, молодому партийному работнику, вчерашнему цеховику, не прислушаться к этому ветерану.
Ни в приятели, ни в подшефные к Карыгину Пилипченко не напрашивался. Карыгин пришел к нему сам в тот знаменательный вечер, когда секретарь парткома провел свое первое в жизни общезаводское партийное собрание. Хорошо провел. Задел в докладе многих, вызвал бурные споры и был очень доволен собой. Даже секретарь райкома Тулупов, уходя, крепко пожал ему руку и шепнул: «Ну вот видишь, паниковал, отказывался — не потяну, не справлюсь. А как сразу заворачиваешь! Так и держи».
Уставший от шестичасового напряжения Пилипченко пришел в партком и сел отдохнуть, выкурить одну-другую папиросу, продлить ощущение того радостного подъема, который дает сознание хорошо сделанного дела.
Вот тут и зашел к нему Карыгин «на огонек», как он сказал.
— Хорошее собрание? — спросил Пилипченко со свойственной ему непосредственностью.
— Собрание хорошее, а доклад дерьмовый.
Пилипченко даже подскочил на стуле.
— Почему?
— Вы походили на сумасшедшего автоматчика, который поливает огнем всех подряд, — и чужих и своих. Надо быть похожим на артиллериста: выбрать одну точку и лупить по ней.
Пилипченко сидел сраженный и озадаченный. Карыгин принялся пояснять:
— Вы пощипали многих, и многие остались вами недовольны. Не так нужно, дорогой мой дебютант. Нужно вытащить за ушко одного человека и показать его с фасада. Потом, когда и он, и весь зал будут думать, что вы приметесь за другого, опять его показать, теперь с тыла. Затем с одного бока, с другого. Все будут видеть, что вы умеете бить насмерть, и каждый будет вам благодарен, что минули его…
Способность Карыгина ухватить самую суть, увидеть то, чего не видят другие, дать свое истолкование фактам, свою оценку постоянно удивляла Пилипченко.
Сидели они как-то раз на директорской оперативке в кабинете Брянцева. Брянцев всегда слушает начальников цехов и отделов терпеливо, пока до конца не выскажутся, не прервет человека, если тот только явно не заврется или не выйдет из положенного регламента. И на этот раз он долго слушал разглагольствования Гапочки, у которого все были кругом виноваты, в том числе и директор. А когда Гапочка уселся на место, покручивая усы, придающие ему сходство с Тарасом Бульбой, Брянцев неожиданно сказал:
— Дорогие мои руководители, признайтесь откровенно, не надоело ли вам каждый день сидеть по часу на селекторе, возводить друг на друга обвинения, предъявлять друг к другу претензии и заставлять меня и главного инженера разбираться в том, кто прав, кто виноват, кто, простите, врет без всякой меры, кто в меру, а кто говорит правду? Вот нас полсотни человек. По часу в день — пятьдесят человеко-часов, и не каких-нибудь, а отнятых у самых квалифицированных людей на заводе, у «мозгового центра», я бы сказал. Вы же в конце концов не цирковые лошади, которые ходят по манежу до тех пор, пока дрессировщик щелкает бичом. Может, обойдемся без ежедневной оперативки? Учредим совет начальников цехов и отделов, который собирался бы накоротке два раза в неделю и все решал полюбовно.
Начальники цехов сначала опешили от такого предложения. К оперативке они привыкли и как обходиться без нее — даже представить себе не могли. Но поразмыслили — и согласились.
На другой день оперативки уже не было.
Пилипченко слушал тогда Брянцева и никакой крамолы в этом новшестве не увидел, никакой политической оценки ему не дал. А Карыгин сразу же, как только они вышли из кабинета, сделал развернутый анализ действий директора, да такой, что дух захватило.
— Ты, Валентин Герасимович, партработник молодой и многого не видишь, — говорил он. — У директора нашего ошибка одна и та же, постоянная и углубляющаяся — переоценка сил общественности. Правда, партия призывает к развитию общественных форм деятельности, но у Брянцева в душе нет уголка, в котором умещалось бы чувство меры. Он выпустил из рук последнюю узду, с помощью которой мог управлять. Идите, лошадки, куда хотите, сами ориентируйтесь. И еще одно: для чего так себя выставлять? Появилось у тебя что-то стоящее — приди в партком, посоветуйся. Одобрят — и пойдет как инициатива парткома. Это тебе, Валентин Герасимович, в копилку. А он — нет, в свою копилку складывает. Бах, бах — и готово: его идея. Одобряй, не одобряй — заявочный столб поставил. Помяни мое слово: получится у нас неуправляемый завод.
Пилипченко вздрогнул. Шуточное ли дело: неуправляемый завод! И удивительно, до чего совпадает терминология Карыгина с терминологией секретаря райкома. Тот тоже как-то эти слова произнес, непривычные и… страшные.
Или вот недавно пришел он с председателем заводского комитета профсоюза и Карыгиным убеждать Брянцева присвоить звание цеха коммунистического труда первому заготовительному, которым руководит Гапочка. На днях должно состояться партийное перевыборное собрание, а на заводе нет ни одного цеха коммунистического труда. Брянцев решительно восстал против присвоения, как восставал всегда, когда об этом заходил разговор.
— Сколько в цехе бригад коммунистического труда? — спросил он. — Двенадцать? А всех — двадцать одна? Так вот, когда все бригады получат это звание — пожалуйста. А пока повременим.
Напрасно говорили Брянцеву, что на заводе синтетического каучука уже четыре цеха стали цехами коммунистического труда, а на нефтеперегонном — пять. Он стоял на своем:
— Такое высокое звание не должно присваиваться сверху. Оно завоевывается снизу. Завоюют его все бригады — значит, цеху можно присвоить автоматически.
Его убеждали, что неприлично как-то получается: создается впечатление, будто их завод отстает. И райкому партии неудобно перед остальными районами и горкомом.
А Брянцев опять свое:
— Пусть другим районам будет неудобно, что присваивают высокое звание не по заслугам. У нас такого не случится. Прогулы в цехе есть?
— Четыре.
— Выходы в пьяном виде?
— Два.
— Учеба?
— Лучше, чем у остальных, но не очень. Зато рабочих-исследователей много, более сорока. И хорошо работают.
— Этого недостаточно.
Тогда пошел в атаку Карыгин. Стал доказывать, что звание цеха коммунистического труда можно дать авансом, что эта мера воспитательная, — она заставит людей подтянуться.
Брянцев взглянул на него уголком глаза.
— Я в принципе против авансов. По той простой причине, что люди разные и коллективы разные. Одни стремятся аванс отработать, а другие, получив его, почиют на лаврах, решив, что взяли бога за бороду.
Брянцев подумал, закурил папиросу, сделал затяжку, одну, вторую. И вдруг его осенило:
— А знаете что? Давайте присвоим звание коллектива коммунистического труда институту рабочих-исследователей. Чем у них не коммунистический труд? Тут даже формула посложнее: «От каждого по возможности, каждому… ничего, кроме морального удовлетворения». — И стал философствовать: — Вы смотрите, друзья, как эта форма труда опрокидывает представления об общественной работе. Принято считать общественной такую работу, которая не дает никаких материальных благ тому, кто ее делает. Но она ведь и не создает никаких материальных ценностей. А эта форма труда благ не сулит, но ценности создает колоссальные. Сколько наши исследователи сэкономили государству за три года? Три миллиона рублей. А с антистарителем под десять миллионов подберемся. Да, да, товарищ Карыгин. Не делайте кислого лица.
— Есть одна украинская поговорка, Алексей Алексеевич. Не обидитесь? — Карыгин выжидательно посмотрел на Брянцева.
— Давайте.
— «Дурень думкою богатеет…»
— А без думки и богатый обеднеет, — отпарировал Брянцев.
Договорились вынести предложение на заседание завкома профсоюзов. Но вышли от Брянцева — и Карыгин опять принялся за свое.
— Вам кажется, вы над ним верх взяли? Да он же вас, как мальчишек, облапошил. Цеху звания не присваивать, а институту — дать. А что такое институт по сравнению с цехом? В цехе и партийная организация, и профсоюзная, а в институте ни той, ни другой. Вот и получается: там, где командуете вы, звания не заслужили, а там, где единоначальник он, — коллектив коммунистический. Логика?
Ничего не скажешь, логика железная. Пилипченке неловко, что сам не додумался до таких тонкостей. Но на этот раз у него зарождается недоверие к своему наставнику. А не демагог ли Карыгин? По сути, вся оригинальность его мышления состоит в том, чтобы в любом душевном движении человека, который ему не нравится, в любом поступке выискать дурные мотивы.
Пилипченко остро почувствовал, что ему, мечтавшему до сегодняшнего дня об уходе с партийной работы, о возвращении к привычному любимому труду, не хочется уступать свое место Карыгину, сдавать завоеванные позиции. Вот такому, как Брянцев, он передал бы свой пост с радостью, а Карыгину… Но ничего не поделаешь: срок выборной работы кончился, вопрос в райкоме предрешен.
Несколько раз делал Пилипченко доклады по рецепту Карыгина и не понимал, почему они не пользовались успехом. По этому же рецепту подготовил он и свой отчетный доклад. Но за два дня до перевыборного собрания пересмотрел его заново и переделал на свой лад.
Вместо того чтобы вытаскивать за ушко двух-трех человек на собрании, он затронул многих, — одних поднимая, других критикуя. Особую радость испытывал он, когда говорил теплые слова о рабочих, чья роль на производстве была большой, но незаметной, — об этих людях обычно не говорят и не пишут. Аудитория бурно реагировала на каждый такой пример. Когда он упомянул о Фоминой, старой работнице, готовящей латекс для пропитки корда — раствор, от которого во многом зависела продолжительность жизни шин, в зале зааплодировали: добрался-таки до пластов, до сих пор не поднятых на поверхность! Он не обмолвился ни одним плохим словом в адрес директора завода, хотя это настоятельно советовал сделать Карыгин, — пусть, мол, увидят коммунисты, как вырос за это время секретарь, если рассмотрел недостатки руководителя и решил указать на них.
Прения по докладу проходили бурно. Активнее всех вели себя рабочие-исследователи. У них вообще сильно развит наступательный дух, им всегда казалось, что результаты их работ медленно внедряются.
Только что отгремел громоподобный бас Каёлы. Старый вулканизаторщик недоволен: его предложение приняли, один автоклав переделали, а с остальными не торопятся.
Пилипченко выразительно смотрит на директора, сидящего рядом с ним в президиуме. Тот улыбается. Значит, есть помехи, выше которых не прыгнешь, и он не чувствует себя виноватым. Когда Брянцев виноват, ему не до улыбок: не может сделать вид, что сказанное его не задевает.
Завершает прения Дима Ивановский. Он говорит быстро, и создается впечатление, будто испытывает неловкость оттого, что задерживает внимание стольких людей.
У рабочих Ивановский пользуется уважением, хотя многим сборщикам наступил на мозоли, и не чем иным, как личным примером: за два года работы у него ни одной бракованной покрышки. Выбил-таки почву из-под ног «объективщиков», которые любили ссылаться на качество материалов. Теперь им нечего говорить. Ивановский работает на тех же материалах, а результаты у него как ни у кого: ноль брака. Год тому назад Диму чуть было не смяли из-за одного случая. Отклеился на покрышке личный номер, которым каждый сборщик маркирует свои шины, и разнеслась весть: «Он не все покрышки маркирует, вот почему у него нет брака». А Приданцев со своими приятелями потребовал общественного суда. Пришлось тогда парткому горланов обуздывать. Но на каждый роток не накинешь платок, все равно шипели за углами.
Сегодня Ивановский берет реванш. Он работает второй год без брака, однако приклеивает свои номерки к шинам так, что зубами не отдерешь. Да не один, по три штуки на каждую покрышку — для гарантии.
— Исходя из опыта второго года, — завершает свое выступление Ивановский, — можно сделать вывод, что все ссылки на качество материалов лишены каких бы то ни было оснований. Что соберешь, как соберешь, то в результате и получишь.
— А почему вы топчетесь на одном месте? — неожиданно задает вопрос секретарь райкома Тулупов. — Сто два процента плана — и не больше. У других сборщиков до ста восьми — ста двенадцати доходит!
Пилипченке этот вопрос понятен. По настоянию секретаря райкома Ивановский не внесен в рекомендуемый общему собранию список членов парткома, вместо него введен Карыгин. Вот и старается Тулупов как-то принизить Ивановского, чтобы не взбрело кому в голову добавить его к списку.
— У меня лучше качество шин при таком выполнении, — спокойно ответил Дима Ивановский. — Делаю больше — шины получаются хуже.
— Значит, у тех, кто делает сто восемь процентов, шины хуже ваших?
В зале стоит напряженная тишина. Что ответит сборщик? Есть вещи, о которых неудобно говорить.
— Я этого не сказал. Я сказал — у меня. У каждого свой потолок.
Секретарю райкома не нравится этот скромный ответ. Он не настраивает аудиторию против сборщика, наоборот, располагает к нему.
— А вы можете по сто восемь делать?
— Были дни, когда делал сто двенадцать, — отвечает Ивановский, не понимая, куда клонит Тулупов.
— Для чего?
Ивановский не спешит с ответом, думает и в конце концов признается чистосердечно:
— Хотел показать, что и я могу.
— Значит, сознательно шли на ухудшение качества?
— Да.
По притихшему залу прокатывается нарастающий шумок.
За Ивановского вступается Брянцев:
— Такие дни у него единичные. Обычно он сознательно идет на потерю первенства, на потерю заработка, чтобы обеспечить высокое качество шин. Нет лучших шин на заводе, чем шины Ивановского.
«Какого черта ты лезешь?» — думает Тулупов, но спрашивает сдержанно:
— Это можно доказать?
— Хоть сейчас. Нужно принести срезы шин Ивановского и хотя бы Приданцева. Это небо и земля.
На помощь секретарю райкома приходит председатель собрания Прохоров. Он спрашивает, нет ли еще желающих выступить в прениях. Желающие есть, но уже поздно, и собрание решает перейти к заключительному слову.
Пилипченко отказывается от заключительного слова. Бушуев оглашает список людей, которых райком партии рекомендует в состав партийного комитета завода.
Хорошо подобраны люди — толковые, честные, знающие. Собравшиеся встречают каждую кандидатуру гулом, более громким, менее громким, но одобрительным. Даже на Карыгина среагировали хорошо, хотя и гораздо сдержаннее, чем на остальных.
— Какие будут предложения? — спрашивает Прохоров.
Поднимает руку Салахетдинов.
— Я предлагаю список в целом одобрить и не дополнять.
Вот этого Брянцев боялся больше всего. Если предложение пройдет, Карыгин безусловно будет избран в состав партийного комитета, а там… Что делать? Дать отвод он не может, нет фактов. Остается только один выход.
Брянцев встает и, волнуясь так, что у него слегка дрожит голос, произносит фразу, которая заставляет секретаря райкома приоткрыть от удивления рот.
— Я предлагаю добавить к списку Дмитрия Акимовича Ивановского.
Зал одобрительно гудит: действительно, такого хорошего парня забыли!
Пилипченко понял этот ход, заговорщицки посмотрел на Брянцева. Достаточно к списку добавить хотя бы одного человека, и Карыгин провалится. Он, безусловно, соберет меньше голосов, чем другие, и останется за чертой.
Секретаря райкома не покидает выдержка. Он сдержанно выступает против предложения Брянцева, однако создается впечатление, будто Тулупову не нравится Ивановский. Что-то уж очень вязался к нему, целый допрос учинил. Собравшиеся настраиваются против Тулупова, они целиком на стороне Брянцева — вступился за Диму, да еще в партком выдвинул. В самом деле: если не Ивановскому, честнейшему парню, быть в парткоме, так кому же?
Не понимая сложившейся ситуации, Прохоров торопится поставить на голосование два предложения. Но Тулупов не дает ему сделать это и убеждает Брянцева снять свое предложение.
А из зала кричат:
— Добавить Ивановского! Голосуйте!
И Диму Ивановского включают в список.
Со своего места Брянцев хорошо видит Карыгина, сидящего в первом ряду. Тот быстро пишет записку и передает Тулупову. У секретаря проясняется лицо, и он тотчас же вносит спасительное предложение: увеличить численный состав парткома на одного человека. Значит, будут избраны все, кто получит больше пятидесяти процентов «за».
Людям безразлично: одним больше, одним меньше, — больше — даже лучше. Они готовы принять предложение Тулупова, но опять поднимается Брянцев.
— Во имя чего это делать? Нам по Уставу положено двадцать три человека — и будьте добры, уложитесь.
— А что это вы взялись учить блюсти партийную дисциплину, — взрывается Тулупов, — если сами ее нарушаете?
Из зала тотчас раздаются голоса:
— Чем же он нарушил?
— А без окрика нельзя?
Карыгин побагровел, склонился на палку. Игра была проиграна.
Когда Брянцев уже сидел в своем кабинете, к нему ввалился Карыгин. Он был страшен. Багровое, оплывшее лицо, мутные глаза. Он не опирался о палку, — нес в руке, забыв сейчас о ней.
— Хотел бы я знать: вы понимали, что делали? — с ненавистью произнес он, глядя на Брянцева немигающими глазами.
Брянцев не смог сдержать улыбки:
— А вы полагаете, что у меня это по наивности получилось? Конечно, понимал!
Карыгин сжал палку так, что у него хрустнули пальцы, резко повернулся и с неожиданным для него проворством вышел из кабинета.
— Оказывается, быстро ходить умеете! — крикнул ему вдогонку Брянцев.
Не успел Брянцев остыть, как появился Тулупов. Выражение его лица тоже не предвещало ничего хорошего.
— Я вас не узнаю, Алексей Алексеевич…
— Давно? — сдержанно спросил Брянцев. Он не чувствовал себя виноватым перед этим человеком. Он поступил так, как подсказывала ему совесть.
— Сегодня.
— По-моему, это началось раньше. С тех пор как вы стали больше слушать обо мне, чем меня.
— А вы ведите себя так, чтобы о вас не говорили!
— В этом кресле такое исключено. Говорить всегда будут. Кому-то бросил резкое слово, кому-то квартиру не дал, с кого-то добросовестной работы потребовал.
— Вот, вот! Значит, недоброжелателей у вас достаточно. А вы не подумали, что в результате вашего демарша вы можете не попасть в состав партийного комитета? Ивановский попадет, а вы — нет.
Эта мысль действительно не приходила Брянцеву в голову. А ведь может такое случиться. Недовольных директором на заводе всегда больше, чем кем-либо другим, он никогда не соберет ста процентов «за». И если получит хотя бы на один голос меньше, чем Карыгин, финал будет неожиданным: Карыгин войдет в партком, а он, директор завода, нет.
Выражение озабоченности, появившееся в глазах Брянцева, не укрылось от Тулупова. Он был доволен произведенным эффектом.
— Вы, конечно, о себе не подумали, когда подкладывали петарду под Карыгина, — сказал он.
— И вы обо мне не подумали, когда пытались протащить Карыгина.
— Признаюсь, да! Но вам-то чего вожжа под хвост попала?
— У меня отвращение к таким типам с детских лет.
— Алексей Алексеевич, давайте поговорим по душам, — неожиданно миролюбиво предложил Тулупов и уселся в кресло, всем своим видом подчеркивая, что беседа будет продолжительной.
— Охотно. Если у вас есть…
— Душа?
— Если есть такое желание.
— Есть. Кое-что накопилось.
— Вот и зря. Не надо было копить. Появилось что — выкладывайте сразу. Я лично против таких накоплений.
Тон Брянцева не нравился Тулупову. Таким тоном могут разговаривать равный с равным, а он все-таки секретарь райкома… Нет, прав, конечно, Карыгин, что рядовой секретарь парткома с этим директором не справится. Здесь нужен человек волевой, такой, как Карыгин.
— Алексей Алексеевич, почему вы берете на себя смелость меня учить?
— А вы почему? Я все-таки лет на пять — на шесть старше вас. И по партийному стажу старше. И почему вы считаете себя лучшим коммунистом, чем я? Ведь личные качества наши приходят с жизнью, с опытом, а не со стулом, на который нас сажают. Я не говорю о вас. Но часто бывает: посадят человека в кресло — и он уже оракул. Держит себя так, будто сразу и ума ему прибавилось, и знаний, и чутья. Смешно получается: почему-то все считают себя вправе учить директора. Доверяют ему многотысячный коллектив, миллионные средства, а любой инструктор любой организации, даже из финотдела, его поучает.
— Какие у вас ко мне претензии? — спросил Тулупов.
— До сих пор не было никаких. Сегодня появились. Вы применяете неприемлемый метод — нажим. У нас свободно разрешалось добавлять кандидатов к списку, и никаких бед от этого не было. Ни одного сукиного сына ни разу в партком не избрали.
— Что вы знаете о Карыгине? — спросил Тулупов, поняв наконец, что Брянцев действовал так решительно не из мелких соображений, а в силу глубокой убежденности в своей правоте.
— Многое. Но, к сожалению, ничего не могу доказать. Поэтому и не дал формально отвода. А вот в беседе по душам — могу.
И Брянцев стал рассказывать Тулупову о теневых сторонах биографии Карыгина, историю его падения.
Тулупов не усидел на стуле. Встал и слушал, нервно шагая вдоль длинного стола, приставленного к письменному. Он живой, порывистый в движениях, и не научился еще придавать своему лицу непроницаемое выражение, свойственное некоторым многоопытным руководящим работникам. Оно отражало все, что он думал, что переживал, и поэтому нравилось Брянцеву.
— Зря не поставили меня в известность раньше, — упрекнул он Брянцева, когда тот умолк.
Брянцев пожал плечами.
— Когда? Так прийти и просто рассказать — ни к чему. И контактов у нас особых не было. Вы могли неправильно меня понять: Карыгин капает на меня, я — на Карыгина.
Тулупов молчал. Он думал о том, что теперь ему делать. Запросить соответствующие организации? Но если слова Брянцева подтвердятся, как он будет выглядеть? Увлекся, проглядел? Просто вычеркнуть Карыгина из числа людей, на которых он опирался, — это полумера. А что можно предпринять еще?
И вдруг, как это бывает порой в минуты обостренного мышления, все поведение Карыгина, которое казалось до сих пор таким партийным, предстало перед Тулуповым в совершенно ином свете. Карыгин во всех своих действиях преследовал одну цель: дискредитировать Брянцева.
Бывает, что весы, на которых оцениваешь деятельность людей, в течение нескольких мгновений изменяют свое положение, и чаша, которая до сих пор перевешивала, поднимается вверх. Так случилось и сейчас. На этих весах Карыгин вдруг стал почти невесомым, а Брянцев обрел вес.
Тулупов остановился посредине кабинета и, взглянув на Брянцева, увидел его как бы другими глазами. Перед ним сидел уставший, хотя всячески старавшийся этого не показать, человек, несущий на себе огромный груз ответственности, человек, который не побоялся навлечь на себя гнев райкома, но выполнил свой партийный долг. И человек этот оградил его от большой ошибки.
Он посмотрел на часы. Пять минут первого.
— А не пора ли по домам, Алексей Алексеевич? Говорят, вы последнее время совсем от дома отбились.
«Опять говорят, — подумал Брянцев. — Воображаю, что они сделают со мной, когда будут разбирать мое персональное дело об уходе от жены. Тут уж пощады не жди».
Тулупов вышел, а Брянцев позвонил диспетчеру и попросил подослать ему дежурную машину, грузовую трехтонку.
Темный коридор освещался только светом, вырывавшимся из приемной заместителя директора по кадрам, и, едва Тулупов поравнялся с ней, как из двери вышел поджидавший его Карыгин.
— Юрий Павлович, — сказал он, — можно вас на минуточку?
— Другой раз, — вежливо ответил секретарь райкома и прошел мимо.
На площади перед заводоуправлением стояла трехтонка. Брянцев легко перемахнул через стенку кузова и уселся на скамью. Тулупов постоял перед открытой дверкой кабины и тоже полез в кузов.
Замелькали огни фонарей вдоль шоссе. Еще пять лет назад здесь не было ни шоссе, ни троллейбусного и автобусного движения. Рабочие добирались до шинного завода кто трамваем, кто пешком. А сейчас шоссе, да такое великолепное, что и в кузове грузовика не испытываешь толчков.
Въехали в город. Навстречу им рванулась широкая улица с бульваром посредине, затопленным одуряющим запахом ночных фиалок.
О чем думал секретарь райкома, директор не знал, но чувствовал, что им владели невеселые мысли, — глубокая складка залегла между бровями.
«Теперь дело его совести, — решил про себя Брянцев, — запрашивать о Карыгине или спустить на тормозах».
Подъехали к широкооконному дому, занимавшему целый квартал. Тулупов пожал Брянцеву руку, крепко тряхнул ее, и Алексей Алексеевич понял, что приобрел в его лице друга. Но понял также, что приобрел сегодня и врага. Беспощадного притом, скрытого. Правда, в райком партии Карыгин больше не ходок, но мало ли есть в стране организаций, где его не знают?
Пришло на память охотничье правило: медведя надо класть наповал, потому что нет ничего опаснее раненого зверя.
Вызов в Госплан федерации был для Брянцева неожиданным. Экономисты не успели подготовить материалы к вечернему самолету, пришлось отложить вылет на утро.
Брянцев даже рад этому. Вечером Василий Афанасьевич, его шофер, наловил великолепных озерных раков, теперь они полетят с ним в Москву. Там таких не найти, а Еленка любит раков с детских лет — на Дону они первое лакомство.
— Не задохнутся? — спросил Брянцев.
Шофер снисходительно посмотрел на него.
— Что вы! Я их сухим мхом переложил. В такой упаковке с ними ничего не станется.
Брянцев верит и не верит. Рыболовы у него доверием не пользуются, а Василий Афанасьевич — настоящий рыболов. Своеобразный он человек, Василий Афанасьевич. Заботливый, преданный, но не теряющий своего достоинства. Кого не любит, того не возит. У Хлебникова продержался только две недели и запросился в грузовой парк. И вежлив тот был, и внимателен, и перерабатывать не заставлял: привезет его на совещание — домой отпускает, не заставляет ждать у подъезда по три-четыре часа. Но шло это не от души, а от наигранного демократизма, — вот, мол, какой я свойский и простой.
Василий Афанасьевич научился отличать естественную простоту от игры в простоту и фальши не выносил. К Брянцеву он и привязался за то, что тот не играл. Не заладится у него что, муторно на сердце — молчит, а отойдет немного — разговорится, и, что больше всего ценил Василий Афанасьевич, — посоветуется. Ничего тут удивительного нет. Оба шинники, только один делает их, а другой на них ездит. Сядет рядом с ним Брянцев — и чувствует шофер, что везет своего человека. Ничего ему от директора не нужно, ни квартиры, потому что свой домик есть, ни премии, потому что шоферам никаких премий не начисляют. Но старается он изо всех сил. Знает Василий Афанасьевич много больше того, что полагалось знать шоферу, — при нем Брянцев вел любые разговоры, доверял даже письма получать до востребования.
В аэропорту Василий Афанасьевич передал Брянцеву берестяную кошелку, затянутую обрывком старой рыболовной сети. Он догадывался, кому предназначаются раки, а потому выбрал самых больших и широкозадых.
Транзитный самолет опоздал, Брянцев добрался до Сивцева Вражка только к девяти. Позвонил на всякий случай, хотя ему было известно, что Валерка в пионерлагере. Подождал немного и отпер дверь своим ключом.
Не раздевшись, вывалил раков в ванну и невольно залюбовался ими. Подобрал же экземплярчики Василий Афанасьевич. Вот будет довольна Еленка!
Сколько раз пытался Брянцев сделать ей какой-нибудь подарок и всегда получал отпор. Не устояла только, когда принес отрез шерсти цвета фрез, — очень уж подходил этот цвет к ее светло-серым глазам, к пепельным волосам. И только однажды сама сказала, когда он затащил ее в комиссионный магазин на улице Горького: «Купи мне эти серьги, Алеша. Они очень подойдут к тому платью». Серьги были недорогие, коралловые. Потом она, как бы оправдываясь, призналась: «Мне очень хотелось иметь от тебя какую-нибудь вещицу, которая постоянно напоминала бы о тебе. Но сам ты не проявляй инициативу. Запрещаю. Не потому, что не доверяю твоему вкусу. Так… вообще… не надо».
Брянцев поворошил раков, сбрызнул их водой из душа, отчего они зашуршали, расползаясь в разные стороны, и прошел в комнату.
Сел на диван. Хотелось отдохнуть, а вернее, просто побыть в этой комнате, которая всегда вызывала у него чувство умиротворения и успокоенности. Как все мило здесь. Ничего лишнего, что мешало бы жить. Низкий диван, круглый журнальный столик с двумя легкими креслами по бокам, маленький письменный стол у окна. Небольшое пианино уютно примостилось в углу. На нем бисквитного фарфора бюсты Моцарта и Доницетти. Удобный торшер с кокетливым абажуром, сделанным руками Елены.
Алексей Алексеевич закурил, посмотрел, открыто ли окно; Елена не любила запаха застоявшегося табачного дыма. Открыто. Только сейчас он заметил на столе тетрадь в сафьяновом переплете с золоченым обрезом, которую никогда не видел раньше.
Взял тетрадь и снова уселся на диване. Наспех перелистал страницы, исписанные знакомым почерком, увидел, что это дневник, и захлопнул его. Не из деликатности. Страшно стало заглянуть в человеческую душу, в те глубины, которые, безусловно, скрываются от него. Но любопытство взяло верх, он открыл первую страницу.
«Какой это оказался великолепный мальчишка!
— прочитал он первые слова и не удержался от того, чтобы не читать дальше. —
У него настоящая, словно врожденная мужская смелость. У нас вообще мальчишки не трусы, но их смелость идет от озорства, от стремления показать себя, я бы сказала, какая-то напряженная, вымученная смелость. А он смел потому, что у него начисто отсутствует чувство страха, и ему не надо глушить в себе этот страх. Даже в самые опасные минуты он не только спокоен, но и весел.
Трудно писать, соблюдая последовательность, когда мысли кружатся в таком хороводе, что не знаешь, как их обуздать и привести хотя бы в хронологический порядок.
Когда он первый раз появился в классе и остановился, спокойно разглядывая всех нас, словно взвешивая каждого — кто чего стоит, я ощутила к нему неприязнь. Большой, выше на голову самого высокого из ребят, с крупными руками, в кожу которых въелась какая-то чернота, он походил на переростка. Я подумала, что он из райкома комсомола или с завода, который шефствует над нашей школой. Но он спросил, где есть свободное место. Мальчишки указали на парту у двери, место, которое у нас не любили, и он покорно уселся за нее.
Оказалось, что он перевелся к нам из другой школы, где у него произошли неприятности. Он ничего особенного не делал, остроумием не блистал, но столько в нем было мужественной уверенности, что мальчишки вскоре признали его своим лидером. Девчонки тоже были к нему неравнодушны. А я не понимала, что они нашли в нем. Во всяком случае, это не принц Калаф».
Брянцев снова перелистал дневник. Все записи были посвящены ему, только ему, никаких других он не обнаружил. Посмотрел на даты. В первой своей части дневник заканчивался описанием выпускного вечера. Потом перерыв и снова записи, датированные годом их встречи в Новочеркасске.
17 августа
«Лека приходит ежедневно, мы с ним проводим целые дни. Опять бой часов на соборе разлучает нас, как в годы юности, опять тревожится мама, как и раньше, и что-то ворчит насчет приличия и старых вскрывшихся ран, насчет розы, которая расцветает вторично, и прочих атрибутов присущего маме высокого «штиля».
А вчера она сказала мне жесткие слова: «Милая моя, любовь, которая бывает эпизодом в жизни мужчины, целая история в жизни женщины». А потом сразила еще одной фразой: «Ты знаешь, мне твой друг напоминает охотника, который напал на след им же подраненной дичи и теперь старается во что бы то ни стало добить ее».
Подранок! Как это беспощадно сказано… Но я не хочу быть добитым подранком. Лучше уж быть раненной вторично, но недобитой. Не хочу!»
18 августа
«До сих пор не знаю, женат он или нет. Наверное, женат. А он не знает о том, что я свободна. Мы договорились пожить в мире воспоминаний и не выходим из этого мира. Я еще не рассказала ему о Сергее, о его нелепой смерти, о сыне. Нельзя подранку показывать, что он совсем беззащитен… Вся эта погоня за воспоминаниями, использование «гипноза места» может показаться ему заранее обдуманным стратегическим планом. Нет, пусть он ничего не знает. Тем более, что он собирается уезжать. Я с ужасом думаю о том дне, когда открою глаза и пойму, что его нет, что мне больше не придется ждать встреч и расставаться с ним, о том дне, когда перестану ощущать теплоту его руки, слышать его голос, низкий, густой, такой мужественный голос».
20 августа
«Может ли чувство сохраняться подспудно, независимо от тебя, и, главное, незаметно для тебя? Произошло что-то непонятное. Столько лет мы не виделись с Алексеем, а встретились так, словно ждали все эти годы друг друга. Каждый раз, когда я приезжала в Новочеркасск, я вспоминала о нем, бывала там, где бывали мы вместе, и в душе всегда возникала тоска о прошедшем мимо и нелепо утраченном счастье. Глухая тоска, но странно, что она не убывала. А последний раз она была особенно острой. Я думала, что это от одиночества, на которое обрекла меня жизнь после гибели Сергея. Жизнь или я сама? Ведь были люди, которые хотели жениться на мне. И неплохие люди, интересные. Но не было в них главного — мужественности, что так привлекало меня в Алексее. Сергей тоже был мужественный. Они-то и сформировали мои вкусы. Может быть, это по закону контрастности? Потому что я сама трусиха?»
Алексей Алексеевич взглянул на часы. Половина десятого. К десяти его вызывали в Госплан. Не пойти нельзя, но и оставить дневник непрочитанным теперь он не мог. С каждой строкой он узнавал Елену больше, глубже, чем знал до сих пор. Забрать дневник с собой? Нет, нельзя. Мало ли что еще таится на его страницах. Может быть, и такое, чего Лена стыдится, что можно знать только ей одной. И поступок его вызовет гнев или, что еще хуже — отчужденность.
Снял телефонную трубку, набрал номер, назвал себя. Нет, ему положительно везет в жизни! Референт извинился, сказал, что совещание перенесено на завтра. Алексей Алексеевич не сумел подавить радостного возгласа и, повесив трубку, снова занялся дневником.
21 августа
«Я, кажется, начинаю понимать состояние человека, приговоренного к смертной казни. Он радуется каждому дню, который дарит ему жизнь, но как мучительны эти дни, когда знаешь, что все равно они кончатся… Горше этой пытки невозможно себе представить. Не возникает ли у такого человека желание поскорее избавиться от мучений? Вот и мне иногда хочется, чтобы Алексей поскорее уехал, или самой уехать, бежать без оглядки…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я счастлива, но это горькое счастье, омраченное ожиданием неизбежной разлуки. Как бы я ни старалась казаться веселой, мне это не удается. И Алексей стал другим. Неужели и у него возрождается чувство? Неужели и он так же дорожит этими часами и отодвигает минуту разлуки? Он сказал, что приехал на неделю, но неделя уже прошла…»
22 августа
«…Чувство легче подавить в зародыше, чем назначить ему пределы. Иногда мне кажется, что мы оба теряем власть над собой… Но он так же послушен, как раньше. Щадит меня? Думает, что я замужем и, переступив границу, буду мучиться угрызениями совести? А может быть, себя? Спасается от угрызений? Что бы там ни было, но мое уважение к нему растет, как растет… Да, это любовь».
23 августа
«Сегодня он сказал мне «любимая», а завтра он уезжает. Просил прийти проводить. Не пойду, не в силах. Пусть думает, что хочет. И — конец».
Дальше шли пустые страницы. А вот запись, датированная днем его отъезда в сентябре.
«Алексей уехал. Даже день о нас плачет. Мелким, тоскливым дождем. Я держалась молодцом, и, как ни удивительно, мне это не стоило больших усилий. Что, израсходовала запас боли, который мог уместиться в душе, на ежедневные мысли о разлуке? Или появилась надежда, что когда-то, может быть, совсем скоро, мы будем вместе? Он ничего не обещал мне, но он что-то задумал. Это я видела по глазам, они у него никогда не лгут. Хорошие у него глаза, мягкие, ласковые и преданные. И самое главное — исчезло в них выражение вины.
Возможно, он решил проверить себя в разлуке? Кто-то сказал, что разлука действует на всякую любовь: слабую она ослабляет, сильную — усиливает, подобно тому как ветер задувает свечу и раздувает пожар. Кто? А, не важно. Но это точно. Ведь вправе он думать, что все то, что произошло, навеяно «гипнозом места». Уедем отсюда — и гипноз рассеется…»
И еще одна запись без даты. В этот день не произошло никаких событий. Просто захотелось Елене поразмышлять на бумаге.
«Я по-прежнему, как и в школьные годы, испытываю неловкость, когда Алеша высказывает какие-то мысли или суждения. Они до странного совпадают с моими. Мне бывает стыдно постоянно соглашаться с ним, и однажды я специально рассказала ему старую, кажется, индийскую легенду о родстве душ. Душа создается одна, но ее делят на две части и вкладывают двум разным людям, мужчине и женщине. И если эти люди встречаются, у них возникает удивительное взаимопонимание и контакт. Наверное, и у нас так.
У Алексея свой строй мыслей. Он попытался объяснить это иначе:
— А не кажется ли тебе, что в распоряжении у природы недостаточно материала, чтобы создавать абсолютно непохожих людей? Нет-нет — и встречаются люди, сложенные из одинаковых кубиков.
Встречаются. Но не так часто. Это большое счастье, когда встречаются. И преступление отказываться таким людям друг от друга, от счастья, которое никто другой им дать не может».
Алексей Алексеевич задумался. Счастье… Он не считал себя несчастливым, но, только встретившись с Леной, понял, что счастлив никогда не был. Удивительно, как в те дни ушла из памяти Тася. Словно растаяла. И сейчас уходит, когда он рядом с Леной, и угрызений совести он не испытывает. Он у Таси ничего не ворует, ничего не отнимает. У них совершенно не изменились отношения. Они всегда были ровные, спокойные. Им ничего не стоило расстаться на любой срок без огорчения и встретиться, не испытывая особой радости. Так было уже в первые годы их совместной жизни, когда он учился в институте, а она металась между Ярославлем и Темрюком. Никто не скучал друг о друге. Если разобраться, то они, пожалуй, даже не друзья. Дружба подразумевает полное понимание, какое-то взаимное вхождение, вторжение в жизнь каждого. А они хоть и жили под одной крышей, а были похожи на две жидкости, никогда не смешивающиеся.
20 сентября
«Получила первое письмо. Не удержалась, чтобы не переписать.
«Родная моя Аленушка! (Ах, непослушный, я же говорила, что это имя вызывает у меня грустные ассоциации.) Я, кажется, не заслуживаю твоей любви. Ну на самом деле: уехал — и ничего, даже слова утешительного не сказал, думай, мол, что хочешь. (Я и думала, что хотела, и, разумеется, видела все в самом радужном свете, рисовала самые отрадные картины.) Но ты знаешь: это не от черствости — от честности. Боялся наговорить лишнего в минуту порыва. А сейчас — могу. Я не мыслю существования без тебя. (И я тоже.) Уеду. Куда — не знаю. Но только туда, где мы спокойно сможем быть вместе. Когда я представляю себе нашу комнату, где будут висеть твои платья, стоять твои туфли, комнату, насыщенную запахом твоих волос (Ну, это уж твое воображение. Волосы мои не так пахнут, чтобы наполнить всю комнату. Простить? Простить.) и твоих духов (Ой, ой, Лешка, ведь при тебе я ни разу не душилась. Ладно, прощу и это.), у меня дыхание перехватывает.
Не сердись, что не писал тебе так долго. (Хорошо, что неделя показалась тебе долгой.) Месяц отсутствовал — и на производстве все пошло не по-моему. Пришлось поднажать, чтобы войти в ритм. Все прочее отодвинул на второй план. (Вот я и боюсь, что моя участь — оставаться на втором плане.) Сказалось и очень серьезное отношение к нашей «проблеме». Большое видится на расстоянии. Нужно было время, чтобы определиться, чтобы ощутить всю остроту тоски по тебе, почувствовать, что без тебя нет меня. (Это я и хотела услышать от тебя, и не в горячую минуту, а после трезвого размышления.) Осталось три месяца сумасшедшей напряженной работы. Наберись терпения, жди…»
7 января
«Три дня тому назад приехал Алексей. Был у меня. Валерик смотрел на него волчонком — не привык видеть мужчин в нашем доме. И хотя мы с Алешей держались в рамках чисто дружеских отношений, неотступно наблюдал за нами и явно ревновал меня. Если бы Алексей вздумал подлаживаться к нему, заигрывать, разговаривать покровительственно или панибратски, что так неуклюже делают взрослые с мужчинами одиннадцатилетнего возраста, лед неизвестно когда растаял бы. Но Алексей нашел к нему подход тем, что не искал подхода. Заговорил, когда в этом появилась необходимость, не задавал приевшихся детям вопросов — какие отметки, как ведет себя в школе, слушается ли маму, и, совершенно откинув в сторону всякие педагогические соображения, рассказывал, что вытворял в его возрасте. И когда я увидела, как мой Валерик доверительно шепчет на ухо Алексею, я поняла, что у них установился полный контакт.
На другой день мой сын принес двойку по поведению. Оказывается, он передал на уроке девочке завернутую в бумагу трещотку-резинку, которая трещит и ворочается в руках, как живое существо. Ах вот оно что! Пугалка школьных лет конструкции Лешки Брянцева. Но как я ни допытывалась, Валерик держался стойко и не выдал своего Песталоцци.
Алексей сообщил неприятную для нас новость: наши дела откладываются, его назначают главным инженером завода. Он отбивается, и я верю, что отбивается всеми силами. Он не тщеславен и в этом очень напоминает Сергея. Летчик-испытатель, Сергей сказал мне, когда мы познакомились, что он механик. Много позже он объяснил: «Есть профессии, которые действуют на девушек завораживающе, — летчик, подводник, полярник, журналист. А мне хотелось, чтобы прежде всего ты увидела во мне человека».
Алексей чувствует себя виноватым — впереди снова неопределенность. Но я его успокоила. Сказала, что все оцениваю трезво, ни на чем не настаиваю, хочу только, чтобы он любил меня».
11 марта
«Наконец закончили работу, которую вели семнадцать месяцев. Почти полтора года изучала наша группа усталостные характеристики резин. Нам казалось, что копаемся мы мучительно медленно, но нас похвалили за форсированную и очень результативную работу. Наши исследования будут положены в основу технологии изготовления резин, и их сразу использует промышленность.
На душе у меня радостно, как в хороший праздник. Люблю делать работу, необходимость которой очевидна. Из меня, конечно, не вышел бы чистопробный ученый, который способен заниматься отвлеченной теорией, не зная, можно ли будет использовать ее практически.
Как все-таки хорошо, что нас с Алексеем, помимо всего прочего, связывает и общее дело, — он делится со мной своими мыслями и планами не только как с другом, но и как со специалистом».
23 сентября
«Стоит жить на свете, ох как стоит! Алексей подарил мне месяц. Целый месяц! И выбрал, хитрец, место. Станица Федосеевская, где никого из знакомых наверняка не встретишь. Приехал с женой, с ребенком — и баста. Я так привыкла к новой роли, так вошла в нее, что даже страшно становилось. А милейший Данила Степанович никак не мог на нас налюбоваться и все удивлялся, как это Алексей подобрал себе такую жену, которая словно для него слеплена. И, главное, безошибочно подобрал, с первого раза… Эх, знал бы он!..
Какое это поэтическое место! Станичка — одна улица, зажатая между серебристым Хопром и меловой горой. Сады с одной стороны спускаются к самому берегу, с другой — взбираются на взгорье. Взбираешься за ними ты — и горизонт раздвигается необъятно. За рекой, куда только хватает глаз, тянется могучий лес с врезанными в него озерами. На этих озерах мы с Алешей и рыбачили и охотились.
Нет, пожалуй, большей красоты в мире, чем лесное озеро на рассвете, когда отражает оно в себе могучие дубы и могучие облака. Оно красиво еще и потому, что все время меняет свой цвет — от темно-зеленого до нежно-голубого, словно незримый кто-то растворяет в воде самые разные краски. И я, типичный потомок плаксивой интеллигенции, полюбила тот миг, когда застоявшуюся утреннюю тишину вдруг разрывает звук выстрела, и озеро, испуганное падением чирка, ломает очертания дубов и разметывает облака.
Воображаю, как удивилась бы маман, увидев свою дочь в широкополой задыренной рыбачьей шляпе, с удочкой в руке. Червей насаживал Валерик, рыбу с крючка снимал Алеша, я только закидывала удочку. Да, рыбак заправский, ничего не скажешь! И стрелять я научилась. Не по сидячей дичи, а влет. До сих пор синяки на плече. Лека умилялся, говорил, что я неправдоподобно разносторонне способная.
Маленький мой Валерик, он так привязался к Алексею! Страшно хочет быть похожим на него. Во всем. Стал причесывать пятерней волосы, теребит кончик носа, когда собирается изречь что-нибудь «глубокомысленное», и сто раз на день говорит мне: «Мама, здравствуй».
Я уже не жалуюсь на свою судьбу. Можно год ожидать такого месяца. Жалко было даже засыпать. — Во сне я не чувствовала, что Алеша рядом, что мы вместе, что он мой. Но зато как радостно просыпаться утром! Первое, что я испытывала, проснувшись, — это ощущение неизбывного счастья. До сих пор отголоски его живут во мне.
Теперь буду ждать отпуска в будущем году. Да, долго ждать тебе, Лена. Одиннадцать месяцев. 335 дней. Три-ста, да еще тридцать, да еще пять…»
Брянцев пролистал страницы дальше. Они жизнерадостно начинались и жизнерадостно заканчивались. Были свежи воспоминания о счастливом месяце, жила надежда на скорую встречу. Но, как назло, в Москву ему выезжать не приходилось. Не пришлось и в отпуск пойти. Лена часто писала письма, беззаботные, бодрые, но он чувствовал себя виноватым и проклинал свою участь.
Потом Елена стала реже обращаться к дневнику. Записи стали короче, и характер их изменился: появились нотки грусти и даже отчаяния.
16 марта
«Прилетел Алексей. На один день. Позвонил на работу, что-то говорил, что — я так и не разобрала, — торопился и говорил быстро. Не выдержала, помчалась на аэродром — хотелось увидеть хоть издали. Увидела в окружении людей, очевидно, с завода. И он заметил меня, изменился в лице, но быстро овладел собой и великолепно разыграл приветливое спокойствие. Так разыграл, что даже в глазах его я большего не прочитала. Стало страшно: может он и не играл?..»
Только сейчас Брянцев заметил, как изменился почерк Елены в дневнике. Напоминавший вначале катящиеся по желобу одна за другой дробинки, он становился все более размашистым и угловатым, иногда даже неразборчивым.
Одна страница снова привлекла его внимание.
«Случилось невероятное. Я уступила просьбам Коробчанского провести с ним вечер. Сколько можно подвергать себя добровольному заточению! Я же в конце концов не в монастыре. Лешка не один, у него жена… Кстати, когда я думаю об этой женщине, кровь бросается мне в голову. Кто из нас имеет больше прав на Алексея? Конечно, я. Больше прав у того, кто больше любит.
Коробчанский красив, умен и тонок. Были на концерте, слушали Листа. Он положил свою руку на мою и не отпускал до окончания концерта. И я не отнимала, хотя его рука мешала слушать. Меня раздражала игра в интим и его самоуверенность. Очевидно, он избалован успехом, но никто в нашем институте не может похвастаться его расположением. Он часто заходит ко мне в лабораторию, и я не могу сказать, что мне не льстит его внимание.
После концерта были в ресторане. Потом он проводил меня. Когда подошли к дому, он попросил разрешения зайти. Я поколебалась, больше для приличия, и согласилась.
Сидели на диване. Он снова завладел моей рукой и поцеловал в губы. Я ответила ему, ничего не испытывая. Этот внутренний холод меня испугал. Испугала Лешкина власть надо мной. Я поняла, что мне никто, кроме него, не нужен. Совсем не нужен. Он или никто. Стало страшно. Ведь мне не так много лет, и мне опостылело одиночество. Коробчанский обнял меня. А потом один его жест, очень мужской и очень резкий, подействовал отрезвляюще. Я вырвалась и попросила его уйти. Он был озадачен и не сразу поверил в искренность моей просьбы. Начал что-то говорить о своих серьезных намерениях. Но мне он не нужен.
Он ушел. Я была в отчаянии. Ничего не произошло, но я пала в своих глазах, потому что могла пасть. Пусть этого не случилось сегодня, в этом не было моей заслуги. Но пройдет время…»
У Брянцева выступил холодный пот. Даже руки покрылись испариной, и пальцы оставляли влажные следы на страницах, которые он торопливо просматривал, отыскивая фамилию Коробчанского. Впервые в жизни он испытывал острую, мучительную ревность. Не нашел. Открыл последнюю страницу. Она была без даты, написана в виде письма, возможно даже сегодня.
«Знаешь ли ты, Алеша, какие причиняешь мне невыносимые муки? С настроением еще можно бороться, но с состоянием… Неужели ты не чувствуешь, что можешь потерять меня? Совсем, навсегда. Я устала любить, я не могу больше ждать. Всего ждать: приезда, когда тебя нет, отъезда, когда ты есть. Ждать дня, когда мы будем вместе, дня, в который я больше не верю. Ты не обманываешь меня, нет, ты обманываешься сам. Тебе только кажется, что у тебя хватит сил уйти с завода, который вырастил тебя и который теперь растишь ты. И у меня не хватит сил требовать от тебя этой жертвы…
Была бы я человеком другого склада, все было бы проще. Но я не выношу неопределенности. Лучше плохой конец, чем бесконечные ожидания. Я не могу рассказать тебе обо всем, что творится со мной. Хочу, чтобы ты пришел ко мне не из жалости. Это у нас, женщин, любовь иногда начинается с жалости. Мужчины не любят тех, кого приходится жалеть. Ты должен прийти ко мне не для меня, а потому что не можешь жить без меня. А я боюсь, что ты можешь. У тебя дел невпроворот, ты всегда занят. Я же… На работе я забываюсь, а все остальное время я мучительно ощущаю твое отсутствие. Хуже всего, что я не сплю. Все ночи напролет. Ночью совершенно теряю контроль над собой, и мне кажется, что схожу с ума. Засыпаю уже под утро от изнеможения, и тогда даже будильник не может разбудить меня. Купила другой, размером с тарелку, он еще приводит в чувство. Мне иногда хочется сказать тебе, что ты свободен от всяких обещаний. Но я боюсь, что ты не поймешь меня, решишь, что я не люблю тебя больше, не верю. Нет, люблю и верю. Но я схожу с ума…»
Брянцев закрыл тетрадь, осторожно положил ее на стол.
Мысли, одна за другой, одна мрачнее другой, вспыхивали в разгоряченном мозгу. Да, завод, да, люди. Но может ли он сбросить со счета любимого и любящего человека? Говорят, от любви не умирают. Возможно. Но замучить человека бесконечными обещаниями, отнять несколько лет жизни, иссушить, убить веру в людей — можно. А он еще спрашивал: «Что с тобой, Ленок? Почему исхудала? Не больна ли?» И проявил внимание: привез раков…
Вспомнив о раках, он похолодел. Надо немедленно увезти их и уничтожить все следы своего появления.
Окурки — в унитаз. Обсыпал унитаз пеплом. Вот черт, надо мыть… Вернулся в комнату. Конечно, так и есть. На полу пепел. Где веник? Ну куда женщина может спрятать веник? Нашел его за дверью в кладовой, подмел пепел в кучку, высыпал в ведро, но выронил пластмассовый совок, и он разбился. Улика присутствия постороннего человека в доме была налицо, и таким посторонним мог быть только он. Спрятал его за шкаф. Теперь очередь за раками. Положит в корзину одних — вылезут другие. Да еще норовят ухватить за палец. Сетку с корзины он сорвал небрежно, не подумав о том, что она может пригодиться. Пришлось искать нитки, связывать сетку. Потом ванну мыл, пол вытирал. Фу, все!
Весь в поту, словно разгрузил целый вагон, добрался Алексей Алексеевич до гостиницы и едва умолил принять живой груз в камеру хранения.
Вышел на улицу, постоял и пошел в аптеку которую по старой памяти москвичи называют Феррейновской, — Таисия Устиновна снабдила его целым списком лекарств для своих подопечных. Были в этом списке и лечебное белье, и детские туфельки двадцать восьмого размера, и конфеты «Снежок».
Однажды Брянцев устроил жене «страшную месть». Взял ее в Москву и заставил саму отыскивать нужные ей вещи. Таисия Устиновна сбилась с ног и невзлюбила столицу — шумно, сутолочно. Больше она с ним не ездила, но поручения навязывала. Даже когда он уезжал внезапно, как на этот раз, успевала сунуть в карман пиджака пространный список.
Сегодня Брянцев выполнял поручения жены без особого неудовольствия. Это помогало скоротать время. И все же он непрестанно думал о своем.
Если по каким-то признакам Еленка поймет, что он был у нее дома и читал дневник, наверняка что-то встанет между ними. Нельзя заглядывать в душу глубже, чем это тебе позволяют. Решение, которое определилось у него за эти часы активного, мучительного раздумья — рвать со всем, что им мешало, — будет в ее глазах не добровольным его решением, а вынужденным, выпрошенным, вымученным. Так к любимой женщине не приходят. Да и простит ли она вторжение в ее «святая святых», вторжение, которое противоречит всем этическим правилам? Однако он не сожалеет об этом. Теперь ему ясно: больше медлить нельзя. Заводская жизнь похожа на зубчатые колеса. Не успеет один зуб выйти из зацепления, как в него попадает другой. Удобного случая все равно не представится.
…Брянцев нажал кнопку звонка и не отпускал ее, пока Елена не открыла дверь. Она охнула, рванулась к нему навстречу, повисла на шее.
Алексей Алексеевич поставил в передней корзину, но Елена даже не обратила внимания на раков, стояла и смотрела на него ошалело-радостным взглядом. Он наверняка не понял бы этого взгляда, если бы не знал содержания дневника.
— Ну, что ты, Ленок, смотришь на меня, как на воскресшего из мертвых? — сказал он. — Мы же с тобой договорились: мы — неистребимы!
У нее повлажнели глаза, но она тотчас взяла себя в руки.
А позднее, когда они сидели рядом, плечом к плечу, призналась:
— Ты знаешь, Лека, у меня было такое чувство, будто ты ушел на этот раз навсегда, что нас уже нет… Я так и жила последние дни. И удивительно: обычно ты всегда находился возле меня, и мне казалось, что достаточно протянуть руку, чтобы прикоснуться к тебе. А тут вдруг ты исчез. Это было страшно…
Он понимал, что сейчас ему нельзя ограничиться обычными обещаниями. Надо сказать что-то весомое, убедительное. Но что? И он завел разговор о том, где они будут жить. Сибирск исключается, Москва тоже. Могут уехать на Украину, могут на Волгу, могут и в Азербайджан.
Они обсуждали предстоящий переезд так живо и подробно, будто для этого им был отведен только сегодняшний вечер. Лена принесла Валеркину школьную карту, и они путешествовали по ней из города в город. Она склонялась к Днепропетровску. Там много высших учебных заведений, у Валерки после окончания школы будет возможность выбора. А это не за горами, осталось два года. Алексея Алексеевича больше тянуло в Волжск. Там первоклассный, самый современный завод с большим будущим. Но с ее доводами приходилось считаться.
Елена отдавала себе отчет в том, что все это произойдет не завтра и даже не через полгода, но путешествие по географической карте снова вселило в нее уверенность в том, что Алексей тверд в своих намерениях.
И все же не удержалась, спросила:
— Ты что, пришел к какому-то определенному решению?
— Да, возвращаюсь на завод, тотчас подыскиваю себе комнату и перебираюсь. А назавтра иду с повинной в райком.
— Ох, Алеша, — только и проговорила Елена, и он не понял, чего больше было в этом возгласе — радости или тревоги.
Утром, в самый разгар сказочного пиршества, когда на столе в кухне уже выросла целая гора ярко-красных рачьих панцирей, приехал из пионерского лагеря Валерка. Загоревший, исхудавший («На чем только штаны держатся», — сокрушалась Елена.), он был несказанно доволен тем, что удалось вырваться в Москву. Чмокнул в щеку мать, протянул свою тонкую руку Брянцеву.
— Я только до вечера, мама! Приехали с завхозом купить кое-что для самодеятельного спектакля. Ну и пылища по дороге! Пошел отмокать…
— Только не долго. Десять минут — не больше. Мне на работу, — сказала Елена.
Уже из ванной Валерка крикнул:
— Обо мне не забудьте, хоть пару оставьте!
«Не пойду сегодня в институт! У меня есть переработка, позвоню, предупрежу — и все», — решила Елена.
Она заглянула в холодильник — Валерку кормить нечем. Надо сбегать в гастроном. Схватила сумку и ушла.
— Как твоя музыка? — спросил Алексей Алексеевич через дверь Валерку, хотя и знал от Елены, что он бросил Гнесинское училище, решив, что у него нет призвания к музыке.
— Так же, как и марки, — беззаботно ответил Валерка.
— Терпения не хватает?
— Увлечения.
— Это важный довод. Не лепись к делу, которое тебе двоюродное.
Валерка не отличался постоянством интересов. Он переболел всеми мальчишескими увлечениями. Коллекционировал спичечные коробки, марки, открытки, перья, писал стихи, занимался авиамоделизмом, но быстро ко всему остывал. У него были музыкальные способности, и Елена прикладывала все силы, чтобы задержать его в училище. Любовь к музыке она воспитала, но, заставляя его много играть, перестаралась. Валерка взбунтовался и в седьмом классе оставил музыку совсем. Одно время он вообразил, что будет дирижером. Накупил долгоиграющих пластинок опер и балетов и часами дирижировал, слушая пластинки и одновременно заглядывая в партитуру. Пластинка была как бы оркестром, и все тонкости оркестрового звучания казались ему подвластными. Для этой торжественной церемонии он обязательно надевал белую рубашку, манжеты которой должны были выглядывать из-под рукавов пиджака, и галстук. Даже палочку завел себе не простую, а выточенную из кости.
Елена радовалась, решив, что наконец-то у сына появилось настоящее серьезное увлечение, может быть, даже открылось призвание. Но вскоре вкусы у Валерки изменились. Появились пластинки легкой, потом джазовой музыки, а потом и они улеглись на нижней полке шкафа.
Напрасно пыталась Елена гальванизировать его стремление стать дирижером, говорила о его исключительном слухе, о способности расчленять оркестр на отдельные составляющие, рисовала картины заманчивого будущего. Валерка терпеливо выслушивал ее и спокойно произносил одну и ту же переделанную на свой лад крылатую фразу: «Дирижером можешь ты не быть, но разбираться в музыке обязан».
Валерка вышел из ванной, надел на мокрые вихры сеточку и, издав радостный возглас при виде оставленных ему раков, плюхнулся на стул.
Он был все такой же «развинченно-взвинченный», как сказала о нем однажды Елена. Расхлябанность манер странно сочеталась в нем с напряженной серьезностью. Он явно кому-то подражал, и подражал сразу двум, совершенно разным людям.
Глядя, как Валерка ест раков, Брянцев невольно сердился. Они с Еленой расправлялись с ними виртуозно — оставляли только вычищенный панцирь, даже ножки разделывали подчистую. А Валерка ел только шейку и то каким-то дикарским способом — совал в рот, жевал, а потом выплевывал.
Брянцев стал показывать ему, как нужно чистить раков.
Валерка смотрел с вежливым вниманием, потом философским тоном изрек:
— Каждый делает свое дело в меру сил и способностей.
Брянцев увидел за этой фразой больше, чем можно было увидеть, — определенную концепцию, и возразил:
— Но и силы и способности люди развивают в себе.
— Те, у кого есть на это желание…
— А у тебя нет?
Валерка помолчал со скучающим видом.
— В отношении уменья очищать раков до блеска кожуры с внутренней стороны у меня такого желания нет, — произнес он нарочито неуклюжую фразу, давая понять, что надо прекратить этот бессмысленный разговор.
— А в отношении остальных способностей? — спросил Алексей Алексеевич.
Валерка почувствовал, что Брянцев задает вопросы целенаправленно, и снова отбился:
— Остальных у меня нет.
— Вранье, такого не бывает. У каждого есть способности к чему-либо. Их нужно только найти.
Валерка усмехнулся с видом человека, которому говорят прописные истины.
— Искать у себя способности, развивать у себя способности… А для чего? Для того, чтобы принести максимальную пользу обществу?
— А разве тебя это не вдохновляет?
— Нет. Об этом так много говорят, так нудно и так скучно, что, поверьте, не вдохновляет.
— Ты думаешь, что зубаст? Ты просто зубоскал. А скажи, что тебя вдохновляет?
— Не знаю.
Брянцев немного растерялся от такого ответа. У них с Валеркой были дружеские отношения, на равных. Он чувствовал, что мальчик все больше привязывается к нему, хотя держится независимо. Елена рассказывала, что Валерка часто спрашивает, когда приедет дядя Алеша, и не только потому, что видит, как она скучает по нем. Он и сам скучает.
Никогда не вел с ним Брянцев откровенно-нравоучительных разговоров, но делал это исподволь. Рассказывал при нем о заводских делах, о людях, плохих и хороших. Старался показать ему завод изнутри, дать почувствовать, что это не просто совокупность людей, отбывающих в течение семи часов трудовую повинность, а множество индивидуальностей, иногда очень ярких, и всегда отличных друг от друга, живущих интересной, неповторимой, а для многих и непонятной жизнью. Жизнью со своими треволнениями, неурядицами и взлетами.
И Валерка каждый раз, когда приезжал Брянцев, спрашивал его, с какой новой идеей носится Целин, по-прежнему ли воюет Гапочка с рабочими-исследователями, или его перевоспитал Салахетдинов, и бушует ли еще Бушуев? Он проходил воспитание заводом, сам о том не подозревая.
И вдруг такой неожиданный поворот в его мышлении. Наносное это, показное или опасный симптом равнодушия?
Брянцеву приходилось сталкиваться с молодежью. И с заводскими комсомольцами, и со школьниками. Попадались разные ребята. С заскоками, с вывихами с червоточиной. Ему высказывали недовольство и разочарование, но и то и другое имело свои видимые и устранимые причины. Либо мешала учиться работа в разных сменах или неустроенность быта, либо хотелось получить одну специальность, а навязывали другую. Всем им чего-то хотелось, а этому не хочется ничего… А может быть, это просто мальчишеское желание поставить его в тупик? Или проснулась неприязнь к человеку, который не отвечает на любовь матери должным образом?
Брянцев поднял глаза на Валерку. Нет, неприязни в его взгляде не было, было просто спокойное любопытство. Он почувствовал, что Валерка перестал быть Валеркой, незадачливым мальчишкой, каким его считали, и нашел новый ход.
— Слушай, для чего ты себя обрекаешь на мученическую жизнь? — спросил он.
— При чем тут мученическая жизнь?
— При том, что, не выявив у себя способностей, стремлений, не найдя себе соответствующего применения, человек всю жизнь несет крест. Надеюсь, ты отдаешь себе отчет в том, что тебе придется работать?
— Отдаю.
— Тогда ты, очевидно, еще не дорос до понимания того, что труд — главная радость жизни. Эти слова для тебя звучат как затертые. Но ты должен уже понимать, что дело, которое тебе противно, может стать несчастьем человека. Любишь одно, а делаешь другое. Или еще проще: не любишь то, что делаешь, но вынужден делать каждый день, всю жизнь.
Выражение превосходства сошло с лица Валерки. Он задумался. Задумался и Брянцев. Великое дело традиции рабочей семьи. Они впитываются с молоком матери, воспитываются отцовским примером. Заводские ребята сызмала уважают труд, потому что вся атмосфера завода и города, живущего жизнью завода, прививает это уважение.
Правда, заводская молодежь мало напоминала Брянцеву его сверстников двадцатилетней давности. Она лучше одета, смелее на язык, более развита и гораздо жизнерадостнее; она менее почтительна к старшим, ссылкой на возраст ее не урезонишь; она предъявляет больше требований к жизни. Но пропасти между этой молодежью и той, к которой он принадлежал, нет. Когда он жмет руки комсомольцам, отправляющимся на новостройки, ему вспоминается, как провожали на фронт молодых ребят в сорок втором и сколько сил отдала молодежь в трудные послевоенные годы.
С заводскими ребятами ему просто разговаривать и на собрании и наедине, а вот такие, как Валерка… Впрочем, контакт у них всегда был. Надо добиться взаимопонимания в трудных для мальчишки вопросах, в которых тот пытается разобраться.
Валерка словно прочитал его мысли.
— Плохо все же, что я не знал отца, — сказал он. — Профессии отцов иногда помогают найти себе место в жизни. Может быть, и я пошел бы в авиацию… Я много перебрал в своем воображении. Дирижером хотел стать, геологом, чего мама даже не знает, и много еще кем. А сейчас мне нравится журналистика.
— Что тебя привлекло в ней? Известность? Большая трибуна? — забросал его вопросами Брянцев, обрадованный тем, что Валерка вылез из скорлупы и заговорил всерьез.
Валерка встал, покружил по кухне, но кухня маленькая, не разгуляешься. Снова сел, повертел в руке панцирь рака и пытливо посмотрел на Брянцева.
— Многое привлекло. И возможность повидать страну, а главное, только не сочтите за фразерство, возможность вмешиваться в судьбы людей, помогать им. Ведь это здорово! Ущемили хорошего человека. Затерли дельное изобретение. Кто может помочь в первую очередь? Журналист. Живет маленький человек в глухом, неприметном месте. Совершил подвиг. Кто о нем расскажет? Журналист.
— Все это хорошо, Валерик. Но уверен ли ты, что у тебя есть данные стать журналистом?
— А какие тут нужны особые данные? Поехал, посмотрел, что увидел — написал.
— Вот-вот. Большинство людей думают, что они не журналисты и не писатели только потому, что у них не хватает времени. Ты как сочинения пишешь?
Валерка смутился, его тонкая длинная шея влезла в плечи.
— Четверки. Проскакивают и тройки.
— Мало обнадеживающие результаты.
— Но в институте ведь учат этому?
— В институте, Валерик, развивают способности, а не прививают их.
Взглянув исподлобья на Брянцева, Валерка спросил:
— Дядя Алеша, а ведь вы неспроста затеяли этот разговор. Вы мне что-то собираетесь посоветовать, да?
— Собираюсь. Оставшиеся два года ты должен заняться выбором профессии. Для начала приедешь ко мне. Хоть сейчас, как только из лагеря вернешься, вместо того чтобы баклуши бить в Москве. Походишь по цехам, по лабораториям, а главное — с ребятами поговоришь. Там что ни человек, то энтузиаст своего дела. Я уверен — глаза у тебя разгорятся. А журналистика, если есть талантишко, — она и без специальной выучки пойдет.
— Хотите из меня шинника сделать?
— Хотел бы. Химия резины — еще не вспаханное поле. На этой ниве непочатый край работы. И не просто работы, а поисковой, исследовательской, изобретательской, какой хочешь. Приедешь?
Валерка просиял. Он почувствовал мужскую направляющую руку и обрадовался возможности совершить первое самостоятельное путешествие.
Когда Елена вернулась из магазина, Брянцева уже не было. Валерка расхаживал по кухне с заложенными за спину руками.
— Вы что, уже окончательно договорились с дядей Алешей? — спросил он.
Елена смутилась. Не столько от вопроса, сколько от взрослой требовательной интонации. Ответила уклончиво:
— Ты знаешь, Валерий, это зависит не только от нас. Больше от ряда обстоятельств.
— Обстоятельства можно выдумывать любые и без конца, — резонерски заметил Валерка. — Я тебе под каждую свою тройку такие обстоятельства подведу… А знаешь, дядя Алеша пригласил меня к себе… Надеюсь, ты отпустишь меня одного?
— Конечно. Ты достаточно взрослый.
Человеку ласковому и мягкому по натуре тяжело быть строгим. А Елена держала сына в строгости. Ежедневно проверяла, как он приготовил уроки, требовала опрятности, приучила содержать в чистоте свою комнату. Не прощала и других отступлений от заведенных ею правил: он не должен был отлучаться без спроса, не должен был поздно приходить домой. Но в пределах отведенного ему времени она не докучала мелкой опекой — где ходил, что делал, хотя умела исподволь выведать все, что ей хотелось. Валерка привык откровенничать с матерью, даже записки от девочек показывал.
— Ты почему решил, что мы договорились? — спросила она напрямик.
— Да так. Разговаривал он сегодня со мной как-то по-особому… По-отцовски, что ли.
— Можно узнать, о чем?
— Это был мужской разговор, мама, — важно ответил Валерка.
Она не стала настаивать: все равно расскажет потом.
Перед сном, независимо от времени, Брянцев непременно звонил на завод диспетчеру, чтобы узнать, как идут дела. Сделал это и сегодня из квартиры Елены. Скороговорка Исаева ему не понравилась.
— На заводе все в порядке, Алексей Алексеевич. План — сто один и четыре десятых, покрышек для тракторов «Беларусь» собрано двести девяносто. Но для вас есть что-то у Карыгина. В гостинице вас не нашли, позвонили ему и передали какое-то сообщение.
Брянцев попросил соединить его с Карыгиным.
— Сию минуточку, это не все. Пришла телеграмма из Ашхабада. Четыре покрышки из наших опытных развалились на третьи сутки.
— Как развалились?!
— Отслоение протектора по всей окружности.
Совершенно забыв, где он находится, Брянцев выругался, но тотчас спохватился, взглянул на Елену и увидел на ее лице не возмущение, а испуг.
— На испытательной машине? — встревожилась она.
— Нет, в автохозяйстве, но тоже в Средней Азии, — ответил Брянцев, прикрыв трубку рукой.
— Но вы же испытывали покрышки с вашим антистарителем в Средней Азии, прежде чем перешли к массовому производству. Значит, они должны выдерживать любую жару.
— Да, но тогда не было такого сумасшедшего зноя, как в это лето.
Исаеву долго не удавалось соединиться с Карыгиным, а когда удалось, долго никто не отзывался. Только слышались резкие, частые звонки междугородной.
Наконец в трубке раздался сонный голос.
— Что случилось? — спросил Брянцев.
Карыгин отвечал не торопясь, со свойственной ему манерой тянуть жилы.
— Вас искали из НИИРИКа, но в гостинице не нашли. Позвонили сюда, просили, если обнаружитесь, передать следующее: завтра в десять утра вас ждут во Внуковском аэропорту, чтобы лететь в Ташкент. Билет взят. Ваше присутствие необходимо.
— Для чего? — нетерпеливо спросил Брянцев, зная привычку Карыгина самое неприятное откладывать напоследок.
— Испытательная машина с нашими покрышками потерпела аварию. Шофер погиб.
— Погиб?! — выкрикнул Брянцев, не веря своим ушам. — А Кристич? Что с Кристичем?
— О Кристиче никаких сведений не поступало. Вы откуда говорите?
— Из гостиницы, — соврал Брянцев и положил трубку.
В тишине комнаты Елена слышала каждое слово, звучавшее в трубке, и поникла, сраженная страшной вестью. Она понимала, что означало это чрезвычайное происшествие для Брянцева и для них вместе. Утешать, успокаивать она не умела, особенно в те минуты, когда сама нуждалась в этом. Только прижалась к Брянцеву так, словно прощалась с ним.
«Значит, шины не выдержали испытания необычной температурой, — думал Брянцев, — и вся вина падает на меня: я взял на себя ответственность за эксперимент. Оказывается, антистаритель не так уж надежен, не так универсален, как мы предполагали. Ташкент и Ашхабад. Нет, во всей этой истории не пахнет случайностью. Больше похоже на закономерность».
Раздался телефонный звонок. Елена вздрогнула от неожиданности. Кто может звонить ей ночью? Схватила трубку, допустив единственное предположение, что звонит Коробчанский, хотя так поздно он этого никогда не делал.
— Алексея Алексеевича, — услышала она хриплый голос и в полном недоумении передала трубку удивленному Брянцеву. Он не только никому не сообщал номера этого телефона, но даже нигде не записывал его, во избежание всяких случайностей. Взял трубку неохотно и настороженно.
Это снова звонил Карыгин. Он извинился и сообщил, что уточнил расписание: самолет уходит не в десять, а в десять пятнадцать.
Брянцев поблагодарил и положил трубку.
— Как он узнал мой номер? — спросила Елена.
— Очевидно, междугородняя сообщила, с какого московского телефона был вызван Сибирск. Ночью звонки редки, да еще в наш город, и ничего мудреного в том нет, что телефонистка нашла номер по его заказу.
Невозмутимость Брянцева и логичность его объяснения не успокоили Елену. Чем сильнее был взволнован Алексей, тем старательнее скрывал свое состояние.
— А Карыгин — он кто: пассивный друг или активный враг? — спросила она.
— Ты как-то странно представляешь себе мое окружение. У меня есть еще и активные друзья, и пассивные враги, — попытался отшутиться Брянцев, а сам подумал: «Пассивные не будут искать через междугородную телефон, чтобы сообщить такую несущественную мелочь».
Брянцев понимал, что Карыгин звонил не ради вежливости. Он, безусловно, собирал козыри в той игре, которую вел против него. Но Елене этого знать не нужно, она и без того крайне обеспокоена.
В эту ночь Елена совсем не спала, а он уснул, когда Москва уже просыпалась. Зашуршали метлы дворников по асфальту, зазвучали торопливые шаги по тротуару. Узкая улица, сдавленная высокими домами, резонировала, как морская раковина, и Брянцеву казалось, что метут прямо над его ухом, что ходят рядом с его головой.
В аэропорту было суетливо и шумно. В толпе пассажиров, разноязычной и разноплеменной, Брянцев долго искал кого-нибудь из института.
Здесь, в этом аэропорту, он однажды с исключительной силой ощутил необъятность своей страны. Он возвращался в Сибирск где-то на грани сентября и октября. Самолет по техническим причинам опаздывал, ему, как всегда, не сиделось, и он прохаживался у выхода на летное поле. Было пасмурно, иногда срывался мелкий, легкий дождь, почти неотличимый от тумана. Одетый, как и большинство пассажиров, в демисезонное пальто, он поднял воротник не столько от холода, сколько от сырости.
И вот прибыл самолет из Тбилиси. Мимо него шли женщины в открытых платьях, с загорелыми руками и лицами, с букетами цветов, такими пышными, какие делают только у нас от щедрот природы и от щедрости сердца. А следом приземлился самолет из Амдермы, и по лесенке стали сходить пассажиры в меховых шубах с северным орнаментом, в валенках и унтах. Получилось так, что не успела южная волна пассажиров войти в вокзал, как с ней смешалась северная, и они так контрастировали между собой, что и со стороны на них нельзя было смотреть без улыбки, и сами они посмеивались друг над другом. Все смешалось в этой толпе: унты и сандалеты, дохи и платья с декольте, южный загар и северная бледность. Сколько раз ни появлялся потом здесь Брянцев, это ощущение необъятности пространства страны, в которой в один день можно найти и лето, и осень, и зиму, каждый раз охватывало его. И ему, человеку, знающему по опыту, как сложно управлять даже одним предприятием, именно здесь становилась понятна вся трудность, вся сложность управления таким гигантским государством. Именно здесь захватывало дух, когда он думал о том, сколько сил, энергии, таланта и прозорливости требуется от его руководителей, чтобы все огромное хозяйство работало, как часовой механизм.
Даже сегодня, когда он был в смятении, это чувство тихого восторга проникло в душу и больно отозвалось вопросом: «А ты как помогаешь работать такому сложному механизму?»
В этот момент его плеча коснулся Хлебников. Он обрадовался, увидев Брянцева. Ему, очевидно, очень хотелось привезти строптивого директора на место катастрофы — пусть увидит плоды своей деятельности, пусть поймет и прочувствует всю тяжесть своей ошибки.
Хлебников был достаточно угнетен смертью Апушкина, чтобы торжествовать свою победу, и достаточно зол на Брянцева, чтобы высказать сочувствие. Он только осведомился о состоянии здоровья Брянцева, который после бессонной, тревожной ночи выглядел далеко не блестяще — темные круги под глазами, серое лицо. Их места были не только не рядом, но даже в разных концах самолета, и Брянцев обрадовался этому. Он был избавлен от тягостного разговора и не менее тягостного молчания.
Усевшись на крайнее кресло у окошечка, он с тревогой взглянул на соседа. Бывают люди, готовые при любом удобном случае рассказать о себе, пользуясь возможностью исповедаться перед человеком, которого больше никогда не увидят, и расспросить тебя в расчете на такую же откровенность. Они удивительно умеют сократить тебе путь и обогатить историей еще одной жизни. Брянцев знал эту чудесную черту, свойственную, по его мнению, только русскому характеру, и сам охотно шел на сближение. Но сейчас хотелось, чтобы никто его не трогал, не занимал разговорами, чтобы его предоставили самому себе. У него шла напряженная работа мысли, и, несмотря на всю мучительную бесплодность этой работы, он не мог отказаться от нее, выключиться.
К счастью, сосед оказался на редкость нелюдимым. Обменявшись с Брянцевым несколькими фразами, уткнулся в газету, а вскоре заснул.
Его храп, мерное гудение самолета успокоительно подействовали на Брянцева, и он тоже заснул: безотказно сработала усталость от бессонной ночи и привычка спать в дороге.
Во время стоянки самолета Хлебников прошел мимо Брянцева в надежде перекинуться несколькими словами, но тот спал как убитый. «Ох и черствый человек! Нет, такого жалеть нечего, — подумал зло. — Его надо тряхнуть так, чтобы искры посыпались, иначе не проймешь».
Брянцев проснулся, как просыпался всегда, когда накануне случались неприятности, — от толчка в сердце. Сразу вспомнил о Кристиче. Пожалуй, вспомнил даже раньше, чем проснулся. Потому и сжалось сердце. «Что с ним? Где он? Раз не сообщили, что он погиб, значит, жив. Но, возможно, искалечен…»
Он любил Кристича. Когда встречался с ним на рабочем месте у резиносмесителя или в своем кабинете, у него неизменно возникало то радостное чувство, которое вызывают по-настоящему хорошие, душевные, умные люди. У Кристича не было ни излишней скромности, ни наигранной панибратской развязности. Он держался… Впрочем, он никак не держался, поскольку в это понятие входит какая-то нарочитость. Кристич был самим воплощением непосредственности и внутреннего такта. Брянцев выделял его, заставлял читать, поручал ему сложные исследования. Он был уверен, что из этого парня выйдет настоящий инженер.
Пассажиры прильнули к окнам. Брянцев последовал их примеру и увидел великолепный современный город, рассеченный прямыми, как стрела, асфальтированными магистралями. Обилие зелени, изломанные русла рек, озеро и горная цепь вдали придавали ему неповторимый колорит. Потом город исчез, и навстречу снизившемуся самолету побежала бетонная дорожка. А слева виднелось монументальное здание аэровокзала, к удивлению Брянцева, не имевшее ничего общего с вычурной восточной архитектурой.
Часто наши желания осуществляются тогда, когда острота их притупилась или они вовсе потухли. Но досаднее всего бывает, когда исполняются они не ко времени.
Средняя Азия была для Брянцева белым пятном, судьба никогда не заносила его сюда. А давно хотелось побывать и в Ашхабаде, и в Самарканде, и особенно в Ташкенте.
Но сейчас ему не до города. Он видит знакомые по описаниям, по фотографиям, по киножурналам улицы и здания, но видит только глазами. Сердца они не затрагивают, сердце занято другим. Что с Кристичем? Почему произошла авария? Мысли об Апушкине Брянцев отгонял от себя. Не хотелось верить в трагический исход. Тлела надежда, что произошло недоразумение, кто-то что-то перепутал при телефонном разговоре. Слабая это была надежда, но он за нее цеплялся.
Такси остановилось у больницы. Хлебников знает, куда идти, к кому обратиться, инициатива полностью в его руках.
«Очевидно, был здесь во время эвакуации», — решил Брянцев. Он идет бездумно и приходит в себя только у морга. Это здание легко узнать по его отдаленности от больничного корпуса, по приземистости и мрачности.
— Я подожду здесь, — почти просит Брянцев, но Хлебников неумолим.
— Без сантиментов, пожалуйста. Идемте. Я могу вашего Кристича не опознать.
Вошли в полутемное помещение. Служитель ведет их в самый дальний угол, где лежат два неопознанных трупа. Черт побери, почему так колотится сердце, почему кружится голова? Ведь он навидался смертей на войне. Да, навидался. Но то была война. Там к смерти привыкли, как к повседневному, неизбежному явлению. А вот этой смерти можно было избежать…
Служитель сдергивает простыню. Нет, не Кристич. Закрывает мертвое тело и открывает другое. Не Кристич.
Хочется вздохнуть полной грудью, и нельзя: слишком тяжелый здесь воздух.
Апушкин лежит в другом углу. Брянцев старается не смотреть на его лицо и не может. Смелое, мужественное лицо солдата. Даже смерть не стерла выражения, которое ему было присуще.
— Хороший человек был, — тихо говорит Хлебников и добавляет беспощадно: — Надо же так: всю войну пройти и погибнуть из-за чьей-то глупости…
Сказать Брянцеву нечего. Пожалуй, на месте Хлебникова и он был бы так же беспощаден.
Хлебников бросает на Брянцева мимолетный взгляд: ну как, мол, довольно с тебя? И уходит.
В этой больнице Кристич не числится. В другой его не может быть. С травмой попал бы сюда или, во всяком случае, сюда сообщили бы.
Теперь — автоинспекция.
Причины катастрофы? Еще неясны. Инспектор, который выехал на аварию, не вернулся. Далеко ли? На 112 километре. Выставлен ли там пост? Да, выставлен. Приказано ничего не трогать.
«Но где Кристич? Не может же человек сквозь землю провалиться, — тревожно думает Брянцев. — Остается надеяться, что узнаем на месте аварии».
Душно. Солнце палит вовсю, с непривычки больно глазам, их все время приходится щурить, и это вызывает сонливость. Однообразный пейзаж по обе стороны дороги. Сколько ни видит глаз — хлопок и хлопок. Ни деревца, ни холмика. Если бы не ощущение тревоги, усиливающееся по мере приближения к месту аварии, Брянцев заснул бы. Хлебников, который сидит рядом с шофером, клюет носом. Ему волноваться нечего, ему заранее все ясно.
Сотый километр. Сто пятый. Сто десятый. Хлебников уже не дремлет, всматривается в даль. Дорога становится гористой, она идет теперь по краю небольшого холма и постепенно забирает вверх. Справа склон. Сто одиннадцатый, сто двенадцатый. Поворот, еще поворот, и вот внизу, метрах в ста от шоссе, лежит перевернутый грузовик со смятой кабиной. А где же колеса? Машина разута.
Таксист затормаживает «Волгу», и Брянцев бежит к машине. Никакого поста нет и в помине. Одна машина в степи. Подбегает ближе и под кузовом обнаруживает орудовца. Он спрятался в тень от палящего солнца. Подходит и Хлебников.
Орудовец, молодой паренек, ничего не знает, его привезли сюда сегодня утром. Машина была в таком виде, как сейчас. Покрышки сняты вместе с ободами. Кем? Очевидно, шофером какой-то проходившей мимо машины. Удивляться нечему, на шины голод. Кристич? Какой Кристич? Подобрали только одного, доставили в больницу. Он не понимает, что здесь охранять. Кабина смята, мотор разбит.
Снова неопределенность. А Брянцеву нужна ясность. Полная ясность. Он не может гадать на кофейной гуще.
— Шины, значит, были хорошие, раз их сняли, — говорит Брянцев.
Орудовец мгновенно опрокидывает это предположение.
— Сейчас любые снимут. Да и снимали, наверное, ночью, когда не рассмотришь.
Брянцев резко поворачивается и идет к такси. Хлебников следует за ним.
— А мне что тут делать? — с отчаянием в голосе кричит орудовец. — Тут испечься можно!
Хлебников думает мгновение и потом машет рукой:
— Поехали с нами!
Достав из-под кузова сумку и термос, орудовец бежит вдогонку.
До города едут молча. Дремлет Хлебников, дремлет орудовец. А Брянцеву не до сна. Беспокойство его нарастает.
У управления милиции Брянцев выходит. Ему надо во что бы то ни стало найти Кристича. В конце концов человек не иголка в стоге сена, не может он исчезнуть бесследно. Тем более, что известно: из Ташкента они выезжали вместе — Апушкин и Кристич. Апушкина нашли. Где же Кристич?
Хлебников улетает сегодня, они сухо прощаются.
— Не задерживайтесь здесь и не удирите в свою вотчину, — предупреждает он Брянцева. — Встретимся у Самойлова. Надо ставить точку над «и».
«Хорошо тебе решать, — зло думает Брянцев, — когда кровью не выхаркал. А тут три года поисков. И как отзовутся все эти события на настроении исследователей? Самая крупная их работа проваливается, да с таким треском! И что с Кристичем?»
Каждое слово Хлебникова, как удар молота, обрушивалось на Брянцева.
В кабинете Самойлова множество людей. Здесь и сотрудники НИИРИКа, и представители шинных заводов, и руководители Всесоюзного химического общества имени Менделеева, и сотрудники Комитета партгосконтроля. Но Брянцев не видит никого, кроме выступающего, не слышит, как перешептываются его соседи в особо острые моменты выступления. У Хлебникова вдруг открылся талант обвинителя:
— Мы своевременно предупреждали Брянцева (он, по-видимому, нарочно пропускает слово «товарища») в несостоятельности опытов по применению снадобья, громко именуемого антистарителем ИРИС-1 и разработанного академией доморощенных исследователей. Мы своевременно демонстрировали ему образцы резины, прошедшие испытания в озоновой камере. Образцы ясно говорили о том, что этот антистаритель разрушает шины.
Хлебников достал из портфеля фотографии, роздал их присутствующим.
Изгрызенные озоном образцы на фотографиях производят устрашающее впечатление. Представитель ярославского завода Кузин громко вздыхает, покачивает головой и передает фотографии своим соседям — шинникам московского завода.
— Какую нужно было проявить чудовищную малограмотность, — продолжает Хлебников, — чтобы совать в такое тонкое физико-химическое соединение, как резина, отходы от нефти непостоянного состава, неизвестно чем загрязненные, пригодные только на то, чтобы сжигать в топках, как мазут! Какой авантюризм запускать шины с этими отходами в массовое производство и какое тупое упрямство продолжать делать то же самое, уже зная о результатах испытаний в озоновой камере! Брянцев пал жертвой культивируемого им самим в заводском коллективе настроения: все, что от НИИРИКа, — плохо, все, что от них, от завода, — хорошо, в противовес существующему…
— …в институте убеждению: все, что от них — хорошо, а что от заводов — плохо! — скороговоркой вставляет Кузин так быстро и в тон, что Хлебников, не уловив смысла фразы, подтверждает ее, вызвав сдержанные улыбки присутствующих.
Самойлов решил воспользоваться разрядкой, остановить Хлебникова и наказать Кузина за злую реплику.
— Я хотел бы услышать ваше мнение, — обращается он к Кузину.
Тот мнется, как ученик, не выучивший урока, и отделывается отговоркой:
— Мы не испытывали ИРИС-1 на нашем заводе…
«Хоть бы один вступился, — думает Брянцев, бродя взглядом по лицам. — Почти всем заводам разослали антистаритель с просьбой исследовать его. Неужели никто не заинтересовался? Выходит, надо активнее искать союзников. Что, если поехать в Ярославль, к Честнокову? Разве он не поймет, не поможет, не заставит Кузина провести исследования? Мнение такого завода будет решающим в этом споре».
— Директор общественного института вы? — спрашивает кто-то.
— Я, — отвечает Брянцев.
— Какая у вас ученая степень?
Вопрос задан явно в угоду Хлебникову: у какого директора найдется время писать диссертацию?
— Никакой.
Брянцев представляет себе, что о нем сейчас думают: взял человек ношу не по плечу — вот и расплачивается. Может быть, некоторые видят у него хорошие побуждения, а большинство — карьеристские.
Но сейчас его мало интересует истолкование его поступков. Он сбит с толку роковым совпадением обстоятельств — вышли из строя шины в Ашхабаде и следом — авария с испытательной машиной. Если бы он не знал об отслоении протектора, он еще барахтался бы. А сейчас вынужден сложить лапки…
Как из тумана до него доносится реплика представителя Московского шинного завода Саввина:
— Плохо, что мы не имеем шин. Может, авария произошла по другой причине, а мы тут завалим стоящее дело.
«Хороший ты человек, — с нежностью думает Брянцев. — Только не знаешь, что не одна авария, а по сути две, и это уже симптоматично».
— Незачем искать холеру там, где налицо чума, — резко заявляет Хлебников.
— Сколько шин выпущено с вашим антистарителем? — спрашивает Брянцева Саввин.
— Около пятидесяти.
— Штук?
— Тысяч…
— Значит, можно ожидать пятьдесят тысяч аварий, — констатирует Хлебников.
— Так почему же произошла только одна? — допытывается Саввин.
— Это должно быть вам понятно, дорогой товарищ инженер, — язвительно говорит Хлебников. — Шины в автохозяйствах работают, как правило, в менее жестких условиях, чем при ускоренных испытаниях: и меньше километров в день, и с перерывами, и не всегда на жаре.
Он несокрушим сегодня, Хлебников, и победа на его стороне. Брянцев с ужасом думает о той минуте, когда Самойлов спросит его, что он, как директор, предполагает делать дальше. У него не хватит смелости идти напролом. Теперь, если где-либо произойдет авария из-за шин, все станут искать причину в антистарителе.
— Какие будут предложения? — спрашивает Самойлов бесстрастным голосом, так, будто готов выполнить все, что здесь ни предложат.
Хлебников не выпускает инициативу из своих рук.
— Я полагаю, что надо прекратить выпуск шин с ИРИСом-1. Это во-первых. Во-вторых, все шины, уже находящиеся в эксплуатации, изъять во избежание несчастий.
— Пятьдесят тысяч? — вздохнул кто-то.
— Да, все пятьдесят, до единой, — подтверждает Хлебников. — И прежде всего в Средней Азии.
Гнетущее молчание воцаряется в кабинете. Каждому ясно, какая туча нависла над этим довольно симпатичным директором. При таком дефиците покрышек изъять пятьдесят тысяч штук перед самой уборочной, когда и так много автомашин стоит на приколе! Легко внести такое предложение, но как его выполнить? И выполнить нельзя и не выполнить — тоже.
Все взгляды сосредоточились на Самойлове. Что он решит? И сможет ли решить сам, возьмет ли риск на себя?
— Какие еще будут предложения? — снова спрашивает тем же бесстрастным голосом Самойлов.
Брянцеву кажется, что этот человек давно уже пришел к определенному выводу, а предложения вытягивает либо для проформы, либо изучая людей. На Брянцева он не смотрит. Будто того и нет здесь. И не понять: игнорирует он его или щадит. А вот с Чалышевой не сводит глаз, словно от нее, и только от нее, ждет решения.
Но Чалышева упорно молчит.
И вдруг в напряженной тишине раздается спокойный голос, такой спокойный, словно обладатель его, сидя у себя дома, предлагает гостю отведать очередное кушанье.
— Я считаю, что никаких особых мер принимать не нужно. Нужно продолжать работу и поиск.
Все головы поворачиваются, и Брянцев видит невозмутимое лицо доктора технических наук Дубровина. Он с самым невинным видом смотрит на Хлебникова, который пытается что-то сказать, но только беззвучно шевелит губами. Наконец у него прорезывается голос, но бормочет он что-то невнятное и, хотя Дубровин понимает, о чем хочет спросить его растерявшийся Хлебников, на помощь все же не приходит. Только когда тот заговорил достаточно внятно, снисходит до разъяснения:
— Я не согласен с теоретическими предпосылками, высказанными Олегом Митрофановичем. Первое: ИРИС-1 — это отходы нефти, но отходы чистейшие, имеющие постоянный химический состав, более постоянный, чем парафин. Вот этот ингредиент действительно имеет довольно пестрый состав, но он почему-то не вызывает неудовольствия моего уважаемого коллеги. Второе. Олег Митрофанович полагает, что высокое содержание восков снижает качество резин, действует на них, как масло в слоеном тесте, что ли: ухудшает склеиваемость и вызывает расслоение, столь приятное в кондитерских изделиях и недопустимое в технических. Я же стою на диаметрально противоположной позиции. Считаю, что восковая пленка на поверхности резины предохраняет ее от окисления в условиях производства и улучшает склеиваемость слоев. Как видите, теоретическое расхождение у нас непримиримое. Вот почему я нахожу, что три процента восков, которые ввел сибирский завод в резину, не могут явиться ни причиной брака шин, ни причиной аварии. И странно, исходя из закона больших чисел, в одной-единственной аварии видеть подтверждение своей теории. А если авария случайна? Если произошла по другим причинам? Какой научный работник, не отягченный жаждой доказать во что бы то ни стало свою правоту, защитить честь мундира, станет делать выводы на основе одного, пусть даже вполне ясного случая? Даже по правилам криминалистики недоказанная улика должна оборачиваться в пользу обвиняемого. А вы, Олег Митрофанович, простите меня, вели себя в отношении Алексея Алексеевича, как прокурор в отношении обвиняемого. Вы позволяете себе толковать происшествие под Ташкентом во вред Брянцеву и его теории. Почему? Чтобы утвердить свою точку зрения? Ведь других подтверждающих случаев нет? Ведь нет, товарищ Брянцев?
Брянцев молчит.
Сказать о том, что в Ашхабаде развалились шины, — значит сдаться на милость победителя, значит поставить крест на дальнейших исследованиях. А не сказать об этом постыдно. Он тоже, правда, не знает причины выхода из строя шин. Может быть, это просто совпадение случайностей? Но здесь такому предположению не придадут значения. Новая технология будет отменена, и попробуй потом ее восстановить. Держаться? А если он не прав и завод выпускает аварийные шины? Нет, по закону больших чисел этого быть не может. А вот для Средней Азии, для высоких температур — возможно. Но, прежде чем что-нибудь решить, он должен сам во всем убедиться. И черт его дернул послушаться Хлебникова и немедленно вернуться в Москву, когда нужно было лететь в Ашхабад на автобазу и посмотреть на шины своими глазами. А пока надо выиграть сражение, благо нашелся союзник в лице Дубровина.
— Случай пока один, — придав своему голосу как можно большую убедительность, произносит Брянцев и видит благожелательные лица. Даже Кузин из Ярославля, похоже, склоняется на его сторону.
— А Ашхабад? — следовательски прищурил глаза Хлебников. — Это второй случай, вторая точка, которая предопределяет кривую зависимости.
— Какой Ашхабад? — наивным тоном спрашивает Брянцев. — Я ничего не знаю…
Хлебникову это только и нужно. Он достает из портфеля телеграмму, читает:
«Опытные шины сибирского завода на третий день вышли из строя из-за отслоения протектора».
Кладет телеграмму на стол и уничтожающе смотрит на Брянцева.
Брянцев протягивает руку.
— Ничего не понимаю. Дайте-ка мне телеграмму.
— Если вы этого не знаете — плохо, если знаете и утаили — еще хуже. Так знаете или не знаете? — наседает Хлебников.
Вопрос поставлен в такой форме, что не ответить на него нельзя, но и ответить правдиво в этой ситуации невозможно.
— Я хочу прочитать телеграмму. Имею я право?
Хлебников и не думает выполнить требование Брянцева.
— Кто прислал телеграмму? — спрашивает Самойлов, предоставивший на долгое время полную свободу спорящим.
— Какое это имеет значение…
— Сейчас все имеет значение! — вскипает Самойлов. — И перестаньте, пожалуйста, Олег Митрофанович, разыгрывать здесь роль начальника разведки, который не выдает свою агентуру!
Хлебников протягивает телеграмму, Самойлов пробегает ее глазами.
— Кто такой Карыгин? — спрашивает он Брянцева и тут же вспоминает: — А, это снятый за приписки секретарь обкома, который работает теперь у вас.
— Угу, — подтверждает Брянцев, вспомнив старую истину о том, что один враг может принести больше вреда, чем сто друзей пользы. Почему враги всегда активнее? И, не выдержав, произносит глухо: — Мерзавец. Я дал ему указание послать в Ашхабад человека, выяснить причину аварии, а он вместо этого…
Хлебников иронически улыбается:
— Однако директор — человек скрытный.
— Он просто не спешит с выводами, — вступается Дубровин. — А вы, Олег Митрофанович, проявляете излишнюю торопливость.
— Да, я тороплюсь! Тороплюсь предупредить сотни, а может быть, и тысячи аварий! А что касается ваших теоретических домыслов, Леонид Яковлевич, то должен заявить, что вопрос старения резины и борьбы с ним не совсем вашей компетенции!
Дубровин вскакивает с места. Все ждут, что он ответит резкостью, но он сдерживает себя.
— Простите, коллега, я сюда не напрашивался. Меня пригласили как представителя Центрального научно-исследовательского института шин, очевидно, доверяя мне. Я вправе предположить, что, выскажи я мнение, согласное с вашим, вопрос о моей компетенции вы не подвергли бы сомнению. И если уж говорить начистоту, так я, дорогой Олег Митрофанович, не позволял себе наваливаться на заводских работников только за то, что они разгрызли орешек, который мне оказался не по зубам. Так-с.
Снова чаши весов, на которых все время колеблется настроение большинства собравшихся здесь людей, приходят в состояние равновесия. Но равновесие не устраивает Хлебникова. Он резко поворачивается к Чалышевой и останавливает на ней недобрый взгляд.
— Ксения Федотовна, вы приглашены сюда не в качестве благородного свидетеля. Выскажите, будьте добры, свою точку зрения. Вы у нас самый крупный специалист в этой области.
Хотя все говорят сидя, Чалышева встает и, ни на кого не глядя, а уставившись куда-то в одну точку, начинает говорить тихим, заставляющим до предела напрягать слух, голосом:
— Я считаю, что ИРИС-1, или, как мы называем его в институте с высоты своего величия, «туземный антистаритель», не может ухудшить качество шин настолько, чтобы они изнашивались так быстро. В этом я убедилась, когда по совету Льва Витальевича Самойлова поехала на завод и без обычной нашей академической торопливости при решении чужих вопросов ознакомилась с работами, ведущимися в «Академии рабочих», как именует Олег Митрофанович институт рабочих исследователей. Это изумительно, товарищи! — Голос Чалышевой зазвучал четче, взволнованнее. — Мы ведь, грешным делом, не очень торопимся. Мы не так остро ощущаем нужды производства, оттого что они не давят на нас повседневно. Мы не знаем их во всем объеме и многообразии, не чувствуем своей кожей. И нам у рабочих многое надо позаимствовать. И ярость, с которой они ведут исследования, и нетерпимость ко всяким проволочкам, и бескомпромиссность суждений, и эмоциональный заряд почти взрывной силы.
Брянцеву казалось, что он сходит с ума. Если бы все это говорил Хлебников, он не так удивился бы. Хлебников — натура экспансивная, горячая, увлекающаяся, таких, как ни странно, легче бывает повернуть в другую сторону. Но Чалышева, этот манекен, напоминающий ему деревянную длинноногую куклу, Чалышева, у которой ни разу не проскользнула живая интонация в голосе, заговорила так взволнованно. И он, воспринимавший звуки еще и зрительно (бас у него — всегда черная бархатная лента, сопрано — светлая и узкая, как клинок шпаги, линия), вдруг представил себе ледяную поверхность реки с бурлящей водой в изломах.
Хлебников слушал Чалышеву в полном недоумении. Такого еще в его институте не было. Случалось, что научные работники меняли свою точку зрения. В резиновой промышленности не так уж редко все оказывается наоборот. Но чтобы выступать против руководителя института… Это неслыханно!
— Постойте, Ксения Федотовна, где же ваше мнение?! — исступленно выкрикнул он. — Вы сколько раз письменно доказывали, что все опыты Целина с церезином, с петролатумом — блеф. Вы восемь лет твердили это!
Чалышева посмотрела на стул, даже слегка наклонилась, чтобы сесть. Огонек, ненадолго засветившийся в ее всегда удивительно безжизненных глазах, потух, они сделались — нет, не стеклянными, — у стеклянных есть блеск, — тусклыми, как у покойника. Но она не села, выпрямилась. Снова засветился в ее глазах огонек, и сейчас она была похожа на тихого, покорного, забитого зверька, который вдруг восстал против своего дрессировщика.
— Я несколько изменила свое мнение, — сказала она тоном, в котором проскользнули твердые нотки, и Брянцев тотчас воспроизвел в своем воображении нигде не виденную им ткань, мягкую, но с вделанными в нее металлическими нитями.
— Почему же вы мне об этом не сообщили?
— Я пыталась вчера сказать вам, но вы меня не захотели слушать. И разве я не могу изменить свое мнение без вашего разрешения?
И вызывающая поза, так не идущая к ее облику, и металлические прожилки в суконном голосе, и блеск глаз, давно потухших или даже вовсе не загоравшихся, приоткрыли Брянцеву всю глубину потаенной человеческой трагедии. Ему почему-то показалось, что этот человек, годами дремавший, проснулся, увидел все, что окружало его, да и себя самого как бы заново и возмутился, захотел расправить согбенную спину. Согбенную не корысти ради, а по недомыслию. Возмутился и восстал, не думая о том, что произойдет с ним завтра, ибо по натуре был честен и не мог лгать. Ни другим, ни себе.
— Друзья мои, — вдруг с тоской в голосе проговорила Чалышева, и таким странным показалось ее обращение здесь, в этом кабинете, в деловой, напряженной обстановке, что многие переглянулись и посмотрели на Самойлова. Тот сидел, опустив глаза, как это делают деликатные люди, когда перед ними обнажают душу. — Олег Митрофанович напомнил мне о моем мнении. Я расскажу вам, что такое мое мнение. Никто, кроме меня, не занимался антистарителем. Я была единственным специалистом. Что я говорила, то считалось непререкаемым. Мое мнение стало мнением института, и его отстаивали всюду, как честь мундира, как отстаивает сегодня профессор Хлебников, даже не спросивший моего мнения… Вот вам образец мнимой коллегиальности, когда мнение создается одним, а поддерживается всей организацией. Вот вам и причина того, что один человек, изобретатель, не отягченный учеными степенями, может оказаться правым, а целый институт — нет. Так получилось в данном случае. Мнение института сформулировала я. А я ошиблась. Ошиблась в методике исследования в озоновой камере.
— Значит, вы отказываетесь от выводов, которые сделали в своей диссертации? — многозначительно спросил Хлебников.
— Ее всю надо проверять заново…
Брянцев слушал Чалышеву, и ему все больше становилось не по себе. Не только от ее слов — от исступленной проникновенности, с какой они произносились. Казалось, она предупреждала других от подобных ошибок. И он подумал, что так Чалышева никогда раньше не говорила и больше никогда говорить не будет, что такая яркая вспышка у такой тусклой натуры равносильна самосожжению и может произойти лишь один раз в жизни.
— У нас в институте есть разные люди, и, ради бога, не судите обо всех по мне, — с истерической откровенностью продолжала Чалышева. — У нас есть таланты, люди семи пядей во лбу, они делают огромной важности работу. Там, где мы сосредоточиваем все свои силы, как лучи в фокусе, мы достигаем многого. Но у нас бывают и провалы. И я вам скажу, друзья мои: никто так не уверен в себе, как человек бездарный, и нет ничего страшнее в науке, чем бездари. От них и неверные пути поиска, и огульное отвергательство, и зависть, и склоки.
Она закрыла лицо платком и быстро вышла, почти выбежала из комнаты. Наступила тяжелая тишина.
Ее нарушил Самойлов.
— Я считаю самым правильным в данной ситуации поручить товарищу Брянцеву выяснить причины выхода из строя шин в Ашхабаде. Надо определить хоть одно неизвестное в этом уравнении со многими неизвестными и принять решение. А потом мы его обсудим. — И, не осведомившись, есть ли у кого возражения, он торопливо направился к двери.
Люди, вышедшие из кабинета, видели, как Самойлов и Чалышева ходили в конце длинного коридора, слышали, как он в чем-то горячо убеждал ее, но в чем, было непонятно, — сюда доносились только звуки его голоса.
Брянцев подошел к Саввину прикурить.
— Поклонитесь Чалышевой в ноги, — сказал Саввин, — иначе был бы из вас компот! А каков Дубровин, а? С виду мухи не обидит, а зубаст.
В раздевалке Брянцев помог Чалышевой накинуть дождевик, взял ее портфель, и они вышли на улицу.
— Я преклоняюсь перед вашим мужеством, — сказал Брянцев после долгого молчания. — Как вы решились…
— Какое там мужество… Его не было и нет. У меня и сейчас дрожат колени… Просто не могла иначе… А Хлебников успел порадовать меня — пригрозил лишить звания кандидата.
— Лишать нужно тех, кто упорствует в своих заблуждениях, — попытался ободрить ее Брянцев.
— Основания у него для этого есть, Алексей Алексеевич. Знаете, в чем ужас? Я избрала неверный метод. Слишком искусственны условия в озоновой камере, а мы слепо верили ей, попавшись на удочку «непогрешимости» западной науки. Получается иногда, что плохо защищенные резины в озоновой камере дают хороший результат, а хорошие, такие, как ваша, — плохой. Вы понимаете теперь, чего стоит вся моя диссертация? Коммивояжер западных фирм…
Снова шли молча. Потрясенный глубиной человеческого страдания, Брянцев все же вспомнил, что его ждет Елена и безмерно волнуется за исход сегодняшнего разбирательства. Он сказал Чалышевой, что торопится, так как вечером уезжает в Ярославль, и объяснил, для чего.
— Переходите к нам на завод, — предложил он Чалышевой, чтобы как-то смягчить свой не совсем деликатный уход. — Я уже просил вас об этом. Повторяю свое приглашение.
— Вы знаете, что произошло? — монотонно произнесла Чалышева. — Я рухнула. Рухнула в своих глазах… Я считала себя непререкаемым авторитетом в области антистарителей, легко решала судьбы предложений и изобретений, в том числе таких, как ваше, и вот оказалось, что я ничего не стою, что все мои технические выводы и заключения зиждутся на неверной основе. Сегодня меня не стало. Я была, и меня нет…
— Ксения Федотовна, вы не рухнули, вы поднялись! — горячо возразил Брянцев, пытаясь помочь Чалышевой отделаться от навязчивых мыслей. — Отказ от заблуждений — больший подвиг, чем открытие истины!
— Успокаиваете? И на том спасибо… — Она грустно улыбнулась.
Брянцев попрощался с Чалышевой и, движимый вспышкой признательности, поцеловал ей руку.
И вокзал, и привокзальная площадь, и улица, берущая отсюда свое начало, — все было новым, большим, красивым, и Брянцеву показалось, что в Ярославле он никогда не был. Только выйдя из троллейбуса на площади Волкова, он узнал город. Здесь многое оставалось нетронутым с тех пор, как он уехал в Сибирск: и здания гостиниц, и любопытный по своей архитектуре театр имени Волкова, выдержанный в стиле модной для начала века модернизированной московской классики.
С гостиницей ему повезло. Вчера закончилось какое-то межобластное совещание, и свободных номеров было много.
Наспех побрившись, Брянцев вышел на улицу, подошел к газетному киоску. Но газету так и не купил. Его внимание привлек стенд шинного завода с фотографиями новых шин, новых цехов.
Да, изменился завод за тринадцать лет. Непостижимо быстро бежит время! Двадцать три года прошло с той поры, как, окончив школу, он появился в Ярославле и поступил в сборочный цех ЯШЗ.
Ох и хлебнул он тогда горя! Работа не клеилась, он никак не мог научиться, казалось бы, нехитрому делу надевать браслет на барабан по центру — обязательно перепускал, и потом приходилось возвращать его обратно. Но с первым браслетом было еще не так трудно, он сравнительно легко перемещался по металлическому барабану. А вот с остальными мучился. Браслет слипался с браслетом, образовывались складки, которые потом никак не удавалось расправить. Его учитель Семен Гаврилович, старый, опытный сборщик, отличавшийся завидным педагогическим терпением, и то не выдерживал. Даже грозился отправить в отдел кадров, чтобы дали работу попроще. «Чего ты к сборке прилип? Почему в грузчики не подашься? — не раз говорил Гаврилыч. — Силища у тебя — как у молодого медведя, а сноровки никакой. — И снисходил: — Ладно, еще раз покажу».
«А может, Гаврилыч тупой, как дуб, научить не умеет», — ухватился было Лешка за спасительную мысль, и несколько дней она поддерживала душевные силы. Но Семену Гавриловичу дали второго ученика, и по виду щупленького, и с лица глупенького, и будто на смех названного родителями Антеем, а дело у него через неделю пошло. Лешка чуть не плакал от стыда и зависти, чувств ему незнакомых, — не приходилось до сих пор ни себя стыдиться, ни другим завидовать.
Он ходил по цехам, присматривал на всякий случай другую работу. Можно было устроиться в резиносмесилке, в вулканизационном отделении. Но отступать не хотелось. Самолюбие, только самолюбие удерживало его в этом цехе, заставляло терпеть и ругань Семена Гавриловича, и насмешки Антея.
«Доходяга, — зло думал Лешка. — Я же тебя одним ударом с ног сшибу». А доходяга собирал покрышку за покрышкой, посвистывал да отпускал шуточки: «Велика фигура, да дура», «Балбеса учить — что мертвого лечить».
Как удалось ухватить правильный прием надевания браслета, Лешка понять не мог. Получилось так же, как с плаваньем. Барахтался, барахтался, наглотался воды столько, что живот раздулся, как барабан, и неожиданно поплыл уверенно и легко, словно всю жизнь плавал. И тоже понять не мог, как это получилось и как можно не уметь плавать. Но с того дня все пошло по нарастающей. Антей норму еще не выполнял, а Лешка уже дотянул до нее. Семен Гаврилович глазам своим не верил. Он всегда кичился тем, что видит птицу по полету, что определяет возможности ученика по первому дню работы, и вдруг из парнишки, которого он всем аттестовал как пентюха, вышел настоящий сборщик. Несколько раз Семен Гаврилович подсматривал из-за угла, не плутует ли Лешка, не шпарит ли без оглядки, не обращая внимания на дефекты. Шел и на крайнюю меру: брал собранную им покрышку и беспощадно разрезал в нескольких местах. Однако обнаружить погрешностей не мог.
Брянцев так ушел в воспоминания, что не заметил, как опустел вагон трамвая. Только когда на конечной остановке пассажиры снова заполнили вагон, выскочил из него и направился к зданию заводоуправления.
Честноков не поднялся навстречу гостю. Взглянул на него исподлобья и холодно спросил:
— Что, людей переманивать явился?
— Нет, я с мирными намерениями, с челобитной. Пришел, как говорят в Сибири, в правую ногу пасть.
— Почему в правую?
— Не знаю. Очевидно, левая считается дурной. Недаром же существует выражение: «С левой ноги встал».
Только теперь Честноков поднялся из-за стола. Среднего роста, плотный, с совсем небольшой сединой, хотя ему за пятьдесят. Лицо собранное, волевое, но очень живое.
— Вот полюбуйтесь на коллегу, — обратился он к человеку, утонувшему в кресле перед столом. — Это Брянцев, знаменитый нарушитель спокойствия. Послал ему пять рабочих в помощь налаживать производство шин со съемным протектором, так он двоих переманил, и самых лучших. Что вы на это скажете? С виду такой приятный, выглядит вполне джентльменом, прямо положительный герой. А на ходу подметки срезает. Знакомьтесь.
Брянцев подошел к человеку в кресле, тот подал ему маленькую, но удивительно сильную руку.
— Парнес, — отрекомендовался коротко и повернулся к Честнокову: — Я двинусь, пожалуй.
Нагнувшись, он взял лежащие между креслом и столом костыли, с трудом встал и пошел к двери, умело перебрасывая груз своего тела с одного костыля на другой.
— Ты смени гнев на милость, — сказал Брянцев. — Я ведь на тебя работаю. Твои шины со съемным протектором хлопот мне доставили немало.
— Не на меня, а на народное хозяйство, — сухо поправил его Честноков. — Ну, выкладывай свою челобитную. Выпутался с антистарителем?
— Еще нет.
— Приехал и меня запутывать?
— Но это же не для себя, а для народного хозяйства.
— Не знаю, — отрезал Честноков, но все же позвонил секретарше и попросил вызвать начальника центральной лаборатории Кузина. Потом обратился к Брянцеву: — С этим одержимым знаком? Парнесом? У него невероятно заманчивая идея — делать каркас не из кордного полотна, а из одиночной кордной нити, наматывая ее, как на катушку. Решение задачи сулит колоссальное сокращение трудовых затрат и увеличение стойкости покрышек. Сам понимаешь: устраняем влияние индивидуальных качеств сборщика. Кстати, как ты к одержимым относишься?
— Побольше было бы одержимых, ближе было бы к коммунизму.
Лицо у Честнокова потеплело.
— Я тоже за одержимых. А мы с тобой разве не одержимые? Ну попробуй заставь человека с холодной душой самому вертеться с утра до ночи и эту махину вертеть. — Честноков показал на огромную фотографию завода, снятого с птичьего полета. — Не заставишь. Я вот уже двадцать пять лет верчу.
— Удивляюсь тебе, Владимир Петрович. Я недавно на этом электрическом стуле сижу, и уже седина начала пробиваться. Что же дальше будет?
— Дальше? Лысина. А лысине седина не страшна.
Честноков взглянул на густую шевелюру Брянцева и рассмеялся. Лицо его сделалось юношески задиристым.
«Широко размахнулся Честноков», — с восхищением подумал Брянцев. Он представил себе шинный завод будущего. Ряд сложных, но негромоздких станков с огромной скоростью производят сборку шин. Конечно, останутся резиносмесилка, вулканизационное отделение, тоже видоизмененные, но все, что связано с кордом, с его пропиткой, сушкой, обрезинкой, раскроем, изготовлением браслетов, — все эти трудоемкие операции и громоздкие агрегаты уйдут в прошлое. И фабрики, изготавливающие из нитей миллионы метров кордного полотна, будут не нужны. А потом химики найдут такой полимер, из которого можно будет отливать шину целиком, как сейчас делают детские игрушки. Ведь свершили советские люди чудо, в которое никто на Западе не верил, — открыли способ изготовления искусственного каучука из спирта. И когда! Еще в тридцать втором году.
Честноков просматривал какие-то бумаги, забыв на некоторое время о Брянцеве, потом произнес:
— Безусловно, задача это не простая, и, может быть, не один год уйдет на ее решение. На этом революционном пути одинаково возможны и жестокое поражение, и блистательная победа. Но понимаешь, жизнь без перспектив, без дальнего прицела — это не жизнь.
Вошел Кузин, поздоровался, пытливо заглянул Брянцеву в глаза.
— Ты почему не попробуешь их антистаритель? — спросил Честноков.
— И не буду пробовать, — категорически заявил Кузин. — Так же люди не поступают. Мы почему-то всем заводам рассказываем, что мы делаем и как делаем. А они продают кота в мешке. Прислали полтонны какой-то муры — и извольте вести с нею опыты. А что это такое? С чем ее едят? Спросил Целина, что за снадобье, — темнит, в секрете, видите ли, держит. Ну и пусть со своими секретами катится.
— Поганец, — зло сказал Брянцев.
— Кто? — грозно спросил Честноков.
— Целин, конечно.
— И Целин не поганец, — возразил Честноков. — Я его до сих пор с благодарностью вспоминаю. Он нас на Ленинградском шинном заводе прямо-таки спас со своим предложением изготовлять шины на барабане. До него по три — три с половиной покрышки собирал сборщик, а на барабане стал делать по восемнадцать — двадцать. В шесть раз больше. Человек он неорганизованный, но голова у него…
— Голова хорошая, — подтвердил Брянцев, — генератор идей. Вот нервишки подводят… Очень уж бит жизнью. И все боится, что его обворуют.
— Воруют те, у кого своих идей нет. А у нас, слава богу, их избыток, можем на сторону отпускать, — заносчиво произнес Кузин.
— Но, но… — остановил его Честноков.
— К чему относится «но, но»? — улыбаясь, спросил Брянцев. — К избытку идей или к отпуску на сторону?
— К скромности. А вот антистарителем, Юрий Сергеевич, займись. Потребуй, чтобы тебе выслали точный анализ, если только этот антистаритель сам еще не состарился, — и давай. Не возражай. В этом Брянцеву надо помочь определиться. Мнение двух заводов уже никакой институт не опрокинет. Опыты не в пробирке ведем, а на стендах и на дорогах. За наши шины он помогает воевать, и мы ему должны помочь. Задача-то важнющая — долговечность резины. Тут не только освобождением от импорта пахнет, но и возможностью экспорта. Валюта не из дома, а в дом. И немалая. Миллионов на десять. — Он повернулся к Брянцеву: — А ты все-таки отчаяка, люблю таких и только потому с тобой разговариваю. Иначе на порог не пустил бы. Двух лучших сборщиков уворовать! Эх-эх! Завод смотреть будешь?
— Конечно.
— Посмотри, посмотри. Не узнаешь. В новые цеха зайди — чисто, просторно, светло. И на испытательную станцию. Нет такой второй в Союзе. Даже ни в одном институте нет. Да, кстати, скажи откровенно: вы свой общественный институт не от бедности организовали? У вас ведь и лаборатория послабее, и конструкторские отделы тоже. У нас их три. Один специально по новым шинам.
— Как сказать, может, и от бедности, а может, от богатства, — раздумчиво ответил Брянцев. — От духовного богатства людей. Мы, руководители, чем грешим? Берем только то, что приносят нам люди. Готовенькое. Ну как в скупочном магазине на приисках принимаем самородки. А золотоносную жилу разрабатывать надо. Крупица к крупице — право же, неизмеримо больше, чем любой самородок. Надо не только ждать, когда тебе принесут, но и побуждать людей к тому, чтобы они несли, чтобы искали.
— Я могу идти, Владимир Петрович? — нетерпеливо спросил Кузин, хорошо знавший, что возражать директору можно только до получения распоряжения. Получив, оставалось выполнять.
— Об одном я хочу попросить товарища Кузина, — заторопился Брянцев, — поборите свою антипатию к автору антистарителя. Это ведь тоже влияет на исход экспериментов.
— Да, да, ты мне смотри, — пригрозил Честноков. — Проверь серьезно и основательно. Слово ярославцев должно быть весомо и, главное, доказуемо.
В кабинет кто-то вошел. Лицо Честнокова просияло. Брянцев невольно обернулся: кого это так приветливо встречает директор? — и увидел Пилегина, сотрудника ЦНИИШИНа. Это он создал целую серию остроумнейших сборочных станков и постоянно огорошивал заводы-изготовители тем, что вносил к ним бесконечное количество улучшений.
— Хорошо живешь, Владимир Петрович, — сказал Брянцев. — Один ученый из дверей, другой в двери. А ко мне ни одного черта не заманишь.
— Вот, вот, ни одно доброе дело не остается безнаказанным, — с деланным возмущением произнес Пилегин. — Как раз вот этот черт прямо из Сибирска сейчас.
— Да ну? Что на заводе? — спросил Брянцев, хотя этой ночью, перед самым отъездом, говорил с Бушуевым.
— Все в порядке! — Пилегин достал пачку эскизов. — Ваши исследователи кучу поправок подбросили к моему последнему станку. И есть с изюминкой.
Честноков подошел к Брянцеву, положил руку ему на плечо.
— Знаешь, чем мне этот мужик нравится? — кивнул в сторону Пилегина. — Он бог в своей области, а любую дельную поправку от любого человека не только без обиды, но даже с радостью принимает. Наши ему однажды тоже целый ворох всевозможных решений подкинули. Не все он принял, это естественно, но принял многое. А другому попробуй заикнись, что в его конструкции или в рецепте что-нибудь неладно. Да он тут до небес взовьется! Амбиция, обиды! Не рад будешь. И не только ученый мир этим грешен. Например, скажи тебе, что не так завод ведешь…
— А тебе? — прищурился Брянцев.
Честноков ничего не ответил.
— Я бы на вашем месте, Алексей Алексеевич, на завод не торопился, — доверительно сказал Пилегин, уводя Брянцева к окну. — Жена Кристича совершенно обезумела от неизвестности, и ваш зам Карыгин заверял ее, да и других, что директор не приедет до тех пор, пока не отыщет его.
— Но не мог же я мотаться по Средней Азии, оставив завод. Там и без меня ведут поиски, всю милицию поставили на ноги.
Вошла секретарша.
— Владимир Петрович, тренер «Шинника» просит принять.
Пилегин и Брянцев переглянулись. Они хорошо знали, каким патриотом заводской футбольной команды был Честноков, как болезненно переносил поражения (как раз накануне «Шинник» проиграл), и решили ретироваться.
— Разреши пройти по заводу? — сказал Брянцев.
— Пожалуйста, — с готовностью сказал Честноков. — Только уговор: не вздумай переманивать. Иначе…
Брянцев ходил из пролета в пролет, из корпуса в корпус и испытывал острое сожаление оттого, что у него мало времени. Засел бы он тут недельки на две — привез бы множество новинок. Ведь внедрение передового опыта по-прежнему идет самотеком. Каждый дует, во что горазд. Кто хочет, тот ищет, перенимает, кто не хочет — свою лапу сосет.
Вот опять у сборочного станка чисто местное приспособление — прикатчики незнакомого ему типа. И станок какой-то непонятный — основные узлы Пилегина, а остальная оснастка не его.
— Чей станок? — спросил Брянцев первого попавшегося ему человека, с хозяйским видом расхаживавшего по пролету.
— Наш, ярославский, — не без гордости ответил тот и вдруг воскликнул: — Лешка! Ты?
Брянцев с трудом узнал в плечистом, полноватом для своих лет человеке не кого иного, как Антея, а когда узнал — смутился. В ту пору отношения у них так и не сложились. Сначала он завидовал Антею, потом Антей завидовал ему. Правда, зависть у них была разная. Брянцев напрягал все силы, чтобы догнать своего соперника, а Антей, когда остался позади, злился, но особой прыти не проявлял и сил не тратил. Когда Брянцев ушел в институт, они холодно простились, и, как ни странно, этот холодок проступил и сейчас, спустя столько лет.
Они стояли, рассматривали друг друга и не знали, с чего начать разговор.
— А ты здоровый стал и важный, хотя и тогда фигурой отличался, — не особенно дружелюбно произнес Антей. — Небось уже большим начальником работаешь. Кем?
Не захотелось почему-то Брянцеву назвать свою должность, и он сказал:
— Вроде бы начальником.
— Начальник цеха? — допытывался Антей.
— Да нет, директор.
— Ишь ты, — с уважительной завистью произнес Антей. — Сколько же ты зарабатываешь?
Брянцев невольно усмехнулся:
— Ты лучше спроси, сколько я часов в день работаю, сколько ночей на неделе не сплю, сколько раз отпуска за работой проводил, сколько бит был, сколько шкурой своей рисковал. А ты сразу — заработок. По труду и заработок.
— Ну да, оно, конечно, так… — сказал Антей и заторопился. — Проста, сегодня у меня дело на участке плохо идет.
— А вообще как идет?
— Ничего, — уклончиво ответил Антей. — В начальники податься — образование не пускает. Хорошо тебе: инженер.
Брянцев не стал с ним пререкаться, осведомился о здоровье их общего учителя Семена Гавриловича, передал привет и пошел дальше.
В конце концов он заплутался в лабиринте новых и старых корпусов, крытых переходов и, к стыду своему, вынужден был спросить дорогу в испытательный цех.
Он помещался в новом трехэтажном корпусе, который протянулся вдоль другого корпуса, тоже нового и большого. Брянцев знал, что испытательная станция здесь самая большая в стране, но действительность превзошла его ожидания.
В огромных двусветных залах можно разговаривать, только крича человеку в ухо, настолько силен здесь шум множества стендов для испытания шин. Со скоростью в шестьдесят — семьдесят километров катились шины разных конструкций по отполированной поверхности маховиков, стучали о плицы, имитирующие неровности почвы. Но были в этом здании и тихие залы, где в термокамерах испытывали шины на морозостойкость и на тепловое старение.
— А эти стенды почему закрыты кожухом? — спросил Брянцев встретившегося ему начальника цеха.
— Обкатываем шины при температуре в шестьдесят градусов, — охотно объяснил тот и открыл задвижку на небольшом отверстии, из которого вырвался поток горячего воздуха. — Это шины в тропическом исполнении. А вот то, в углу, — камера для гидравлических испытаний — рвем шины под давлением изнутри.
Вечерело. Изрядно уставший от обилия впечатлений, Брянцев вышел с завода. Направо от него протянулись через Волгу пять арок железнодорожного моста. Несметное количество бомб бросали на мост гитлеровские летчики в годы войны, но так и не смогли попасть в цель.
Стоя на остановке в ожидании трамвая, Брянцев заметил на здании, не принадлежащем заводу, выполненный из светящихся неоновых трубок призыв: «Повысим ходимость шин!», огромнейшую автопокрышку с буквой «Я» посредине и строки какого-то стихотворения. Подошел поближе, прочитал:
Резинщики, помня о нуждах нашей страны,
Столько продукции дать вы должны,
Чтоб наше хозяйство, наши машины
Вдоволь имели лучшей резины.
Алексей Алексеевич улыбнулся непритязательности стиха и предприимчивости шинников. Эти неоновые надписи уместнее было бы расположить на здании заводоуправления, но там они были бы не так заметны, а здесь всем бросались в глаза.
Из окна трамвая Брянцев увидел общежитие химико-технологического института. В нем проведено пять трудных лет. Стипендия была небольшая, и хотя он подрабатывал на сборке (рабочих не хватало, каждой паре рук радовались), денег у них никогда не было. Тася иногда устраивалась на работу, но нигде подолгу не задерживалась и выручала только тем, что часто ездила на побывку в Темрюк. Возвращалась она нагруженная продуктами и устраивала пиршество.
Студенты не чаяли в ней души. Кто по возвращении из дому собирал открылок второго этажа и скармливал продукты, которых двоим хватило бы на месяц? Тася. Кого попросить заштопать носки, постирать, пришить пуговицу? Тасю. У кого перехватить трешку до стипендии? У Таси.
Тасина щедрость выходила боком Алексею. Он вместе со всеми объедался два дня и потом вместе со всеми недоедал, вместе со всеми ходил в нештопанных носках, ожидая своей очереди. Но он не роптал, потому что сам был добр по натуре и считал все это естественным. А вот ее нежелание учиться беспокоило. Он нет-нет и поднимал бунт в надежде образумить ее. Тася с покорно-грустным видом выслушивала наставления и упорно молчала, доводя своего мучителя до исступления. Были мгновения, когда Алексею хотелось дать ей подзатыльник, настоящий подзатыльник, какой когда-то хватал сам от отца. Но Тася держалась стойко. А когда настояния мужа приедались, она, вместо того чтобы сесть за учебу, садилась в поезд и уезжала в Темрюк.
Ярославль в воображении Брянцева раскалывался надвое: довоенный и послевоенный. Довоенный был наполнен Еленой, несмотря на то что она никогда здесь не была.
Когда он подошел к театру, у которого уже толпились зрители, его охватило ощущение одиночества, точно такое, какое испытывал давным-давно, после первой их разлуки. Сюда он приходил один, один бродил в антрактах и думал только о том, как было бы хорошо, если бы рядом была Елена.
Да, он очень любил Лену. Но как же могло случиться, что он все-таки забыл ее? На фронте он думал о ней, мечтал о ней, ждал встречи. Так было до ранения. После длительного беспамятства, когда он наконец очнулся, все прошлое отодвинулось куда-то далеко-далеко, подернулось дымкой, утратило реальность, будто минули долгие годы. И Лена ушла в это далеко. А потом — вся эта глупая история с Тасей, казавшаяся тогда такой лирически-трогательной.
Брянцев не спеша дошел до почтамта. Отсюда было рукой подать до маленького дощатого домика на набережной Которосли, где он снимал крохотную комнату с крохотным оконцем. Надо было только пересечь площадь.
Полна неповторимого своеобразия эта площадь древнего города. Сквозь узкие бойницы высоких стен Спасо-Преображенского монастыря проглядывало алое закатное небо, отчего стены теряли свою массивность и выглядели странно тонкими, почти ажурными. А правее, на темнеющем небе, четко вырисовывались пять маленьких глав церкви Богоявления, высоко поднятых узкими башенками над плоской кровлей.
Алексей Алексеевич обошел церковь и полюбовался чудесным сочетанием зеленоватых изразцов, щедро украсивших стены, фризы и окна, с кирпичом густо-красного цвета, из которого сложена церковь. Удивительное дело. Сколько раз ходил он здесь раньше, но никогда красота этого шедевра русского зодчества не открывалась ему.
Теперь осталось только спуститься на Которосльскую набережную той же самой дорогой, по которой ходил домой.
Широко разлилась река, поднялась после рождения Рыбинского моря. Слева, у стен монастыря, сжатая дамбой Которосль спокойно текла под новым каменным мостом, держа путь к Волге. А вдали, на другом берегу, словно высыпанные из мешка кубики, чернеют домики Перекопского района. Над их крышами высятся трубы химического завода и купола одной из бесчисленных церквей старого Ярославля.
Брянцев подошел к трехоконному домику на углу Южного переулка. С тех пор здание еще глубже ушло в землю, обветшало и казалось таким маленьким, что даже трудно было понять, как в нем могут помещаться люди. Крохотное оконце его комнаты теперь было почти на уровне земли. Через это оконце он никогда не видел людей во весь рост — по улице двигались туловища, лишенные голов. Но хуже всего было то, что оконце не открывалось и не имело форточки. В комнате всегда стоял затхлый запах, и он со страхом думал о том, как приведет в эту комнату Лену, когда она приедет в Ярославль. Здесь он прожил три суровых года войны, пока не ушел на фронт.
На почтамте взял талончики для разговора с Москвой, Сибирском и Ташкентом. Можно было сделать это и в гостинице, но ему захотелось посмотреть, изменилось ли внутри здание почтамта. У окошечка он передумал и заказал разговор с Москвой прямо отсюда — не хватило терпения ждать, пока доберется до гостиницы.
Москву дали мгновенно.
— Лека, — взволнованно сказала Елена, — рушится наша конспирация. Утром мне позвонили из Сибирска. Тот же голос, что и прошлый раз, попросил позвать тебя к телефону. Я сказала, что ты выехал. Тогда этот тип осведомился, кому принадлежит номер телефона, — частному лицу или учреждению. Я сказала — учреждению.
— Молодец.
— Погоди. Спросил, какому учреждению.
— И ты?
— Я сказала, что это дом приезжих Московского шинного завода.
— Я бы не додумался.
— Это еще не все. Спросил, на какой улице он находится. Меня эта настойчивость разозлила, и я резко ответила, что адрес он узнает в том случае, если приедет в Москву и если руководство завода захочет поселить его в этом доме.
— Ленок, ты гениальна! Если будешь прятать свои романы от меня так, как прячешь от других наш, я пропал…
— Как тебе не стыдно, Леша.
— Стыдно. Прости. Очень стыдно.
— Ты откуда говоришь?
— С почтамта. Собирался из гостиницы, да не дошел.
А двумя часами позже, когда Алексей Алексеевич уже лежал в постели и читал газету, раздался резкий звонок междугородной. Он подумал, что его соединили с управлением милиции в Ташкенте, но это была Елена.
— Леша, родной, несчастье… — услышал он в трубке. — Чалышева покончила с собой…
Елена не была в близких отношениях с Чалышевой, как и другие сотрудники института. К ней относились по закону эквивалентности: она плохо и к ней плохо. Но смерть этой женщины потрясла всех и особенно Елену, потому что знала она о Чалышевой больше, чем остальные. Это была трагедия честного заблуждения и честного прозрения.
Случаи научных заблуждений были в институте не так уж редки. Закрывались за бесплодностью работы, на которую затрачивались время и деньги, опрокидывались сложившиеся научные представления. Но у людей оставалось чем жить. У одних за плечами бесспорные научные достижения, впереди — новые идеи, которые нужно реализовать. А у Чалышевой ничего не было в прошлом и ничего в будущем. Единственное, что она имела, — это научный авторитет. От него ничего не осталось, и она не считала себя способной восстановить его. Жизнь потеряла для нее всякую цену. Сколько лет затратила она, чтобы завоевать положение! У нее не хватило бы сил начинать все сначала, строить здание даже не с нулевой отметки, а еще ниже, с фундамента, с котлована под фундамент.
Похороны людей посторонних, а Чалышева обладала удивительной способностью держаться от людей в стороне и оставаться для всех чужой, — обязанность, от которой стараются уклониться. Но проводить Чалышеву в последний путь пришли многие, даже те, кто ее почти не знал. Пришли, может быть, потому, что добровольный уход из жизни в нашей действительности — случай чрезвычайно редкий.
Бесстрастное надгробное слово Хлебникова разволновало Елену. Ее так и подмывало выступить, но она побоялась, что наговорит лишнего. Решила высказаться один на один и, как только Хлебников отправился в свой кабинет, последовала за ним, плотно прикрыла дверь.
— Я все-таки полагала, Олег Митрофанович, что у вас найдется несколько теплых слов для человека, которому вы помогли отправиться на тот свет, — сказала она дрожащим голосом.
Хлебников посмотрел на нее со спокойным любопытством.
— Не понял.
— Вы пригрозили Чалышевой лишить ее ученой степени…
— Откуда эта версия?
Елена замялась. Не хотелось сослаться на Брянцева, и она схитрила:
— Мне рассказала Чалышева. Мы встретились, когда она возвращалась с последнего в ее жизни совещания.
— Этого не было.
— Значит, я выдумала?
— Она выдумала. Плод расстроенного воображения. — И вдруг обезоруживающе миролюбивым тоном Хлебников добавил: — Вот так, Елена Евгеньевна!.. Между прочим, вы зашли кстати. Я собирался вас вызвать. Сядьте, пожалуйста.
Елена смотрела на Хлебникова и пыталась понять: разыгрывает он спокойствие или на самом деле не чувствует себя ни капельки виноватым?
— Не ставьте меня в неловкое положение. Я не могу разговаривать сидя, если женщина стоит.
Упорствовать было бессмысленно, и Елена присела.
Хлебников не спешил начать разговор. Либо изучал ее, либо давал время обрести душевное равновесие. Его непрошибаемое спокойствие почему-то подействовало на Елену размагничивающе.
— Не принято плохо говорить о покойниках, но Чалышева очень виновата перед институтом, — заговорил Хлебников тоном человека, у которого наболело на душе и который ищет сочувствия. — Она бросила тень на качество наших научных исследований. Весь мир пользуется озоновой камерой, а у нее, видите ли, возникли сомнения.
Очень хотелось Елене одернуть Хлебникова, но она промолчала. Интересно, к чему он клонит.
— Но раз сомнения возникли, мы обязаны их проверить, — продолжал Хлебников. — Я хотел бы, чтобы этим занялись вы, Елена Евгеньевна. Проверите состояние камеры, методику исследований, сравните результаты с другими методами испытаний. И, чтобы зря не терять время, пошлите на всякий случай ИРИС-1 на точнейший анализ в специализированный химический институт.
«Ах вот оно что! В общем — укради, если сумеешь».
Да, было над чем подумать. Приняв это предложение, она была бы в курсе всех происков, которые затевает Хлебников, и могла бы им мешать. Ведь случается, что берут чужую идею, видоизменяют ее слегка и выдают за свою. Роль тайного соглядатая показалась ей унизительной, но выведать его планы все-таки хотелось.
— Хорошо, Олег Митрофанович, — сказала она миролюбиво. — Но предположим, что ИРИС-1 окажется идеальным препаратом. Как мне поступить в таком случае?
— Для чего нам загадывать наперед? Обстоятельства покажут.
— Как мне вести себя с заводчанами?
— Деточка, почему вы так о них печетесь? В их обязанности не входит изобретать. Если у них что не получается, им не в укор. А мы для того здесь сидим, и наша задача — найти свой антистаритель.
«Ага, «свой», — подумала Елена. — Это означает, что нужно ввести в ИРИС-1 несколько составляющих, которые не играют активной роли. Так, для проформы. И вот уже свой препарат, можно ставить марку института. Честь мундира спасена».
— Нет, — сказала Елена, — ни в лаборатории Чалышевой, ни вообще в этом институте я работать больше не хочу.
Оставив Хлебникова в полном недоумении, она покинула кабинет. В приемной тотчас написала заявление об уходе из института по собственному желанию и вручила референту.
Три дня она с наслаждением провела дома. Отсыпалась, отлеживалась. По ночам она по-прежнему спала плохо, зато утром наверстывала упущенное. Но пришла в норму — и затосковала по работе. Был бы дома Валерка, она нашла бы себе применение, а одной время девать некуда. На четвертый день поехала к сыну в Переяславль-Залесский. Чудесный лагерь на берегу Плещеева озера, шумный от грачиных криков и визгов ребят. Валерка и обрадовался и смутился. Больше, пожалуй, смутился: как же, к такому большому мама приехала… Он неохотно поводил ее по лагерю, показал ботик Петра Первого — дедушку русского флота — и вдруг забеспокоился: достанет ли она билет на автобус и не придется ли возвращаться ночью. Елена поняла его и ушла.
А на следующий день, проснувшись чуть свет, почувствовала, что устала отдыхать, что больше не в силах бездельничать, и решила поехать в Центральный научно-исследовательский институт шин.
Ей приходилось и раньше бывать в этом крупнейшем в стране институте. Она знала, какими проблемами он занимается, знала о творческой атмосфере, которая здесь царит.
В отдел кадров идти не хотелось, с директором института она знакома не была, а вот с Дубровиным сталкивалась и относилась к нему с симпатией. Он несколько раз выступал у них в НИИРИКе и подкупил не только умением доступно говорить о самых сложнейших химических явлениях, не только увлеченностью своей, но и удивительной простотой и теплотой в обращении с людьми.
В институте день был необычный. Во дворе стояли, выстроившись в ряд, три десятка машин, вокруг них толпились люди. Из отрывочных разговоров Елена узнала, что вернулась с государственных испытаний, которые проводились в районе Орла, колонна машин. Шины «Р», разработанные институтом, прошли в три раза больше, чем обычные серийные, и были еще пригодны к дальнейшей эксплуатации. Вот почему на лицах людей написана такая радость, вот почему здесь шумно, как в пионерском лагере. Внезапно разговоры стихли, и все повернулись в одну сторону. Повернулась и Елена и увидела директора института, научных сотрудников и еще нескольких человек, как узнала позже — из ЦК. Они подошли к одной машине, осмотрели покрышки, поговорили с водителем. Потом к другой, к третьей.
Елена протиснулась поближе. Ей доставляло удовольствие выслушивать суждение водителей-испытателей, людей, знающих тонкости шинного дела и несущих ответственность за каждое свое слово.
Немного позже появились руководители Комитета партийно-государственного контроля, и Елена уехала домой, понимая, что сегодня ею никто заниматься не станет. Однако общая радость передалась и ей. Приятно было думать, что через несколько дней она, быть может, войдет в этот коллектив, решающий большие и очень конкретные задачи.
Дубровин встретил ее радушно. Он знал ее в лицо, вспомнил, где видел, но фамилию вспомнить не мог.
— Ракитина Елена Евгеньевна, — официально представилась Елена и рассказала, что приходила вчера, зачем приходила и почему ушла.
— Напрасно, напрасно, для такой обаятельной женщины я нашел бы время, — галантно сказал Дубровин, используя право преклонного возраста говорить комплименты. — А шины посмотрели? Каковы?
— Хорошие шины. Только очень сложны конструктивно. Мне неясно, когда заводы получат соответствующее оборудование, а сборщики освоят их изготовление.
В глазах Дубровина появилось любопытство. Ракитина смотрит в корень, значит, понимает в шинах. Так почему же она ушла из НИИРИКа? И он спросил об этом.
— Разошлись с руководством во взглядах на пути поиска антистарителя, — осторожно ответила Елена, не желая охаивать ни институт, в котором работала, ни его руководителя. — Я стою на точке зрения… сибирского завода.
Лицо Дубровина выразило живейший интерес.
— Но, родненькая, правильность взглядов доказывают работой, а не уходом, — сказал он.
— Каждый доказывает, как может, — возразила Елена. — Я предпочла искать единомышленников, а не бороться с противниками.
— Вы кандидат?
— Нет. Рядовой научный сотрудник. Химик-аналитик. Исследовательских способностей за собой не вижу и плодить число ученых-пустоцветов не собираюсь.
— А может быть, у вас просто не сумели пробудить этих способностей? — поинтересовался Дубровин.
Елена ответила коротким анекдотом: человека спросили, играет ли он на скрипке. «Не пробовал. Может быть, и играю…»
Дубровин рассмеялся. У него и без улыбки очень добродушное лицо, типичное, как казалось ей, лицо человека науки, который имеет дело только с реактивами, колбами и пробирками.
— Вы копуха или торопыха? Признавайтесь, — неожиданно потребовал он.
— Торопыха, — поспешила ответить Елена, словно боялась, что Дубровин примет ее за копуху, если она помедлит с ответом. — Я всегда стремлюсь поскорее сделать работу и получить результат.
Дубровину все больше нравилась эта женщина, исполненная непостижимого обаяния, с решительными суждениями. Она не старалась произвести выгодного впечатления, чем всегда грешат люди, устраивающиеся на работу, и этим невольно подкупала. Дубровин понимал, что особой ценности для его отдела она не представляет. У него работало шесть докторов наук, семнадцать кандидатов, два академика консультировали наиболее значительные темы, одиннадцать аспирантов готовили диссертации. Рядовой химик — не находка, но почему-то не хотелось отпускать ее ни с чем, и он стал рассуждать вслух:
— Мне думается, лучше всего подключить вас к поисковой работе дальнего прицела. Как правило, это значительные темы, и ведут их серьезные люди, у которых есть чему поучиться. Вот сейчас мы пытаемся создать моношину. Знаете, что это такое?
— Шина сплошь из одного полимера.
— Значимость ее представляете?
— Еще бы! Сборка заменяется литьем или штамповкой.
— Увлекает?
— Интересно. Но прицел очень уж далекий. — Елена страдальчески сморщила брови. — Люди, решающие такие задачи, похожи на путников в дальней дороге: они не спешат. А я торопыха.
— Ну, насчет темпов — это кто как. Они зависят от научного темперамента, — возразил Дубровин. — Но когда на тебя наседают — скорей да скорей — каждый заторопится. Есть еще одно интересное дело, поближе. О радиационной вулканизации слышали?
— Краешком уха, — призналась Елена. — Только то, что было опубликовано.
Дубровин подробнейшим образом рассказал о том, как в стенах ЦНИИШИНа родилась мысль подвергнуть резину воздействию атомной энергии, как искали оптимальные параметры, терпели неудачи. Рассказал и о теоретических схватках, которые пришлось выдержать. Многие ученые считали, что облучение не улучшит свойства материалов, а наоборот, ухудшит их.
По его оживленности Елена догадалась, что радиационная вулканизация ему, пожалуй, ближе всего остального.
— Я горячо советую вам, Елена Евгеньевна: заинтересуйтесь радиационной химией, — уговаривал Дубровин. — Возможности ее безграничны и пока находятся далеко за пределами наших знаний. Мы еще не совсем точно представляем себе, что происходит в облученных шинах, но можем сказать с уверенностью, что ходимость их возрастет на пятнадцать — двадцать пять процентов. Представляете? Скоро мы начнем в Крыму дорожные испытания шин, подвергнутых радиационной вулканизации, проверим результаты лабораторных исследований и будем бороться за промышленное внедрение.
Елена тотчас подсчитала, какой экономический эффект даст такое повышение ходимости и сколько средств можно сэкономить на строительстве шинных заводов, если все шины подвергнуть такой обработке.
Это окончательно подкупило Дубровина. Инженерный практицизм и знание экономики шинного производства свойственны далеко не всем научным работникам.
— У нас часто возражают против параллелизма в разработке тем разными институтами. Я с этим не совсем согласен, — сказал Дубровин. — Вот вам пример. Вопросы старения были сосредоточены только в НИИРИКе, и что получилось? Пшик. Почему? Они стали монополистами в этой области, варились в собственном соку. А подключился бы в такую работу другой институт — тут тебе и взаимоподстегивание, и взаимная проверка, и желание сделать во что бы то ни стало лучше, чем твои соперничающие коллеги.
— Леонид Яковлевич, — прервала его Елена. — Меня очень привлекает проблема старения. Есть еще один вариант исследовательской работы в этой области. Что если подвергнуть шины с сибирским антистарителем радиационной вулканизации? Можно ведь получить неожиданно интересные результаты.
Дубровин не сдержал радостного возгласа:
— Ну вот и вы нашли себе применение, Елена Евгеньевна! Знаете, с чего начнем? С самого малого. Поезжайте на испытания в Крым. Там все радиационники соберутся. Познакомитесь с людьми, войдете в курс дела. А потом видно будет. База у нас в Симферополе. Учтите: жара, пылища. Так что?
Заметив колебание на лице Ракитиной, Дубровин нахмурился. Он так обстоятельно развернул перед ней возможности применения ее сил, так хотел заинтересовать ее и, казалось, заинтересовал. Что же тормозит ее решение?
— Видите ли, Леонид Яковлевич, — отвечая на его вопросительный взгляд, сказала Елена, — отъезд на длительный срок… У меня сын в девятом… Понимаете, мальчишка…
— Жаль, жаль, — не скрывая досады, произнес Дубровин.
— Дайте мне сутки на раздумье. Если мама согласится приехать на это время, я с радостью приму ваше предложение.
История с антистарителем взволновала Дубровина. Он понимал, что Хлебников станет тянуть, изворачиваться, лишь бы не признать себя побежденным. Что же предпринять во имя пользы дела? Очевидно, этот вопрос будут решать там, где и подняли, — в Комитете партгосконтроля. Но комитету нужны не мнения и предположения, а точные данные лабораторных, стендовых, а лучше всего дорожных испытаний. Как бы ни был далек человек от химии, но когда ему говорят, что шина прошла на испытаниях столько-то тысяч километров, он понимает, что это за шина. Вот только испытания обходятся дорого, и чем дальше, тем они становятся дороже, — ходимость шин с каждым годом увеличивается. Дубровин помнит время, когда шины выходили из строя на пятой тысяче километров, а сейчас под сто тысяч подбираются. Сложно организовать такие испытания, не имея специального фонда. И станет ли руководство одного института вмешиваться в прерогативы другого? У Хлебникова вопросы старения в плане, а ему, Дубровину, придется заниматься этим в порядке самодеятельности, как бы в пику коллегам. Не очень приятно в конце концов. Отношения между институтами иногда складываются так же, как между людьми: ты помоги мне — я помогу тебе. А еще чаще по правилу: ты меня не трогай, и я тебя не трону. Было над чем призадуматься.
Сегодня Дубровин изменил своему принципу принимать в отдел исключительно людей одаренных, пообещав работу Ракитиной, которая никакой особой ценности, по ее собственному мнению, не представляла. Он боялся бездарностей не только потому, что они ничего не давали науке, — они становились тормозом на пути других. История Чалышевой была тому разительным примером. Сумела же она, ничего не сделав сама, столько лет сдерживать поиски отечественного антистарителя! Но Чалышева оказалась честным человеком, она поняла всю глубину своего заблуждения и призналась в этом. А сколько людей не осознает своих ошибок или, хуже, осознав их, продолжает упорствовать? Посочувствовать им можно: нелегко ученому, затратившему годы на разработку той или иной проблемы, вдруг зачеркнуть сделанное. Чем старше возраст, чем прочнее авторитет, тем больше мужества нужно, чтобы пойти на такой шаг.
Дубровин был верен себе всю жизнь. Трудно отказывать в приеме на работу людям, за которых хлопотали влиятельные особы и его хорошие знакомые. Но гораздо труднее было, убедившись в никчемности человека, освободиться от него. Очень уж доброе сердце у Дубровина, приходилось заставлять себя совершать этот суровый акт.
А вот Ракитину принять согласился. Она подкупила своей честностью, заявив, что ученых степеней добиваться не будет, следовательно, не будет и балластом в науке.
Честность. Это качество Дубровин считал непременным для ученого и ценил его наравне с талантом. Его учителем был знаменитый Лебедев, человек огромного ума и неотразимого обаяния. Это он привил своему ученику смелость в экспериментировании, умение искать на главном направлении, ненависть к нечистоплотности всякого рода, особенно в науке.
К тому же Дубровин был творчески плодовит и щедр. Родится в голове идея, разработкой которой ему заниматься недосуг или несподручно, он отдает ее любому и ничуть об этом не жалеет.
Была у него, правда, слабость: не любил, когда забывали упомянуть о нем как об авторе идеи. В таких случаях он сам напоминал о себе, иногда деликатно, исподволь, а иногда и без обиняков. Над этой слабостью посмеивались, но ее охотно прощали. Прощали еще и потому, что Дубровин отличался удивительным бескорыстием. Став кандидатом химических наук в молодые годы, когда работал на производстве, он не стремился получить докторскую степень — не считал возможным затратить на это два-три года, не хотел отрываться от неотложных дел, от творческих замыслов. Такая непрактичность создала ему репутацию чудака, но чудачества подобного рода лишь увеличивают уважение. И тем не менее самолюбие Дубровина не раз страдало. Нет-нет и напомнят ему в споре на какой-нибудь дискуссии высокопоставленные коллеги, за отсутствием других аргументов, о различии в ученых званиях. Правда, об этом им тотчас приходилось жалеть. Дубровин не грубил, не разил язвительной иронией, а начинал развенчивать своих противников, вскрывая степень их осведомленности в предмете спора. Он не терпел людей, изрекающих, как оракулы, голые истины. Он требовал доказательств. Проявляя в этих схватках блестящую эрудицию, убедительно демонстрировал, как не соответствуют иногда звания знаниям.
Доктором наук он стал только потому, что институт возбудил ходатайство о присвоении ему ученой степени honoris causa — без защиты диссертации, по совокупности научных заслуг. И это произошло четыре года назад, когда ему стукнуло шестьдесят.
Дубровин отличался не только завидной способностью «выдавать» свои идеи, но и тем, что всячески поддерживал чужие. Его очень заинтересовал сибирский антистаритель, а мысль Ракитиной подвергнуть облучению шину, имеющую в составе ИРИС-1, показалась по меньшей мере заманчивой.
Начало выкристаллизовываться решение. Но, чтобы не допустить сгоряча ошибки, он притормозил себя, занялся другим — стал просматривать отчеты заводских лабораторий. Потом вызвал сотрудника отдела технической информации.
— Ну как вы можете просиживать штаны и ждать, пока заводы сами пришлют отчеты или сами запросят помощи? — набросился он на молодого инженера, едва тот переступил порог. — Они могут и не прислать и не запросить, одни — по недомыслию, другие — из ложно понимаемого заводского патриотизма, — мы, мол, сами не лыком шиты. Надо выискивать важнейшие исследовательские работы, нацеливать на них наших научных сотрудников. А они должны помогать производственникам и учиться у них выбирать конкретные темы. На заводах делают только то, что нужно, и нужно быстро. Надо превращать заводские лаборатории в наши опорные пункты. Возьмите, к примеру, ярославский завод. Там самостоятельно решают такие проблемы, которые и нас украсили бы.
Инженер внимательно слушал, вежливо кивал головой в знак согласия, но ничего не предложил. Он пришел в исследовательский институт прямо со студенческой скамьи и еще не проникся уважением к «заводской» науке.
Не спросив его согласия, Дубровин сказал, что выхлопочет ему командировку на сибирский шинный и постарается держать там до тех пор, пока он не научиться черпать пригоршнями богатства из неистощимой копилки рабочего опыта.
Отпустив инженера, принялся составлять докладную записку об отделе технической информации — какой он есть и каким по его мнению должен быть. Вторгаться таким образом в чужие дела считалось неэтичным, но для Дубровина главным критерием этичности поступка была польза, которую этот поступок мог принести.
Докладная не получалась. Мысли то и дело возвращались к сибирскому антистарителю. Стыдно медлить с решением проблемы, столь важной для всей резиновой промышленности. Но что он может сделать? Выше себя не прыгнешь. А если прыгнуть? Если взять и обуть сибирскими покрышками несколько машин, которые ему выделили для испытаний? Правда, тогда он получит меньше данных по испытаниям своих радиационных шин. М-да! И все-таки стоит этим пожертвовать. Была не была. Но какой разразится скандал. Он затратил много усилий, доказывая, что ему необходимы именно пятнадцать машин. Ему дали сначала десять, потом две, потом еще две. Последней, пятнадцатой, он добивался почти месяц. И после всего передает несколько машин чужому дяде. Неприятностей не оберешься. Однако придется ими пренебречь. Очень уж интересная штука сибирский антистаритель.
И теперь, уже торопясь, чтобы отрезать себе пути к отступлению, Дубровин вызвал Сибирск, рассказал о своих планах Брянцеву и попросил, чтобы Целин выслал ему образцы ИРИСов всех марок для всестороннего исследования и комплекты шин для испытаний. Предупредил: за выполнением надо проследить, потому что Целин — экземплярчик своеобразный: истерически активен, когда сталкивается с сопротивлением, и чрезвычайно медлителен, когда встречает поддержку.
Не было на заводе человека, которого бы так удручало исчезновение Кристича, как Дима Ивановский. До организации общественного института они не знали друг друга. Институт не только познакомил их, но и сблизил. Они стали друзьями.
По характеру это были разные люди. Кристич — живой, подвижный, словоохотливый, с душой нараспашку, располагал к себе с первого взгляда. Дима Ивановский размерен в движениях, молчалив, собран. Нужно было как следует узнать этого парня, чтобы по достоинству оценить. Говорил он чрезвычайно мало. «Пять слов в неделю», — шутили товарищи. Но если уж что-то задевало Диму за живое, если добирался он до трибуны, у него автоматически включалась высшая скорость. Тогда только успевай слушать. Скромностью он отличался непомерной и недооценивал себя. В школе увлекался электротехникой, электроникой, радио, но заглянул как-то в курс электротехники для втузов, испугался сложности математических формул и решил, что это не для него. Посоветовался с приятелями — и пошел сборщиком на шинный завод, — работа замысловатая, интересная. Однако старое увлечение было живуче. Дима постоянно мастерил радиоприемники. Его аппарат занимал целый угол, но работал лучше, чем любой фирменный и по избирательности и по звучанию — три динамика, включенных одновременно, в совершенстве воспроизводили звук.
От скромности его лечили все, как от болезни. И мастер по сборке, у которого Дима освоил дело в фантастически короткий срок — через неделю он уже собирал шины самостоятельно, — и Целин, дававший ему самые сложные задания в институте, и Брянцев, не упускавший случая, чтобы похвалить его. Лечил и Саша Кристич — заражал друга своей уверенностью.
Похвалы на Диму действовали своеобразно. Он считал, что в них только половина правды, и лез из кожи вон, чтобы сделать их полной правдой.
Он не стеснялся, закончив смену, остаться в цехе и часами наблюдать за работой других сборщиков, подмечая все, что давало возможность экономить секунды. Поездив по заводам, освоил лучшие приемы лучших сборщиков, а научившись безукоризненно работать, сам стал учить других. И мало того, что учил показом, — составил подробнейшее описание отобранных им приемов. Так родилась книжка, небольшая, но емкая и очень полезная.
Последнее время Дима был одержим мыслью создать сборочный станок, в котором сочетались бы все достижения отечественной и зарубежной техники. Обдумывая его и разрабатывая за чертежной доской, он сосредоточивал максимум внимания на том, чтобы сборщик за станком не терял ни мгновения, чтобы доставал все необходимое, не делая и шага. Борьба за секунды для него уже давно кончилась, он искал способы экономить доли секунды.
Дима Ивановский и Кристич привыкли и отдыхать вместе. Под выходной садились на «москвича» и уезжали на озеро. Ловили рыбу, с одним ружьем на двоих бродили по осоке.
На рыбалке и родилась у Димы мысль, что нужно бы выпускать станки разной высоты.
— Представь себе, Саша, если бы вдруг стали делать костюмы только одного размера, — сказал он Кристичу, поясняя свою мысль. — Смех. Как быть тогда мне, коротышу, в костюме на средний рост? А долговязому Приданцеву? Никто пока не додумался до такой глупости — выпускать на разнокалиберных людей костюмы одного размера. Так почему же никто не додумался до такой умности как выпускать станки разного размера? Хотя бы двух размеров. Чтобы и длинный над ними спину не гнул, и низкорослый на цыпочках не вытягивался.
Не было на заводе человека, у которого исчезновение Кристича отнимало так много душевных сил. Каждый день, предварительно наведя справки у секретаря Брянцева о результатах поисков, он заходил к жене Кристича Яне и часами просиживал у нее.
Вот и сегодня, отработав смену, он с тягостным чувством отправился к Яне успокаивать ее, убеждать в том, чему сам не верил. Сердце его тоскливо сжималось от мысли, что вдруг Яна получила сообщение о смерти мужа. Должно же когда-то прийти такое известие…
Он вошел в коридор большой коммунальной квартиры, постучал в дверь справа.
— Войдите, — услышал голос Яны.
Вошел — и чуть не упал. Саша Кристич, исхудавший, почерневший, как головешка, сидел за столом и пил чай из большой фаянсовой кружки.
И, как это бывает зачастую, когда человек, причинивший много беспокойства, появляется живой и невредимый, Дима испытал вместе с радостью и раздражение.
— Где тебя черти носили, будь ты трижды неладен! — выкрикнул он в сердцах, хотя за минуту до этого готов был броситься на шею первому встречному, кто сообщил бы ему о возвращении Кристича.
— Нечего сказать, — усмехнулся Саша. — Хорошо встречаешь…
Дима опустился на стул, обессиленно свесил руки.
— Дать бы тебе по морде, да жалко — и так полморды осталось. Болел?
— Ладно уж… — засмущался Кристич. — Ни в чем я не виноват. Не знал, что стряслось. Я в Ашхабаде был.
— Почему произошла авария? — нетерпеливо спросил Дима.
Загадочная авария волновала многих на заводе, всех тех, кто дорожил его честью, для кого исследовательская работа стала главным призванием в жизни, кто близко к сердцу принимал дальнейшую судьбу общественного института и боялся возникновения преград на его пути.
— Думаю, не шины виноваты, — сказал Кристич, — хотя ничем этого подтвердить не могу. Исчезли они.
— А что же?
Кристич молчал.
— Да не тяни ты жилы!
— Я уверен, что заснул шофер. На него жара плохо действовала. Он отбояривался от этой поездки, но прямо сказать не решился: дисциплина у него на первом месте. Пока я с ним ездил — ничего. Я то балачки ему рассказывал, то за баранкой сидел. И режим держал строгий. А без меня… — Кристич замолчал, опустил голову. — Настоящий был мужик…
— А ты-то где пропадал?
— Я ж тебе сказал — в Ашхабаде. Узнали в гараже, на котором мы базировались, что на ашхабадской автобазе накрылись наши шины — отслоение протектора. Апушкин, водитель мой, встревожился как бы не сыграть в кювет. А у меня, сам понимаешь, какие мысли завертелись: горим со своим ИРИСом. Я и махнул в Ашхабад. А обратно не берут. Все с грузом: фрукты. Самого — пожалуйста, а с покрышками… Вот и засел.
— Ну и что выяснил?
— Я думаю, какая-то сволочь схалтурила. Протектор, наверное, попался длинный, ну и присобачил его сборщик ударами молотка. Получилась волна, а под волной воздушный пузырь. Как только шину покатили, этот пузырь тоже покатился внутри и отодрал протектор, как клин.
— Диагноз точный? — спросил Дима.
— Был бы я уверен, сразу телеграмму дал бы.
Кристич молча стал одеваться.
Посещение Кристичем Брянцева имело неожиданные последствия: директор отобрал у него пропуск, и «воскресшего из мертвых» три дня не пускали на завод, чтобы отдохнул и отоспался. Выпросив пропуск на четвертый день, Саша наконец перешагнул порог проходной.
Он сразу заметил изменения, которые произошли за последние два месяца на территории завода. Небольшого домика, где помещался институт рабочих-исследователей, не было и в помине. На его месте рыли котлован. Давно поговаривали о том, что институту дадут две большие комнаты в новом корпусе, куда должна была перейти и заводская лаборатория, но в это верилось и не верилось: слишком часто переселялись отделы в новых зданиях, и почему-то всегда так получалось, что отделу, занимавшему одну маленькую комнату, оказывалось тесно в трех больших, он начинал воевать, и все распределение нарушалось.
Кристич повернул направо, где высилось новое четырехэтажное здание. Чисто вымытые стекла, значит, уже заселено. Стал отыскивать помещение института, читая надписи на дверях: «Лаборатория истирания», «Динамические испытания», «Пластоэластические испытания», «Полярограф».
На третьем этаже, рядом с конструкторским бюро новых шин, нашел табличку: «ИРИ». Но о том, что институт помещался здесь, догадался раньше, чем увидел ее: из-за неплотно закрытой двери доносился гул голосов, перекрываемый визгливым тенорком Целина.
В просторной, с наклонным потолком комнате собралось человек тридцать. Все знакомые, все свои, наиболее активные ребята, на которых держался институт.
Кристич ожидал горячей встречи — как-никак считался пропавшим без вести, — но все уже знали, что он благополучно вернулся, и удивления не проявили. Закивали, подмигнули, заулыбались и тотчас позабыли о нем.
У окна, облокотившись на подоконник, сидел Приданцев. Его лицо выражало непривычное смущение. Приданцев отличался самоуверенностью и той заносчивостью, которая так характерна для людей, ничего за душой не имеющих, но изо всех сил стремящихся показать, что они что-то собой представляют. Сейчас от всего этого и следа не осталось. Четыре злополучные ашхабадские шины, распотрошенные вдоль и поперек, как это делают при самом пристрастном исследовании, красовались на стенде, а над ними висел плакат: «Позор бракоделу Приданцеву!»
— …в результате этой подлости, — кричал Целин, — именно подлости, иным словом этого поступка я назвать не могу, чуть было не рухнула работа, которую мы вели три года. Подумать только! Сотрудники НИИРИКа утверждали, что введение большого количества восков будет вызывать отслоение протектора — и нате, получите: в Ашхабаде отслоение протектора. Попробуйте доказать, не зная причины, что воска не имеют никакого отношения к этому случаю, что причина тут одна: подлость, подлость, подлость!..
Целин задохнулся от негодования, и Приданцев воспользовался паузой.
— А ты попробуй стань на мое место, — грубо сказал он. — То дадут протектор короче, чем надо, то длиннее. Что, стоять? А норма? А план? А заработок? У меня дети, их кормить надо.
— А Ивановский?! — выкрикнул Целин. — Для него качество превыше всего!
— Наплодит четверых — тоже перестанет о качестве думать, — огрызнулся Приданцев.
Как ни грубы, как ни элементарны доводы Приданцева, они все же заставили задуматься. Сборщики часто попадали в подобное положение. Слишком тонкое дело — производство протекторов. Отрезанная резина садится, сокращается по длине, и не всегда машинист шприц-машины может предусмотреть размер усадки. С этим злом боролись, но устранить его не могли.
— Так что же, значит, так и будем выпускать брак? — наседал Целин.
В ответ — молчание.
— Не знаю, как этот вопрос решать технологически, — подал голос Кристич, и все обернулись в его сторону, — но с таким, как Приданцев, я работать не буду. Честно говоря, многие нарушают технологию, но они все-таки имеют совесть — знают, что грубое нарушение — это прежде всего человеческая жизнь, а может быть, даже несколько жизней. Если бы мы делали галоши — там еще куда ни шло. Раньше износились или позже — плохо, конечно, но не так страшно, потребитель переживет. А вот когда переполненный автобус пойдет под откос… В общем, нужно отстранить Приданцева от сборки и за версту не подпускать.
Нет ничего тяжелее осуждения товарищей. Если корит и пробирает администрация — это не так доходит. Это одна из обязанностей руководителей, и многие ею злоупотребляют настолько, что нагоняи входят в привычку, к ним вырабатывается иммунитет. А вот когда твой брат, рабочий, не хочет с тобой стоять рядом, трудиться под одной крышей, когда с тобой перестают здороваться — такую кару не выдерживают даже самые толстокожие. Что такое наказание отчуждением, Приданцев испытал, когда вскрылась его проделка с профсоюзными взносами. Отчуждение было тем страшнее, что возникло не по сговору. Он чувствовал, что стал противен всем и каждому в отдельности. Прошлые его грехи одни забыли, другие простили, и только-только наладил он отношения с коллективом — снова такой провал. Вот почему после разящих слов Кристича он сжался и поник.
— Что с ним делать, пусть профсоюзная организация решает, — сказал Целин. — Меня другое волнует: как сделать невозможным такой вид брака?
— Есть одно соображение, — тихо, как всегда, произнес Дима Ивановский и настороженно посмотрел на Целина. Очень уж тот был распален и в таком состоянии мог оборвать, не дослушав.
— Выкладывай!
— Что если протекторы делать так, чтобы они ни в коем случае не были длиннее? Или по норме, или короче.
— М-да-а! — многозначительно произнес Целин. Только уважение к Диме удержало его от едкой реплики.
— А короткие зубами натягивать? — спросил кто-то из сборщиков.
— А если потом стык разойдется? — спросил другой.
— Дайте договорить, — остановил нетерпеливых Ивановский. — Под рукой у сборщика должны быть прокладки разного размера. Не сошелся протектор на сантиметр — сантиметровая, на дюйм — дюймовая.
— Значит, уже два стыка получится, — не выдержал Приданцев, смекнув, что даже его дельная реплика будет сейчас что-то значить.
— Наша резина, сдобренная восками, хорошо склеивается, — продолжал Ивановский. — На крупных станках итальянской фирмы Пиррели всегда протектор из двух половин, и ничего, мир не жалуется. — Он в упор посмотрел на Приданцева. — Кто не боится одного стыка, тому не страшны и два.
— Попробуем! — решительно сказал Целин. — Самый вредный страх у людей — страх опыта. Поручим это Диме.
— Лучший способ отбить охоту подавать идеи: сам подал — сам выполняй, — пошутил кто-то.
Поднялся Кристич.
— Я никак не пойму, что тут происходит. Занятие? Совещание? И почему среди нас все еще находится Приданцев? С ним закончено — и пусть катится отсюда подобру-поздорову. Я лично знать его не хочу!
Собравшиеся смотрели на Целина: что он скажет, как решит? А Кристич сверлил взглядом провинившегося сборщика. «Ну поднимись же, уйди, — говорил этот взгляд, — не заставляй брать тебя за шиворот!»
Однако Приданцев не двигался, будто прирос к стулу. Рвалась нить, соединявшая его с этими людьми. Его никогда не интересовало их расположение, он всегда ощущал себя над ними, но их неприязни боялся. У него мелькнуло было желание встать и демонстративно выйти, да еще дверью хлопнуть как следует, чтобы штукатурка посыпалась, — помирать — так с музыкой, но тотчас вспомнилась побасенка с моралью: «Если ты по шею в дерьме, то сиди и не чирикай». Решил не огрызаться.
Люди молчали. Понимали, что Приданцеву и так воздали должное, впереди у него еще административное взыскание, и выгонять его, как напрокудившего пса, не решались. У одних не хватало мужества, у других — жестокости, третьи раздумывали о том, как сами чувствовали бы себя, если бы случилось такое.
Кристич посмотрел на Диму Ивановского, посмотрел требовательно: помоги, мол. Тот только бровью повел как-то неопределенно. Не хотелось ему выступать против Приданцева, боялся, что заподозрят в личной неприязни, в зависти, — по выполнению нормы Приданцев шел одним из первых и всегда опережал Ивановского.
Разрядить обстановку решил Калабин.
— Пусть остается. Он нашими делами не болел, нашей жизнью не жил — все больше козла забивал да на огороде копался. Так пусть хоть напоследок узнает, чем его товарищи дышат, какие дела вершат.
Приданцев почувствовал, что разговор идет на полном серьезе. Злость закипела в нем. Захотелось выругаться, да так, чтобы тошно всем стало. Но снова остановил себя: не хотел сжигать за собой мосты.
Кристичу вскоре стало ясно, что попал он не на совещание и не на занятие. Просто собрались исследователи, как собирались часто, потому что всех взволновала история с ашхабадскими шинами. А раз уж собрались, то и пошли разговоры о том, о сем — что кого интересовало.
Салахетдинов рассказал о том, что активисты первоуральского трубного завода решили организовать у себя общественный институт, но обком профсоюза их не поддержал. Надо вмешаться, послать письмо в обком. И Салахетдинов зачитал составленное им письмо. Оно было горячее, едкое, убедительное.
— «Нас крайне удивляет ваша позиция, — звенел его голос. — Профсоюзы призваны развивать общественные начала в деятельности наших организаций, обобщать и распространять положительный опыт. Новое властно вторгается в нашу жизнь, и надо открывать ему зеленую улицу».
— Не слишком ли громко сказано? — поморщился Кристич, не любивший трескучих фраз.
— Ничего, ничего, для глухих можно и погромче, чтобы услышали, — возразил Салахетдинов и зачитал конец письма: — «Высылаем вам подробные материалы о нашем институте и надеемся, что вы измените свою точку зрения».
Дима Ивановский растроганно посмотрел на Салахетдинова. Казалось бы, какое дело резинщику до металлургов? Металлурги все время в центре внимания, о шинниках надолго позабыли и только недавно заговорили в полный голос. Сам Салахетдинов сколько раз сердился, читая сообщения о металлургах. А наскочил на заметку в «Труде» — и задело его за живое, захотел и металлургам помочь, и новому начинанию. Какое письмо написал!
— Ну так что, подпишем письмо? — спросил Целин, почему-то скосив глаза на Приданцева.
— А удобно ли? — подбросил осторожнейший и тишайший Калабин. — Что же получается? Профсоюзы нас должны учить, а выходит, мы профсоюзы учим.
— Учит тот, кто больше понимает, — лихо ввернул Кристич. — В этом случае мы понимаем больше и вправе вправлять мозги.
— Не профсоюз учим, а руководителя профсоюза, — уточнил Дима Ивановский. — Что, разве не может сидеть чинуша на таком месте? Может.
Поспорили, прикинули и так и эдак и решили не только подписать письмо, но для большей действенности копию его отправить в ВЦСПС. Пусть там знают, какой деятель подвизается у них. И пусть этот деятель зашевелится от такой припарки с двух сторон.
Вмешательство в чужие дела заставило заговорить о своих. Берутся других учить, а у самих тоже не все благополучно. Многие инженеры бегают от института, как от огня. А начальник центральной заводской лаборатории до сих пор относится к институту с недоверием. Норовит то одно, то другое исследование провести силами своих сотрудников, хотя есть указание директора, прямое и категорическое: без рабочих-исследователей никаких работ не проводить. Причем интересно получилось: когда организовывали институт, были и противники и такие, кто относился к этой затее равнодушно. Но противники, вроде Гапочки, давно уже перешли в разряд друзей, а равнодушные так и остались равнодушными. Их-то и нужно раскачать.
Однажды Дима Ивановский бросил в их адрес: «Легче человека идущего заставить идти в другом направлении, чем поднять лежащего и заставить идти». Особенно беспокоят его равнодушные из молодых инженеров, и сейчас он сосредоточивает внимание на них. Крепкие, здоровые, сил хоть отбавляй, а отработают свое — и баста. Больше ничем не интересуются. Спят. Не разбудишь — через несколько лет из них мещане с дипломами получатся. Он предлагает собрать молодых специалистов и поговорить с ними начистоту.
Эти сборища в общественном институте всегда возникали из необходимости — и не только в случаях чрезвычайных происшествий. Предложил один человек или группа рабочих что-то новое, интересное — идут в заветную комнату уточнять, выяснять, спорить. Высказывания здесь не регламентируются ни повесткой дня, ни временем, ни формой изложения. Говорит кто хочет, как хочет, о чем хочет. Если кто и «загнет», не спешат осмеять, опрокинуть, приклеить ярлык. Ведь даже из неправильной мысли, из ошибочного суждения можно извлечь полезное.
Правом безнаказанно «загнуть» воспользовался и Гольдштейн.
— Я до сих пор не могу понять, почему плановики требуют с шинников такой же экономии в зарплате, как, допустим, на кирпичном заводе. У шинников доля зарплаты в общей стоимости продукции минимальная — всего четыре процента, а у кирпичников — тридцать. У нас баснословно дороги каучук, сажа, химикалии. И главный резерв снижения себестоимости — не зарплата, а сбереженное сырье.
— А нас с кирпичниками стригут под общую гребенку, — пробасил Каёла. — Парикмахеру-то легче корнать всех под нулевку, чем для каждого клиента машинку подбирать.
— Надо, не стесняясь, подсказать это планирующим органам, — продолжал Гольдштейн. — Многое сегодняшнее виднее снизу, точно так, как многое завтрашнее виднее сверху.
Гольдштейна поддержали и поручили ему написать проект докладной записки в Госплан федерации.
Снова вниманием собравшихся овладел Целин. Решил посоветоваться с активом о плане работы института на будущий год. Странно, казалось бы: общественный институт — и план. Какое тут может быть планирование? Кто определит, что и в каком объеме принесет каждый? Однако планировать нужно. План составляется и на тех, кто что-то принес, и на тех, кто ничего не принес. Не беда, что не принес. Поразмысли, подумай над чужим. Чужое в наших условиях — тоже свое, идет на общее благо. Потом, чего доброго, и у тебя появится потребность думать, искать, гляди — и свое что-нибудь предложишь. А предложишь раз — примут, подбодрят — и ты уже заболел неизлечимой болезнью новаторства, ищешь новое и не понимаешь, как мог жить раньше спокойной, уравновешенной жизнью.
Целин, не торопясь, зачитывает план, дает по каждому пункту пространные разъяснения, отвечает на вопросы.
О многих работах Кристич знает. Но появились и неизвестные ему. Например, исследование органического активатора вулканизации.
— Откуда он взялся? — спрашивает Кристич.
Целин рассказывает, что на съезде Химического общества имени Менделеева встретил одного профессора. Тот проявил большой интерес к их поискам и предложил свои услуги. Прислал в пробирке образец своего препарата, здесь его попробовали и ахнули. Мельчайшая доза не только ускоряет процесс вулканизации, но и действует как противоутомитель. Сейчас рабочие-исследователи ищут способ быстрейшего получения этого препарата в промышленных масштабах.
Слушая Целина, Кристич радовался. Он боялся, что исследования на участке резиносмешения затихнут. Нет, оказывается, работы непочатый край. В плане исследование ИРИСа-7, ИРИСа-8, и так, наверное, будет без конца, потому что нет пределов для лучшего.
В числе сотрудничающих с институтом рабочих-исследователей появились новые научные организации — автодорожный и проектно-технологический институты и Кольский филиал Академии наук. Исследователи живо откликнулись на их просьбу проверить и реализовать несколько смелых замыслов.
— Удивительное дело, — размышляет вслух Кристич. — Чужие к нам тянутся, а НИИРИК бежит без оглядки, да еще гадить старается.
Реакция на реплику была неожиданно бурной: людей разобрал смех. Все уже устали и были рады внезапной разрядке.
Масла в огонь подлил и Целин.
— А я, ребята, решил поступить по-собачьи: в ту подворотню, где бьют, не заглядываю. К Хлебникову больше ни ногой. Мое прибежище теперь — шинный институт.
Когда расходились, Целин подошел к Кристичу, дружески обнял его.
— Намаялся?
— Голоднул напоследок. Возвращаться пришлось неожиданно, за неделю до получки, а денег только на билет оставалось. Натощак ехал.
— Знаешь, о чем мы тут с Брянцевым договорились? Надо нам молодежь, которая поступает на завод, — а в основном идут из десятилетки, — знакомить с нашим институтом. Сейчас как прием проводится? Казенно. Поступит парень ну хотя бы на вальцовку — и такой однообразной покажется ему работа, что бежит он с завода без оглядки. А парня хорошо бы сразу зажечь, показать, что входит он в интереснейший мир. И если это сделать умело — он наш, шинник до конца жизни. А не загорится — грош ему цена. Вот чем мы и займемся. Надо экспонаты наши показать и непременно поведать о великом таинстве рождения резины. И не я буду это делать, а рабочие-исследователи. Ты, Ивановский, Калабин. Пусть ребята сразу проникаются уважением к рабочему человеку. А то ведь многие из них на рабочие профессии свысока смотрят…
Одиннадцать недавних школьников переступили порог института рабочих-исследователей. И с ними один школьник — Валерий Ракитин. Он уже несколько дней живет в заводском общежитии, уже исходил Сибирск вдоль и поперек, а на этот раз Брянцев пристроил его к группе молодежи, поступающей на завод.
Ребята сразу перезнакомились, разоткровенничались и прикидывали, кем стать. Только Валерик держал в секрете мотивы своего появления и на вопросы отвечал неопределенно, даже немного загадочно.
Школьников провели по цехам, оглушили шумом машин, ошеломили разнообразием технологических процессов, пропитали запахом резины и посыпали сажей. Они прослушали нуднейшую лекцию по технике безопасности или, вернее, об опасностях техники, чуть было не заснули вначале, а в конце многим захотелось вернуть свои приемные листки. Очень уж много всяких «нельзя». Того нельзя, этого нельзя, и если поверить лектору, то вскоре останешься без ног, без рук, а может быть, и без головы. Только благодаря Эдику Крылышкину не сбежали домой. Этот рослый и смышленый не по летам паренек с задатками вожачка сказал, когда они, выйдя в коридор, рассуждали о том, как бы отсюда смыться:
— Да что вы, братцы! Этот, с позволения сказать, лектор выдает на уровне наших бабушек: не ковыряй в носу — дырку проковыряешь, не болтай ногами — ноги отвалятся. Все гораздо проще и легче!
И ребята не смылись. А Лидочка, у которой была звучная, красивая фамилия — Жемчугова, сразу решила получить квалификацию браслетчицы. Что это такое, она по существу еще не разобралась, но ее прельщало эффектное звучание слов: браслетчица Жемчугова. Ради этого стоило пострадать. И в анкете в институт (в какой, она тоже еще не знала) будет звучать неотразимо, и при знакомстве с парнями. Остальные специальности не казались ей такими романтичными. Сборщик, комплектовщик, наладчик. Вот еще вулканизаторщик неплохо. Лидочке хотелось, чтобы Эдик Крылышкин выбрал себе эту специальность. Такое единение мужского и женского начал — вулканизаторщик и браслетчица. Только фамилия у Эдика очень уж прозаическая — Крылышкин. Ему бы следовало быть, допустим, Огневым. Браслетчица Жемчугова и вулканизаторщик Огнев… Мир, преклонись! Но вся беда состояла в том, что Эдик не собирался стать вулканизаторщиком и думал лишь о том, как заработать производственный стаж.
А остальные девять? Трое из них были детьми рабочих и тоже хотели стать рабочими. А шестеро еще не избрали себе специальности и пытливо приглядывались ко всему, решая, куда оформляться.
Саша Кристич дал ребятам освоиться, осмотреть срезы шин, разложенные на столе. Ему понравились мальчишки. Они держались преувеличенно независимо, и вид у них прямо-таки глубокомысленный. На лицах девушек, кроме усталости и растерянности, ничего написано не было.
— Так вот, друзья, — начал Кристич. — Десять лет назад я окончил школу и поступил на наш шинный завод без особой охоты. «Ну что это за производство? — думал я. — Вроде галошного. Но только галоши делают для людей, а шина — галоша для автомобиля». Послали меня в резиносмесительное отделение. Были там?
— Были.
— Это где пол дрожит под ногами и все ходят черные, как негры, — высказал свое отношение к цеху один из ребят.
— Вот, вот! Я там и работаю. После смены еле отмоешься, а под глазами так и остаются черные круги. Девушкам в этом цехе нравится — не нужно глаза подводить. — Кристич бросил быстрый взгляд на Лидочку, которая «удлинила» себе глаза модными стрелками. — Работа меня сразу заинтересовала. Знаете чем? Таинственностью своей. Незначительные доли веществ, иногда граммы, неузнаваемо изменяют свойство резины. Тайны этих превращений еще далеко не раскрыты. Здесь — как в море: под тобой неизведанная глубина. А на глубине есть где понырять. Кстати, вы слышали о том, как была изобретена резина?
— Я знаю, — заносчиво бросил Валерка.
— А остальные?
Больше никто не знал, и Кристич рассказал один из вариантов легенды:
— Каучук вначале использовался как средство стирания написанного карандашом. Продавали его в аптеках кусочками. А чтобы они не слипались, обсыпали порошком — тальком либо серой. И вот однажды безвестный до того времени изобретатель, имени я не помню…
— Гудийр, — подсказал Валерка.
— …уронил кусочек каучука, покрытого серой, на жарко натопленную печь. Пальцами снять его было нельзя. Пока Гудийр искал пинцет, каучук прогрелся и вдруг приобрел совершенно другие свойства: из пластичного материала, которому легко придать любую форму, превратился в эластичный. Растяни его — и он снова принимает свои прежние размеры. Каучук стал резиной. Дальше — больше. Резину начали окрашивать в черный цвет, покрывая сажевым раствором. И снова открытие: раствор впитывался в нее и в десять раз увеличивал прочность. Вот что такое резина. Это каучук с серой и сажей, подвергнутый действию горячей воды или перегретого пара, так называемому процессу вулканизации.
Романтический ореол специальности вулканизаторщика померк в глазах Лидочки. Значит, в автоклавах нет никакого огня, никаких извержений. Пар или вода — вот и все… Кристич, внимательно следивший за хорошенькой девушкой, тотчас заметил скучающее выражение на ее лице и решил оживить беседу.
— А история изобретения шины вам известна? Тоже нет? Велосипед изобрели раньше, чем шину. Представьте себе, что за удовольствие было ездить по булыжной мостовой на железных колесах. И вот ветеринарный врач по фамилии Денлоп надул воздухом резиновый шланг, обернул им железный обод, и он прокатился в три раза дальше, чем обычно. Так была изобретена шина. Интересно? — осведомился Кристич, хотя видел, что возбудил общий интерес. Даже у Жемчуговой оживились глаза.
Ребятам был симпатичен этот парень — совсем не похож на лектора и только немного старше их. С таким можно и пошутить, такого можно и подкусить.
— Вернусь к себе, — продолжал Кристич. — Я убедился, что в шинной промышленности еще много белых пятен, и подумал, что каждый может найти для себя увлекательную проблему, которой полезно заняться. Каждый! Начиная с рядового рабочего и кончая академиком. Здесь ничто не окостенело, здесь широчайшее поле для поисков. Но одному искать нелегко. Вот и решили мы создать общественный институт рабочих-исследователей. Слышали?
— Слышали!
— В газетах читали.
— По радио говорили не раз.
— Институт очень помог нам. Тем, у кого бродили свои мысли, — проверить их, тем, у кого не было своих, — проверить чужие.
— А у вас свои мысли были? — с невинным видом спросила Лидочка Жемчугова, поправляя волосы.
Кристич ответил не сразу, воспользовался случаем полюбоваться миловидной девушкой.
— В ту пору еще нет. И потому я охотно набросился на чужие.
— Какие? — допытывалась Жемчугова.
И на этот раз Кристич не поторопился с ответом, но уже по другой причине — подыскивал простые и понятные слова.
— Есть в мире неотвратимые бедствия. Одно из них — ржавление металлов. Каждый год из-за него выходят из строя миллионы тонн стальных изделий.
— Миллионы? — недоверчиво переспросил кто-то.
— Да, да. Миллионы тонн идут в переплавку. С резиной происходит то же самое. Она стареет, трескается, теряет свою прочность. Всем вам приходилось пользоваться старой карандашной резинкой. Она хрупка, жестка, как деревяшка, никаких «резиновых» свойств у нее, по сути, нет. Так примерно стареют все резиновые изделия, причем довольно быстро. Очень часто шина, пока ее доставят потребителю, теряет половину прочности. У нас, знаете, какой случай произошел? Пришел на завод один запасливый человек и потребовал обменять шины, приобретенные пять лет назад. Он ими не пользовался, но они уже пришли в негодность, потрескались и задубели.
— И обменяли? — спросил Эдик.
— Нет. У шин, как у всяких химических изделий, есть свой срок годности хранения. Не узаконенный, но есть. Так вот прежде всего мы начали искать антистаритель. Дешевый, надежный и обязательно из отечественного сырья.
— Нашли? — спросила Лидочка.
— Нашли, — ответил за Кристича Валерка.
Кристич сердито посмотрел на выскочку.
— Скоро сказка сказывается. Мы искали антистаритель три года, — сказал он. — Сегодня, допустим, я заложу в резину какой-нибудь препарат и жду, пока смесь испытают в лаборатории. Потом меняю составляющие. Одно добавлю, другое убавлю, иначе спропорционирую и все изменения в составе заношу в журнал наблюдений. И не один я. Вот почему за три года мы накопили столько данных.
— Вы имеете в виду ИРИС-1? — тоном знатока спросил Валерка.
— Да. И его разновидности. Это очень интересно, ребята, искать и находить оптимальные условия для получения наилучшего качества.
— Вы кем сейчас работаете? — полюбопытствовала Лидочка.
— Тем же, кем и раньше, — рабочим-резиносмесильщиком.
От Кристича не укрылось, что ребята удивленно переглянулись, а на лице Лидочки появилось почему-то огорчившее его разочарование.
— Рядовым рабочим? — протянула она.
— А почему же вы ничему не учились? — с нескрываемым интересом спросил Валерка.
— То есть как это — ничему? — вспыхнул Кристич. — Я за эти годы проштудировал все, что написано о шинах и резинах. — И тут же со свойственной ему прямотой добавил: — А в специальном учебном заведении я не учился. — Обвел взглядом настороженные лица ребят. — У рабочих парней, как правило, одна и та же беда. Когда у них появляется непреодолимое желание учиться, глубже постигать свою специальность, бывает уже поздно. Обрастаешь семьей, пойдут дети, приплывут родичи. На вечернем факультете трудновато, на дневном материально невозможно. Единственный выход — самообразование.
— Значит, самообразовываться до конца жизни и до конца жизни глотать сажу, — резюмировал Валерка.
— Заткнись ты, недоумок!.. — рявкнул Эдик.
— Почему? — взъерошился Валерка. — Я хочу понять психологию человека, который собирается всю жизнь быть рабочим. Почему он обрекает себя на физический труд?
— Да, да, почему? — поддержала его Лидочка. — Из приверженности к делу, или потому что высокосознательный, или… или… простите, пожалуйста… от ограниченности запросов? Разве ему не хочется стать инженером, творцом?
— Конечно, хочется, — отозвался Кристич. — Разрешите и мне кое о чем спросить вас. Кто ваши родители?
— Мой папа работает на машиностроительном заводе механиком цеха, — ответила Лидочка.
— У него много изобретений?
Лидочка смущенно молчала.
— Вот тут мы с вами и подошли к понятию творческого труда, — продолжал Кристич. — Труд может быть творческим или не творческим, независимо от того, имеет ли человек диплом о высшем образовании, или за душой у него семилетка. Таких примеров у нас на заводе хоть пруд пруди. Есть инженеры без проблеска своей мысли, есть рабочие, которых распирают технические замыслы. Вот хотя бы резиносмесильщик Криворотов. Он год подбирал состав резины для обрезинки бортовых колец. Нашел. Знаете, сколько он положил в карман заводу? Триста тысяч рублей. Попробуйте скажите, что ваш папа, инженер, занят творческим трудом, а рабочий Криворотов не творческим. А о сборщике шин Диме Ивановском слышали?
— Его весь город знает! — сказал Эдик. — Кроме Лиды, конечно…
— Хватит! — огрызнулась Лида.
— Он рабочий. Но он задался целью изучить лучшие приемы сборщиков сначала цеха, потом завода, а потом и других заводов страны. Ему предоставили эту возможность. Он обобщил свои наблюдения, написал книжку, а сейчас мало того, что помогает конструкторам станков, так еще и сам конструирует станок с учетом и своего опыта, и опыта сборщиков почти всей страны. Творчество? Творчество. Вот вам рабочий.
Кристич прошелся по комнате и остановился против Валерки.
— «До конца жизни самообразовываться и до конца жизни сажу глотать», — сказал ты. Да, учиться до конца жизни. А вот насчет сажи… Противное это дело, сажа, ребята. Но…
— Пройдет год — и на заводе пустят новое подготовительное отделение. Автоматика, кнопки, гранулированная сажа, — продолжил за него Валерка.
— Ты, оказывается, и об этом знаешь? Тогда зачем ехидные вопросы подбрасываешь?
— Это я так, для оживления, — попытался оправдаться Валерка. — А то Лида горюет, что сажа кожу портит.
Кристич прошелся по комнате. Возникло было желание сказать Лидочке, чтобы не поступала на завод — все равно не шинница. Но он сдержал себя. Разве мало приходило на завод вот таких же, с чехардой в голове? Но постепенно рабочая среда делала свое дело. Он повернулся к ней и сказал:
— Обязательно оформляйтесь на завод.
— Перевоспитываться?
— Нет. Перевоспитываться нужно тем, кто плохо воспитан. А вы еще совсем не воспитаны. И хорошо будет, если вы к нам поступите. Почему? Вы о творчестве заикались. Так вот у нас более чем где-либо творческая среда.
Дверь приоткрылась, в комнату заглянул Целин. Ему показалось, что школьники скучают, что Кристич не сумел заинтересовать их. И он начал говорить прямо с порога, включился, как хорошо отрегулированный мотор:
— Вы, наверное, и не догадываетесь, для чего мы пригласили вас в эту комнату? В цехах вам все показалось элементарно просто. Пропитывают корд, обрезинивают, делают из него браслеты, собирают шины, вулканизуют — и дело с концом.
Целин подошел к огромной, выше его роста, шине, прислоненной к стене, положил руку на боковину.
— А знаете, что такое шина? Это фантастическое произведение человеческого ума! Разве можно сравнить условия, в которых она работает, с условиями работы какого-нибудь механизма? У шины все время переменные условия. То зной, то мороз, то гладкий асфальт, то рытвины проселка, то скользкий лед, то острая, как наждак, щебенка. За время службы каждая точка шины изменяет свое положение по сравнению с другими пятьдесят миллионов раз! Что такое шина? Это сгусток решенных проблем. Возьмите корд. Он был сначала хлопчатобумажный, потом вискозный, потом капроновый, потом металлический. Сейчас появились новые разновидности химических волокон. А протектор? Он делался из натурального каучука, потом из смеси натурального и искусственного, теперь только из искусственного. Сколько человеческих умов трудилось над тем, чтобы создать шину такой, какая она есть! Но шина к тому же и сгусток нерешенных проблем. Как заставить ее служить столько, сколько служит автомобиль? И в условиях Арктики, и в условиях Африки? Как сделать наиболее безопасной? Как соединить в ней обычный каучук с новым, износостойким материалом? И тысячи, тысячи «как». Почему тысячи? Потому что здесь неисчерпаемые возможности и сложности химии. Вы знаете теорию сочетаний и можете себе представить, сколько комбинаций можно сделать из восьмидесяти составляющих, которые находятся в нашем арсенале и которые мы используем для производства резины. И наконец, шина — это объект для применения самых разных способностей и наклонностей. Хотите ее создавать — идите в конструкторское бюро, хотите делать — пожалуйста, в цех, испытывать — на испытательную станцию, исследовать — в центральную лабораторию, там больше тридцати разновидностей испытаний. И где бы вы ни работали, вы всегда будете в нашем общественном институте желанными гостями. И еще одно обстоятельство, о котором вам надо знать, — продолжал Целин. — Производство шин — это массовое, многотоннажное производство. Каждое мельчайшее улучшение, удешевление множится в миллионы раз. Допустим, сделали мы шину на один килограмм легче. Всего на один. Сколько шин выпускается в стране? Десятки миллионов штук. Значит, сэкономлено десятки миллионов килограммов резины. Вот теперь вы представляете себе значимость всякой творческой мысли, всякого дельного предложения.
Дверь распахнулась, вошел Брянцев.
Он был чем-то озабочен. Молча кивнул ребятам и, взяв под руку Целина, отвел к окну.
— Илья Михайлович, в камерном цехе разладилось. Перешли на другой каучук, и камеры утратили морозостойкость. При минус пятьдесят три становятся хрупкими, как патефонная пластинка. Чего-то не учли. Соберите исследователей цеха, надо искать причину. — И повернулся к Кристичу: — Саша, если вы сегодня свободны, помогите Илье Михайловичу. Да, чуть было не забыл. Срочно вышлите Дубровину шесть комплектов. — Кивнул на прощанье ребятам, глядевшим на него во все глаза. — А Валерия Ракитина прошу со мной.
— Ребята лопнут от любопытства, — сказал Валерка, когда они с Брянцевым заняли столик у борта плавучего ресторана с претенциозным названием «Симпатия». — Я их здорово озадачил. Все допытывались, откуда я и что тут делаю. Все-таки от вас и от мамы я нахватался терминов и кое-каких понятий, ну они и удивляются. — Валерка рассмеялся, довольный тем, что удалось втереть очки старшим ребятам.
«Рассуждает серьезно, а поступает, как мальчишка», — подумал Брянцев и спросил с серьезным видом:
— Чем же ты их озадачил? Своими парадоксами? Вроде как тогда в Москве меня?
Валерка не потерял апломба.
— Да подбросил парочку ежистых фразочек.
— Что пить будем? — спросил Брянцев с провокационной целью.
— Я, пожалуй, пивом обойдусь… — явно важничая, изрек Валерка.
Брянцев усмехнулся про себя. «Ну и арап. Сколько апломба! Ишь, пивом обойдется. Вроде ему уже разрешается кое-что покрепче». Позвал официантку:
— Две бутылки пива, два шашлыка.
— Дядя Алеша, а вы хитрее, чем я думал, — сказал Валерка. — Пустили бы вы ребят по заводу с каким-нибудь недотепой, нанюхались бы они резины, наглотались сажи — и все впечатления. А так они завод глазами Кристича увидели. Изнутри. Потом еще Целин их поднял с вышки посмотреть. А признайтесь: вы нарочно вошли, чтобы тонус у нас подвинтить?
— Зашел не нарочно. Но если ты говоришь — подвинтил, тем лучше. Как тебе Кристич, понравился? Теперь ты его воочию увидел.
— А вы обратили внимание, что он на разных языках говорит?
Брянцев удивленно вскинул брови.
— С инженерами — как инженер, с рабочими — попроще. Даже строй речи у него меняется. А с этими несмышленышами — как педагог.
«Замечает то, чего не заметит и взрослый. А Еленка все еще считает его ребенком». Алексею Алексеевичу очень хотелось узнать, что решил Валерка, но он не спросил его об этом. Преждевременно и неосторожно.
Официантка принесла заказ и, хотя Брянцев не просил ее, поставила перед ним рюмку коньяку — всегда безотказный и оправдывавший себя местный способ выполнять план.
— Дядя Алеша, значит, вы настаиваете, чтобы я шинником стал? — разливая по фужерам пиво, спросил Валерка.
— Я тебе предоставляю полную свободу выбора. А с шинным заводом знакомлю для начала. В субботу поедем на нефтеперегонный, у меня там дела, а потом на завод синтетического каучука.
Валерка молча резал жесткий шашлык. Брянцев почувствовал, что мальчик болезненно воспринял этот уклончивый ответ, и ему стало жаль его. Мальчишку, конечно же, угнетает фальшивое положение матери, он по-своему переживает за нее.
— После школы, Валерик, тебе, очень может быть, придется пойти на завод, — мягко сказал Брянцев. — Очевидно, на шинный, потому что мы втроем — мама, ты и я — будем жить в городе, где есть шинный завод. И уясни себе еще одно: если ты станешь шинником, каких неоценимых советчиков приобретешь в нашем лице!
— А это… уже решено… у вас с мамой? — Валерка запнулся, внезапно оробев.
— Да, — просто, без нажима сказал Брянцев и заметил, что у Валерика повлажнели глаза.
Чтобы не смущать его, Алексей Алексеевич отвернулся, стал смотреть на реку.
По-вечернему длинные тени деревьев прикрыли воду, сделали ее синей и холодной. А у того берега, где река простреливалась солнечными лучами, вода горела, и странно и тревожно было видеть парусные шлюпки, невредимо скользившие по пламенеющей поверхности.
После размеренной, от звонка до звонка, работы в институте с давно знакомыми людьми Елене радостно было в непривычной обстановке испытаний.
Лаборатория приютилась во дворе базы бытового обслуживания «Крымоблавтотреста» на окраине Симферополя, и тут с утра до вечера толчея. Сдача машин на прокат проходит мирно, но возвращение неизменно сопровождается пререканиями и даже скандалами. Сдающему машину непременно приписывают такое количество повреждений, какое даже неопытный автомобилист не сделает и за полгода. Кто прав, кто виноват — разобраться трудно. Может быть, «арендатор» не заметил повреждений, а скорее всего, работники базы увидели то, чего не было на самом деле.
В лаборатории народ подобрался озорной, веселый, и хотя все здесь моложе Елены, никто этого не замечает, даже она сама. Называют все друг друга по именам, и Елене это не только не обидно, но даже приятно. Ходит она в комбинезоне, который ладно сидит на ее стройной фигуре и очень молодит.
Обязанности у нее хлопотливые: следить за тем, чтобы не нарушались правила испытаний, но, главное, осваивать метод изучения шин с помощью изотопов. У нее три колонны легковых автомашин. Одна ходит на Мелитополь, другая — на Судак, третья — по кольцу через Ялту и Севастополь. Самая беспокойная — мелитопольская. Эта колонна испытывает облученные шины, и их приходится замерять на износ изотопным способом два раза в день. В лаборатории беспрерывно щелкают счетчики — инженеры совершенствуют новый метод определения износостойкости. Это очень важно. В скором будущем уже не придется гонять машины до полного износа протекторов — шестьдесят, сто тысяч километров, достаточно будет пробега в шесть тысяч километров.
Елена неизменно присутствует при введении изотопов в шину. Ей нравится наблюдать, как Писаренко, надев белый халат и специальные резиновые перчатки, вооружается шприцем и бережно, словно перед ним живое существо, делает укол под наружный слой протектора, вводя изотопы. Писаренко заметно важничает, проводя эту операцию, и хотя она элементарно проста и безопасна, никому ее не передоверяет.
Но как ни ответственны эти испытания, Елена уделяет наибольшее внимание колонне, которая ходит по кольцу и которую прозвали «Приморской». В колонне пять машин, на четырех из них шины, содержащие антистаритель ИРИС-1, и на одной, для сравнения, обычные серийные. Все шины подвергались светопогодному старению на крыше в течение двух лет. За этой колонной она следит с явным пристрастием, и придирчивостью своей удивляет не только шоферов, но и инженеров.
— Ничего странного тут нет. Говорят, что ИРИС-1 предохраняет от старения не только шины, но и людей, — отшучивается Елена. — Кому-кому, а мне пора об этом подумать.
К великому удовольствию начальника колонны, она нет-нет, да и поедет вместо него сама. Местные шоферы — народ особый. Почти все — лихачи, за ними только смотри и смотри. Они без зазрения совести и покупаться в море позволяют себе, и даже позагорать, а потом наверстывают время — гонят машины с непозволительной скоростью. Правда, на пути от Ялты до Севастополя не разгонишься, дорога — как серпантин, не лучше той, которая еще не так давно соединяла Алушту с Ялтой. Но от Севастополя им удержу нет.
Первый рейс с новым контролером они провели по всем правилам, но на втором уже не выдержали, показали, каковы они на самом деле. Сначала две машины оторвались и ушли вперед, потом еще одна, и Елена прибыла на базу с двумя машинами позже всех.
Она поняла, что начальник колонны разбаловал шоферов, те позволяют себе всякие вольности, и объективной картины износостойкости при таких нарушениях режима не установишь. Поняла, но не ругала их. Просто потребовала отстранить от испытательных пробегов двух шоферов и добилась, чтобы на роль начальника колонны прислали опытного шофера-испытателя из Москвы. Но и после этих крутых мер не ослабила наблюдения за колонной, знала, что руководители обладают способностью сживаться со своими подчиненными. Она могла выехать на трассу и терпеливо ждать, пока появятся машины. Засады устраивала, как опытный контролер, в самых разных и каверзных местах. То сразу за перевалом, когда сам уклон располагал к повышенной скорости, то за Севастополем, а иногда на последнем этапе пути, в нескольких километрах от Симферополя. И когда однажды поймала шоферов на превышенной скорости, остановила колонну, высадила начальника и повела машины сама.
Пришлось перестроить порядок колонны. Раньше начальник колонны ехал на задней машине, что давало возможность передним отрываться и уходить далеко вперед, а теперь машина с начальником шла впереди, и обгонять ее не разрешалось.
Шоферы сдались. Не нашлось охотников потерять работу, на которой ежедневно перевыполнялся план и которая сулила премии.
Над Еленой подтрунивали:
— Вы что, агентом сибирского завода работаете? Почему вы так пристрастно за этими машинами следите? На линии Симферополь — Судак вас никогда не видели, а на кольцевой проявляете сверхбдительность.
— Эти шины у нас пасынки, — чаще всего отвечала Елена. — К тому же испытываются они в последний раз.
Но каким напряженным ни был день, он все же заканчивался, наступал вечер. Куда его деть? Сидеть в номере, читать газеты — не слишком ли стариковское занятие? А бродить по улицам, всегда заполненным в эту пору оживленной толпой, неприятно. Даже в кино пойти одной неприятно: обязательно кто-нибудь привяжется. Правда, молодые инженеры не оставляли ее без внимания, но навязывать им свое общество она считала неудобным, да и общение с ними не доставляло ей особого удовольствия. Несколько вечеров скрасил ей Дубровин. Он отдыхал в Ялте, но иногда наезжал сюда, не удовлетворяясь телефонными разговорами. Часами рассказывал он Елене о тонкостях радиационной химии, словно готовя из нее своего преемника.
В пустые вечера ее одолевали мысли об Алексее. Вот бы его сюда! Побродить бы с ним, поездить!
В один из воскресных дней Елена решила поехать в Ялту. Но не доехала. Взглянув с высоты дороги на притаившийся у берега Гурзуф, на настороженные клыки Айдалар, вышла на остановке и устремилась вниз, сначала по широкому шоссе, потом по узеньким горбатым улочкам восточного типа, с домами, вторые этажи которых нависали над первыми.
Елена пошла к берегу, выбрала местечко помалолюднее и села на камень у кромки воды. Зачарованно глядела, как играют волны, меряются силой, как издеваются над берегом: напоят его досыта, охладят, потом снова безжалостно подставят солнечным лучам и шипят, злорадствуя.
Медленно вошла в воду, растягивая блаженство встречи с ее прохладой, преодолела каменный барьер и поплыла саженками, далеко выбрасывая руки, как научили ее давным-давно новочеркасские мальчишки. Наплававшись до усталости и почти до озноба, долго лежала ничком, подставив спину солнечным лучам, в опасность которых не поверила: сентябрь, что ни говори.
Но вскоре обнаружила, что обожглась. Даже тонкая блузка раздражала кожу, как мешковина. Пришлось мазаться простоквашей и спать на животе.
В следующее воскресенье Елена снова собралась в Ялту. Позавтракала, надела купальник, чтобы потом не возиться с ним на берегу, и стала причесывать волосы. Густые, длинные, они доставляли ей много хлопот. Но остричь было жаль, да и Алексей слышать не хотел о короткой стрижке.
У шкафа с одеждой замешкалась. Какое надеть платье? Белое пикейное — маркое, красное в горохах — чересчур броское, горит, как факел, сиреневое — очень прозрачное. Выбрала ситцевое, в цветочках, отделанное кружевом. Коротковато. А, была не была! Не страшно, когда стройные ноги. Решительно махнула рукой, натянула платье, задернула молнию и, посмотрев в зеркало, довольно улыбнулась. Все-таки она неплохо выглядит. Писаренко и все его товарищи считают ее ровесницей.
Вышла из гостиницы, перешла улицу и остановилась у троллейбусной остановки. И вдруг в отдалении увидела Алексея. Он шел к гостинице в летнем сером костюме, с соломенной шляпой в одной руке и с небольшим чемоданом в другой. Хотела окликнуть его, но не смогла, хотела побежать навстречу — не повиновались ноги. Получилось как во сне: нужно крикнуть, — и не можешь, нужно бежать, а ноги не двигаются, будто приросли к земле. Ей показалось, что все это грезится: и залитая солнцем улица, и троллейбус, который вынырнул из-за угла, и удаляющийся Брянцев.
Он уже подходил к гостинице, когда Елена окликнула его.
Забыв обо всех условностях и приличиях, о сотрудниках института, которые могли выйти из гостиницы или увидеть ее из вестибюля, Елена подбежала к Брянцеву, обняла, поцеловала.
— Спасибо тебе, родной.
— За что?
— Разве ты не по моей просьбе здесь?
Алексей Алексеевич замялся.
— Честно сказать, только к тебе я не смог бы вырваться. Прилетел проверить, как проводятся испытания, как ведут себя наши шины.
— Даже получив мое истерическое письмо?
— Какое письмо?
— В котором умоляла приехать хотя бы на час.
— Не было такого письма…
Первый раз за время их переписки письмо пропало, и это озадачило обоих.
— Надолго приехал? — спросила Елена, нарушив затянувшееся молчание.
— Сегодня и завтра. Нарочно прилетел в воскресенье, чтобы провести его с тобой.
— Значит, обо всех моих событиях ты знаешь только в изложении Валерика?
Елена скороговоркой рассказала, как переходила из института в институт и чем занимается сейчас.
Брянцев оставил чемодан в гардеробной и, пока они шли по городу, отыскивая такси, делился своими впечатлениями о первых самостоятельных шагах Валерика.
— Я о нем изменил мнение, — заключил он. — Валерка всегда казался мне таким это… витающим в облаках и незадачливым. А он на редкость сообразительный и какой-то очень разнообразный мальчишка. И ты знаешь, он мне все больше нравится. Не по долгу будущего отцовства. С теплинкой он. Твоей, наверно?
Брянцев остановил такси. Сели в машину, поцеловались, нисколько не удивив видавшего виды шофера. Удивили другим: сразу заговорили о шинах.
Каких только разговоров не приходилось слушать шоферу, но такого он не слышал. Столько покрышек стер на своем веку, но и десятой доли не знал о них из того, что узнал сейчас. А когда женщина заговорила о радиационной вулканизации покрышек, даже скорость сбавил, чтобы ничего не упустить. Если бы не профессиональная привычка не вмешиваться в разговор пассажиров, он расспросил бы об этой штуке поподробнее. Одно удовольствие преподнести такую новость товарищам.
Когда после перевала на горизонте показалось море, Елена и Брянцев притихли, залюбовавшись открывшейся им картиной.
— Обидно как-то. Столько лет прожила, а на море впервые, — негромко сказала Елена.
— Обидно, что столько лет прожили друг без друга… — так же тихо отозвался Брянцев. — Но утешимся тем, что хоть остальное будет наше!
Молчали долго, почти до самой Алушты.
Неожиданно Брянцев спросил:
— А больше пятисот километров в день нельзя гонять? Надо торопиться. У меня уже появился суеверный страх, девочка. Боюсь, что на наши головы за это время обрушится еще что-нибудь.
— Ну что ты, Алеша. Эти машины Дубровин оторвал от себя. И деньги выкроил из средств, отпущенных на его работы. Представляешь, что это значит для ученого? Он меня растрогал до глубины души.
— Да-а, интересно устроены люди, — раздумчиво произнес Брянцев. — Одни не делают того, что обязаны делать по долгу службы, — и ничего, беззастенчиво смотрят всем в глаза, другие делают больше того, что могут, и не требуют благодарности; одни заблуждаются и, даже прозрев, упорствуют в своих заблуждениях, а другие платят за заблуждение жизнью…
Елена вспомнила Чалышеву и, таясь от Брянцева, смахнула слезинку. Как ни украдчив был ее жест, Алексей Алексеевич заметил его и решил уйти от этого разговора.
— Товарищ водитель, что дороже обходится: автомашина или покрышки? — обратился он к шоферу.
— Вы меня за кого считаете? — вопросом на вопрос ответил шофер. — За дурака или за дефективного?
— Это будет видно по ответу, — рассмеялся Брянцев.
Шофер взглянул в зеркальце перед собой — хотел установить по выражению лица пассажира, какую ловушку тот расставил, но, кроме добродушной улыбки, ничего не увидел. Улыбалась и женщина, уютно примостив голову на плече спутника.
— Ну так как? — поторопил его с ответом Брянцев.
Только сейчас шофер сообразил, как нелепо мог попасться. Конечно же, шины обходятся дороже, нежели автомашина, особенно на грузовых. Сколько комплектов шин перемелет за свою жизнь машина! Гордый своей догадливостью, небрежно бросил пассажиру:
— Ясное дело, шины обходятся дороже.
Брянцев разочарованно вздохнул: розыгрыш не удался. Это редкий случай. Как правило, все ошибались с ответом.
Дорога от Алушты до Ялты была незнакома Брянцеву. Он ездил старой дорогой, извилистой и узкой. От крутых поворотов, от резких спусков и подъемов, от страха при мысли о том, что в любую минуту может произойти авария, у многих пассажиров кружилась голова и захватывало дух.
Новое шоссе, широкое, с плавными поворотами, не понравилось Брянцеву. Оно было спокойным, обычным, в ряде мест отходило от берега и прятало море.
Внезапно из-за поворота показалось неповторимое по своей красоте лукоморье Ялты. Не дав себя рассмотреть, снова исчезло, потом снова появилось, будто дразнило.
Шофер остановился на площади у автобусной станции.
Спустились к морскому вокзалу, пошли мимо гостиницы с заросшими цветами и зеленью балконами.
— Только десять, — радостно отметила Елена. — Целый день у нас впереди. Целый день!..
Необыкновенно красивой показалась Брянцеву Ялта. Он был здесь лет десять назад. Был один, скучал, и это окрашивало все впечатления в серые тона. Скучным, к несчастью, оказался и сосед по комнате, всегда нывший и брюзжавший, и соседки по столу, — они портили настроение бесконечными разговорами о болезнях, процедурах, режиме и методах лечения.
И вот Ялта словно повернулась к нему другой стороной, как повернулся в свое время Новочеркасск. Значит, восприятие зависит не только от того, что ты воспринимаешь, но и с кем. Рядом была Еленка, и, хотя она ничем не выражала своего восторга, он чувствовал, что ей здесь очень нравится, и смотрел на город ее глазами. Помогали и ее руки. Нет-нет и дрогнут пальцы, легко дрогнут, едва заметно, но он улавливал каждое их движение. Налетела волна на гранит набережной, взмыла вверх, рассыпалась на мельчайшие брызги, каждая из которых засверкала в лучах солнца, — и пальцы откликнулись; раскинулся перед ними розарий, поражающий глаз бесконечностью цветов и оттенков, — откликнулись снова. Сам, может быть, прошел бы мимо всего этого великолепия, а сейчас смотрит и не насмотрится…
Постепенно им овладело то состояние, которое всегда возникало при встрече с Еленой: ничего и никого не нужно, кроме нее. Вот так бы идти и идти по набережной, рука в руке, смотреть на море и растворяться в потоке солнечных лучей.
— И все-таки нет счастья без досуга, — подвела итог каким-то своим думам Елена.
— Для меня нет счастья без поисков, без борьбы и… без моей любимой.
— Нарочно поставил на последнее место?
— Не на последнее. Рядом. А по-твоему, что такое счастье?
— Ты. Но не на день, не на ночь, а навсегда. Я с ужасом думаю о той минуте, когда этот мираж кончится. И это многое отравляет. Но не будем, Алеша, портить день… Посмотри, посмотри, какая волна!
Волна была на самом деле необыкновенная. Ударившись о гранит набережной, она взмыла вверх, но не рассыпалась на брызги, не упала, а помчалась во весь исполинский рост вдоль набережной, постепенно оседая.
В саду при «Ореанде» выпили массандровского портвейна, поели чебуреков и опять пошли бродить по Ялте. Елена иногда заходила в магазины, что-то высматривала, и тогда он терпеливо ждал ее на улице.
Из книжного магазина она вышла сияющая — забрала прекрасно иллюстрированный последний экземпляр «Дамы с собачкой».
— Ты знаешь, Лека, как моя мама перестаралась? Чтобы развить у меня вкус к литературе, она с самых ранних лет пичкала меня классиками. Всего Гоголя, всего Пушкина, всего Тургенева. Для ребенка это почти то же, что кормить его одним блюдом каждый день и по нескольку раз на день. Позже я к ним не возвращалась — была уверена, что перечитывать их незачем. У меня создалось мнимое знание классиков. Это все равно что в тумане мнимая видимость. Дорога будто и видна, а нет-нет и вырастет перед тобой что-нибудь неожиданное. А возьму сейчас уже читанную книгу, — и открываю заново. Вообще я читатель посредственный, но не люблю посредственных книг. Вот Флобер…
— Флобера предпочитают эстеты.
— Это не так уж плохо. У эстетов неограниченные возможности наслаждаться. Кстати, ты знаешь, что незадолго до смерти академик Павлов начал разрабатывать учение об эстетотерапии?
— Не слышал.
— Он утверждал, что многие нервные расстройства могут быть излечены, если человек… если человека, ну как бы тебе сказать… заставить испытывать эстетическую радость в повышенных дозах. Вот и для меня пребывание в таком красивом городе — эстетотерапия. Здесь все красиво: и море, и набережная, и парк, и горы. Это как-то умиротворяет.
— Пожалуй, ты права, — согласился Алексей Алексеевич. — Только сегодня море не успокаивает, а будоражит.
Море вело себя и впрямь странно. На берегу тихо, даже самые верхние ветви гигантских эвкалиптов недвижимы. Застыли и облака, залегшие отдохнуть на полукружье горного хребта, прикрывающего город. А волны беспокойно бились о гранит, словно пытались разбудить задремавшую под знойными лучами землю.
Уселись в тени эвкалипта. Кромки берега отсюда видно не было, море далеко отодвинулось и казалось спокойным.
— Здравствуй, Ленок! — сказал Брянцев, заглядывая Елене в глаза.
— Здравствуй, — вяло отозвалась Елена и примостила голову на его плече. — Ты хотел бы здесь жить?
— А чем бы я здесь занимался?
— Мало ли чем? Разрабатывал бы проблему получения золота из морской воды. Или ведал складом шин в автохозяйстве.
— А что, это дело. — Алексей Алексеевич рассмеялся.
Засмеялась и Елена.
— Знаешь, Алеша, почему мне еще так хорошо с тобой? С тобой я не чувствую своего возраста. Появляешься ты — и я автоматически включаюсь в те семнадцать.
— А я возраста вообще не чувствую. Когда мне было семнадцать, я на сорокалетних смотрел, как на стариков. А сейчас самому сорок, а кажется, что ничего не изменилось, и, главное, — Брянцев понизил голос до шепота, потому что на скамью рядом кто-то сел, — не чувствую, что поумнел.
— Так тебе что все-таки кажется? Что ты тогда был такой умный, как сейчас, или теперь такой глупый, как тогда? — самым невинным тоном спросила Елена.
Брянцев не любил оставаться в долгу, когда его поддевали, но против уколов Елены был беззащитен. Он только покосился на нее.
— Обидеться изволили? — осведомилась Елена. — Ой, Лешка, Лешка, что с тобой делать! Избаловала я тебя донельзя.
Алексей Алексеевич погладил ее по руке, не то прощая, не то соглашаясь.
— Какой пароход! — восхищенно сказала Елена, увидев белый гигантский корпус «России», и вскочила с места. — Пойдем в порт!
Они подошли к причалу, когда трехпалубный красавец-лайнер уже швартовался. Из всех его репродукторов лилась музыка, на палубе толпились люди. Едва спустили трапы, как на асфальт набережной хлынула пестрая толпа туристов, большей частью молодежи. Предельно открытые легкие платья, спортивные костюмы, узкие брюки на девушках, модные прически, яркие блузки. Люди не задерживались на набережной, спешили уйти в город, удовлетворить свое любопытство. Только одна группа, по всей видимости студенческая, собралась у трапа и хором вызывала какую-то Рену, не спешившую сойти на берег.
Брянцев усадил Елену на причальную тумбу, взял из ее рук сумочку, достал книжку.
— А ну, что по этому поводу писал Чехов?
Перелистал несколько страниц и стал читать:
— «Вечером, когда немного утихло, они пошли на мол, чтобы посмотреть, как придет пароход. На пристани было много гуляющих; собрались встречать кого-то, держали букеты… Анна Сергеевна смотрела в лорнетку на пароход и на пассажиров, как бы отыскивая знакомых, и когда обращалась к Гурову, то глаза у нее блестели. Она много говорила, и вопросы у нее были отрывисты… Нарядная толпа расходилась, уже не было видно лиц, ветер стих совсем, а Гуров и Анна Сергеевна стояли, точно ожидая, не сойдет ли еще кто с парохода. Анна Сергеевна уже молчала и нюхала цветы, не глядя на Гурова». Набережная уже опустела, а Брянцев и Елена Евгеньевна все еще сидели и читали книгу, — стараясь выдержать чеховскую интонацию, продолжал Брянцев: — Глаза у Елены Евгеньевны блестели, но она не нюхала цветов по той простой причине, что ее кавалер не догадался их купить, — в свои сорок лет был так же недогадлив, как в юности…
Елена расхохоталась звонко, как школьница, и порывисто чмокнула Брянцева в щеку.
— Ты обладаешь удивительным искусством приземляться. Причем приземляешься мягко, словно с амортизатором. Пойдем отсюда. А цветы теперь ты мне купишь.
На улице Брянцев увидел стоявшую в сторонке женщину с охапкой великолепных гладиолусов и забрал их все. Подойдя к оторопевшей от такого великолепия Елене, снял шляпу, взмахнул ею, поклонился с грацией испанского гранда и вручил букет.
— Желаю, чтобы другие твои желания исполнялись так же быстро!
— Эгоист ты, Лешка. Законченный. Ведь все мои желания вертятся вокруг тебя.
И тут Брянцев заметил человека, украдкой фотографировавшего их. Но не придал этому значения — мало ли охотников снимать уличные сцены.
Для Елены не было внове, что Брянцев — человек с размахом, что он всегда готов и умеет сделать приятное. Но, получив букет, она сразу преобразилась. Упруже стала походка, горделивее осанка, и вся она как-то помолодела.
Шли под обстрелом взглядов гуляющих. Елене доставляло тщеславное удовольствие читать в глазах восхищение, любопытство и даже зависть. Может быть, букет обращал такое внимание? Но на побережье в цветах нет недостатка. Значит, они сами. А почему бы и нет? Очень уж они гармоничная пара, хотя это гармония контраста. Он — большой, крепкий, смуглый, она — невысокая стройная женщина с копной светлых волос, с серо-голубыми глазами.
— Куда пойдем ужинать? — спросил Алексей Алексеевич.
Он не так хотел есть, как вырваться из толпы, разглядывавшей их.
Поднялись на второй этаж ресторана — привлек полотняный полог над головами, создававший иллюзию прохлады, и открытая терраса с видом на море.
Вечерело. И небо и море гасли, меняли краски. По воде, как по остывающему металлу, скользили «цвета побежалости» — фиолетовый, синий, багровый, розовый. Даже чайки меняли свою окраску. В полосе тени они выглядели обычно, но, попадая в зону, доступную солнечным лучам, мгновенно перекрашивались, становились розовыми и розовыми уходили вдаль.
Елена первая заметила эту удивительную метаморфозу и теперь уже не отводила глаз от моря. Когда стая чаек, встревоженная мчавшимся на них катером, взмыла вверх, она схватила Брянцева за руку, и он успел увидеть, как чайки залпом вспыхнули и тотчас погасли, снова уйдя в тень.
Потеряв сразу интерес к морю, Елена повернулась к Брянцеву.
— Ну что, опять обратимся к классике?
Она закрыла глаза, перелистала книгу и наугад ткнула пальцем в страницу. Взглянула, заколебалась и с явным усилием стала читать:
— «Анна Сергеевна и он любили друг друга, как очень близкие, родные люди, как муж и жена, как нежные друзья; им казалось, что сама судьба предназначила их друг для друга, и было непонятно, для чего он женат… Точно это были две перелетные птицы, самец и самка, которых поймали и заставили жить в отдельных клетках. Они простили друг другу то, чего стыдились в своем прошлом, прощали все в настоящем и чувствовали, что эта их любовь изменила их обоих».
Елена замолчала и низко наклонила голову над книгой, будто всматривалась в текст, а на самом деле для того, чтобы скрыть слезы. Но они предательски капали на страницу. Взяла гладиолус, поднесла к лицу, опять-таки чтобы скрыть свое смятение.
Оркестр играл что-то заунывно-тягучее, ресторан заполнялся людьми.
Ели молча. Брянцев не сводил взгляда с лица Елены. Фотографии, которые он хранил у себя в кабинете в сейфе, не передавали его очарования. Всякий раз он находил в нем новое, неожиданное, непознанное и всякий раз убеждался, что оно лучше, значимее, чем представляет себе, когда они в разлуке. С грустью думал о том, как виноват перед Еленой, как истрепал ей нервы. Всегда уравновешенная, она вдруг стала плохо управлять собой.
Он робко дотронулся до ее руки и негромко сказал:
— У нас с тобой все иначе, Ленок. У нас все впереди…
— Будет иначе, — поправила Елена. — А пока…
К Брянцеву долго не приходил сон. Совсем неподалеку, через несколько комнат, была Елена, и все мысли были с ней.
Но ослушаться он не решался, — прощаясь, Елена попросила не нарушать «правил внутреннего распорядка гостиницы». Не давали покоя и соседи по общей комнате, в которой его поместили из-за отсутствия свободных мест.
Сосед слева ворочался так, словно его поджаривали на сковородке, — десять оборотов в минуту. Сосед справа лежал неподвижно на спине, но чудовищно храпел. Это был мастер художественного храпа. Что только не делал он со своим горлом! Шипел, как змея, рычал, как лев, свистел, как дрозд, булькал, как тонущий, стонал, как умирающий. В конце концов у Брянцева иссякло терпение, и он лягнул соседа ногой в бок. Тот на секунду затих, а потом разразился такими звуками, которые уже ни с чем сравнить было невозможно.
Странное отупение овладело Брянцевым. До сих пор Елена не наступала, терпеливо ждала, когда он сам разрубит этот гордиев узел. А сегодня… Сегодня не сдержалась. Даже запрещение войти в ее комнату он воспринял как попытку форсировать развязку. Он прекрасно понимал, что есть предел всякому терпению, что он не имеет права осуждать ее. Но почему-то, когда ему предоставляли свободу действий, это неизменно вызывало прилив нежности и теплых чувств, а когда его лишили свободы, теплота и нежность исчезали, уступив место раздражению.
Использовав все вариации храпа, сосед справа перешел на заунывные причитания, словно оплакивал покойника, и Брянцев еще раз двинул его ногой. Тот притих, посопел и снова начал причитать, причем с той же ноты, на которой его прервали.
Уже к утру, когда стекла окон стали сиренево-синими, ожесточение само по себе куда-то ушло. Он простил Елену. Она поступила так не из каприза, не из соображений тактики, а потому, что не могла иначе. Сколько раз она брала себя в руки, настраивалась на мажорный лад, оберегала его от всяческих царапин, и вот сорвалась. Глядя в потолок, по которому двигались непомерно вытянутые тени прохожих, он вспоминал все перипетии вчерашнего дня, и теперь уже жалость прокрадывалась в душу. Он был уверен, что Лена тоже не спит, анализирует свое поведение и мучается, боясь, что он истолкует ее действия как заранее обдуманный маневр.
Было уже совсем светло, когда он заснул. Проснулся от прикосновения чьей-то руки к своему лицу. Открыл глаза и просиял, увидев склонившуюся над ним Лену. Решил было, что она пришла звать его к себе, но тотчас заметил, что на ней синий рабочий комбинезон.
— Пора вставать, — сказала она и объяснила, как добраться до автохозяйства.
Не оглянувшись, не посмотрев, видит ли их кто-нибудь или нет, поцеловала Брянцева в лоб и ушла, постукивая по доскам пола высокими каблучками.
А он долго еще лежал, испытывая странную опустошенность и пытаясь разобраться в том, что с ним происходит. Стукнула в голову страшная мысль: будут ли они нужны друг другу так, как были нужны все эти годы? Не будет ли их союз просто инерцией стремлений, а не жгучей необходимостью? И не подменит ли приятное сосуществование радость больших, подлинных чувств?
На автобазу Брянцев приехал, когда Елена заканчивала обмер шин последней машины. Увидев ее гибкую фигурку, склонившуюся над покрышкой, он испытал чувство робости. Они должны встретиться, как малознакомые, чужие люди. Это всегда было мучительно и сбивало с толку даже в самые безоблачные времена. А теперь, когда в их отношениях пробежал холодок, не будет ли эта внешняя отчужденность укреплять отчужденность внутреннюю?
Елена с заправским видом рабочего человека вытерла ладонь о штанину комбинезона, пожала ему руку и представила шоферам:
— Ваш мучитель, директор сибирского шинного.
— Брянцев, — отрекомендовался он.
Не ожидая расспросов, шоферы стали показывать шины и делать свои заключения. Вот эти хорошо ходят и много пройдут — один миллиметр износа на пять тысяч километров. Значит, наверняка вдвое превысят гарантийный срок. А вот эти (Брянцев сразу узнал шины без антистарителя по трещинам на боковинах, по выкрошившимся шашкам на протекторе) и до гарантийного не дотянут.
И те и другие шины Целин выдерживал на крыше два года, и разница между ними видна была на глаз. Настроение у него сразу улучшилось, он тепло взглянул на Елену, но она ответила холодно-спокойным, безразличным взглядом. «Вот и пойми: деланный это взгляд или отражает состояние», — подумал Алексей Алексеевич, и на душе у него снова стало тускло. Он еще немного потолковал с шоферами, попросил их не превышать заданной скорости.
— По коням! — скомандовала Елена.
Водители разошлись по машинам. Заворчали моторы, «Волги» одна за другой стали выезжать за ворота. Когда последняя машина проходила мимо Елены, она остановила ее, села и уехала.
«Что ж, поезжай, прокатись», — с глухой досадой подумал Брянцев и тотчас увидел профессора Дубровина. Тот шел к нему, приветливо улыбаясь. В белом чесучовом костюме, в берете, который совершенно не шел к его круглому, доброму и простоватому лицу с глазами слегка навыкате. Он почему-то напомнил Брянцеву марсельского докера с обложки «Огонька».
Как ни был расстроен Брянцев внезапным отъездом Елены, который не знал, как истолковать, — то ли вызов, то ли бегство, — он обрадовался встрече с Дубровиным.
— Спасибо за все. — Брянцев крепко пожал ему руку.
— Главное в том, что истина побеждает, Алексей Алексеевич, — радостно проговорил Дубровин. — До окончательного разгрома противника еще далеко, но финал сражения ясен. Очень интересно, какие контрмеры будет предпринимать мой уважаемый коллега Хлебников.
— Неужели станет артачиться?
— А вы как полагали? Сдастся? Такого с ним не бывало. Что-то придумает. К тому же под ним закачалось директорское кресло, и он может предпринять самые отчаянные шаги. В подобной ситуации люди способны и на безрассудство.
— Ну что он может придумать? — Брянцев повел плечом.
— О, в таких случаях проявляют дьявольскую изобретательность! Положение у него конфузное, мягко говоря. Не найти самим ничего, ряд лет отвергать найденное другими и по существу оставить всю резину беззащитной… Подсчитать только, какие убытки по недомыслию нанесены стране! И знаете, очень может быть, что именно теперь его институт приложит все силы, чтобы найти антистаритель, который будет лучше вашего.
— Я только обрадуюсь этому. — Брянцев улыбнулся. — Значит, наш институт явится побудителем серьезных научных поисков. Тоже заслуга немалая.
— Вы можете так рассуждать, — благожелательно рассматривая Брянцева, сказал Дубровин. — А они думают иначе. Какие-то доморощенные гении заполнили пробел, который должен был заполнить такой солидный институт. Очень важно для самого Хлебникова, как он себя поведет. Научные заблуждения прощаются — у кого их не бывает, а вот этические ошибки — это совсем другое дело. Ничего, вскоре выяснится, что он за человек, что ему дороже — самолюбие или истина.
Директор и ученый стояли посреди огромного двора автобазы. Их обоих привела сюда одна и та же причина: страсть к новому. Оба они могли заниматься своими делами, не трогаясь с места, получая сообщения о ходе испытаний по телефону, и оба предпочли посмотреть на все своими глазами.
Они симпатизировали друг другу после того грозного дня на комитете, когда старый ученый вступился за смелого директора, решившегося на производственный риск. И когда Дубровин предложил Брянцеву поехать в город позавтракать, тот охотно согласился.
В ресторане пусто, прохладно и по-домашнему уютно. Живые цветы на окнах, на столах, по-южному радушные официантки.
— Вы когда-нибудь пробовали осмыслить значимость института? — спросил Дубровин.
— Нашего или вашего? — не понял Брянцев.
— Вашего, вашего! Я о нем немало думал. И наткнулся на новые философские категории. Да, да! Родилось среднее звено между практикой и отвлеченной наукой. И к тому же — звено двойного действия. Оно может и поставлять материал высокой науке, и делать достижения высокой науки практически полезными. Но не в этом новизна. Вот второй вывод для меня самого был неожиданным: принципиальное различие между трудом платным и бесплатным.
— К этому выводу я давно пришел, — сказал Брянцев. — Платный исследовательский труд может быть и честным, и нечестным, и замедленным, и форсированным. Бесплатный труд всегда честен и форсирован. Не найти, пожалуй, человека, который бесплатно делал бы бесполезную работу и тянул ее как можно дольше.
— Именно, именно, — обрадовавшись, что нашел единомышленника, подтвердил Дубровин. — За плату, да еще за высокую, можно заниматься бесполезным делом и не спешить с ним расстаться. Даже гальванизировать, когда оно умирает. Чем больше затрачиваешь времени — тем больше денег. Вот в чем причина того, что многие дельцы от науки годами толкут воду в ступе. Толкут и толкут, а денежки плывут и плывут… И совесть, если она и была, так ее все меньше и меньше становится. И знаете, в чем беда? Обрушиваются на такого редко. Крупный ученый не нападет из великодушия, либерализма или просто брезгливости. А ученому пожиже страшновато — и его могут зацепить. Вот и получается что-то вроде заговора молчания или круговой поруки.
— Но нельзя же от всех требовать быстрой отдачи, — возразил Брянцев. — Не помню, кто из академиков говорил, что одно крупное открытие ученого оправдывает существование всей Академии наук.
— Оправдывает и с лихвой, — согласился Дубровин. — Но нельзя же всем остальным прятаться за спину этого одного. А у нас как получается? Стоит взять какого-нибудь захудаленького кандидата в проработку, как он мигом ощетинивается: «Мы, ученые, создали спутник, мы создали космические корабли!» Пристраивается к первой шеренге. Между прочим, я убедился, что так же с поэтами. Великое слово «поэт». Но когда какой-нибудь Кукарейкин, издавший книжечку стихов толщиной в ноль целых пять десятых миллиметра, становится в позу и тоже кричит: «Не замай, я поэт!»… — Дубровин сделал величественный жест рукой и чуть было не выбил поднос из рук официантки, принесшей еду.
Он с вожделением посмотрел на щедрый украинский салат из помидоров, сдобренный чесноком и подсолнечным маслом, на мозаичный излом холодца. Разлил по бокалам пенящееся пиво и сказал:
— В командировке позволяю себе все, что не позволено дома. Даже папиросу после еды. Вечерком по рюмашке выпьем?
— Выпьем, — охотно согласился Брянцев, хотя не знал, как у него сложится вечер. Может быть, ему все же удастся побыть наедине с Еленкой.
— Знаете, Алексей Алексеевич, в провинции нет посредственных ресторанов. Либо очень плохие, либо очень хорошие. Этот очень хороший. Рекомендую!
— Спасибо за совет. Но завтра я улетаю…
— Я о вашем институте все читаю, — возвратился Дубровин к прерванному разговору. — Даже вашу газету «Сибирский шинник». Хотел сам в печати выступить, поделиться своими мыслями. Но… суждены нам благие порывы… Меня не на шутку заинтересовала эта новая форма организации творчества трудящихся. Только фарисеи могут утверждать, будто творчество рабочих организовано не хуже, чем их труд. Теперь уже неоспоримо, что значительно больший экономический эффект получается тогда, когда рабочий не просто выполняет обычные функции на своем рабочем месте, но и творит. Не возражаете, надеюсь?
— Нет. Но я отдаю себе полный отчет в том, что выводы, которые делают рабочие, имеют все же эмпирический характер, а вот инженеры и особенно ученые делают главным образом теоретические обобщения. До такой штуки, как вулканизация шин методом радиации, рабочий сейчас едва ли додумается, а если бы и додумался, то подобные эксперименты ему не по плечу.
— И слава богу. Оставьте это нам! — рассмеялся Дубровин. — А вы помните, академик Семенов говорил, что недалеко то время, когда общественный сектор науки будет определять ее развитие не в меньшей степени, чем государственные институты и лаборатории?
Брянцев признался Дубровину, что приуныл немного, узнав об обнадеживающих результатах радиационных шин. Это могло снять вопрос старения резины, значит, вся возня вокруг антистарителя оказалась бы ни к чему.
Профессор дружески похлопал его по плечу.
— Массовое облучение шин — дело будущего, правда, я полагаю, не такого уж далекого. А ваш препарат — это день сегодняшний. В общем, я бы сказал так: наука с большой буквы работает в основном с дальним прицелом, а заводская — с ближним. И учтите: пулеметный обстрел прочесывает чащу лучше, чем дальнобойная артиллерия. Не горюйте. Нам с вами забот хватит вот так, по самые ноздри.
Алексей Алексеевич взглянул на часы. Не терпелось посмотреть журналы, куда регулярно заносились данные по каждой шине.
Уже когда подъезжали к автобазе, Дубровин спросил его:
— Вы не обратили внимания на нашу единственную в группе женщину?
— На Ракитину? Обратил… Очень милая особа.
— Милая? Обворожительная! А человек какой, знали бы вы! Эх, где мои хотя бы пятьдесят пять… — Дубровин вздохнул. — И, представьте себе, одинока. Какие дубы мужчины! Идиоты дремучие!
Не скрывая улыбки, Брянцев с любопытством смотрел на Дубровина. «Ишь разошелся. Так вас, Алексей Алексеевич, по мордам. И справа и слева».
Вечер получился совсем не такой, как хотелось Брянцеву. Когда он зашел к Елене, Дубровин уже был у нее. Потешный старик, не снявший даже в комнате берета по той простой причине, что скрывал лысину, оживленно рассказывал какую-то веселенькую историю своих студенческих лет.
Он оказался неисчерпаемым. Не обращая никакого внимания на Брянцева, который курил папиросу за папиросой, он продолжал без труда вытаскивать из кладовой памяти все новые и новые эпизоды. Рассказывал их по старинке, не торопясь к развязке, уснащая множеством необязательных, хотя и любопытных подробностей.
В другую пору и при другом настроении такая ситуация могла бы показаться Брянцеву забавной, а сейчас он бесился и с нетерпением ждал, когда Дубровин уйдет.
Только получилось все наоборот. Едва Елена вышла из комнаты, чтобы купить талон для разговора с сыном и матерью, Дубровин без обиняков сказал Брянцеву:
— Алексей Алексеевич, вы же воспитанный человек. У меня к Елене Евгеньевне самые высокие и самые платонические чувства, но мне хочется побыть с ней наедине. Задушевные беседы втроем не получаются. Будьте джентльменом, исчезните.
Брянцев поклонился и тотчас вышел, чтобы встретить Елену и договориться, как им отделаться от навязчивого собеседника. Но она не сочла это удобным. А поговорить? Что ж, придется в другой раз. У них все впереди…
Брянцева больно уязвила ее ирония, но он все же не оставил надежды поговорить с Еленой. Долго вышагивал перед гостиницей и каждый раз, когда проходил мимо окна, на котором красовался просвечиваемый огнем настольной лампы букет гладиолусов, слышал вдруг опротивевший ему голос человека, разрешавшего себе в силу почтенного возраста не считаться с некоторыми условностями. В конце концов он потерял терпение и ушел в общежитие на свое ложе пыток, попросив дежурную заказать ему такси на четыре утра.
В аэропорту, томимый предчувствием надвигающейся катастрофы и стараясь ее предотвратить, он понял, что так уезжать нельзя, что надо что-то сделать срочно, сейчас же. Позвонить? Но в кармане монетки не оказалось, и его никто не мог выручить. Когда же объявили посадку в самолет, он забежал на телеграф и написал на бланке первые пришедшие на ум слова: «Родная моя, сводит ума неопределенность встречи тчк Телеграфируй хоть что-нибудь тчк Очень люблю очень целую очень жду».
Пожилая телеграфистка, протягивая ему квитанцию, наставительно сказала:
— Закусывать поплотнее надо, дорогой, товарищ.
Дни, небогатые событиями, очень похожи один на другой. Трудно восстановить в памяти, чем отличалась минувшая среда от четверга, а пятница — от понедельника. Но этот день Брянцеву запомнился надолго. Он начался неожиданностями и неожиданностями закончился.
Первым в кабинете появился Целин с торжественно-загадочным выражением лица.
«Что-то новое принес. И очень интересное, — подумал Брянцев, делая вид, что углубился в бумаги. — Пусть сам начнет, а то привык, что одно его появление вызывает интерес».
Целин покружил по кабинету, приглядываясь к Брянцеву, — изучал настроение, ждал привычных вопросов: что нового, как дела? Но терпения у него хватило не больше, чем на три минуты.
— Собираюсь вас в одну авантюру втравить, — сказал он, усаживаясь в кресло.
— Еще из этой не выпутались.
— А как бы вы хотели? В творческом коллективе ступенчатости быть не может, — горячо возразил Целин. — По-вашему, значит, сначала нужно одну проблему решить, потом другую? А если проблем множество?
Брянцеву было не до проблем. Пошел девятый день, как он вернулся из Симферополя, а от Елены ни звука, и это безмерно угнетало его.
— Так что же — проблема или авантюра? — с полным безразличием осведомился он.
— Авантюрная проблема. Но со смыслом. И — вопреки многим установившимся представлениям.
— О, это уже интересно! — оживился Брянцев и отодвинул папку с бумагами. — Слушаю вас.
Однако Целин не торопился. Сердито посапывал, оглядывался по сторонам, словно проверяя, не подслушивает ли их кто, и начал говорить лишь тогда, когда увидел, что Брянцев теряет терпение.
— Я тут одну шину запустил на стендовые испытания. На принципиально новой основе.
— Без резины, что ли? — язвительно спросил Брянцев, раздраженный медлительностью Целина.
Целин сразу помрачнел.
— Ну, ну, — подбодрил его Брянцев. Однако Целину не очень хотелось раскрывать свои карты до завершения эксперимента, а теперь и подавно прошло всякое желание.
— Опять секретничаете? Дорого нам обошлись ваши секреты, Илья Михайлович! Ярославцы давно испытали бы ИРИС-1, если бы знали его состав.
Упреки в свой адрес Целин выслушивал не раз, это ему надоело.
— Хватит шпынять меня одним и тем же, если больше шпынять нечем! — закричал он. — Стоит рассекретить — и заграница сразу уворует. Сами небось бесплатно ничего не дают.
— Но я же на заграницу не работаю, — съязвил Брянцев.
Целин будто и не услышал его слов.
— Мы с Кристичем втихую одну опытную шину изготовили, — уже миролюбиво сказал он. — Но состав держим от всех в секрете, пока не запатентуем. На стенд поставили. Сколько обычно на стенде шины держатся?
— Пять-шесть суток.
— А наша десять!
— Что-о?
— Десять! И еще не думает разрушаться.
— Ну, а зачем вам я?
— Нужны средства на дорожные испытания.
— Средства? Что ж, отпущу, — пообещал Брянцев. Новый эксперимент заинтересовал его. Он может сулить большие перспективы.
Почувствовав, что директор необычно податлив, Целин сказал, что давно разослал антистаритель на ряд заводов, чтобы всесторонне испытали, и просит дать ему командировку. Письма — письмами, а личные контакты гораздо действеннее.
Брянцев разрешил поехать, только спросил, как можно сделать это, когда испытывается новая шина.
— А кому известно, сколько она еще пробегает? — с безразличным видом, за которым с трудом пряталась гордость, бросил Целин. — На испытательной станции уже взвыли. Прозвали ее знаете как? «Чертовым колесом». У них ведь тоже свой план в штуках. Пора уже ставить третью, а эта все вертится и вертится.
Днем пришел Василий Афанасьевич, принес письмо от Елены, которое Брянцев уже не чаял получить.
Алексей Алексеевич разорвал конверт. Короткое письмо, но нежное и бодрое. Нежности он поверил, а в бодрости усомнился. В письмах Елена умела бодриться. Внизу трогательная приписка: «Прости, что испортила встречу. Сдали нервы. Они, оказывается, и у меня есть».
Брянцев долго шагал по кабинету. Столько раз представлял он себе разговор с женой, представлял со всеми подробностями, с вопросами и ответами, со слезами и утешениями, что ему казалось, будто этот разговор уже состоялся. И все же в те минуты, когда он думал о будущем объяснении, он внутренне холодел. А как она переживет разрыв, как воспримет потерю привилегий, которые дает ей положение жены директора? Чем будет жить? И не ляжет ли грех, который возьмет он на душу, тяжелым, несмываемым пятном, не омрачит ли счастья с Еленкой?
Как на беду, Таисия Устиновна с каждым днем становилась внимательнее, заботливее, предупредительнее. Даже в голосе ее, низком, грубоватом, прорезывались ласковые нотки. На нее не за что было даже рассердиться, и Алексею Алексеевичу становилось тошно при одной мысли, что рано или поздно придется сразить ее беспощадным сообщением. Мучительно жить с человеком в ожидании той минуты, когда нанесешь ему такой удар.
Глупо было заводить этот разговор задолго до того, как представится возможность положить конец их отношениям — совместная жизнь в одной комнате стала бы тогда обоюдной пыткой, — но и тянуть эту лямку не менее мучительно. Спасало только то, что виделись они очень мало, — утром, когда он торопился на работу, и поздно вечером, когда возвращался с завода. Даже в воскресенье они не оставались подолгу с глазу на глаз — проверял, как идет ремонт агрегатов, и присутствовал при запуске цехов в ночь на понедельник. Знал, что хорошо организованный запуск решает судьбу всей недели.
…Поздно вечером, когда Алексей Алексеевич возвращался домой, шофер спросил его:
— У вас эта, что в Москве, как: для приятного времяпрепровождения или… с расчетом на будущее?
Брянцева даже повело от такого вопроса в лоб. От Василия Афанасьевича, скромнейшего человека, он такого выпада не ожидал и потому не сразу нашелся, что сказать.
— Почему это вас обеспокоило?
— Да так, по-человечески, — уклончиво ответил Василий Афанасьевич и добавил уже определеннее: — Нельзя всю жизнь между двух берегов плавать. Надо к какому-то прибиться…
«Давно пора», — подумал про себя Брянцев.
Василий Афанасьевич долго ожидал, что скажет Брянцев, но так и не дождался.
— Вы подберите другого человека, чтобы письма получал, — сказал он сердито, но тут же, устыдившись своей резкости, миролюбиво добавил: — Кто-то пронюхал, что я для вас письма получаю. Одно письмо у нас выдернули. Мне девушки сказали, что выдали по доверенности какому-то Харахардину.
— Харахардину? Когда? — встревоженно спросил Брянцев.
— Незадолго до вашей поездки в Симферополь.
Брянцев зло выругался. Вот куда делось письмо, в котором Елена сообщала о переходе в другой институт. Мучительно было думать, что кто-то чужой читал письмо. Потом проснулась тревога: это сделано неспроста, не из пустого любопытства, здесь что-то кроется. Но кто и для чего?
А дома — новая неожиданность: празднично накрытый стол. Салат, марокканские сардины, морской гребешок, пухлый пирог с капустой, графинчик с водкой, настоянной на апельсиновых корочках, и бутылка вина. А в центре стола — две астры.
— Сегодня ты именинник, — объяснила Таисия Устиновна и заулыбалась, довольная тем, что приятно озадачила мужа.
Это было тоже неожиданно. Никогда его именины не отмечались, и только отец напоминал о них поздравительной телеграммой.
Брянцева особенно заинтересовало вино. Жена его не покупала, считая это ненужным расточительством. Взял бутылку в руки. Раздорское, розлива новочеркасских подвалов.
Ее предупредительность сыграла неожиданно роковую роль. Алексей Алексеевич выпил стакан вина, слабенького, кисленького, того самого, которое они так любили с Еленкой, и в голове завертелся хаос из обрывков воспоминаний, далеких и близких, вызвав такую сумятицу чувств, что за несколько мгновений он испытал и злость на себя, и стыд перед Еленой, и боль за Таисию. Но острее всего было отчаяние от мысли, что вот так, все откладывая и откладывая объяснение с нею, выбирая удобную ситуацию для разрыва, истощит душевные силы и не сможет сделать решительного шага.
И вдруг, не раздумывая более, не размышляя и не взвешивая, он произнес те самые слова, которые давно собирался произнести, и удивился тому, как легко они выскочили:
— Тася, нам придется расстаться. Я не могу жить с тобой.
Лицо Таисии Устиновны окаменело. В складках губ, в ямке подбородка проступила бледность, стала расползаться. Она не отвела взгляда, по-прежнему смотрела на мужа, и хотя глаза ее сделались стеклянными, ничего не выражали и, казалось, ничего не видели, ему стало не по себе. Он ждал вспышки гнева, слез, упреков, но только не этого страшного оцепенения, когда не поймешь, что человек сделает в следующую минуту. Она пошевелила губами, пытаясь что-то сказать, но голос отказал ей. Наконец-таки выдохнула:
— За что?
Вот к этому вопросу он не был готов. К любому, но не к этому. Действительно: за что? Она ведь не изменилась, она оставалась такой, какой была, застряла в своем развитии где-то на пятнадцати годах и так и пребывала в этом блаженном возрасте. Но в ту пору, когда он сам был юнцом, эта инфантильность казалась даже милой. Но когда подвалило под сорок…
— Чужие мы с тобой, — только и смог произнести он.
— Это ты стал чужой…
Что правда, то правда. Последние годы между ними все ширилась полоса отчуждения, и в этом опять-таки был виноват он. Только он.
— Мы всегда были чужими, Тася.
— Об этом надо было сказать раньше… это надо было делать раньше… а теперь… Куда я теперь? — Глаза Таисии Устиновны все еще смотрели стеклянно и оставались сухими.
Брянцеву до боли стало жаль ее. Она опять права. Ошибки молодости надо исправлять в молодости, а не перекладывать на более поздний возраст. Раньше ей было проще устроить свою судьбу. Не просто, но все-таки проще.
— Странно получается в жизни, — пришибленно сказала Таисия Устиновна. — Идут люди по одной дорожке, не оглядываются, а спохватятся — и видят: по разным дорогам пошли. И уже так далеко друг от друга, что зови не дозовешься, кричи не докричишься… Впрочем, я той же дорогой иду. Это ты отбился…
— Но мог же я, предположим, умереть, — невпопад сказал Брянцев.
Глаза у Таисии Устиновны вдруг стали видящими и ненавидящими, а черты лица обрели твердость, жесткость.
— Мне было бы легче, если бы ты умер. Легче быть вдовой, чем… разведенкой. Легче. Сраму не было б. И все-таки пенсия… — Таисия Устиновна запнулась, поняв, что сказала лишнее.
«Ах вот как. Такой выход ее больше устроил бы. Да-а, вот и вскрылся человек», — подумал Брянцев, но сказал другое:
— Я буду помогать тебе.
Она горько усмехнулась.
— Откупиться хочешь! Знаем мы эти посулы сгоряча… А мне ведь и родителям помогать надо, и брату… Без стипендии он…
Этот переход от лирико-драматических переживаний к практическим рассуждениям невольно притупил душевную боль у Брянцева.
— Уточним в другой раз, — холодно сказал он. И добавил: — Что касается обстановки, возьми все.
Она согласно кивнула головой, но было видно, что ей не терпится выяснить еще какой-то вопрос.
— Что? — пришел ей на помощь Брянцев.
— Сберкнижка как? — сказала и замерла.
Брянцеву стало противно до омерзения. Мучался, Елену мучал, создавал в воображении препятствия, которых в действительности не было, приносил жертву, которая никому не нужна. Так глупо растратить годы, по крайней мере, последние три года. Это немного для юности, у которой все впереди, но для его возраста… И грустно и обидно, когда вторую половину жизни приходится тратить на то, чтобы исправить ошибки первой.
— Что сберегла, то твое, — ответил он и невольно подумал, что жену лучше узнаешь не тогда, когда живешь с ней, а когда расходишься.
Таисия Устиновна помягчела.
— Как же ты один будешь? Другие мужчины и сготовить себе умеют, и брюки выгладят, а ты…
— А почему ты решила, что я останусь бобылем? — спросил Брянцев, чтобы одним махом покончить со всеми неясностями.
Вопрос явно озадачил Таисию Устиновну.
— Да ты так себя вел… будто ты… будто тебе… уже никто не нужен.
— Друг мне нужен! Душа нужна! Человек рядом! — простонал Брянцев.
— И ты уже нашел… душу? — Черты лица Таисии Устиновны снова стали жесткими.
— Нашел.
— Небось лет восемнадцати?
— Зачем, нашего возраста.
— Здесь?
— Нет.
Таисию Устиновну словно встряхнули.
— Так вот почему ты так часто в командировки мчишься! — закричала она. — А я-то, дура, сокрушалась: заработался Алеша, света божьего не видит. Нет, голубчик, это тебе так не пройдет! Никуда я отсюда не уйду и никуда тебя одного пускать не буду. Ты забыл, что я тебе жизнь спасла? Что ты в долгу неоплатном?!
Таисия Устиновна повернула так круто, что Брянцев оторопел. Он смотрел на искаженное гневом лицо, грубое, мужеподобное, и думал только об одном: не надерзить, не уподобиться ей. В этом тоннеле, по которому он так долго брел, наконец показался свет. И это самое главное.
Но не удержался, чтобы не подпустить яду.
— За свою жизнь я тебе полжизни отдал. Надо же и себе что-то оставить.
— Оставить? Брак, по-твоему, что, игрушка? — продолжала бушевать Таисия Устиновна. — Женился — значит, до гроба. Иначе я тебя в бараний рог согну! Я в завком пойду, в партком пойду, в горком! Я тебя, миленького, перед всем народом разоблачу. На партийную конференцию прорвусь, с трибуны ославлю.
Брянцев поднялся и, захватив с собой портфель, вышел.
Долго металась по комнате разъяренная Таисия Устиновна, разрабатывая план мести. Она устроит ему зеленую жизнь! Каждый день будет встречать на улице. Входит в заводоуправление — скандал, выходит — опять скандал. Не такой, чтобы в милицию забрали, но громкий. Может, даже со слезами. Только где слез взять? Плакать она сроду не плакала. И попрут его как миленького с завода, если сам не уйдет.
Только перебесилась — и одумалась. Переведут на рядовую работу — денег с него не получишь. Детей нет, здоровье у нее как у лошади. А по доброму согласию высылать будет. Здесь она, конечно, не останется. Сочувствие и ухмылочки одинаково ранят. И в Темрюк возвращаться одной, к разбитому корыту… А почему одной? Что, если попытаться прихватить Василия Афанасьевича? Он давно оказывает ей знаки внимания. Правда, возможно, это пока она мужняя жена, да к тому же директорша. Нет, нет, он явно к ней неравнодушен. Вот с ним было б не одиноко и не скучно. Разносторонний человек, не то что Алексей, сухарь. В голове только шины да машины. И веселый. Свежий анекдотик у него всегда в запасе. Отсюда он тоже давно норовит уехать, — к теплу, к морю, говорил, тянет. Что ж, продаст свой домик, «москвича» купит. И она не без приданого.
На собраниях и совещаниях Брянцев выступал редко, но всегда с чем-нибудь существенным, с новыми мыслями, с конструктивными предложениями. Он не был мастером говорить ради того, чтобы говорить, и его удивляли люди, которые могли распространяться сколько угодно по любому поводу и в итоге не сказать ничего. Его возмущали штатные ораторы, умеющие из одних и тех же примеров и общих мест, изрядно всем надоевших, строить разные выступления. Речь такого не перескажешь — все давным-давно известно, все давным-давно переговорено, и произносится она только затем, чтобы напомнить о себе и увидеть потом свое имя в газете в списке выступавших. Эти ораторы напоминали Брянцеву детей, которые из одних и тех же брусочков составляют несложную мозаику.
На районной партийной конференции заговорили вдруг… и о Таисии Устиновне. Ее вытащили как козырный туз, когда речь зашла о внимательном отношении к людям, о проявлении чуткости. История с предоставлением квартиры Заварыкину была подана самым неожиданным образом. Выходило так, что он, директор, обманул рабочего, обошел его, а его жена исправила ошибку, отдала обиженному человеку две лучшие комнаты в своей квартире. Таисия Устиновна выглядела этаким ангелом с крылышками, а Брянцев — чинушей и бюрократом.
Последующие ораторы ухватились за этот пример и в противовес ему стали рассказывать о том, что жены некоторых руководящих работников действуют иначе: требуют привилегированного к ним отношения, устраивают чехарду с обменом квартир, вымогая все лучшие и лучшие.
Брянцев не стал развеивать миф о прекраснодушии своей жены. Всякое его оправдание прозвучало бы сейчас фальшиво. К тому же признаваться в том, что Таисии за его спиной удавалось провернуть свои дела, унизительно. Можно было, разумеется, вскрыть истинную роль Карыгина в этой истории, но руководителя не украшает в подобных случаях ссылка на действия своих подчиненных. Каждый вправе спросить его: «А ты куда смотрел?», «А тебя для чего поставили?» Происходило бы это на заводском партийном собрании, он дал бы несколько справок, не ограничивая себя никакими соображениями. Но эти люди знают его гораздо меньше. И как-то уж так принято: что бы ни говорили в пику начальству, это считается критикой и одобряется.
Обвинение в задержке пуска новых вулканизаторов, выдвинутое против него, тоже трудно было опровергнуть. Предусмотрительный Гапочка постарался нейтрализовать возможные возражения, заявив, что директор, конечно, сошлется на плохое качество агрегатов. Но куда он смотрел, принимая их, за что платил деньги? Гапочка даже привел сочную украинскую поговорку: «Бачилы очи, що купувалы, ишьтэ, хочь повылазьтэ». И аудитория поддержала его смехом и аплодисментами.
Настроение в зале к тому моменту, когда Брянцеву дали слово, было далеко не в его пользу. Но он решил высказать все, что считал нужным и полезным.
— Меня беспокоят три вопроса, — размеренно начал он. — Прежде всего — это помощь шинному заводу. Удельный вес его в промышленности города очень велик, он выпускает ценную продукцию. И естественно, стоит заводу чуть-чуть захромать, — и сразу начинают усиленно помогать. Чем? Как? Направляют на завод поток различных комиссий. Причем делают это обычно в конце месяца, когда минута дорога. И каждой комиссии обязательно нужен директор или в крайнем случае главный инженер. И не на час, а на день, на два, на три. Так вместо помощи создаются помехи. А вот вникнуть, в какой именно помощи мы нуждаемся, никто не пытается. Мне хочется довести до вашего сведения следующее: в основном все наши беды происходят по вине поставщиков — сажевого завода и «СК» — завода синтетического каучука. На эти предприятия я и просил райком и горком партии обратить особое внимание.
В зале раздались голоса:
— Что, мы мало даем сажи?
— Разве мы не выполняем план по каучуку?
— Подводите вы часто и с ритмом поставки, и особенно с качеством. Поймите же, качество переходит в количество!
— Как это понимать? — насторожились в президиуме.
— Очень просто. Повысить качество шин, вдвое увеличить ходимость — это все равно что вдвое увеличить их количество. А с точки зрения экономики — даже еще лучше: затрат меньше, — объяснил Брянцев. — Я понимаю, конечно, что выступление мое не самокритично. Но что толку бить себя в грудь и каяться: у меня это плохо, у меня то нехорошо. Знаешь, что плохо — устраняй, а не плачься. А вот внешние беды мы сами устранить не можем и потому просим вашей помощи. Теперь второе. Как нам поднять качество сажи и каучука? Никакие временные комиссии тут не спасут. Нужен постоянно действующий фактор — организованное и направленное творчество масс. Нужны такие общественные институты, как наш.
Брянцев подробно рассказал о поисках и находках рабочих-исследователей, назвал фамилии лучших, привел цифры достигнутой экономии. Не много цифр, но они впечатляли.
Его слушали с напряженным вниманием. Многие думали, что он будет отвечать на нападки, оправдываться, но он обманул ожидания.
— Товарищи эсковцы, — обратился он к делегатам завода «СК», — разве вы не знаете, что каучук быстро стареет, что через три-четыре месяца хранения на складе он теряет половину своих драгоценных свойств? И других нерешенных проблем у вас тьма. Так почему бы вам не создать институт, подобный нашему? И первая поисковая тема напрашивается сама собой — разработка антистарителя для каучука. Неужели это вас не вдохновит?
И снова реплики из зала:
— Это задача первейшей важности!
— Неисчерпаемая тема!
— Вы знаете, кто нам помог найти антистаритель для резины? Нефтяники. Они и вам помогут. А мы передадим опыт создания общественного института. Может быть, вы такую форму работы не приемлете? Может, считаете, что только на шинном заводе собрались гении, а вы творчески бесплодны? Нет же! Так за чем дело стало? Вы думаете, мы не жаждем получить от вас защищенный нестареющий каучук? А разве другие заводы не ждут его? Ждут. Или остается в силе древнее изречение: «Нет пророков в своем отечестве»? Вдумайтесь: сотни общественных институтов организовались в разных концах страны, а здесь, в городе, где родилось это замечательное движение, — один институт. Наш. Почему? Зависть заела? Вторыми быть не хочется? Лавров первооткрывателей не достанется? Да разве в лаврах дело? Создайте нестареющий каучук — и вам памятник поставят!
Тихо в зале. Только нет-нет да переглянутся люди. В самом деле: почему в городе никто не подхватывает этот почин?
— Я считаю, что необходимо создать общественные институты на крупнейших предприятиях. Насаждать в приказном порядке не стоит. Если у людей есть вера в свои творческие силы, рабочая гордость, желание искать новое — сами создадут. А тем, кто ждет указаний сверху, могу открыть секрет: есть такие указания.
— Кем они даны? Когда?
— Двадцать вторым съездом партии, принявшим новую Программу партии.
Брянцев взял стакан с водой, стал пить мелкими глотками. В президиуме перешептывались, до его слуха донеслось:
— Хитер. Ишь как повернул… Вместо обороны в наступление пошел.
И похвала:
— Хорошо повернул, по большому счету.
— Но самое главное, из-за чего я поднялся на трибуну, — продолжал Брянцев, — это и самое грустное: мы допустили диспропорцию в развитии зависимых друг от друга предприятий. Нефтеперегонный завод дает мало газа каучуковому, а тот, в свою очередь, мало каучука шинному. Цепь рвется по звеньям. И как ее поскорее соединить, никто не знает. У меня создалось впечатление, что в горкоме ждут, пока этим займутся те, кто повыше. Но верхам тоже нужно подсказать снизу — снизу кое-что виднее. А мы с вами сейчас ничего подсказать не можем, так как проблемами химии в нашем городе серьезно не занимались. Пора городскому комитету партии мобилизовать инженерно-техническую общественность на решение этой узловой проблемы. Если не удастся найти выход, то надо, по крайней мере, бить тревогу. Мы же знаем, что производство шин должно возрасти почти вдвое, и к решению этой задачи надо приступить немедленно.
Секретарь горкома все-таки всыпал Брянцеву за отсутствие в его выступлении самокритики, добавил еще и за то, что на заводе только один коллектив коммунистического труда, и то не цех, а общественный институт. Но выступление его было сдержанным. Он учел, что всякая горячность может быть истолкована как личная обида. А в конце выступления перечеркнул все свои нападки, сказав:
— У Брянцева стало правилом постоянно расширять круг своих забот. Он всегда думает и беспокоится о большем, чем это определено его служебными обязанностями. Работал начальником смены, а думал о реконструкции цеха; работал начальником цеха, а воевал за автоматизацию всего завода. Сейчас, на посту директора, его беспокоят проблемы всего промышленного узла. Все это можно выразить в двух словах: государственный подход.
Много новых друзей приобрел сегодня секретарь горкома. Обрушился бы он на Брянцева с критикой за критику или безоговорочно согласился с ней — и то и другое вызвало бы у людей внутренний протест. Но этот выдержанный, рассудительный человек все разложил по полочкам. Что у Брянцева плохо — то плохо, что хорошо — то хорошо.
В перерыве к директору подошел Гапочка. Он был встревожен тем, что после выступления Брянцева отношение делегатов к директору заметно улучшилось.
— Ты на меня не сердись, Алексей Алексеевич, — тоном осознавшего свою вину человека сказал он. — Это я так, для оживления, чтобы не сказали, будто на шинном зажим критики и все под директором ходят.
Гапочка был в обычной своей роли: нападал при людях, а один на один вилял хвостом. Даже если понимал, что обвиняет несправедливо, удержаться от того, чтобы не блеснуть своей смелостью, не мог — ценил и поддерживал репутацию человека независимого. Но смелости у него хватало лишь на выступление. Потом начинал зализывать нанесенные им царапины.
Брянцев ценил Гапочку как работника, педантичного, напористого, неутомимого, но как человека не терпел.
— Для оживления аудитории я тоже мог бы многое о вас рассказать, ничего не преувеличивая, — ответил Брянцев. — Хотя бы о том, как вы мешали рабочим-исследователям. Только к шутовским приемам я не прибегаю — щажу авторитет людей, с которыми работаю рядом. А вас кто за язык дергает? Знаете прекрасно, что принимали мы эти агрегаты в ящиках согласно акту авторитетной комиссии и иначе не могли принять.
Гапочка выдавил из себя подобие, улыбки.
— Обиделись, Алексей Алексеевич?
— А почему бы и нет? Лягнул бы справедливо — другое дело. Но для чего так, потехи ради? Нехай, мол, и он мое копыто знает!
Гапочка надулся, распушил усы и собрался ретироваться, но не тут-то было. К нему стремительно подошел Кристич.
— Знаете, как вас за глаза называют? — спросил он.
— Не интересуюсь.
— Королем пустословия.
— Как ты смеешь!..
Кристич прикинулся простачком.
— Не я смею, Павло Иванович, — люди. Говорят, окаянные, что сегодня вы это в полную меру доказали! — И вдруг сбросил дурашливый тон: — Недостатки в сырье прежде всего вас касаются, а вы о них ни слова.
— Ладно, поговорим в цехе, — угрожающе произнес Гапочка и отошел.
Но Кристич не отставал от него, шел рядом и что-то без конца говорил, отчаянно жестикулируя.
Когда перерыв кончился, Брянцев увидел Карыгина. Он, как обычно, появился в зале, когда все уже были на местах. Важно шел по проходу к сцене, горделиво неся убеленную сединой голову, отмечая каждый свой шаг стуком палки. Всеми манерами полновластного хозяина он привлекал общее внимание, пока не уселся в первом ряду, где всегда были свободные места.
Огласили список рекомендуемых в состав районного комитета партии. Председатель спросил, есть ли отводы. Брянцев встал и сделал себе самоотвод.
Потребовали, чтобы он объяснил причину.
Что он мог объяснить, да еще после такого панегирика в адрес Таисии? Что расходится с женой? Нет, пусть он остается рядовым членом партии и не кладет тень на состав райкома. И он сказал самые ординарные слова, которые говорят люди, не умеющие или не желающие мотивировать свой отвод:
— Чувствую себя неподготовленным…
Едва он опустился на стул, давая тем самым понять, что больше ни о чем говорить не собирается, как поднялся Карыгин.
— Я очень уважаю товарища Брянцева за целый ряд несомненных достоинств, которыми он обладает, — начал он густым, нарочито приглушенным голосом, заставившим повернуть к нему головы. — И я лично всячески поддерживал его авторитет хозяйственника, хотя знаю, что идеальных руководителей нет, что мы оцениваем человека в зависимости от того, что в нем преобладает, — плюсы или минусы. Я, признаюсь, не собирался прийти сюда — у меня разболелась нога, и я отсиживался в кабинете, не будучи в силах подняться.
«Опять куда-то гнет». — размышлял Брянцев и пожалел о том, что, выступая, не отдал должного «заслугам» Карыгина, чтобы тем самым пресечь возможность всяческих выпадов с его стороны.
— Пожалуйста, поменьше о себе и своей ноге, — нарушая прерогативы председателя собрания, раздраженно сказал Тулупов.
— Я буду краток, — повысил голос Карыгин, но продолжал развивать свои мысли не спеша. — У нас установились разные критерии оценки руководителей хозяйственных и руководителей партийных. К партийным требования повышенные. Исходя из этого, я считаю, что товарищ Брянцев до роли члена райкома КПСС не дорос. Во-первых, по политическим признакам. На заводе, которым он руководит, нет цехов коммунистического труда. И не потому, что нет достойных. Нет удостоенных. Директор завода препятствует тому, чтобы партийная и профсоюзная организации присвоили это почетное звание цеху, которым руководит товарищ Гапочка. Почему? Гапочка человек принципиальный, он всегда резко, но неизменно справедливо критикует директора, в чем вы убедились и сегодня, и потому любовью у него не пользуется. Вот Брянцев и вставляет палки в колеса и ему, и всему коллективу. Не достоин Брянцев чести быть членом райкома и по признакам моральным. Он не научился держать слово, данное рабочим. Пример? Пожалуйста. Обещал на собрании дать квартиру великолепному каландровожатому, фронтовику Заварыкину, который жил в землянке, а отдал другому человеку, хотя тот дважды проштрафился. Вот на основании всего этого я и отвожу кандидатуру товарища Брянцева.
Брянцев поднял руку, чтобы дать справку, но председатель жестом остановил его и предоставил слово Василию Афанасьевичу.
— Не знаю, что там насчет цехов коммунистического труда, — в этом пусть райком разбирается, — а вот насчет моральных качеств нашего директора могу сказать. — Василий Афанасьевич откашлялся, как показалось Брянцеву, многозначительно. — Нет человека на заводе, который бы тверже держал слово, данное рабочему, чем Брянцев. А Заварыкина оставил без квартиры не Брянцев, а помощнички. За это он дал им нахлобучку, своими ушами слышал…
— Так чего ж он в рот воды набрал! — выкрикнул кто-то.
— Не привык прятаться за своих подчиненных, — ответил Брянцев и признательно посмотрел на Василия Афанасьевича.
Поддержал Брянцева и Пилипченко.
— Мы хорошо сделали, что не спешили присваивать цехам столь высокое звание, — сказал он. — Мне кажется, мы стоим на более правильном пути, чем те, кто легко присваивает это звание и дискредитирует его.
Тем временем в зале поднимался шумок. Брянцев видел, что в президиум из ряда в ряд передавали какие-то фотографии. Передавали, предварительно просмотрев, и каждый, вручая фотографии впереди сидящему, искал Брянцева глазами. Удивление, смущение, гнев, иногда злорадство читал он на лицах, и постепенно любопытство сменилось у него тревогой. Наконец фотографии добрались до первого ряда, и человек, сидевший неподалеку от Карыгина, передал их в президиум.
У членов президиума тот же калейдоскоп выражений на лицах.
— Пусть Брянцев объяснит, что это значит! — потребовали с последнего ряда.
Поднялся Тулупов.
— У меня есть предложение, — сказал он, — самоотвод товарища Брянцева принять. Поручить заводскому партийному комитету разобраться в этой ерунде, — он указал на фотографии, лежавшие на столе.
— Пусть сейчас объяснит! — закричали в зале.
Брянцев встал, готовый выполнить это требование, но Тулупов остановил его.
— Товарищи, вы лучше других должны знать, что любые персональные дела прежде всего рассматриваются первичной партийной организацией. Что же мы будем устраивать тут спектакль?
Брянцев ловил на себе любопытные взгляды и ничего не понимал, кроме того, что ему нанесен удар. Но кем? Какой?
Когда счетная комиссия стала подсчитывать голоса, а участники партийной конференции смотрели кинофильм, Брянцев отыскал в фойе Тулупова. Секретарь райкома взял его под руку, и они долго ходили по коридорам Дворца культуры, отыскивая свободную комнату. Как на грех, в студии изобразительного искусства шли занятия, из-за двери другой комнаты доносилось нестройное пение, в спортзале было шумно. Наконец-таки нашли беспризорную комнатушку. Заперев дверь, Тулупов отдал Брянцеву фотографии.
— Для будущего семейного альбома, — мрачно пошутил он.
У входа в симферопольскую гостиницу он и Елена целуются. В ялтинском порту он преподносит Елене гладиолусы. Они с Еленой в ресторане. Под этой фотографией надпись: «Директор шинного завода испытывает свои шины». К фотографии прикреплено скрепкой письмо. Посмотрел первые строчки. «Родной мой, единственный, произошли большие события…» Заглянул в конец письма: «Несмотря ни на что, у меня такое чувство, будто я нашла дело по сердцу. «Не поздно ли?» — скажешь ты. По-моему, найти себя никогда не поздно».
— Ну? — спросил Тулупов.
Брянцев беспомощно развел руками.
— Вот что, Алексей Алексеевич, я вам мораль читать не собираюсь. В письмо я заглянул и понял, что, во-первых, это давно, во-вторых, — прочно. Ошибся?
— Нет…
— Что думаете делать?
Брянцев рассказал о семейных событиях. Помолчав, добавил:
— Жена скоро уедет, и, случись это позже, было б в пустой след.
— А теперь станут говорить, что жена ушла потому, что муж уличен в измене. И тут уж не переубедишь. Руководителю мало быть правым, надо еще и казаться правым.
— Все это верно, — согласился Брянцев. Сам он не подумал, что события могут повернуться так. — Но кто организовал слежку?
— Угадывается рука Карыгина. Знаете, что мне нефтяники сказали? У них фотографом работает племянник Карыгина Харахардин. Две недели назад он как взбесился. Дайте ему срочную командировку в Ялту собрать материалы об отдыхе курортников на взморье. Не дали. Так он за свой счет рванул.
— Хара-хар-дин? — Брянцев напряг память. — Стоп, стоп, знакомая фамилия. Так это он письмо умудрился получить для Карыгина. Все закономерно. Скорпионьи повадки.
Закурили. Кто-то рванул дверь, постучал, но они не отозвались.
— М-да, совсем измельчал Карыгин, — с брезгливой усмешкой проговорил Тулупов. — Любопытно получается. Умный, казалось бы, мужик, а совершенно потерял ощущение времени. Не учитывает, что выстрел, который раньше разил наповал, теперь может только ранить. Но рана, приходится признать, рваная, так просто не заштопаешь. Надо же додуматься: по рядам пустить в расчете на широкую огласку. У самого же алиби — на глазах торчит.
— А для чего штопать, Юрий Павлович? — устало спросил Брянцев.
— Чтобы вы могли остаться на посту. Далеко не всегда новая метла чисто метет, и я лично против привлечения варягов. Директор должен вырастать из коллектива завода, знать его досконально. Вот на вас затрачено пятнадцать лет, и заменить вас — значит нанести материальный ущерб заводу. А потом кто будет расхлебывать кашу, которую вы заварили с антистарителем? А с «чертовым колесом»? Кстати, оно еще вертится?
— Вертится.
— Ну вот. Кто все это будет доводить до победного конца? Кто? Да я трупом лягу, чтобы вы на заводе остались. Так что — никаких демобилизационных настроений. Ну, а что положено — получите сполна. Тут уж не взыщите…
Две недели ездил Целин по заводам, и, когда вернулся, «чертово колесо» все еще мчалось по поверхности маховика. Сотрудники испытательной станции смотрели на эту шину с суеверным страхом — ничего подобного они до сих пор не видели. Шесть, семь, максимум семь с половиной суток выдерживали обычные шины на стенде. Потом они начинали разрушаться, их снимали, и эксперимент считали законченным. Люди понимали, что шина, которая прошла на стенде в четыре раза больше нормы, на дороге столько не пройдет — тут точного соотношения нет. Но понимали также, что ходимость ее намного превысит ходимость серийной. На сколько — стендовые испытания ответа не дают.
О появлении Целина тотчас доложили начальнику испытательного цеха, молодому инженеру, и тот долго тряс руку Илье Михайловичу, поздравляя с неожиданными результатами.
Всякому, кто встречал его в этот день, бросались в глаза происшедшие в нем изменения. Это был уже не тот Целин, с замедленными движениями, с грустно-задумчивым взглядом. Он быстро двигался, браво разговаривал и смотрел орлом. Даже галстук был на нем какой-то сверхпраздничный — яркий и пестрый, для молодых и франтоватых.
Директора Целин нашел в цехе форматоров-вулканизаторов. Он сидел на корточках, рассматривал металлические детали и внимательно слушал объяснения рабочих.
Увидев Целина, Брянцев поднялся, потер отекшую раненую ногу и пошел к нему навстречу.
— Вертится? — спросил он, полагая, что приподнятое настроение Целина обусловлено невиданным пробегом новой шины на стенде.
— Вертится! — гордо ответил Целин.
Вышли из цеха и уселись в сквере на скамье, густо устланной опавшими листьями. Брянцев не спешил с расспросами. Закинув голову, смотрел на осеннее небо. Целин видел, что директор очень устал, и молчал, не начинал разговора. И когда уже решил было, что Брянцев совершенно забыл о его присутствии, неожиданно услышал:
— Что вы насовали в «чертово колесо»?
— О, это целая история, — оживился Целин. — Собрался как-то в институте после работы народ. Начались разговоры о том, о сем — не только ведь о резине говорят, возникают и приватные разговоры. На этот раз зашла беседа о совершенстве творчества природы. Вы видели когда-нибудь под микроскопом острие иглы и жало осы?
— Чего не видел, того не видел.
— Острие иглы при сильном увеличении — это плохо затесанное бревно, а жало — совершенное, бесподобное острие. Потом перешли к сравнению электронно-вычислительных машин и мозга. Опять природа далеко впереди. В машине миллионы запоминающих устройств, в мозгу более десяти миллиардов клеток. А Саша Кристич принялся разбирать устройство более простой части человеческого тела — колена. Почему оно так свободно движется? Ни трения не испытывает, ни перегрева. Оказывается, потому, что прекрасно смазывается. А знаете, почему велосипедные гонщики чаще всего сходят с трассы?
— Не знаю, — буркнул Брянцев.
— Исчезает смазка в коленных суставах.
— Вот как?
— Это и навело нас на некоторые мысли. Занялись мы с Кристичем вопросами трения в технике и в биологии и решили кое-что позаимствовать от природы.
Брянцев с доброй завистью смотрел на Целина. Обычный, неброской внешности человек, издерганный, но постоянно ищущий, постоянно думающий.
— Ее, конечно, долго дорабатывать придется, подыскивая оптимальный состав резины, — продолжал Целин. — Но направление поиска определено. И ребята сейчас рвутся в бой — опять нашли задачу, решение которой сулит многое!
Целин замолчал. Молчал и Брянцев. Он думал о том, что, где бы он ни работал, кем бы ни работал, он постоянно будет пробуждать эту жажду у людей. По счастью, природа наделила его способностью находить людей одаренных, и его призвание — помогать им, идти рядом с ними в бой за новое, которое хоть с трудом, но неизменно опрокидывает старое.
— А почему вы не интересуетесь результатами моей поездки? — спросил Целин.
— Ах, я и забыл, — смутился Брянцев. Он полночи не спал из-за горластого заварыкинского мальчишки, но не плакаться же об этом Целину.
Илья Михайлович раскрыл свою папку. Он терпеть не мог портфелей. Предрассудки живучи, а у него с комсомольских времен антипатия к портфелям — считал их неотъемлемым признаком бюрократа и, хотя портфель давно уже стал первой необходимостью всякого человека, имеющего дело с бумагами, всегда ходил с обыкновенной картонной папкой. Даже когда ему подарили в день пятидесятилетия портфель с трогательной табличкой — «От рабочих-исследователей», он спрятал его в шкаф, показывал, как дорогую реликвию, а ходить продолжал с картонными папками, меняя их по мере износа.
— На днепропетровском шинном наши антистарители не испытывали, — рассказывал Целин. — Там работают на импортных материалах и говорят, что от добра добра не ищут. Вот когда их прижмут — тогда возьмутся.
— Блестящее начало, — отметил Брянцев.
— На заводе у Перфильева испытали антистаритель, но глазам своим не верят и потому результаты скрывают. Говорят, что надо повторить опыты, а это еще на год. И потом, мне кажется, они боятся против НИИРИКа выступать. А на ярославском проверили. Хорошие результаты. Они уже написали письмо нам, просят всего-навсего… две тысячи тонн нашего антистарителя. Представляете? Две тысячи тонн! Хотят заменить им дорогостоящий парафин.
— Постойте, постойте, — прервал его Брянцев, — когда они успели его испытать? Мне там говорили, что еще не начинали. Правда, Честноков обещал. Но для испытаний на светопогодное старение нужно сто двадцать — сто восемьдесят солнечных дней.
— А-а! — досадливо отмахнулся Целин. — Вы разве ярославцев не знаете? Они же хитрецы.
— У вас научились, Илья Михайлович. Вы с ними хитрили, а теперь они с вами.
Целин сделал вид, что не услышал этих слов.
— Говорят они одно, а делают другое. Они стали испытывать ИРИС-1 сразу же, как только я послал его. К моменту совещания в Партгосконтроле испытания были в разгаре, и они ничего не могли сказать по этому поводу. Тоже глазам своим не поверили. Знаете, что получилось?
— Ну вот, пошел экзаменовать, — вышел из терпения Брянцев. — Видели? Слышали? Знаете? Конечно, не знаю.
— За сто восемьдесят дней, в течение которых образцы пролежали на солнца, резина не только не состарилась, но улучшила свои прочностные показатели. Вышло так же парадоксально, как с бетоном: чем старше — тем моложе. Прочнеет с годами.
— Таких результатов у нас не было, — сказал Брянцев.
— Эх, Алексей Алексеевич, были! Да мы уж не хотели гусей дразнить. И чтобы никого не смущать, показали в отчете коэффициент старения 0,90, будто на десять процентов резина все же постарела. А на самом деле она улучшила прочность на пятнадцать процентов. У ярославцев такой же результат. Потому и решили применить ИРИС-1.
— Вот черти! — возмутился Брянцев. — А меня, как мальчишку, разыгрывали: не знаем, не пробовали, потому что Целин все засекретил, продавал нам кота в мешке.
— Честноков не знал. Главный тоже не знал. А Кузин вел эксперименты, но к вашему приезду он еще не имел окончательных результатов. Образцы надо было выдерживать еще два месяца.
— Что дальше? — нетерпеливо спросил Брянцев, смекнув, что самое значительное Целин приберег на конец.
— Дальше — побывал в Киеве.
— Когда же вы успели?
— Самолетом. Бухгалтер, конечно, выдал деньги на проезд в жестком плацкартном, но, думаю, вы мне самолет утвердите.
— Ракету утвердил бы, если б ракетой летал, не то что самолет… Давайте дальше.
— Завод «Красный резинщик» подтвердил наши данные с превышением.
— Ну, это не фирма в таком споре.
— А завод «Томкабель» в Томске?
— Это серьезнее.
— А научно-исследовательский институт кабельной промышленности вас устраивает?
— О, это звучит!
— Он испытал ИРИС-7. Это у нас особый препарат…
— Дальше, дальше. Что за манера тянуть жилы!
— У них основное требование к препарату — повышение озоностойкости, потому что на кабелях высокого напряжения образуется повышенное содержание озона. Испытания показали, что резина, защищенная ИРИСом-7, сохраняется в три раза дольше, и они приняли решение рекомендовать препарат всей кабельной промышленности страны.
Сегодня Брянцев почувствовал себя вправе уехать с завода раньше обычного. Вызвал машину.
— Куда? — спросил Василий Афанасьевич.
— Куда-нибудь.
Брянцев положил голову на спинку сиденья и старался ни о чем не думать. Только ощутив гонкий, почти неуловимый запах степи, открыл глаза, осмотрелся.
— Давайте на излучину.
Свернули с шоссе. «Волга» затряслась по плохо укатанной дороге. Миновали густые заросли кустарника. Впереди сверкнула лучащимся серебром река, исчезла за поворотом и вновь раскрылась во всей своей красе. Могучие сосны обступили ее на противоположном берегу и тихо и пристально смотрели в воду.
У самого края обрыва машина остановилась, Брянцев вышел. Расправил плечи, вдохнул всей грудью свежий, чистый воздух и рухнул на спину в траву.
Высоко в небе чинно, никуда не спеша, плыли облака, небольшие, редкие, не заслонявшие неба. Они были нестерпимо белыми и даже обжигали глаза, будто исторгали невидимые, но острые лучи. От земли уже холодило, но солнце еще старательно грело, торопясь отдать свое тепло погожему осеннему дню.
И мысли у Брянцева поплыли, как эти облака, чинно, не спеша, не обгоняя одна другую, не наползая одна на другую, а между ними лежали пространства бездумья, когда казалось, что нет ничего в мире, кроме ясного неба, облаков и солнечного тепла.