Я где-то читала, что места наши называются полустепью.
Встанешь на горушку, глянешь на четыре стороны — весь куст видать: и Мартыниху, и Закусихино, и Новоуглянку, и Евсюковку, весь наш колхоз «Светлый путь», — и луга, и угодья, и рощицы, и реку с протоками и луговинами.
Чего можно в такой полустепи достигнуть, показывает пример наших соседей, колхоза «Красный борец». У них там чуть не в каждой избе телевизор, и в часы досуга колхозники глядят оперы, слушают лекции и доклады. Раньше, бывало, и у них отдельные комсомолки норовили сбежать из колхоза, но теперь, по словам ихнего председателя Черемисова, уже который год расставаний не поют.
Правда, им повезло. Возле них там недалеко огорожена усадьба писателя Тургенева, и в Парке есть стол, на котором Тургенев сочинял роман «Рудин».
Каждый день поглядеть усадьбу и стол едут экскурсии и туристы. И наши едут и из-за границы. Недавно, говорят, были два настоящих японца.
Некоторые туристы заезжают и в колхоз. Там у них, в «Красном борце», жил старичок, видавший лично самого Тургенева. Как приедет кто поважней — снимут старичка с полатей, посадят на лавочку, причешут и велят рассказывать, как его отец служил у Тургенева в кучерах, как замечательный писатель уважал своего кучера и учил его по-французскому…
И нам перепало от славного писателя. Недалеко, на шоссе, поставили павильон для туристов. В павильоне дают вино, консервы, печенье. И наши мужики бегают туда обмывать аванс, или после бани, или так просто.
Чаще других повадился в павильон фермач, Бугров Федор. Станет к прилавку и пускает слух, что Тургенев, мол, вывел его родного брата в каком-то сочинении. На него накидываются, кто поглупей, ублажают, угощают, не учитывая того, что Бугрову сорок лет, а писатель Тургенев скончался бог знает когда, еще при царском режиме.
По причине частых наездов гостей «Красному борцу» отпускают в кредит то шифер, то олифу-оксоль, и дома у них выглядят чисто и аккуратно.
У нас ничего такого нет. Хотя Тургенев, говорят, охотился и в наших местах, мы относимся к другому административному району.
Впрочем, обижаться нам нечего: и наш «Светлый путь» за последние годы набирает силы. В прошлом году выполнили план по мясу, поставили новый телятник. Развели кроликов. Собираемся завести водоплавающую птицу. Растет кривая удоев.
Недавно в церкви оборудовали клуб и на крылечке поставили две белые статуи — пионеров с горнами.
Однако, чего греха таить, много еще у нас нерешенных вопросов, и темпы развития отстают от поставленных требований. Бывает, соберем правление, бьемся-бьемся, ищем-ищем, за какое звено уцепиться, да так, с чем пришли, с тем и расходимся.
Наш маяк, товарищ Белоус считает, что в основном мы страдаем от конкретного руководства, но с ним не все согласны…
Сложное дело — сельское хозяйство.
Людей наших взять — народ не хуже, чем у других, талантливый и трудолюбивый. Среди нас выросли достойные труженики, например, уважаемый маяк Зиновий Павлович, товарищ Белоус. Двоюродный брат Денисовых из деревни Мартынихи в войну дослужился до большого генерала, а мой родственник, правда дальний, Игорь Тимофеевич Алтухов, живет в Москве, хорошо зарабатывает, заслужил какую-то ученую медаль.
Председатель, Иван Степанович, нам достался удачный. Непьющий. Пришел он из армии, работает третий год бессменно и пользуется заслуженным авторитетом не-только у нас, но и у старшего поколения. А расписывается до того ловко, что зигзаг под фамилией у него отработан в виде голубя мира.
Первый из всех председателей, Иван Степанович стал относиться к нашему хору с должным вниманием. При нем нам пошили нарядную форму. Председатель как-то сказал мимоходом, что от хора колхоз может извлечь больше дохода, чем со свинофермы. Это, конечно, было сказано в порядке шутки и не для всеобщего сведения, но, когда наши песни зазвенели в районе и в области, когда в Москве мы получили диплом первой степени, районное руководство стало относиться к колхозу мягче и не так песочило за медленный рост поголовья. А у Ивана Степановича установилось понимание со снабжающими организациями.
Действительно — хор у нас хороший, а производительность еще не достигла должного уровня.
Я обдумывала причину и считаю, что в какой-то мере виновата привычка, оставшаяся в нашем кусте еще с давних прославленных времен: больно уж у нас гулять любят. Как подходит престольный праздник, так бригаду не собрать. И в бога не веруют, а каждого святого обязательно надо помянуть, за каждого надо выпить. Не знаю, как у других, а наши праздничное похмелье уважают больше праздников. Попы давно отпраздновали, а наши все пьют да пляшут, и унять их нет никакой возможности.
Взять хотя бы троицу. Проходит неделя, веточки березовые давно завяли, а тракториста Митьку Чикунова на работу не дозовешься. Все «троит». Дождемся, когда опомнится, постыдим его по комсомольской линии, однако с такими праздниками, как троица или пасха, совладать трудно. Да еще особенно повальным праздником в нашем кусте является успенье.
Недавно обсуждали вопрос, как сбить эту вредную моду. Бригадир Виталий Пастухов подал хитроумную идею. Поскольку избежать веселья невозможно, он предложил в самый день успенья — 28 августа, назначить наше, современное, советское торжество — например, прилично, без особой пьянки, с докладом, с премиями, с выступлением хора отметить окончание полевых работ. Стали думать дальше. Товарищ Белоус припомнил, что в этом году исполнится тридцать лет нашему колхозу. И правда, наш колхоз организован летом 1929 года, только назывался он тогда «Смерть кулакам». Вот мы и надумали отметить день рождения родной артели и сбить тем самым церковный праздник.
Председатель Иван Степанович сперва наотрез отказался поддержать нашу инициативу. Во-первых, такого еще в районе не бывало, во-вторых, праздник неизбежно привлечет районное начальство и прессу, а этого Иван Степанович очень не любил.
Однако идея Пастухова просочилась в область. Областные организации ее одобрили и не только одобрили, а даже решили взять подготовку в свои руки: обещали выделить средства, привезти гостей из других колхозов, широко осветить празднование в печати. Словом, сделать его показательным и поучительным для всей области.
Председатель «Красного борца» Черемисов пытался перебежать нам дорогу и специально ездил в область с просьбой, чтобы празднование перенести к нему, поскольку им тоже стукнуло тридцать лет, и у него выше производственные показатели.
Но из этого у него ничего не вышло.
Конечно, мы понимали, какую брали на себя ответственность. Была поставлена задача: подтянуться, выйти в августе с отличными показателями, укрепить трудовую дисциплину и начисто искоренить хулиганство. Короче, предстать перед гостями без пятнышка и добиться такого положения, чтобы колхоз «Светлый путь» действительно оправдывал свое название.
А с застрельщиком этого дела — Виталием Пастуховым носились как с писаной торбой, вызывали в область, хвалили, поместили портрет в газете.
И, словно на смех, первым нарушителем порядка в колхозе стал сам Виталий Пастухов, бригадир комсомольской бригады, культурный парень со средним образованием, Раскладушка, как его прозвали девчата.
Сегодня вечером у нас состоялся выездной суд, и председатель Иван Степанович вызвал меня заранее, чтобы я подготовила клуб как полагается для серьезной процедуры.
Судить будем Пастухова по 149-й статье уголовного кодекса за умышленное уничтожение или повреждение личного имущества граждан, а проще, за поджог.
В кабинете председателя сидели на табуреточках родители Пастухова, прибывшие из Москвы. Оба седенькие, похожие друг на дружку. У него очки на нитке, она, несмотря на летнее время, в перчатках.
Иван Степанович не уважает канцелярско-бюрократического стиля: подпишет бумажки, нырнет в свой личный «Москвичок» и едет по бригадам — осуществлять практические руководство.
Только мы занялись, как всегда не вовремя, сунулся дедушка Алтухов.
Прошлый год его контузило громом, и с тех пор он стал забывчив: заспешит куда-нибудь, да по пути дело и забудет. Встанет поперек дороги и стоит, как телка. При всем том сохранилась в нем хитрость: как услышит, что в правлении приезжие из Москвы или из обкома, — так и бежит поскорей что-нибудь выпрашивать. При свежих-то людях ему отказать труднее… Вот и теперь прибег, кривоногий, в белой панамке.
— Здравствуй, Иван Степанович, — проговорил он притворным, слабым голосом.
— А-а, Леонтич! — сказал председатель приветливо. — Не помер еще?
— Не помер.
— Ну, что у тебя?
— К вам я…
— Обожди… — сказал он и некоторое время разъяснял мне, сколько и как поставить стульев для судьи, для заседателей, для прокурора, и не забыть послать в школу за колокольчиком, чтобы судья мог позвонить в случае шума. — Скамейку подсудимого отгороди стульями. А то насядут посторонние, и не разберешь, кого судят. Ну, так чего тебе, дедушка?
— Лошадку бы мне… Дай лошадку… А я тебе чем хочешь услужу.
— Так тебе же выделяли. В порядке помощи престарелым. На прошлой неделе выделяли.
— Так то за глиной. Печка было вовсе развалилась. Спать на ней было страшно.
— А ты там на печи легше кувыркайся со своей старухой…
— Так ведь это не от трясения… Это, я так мечтаю, от грому. В том боку, знаешь, где печурка, где спички складены да скляночки всяки, после грому трещина выявилась… Ладно, еще дыма не было. А к пасхе дыра разошлась с палец толщиной, кирпич задышал, сам по себе вываливается, без причины.
— Замазал?
— Замазал. Спасибо тебе…
— Ну и хорошо.
— Хорошо… Теперь ладно…
Дед забыл, зачем пришел, и хлопал глазами на все стороны.
— Ты, дедушка, давай вечером в клуб, на суд, — сказал председатель. — И супругу гони.
— Да я ж хворый… Спину ломит по самую шею. А старухе недосуг… Пироги стряпает… Сынок приезжает…
— Игорь Тимофеевич? — спросил председатель с уважением.
— Игорь Тимофеевич.
— Чего ж его к нам тянет? Ему бы, по его калибру, на пляж куда-нибудь. В какую-нибудь Алупку.
— Отца с матерью не забывает… Каждый год ездит проведать. — Дедушка вдруг вспомнил, зачем пришел, и застонал снова. — Я к тебе насчет лошади, Иван Степанович… Мне бы на станцию…
— Сегодня никак невозможно. Весь конский парк мобилизован. Срочно надо перевезти удобрение. Это тебе известно?
— Неизвестно.
— Как же так? В протоколе записано, а тебе неизвестно… Вот люди сидят — тоже из Москвы, а на такси прибыли… и ты бы так. Окажи сыну почет: разорись на такси.
— Да где ж у меня рубли-то! На такси!
— На трудодни дали?
— На трудодни дали! Курей не прокормить.
— Сроду ты такой, Леонтич. Колхозом недовольный, а с колхоза тянешь. Хныкаешь все!
— Да я не хныкаю, — перепугался дедушка. — Я не жалуюсь. Разве я жалуюсь? Жизнь хорошая стала, да я-то плох… Болезнь одолела. Застыл весь… — Он показал родителям Пастухова руку. — Пальцы вон какие синие… Как в стужу.
— К старухе чаще приваливайся, — сказал председатель. — Она согреет.
— Тебе все смех. Рука — гляди какая синяя… Как баклажан.
С ним можно говорить до вечера, с этим Леонтичем, не сходя с места, и все равно ни до чего не договоришься.
Хотя ему и объяснили обстановку с конным парком, он все равно не отставал. А тут и Митька Чикунов прибежал с объявлением, что мотор у траспортера сгорел,
— Как же это он так у тебя сгорел? — спросил председатель.
— Метла в транспортер попала.
— По собственному желанию?
— Как?
— Сама, мол, попала? По собственному желанию?
— Кто ее знает.
— Виноватого, значит, не нашли?
— Где его найдешь?
— А не найдешь — рублем отвечать будешь.
Они долго пререкались, а дедушка беспрерывно просил лошадь, и все же председатель ухитрился среди этого шума диктовать указания: на первый ряд никого не пускать, оставить его для приезжих родителей, выделить комсомольца — отгонять ребятишек и выпивших, продумать вопрос с ночлегом: суд, очевидно, затянется, и судьи останутся ночевать…
Иван Степанович диктовал указания, Митька кричал, что он не виноватый, а дедушка беспрерывно, как заведенный, просил лошадь.
Председатель снова переключился на Митьку, а я стала глядеть в окно. Небо дымное, тяжело свисло. Тучки серые, закопченные. Женщины перебегают под дождем от избы к избе. Я глядела в окно, и мне все жальче становилось Раскладушку. Хотя он и провинился, и вина его укладывается в статью, и надо его, конечно, проучить, и никто он мне, этот Пастухов, а жалко его почему-то.
Мне вспоминается, как я первый раз увидела его в прошлом году, кажется в августе, когда он приехал к нам наниматься, и вежливо сидел на этом самом месте, где сейчас я, — долговязый, худущий, с длинной шеей и с большим кадыком. И лицо его казалось с непривычки дурашливым. На нем были узкие, как перчатки, бледно-синие штаны на двойном шве, с карманами на блестящих гвоздочках.
Иван Степанович медленно вникал в личное дело, медленно перечитывал заявление.
Подробно я не смогу процитировать, но помню, что заявление было с огоньком: веселое было заявление. Пастухов обещал поехать в любой колхоз — куда пошлют: «Куда, мол, ткнете пальцем на карте, туда и поеду» — и всю свою жизнь обещал посвятить подъему сельского хозяйства. Помню, Иван Степанович собрал всех, кто в ту пору околачивался в правлении, и зачитал заявление вслух, с ударением, так оно ему понравилось. Кому-го пришла идея послать заявление в прессу, но Пастухов категорически стал возражать, даже рассердился. Ивану Степановичу понравилось и это. Он написал резолюцию, вычертив хвостиком своей фамилии особенно красивого голубка, и склал документы в папку впредь до заседания правления. Потом велел всем выйти, налег на стол и уперся в Пастухова своими острыми, калмыцкими глазами.
— Так, — сказал он. — Значит, у тебя в Москве отдельная квартира?
— Отдельная.
— Сколько комнат?
— Четыре.
— А семья?
— Трое. Отец, мать и я.
— Из каких же это соображений тебе такие хоромы выделили?
— Это не мне. Это отцу. Он нейрохирург.
— Кто?
— Заслуженный врач. Профессор. По мозгам.
— Хорошо зарабатывает?
— Хорошо.
— На книжку небось кладет?
— Кладет.
— Ладно, — вздохнул председатель. — Поскольку у нас с тобой формальности закончены, скажи мне теперь, по какой причине ты выписался из Москвы. Говори как на духу, не изворачивайся. И не бойся. Спрашиваю я тебя исключительно для контакта, поскольку нам с тобой вкалывать рядом не один год. Давай. Дальше меня никуда не пойдет.
Пастухов долго смотрел на председателя с изумлением.
— Так ведь… — сбивчиво начал он. — В заявлении ведь указано…
— Недопонимаешь, — терпеливо прервал председатель. — Я тебя причины спрашиваю, ясно? Личные причины. Ясно? Может, баба?
— Какая баба? — спросил Пастухов с недоумением.
— Обыкновенная. Женского полу. Бывает, от баб бегают. От алиментов. Вон у нас одного нашли. Стреканул аж с Курильских островов…
— Что вы! — Пастухов вспыхнул, как светофор. — Ну, правда… Действительно… Каким бы смешным вам это ни показалось, а правда… Я прочитал материалы Пленума… Обращение к молодежи. И принял для себя решение…
— Опять недопонимаешь, — остановил его председатель. — Я не политграмоту экзаменую, ясно? Парень ты эрудированный, это заметно… По линии выпивки как у тебя?
— Никак. Я непьющий.
— Случаем, не сектант?
— Случаем — нет.
— А ты не кусайся. Нам вместе работать, вот я и интересуюсь. У нас вон на отчетно-выборном собрании отмечаю достижения за минувший год, а энный товарищ из зала подает реплику: «Горько!» Крикнул, как на свадьбе. Ничего такого у тебя в техникуме не было?
— Ничего не было. — Пастухов взглянул осторожно, не забавляется ли над ним председатель.
Но председатель не забавлялся.
— Как хочешь, — сказал он грустно. — Народ со мной беседует откровенно. А к тебе у меня претензий нету. Хотел сразу контакты наладить, а не доверяешь— твое дело.
Пастухов подумал немного и спросил:
— Можно идти?
— Ступай. Жить будешь в избе у Бугрова. В боковушке. От него жена убегла, он один. Тебе в самый раз будет. Я тебе туда свой телевизор снес. Все равно глядеть некогда. Только ты Бугрову не давай ручки крутить. Сам пользуйся.
Пастухов остановился у порога, подумал и вернулся,
— Ладно, поделюсь, — тихо проговорил он. — Поделюсь, зачем приехал.
— Ну вот. Так-то лучше. Сам знаешь: истина все равно выйдет наружу, не сейчас, так после.
— У меня мечта есть, — сказал Пастухов, потупившись, как невеста. — Заветная.
Председатель глянул на него недоверчиво.
— Да, мечта, — повторил Пастухов твердо, не поднимая глаз, — мечта о том, чтобы поднять производительность в колхозе. Резко и решительно. В один год.
— А-а-а! — протянул председатель скучным голосом. — Такая мечта имеется у каждого сознательного труженика.
И стал собирать бумаги.
— Нет, уж теперь подождите! — заволновался Пастухов. Худое скуластое лицо его покрылось пятнами. — Раз уж на то пошло, послушайте… А то я в дурацком положении…
— Ну давай. Только короче.
— У вас сколько тракторов?
— Ну, двадцать.
— И «Беларусь» есть и ДТ-54?
— «Беларуси» — четыре штуки, дизелей — шесть.
— А вы задавались вопросом, на каких скоростях работают у вас эти трактора? — спросил Пастухов медленно. — На каких скоростях вы пашете, сеете, культивируете?
— Как положено по инструкции, — сказал Иван Степанович, проглядывая бумаги. — На второй.
— Другими словами, техника на колхозных полях плетется так же тихо, как сивка с сохой. Так?
Иван Степанович сел и внимательно посмотрел на него.
— Разве можно с этим мириться? — спросил Пастухов.
— Погоди. — Иван Степанович подумал. — А из каких соображений, по-твоему, делают тихоходные трактора?
— Неправильно делают!
— Ну-ну! Ишь какой бунтовщик!
— Никакого бунта здесь нет. Скоро поймут и станут выпускать скоростные! А пока их нет, надо пробовать «Беларусь» и дизеля на третьей и на четвертой. Представляете выгоды: вдвое быстрей скорость — двойная производительность, меньше горючего, сжатые сроки…
— А ведь верно! Вот когда мы вставим перо «Красному борцу» и лично товарищу Черемисову. — Он потер руки, но спохватился: — Погоди, погоди… А где так делают?
— Пока нигде. Ну и что же? Мы попробуем первыми. — Пастухов понизил голос— Вы только пока не разглашайте, а на целине я уже пробовал. Тайком.
— И как? — Иван Степанович оглянулся и сказал: — А ну, закрой дверь!
Пастухов плотно прикрыл дверь, и, как повернулся дальше разговор, я не слыхала. Слышно было только, что Пастухов говорил много, а председатель мало. А примерно через полчаса оба вышли из кабинета с секретными лицами.
Председатель поехал по бригадам, а Пастухов встал посредине комнаты, оглянулся по сторонам и спросил меня, поскольку я находилась к нему ближе, чем другие:
— У вас в деревне светлячки есть?
— Есть, конечно. А на что вам?
— Да так. Я еще никогда не видал светлячков…
Он улыбнулся нежно, как маленькая девочка, и пошел на волю.
И вот не прошло с той поры и года, а Пастухов уже угодил под суд. И председатель Иван Степанович чего-то сегодня уж чересчур расшутковался, видно, и ему тяжело, видно, и ему жалко своего непутевого бригадира.
Он отослал Митьку, кончил разговор и, задумавшись, прикрылся рукой и сразу постарел лет на десять. Потом услышал Алтухова, поднял глаза:
— Ты еще здесь?
— Тут. Просьба к тебе, Иван Степанович. Сынок приезжает. Лошадку бы. А я тебе чем хошь услужу.
Председатель задумчиво посмотрел на него и спросил:
— У тебя в избе танкеток нету?
— Чего это?
— Ну, клопов.
— Что ты! Сегодня старуха всю избу перемыла. Под каждую лавку слазила.
— Так вот, передай старухе: возьмет защитника на квартиру — тогда ладно, выделим лошадь.
— Куда нам защитника! К нам сын приезжает!
— На одну ночь. Чай, места не пролежит.
— Ну, если на одну ночь, тогда ладно.
— Шлея есть?
— Шлею добудем. Была бы лошадка, а шлею найдем.
— Небось ворованная у тебя шлея. Артельная, — проговорил председатель, но не попрек был в его голосе, а страшная усталость. — Скажи там, пусть запрягут Красавчика.
— Ну, хорошо! Вот спасибо, — дед пошел было, но спохватился: — Да он же не дойдет, Красавчик-то! Он на ходу засыпает. Его не добудишься!..
Но председателя уже не было. Словно ветром его сдуло. Леонтич глянул на Пастуховых родителей и продолжал:
— Разве он с моста вытянет? Нипочем не вытянет. Что меня запряги, что Красавчика.
Родители печально смотрели на него и молчали. Поняв, что с них не будет никакого проку, дедушка перестал представляться, злобно сверкнул глазами, выругался длинно матом и вышел, А на дворе — ни день, ни ночь. Дождь все сыплет и сыплет. Машины скворчат по мокрому асфальту, как яичница на сковороде. Небо заунывное. Грустно.
Народу на суд собралось много. Пришли и из ближних бригад и из самой дальней деревни Евсюковки. Даже слепого Леонида Ионыча привели из Закусихина. Лавок, конечно, не хватило. Люди стояли в дверях и мостились на подоконниках. Родители сидели тихо.
Пастухов сидел отдельно от всех, опустив голову. И колени и локти, острей чем всегда, торчали у него во все стороны. Он то и дело отвлекался, высчитывал чего-то, кажется, даже и рисовал, а иногда, встрепенувшись, оглядывался вокруг, словно не понимал, зачем это в такое горячее время собралось попусту столько народу. А потом снова выставлял свои острые колени и принимался считать на бумажке.
Судья была женщина, но наши колхозницы расстроились, когда узнали, что фамилия ее была Погибе́ль. В общем-то всем хотелось, чтобы Пастухова не очень засуживали, хотя поджог — не шутка.
Дело состояло в следующем. В конце мая сего, 1959 года Пастухов велел Таисии Пашковой, трактористке, свезти в РТС культиваторные лапы. Пашкова — одиночка, живет в Евсюковке. Бабенка завидущая и несобранная. Она и на тракторные курсы в свои тридцать лет пошла только из-за того, что ей посулили златые горы. А когда златых гор не оказалось, стала она, как обыкновенно, отлынивать. Как только выявилось, что лапы не отвезены, Пастухов поехал к Пашковой объясняться. Приехал — изба заперта на замок. А соседний мальчишка, отличник Ленька, говорит: «Она в район уехала, в поликлинику». Пастухов собрался было назад; тут попадается ему на пути Лариска Расторгуева. Лариска и говорит: «Да она дома». — «Как же дома, когда на дверях замок висит». Лариска ухмыльнулась и говорит: «Хотя ты и бригадир, а плохо наших лентяев изучил. Она замок вывесила, обратно через окно влезла и спит», Пастухов разъярился, слез с лошади и поджег солому, которую Таисия прошлой осенью сложила у задней стены. Солома занялась. Повалил дым. И Таисия с криком: «Горим!»— вывалилась из окна на улицу, да так неловко, что вывихнула ногу.
Шутка получилась плохая. У Таисии обгорела боковая стена и швейная машина.
Обвинитель правдиво обрисовал картину, но ругал не только Пастухова, но и руководство колхоза за то, что плохо поставлена воспитательная работа.
Потом стали вызывать свидетелей.
Отличник Ленька сильно пугался судебной обстановки, но все же повторил, что от него требовалось. Виталий Владимирович действительно сказал: «Ладно, поглядим, в какой она поликлинике. У тебя спички есть?» Ленька сбегал домой, принес спички. Виталий Владимирович на его глазах поджигал солому, но она была прелая и не горела. Тогда Виталий Владимирович велел Леньке принести газету. Ленька сбегал домой, вынес газету. Виталий Владимирович разворошил солому, сунул свернутую в рожок горящую газету. Повалил густой дым. Окно распахнулось, стекла зазвенели, и на улицу выпрыгнула Таисия в исподней рубахе, а за ней выскочил участковый Бацура, босой и без портупеи.
Судья зазвонила в колокольчик и сказала, что участковый к делу не относится.
Тут надо отметить, что Таисия уверяла судей, что Виталий приехал на коне сильно выпивший. Сама видела в окошко, как он упал, когда слазил с лошади, и долго не мог вынуть из стремени ногу. В общем, Таисия была баба добрая и перепугалась за Пастухова. Она и хромать старалась перед судьями поменьше, чтобы хоть за это ему не особенно попадало.
— В трезвом виде такого хулиганства он бы никогда себе не позволил, — говорила Таисия. — В трезвом виде он у нас ласковый, здоровается за ручку. Измучился он с нами, из-за нас и стал пьяница огорчающий. И я даю свое полное согласие, чтобы простили нашего бригадира, чтобы не губили его молодую жизнь. Пусть только возместит он мне швейную машину, хоть сразу, хоть в рассрочку, и бог с ним.
Председатель Иван Степанович выступал два раза. Оба раза судья его прерывала, велела закругляться, а он говорил и говорил. После его показаний отношение суда резко изменилось в пользу Пастухова, чего председатель и старался добиться.
Поднялся он на сцену не торопясь, словно вышел на отчетный доклад. И когда ему задавали вопросы, прохаживался строевой походкой и поворачивался на месте, будто показывал моды.
В тон предыдущим свидетелям он начал серьезно, похвалил бригадира, сообщил, что Пастухов за год пребывания в колхозе хорошо освоил хозяйство, к людям требователен, справедлив, теоретически подкован и морально устойчив.
— Работает Пастухов с огоньком, — тут председатель не утерпел и для контакта с аудиторией подпустил шутку, — но иногда и с таким огоньком, что приходится вызывать пожарников.
Аудитория засмеялась, и судья позвонила в колокольчик.
— Но есть у Пастухова один недочет, — отметил председатель, — больно уж он торопится вперед людей проскочить, пролезть, как бы сказать, не замаравшись в историю. Не нравится ему быть как все люди. Этого ему мало. Помню, только приехал — прямо с порога запустил гранату: скоростная механизация — и больше ничего! А если не согласны, значит, вы отсталые консерваторы и петрограды.
— Ретрограды, — тихо сказал Пастухов со своей скамейки.
— Ретрограды или петрограды, все равно нехорошо, — сказал председатель.
Аудитория засмеялась, и судья опять позвонила.
— За две недели он и фракцию сколотил: гляжу, уж и Чикунов о повышенных скоростях бредит. Ну, Чикунов, понятно, моряк, а за ним и Пашкова Таисия туда же, на повышенные скорости, чтобы на базар пораньше поспеть… И комсомол нажимает. Что делать? Перепугался, собрал правление. Негоже вроде подаваться в консерваторы и в петрограды, — тут председатель скосился на Пастухова, ожидая реплики. Но реплики не было. — Посоветовались в райкоме и согласились: из педагогических соображений, чтобы не давить авторитетом и не глушить инициативу снизу, разрешить скоростную жатву на небольшом участке. Не секрет, что на наше решение повлияло и то, что Пастухов показал вырезки из печати, где указано, что на целине уже косят на космических скоростях. А на поверку — ничего похожего там нету. Косят так же, как и весь советский народ. В общем, дали мы Пастухову добро. А чтобы это дело не пускать на самотек, выделили тактично присматривать за молодежью нашего уважаемого маяка, Зиновия Павловича Белоуса. Зиновий Павлович, сами знаете, с любой машиной на «ты». Ему любой трактор как винтовка трехлинейная: разберет, смажет и соберет, как было.
Дали мы Пастухову участок жита за мостом.
После Белоус докладывал: вышли они на поле в пять утра. Пастухов надел костюм в полоску, в кармашке — платок, а Пашкова даже накрутила кудри. То ли они ждали, что приедут их на кино фотографировать, то ли так — считали, что настала в сельском хозяйстве революция.
Примерялись они долго. Переоборудовали жатку, дополнительные звездочки ставили на валу мотовила и на валу транспортера. Еще чего-то там колдовали. Часов в шесть вечера Митька Чикунов обернул кепку назад козырьком, как пилот все равно, и они двинулись. Чикунов здесь? Присутствуешь? Дай сигнал, если что не будет соответствовать действительности. Дело-то было в прошлом году — могу и напутать. Запустил Чикунов пятую скорость — и пошло: трактор на каждой борозде скачет, лафетка скачет, и Чикунов на сиденье скачет, как мартышка. Кепка на голове вращается. Изо рта папироска вывалилась. Из кармана блокнот выскочил… Пастухов следом бежит, собирает. Прошел Чикунов загонку — остановился. Слез — белый, как мука, руки трясутся. На твердой земле качается. И еще чудо совершилось: во время хода у Чикунова сами собой развязались шнурки на ботинках. Как после разъяснил Белоус, это произошло от какой-то мелкой вибрации. Вот что получается, если брать на себя волю обходить утвержденную техническую инструкцию…
Гляжу — на губе у Чикунова кровь. Пока его трясло там, на тракторе, он себе язык чуть не напополам перекусил.
Сводили его к реке, ополоснули — снова лезет. Спасибо, подходит ко мне Белоус и докладывает: «Гляди-ка, Иван Степанович, какой валок у них получился. Такой валок подборщик не возьмет», И правда: стебли как-то чудно лежат, не вдоль, как обыкновенно, а поперек хода. Вот бы увидал председатель «Красного борца» товарищ Черемисов, что у нас творится, вот обсмеял бы нас где-нибудь на ответственном совещании. Тут, называйте меня хоть петроградом, хоть кем, а прекратил я эту порочную практику. Ну ладно. Еду утром из четвертой бригады. Белоус докладывает: «Наши-то лихачи всю ночь самовольничали: спустили давление на шинах трактора чуть не до одной атмосферы, подрессорили сиденье и в довершение всего утащили подушку сиденья с колхозного «газика». Таким путем они, значит, ликвидируют тряску. Еду в Евсюковку, где у них подпольная база, застаю их там всех. Пашкова спит, а эти двое возятся. Кроме того, Пастухов еще двух мужиков из четвертой бригады привлек, заморочил им голову.
Я обратился к Пастухову с предложением прекратить калечить колхозную технику. А ему как об стенку горох. Для него авторитетов не существует. Ему что Ленька, что я — одна цена. Не только своего родного председателя, но и отдельных районных руководителей позволяет себе высмеивать и наводить критику где не положено.
Вижу, пришло время не уговаривать, а убеждать. Накричал я на них. А Пашкова говорит: «Ругайте Пастухова: сам со вчерашнего утра полные сутки ничего не ест, не пьет и нас загонял — с ног сбились». Скинули они комбинезоны, стали расходиться. А Пастухов в комбинезоне пошел. Я немного отъехал, остановился за кусточками. Уже рассвело, серенько, и все видно. Гляжу, так и есть. Пастухов обратно крадется. Магнитом его к трактору тянет. Ничего человек не понял, ничему не научился. Я подошел, предлагаю спокойно: «Снимай рванье, поехали до дому». Он сел наземь, положил голову на руки и сидит: никуда, мол, не поеду. Гляжу, под комбинезоном у него ничего нету. «Где, — спрашиваю, — пиджак?» — «Нету пиджака. И брюк нету». — «Как нету?» — «Так нету. Отдал». — «Кому?» — «Ребятам из четвертой бригады». — > «Как отдал? Почему?» — «За то, что помогали. Не станут же они за так ночь работать».
Тут, надо признать, втравил он меня в дискуссию своим фанатизмом. «Ну ладно, — говорю, — ослабил ты шины, ликвидировал тряску. А шину на слабом давлении через час ходу у тебя сжует. Это ты учел? Трактор мне разуешь, где я тогда резину возьму», Молчит, «Второе положение: за сезон трактор нагоняет километраж примерно от Москвы до Новосибирска. Представляешь напряжение чувств тракториста, если с него требуют до самого Новосибирска вести агрегат ровно, как карандаш по линейке? А погони Пашкову быстрей, какое можно требовать от нее качество?» Опять молчит. «Ты что, спишь?» — «Нет». Он поднял голову. Гляжу, слезы текут. Крупные, как ягодины. Пригласил я его в машину. Сел без звука. «Третье, — говорю, — положение: узлы машины настроены на определенную скорость, и насильное изменение режима сразу дает конфуз. Пусти патефон вдвое быстрей — Шаляпин запоет бабой. Никакого удовольствия».
Пастухов сидит в машине, молчит по-прежнему и глядит, как сова. И вряд ли чует, что у него вытекают слезы.
Я поглядел на него и сказал: «Ладно, шут с тобой. Жать галопом мы тебе, конечно, не позволим. А самая трудоемкая у нас операция — борьба с сорняками. Тут мы сроду в сроки не укладывались. Давай в масштабах своей бригады пробуй культивацию на скоростях. Последствия беру на себя. Пробуй. Пусть это будет твой последний экзамен, решающий опыт, который докажет всем, кто прав — ты или я. Только вперед обдумай все детали, подготовься как следует, посоветуйся с Белоусом, со мной. Времени много — почти год». С тем мы подъехали, и я сдал его Бугрову с рук на руки. Думал, за год блажь сойдет. Текучка заест.
Но оказалось не так. Всю зиму Пастухов не давал покоя, чертежи показывал, формулы. Подвел научную базу. А подошло время — выявилась неучтенная деталь. Лапы на наших почвах и так очень тупятся. А пусти культиватор на скорость, они еще быстрее станут изнашиваться. Пастухов — в панику. Но я ему подсказал выход из положения: наплавить на лапы сормайт, чтобы они не тупились в работе, а, наоборот, самозатачивались. Пастухов с вечера вызывает Пашкову, объясняет ей аварийное положение и дает наряд — везти лапы в мастерские. Везти надо рано утром, потому что он еле-еле уговорил главного инженера РТС принять внеплановую работу, да и только оттого, что в РТС неожиданно появилось «окно». Днем приезжаем на стан — глядим, а лапы как лежали, так и лежат. На Пашкову, как с ней часто случалось, нашла хворь, и она не вышла на работу. Навьючил Пастухов эти лапы на лошадь и галопом в РТС. А там не берут. Время вышло. Пришло указание все работы отложить и сосредоточить силы на ремонте комбайнов. Вот тогда Пастухов напился, приехал к Пашковой и совершил поджог. Обрисовываю положение подробно, чтобы суду было понятно душевное состояние гражданина Пастухова в момент преступления. Что касается культивации, то на днях Пастухов, уже находясь под следствием, самовольно стал гонять трактор на четвертой скорости, завалил землей рядки кукурузы, и его теория потерпела полный провал.
Гражданина Пастухова надо примерно наказать, но учесть, что время подошло горячее, каждый человек на счету. Наказать Пастухова надо условно или как-нибудь там с вычетом трудодней, но чтобы он работал в колхозе. А то вы его засудите, а на его место небось не пойдете…
Иван Степанович не упускал случая показать народу, что не очень-то преклоняется перед командированными с портфелями и хорошо сознает, что они при всей важности не больше, чем надстройка, а мы все как-никак базис.
Только председатель сел — внезапно заявил ходатайство Пастухов. Он встал бледный, даже синеватый.
— Иван Степанович, — начал он сухим голосом, — что скоростная культивация потерпела провал, с этим я категорически не согласен. Чтобы ростки не присыпались землей, нужно установить на культиваторе небольшое приспособление, которое легко сделать своими силами. Вот тут у меня нарисовано. — Он выставил чертеж и показал карандашиком. — К диску приварена ступица. Ступица свободно вращается на оси кронштейна. — Он опять показал карандашиком. — При помощи стопорных колец ступица устанавливается на нужную ширину. Прошу передать эскиз Ивану Степановичу.
Судья была до того озадачена речью бригадира, что взяла эскиз и долго смотрела на него. Потом спросила:
— Подсудимый, понимаете ли вы, что вы совершили преступление по отношению к Пашковой?
— Понимаю, — сказал Пастухов.
— Почему вы так поступили?
— Никакого сладу с ней не стало. Измучился. — Он подумал. — Понимаю, что совершил преступление. Трезвый бы поступил мягше. А был выпимши.
— Состояние опьянения не смягчает вины.
— Правильно, — сказал Пастухов. — Пьяницу надо, по-моему, еще крепче греть, чтобы почувствовал.
Судья покачала головой, а мать испуганно оглядывалась, когда ее сынок говорил по-деревенски: «Никакого сладу нет», «Был выпимши…»
Чем дольше шел суд, тем больше народа становилось на сторону Пастухова. К тому же оказалось правдой, что вслед за Таисией из окна выскочил участковый без портупеи.
И вдруг для всех неожиданно прокурор спросил Пастухова, в каких отношениях он находился с почтальоном Груней Офицеровой.
Чтобы посторонним людям было понятно, почему суд заинтересовался Груней Офицеровой, надо кое-что пояснить.
Нашему председателю колхоза Ивану Степановичу в глубине души очень хотелось внедрить предложение Пастухова, и он еще с осени потихоньку стал выведывать у механиков и районных руководителей, какого они придерживаются мнения. Все говорили разное: одни советовали рискнуть, другие пугали, третьи сулили орден, четвертые — тюрьму. Так в конце концов задурили голову человеку, что он отмел в сторону все советы и сделал запрос в Москву, в Министерство сельского хозяйства.
Писал он туда два раза — прошлой осенью и зимой. Но ответа не получил.
То ли прокурор копнул эту деталь, то ли еще кто, но оказалось, что бумажки из министерства в адрес председателя колхоза «Светлый путь» были посланы своевременно, на печатных бланках и под исходящими номерами. В обоих документах было сказано, что указанная тема внесена в перспективный план научного института и впредь до решения ученых менять установленный режим механизмов запрещается.
И вот оба эти письма министерства до адресата не дошли.
А почту в то время носила Груня Офицерова.
И, выспрашивая про Офицерову, прокурор хотел дознаться, не перехватывал ли Пастухов с ее помощью вредную для него корреспонденцию.
Конечно, лучше всего осветила бы этот вопрос сама Груня, но ее на суде не было. Еще в феврале месяце она попала под поезд.
Хотя с той поры минуло больше трех месяцев, стоит перед моими глазами веселая наша письмоноска. Гордая была, статная, что талия, что ножки — все при ней. Недаром ей в хору поручали объявлять номера. И пела хорошо. Голос у нее был богатый, полевой голос. Не будь Груни Офицеровой, вряд ли добился бы хор первого места.
Существовали, конечно, и у Груни недочеты. Во внутреннем положении она ориентировалась неплохо, а как понимать события за рубежом, ей, как правило, было неизвестно. Об ее кругозоре можно составить понятие на таком факте: грома она боялась, а молнии — нет.
Летошний год сровнялось ей восемнадцать лет.
До того времени ребята не обращали на закусихинскую письмоноску особого внимания. Была она такая же, как все. А к осени словно вспыхнула вся, словно обновилась. Глаза стали черней, губки налились румянцем. Еще милее зазвучала чуть заметная шепелявинка в ее голосе — будто у ней леденец на языке.
Что касается до отношений между Пастуховым и Груней — то никаких отношений вроде бы и не было.
Помню, через неделю после пребывания пришел Пастухов в клуб на танцы. Видно, спешил и, надевая пиджак, подвернул воротник. Так, с подвернутым воротником и встал возле двери. А нам, конечно, интересно, что за фигура.
Грунька дождалась, когда заиграли простенькое, поднялась с лавочки. Медленно, как королева по сцене, дошла до Пастухова и встала перед ним. Он посмотрел на нее, будто не понимая, что ей надо.
Она поклонилась и пригласила его.
Он помотал головой и отвернулся. Даже не посчитал нужным отговориться, что не умею, мол, или ногу натер. Грунька стояла и ждала, а он, пока она стояла, все время был отвернувшись, ровно на него дуло.
Тогда она поправила ему воротник и села тихонько на место.
На этом и закончились ихние отношения.
Девчонки, конечно, возмутились таким поведением. Дескать, надумаешь — москвич, образованный, брезгует. Одна Грунька нисколько не обиделась и уверяла, что парень повел себя нескладно не от чванства, а от излишней застенчивости.
Оказалось, ее правда. Пастухов был до того стыдливый и застенчивый, что инструктор райкома комсомола в своем докладе о любви и дружбе использовал его как положительный пример.
Все мы считали, что между Пастуховым и Грунькой ничего не было, тем более что после спевок Груньку регулярно провожал до Закусихина тракторист Митька Чикунов.
Но на суде открылось другое.
Поскольку Пастухов наотрез отказался рассказывать про Офицерову, вызвали свидетеля Бугрова, у которого бригадир стоит на квартире.
Бугров вышел важный, во всем праздничном.
— Факт, значит, получился в сегодняшнюю зиму, в январе, — начал он. — Приезжаю домой поздно. Собираюсь на покой. Умылся, как полагается, утерся рушничком, рушничок на скамью бросил, возле сеней, разбираюсь, ложусь. Воротился я тогда часам, может, к двенадцати ночи, два мешка комбикорма на свои деньги купил, приехал заморенный. Прилег и чую — что-то не то.
Надо сказать, Витька у нас простой. Его кто хошь голыми руками возьмет. Вот, к примеру, такой штрих: кампания подписки на газеты. Я подписался на районный «Авангард» за свои деньги — и будьте ласковы! А ему, что ни предложат, за все платит. Газет ему идет штук десять, как в поликлинику. Вся изба забита. Плюс к тому — хошь не хошь, надо читать, оправдывать затраченные средства. Каждую ночь мучается: уж и радио замолчало, и спят кругом, а он читает и читает, в одной газете читает коммюнике, в другой ту же самую коммюнике. А этот раз гляжу, света нет. Света нет, а он вроде шушукается там с кем-то. Шушукнется и притаится. Я спрашиваю: «Витька, у тебя там есть кто?» — «Спи, — говорит, — никого нету». Ну, а мне ни к чему. Своих делов хватает. Нету так нету. А если есть — увижу. На волю мимо меня не миновать идти, а у меня сон петушиный, прозрачный. Услышу. Стал вроде задремывать — новое дело: Витька в сенцы пошел. Сколько ни живет — не было у него этой потребности. «Ты, — спрашиваю, — куда?» — «Спутник, — говорит, — пойду погляжу. Сегодня запустили».
Витька вышел, а я слышу, дышит кто-то за перегородкой. Мне бы, дураку, пойти поглядеть — и дело с концом, а неохота. Сомлел под теплым одеялом, да, признаюсь, напало предчувствие.
Воротился Витька минут через пять, слышу, сидит на койке, не ложится. А тишина кругом, словно нет на свете ни поездов, ни машин, ни собак — ничего нету. Все отменили. Я тогда подумал: «Навалило сугробов, от них и происходит такая жуткая тишина. Обязательно, — думаю — свалится на меня в такую ночь неприятность». «Витька, — спрашиваю, — у тебя действительно правда никого нет?» — «Да спи ты, — говорит, — чего привязался!» Замечаете, ответ уклончивый. Сами понимаете, какой после этого может быть сон. Лежу переживаю. Вдруг слышу, на дворе замок скрипит, которым хлев у меня запертый. Я в ту зиму на свои деньги хряка приобрел. Хряк мичуринский, видный из себя брунет — его все знают. А тут — такое дело. Будьте ласковы! «Ну вот, так оно и есть, — подумал я. — Кто-то выкручивает замок». Дело нешуточное. Сами знаете, шоссе через нас идет длинная. Всякие ездят. Накинул я шубейку, валенки, рогач в руки. — и на двор.
Гляжу, никого нету. А к дужке замка привязан рушничок. Мотается под ветерком — от этого и бренчит замок. Витька привязал рушничок. Больше скажу — Витька специально для этого выходил, иначе быть не может. Наставили его на эту идею, а кто — об этом скажу ниже. Немного задубел рушничок, прихватило его морозом. Отвязываю я его и слышу — шаги скрипят. Тогда, к рождеству, небось помните, какие снегопады нас посетили. Вся Мартыниха скрипела, каждая тропка — не говоря о шоссе. Скрип до самого неба!
Вот и тогда, слышу, вдоль улицы — «хруст-скрип», «хруст-скрип».
Выскочил я с ухватом на шоссе: так и есть — женщина. Придерживается теневой стороны и идет. Ночь была светлая, видать далеко. «Нет, — думаю, — я этого дела так не оставлю. Витька человек молодой, мальчик еще, проживает без родни на чужбине. Приспело время гулять — будь ласков — погуляй, пожалуйста, на виду. А тайком по клетухам спаньем заниматься у нас не положено».
Конечно, долго гнаться мне не пришлось. Не успел перейти на ту сторону — из-за нашего клуба, от того места, где эти чучелы стоят с дудками, выскакивает Митька Чикунов и хватает ее за шиворот.
Тут я сразу признал: да ведь это же Грунька! Грунька Офицерова, почтарка.
— Врешь! — сказал кто-то из зала. — Грунька в январе в Москве была, на смотре самодеятельности.
— Вот именно! — подхватил Бугров. — Как приехала, так к Витьке и прибегла. Стосковалась.
Так вот. Схватил ее Митька за шиворот, а я затаился — гляжу.
— Где была? — спрашивает Митька.
Она не стала врать, говорит:
— Ходила к бригадиру.
— Зачем?
— За книжкой.
И верно. Показывает книжку и поясняет:
— Очень хорошая книжка, Митя, «Былое и думы» Герцена.
Тут Чикунов взвился:
— Чего ты мне мозги забиваешь! Какой среди ночи Герцен! Долго ты меня морочить будешь? Договорились на Октябрьские пожениться, а теперь январь!..
— Ты, Митенька, не серчай, — обратился Бугров в зал. — Я все время молчал, а теперь обязан по закону доложить сущую правду… Так вот, как эта змея объявила ему, что не может за него идти, и дурочка была, что обещалася, и что все это глупости, и что чужая она ему, он отпустил ее и вылупился, как баран все равно.
— Что значит чужая? — повторял он, словно чокнутый. — Что значит поздно?..
— А то это значит, Митя, что полюбила я одного человека без памяти. Больше, чем маму, больше, чем дядю Леню. Заколдована я любовью.
— А я что, не люблю, что ли? Я из-за тебя, если хочешь знать, Нюрку упустил.
— Молчи, Митя. Тебе еще невдомек, что это такое — любовь… Может, поймешь когда-нибудь…
Митька вовсе ошалел, стал хлопать себя по штанам, по пальто, совать руки в карманы. Я думал, закурить ищет. А нет. Гляжу, достал маленький ножичек, складной такой ножичек, перочинный. Раскрывает ножичек, торопится, бормочет про себя:
— Вот я вас всех сейчас… Всех прикончу… Никому так никому…
Старался и так и эдак, даже зубами пробовал, но пальцы дрожали, ножик не раскрывался.
— Дай я попробую, — сказала Груня.
Она открыла ножик и передала ему. Я лично видел, как блеснуло лезвие, — сказал Бугров.
— Ну, дальше? — спросила судья.
— А дальше я пошел домой. Чего мне — полную ночь возле них стоять? На мне что было-то? Один полушубок, а под ним нет ничего. Холодно…
Бугров хотел, видно, помочь своему бригадиру, но получилось наоборот.
Пастухов, который отвечал вежливо и радостно во всем признавался, после выступления Бугрова словно нарочно решил загубить себя, стал дерзить и отмалчиваться.
Сперва он отрицал дружбу с Груней начисто: «Какая может быть дружба, когда жили в разных деревнях».
Прокурор спросил, действительно ли его прозвали Раскладушкой. Пастухов не стал отрицать:
— Прозвали.
— И Офицерова вас так называла?
— И Офицерова.
— А не она придумала это название?
— Она.
— Это что же, ласкательное название — Раскладушка.
Пастухов покраснел и перестал отвечать. Тогда прокурор принялся с другого бока: долго ли Груня находилась у подсудимого ночью?
— Может, час, может, два, — отвечал Пастухов грубо. — Не помню.
— А если припомнить?
— Не помню. Я отдыхал, когда она пришла.
— Что она у вас делала?
— Ничего. Сидела.
— Где сидела?
— Чего?
— Где сидела? На чем?
— А-а… На чем. Так и надо спрашивать.
— Так на чем?
— Не помню.
— А если припомнить?
— Нигде не сидела.
— Что же она, стояла?
— Что она, постовой — целый час стоять?
— Так как же? Не стояла, не сидела. Что же она — лежала?
— Почему лежала? Сидела.
— Значит, сидела? Где?
— Не помню. Ну — на кровати.
— На вашей кровати?
— А на чьей же? Не свою же притащила.
— А вы отдыхали?
— Ну отдыхал…
— Значит, так: в двенадцать часов ночи, когда вы лежали на кровати, без света, Офицерова сидела на той же кровати, рядом с вами больше чем час времени. Так?
Не знаю, до чего бы у них дошло, но судья позвонила в колокольчик и просила не уклоняться от существа дела. Прокурор надулся. Судья спросила:
— С какой целью приходила Груня?
— Кому какое дело — с какой целью? — окрысился Пастухов. — Приходила и приходила.
Но судья смотрела на него печально, и он опустил глаза.
— Ну, за книжкой. Просила книжку почитать. Мы книжку читали…
Тут встрепенулся прокурор и спросил, как они ухитрились читать без света. Пастухов сказал, что свет был потушен, чтобы не мешать Бугрову спать. Все засмеялись, а Пастухов стал доказывать свою правоту и так запутался, что даже матери стало совестно, и она крикнула с места:
— Витя, прекрати!
Судья спросила:
— Может, у вас были причины скрыть посещение Офицеровой от хозяина?
Пастухов грубо ответил:
— Были причины. Ну и что?
А когда спросили, какие это были причины, замкнулся на все замки и перестал отвечать вовсе.
Судья расстроилась, стала шептаться с заседателями. Да и я расстроилась. Задолго до суда мы в узком кругу советовались, как сохранить Пастухова в коллективе, чтобы не раздувать дела перед колхозным юбилеем. Председатель Иван Степанович поставил задачу — добиваться решения, чтобы передали его на поруки колхозу. Провели всю подготовительную работу: беседовали с судьей, заготовили соответствующую просьбу, наметили из среды наиболее достойных колхозников индивидуального шефа. Теперь это не секрет — наметили меня, хотя мне и без того хватает нагрузок. А Пастухов своим поведением срывал все планы. И председатель Иван Степанович и я, конечно, очень переживали. Но больше всех переживала защитница. Она была маленькая, эта защитница, серенькая, со взбитыми волосами и худеньким личиком. Хотя для авторитета носила значок, обозначающий высшее образование, но вид у нее был такой, что себя защитить не может, не то что виноватого.
И когда подошла ее очередь — никто хорошего не ждал. Вышла она, постная, маленькая — хоть на стул ставь. Многие в зале не могли понять, зачем она здесь, спрашивали, чья это и что ей тут надо. Да и начала она скучновато:
— Прокурору кажется подозрительным, что подсудимый смолкает, как только речь заходит об Офицеровой. Вам кажется, что это молчание красноречиво подтверждает кражу писем? А я держусь противоположного мнения. Мне ни разу не пришлось видеть Груню Офицерову, и Пастухова я вижу всего второй раз, но я уверена: они любили друг друга. И потому, что отношения были сложные, особенные, понятные только двум, а для любого третьего казались бы даже смешными, такой человек, как Пастухов, не станет открываться перед всеми. Как же этого не понять! Мы же сами воспитываем чувство, которое Карл Маркс считал важнее хлеба — человеческое достоинство, — и сами же его попираем. Если бы сейчас отсюда, со сцены, стали выведывать, как меня называет один человек, кошечкой или собачкой, — разве я скажу? Не скажу и не скажу! А вы про себя скажете? Ну вот. А с Пастухова требуем — говори! Вслух говори! А мы в протокол занесем да на машинке напечатаем! И от кого требуем? От застенчивого, до крайности застенчивого юноши. Кстати, грубость подзащитного — оборотная сторона все той же застенчивости, защитная реакция на вопросы, которые ставились, как бы сказать, слишком голышом.
Вы не верите Пастухову, когда он утверждает, что служебных писем не видал и здесь, на суде, впервые узнал об их существовании. А я не имею оснований не верить ему в этом пункте. Что за человек Пастухов? Давайте послушайте его заявление о приеме в колхоз.
И она стала цитировать заявление:
— «Я внимательно прочел, что предстоит нашему народу на селе, и принял решение — ехать в деревню. Решил стать честным колхозником и посвятить всю свою жизнь сельскому хозяйству. Покажите на карте точку Советского Союза, и я поеду. В комфорте не нуждаюсь, и настоящий комфорт почувствую, когда он будет у всех. Думаю, Москва не обидится. К тому же фамилия у меня колхозная — Пастухов».
Защитница читала, обернувшись к прокурору, который еще в начале суда обронил намек, что заявление написано во хмелю.
— Вы считаете, что заявление написано во хмелю, — сказала она. — А я утверждаю, что нет. Каждое слово ложилось на бумагу от чистого сердца, свободно и весело. Обратите внимание: Пастухов подал не прошение со смиренной припиской: «В просьбе моей прошу не отказать». Нет! Заявление написано хозяином своей судьбы, обладающим чувством человеческого достоинства, презирающим шаблон и бездушную фразу, горящим желанием окунуться в живое дело, творить… Уж если он и захмелел, то не от вина, а от радости, что рожден на нашей, советской земле и может принести ей пользу. Станет такой человек воровать чужие письма? Нет, нет и нет! — Защитница резко обернулась к прокурору. Щеки ее пылали. Серый завиток упал на глаза. Она нетерпеливо дунула снизу вверх и топнула ножкой.
Сперва ее слушали плохо, но на заявлении Пастухова стали шикать, чтобы потише. Одним было интересно послушать, другим забавно глядеть, как она, маленькая, лохматая, накидывается на всех, ровно клушка. Чем дальше, тем больше приходилась она по душе председателю, и, когда дошла до Маркса, он толкнул меня в бок и сказал с удовольствием:
— Начитанная, язва!
А когда спросила, кто станет добровольно признаваться про кошечку или собачку, в рядах замотали головами: никто, мол, не признается, успокойся, пожалуйста, не переживай…
Услышав вдруг, как стало тихо, защитница заговорила спокойным, домашним голосом:
— У Пастухова в комнате, за перегородкой, висит табель-календарь. Так вот на этом календаре день второе июня обведен красным кружочком. Я сама видела. Второе июня — это день преступления. Но второе июня — это и тот день, когда Пастухов должен был испытать скоростную культивацию. Всю осень, все лето, всю весну дожидался он этого дня. Почти год к этому дню готовился: схемы рисовал, эскизы, две толстые тетрадки расчетами исписал, дефицитные шестерни натаскал откуда-то. И вот решающий день наступил, и все было сорвано. Таисия Пашкова все погубила.
Причина поджога единственная — возмущение против трактористки-лентяйки. Это возмущение вылилось в уродливую форму не только по причине опьянения подзащитного, хотя и эту причину нельзя не учитывать. Главное в том, что Пастуховым овладело вполне понятное отчаяние.
По вине Таисии Пашковой все пропало, может быть, навсегда! Как же не возмутиться!
И тут в гробовой тишине раздался длинный тонкий писк, какой получается, когда закипает самовар. Я поглядела: там плакала Таисия Пашкова.
Защитница сбилась и тоже поглядела туда.
— Насколько правильные идеи выдвигает Пастухов, в данный момент не имеет значения… — сказала она потише. — Он заражен этой скоростной механизацией, верит в пользу, которую она принесет народу, понимаете.
Вконец расстроенная Пашкова плакала и причитала вполкрика:
— Верит, касатка, верит!
На нее сердито зашикали, и она смолкла. А защитница заторопилась и, то и дело оглядываясь на Таисию, стала доказывать, что у Пастухова в груди бушует огонь творчества, зафальшивила, неловко закруглилась и, очень недовольная собой, пошла на место.
Хотя из-за Пашковой, заразы, выступление защиты было смазано, я так понимаю, что эта девочка в основном и спасла нашего бригадира. Пастухову присудили два года условно, с передачей на поруки колхозу.
Суд кончился поздно, часов в одиннадцать ночи. Все устали. А мне пришлось вести защитницу на ночлег к Алтуховым. На дворе было черно, хоть глаз выколи, и всю дорогу ее пришлось держать за руку, чтобы она не зачерпнула в ботики.
Защитница вошла в избу с опаской, как чужая кошка. Видно, не бывала еще в деревне.
Настасья Ивановна, свежая еще старуха, ждала московского сыночка и хлопотала на кухне.
Дорогого гостя дожидалось угощение: наливка, запечатанная церковным воском; портвейн — три топорика, купленный в павильоне; накрытый полотенцем пирог; конфеты в бумажках; редька в сметане — весь стол был заставлен, облокотиться некуда.
— О-о, у вас электрический самовар! — подольстилась защитница.
— А что же… Мы тоже люди, — отозвалась Настасья Ивановна. — Чего на пути встала? Садись, — и она указала в горницу, где красовался накрытый стол.
— Да нет, что вы! Я не хочу кушать.
— А это и не тебе. Игорьку припасено. Это что ты такая хохлатая? Или мода такая?
— Мода такая, — сказала защитница.
Настасья Ивановна бросила ей под ноги тяжелые, как гири, сапоги.
— Я лучше в чулках. Можно?
— Давай в чулках, если брезговаешь…
Защитница прошла и села на лавку под часы, тихонько, как сиротинушка. По дороге она растеряла весь задор, запечалилась, и никто бы не узнал в ней девчонку, которая только что воевала на суде.
В горнице пахло теплым скобленым полом. Под иконой неподвижным зернышком блестел огонек, освещая прозрачно-изумрудное донышко лампадки. Важно тикали большие часы.
Между делами Настасья Ивановна поинтересовалась, засудили ли бригадира.
Я сказала, что дали два года условно и взяли на поруки.
— Сам виноватый, — сказала бабка. — Не знал, что ли, куда ехал? У нас тут кто хочешь сбесится. То снег, то ненастье — темень одна, а больше и нет ничего. Живем, как в колодце. В Москве, говорят, улицы водой моют — вот до чего дошли. А у нас что?.. Умные все уехали — одни дураки остались… Дураки да повелители… На одного исполнителя три повелителя… И никакого к тебе уважения. Вон председатель — знает, сыночка ждем, — так вот нарошно к нам постояльца поставил. По злобе… Куда нам ее класть? На койке Игорек ляжет, на печи — мы с дедом, в сенцах — текет, посреди кухни не положишь… Придется тут, на диване, постлать.
Я сказала, что в одной комнате с мужчиной вроде бы неудобно.
— А чего неудобного? — Настасья Ивановна жалостливо оглядела защитницу. — Диван мягкий. На пружине. А девка вяленая, сонная. Таких он не обожает.
Она вдруг вспомнила что-то, и ее всю заколыхало, затрясло от смеха. Потом встала посреди горницы и зашептала со свистом:
— Прошлый год приезжал. Помнишь, когда в сухую грозу у Рудаковых телка убило — каждую ночь пропадал. Громы громыхают, молнии падают — такие страсти. А ему все нипочем. Все где-то котует. Под утро скребется, в окошко влазит. Шасть на койку — и щурится. Как ему уезжать, не утерпела, спрашиваю: «Кто у тебя краля?» — «Это, — говорит, — святая тайна». Шалеют от него девки.
Бабка сняла с комода фотографию в крашеной рамке, отерла рукавом стекло и показала из своих рук.
Карточка была давняя и разукрашена химическим анилином: глаза, галстук и пиджак — синей краской, кудри и вечная ручка — желтой краской, губы и значок — красной краской. Пуговки на рукаве опять-таки желтые.
— Вон он какой у меня, — сказала Настасья Ивановна и вдруг застыла с фотографией в руке. — Никак едут!
Но ничего не было слышно, только ночной дождик шумел на огороде.
Бабка вздохнула, аккуратно прислонила фотографию среди крашеных метелок ковыля, полюбовалась издали.
— Уцепился за Москву и живет теперь на сливошном масле, — похвастала она, — И нас, стариков, слава богу, не забывает. Каждое лето приезжает, оказывает уважение. Часы стали шуршать и, наладившись, пробили четыре раза, хотя стрелки показывали двенадцать. Бой был гулкий — как ногой по гитаре.
— У нас они сроду такие, — сказала Настасья Ивановна, внося холодец. — Едут! — добавила она шепотом.
И правда. Слышно было, как открыли ворота, приняли подворотенку. На мостках грохнула телега, лужи во дворе заполоскались, и Леонтич проговорил тихонько: «Куда, окаянная!» Видно, утомился, и крикнуть от души не хватило сил.
Настасья Ивановна поставила холодец на полдороге куда попало, кинула на плечи шаль с красными розами и выставилась против двери.
Дед вошел один.
Борода его слиплась в грязную тряпочку. Весь он был маленький, мокрый, как будто его обмакнули и вынули.
Но даже и в таком виде глядел он теперь вовсе не дурачком: глаза у него были злые и умные. Ох, и научились же люди представляться!
Он сел на лавку и молча принялся скидать сапоги.
— А Игорек? — спросила Настасья Ивановна.
— Нет твоего Игорька.
Допытываться она не решилась. Так и дожидалась, когда муж разуется и сам объяснит толком, в чем дело.
— Долго глядеть собралась? — спросил дед с ехидством. — А ну, пособи! Вылупила глаза-то!
Настасья Ивановна бросилась помогать.
С одним сапогом кое-как справились.
— Да где же Игорек? — не утерпела Настасья Ивановна. — Случилось что?
— Ничего не случилось.
— Да где ж он? Ведь телеграмма…
— Мало ли, телеграмма…
— Или не приехал?
— Почему не приехал? Приехал.
И второй сапог наконец подался.
Дед покачал головой. Портянка была черная, мокрая.
— Говорил тебе, дуре, носи Багрову переда подшивать Он пол-литра возьмет а сделает на совесть. Нет, на базар повезла, язва. Три рубля псу под хвост.
Он зашлепал босыми ногами, подошел к накрытому столу и покачал головой.
— А меня на одной картошке держит, сквалыжница. Грузди, говорила, кончились, а вон они, грузди.
— Да где же Игорек? — взмолилась старуха. — Скажешь ты мне или нет!
Дед встал против жены, упер руки в боки и проговорил язвительно и даже с каким-то злорадством:
— Не возжелал в родительском доме жить. Ясно?
— Куда ж ты его дел?
— В дом отдыха. За деньги проживать будет. По путевке.
— Это как же? За что же он это так? Наварила, нажарила… Куда теперь это все? Наварила, нажарила…
— Ну, теперь на всю ночь загудела, — отметил дед с удовольствием. — А гудеть нечего! Отучила ребенка от родительского дома — и терпи. Выучился — больно она ему теперь надобна. Все барыню из себя строит! Гляди, какая барыня… Вот тебе от него гостинец. — Он бросил сверток, обернутый узорчатой гумовской бумагой.
Настасья Ивановна и не посмотрела на гостинец. Пошла на кухню и печально раскладывала огурчики, неизвестно для кого теперь.
Дедушка поглядел на нее и сказал:
— Неловко ему, вишь, тут. Петух рано поет. Будит.
— Ладно, чего уж там. Завтра схожу, пирожка снесу, огурчика.
— Куда же ты пойдешь, за двадцать километров?
— Ничего. Доберусь как-нибудь.
— Да туда посторонних не пускают.
— Какая же я посторонняя. Я мать.
— Мать, а все равно сторонняя. Учти: Игорь Тимофеевич строго-настрого наказывал — никому в колхозе не хвастать, что приехал. Ни одной живой душе.
— Чего это он?
— От людей хочет отдыхать. «Люди, — говорит, — отвлекают от мыслей». Ясно? Чем гудеть без толку, лошадь ступай распряги. Или дерюгой накрой, что ли.
— Обождет, — отозвалась бабка. — Не своя.
Дед похлопал по карманам и достал патрон белого железа.
— Гляди, чего отцу-то подарил! — сказал он.
Он отвинтил крышку и вытряс сигару.
— С Кубы! — сказал он и понюхал, чем пахнет. — Там у них ее одни министры курили.
Он осторожно вставил сигару в рот, но запаливать не стал и долго сидел, вытянув шею, как жонглер в цирке.
Наконец решился и закурил.
— Дерет, зараза, — одобрительно ворчал он, отгребая дым в сторону и кашляя что было мочи. — Во дерет!
И тут только обратил внимание на гостью. — А ты чья, дочка?
Узнав, что она защитница, дед испугался, прикинулся убогоньким дурачком. Мне стало тошно, и я пошла.
Дождь лил непрестанно и только к утру постепенно сошел на нет. На зорьке было зябко, во дворах кашляли барашки. В низинах с ночи залег туман. За туманом не видно ни реки, ни леса.
На такую погоду выходить из дому неохота. Но делать нечего: подоспел срок перечислять комсомольские взносы. Надо ехать в райцентр.
Я скинула туфли и пошла на автобус. На улице — ни души. Стадо только прогнали, и оно еще шевелилось впереди в тумане. По асфальту переползали лиловые дождевые черви. Воздух серый, как зола, видно плохо. Во всех избах зажгли свет.
Но вдруг — ровно ставню распахнуло: серое облако над Закусихином подвинулось, и открылось праздничное, воскресное солнышко. Все озарилось и заиграло. На склонах заблестела молодая рожь, зарумянилась красно-бело-зеленая гречиха. Тихонько, как бабушка на блюдечко, подул теплый ветерок. Весело, на весь свет гремя бидонами, с молокозавода под горку проехала подвода. Небо было чистое, синее. Где-то гудел самолет, но разве найдешь его в таком большом, одинаковом небе.
Теплое солнышко поднималось над землей.
Я дошла до стоянки, вымыла в луже ноги и надела туфли.
Гляжу, идет Пастухов. Говорит, что собрался в техническую библиотеку, а сам глаза прячет. А мне-то что! В библиотеку так в библиотеку…
Дождалась автобуса. Пастухов сел наискосок от кондукторши и уткнулся в газету.
Кондукторша была молоденькая, только еще привыкала. Билеты отрывала по кантику. Сперва загнет, потом оторвет. А когда подпирала грузную сумку ногой, из-под короткого бумазейного платьица выглядывала голая коленка, а на коленке — болячка-изюминка. Наверное, после работы еще с ребятишками бегает, в пряталки играет.
Работала она от души. В автобусе ходили часы и пело радио. Ей нравилось чувствовать себя полной хозяйкой в таком автобусе, нравилось командовать пожилому шоферу «поехали», давать людям сдачу.
Бежит автобус по шоссе, и солнечные квадраты плавают, как в невесомости, по спинам и головам. Бежит автобус, а Пастухов исподтишка любуется девчонкой. И болячку отметил. Как у нас говорят, втетерился. Что ж, девушка милая. Губастенькая, ладненькая. Такая милая хлопушка. Наверное, только с десятилетки, отличница.
Я не удержалась, подмигнула ему. Дескать, давай не теряйся! Он запылал весь — нырнул в газету. А солнышко было веселое, и меня так и подмывало созорничать. И я спросила кондукторшу:
— У тебя воспламеняющие вещества возить можно?
— Нет, — сказала она. — Едкие и воспламеняющиеся вещества, а также колющие и режущие предметы к провозу не допускаются.
Пастухов сверкнул на меня злющим глазом. А девушка погляделась в стекло и незаметно выпустила из-под берета завиток.
Потом улыбнулась Пастухову и сказала застенчиво:
— Вы бы вперед пересели, молодой человек.
— Ничего, — мрачно отозвался он из-за газеты.
— Там читать удобней.
— И здесь хорошо, — сказал Пастухов грубо и оглянулся по сторонам.
Кроме нас, ехали еще четыре человека. Два парня из колхоза «Красный борец» спорили и торговались, делили еще не полученные запчасти. Бухгалтер с молокозавода доказывал старенькой-старенькой бабушке:
— Бывало, леща за рыбу не считали, а теперь и ерш — рыба.
А бабке было не до ершей. Она уцепилась за переднюю спинку сухонькими руками и крестилась на каждом ухабе. Боялась, как на самолете.
На двадцать шестом километре вошли еще двое: дяденька с перевязанной щекой и злющая женщина. Я ее знаю. У нее своя изба в колхозе «Авангард», а работает она в городе, служит администратором в кино. Нагляделась заграничных картин и строит из себя грамотную. Намазалась так, что зубы в помаде.
— Здравствуйте все, — сказал дяденька с перевязанной щекой и подал трешку. — Бери хоть всю, дочка, только погоняй быстрей. Стреляет — мочи нет.
Крашеная администраторша прошла вперед и села на инвалидную лавочку.
— Не забудьте приобрести билеты, — сказала ей в спину девушка. — Следующая — базар.
Администраторша будто оглохла.
— Не забудьте приобрести билеты, — сказала девушка громче.
— Карточка! — отозвалась администраторша.
— Карточку надо предъявлять.
— Называется общественный транспорт, — заворчала администраторша. — Для удобства населения… Целый час торчала на остановке. Хоть бы скамейку сколотили…
Она нашла карточку, показала самой себе и спрятала.
— Напрасно говорите, гражданка. — Девушка обиделась за водителя и за новый автобус. — Часа вы не стояли. У нас экспресс. Интервал — семнадцать минут.
Но пассажирка даже не оглянулась.
— На кольцо приедут и ждут, пока народ в дверях не повиснет, — ворчала она.
— Зачем так говорить, гражданка. У нас экспресс. Интервал — семнадцать минут.
Губы у девушки дрожали. Пассажирка, видно, была опытная обидчица, знала, куда уязвить.
— Вчера тоже автобус ждала, — продолжала она высказываться. — Мокну под дождем, а ничего нет. Военный стоял, плюнул, пешком пошел. У них экспресс, а трудящие мокнут.
Кондукторша перестала возражать. Закусив губку, отделяла она на ладошке копеечку от копеечки. А пассажирка бубнила и бубнила.
— Угореть можно от твоей болтовни, — сказал дяденька с больным зубом. — Моложе была небось подводу за благо почитала. На своих на двоих в город топала, на одиннадцатом номере. А тут и лавки мягкие и радио играет, а ей все худо…
Оттого, что за нее вступились, глаза у кондукторши намокли, и, передавая сдачу, она выронила монетку. Денежка закатилась куда-то. Девушка нагнулась, будто искала монетку, а сама переживала там, за лавочкой, пока никто не видел.
— Копеешница! — сказала администраторша.
Ребята принялись искать. Кто-то предложил свой двугривенный. Девушка сердито отказалась. Дяденька, из-за которого вышло столько хлопот, стал отмахиваться — дескать, бог с ней, со сдачей.
Один Пастухов сидел, как кукла, считая, что такое поведение повышает его авторитет.
У мотеля вошли новые люди, и среди них невысокий, крепко сбитый парень, тот самый Игорь Тимофеевич, за которым дедушка Алтухов ездил на станцию.
Он чуть поседел с прошлого года. Сквозь черные волосы просвечивало темечко. В бархатных глазах его, наполовину прикрытых веками, и на гладком румяном лице устоялось выражение скуки — будто устал он и от людей и от самого себя. Тем не менее на нем был чистенький пиджачок и модные, гладко отглаженные брючки.
Он забрался в автобус последним, проверил пальчиком кожаную лавочку — не грязна ли — и тогда только сел рядышком с администраторшей. Лениво развалившись, он стал разглядывать задних пассажиров, ровно витрину, каждого по очереди. Поглядел и на меня, в упор, но без всякого интереса, наверное, не признал. Конечно, родня я ему дальняя — братова свояченица кем-то приходится Настасье Ивановне, но все ж таки сродник — должен бы помнить. В прошлом году когда приезжал — заходил к нам слушать футбольные передачи.
Администраторша все ворчала и ворчала.
— Какое у вас ангельское терпенье! — сказал Игорь Тимофеевич кондукторше.
— Мы боремся за звание бригады коммунистического труда, — отвечала обиженно девушка: — У нас есть пункт — быть вежливыми. А то бы я ей ответила…
Игорь Тимофеевич оглядел кондукторшу внимательно снизу доверху умным, усталым взглядом.
— Воскресенье, — сказал он. — Солнце, воздух и вода. В такую погоду трудящиеся устремляются в сады и парки. А такой хорошенькой комсомолочке приходится воевать со всякими… — Он взглянул на соседку, прибирая ей название: — Со всякими сковородками.
Администраторша зашлась длинной нескладной руганью, аж посинела, а Игорь Тимофеевич молча глядел ей в глаза скорбным взглядом. А когда она, вовсе запутавшись, остановилась передохнуть, Игорь Тимофеевич вдруг неожиданно для всех засмеялся. И смех у него был скорбный.
Администраторша посмотрела на него с испугом и спросила:
— Вы что — недоразвитый?
— А как вы выяснили это? — спокойно поинтересовался он.
— По смеху. Человека видно по смеху,
— А ваш супруг как смеется?
— Никак не смеется.
— Не удивительно. — Игорь Тимофеевич вздохнул, будто и не ожидал другого ответа, и отвернулся.
Девушка прыснула. Улыбнулись и еще некоторые. Пастухов завистливо глянул на Игоря Тимофеевича и уткнулся в газету.
— Вы давно в комсомоле, директриса? — спросил девушку Игорь Тимофеевич.
— Давно.
— Как вас звать?
— А зачем вам?
— Да так. Чего вы боитесь?
Игорь Тимофеевич внимательно посмотрел на нее и стал глядеть на ее колени.
— Может, я вам благодарность хочу записать.
— Запомните номер машины и пишите.
— А какой номер?
— Семнадцать семнадцать.
Игорь Тимофеевич глядел на ее колени. Девушке, видать, было не по себе, немного страшно, но интересно.
— Счастливый номер, — сказала она краснея.
— Вы верите в приметы? — спросил он насмешливо.
— Какие приметы! — смутилась девушка. — У нас бригада коммунистического труда. Это я так просто…
— Так как же вас звать все-таки?
— Не обязательно.
— Ну хорошо, — он поднялся к выходу, — обратно поеду в пять вечера. Дождусь вашего экспресса. К вечеру девушки становятся добрее.
С самого начала этого разговора Пастухов забеспокоился. Насторожился, потемнел весь, будто у него отбивают невесту. Глядит в газету, а сам навострил уши и ловит каждое слово. Чудной все-таки наш Раскладушка.
Игорь Тимофеевич вышел, позабыв на сиденье книжку.
Кондукторша расстроилась, но книжка не стоила хлопот. Это был дешевый путеводитель «Наш край», старенький, выпущенный еще при культе.
Я объяснила девушке, кто хозяин книжки.
— В пять поедет обратно, сама ему и вернешь.
— А у меня в три пересмена, — улыбнулась девушка и, не удержавшись, вздохнула.
И тут в первый раз за весь рейс Пастухов засмеялся. Он хихикнул и сощурился, ровно его щекотали. И бухгалтер с молокозавода испуганно взглянул на него.
Вечером районный центр М. выходит на бульвар.
Выходят душистые, как пробные флакончики, девушки, солдаты с увольнительными до двадцати четырех ноль-ноль, молчаливые папы и мамы с новыми колясками, выезжают на велосипедах юноши в мохнатых кепочках.
И начальник милиции надевает гражданский пиджак и выходит с беременной женой запросто.
По одной стороне бульвара идут к вокзалу, по другой стороне — к реке. Так и текут от реки к вокзалу, от вокзала к реке.
А на базарной площади из трех репродукторов на все стороны играет радио, создавая праздничную обстановку.
У парадных сидят на табуретках бабушки, замечают, какая невеста с кем идет, у какой новые туфли.
Девчата шушукаются, одаряют подруг калеными семечками и пьют воду с двойным сиропом.
Часов в семь вечера, в самый разгар гулянья, когда народу не уместиться на узких тротуарах, на главной улице появился Пастухов. Идет по самой середине, на виду у всей общественности и спотыкается на булыжинах.
У меня прямо сердце упало. Опять как суслик напился.
Подбежала к нему, гляжу — весь бок в мелу. И пуговица расстегнута. Прямо срамота. Только-только на поруки взяли, а он под окнами райкома комсомола марширует в таком виде.
Встала я против него и говорю тихо:
— Давай домой! Сейчас же!
Встал, качается, как лодочка, старается сообразить, что к чему. Совсем пьяный — глаза как холодец.
Я повторяю:
— Не совестно? Весь вывозился. Давай домой.
Пастухов узнал меня, обрадовался и сказал на всю улицу:
— На мне пятно? Не отрицаю. На мне пятно, а на нем нету. Понятно? Пусти.
Он рванулся куда-то. Видно, у него была цель.
Я уцепилась за его пиджак. Увидев, что от меня попросту не отделаться, он снова остановился и спросил обиженно:
— Ты что — выпивши?
Медленно покачиваясь, он стал шарить грязными лапами в пиджаке, выворачивать брючные карманы. На землю посыпались бумажки, исписанные формулами, квитанции, вырезки со схемами, фотографии тракторов, таблицы горючего.
Под конец он нашел, что искал: мятый, исписанный с обеих сторон листок белой бумаги.
Он пытался развернуть листок, но пальцы плохо слушались, и в конце концов пришлось разворачивать мне.
— Читай. Понятно? — гордо сказал Пастухов, когда я развернула.
Это было заявление на пересмотр дела.
Главный упор делался на то, что Пастухов добровольно приехал из Москвы, проводит в жизнь ценные идеи по механизации сельского хозяйства.
Сам Пастухов такую бумагу сочинить бы постыдился. Наверное, ходил на дом к защитнице, и она ему помогала.
Бумага была помечена сегодняшним числом и заляпана томатным соусом.
— Сейчас же домой! — сказала я. — Спать.
— Нельзя. Понятно?
— Почему?
— Эту бумагу надо пустить по инстанциям.
— По каким инстанциям? Сегодня воскресенье.
— Неважно. Понятно? В прокуратуре сказали — часок отдохни и заходи… Всех генералов соберем, раз такое дело. По тревоге.
— Да ты что, с ума спятил? Кто сказал?
— Тебе не все равно кто? Не хватайся за меня — людей постыдись. С пятном жить нельзя. Понятно? Кто мне поверит, когда на мне пятно? Доверят гонять на скоростях? Нет, скажут, он под судом и следствием. Отстранить. На меня и раньше Иван Степанович косился. А теперь и вовсе не доверит.
Я знала, что пьяненькие мужики еще больше, чем трезвые, любят, когда им поддакивают, и стала кивать, что, мол, действительно не доверит тебе Иван Степанович технику и действительно пятно надо смывать, а сама вела его потихоньку в первые попавшиеся ворота, лишь бы с глаз долой. Вела я его зигзагами за руку по чужому двору между мокрым бельем и думала: «До чего обидно за нашу молодежь. Столько вокруг интересного, захватывающего, а они — вон что делают».
Пастухов, видно, устал.
— Живешь ты неправильно, суматошно, — внушала я ему. — Я понимаю — жизнь порой сложна и противоречива, ее трудно подвести под какую-то догму. Но надо приучать себя жить так, как надо, а не так, как тебе хочется.
Он шел и внимательно слушал.
— Как радостно видеть, когда юноша к чему-то стремится, — внушала, я ему. — Старается быть полезным, не задумывается ни о корысти, ни о славе. А слава сама приходит в процессе труда.
Улица, на которую мы вышли, была тихая — заборов больше, чем домов. Прислонила я Пастухова к водоразборной колонке, заправила ему карманы, отряхнула мел с рукава, убедила застегнуть пуговицу.
Теперь задача состояла в том, чтобы посадить Пастухова в автобус. Пока я подумывала, как это половчей сделать, вдали ударил барабан и духовой оркестр заиграл «Дунайские волны».
И тут уж я вовсе не могла удержать Пастухова, и он меня потащил, как на буксире, и невозможно было понять, кто из нас трезвый, а кто выпивши.
Притащил он меня в городской садик и потянул на танцевальную площадку. Тут мое терпение лопнуло. Пусть делает что хочет.
Гляжу — без билета его на площадку не пускают, а билета, как нетрезвому, не дают. Ребята на контроле смеются. Пастухов наклонился и произнес речь, что он человек не гордый и будет веселиться среди прохожих на аллейке. А барышня — вот она — припасена. С этими словами он схватил меня за талию и принялся кружить под фонарями, вокруг районной Доски почета. Прошу его остановиться — где там! Впился своими клешнями: ни охнуть, ни вздохнуть.
— Поскольку взяла шефство — обязана танцевать!
Прямо со стыда сгореть! Сегодня собралась на спевку поспеть, бюро провести, над собой поработать. Да и постирушки дома целая гора накопилась. Вот и поработала. Хоть бы музыка скорей кончилась.
Вдруг Пастухов бросил меня и застыл как вкопанный. Застыл и уставился на темную дорожку. Там маячили две фигуры: одна побольше, другая поменьше. Они то шли, то останавливались. А Пастухов все прислушивался.
Фигуры подошли под фонарь, и я поняла, в чем дело. Впереди шла знакомая кондукторша, а за ней — пожилой дяденька в соломенной шляпе.
Пастухов глянул на меня, будто его оглушили, и сказал:
— Устремились в сады и парки. Понятно?
Кондукторше было совестно. Она оглядывалась и ломала пальчики. А пожилой угрюмо разминал папироску.
— Ну не надо… — умоляла она. — Ну пожалуйста.
— Пусти! — рванулся Пастухов.
Я его едва удержала.
— А чего он к ней пристает?!
— Это же отец.
— Отец?
— Ясно, отец. Образумься.
Пастухов покорно пошел за мной в тень, на дальнюю скамеечку.
А девушка торопливо говорила:
— Ну, не ходи, ну, пожалуйста…
— Да тебе-то что, — басил отец. — Я в сторонке буду. В сторонке.
— Прошу тебя. Я уже большая.
— Какая ты большая, — вздохнул отец.
— Мне неудобно. Понимаешь, неудобно. Я уже работаю. Меня пассажиры узнают.
Прошли два парня в ковбойках и загоготали:
— Опять с папочкой за ручку!
Девушка ломала пальцы и морщилась от страданья.
— Я не могу больше, — сказала она. — Я иду домой.
Отец махнул рукой. Он остановился возле нашей скамейки, небритый и такой же толстогубый, как дочка. На нем были мягкий пиджак и широкие, до земли брюки, такие, что не видать — босой или обутый.
На пиджаке висела медаль.
Пастухов пробормотал:
— А что, если я с ней сейчас… — уронил голову на мое плечо и сразу спекся — заснул. Теперь ничего не сделаешь. Отоспится — тогда поедем.
Девушка купила билетик и быстро, словно за ней гнались, протопала по мостику на площадку.
Отец постоял, подумал, пошел поглядеть через ограду. Но щели были узкие и видно плохо. А близко не подойти. Администрация проявила смекалку и вырыла вокруг ограды глубокую канаву, чтобы не лазили без билетов. Плюс к тому — канава доверху налита водой.
Заиграли румбу. Отец решительно бросил папироску и пошел к мостику. Девушка с красной повязкой потребовала билет.
— Там моя дочь, — сказал он. — Я хочу присутствовать.
— Купите билет и присутствуйте.
— Да я не танцевать. Посмотрю и уйду.
— Возьмите билет, а там хоть на голове ходите, — сказала девушка с повязкой.
Он пожевал губами, отошел и сел. От него крепко несло табаком.
— Как придет воскресенье, хоть не просыпайся, — проговорил он больше для себя, чем для меня. — Куда это годится? Никуда не годится.
Я поинтересовалась, что случилось.
— Говорят, ничего особенного не случилось. Мелкий факт. А я не могу смириться. Для них мелкий, а для меня не мелкий. Есть тут у нас тип, некто Коротков. Он Тамарочку за то, что не пошла с ним танцевать, обозвал жабой. И вдобавок замахнулся.
У него треснул голос, и он разозлился.
— Стал караулить этого подонка… Извините, я потерпевший отец, а отсюда и злость. Он знал, что я его караулю, и прятался. Поймал я его наконец. Поговорили. Он мне заявляет: «Что я ей, голову снес? Пусть нос не дерет!»
Я сказала, что надо заявить куда следует, по месту работы.
— Я говорил со знакомым милиционером. «Подайте, — говорит, — в суд, выставьте свидетелей, возьмите о дочке характеристику». Не пошел я по этому пути. Сами понимаете почему. — Он поперхнулся. Тихонько выругавшись, встал, прошелся по дорожке. Потом сел снова.
А Пастухов спал на моем плече под духовой оркестр и чмокал губами, как младенец.
— Принял решение не пускать Тамарочку на танцы, — продолжал потерпевший отец. — Не пускать на танцы. Мы тут недалеко живем. Музыку слышно. В воскресенье молодежь идет, а она сядет у окна как арестантка и слушает музыку. Она у меня одна. Больше никого у меня нету. Никого нет… Принял решение — ходить с ней. Приду на площадку. Сижу. Курю. И что бы вы думали? Не стали ее приглашать. «Эта та, за которой папа наблюдает? Ну и пусть он сам с ней танцует». Пошел к администратору. Поговорили. Здешние активисты посоветовали написать в газету. Ославить этого подонка на весь район, чтобы в дальнейшем было неповадно… Заодно просили в заметке отметить о воспитательной работе среди молодежи. Что воспитательную работу надо вести всегда и всюду. Даже на танцах. Добиться того, чтобы девушка могла смело отказать тому, с кем она не хочет танцевать, не боясь, что ее изобьют.
Написал заметку, — говорил он сквозь зубы. — Подписал: «Пенсионер такой-то». Одобрили. Посоветовали включить мысль, чтобы на площадке практиковали перерывы и, когда пары еще не разошлись, проводились короткие беседы по этике юноши и девушки. Чтобы музыка чередовалась с играми, с вопросами, с премиями… С премиями. Конечно, танцы у молодежи отнять нельзя. Но сами танцы в крайнем случае должны быть русские, хорошие, вежливые, например тустеп, коробушка. А то играют какую-то западную отраву.
Он встал, отошел недалеко, высморкался, утер лицо платком и сел снова. Сел и долго молчал.
— Напечатали? — спросила я.
— Про тустеп напечатали.
— А про этого? — внезапно проснулся Пастухов. — Про подонка?
— Изъяли. Говорят, частный факт. Никому не интересно… Что она у вас за исключительная…
— Неверно! — разволновался Пастухов. — Люди, я вам скажу, каждый без исключения исключительный человек. И вы. И я. И она исключительная. Потому что у каждого из нас в мозгу своя особая извилинка. Такая, вроде морской раковины, каждая с особым изгибом. В этих изгибах, если ты хочешь знать, — весь гвоздь. По этим изгибам течет моя мысль и открывает секреты природы, которые для других закрыты. Если бы у людей было бы только серое вещество, а не было бы у каждого своей особенной ракушки, не было бы у нас ни «Анны Карениной», ни теории относительности.
Я напомнила, что незаменимых людей нет.
— Неверно, — замотал головой Пастухов. — У нас даже Аврора незаменимая. (Это у нас в колхозе корова такая). А люди — тем более.
— Выпившему ничего не докажешь, — вздохнул пенсионер.
Но я хотела доказать.
— У нас, к твоему сведению, не капиталистическое общество, чтобы у каждого мысли кривуляли по собственным зигзагам. А если ты такой исключительный, что в твою башку вставлена морская раковина, так дождись по крайней мере, когда тебя народ станет признавать. А сам не выставляйся. Будь поскромней. А то много об себе понимаете. Пользы от вас никакой, а скандалы — то и дело.
— С этим надо мириться, — сказал Пастухов.
— А мы не хотим мириться! Будем вправлять мозги и выравнивать твои извилины. А не поможет, соберем правление и снимем с бригадира. Тогда узнаешь, заменимый ты или незаменимый.
— Дай тебе волю, ты бы всех под одну гребенку остригла. Под бокс. Понятно? И меня под бокс и Настасью Ивановну под бокс.
— Зачем под бокс? Личные склонности я не отрицаю. Стригитесь, как хотите.
За беседой Пастухов быстро трезвел и уже поддавался убеждению.
— Одного я не пойму, — проговорил он. — Какая тебе польза доказывать, что я самый что ни на есть середняк, вполне заменяемый и на работе и на других делах? Ну ладно, убедишь ты меня, усохнет у меня эта самая особая извилинка. И останется в голове одна только серая масса, и стану я походить на тех замороженных человеков, у которых эта серая масса через глаза просвечивает. Легче тебе будет?
— Ивану Степановичу с тобой легче будет. И то ладно.
— Может быть, ваш друг частично и прав, — сказал пенсионер. — Все-таки приятно сознавать, что ты на своем деле — один-единственный. А взаимозаменяемым, как какая-нибудь велосипедная шина, человеку быть обидно. Особенно нашему человеку.
— Верно, папаша! — закричал Пастухов. — Не цыкай на человека, когда он что-то доказывает! Сперва понять попробуй!
— Ему не терпится гонять технику на повышенных скоростях, трактора ломать, а правление не позволяет. Вот он и выдумал.
Пришлось разъяснять известные истины: отдельный человек должен шагать в ногу с коллективом. Без коллектива человек — ноль, хоть у него в голове морская раковина аж из самого Индийского океана и размером с пепельницу, и что все его беды и шатания происходят оттого, что он душой оторван от коллектива.
— Поэтому я хочу тебе дать совет. Только отнесись к тому, что я говорю, внимательно и не вздымайся на дыбки. Парень ты культурный и грамотный. Не спорю. Но для твоего общего роста, для твоего дальнейшего эстетического воспитания тебе было бы полезно включиться в хор. Мы тебе сапожки по колодке пошьем, такие же, как у нас у всех, — красивенькие…
Пастухов дернулся, будто его ткнули в спину, и уставился на меня злющими глазами.
— Ты опять?
— Что опять?
— Про хор? Про песенки?
Я ничего не могла понять. И даже испугалась.
— Так вот, — стал говорить он медленно, с каждым словом ударяя кулаком по лавочке. — Если еще раз помянешь про хор, я не погляжу, что я твой подшефный, а ты девчонка. Дам бубна.
— Ну вот и договорились… Тебе, дураку, хорошего хотят, время с тобой теряют, а ты…
— С выпившим не договоришься, — вздохнул пенсионер. Он остался дожидаться дочку, а мы с Пастуховым пошли побыстрей, чтобы захватить последний автобус.
Вчера вечером пришла телефонограмма — просят наш хор в дом отдыха на выступление в порядке культмассовой работы среди отдыхающих. И даже не просят, а требуют. В конце сказано: «Просьба не опаздывать».
У меня сердце упало.
Последние дни наши певицы работали не разгибаясь. После дождей запарило, и сорняк стал душить кукурузу. Надо бы сразу полоть, а Пастухов дня два тормозил — решил поставить руководство перед фактом и добиться разрешения пустить культиватор на скоростях. Но приехали уполномоченные из райкома и такой нам дали нагоняй, что пришлось принимать чрезвычайные меры. Весь четверг, всю пятницу и субботу от зари до зари пололи мы поля второй бригады.
До того доработались наши актрисы — не разогнуться. В перекурах становились попарно, спина к спине, цеплялись под локотки и перевешивали товарка товарку, разгибали друг дружке хребты.
Председатель все дни был с народом. А вчера, когда девчонкам вовсе стало невмоготу, велел объявить по бригаде:
— Если сегодня кончите, завтра объявляю выходной. Полные сутки спать будете.
Девчата обрадовались, принялись из последних сил и дальние сотки пололи уже в темноте, на коленях.
Как теперь быть, ума не приложу. Я наших девчат знаю, объявили выходной — никто не поедет.
Решила применить крайнюю меру.
Перед поездкой в Москву всем участникам хора за счет отдела культуры были пошиты шелковые платья и сделали кокошники с блестками, а юношам — шелковые русские рубахи и широкие штаны без ширинок. Кроме того, каждому по мерке были сточены из красной кожи мягкие, как чулки, сапожки. Девчата очень хвалились своими нарядами и берегли их пуще глаза. И вот другого ничего не осталось делать, как пригрозить: кто откажется ехать — отберем костюмы.
На основную массу мое предложение по действовало. Но главные, захваленные, певицы и танцоры только отмахнулись: забирай, мол, у нас своего хватает!
Что делать? Побежала к Ивану Степановичу. На мое счастье, «Москвичок» стоял у ворот — хозяин был дома.
Когда я вбежала, он дозванивался до райцентра.
Пока он звонил, я обрисовала положение: Расторгуева Лариса даже не стала разговаривать. Сказала: «Хватит народ обманывать» — и заперлась. А она ведет песню «Все зеленые лужаечки». Песня разноцветная — без Лариски не получится. Рудакову Таню не пускает муж. Денисова Дарья, которая в паре с Таней, запевает одну из наших лучших самодеятельных песен «Ни с ветру, ни с вихря», белится и красится — настроилась на гулянку. Сизову Ритку (она у нас пляшет под частушки) и ругать неловко, у нее мать помирает. К Митьке Чикунову приехали в гости братья. А он главный тенор, без него вообще хор без головы.
Председатель слушал меня и кричал в трубку:
— Алло! Алло! Евсюковка! Дочка, почему коммутатор молчит? Разбуди ты их там, пожалуйста!.. Евсюковка! Да что вы там, заснули или померли?..
Он бросил трубку и сказал:
— Тугая у нас молодежь. Ладно, поедем. Не таких сгинали.
Время было обеденное, весь народ дома.
Сперва заехали к Чикуновым.
Митька сидел за столом с двумя братьями. Братья давно откололись от деревни, женились на городских и приезжали изредка за картошкой.
На днях кто-то пустил слух, будто станут отрезать огороды и отбирать скот. Митька занервничал, решил продавать избу и ликвидировать хозяйство. Вызвал братьев — посоветоваться. С самого утра они считали на бумажках, пересчитывали, спорили, куда девать бабку.
Бабка лежала на печи и покорно слушала, кому достанется.
В избе было грязно, только на стенке откуда-то взялась картинка: нарисована женщина, немного похожая на Груньку Офицерову, и подписано: «Неизвестная».
Братья неприветливо уставились на нас. Были они все трое одной породы, скуластые, и челюсти у них крутые, как предплужники.
Увидев чужих, Иван Степанович принял официальный вид. Шут их знает, что за люди, где работают. К тому же один в галстуке.
— Садитесь с нами, Иван Степанович, — сказал Митька. На столе в миске была капуста с брусникой. Мокрые круги от бутылок доказывали, что была водка, да спрятали.
— Чего садиться, когда бутылки под лавкой, — сказал председатель. — Чего ж ты, артист, выступление срываешь?
— Я, Иван Степанович, решил подаваться из колхоза. Ищите тракториста на штатную должность.
— И заодно — тенора, — добавил тот, что в галстуке.
— Лапти, значит, на семафор решил вешать?
— Придется лапти вывешивать. На сапоги я у тебя не заработал. Год вкалывал, а денег нет. Хоть вой!
— А в хору небось велите петь: «Ах ты, радость невозможная», — добавил тот, что в галстуке.
— Тебе все рублей не хватает? — спросил Иван Степанович, накаляясь. — Подымай колхоз, будут и рубли.
— А как его подымешь, когда вы норовите платить докладами? — мрачно спросил старший брат, до этого молчавший.
— Какими докладами?
— Поясняю. Я тоже с этого колхоза. Первоначально, когда мы назывались «Смерть кулакам», еще жить было можно. Жрать давали. А потом, когда переименовали в имени Ежова, стали колхозника приучать вкалывать задаром. За так. Посеем — за это нам доклад прочитают. Уберем — за это еще доклад прочитают. А жрать не дают. Так вот, дорогой директор колхоза, учти: дурака за доклад работать ты еще найдешь. А земля задаром тебе рожать не станет. Ей тоже кушать надо. Она назем просит. Удобрение.
— Закон сохранения энергии, — строго прибавил тот, что в галстуке.
Я смотрела на Ивана Степановича и переживала за него. Ну чего он теряет время? К чему биться с этими лобачами? Разве можно их убедить.
— Я не случайно задал вопрос про деньги, — проговорил председатель задумчиво, как бы взвешивая, стоит ли входить в объяснения. — Не случайно.
Все трое уставились на него.
А он подумал, махнул рукой и пошел к двери.
— Обожди, — задергался Митька, — Иван Степанович!
— Чего ждать? — председатель ухватился за скобу. — А с твоими дезертирами говорить нечего…
— Мы, к вашему сведению, рабочий класс, — угрожающе сказал старший. — Не обзывайте.
— Вы меня хотите в дискуссию втравить? — Иван Степанович грустно вздохнул. — Не выйдет! А ты, Митя, принял решение — твое дело. Только гляди не просчитайся. Не знаешь ты еще всего.
Митька насторожился: не скажет ли председатель чего нового про огороды.
— Многого ты еще не знаешь.
Братья тревожно смотрели, не ушел бы председатель — старались догадаться, что у него на уме.
— В такой ответственный момент и так себя ведешь, — продолжал Иван Степанович с укором. — Ничего ты не понял, ничему не научился.
— Да ведь я почему не еду?! — взвился Митька. — Мне в Москве велели горло беречь! У меня ценный тенор! А меня в кузове возят! Лариска в кабинке, а я в кузове!
— Устыдил бы ты их, — зашумела с печки бабка, — Мыслимое ли дело затеяли!.. Отец всю жизнь наживал, а им бы только по ветру пустить.
— Ты читал в центральном органе статью: «Людям — значит себе»? — грустно спросил Иван Степанович.
— Нет, — насторожился Митька.
— А почитал бы… Я тебя давно предупреждал… Не знаешь ты всего. Недопонимаешь.
— Так они в кузове возят! И на бис вызывают! Горла не напасешься за так на бис петь!
— Ай-яй-яй! — покачал головой Иван Степанович и вышел.
— Ну вот! — закричал Митька братьям. — Говорил — сбиваете с толку. Не знаете ничего! Машина будет?
Я сказала, что будет.
— Ладно. Если в кабинке — поеду. Хрен с ним. Только уговор — на бис петь не стану! Хоть пол простучите — не стану.
Мы вышли.
Я спросила председателя, что за статья в центральном органе.
— А ты думаешь, я читал? — ответил он. — У меня за две недели газеты лежат не читаны. Где оно, время-то?
И мы поехали к Денисовым.
У них живут мать без отца и шестеро дочек. Бабье царство, а в избе постели не прибраны, на полу тряпки. Двери целый день настежь. По столу ходят куры.
Старшей дочери Денисовых лет тридцать. Она девушка, на лицо страшная, как война. Вдобавок — злющая, все кидает. Болтали, что замуж она не вышла из-за имени. Звать ее Фекла. Но у них ни одна дочка не нашла еще постоянного мужа, так что дело тут не в имени.
Вся семья отчаянная, бесшабашная. Как соберутся вместе, так и давай лаяться и между собой и с матерью. А меньшие — двойняшки, хоть им и десяти нету, довели учительницу до истерики. И понятно: отвечают одна за другую, а отличить их нет никакой возможности.
Когда мы вошли, мать гладила ворох белых халатов, Фекла в бигудях калила семечки, двойняшки перебирали картошку и баловались.
— А ты вроде похудела, мать! — весело зашумел Иван Степанович с порога.
— Похудела! — отозвалась хозяйка. — Восемьдесят кило было, девяносто осталось!
Иван Степанович спросил, где остальные дочки.
Мать сказала — на ферме.
— А Дарья?
— Шут ее знает, где ее носит. Загуливает, язва! Они у меня все бедовые — с молошных зубов гуляют.
— Чего ж ты ее ругаешь? В мамку! — смеялся председатель. — Небось и сама обожала, когда тебе мужики пятки чесали.
— А я и сейчас обожаю. Мой сезон еще не прошел!
Она звонко расхохоталась, большая, здоровая, загорелая, как шоколадина.
— При детях не совестно, — проворчала Фекла. — Какая вы, мама, право, чудачка аморальная!
— А кому вы нужны, моральные? — весело отозвалась мать.
За переборкой пугалась и хлопала крыльями курица. Я поняла, что Дарья прячется там, и только подумала, как ее выманить, а председатель уже закричал:
— Вон она где! А ну — на выход!
Дарья появилась в сережках с подвесочками, в красных хоровых сапожках. Среди дня наладилась на свидание.
Лицо у нее было пухлое, как колобок, глаза узкие, сонные.
Она сердито пнула курицу сапожком и сказала:
— Петь не поеду, хоть зарежьте.
— Не поедешь — скидай сапоги, — припугнул председатель.
— А пожалуйста… Мама, вас что, на коленях упрашивать, чтобы вы платок погладили. Мне же идти!
— У тебя тут, — председатель кивнул на ее пышные груди, — совесть есть?
— А вы пощупайте, — предложила Дарья.
Мать взвизгнула и захохотала.
— Небось к павильону собралась? Шоферов улавливать?
— А вы, товарищ председатель, обеспечьте постоянного ухажера — не стану улавливать. Полные сутки петь буду.
— Ты на бюро обещала не бросать хор, — напомнила я.
— На словах она тебе на борону сядет, — смеялась мать, отглаживая яркий фестивальный платок. — Ей недосуг! Днем на ферме, вечером целоваться идти.
— А вам, мама, завидно, — сказала Дарья.
— Нешто не завидно! — откликнулась мать.
— Дура, — оказал Иван Степанович. — Гляди, сбалуешься. Какой тебе прок, когда у тебя каждый день другой водитель? Смотри — он тебя доведет!..
— Обожди-ка, Иван Степанович, — остановила его мать. — Обожди похабничать. Лина идет.
Третья дочь — Лина, на ходу скидая кофту, быстро прошла за перегородку. Потом вышла в халатике, стала пудриться.
И мать и Дарья перестали шутковать, а глядели на нее с нежностью и грустью. И двойчата притихли.
— Ну чего вылупились? — капризно спросила Лина.
— К нему? — спросила мать уважительно.
— А к кому же? — Она вдруг улыбнулась, будто солнышко из тучки. — Мочи нет — стосковалась. С мая не виделись. Все работа и работа, шут бы ее взял…
— Значит, хороший человек, если стосковалась.
— Уж какой хороший!.. Целовать не насмелится. В ручку чмокает — и все…
— Где же вы стоите? — спросила мать.
— На бережке или в роще. Цветочки объясняет, травки разные от каких болезней. Малина — от простуды, зверобой — от живота, ландыш — от сердечного волнения.
Сестры слушали с завистью.
— И подушиться нечем! — закапризничала Лина. — Сколько просить — купите «Белую сирень».
Фекла отомкнула свой личный сундучок и достала граненый флакон.
— Чего же ты духи прячешь? — спросила Лина. — Ровно Плюшкин.
— На всех не напасешься.
— Платок-то у тебя сиротский, — сказала Дарья. — Не к лицу. Бери мой. Хочешь?
— Давай! Надо бы за первотелками Марьи Павловны поглядеть.
— Я сбегаю, — сказала Фекла. — Иди уж. И гостинца ему снеси.
Она подала сестре кулек семечек.
Лина вышла, и все смотрели в окно, как она вышагивает по тропке в красивом фестивальном платке, в белой кофточке под ремешок.
— Полетела к своему залеточке, — проговорила мать нежно. — Так у них хорошо! Так по-чистому! Ах, как хорошо, — и, вернувшись к утюгу, добавила: — Залетка-то живет на кордоне, а каждый раз провожает.
— Доведет до околицы, а дальше идти не смеет, — задумчиво сказала Дарья. — Станет и стоит. Любуется на ее походочку.
— Ну вот, — сказал председатель. — Любовь — штука обоюдная. Вот поедешь с хором…
— Сказала, не поеду значит, не поеду.
— Не перебивай! Мы тебя в центре поставим, в первый ряд, на самую середину. Встанешь в лентах, в красных сапожках: неужели ни один не позарится? Барышня сочная. Вон какой ромштекс! — Он шлепнул ее. Она взвизгнула и засмеялась. — А на тебя глядят скульпторы, полковники…
— Да они все женатые…
— То-то и дело, что нет! Семьдесят три процента холостых и разведенных. Возле павильона все тебя знают. Ты там все одно, что бюст Тургенева. А в доме отдыха — другое дело. Там ты артистка.
— Не поеду! — сказала Дарья нерешительно.
— Смотри, останешься на семена, как Феклуша.
— Слушай, Дарья, — сказала мать. — Тебе дело говорят.
— Да вы-то хоть молчите, мама. — Дарья сморщила облупленный носик и спросила: — А верно меня на виду поставят? Не зря говорите?
Председатель взглянул на нее, скривился и сказал:
— Поставим, поставим.
Дело и тут было сделано. И Иван Степанович, уходя, сказал весело:
— А не хочешь, не езжай. Плакать не станем.
Таню Рудакову мы застали во дворе. Она развешивала белье: хлориновое исподнее мужа, свое рванье, ребячьи выцветшие трусики.
Недавно Тане сровнялось двадцать четыре года. А муж Авдей Андреич много старше. Сколько я себя помню, он бессменно работает счетоводом. От первой жены остался у него дошкольник Ефимка. С ним Тане и приходится воевать.
Девчонкой Таня была звонкая, заводная. А как свадьбу сыграла, будто удивилась. Стала тихая, как гармошка в футляре. Вот что значит выходить за чужого мужа.
Иван Степанович подошел к Тане и спросил:
— Отдохнула?
Она молча развешивала белье.
— Тебя спрашивают или нет?
Таня опустила голову и стала теребить фартук мокрыми руками. Была она длинная, тощая и плоская.
— С хором поедешь?
— Не знаю.
— А кто знает?
Таня помолчала немного и сказала тихо:
— Хозяин не пустит.
В это время хлопнула дверь, и на крыльцо выбежал Авдей Андреич, в валенках и в галстуке, прикрепленном к сорочке скрепкой для бумаг. Был он небритый, и волосы, наполовину черные, наполовину седые, как говорят — соль с перцем, торчали у него во все стороны.
— Танька! — закукарекал он. — К вечеру луковицу испеки! Мозоли сводить буду! — Он вынул часы, щелкнул рышкой. — К семи давай!
На Ивана Степановича он и не поглядел, будто его не было.
— Вечером ей некогда, Авдей Андреич, — оказал председатель. — Вечером ей с хором ехать.
Он ничего не ответил, бросился в избу и стал бегать по дому, хлопать дверьми. Сердился.
Немного обождав, мы прошли в горницу, которая у них называлась «зал». В зале висел портрет Ворошилова в тяжелой раме. На столе, выдвинутом по-городскому на середину, лежали штабеля бумаг и подшивок. Рудаков готовился к полугодовому отчету.
Похлопав дверьми, Авдей Андреич внезапно выскочил со стороны кухни и, не успел Иван Степанович открыть рот, закричал:
— В мае на фабрику ездили! Дунька воротилась без пяти одиннадцать, а моя — в одиннадцать сорок! — Он выхватил из кармана часы и щелкнул крышкой. — Где сорок пять минут была? Гуляла? Молчит!
— Обожди, Авдей… — начал было председатель.
— Пришла — губы распухлые, как у трубача! Что она там, на трубе играла? Из Москвы со смотра воротилась — от волос табаком несет. Дорогими папиросами.
Председатель снова попробовал прорваться в разговор, но и на этот раз не вышло.
— Вы что, из моей бабы обратно девку хотите сотворить? Вот вам!
Он снова побежал сердиться, и снова вся изба затряслась от хлопающих дверей.
— Шли бы вы, — сказала Таня. — Ничего у вас не выйдет.
— Почему не выйдет? — усмехнулся председатель и сел на стул. — Очень даже выйдет. Добывай из укладки красные сапожки.
Авдей Андреич, постучав дверьми, немного отвел душу, уселся к своим бумагам и начал стрелять на счетах. Председатель поглядел, как стучат и бешено крутятся костяшки, и спросил:
— Долго ты намерен общественную работу разваливать?
Хозяин не отвечал, будто никого тут не было.
— Общественную работу разваливаешь — это раз. Равноправия не признаешь — два. Ты что? Против закона?
— Я законы лучше твоего знаю, — сказал хозяин, придерживая цифру пальцем так крепко, словно боялся, что уползет. — Жена она мне или кто?
— То-то и есть, что жена. Поэтому должен дать ей возможность повеселиться. Не век же ей на латаные валенки глядеть.
— На валенки? На латаные? — Авдей Андреич рванулся со стула, не выпуская, впрочем, цифры из-под пальца. — Это как понимать?
— Так и понимать. Ты пожил, погулял. Старый. А она молодая. И спеть ей охота и потанцевать.
— Молодая… Старый… Валенки латаны… — Авдей Андреич извивался от ехидства и вредности, припаянный пальцем к цифре. — А вы ее там еще подрумяните? Ленточки на нее повесите?
— Надо будет — повесим.
— Да я в этих валенках десяти председателям отслужил! — закричал вдруг Авдей. — Десяти отслужил и тебя переживу!
Он выбежал через кухню, погромыхал дверьми и прибежал через спальню.
— Я еще твоими костями в бабки играть буду! «Равноправие, общественная работа»! Заморочили людям голову!
— Это кто заморочил? — спросил председатель. — Советская власть?
— Все вы хороши!
— Ну, если так, тогда, конечно, говорить нам с вами не об чем.
Иван Степанович встал и принял положение «смирно».
— Давно я наблюдаю за вами, Рудаков. Ночная у вас душа. Власть его не устраивает!
Как только председатель назвал его по фамилии и на «вы», Авдей Андреич страшно перепугался.
— Ты мне контру не шей! — закукарекал он. — Сейчас культа нету! Она там где-то будет петь, а ты сиди переживай!
Мы вышли во двор, а из зала доносился крик:
— А ты чего встала? Чего молчишь? Тебя зовут или меня? Твое дело — не мое!
Мы остановились. На крыльцо вышла Таня.
— Ну? — спросил председатель.
— Не поеду я, Иван Степанович.
— Да ты что?
Она молчала, пригорюнившись, перебирая красными руками фартук.
— С ним бился, теперь с тобой?
— Жалко, — тихо сказала Таня,
— Чего тебе жалко?
— Авдеюшку… Зачем же за валенки над ним смеяться? У него ревматизм. На ногах шишки. А вы смеетесь. Он в войну застудился. Нехорошо, Иван Степанович. — Таня оглянулась на дверь с опаской и подошла ближе. — Когда я петь уезжаю, он на картах гадает про меня… Правда. Ефимка видал.
— Тогда так, — сказал председатель. — Бери с собой Ефимку. Пускай он глядит за твоим поведением. Заместо шпиона.
— А можно?
— Дам указание.
Когда мы садились в машину, по всему дому Рудаковых хлопали двери.
Следующей была Маргарита Сизова. У нее отец — водитель электровоза. А мать, Мария Павловна, лежит больная. Хворь схватила ее еще осенью, но она долго скрывалась от докторов. Зимой нашли ее без памяти на ферме. Отправили в больницу. Стали резать, ничего не вырезали, зашили и отправили домой.
Муки довели Марию Павловну до того, что она лечится любыми порошками и любым снадобьем, какое посоветуют. И никому не секрет, что жизни в ней осталось мало.
Рыжая красивая Маргаритка встретила нас на улице с заплаканными глазами. Ночью матери было совсем плохо, а отец, как на грех, в рейсе.
Председатель не решился ругать Маргаритку. Он еще на пороге снял кепку и вошел, как в церковь. Мария Павловна лежала высоко, в мужской сорочке с воротничком. Я тихонько подняла ее руку, пожала и так же тихонько положила на стеганое одеяло, на прежнее место. Ой, какая легкая ручка! Ученые сосчитали: чтобы надоить один килограмм молока, надо сто раз сжать и разжать пальцы. Попробуйте сами, легко ли сжимать кулак сто раз подряд. А у Марии Павловны было двенадцать коров, и давали они не меньше ведра каждая. Просидела она под коровами полжизни, и, пока не ввели «елочку», Марии Павловне приходилось сжимать и разжимать кулаки самое малое пятнадцать тысяч раз в день. Однажды, поспорив в шутку с командированным, она сдавила ему руку так, что он присел и целый день потом шевелил пальцами, будто натягивал перчатку. Такая у нее выработалась железная кисть.
И вот теперь эта рука лежала на одеяле, легкая как перышко. С лица Марии Павловны сошел багровый загар, стало оно чужое, перламутрово-бледное. Только синие глаза, как всегда молодые, милые, поблескивали, словно васильки после дождя.
Мария Павловна обрадовалась, что зашли проведать, затрепетала вся:
— Сейчас я вам… Самоварчик сейчас… На стол соберу… Я сейчас…
— Да ты что! — кинулась к ней Маргарита, видя, что мать всерьез собирается подниматься. — Лежи! Сама уважу!
— Да что ж это такое!.. — хозяйке было ужасно совестно лежать при гостях. — Ты сперва постели скатерку-то, Риточка, да не эту! Ту, которую отец из Харькова привез. Да стол оботри. Крошки там, молоко — мало ли… Не так ты все делаешь, дочка. — Она снова попыталась встать, но мы ее удержали.
— Лежи, Маруся! — сказал Иван Степанович. — Поправишься, тогда будем чаи гонять.
— С вами поправишься! Мне бы коровушку подоить или так что-нибудь поделать, и сразу станет легче. Вся хворь выскочит. Глупенькие вы, — продолжала она покорно. — Говорила, не надо в больницу, нет, повезли… Линка-то с первотелочками справляется? Уважают они ее?
— Уважают. Да у Линки ухватка не та. Аврора, бывает, капризничает.
— Аврора известная привередница. Стиляга… Вчерась стадо гнали, встала тут возле окна и мычит. На Линку ябедничает. Насилу согнали… Что затужил, Иван Степанович? Невесело тебе с хворой бабой?
— Умаялся, Маруся.
— Как не умаяться. Сколько делов.
— Сегодня просыпаюсь, гляжу, в сапогах. А на часах уже шесть утра. Представляешь? Всю ночь обутый проспал. Хотел газеты проглядеть — три речи еще не читаны, — да вот с утра гоняю…
— Вон зеленый какой! Тебе бы прилечь.
— Хватит. В бригадиры буду проситься или в кладовщики.
Иван Степанович накрыл глаза рукой, уронил голову и словно задремал.
Мария Павловна взяла бумажку, написанную под копирку, и, лукаво взглянув на председателя, стала читать:
— «На аспида и василиска наступиша и попереши льва и змея».
— Чего, чего? — встрепенулся председатель, но спохватился и снова принял измученную позу.
В избе было сыровато после дождя, промозгло. Чтобы белье не плесневело, все ящики в комоде были чуть выдвинуты, а все дверцы в гардеробе чуть приоткрыты. Ритка сказала, что надо бы протопить, да дров нет. А на зеркале уже темные пятна.
— Зашла бы в правление. Председатель выпишет.
— Да к нему разве проберешься. Возле него всегда цельная стена народа.
— Попроси сейчас.
— Дайте отдохнуть человеку, бессовестные! — зашептала Мария Павловна. — Вон ведь как укатался.
Я сказала, что он переживает, — девчат надо собрать на шефский концерт, а они не едут.
— Батюшки! Кто да кто?
— В частности, твоя рыжая, — сказал председатель, но спохватился и принял позу.
— Да ты что, Рита?
— Как же я от тебя поеду? Я уеду, а ты на ферму побежишь.
— Куда уж мне бегать! Поезжай, Риточка. Неужели поплясать неохота? Я, бывало, где бы ни была, что бы ни делала, а гармошку услышу, сейчас каблучками подыграю. Нипочем было не удержать… И не жаль тебе председателя? Вишь, до чего довели — сомлел совсем…
— Ладно, поеду, — сказала Маргарита. — Только лежи гляди.
Иван Степанович вскочил, будто того и ждал.
— Чего это ты читала? — Глаза его сверкали от любопытства.
— Тоже снадобье, только божественное. Таиська принесла.
— Шуганула бы ты ее. — Он схватил бумажку и пропел по-поповски: — «Не придет к тебе зло, и рана не приблизится телести твоему».
Мария Павловна принялась было смеяться, но завела глаза и застонала. Смеяться ей было больно.
— Велела раз в день читать, — проговорила ослабевшим голосом. — А я ей: «От меня молитву боженька не примет. Я комсоргом была». — «Тогда, — говорит, — читай два раза в день».
А председатель уже не слушал ее и кричал в дверях:
— Поехали в Закусихино! А ты, рыжая, давай собирайся!
В Закусихине живет Лариса Расторгуева, после Груни — лучшая наша певица.
Отец Ларисы пропал на войне, и как память о нем на стене висит дорогая двустволка, которую мать, Анна Даниловна, сберегла в голодные военные годы.
Лариса лежала на никелированной кровати, отвернувшись к стенке. Анна Даниловна, нацепив очки, вышивала. Она, как прибежит с птицефермы, так и кидается либо полы скоблить, либо печку белить, либо вышивать скатерки, которых и так в избе видимо-невидимо.
Иван Степанович вежливо поздоровался и сел.
— Здравствуйте, — тихо сказала хозяйка. — Нельзя Лариске ехать. Спину у ней ломит. Умаялась.
— Если нужно, значит можно, — сказал председатель. — Вы мать. Надо уговорить.
— Как же я стану ваши приказы отменять? — возразила Анна Даниловна мягко.
— А вы не шутите. Шутить не время. Не первый май.
— Разве я шучу? — она сняла очки и внимательно посмотрела на председателя. — Вы же сами обещали девочкам сегодня отгул. Они вчерась на коленках пололи. Зачем же народ обманывать? Некрасиво. Один раз обманешь, другой — обманешь, а на третий — правду скажи, все равно не поверят.
— Выбирай выражения, — прервал ее Иван Степанович.
— А зачем выбирать? — спросила она, считая иголкой стежки. Она говорила с председателем без всякого поклонения, как с каким-нибудь рядовым колхозником. А Иван Степанович привык и не обижался. Анна Даниловна со всеми такая. — Полоть кончили? — спросила она.
— Кончили… Что я ее — на кукурузу гоню? В хору петь одно удовольствие и развитие грудной клетки.
— А отдыхать когда?! — обернулась верхней половиной тела гибкая сероглазая Лариса. — Ни кино, ни танцев. Вовсе культуры не видим.
— Тебе культуры мало? Целый день радио тебе играет, а ты его и чуять перестала. Дорогу тебе асфальтом залили, автобус тебе пустили, а ты — как будто так и надо! Бюст писателя Тургенева возвели, чтобы ты вспоминала, каких людей создает наша земля, да к ним бы подравнивалась и не срывала бы мероприятий.
— Памятник хороший, — вздохнула Анна Даниловна, — Приятный. Беленький.
— Миллионы вкладывают в культуру. А где наша благодарность? Где наша отдача? Нас окружают вниманием и заботой, бюсты нам возводят, а мы на койках разлагаемся…
— А за горушкой, в ельнике, оленя поставили! — сказала Лариса, позабывшись. — Как живой стоит на камушке. Словно из леса выбежал и принюхивается… Надумают же!
— В чем Иван Степанович прав, так это в том, что заботы об нас много, а мы ее плохо ценим и быстро привыкаем к хорошему, — сказала Анна Даниловна. — Спина все гудит, доченька?
— Учить их надо! — проговорила Лариса, поняв, к чему вопрос. — Кто их за язык дергал — выходной объявлять?
— Ну ладно, он ошибся, его одного и проучишь. А других зачем обижать? Люди там не хуже нас с тобой. Им, видать, скучно.
— Правильно! — подхватил Иван Степанович. — Там, я слышал, художник отдыхает, который претворил этого оленя!
Анна Даниловна сняла очки и с укором поглядела на председателя.
— А что? Вполне возможно… — и он немного смутился.
Лариска встала, ладная, статная, и не пошла, а поплыла к зеркалу, словно у нее на голове стакан с водой.
— Ты у нас не командировочный, Иван Степанович, — сказала хозяйка. — Никакого смысла тебе нас обманывать нет.
Председатель спорить не стал.
Дунув широкой юбкой, Лариска быстро пошла умываться. В дверях сказала:
— Хоть бы нашелся дурачок, взял бы замуж да увез куда-нибудь!
Мы вышли на улицу и сели в «Москвичок».
Иван Степанович положил руку на рычаг и опустил голову.
— Ну, всех собрала? — спросил он.
— Всех.
— А все-таки самого лучшего артиста вы проглядели, — сказал он.
Я спросила, кого он имеет в виду, но он не ответил. Лицо у него было серое, бугристое. Он был унылый и злой на себя.
— Чего сидишь? Вылазь. В Евсюковку поеду. Старух агитировать картошку разбирать.
Я вышла.
— Да, вот что! — крикнул он из окошка. — Одно дело: беги на свиноферму и первую машину с дровами, какую увидишь, повороти к Сизовым. Другое дело: сбегай к Анне Даниловне и накажи ей — пусть печку Маруське протопит и переночует у них. Претворяй!
Дом отдыха в нашем районе богатый, всесоюзного значения, с крутящейся дверью. Под пальмой сидит дежурная — глядит, кто ходит.
У дежурной свой стол, на столе телефон и высокая лампа на подставке из ценного камня малахита, с бронзовой стойкой, оформленной в виде соснового ствола. Ствол как живой, и кора облуплена, и сучки, и в довершение всего — по стволу забирается бронзовый мишка. Тут же бронзовая чернильница в форме гнилого пня, возле него на малахитовой травке спит медведица, и пресс для промокания чернил с бронзовым медвежонком вместо ручки. Говорят, была еще и пепельница с мишкой, подающим спички, но ее унес кто-то из отдыхающих.
На всех трех этажах размещаются гостиные, приятно оформленные наглядной агитацией. На бархатных панелях прибиты золотые буквы, призывающие отдыхающих к упорному труду.
Всюду порядок, вывешены таблички «Гасите свет».
Пастухов ничего этого не видел, глядеть не пожелал. Как привез хор, так и остался дрыхнуть в кабинке под предлогом, что могут стащить запасное колесо.
Встали мы на сцене, как всегда, в три шеренги. Первые два ряда — девчата, сзади на стульях — юноши. Дарью, как обещали, поставили в середину.
Если не считать меня да еще трех-четырех «старожилок», девчонки в хору как на подбор — восемнадцати, девятнадцати лет. Иван Степанович, бывало, поглядит, когда мы сольемся на сцене, в одинаковых расшитых платьях да в кокошниках, и засмеется: «Ровно винтовки образца сорок первого года…»
По какой причине был урожай на девчат в сорок первом году, неизвестно. Говорят, в тот год на солнце выступили пятна. Может, от этого…
Поднялся занавес. На нас смотрят. Нам хлопают. И мы уже не мы, а артисты — стоим в три ряда, а впереди, на стуле, наш замечательный дядя Леня, душа нашего хора, наша надежная защита. Сидит он в черных очках, положив на колени платочек под свой знаменитый баян, и думает.
Он всегда о чем-нибудь думает, дядя Леня.
— Можно объявлять? — спросила Лариса тихо.
— Обожди, — сказал дядя Леня. — Пусть сядут. Сзади места пустые.
Когда дядя Леня говорит, кажется, что все видит. А на самом-то деле он слепой. Совершенно слепой, как осенняя ночь…
Культурник жалуется: загонять народ на мероприятие — дело сложное. Во-первых, городские всего повидали, капризничают и требуют чуть не Тамару Макарову. А потом среди отдыхающих в настоящее время оказались руководящие товарищи, и отвлечь их от «пульки» нет никакой возможности.
Начали с опозданием против афиши на полчаса.
Лариса выплыла на середину и объявила песню.
Сперва слушали плохо, шумели, ходили туда-сюда. На втором куплете подошел солидный дяденька в тапках, видно, заслуженный дяденька: ему приставили кресло в первом ряду. Он долго крутился на своем кресле, дышал на очки, оттирал их пижамой, наконец нацепил на нос и стал угрюмо глядеть на Ларису.
Потом пришел еще один полный дяденька. Этот был еще заслуженнее, потому что тот, что в пижаме, оказал ему уважение: уступил кресло, а сам согнал какую-то тетку и сел рядом на стул.
Они побеседовали немного и стали глядеть на Ларису оба.
Народ постепенно подходил. А когда мы запели нашу коронную «Чеботоху», где продергиваются невзирая на лица наши нерадивые колхозники, когда вслед за припевом:
Разлюбила? Разлюбила.
Так и полагается.
За такого выходить —
После будешь каяться, —
когда вслед за этим припевом будто какая-то нечистая сила подымала Ларису и несла над сценой, и она едва доставала пола, чтобы подыграть мотиву красными каблучками, — людей набилось столько, что мест не хватило и опоздавшим, среди которых были шеф-повар и технички, пришлось толпиться в дверях.
Лариса объявила «Одуванчики». Эта песня наша собственная, самодельная — музыку наиграл дядя Леня, а уж по его музыке как-то сами собой подобрались слова.
Песню эту особенно любила покойница Груня. За исполнение ее Груня была отмечена в Москве: ее записали на пленку и передавали по радио.
Начинает один женский голос. Потом, словно прислушиваясь и привыкая, постепенно вовлекаются подголоски. Каждый пристраивается на свой лад и по-своему, и вот уже поет весь хор, громко, в одну душу, и вдруг на середине куплета, где вовсе этого не ждешь, голоса срываются почти на нет, парни смолкают вовсе, а девчата тянут тихохонько сквозь сомкнутые губы.
Некоторые думают — песня вся, и начинают хлопать…
Вот и сейчас кто-то захлопал. Я глянула в ту сторону и увидела в четвертом ряду кондукторшу с автобуса-экспресса.
Сосед остановил ее. Она перепугалась и спрятала руки за спину.
А сосед ее был Игорь Тимофеевич. Он сидел, положив руку на спинку ее стула, н, когда мы с Ларисой запели «Поляночку», кивнул на меня и стал что-то лениво объяснять ей на ухо, и она счастливо улыбалась своими полненькими губками…
Она не сразу почувствовала, что рука Игоря Тимофеевича сползла со спинки стула и легла на ее плечо. А когда почувствовала, испугалась. Что делать? Вижу, не слушает и на Игоря Тимофеевича не смотрит. Смотрит только на длинную белую руку. А рука тянется все ниже и ниже, ниже комсомольского значка и, кажется, становится все длинней и длинней. Кондукторша смотрит на нее, словно на змею, и не понимает, как реагировать. Поглядела на Игоря Тимофеевича, хотела с ним посоветоваться, но он слушал песню до того печально, что неудобно было его отвлекать. А рука все лезет и лезет…
Песня кончилась. Захлопали. И два заслуженных дяденьки похлопали немного, как из президиума. И Игорева рука тоже ухитрилась похлопать, не переставая, впрочем, обнимать девушку.
Запели «У бережка». А кондукторша оглядывается, смущается, готова провалиться. Не понимает, дурочка, что из рядов на нее никто внимания не обращает.
Наконец она осмелилась и стала что-то говорить Игорю Тимофеевичу. Он небрежно показал глазами на сцену — слушай, мол, не отвлекайся. Она все же упрямилась и в конце концов сняла с себя его руку.
Мы пропели куплеты. Девушка испуганно косилась на Игоря Тимофеевича. Он молча слушал. Она что-то сказала. Он не ответил. Она стала говорить часто, а он не обращал внимания. Тогда она взяла в свои маленькие ладошки белую кисть и, отвернувшись, стала робко сжимать его пальцы. Он все молчал. Тогда она стала шептать ему на ухо — вроде оправдываться. Потом, виновато выпятив губки, попыталась заплетать его длинные пальцы как косу. Он раздраженно отдернул руку.
Тамара закусила губку и тихонько вышла из зала.
Игорь Тимофеевич посмотрел ей вслед бархатным своим глазом, хлопнул откидным сиденьем и, неуважительно топоча каблуками, пошел к выходу под сердитое шиканье зала.
Как только концерт кончился, дядю Леню, а с ним и девчат по традиции потащили на угощение.
Одних культурник пригласил персонально, другие пошли так.
По пути спохватились, что меня нету, — стали звать на разные голоса. Горланят, как оглашенные, дозываются. И не потому, что я им больно нужна, а просто так положено, чтобы я куклой сидела в середке.
Я притаилась и не пошла.
Круглая луна висела низко и светила, как матовый фонарь. Все было видно — каждый листочек, каждая галечка. Даже воздух под луной стало видно.
Дом отдыха стоял на пологом склоне, недалеко от реки. На эту сторону выходила открытая терраса, огороженная длинной балюстрадой и плоскими цементными вазами. От террасы до самого берега, кое-где перехлестываясь, между стриженой акацией и ухоженной травкой тянулись узкие, в два следа, торные дорожки.
Я прошла немного, села на прохладную лавочку. У берега в камышах тихонько ворковали лягушки. А на том конце парка, в столовке, гремела посуда, смеялись, и наши девчата запевали совместно с отдыхающими.
— Неужели, Тамара, ты испугалась! — послышался ленивый голос на соседней тропке.
— Конечно, испугалась…
Я сразу поняла — Игорь Тимофеевич нашел кондукторшу.
— Тебя ни разу не обнимали? — спросил он насмешливо.
— Почему не обнимали? Обнимали.
— Ну вот.
— Это было просто так. Чепуха. Мальчики.
— Ясно. Мальчикам можно, а мне нельзя.
— Да. Вам нельзя.
С минуту ничего не было слышно.
— Какая луна, а? — сказала Тамара где-то совсем близко. И, подождав немного, добавила: — Не сердитесь. Правда, вам нельзя.
— Почему?
— Вы знаете почему. Потому что…
Я поднялась и пошла. В середине парка возвышался полированный гранитный пьедестал со снятыми буквами. На нем стояла бронзовая ваза. У черного хода столовой терпеливо сидели четыре собаки. Возле мастерских блестела, как облитая, гора каменного угля. Там же ждала наша машина.
Я забралась в кабинку.
Пастухов спал сильным сном, положив голову на баранку, и не услышал, как я привалилась к нему.
А в столовой поют во всю мочь, стараются, кто кого перекричит. Эта обедня на час, не меньше.
Только придремалась — снова голоса. Никакого покоя нет.
— Вот и грузовик, — грустно говорил Игорь Тимофеевич. — Сейчас все придут, и поедешь в кабинке до самого шоссе. А там на автобус… А я опять останусь один.
— Вы такой умный, ученый, а печальный, — перебила его Тамара. — Вас, наверное, многие любят. Женщины обожают печальных. Правда?
Игорь Тимофеевич невесело усмехнулся:
— Одна до того обожала, что в Москву, прямо ко мне на работу приехала. Без приглашения. И в самый неподходящий момент. Представляешь: песочим одного полудурка за моральный облик, а она является.
— Какая бесстыдница. Разве можно так нахальничать.
— Что делать? Вызываю приятеля — чучмека. Чучмек положительный. Красит брови. Звать Артур. Едем в ресторан. Артур ведет ее танцевать, а я потихоньку испаряюсь.
— Так ей и надо. Другой раз не приедет.
— А с ней истерика. Судороги какие-то. Прямо в ресторане. Артур смылся. А милиционер приводит ее ко мне на квартиру. Квартира коммунальная. А она с милицией: растрепанная, злющая.
— Ужас. А вы что?
— А что мне оставалось делать? Изобразил круглые глаза, заявил, что такую не знаю. Первый раз вижу… Получилось довольно убедительно.
Тамара долго молчала.
— А может быть, вы ошиблись, — проговорила она неуверенно. — Может, она вас по правде любила.
— Кто теперь любит по правде! — печально произнес Игорь Тимофеевич. — Люди в большинстве своем поганые и пустые. И я в том числе.
— Что вы на себя наговариваете? — испугалась Тамара. — Что вы!
— А разве я виноват? Такова наша природа… Был такой ученый, поэт, — Игорь Тимофеевич скучно вздохнул, — Лукреций. Физик и лирик.
— Знаю.
— Где тебе знать, Тамарка. Ваше поколение…
— Нет, знаю. Мы Лукреция проходили по истории.
— Так вот, у него сказано где-то, что мнится нам, что лучше всего то, что мы ищем. Но лишь найдем его — тотчас бросаем и ищем другое. Сказано две тысячи, лет назад, а ничего не изменилось.
— Вы все время говорите что-то грустное-грустное. А у меня сейчас такое настроение, будто сегодня большой, большой праздник… Такой, какой бывает только один раз, один раз в жизни… У меня даже голова от счастья кружится… Разве бы я поехала сюда когда-нибудь, не спросившись у папы? А теперь — все равно… Папа сейчас сидит у ворот, ждет, сердится… А мне все равно.
— Достанется?
— Ну и пусть. Может, мне приятно, что достанется.
— Можно я тебя поцелую?
Некоторое время ничего не было слышно. Потом Игорь Тимофеевич сказал:
— Ты еще и целоваться не умеешь.
— Сами вы не умеете… А где сумочка?
— Я снес ее к себе. Пойдем возьмем.
— Поздно. Ваш сосед, может быть, лег.
— Соседа нет. Он ушел на «пульку». До утра. Пойдем.
— Давайте не будем об этом. Хорошо?
Пастухов громко всхрапнул, проснулся и стал озираться.
— Ты боишься меня? — спросил Игорь Тимофеевич.
Тамара промолчала.
— Какая ты все-таки чудная, Тамарка! — проговорил Игорь Тимофеевич до того грустно и нежно, что даже мне его жалко стало. — Может, ты и есть душа, определенная для меня свыше? Может, ты и есть мое чудо, мой случайный счастливый выигрыш в сто тысяч рублей?.. Хотя это и из области чертовщины, но мне иногда кажется, что в мире, во всей галактике существует только одна-единственная душа, которая целиком и полностью предопределена другой душе человеческой. Иначе чего бы людям мучиться и метаться в поисках пары, сходиться, тосковать, разочаровываться, расходиться… Ну, как бы объяснить тебе понаглядней… — Он стал шарить в карманах и вытащил скомканный рубль. — Вот… — Он расправил рубль на ладони и разорвал его на две косые половинки.
— Ой! — вскрикнула Тамара. — Что вы делаете?
— Если приложить половинку чужого рубля, — медленно объяснил Игорь Тимофеевич, — контуры не сойдутся, хотя все рубли одинаковы. Только одна половинка, твоя, точно подходит к моей. Понятно?
Тамара кивала радостно и часто.
— Спрячь свою половинку. А я буду хранить свою. Пока они с нами, мы будем всегда вместе.
Пастухов, хлопая глазами, глядел из окна кабины.
— Пойдем, — сказал Игорь Тимофеевич и потянул Тамару за руку.
— Ну, пожалуйста… Ну, не нужно… Ну, пожалуйста.
Он все тянул.
У Тамары расстегнулась кофточка.
— Что вы делаете! — крикнула она. — Пустите! А то я больше никогда, никогда не приду!
Пастухов вышел из кабинки и встал на виду, запустив наполовину кулаки в карманы узких, как перчатки, штанов. Игорь Тимофеевич не замечал его.
Он протащил Тамару мимо кучи угля, и они остановились на голой площадке.
— А ты, оказывается, глупая, — сказал Игорь Тимофеевич.
— Да, да, глупая! Ничего не знаю… Что можно, что нельзя, ничего, ничего не знаю. И себя не знаю. Как будто это не я сейчас, а кто-то чужой-пречужой…
Девчонка совсем растерялась. Она попробовала застегнуть блузку, но ее дрожащие пальцы не умели совладать с частыми пуговками. Она махнула рукой и стояла так, нараспашку, ломая пальчики.
— Ну хорошо. Успокойся, — Игорь Тимофеевич оглянулся. — Поцелуй меня.
— Пустите, пожалуйста! — попросила она жалобно.
— Что за упрямство, — мягко говорил Игорь Тимофеевич. — Ведь мы уже…
Тут он увидел Пастухова и стал говорить громко, как в телефон:
— На этой машине вы и поедете. Гораздо быстрей, чем на электричке…
— Отойдите от нее, — сказал Пастухов издали.
Тамара оглянулась. Некоторое время все трое стояли, вылупив друг на друга глаза.
Пастухов, видно, считал, что девушка обрадуется его заступничеству, но получилось наоборот. Тамара заслонила Игоря Тимофеевича и сердито промолвила:
— А тебе что за дело? — Она прижалась к своему ухажеру и, угрожающе выпятив полные губки, добавила: — Ишь ты какой!
— Кто это? — спросил Игорь Тимофеевич.
Она пожала плечами.
Бригадир медленно, немного бочком, приближался к ним.
— Спокойно! — сказал Игорь Тимофеевич непонятно кому — себе или Тамаре.
В это время послышался слитный говор девчат, и веселый Митька набросился на Игоря Тимофеевича с приветствиями и поцелуями.
— Игорюха! — кричал он в полном восторге. — Откуда свалился?! Это кто у тебя — жена? Нет? Ну ничего, ладно… Наш кореш, деревенский. За одной партой сидели, казанками менялись! — порадовал он Тамару. — К нам едешь? Нет? Ну ничего, ладно!
Хотя Игорь Тимофеевич и выставлял локоть, и утирал белым платочком целованные места, Митька кидался на него как полоумный. За минуту он выложил деревенские новости, в основном, конечно, про себя и про свой выдающийся тенор.
— Погоди, погоди, Митя, — Игорь Тимофеевич пытался отлепиться от него. — Тут девушку надо устроить. До шоссе подкинуть.
— Уважим! Витьке скажу — уважит! Ты не гляди на него, что он за баранкой. Он у нас вроде тебя — ученый, только с заскоками.
И Митька поведал, как Пастухов задурил всем головы скоростной механизацией, чуть не спалил избу и угодил под суд. И все из-за своих скоростей, чудило.
— Не такой чудило, как тебе кажется, — сказал Игорь Тимофеевич казенным голосом. — Скорость — философия нашего времени.
— Правильно! — круто поворотил Митька. — Мы с ним на пару боролись! Я чуть язык не прикусил! Все бы хорошо — с пахотой ничего не выходит. Чем быстрей гонишь, тем борозда хужей. То глубокая, то мелкая.
— Ничего страшного, — сказал Игорь Тимофеевич. — Надо делать поправку на выкатывание. И только.
— Что, что? — подскочил Пастухов,
— Поправку на выкатывание, — любезно повторил он. — Хотите, изображу формулу? Есть карандаш?
Пастухов стал копаться в карманах. Игорь Тимофеевич, не теряя времени, лениво разъяснял, что динамическое выкатывание — явление, свойственное всем механизмам с вращающимися частями, а Тамара с гордостью смотрела на него.
Как на грех, ни бумажки, ни карандаша не нашлось. Народ подобрался не канцелярский. Девчата шумели в машине, торопили ехать.
— Давайте встретимся как-нибудь днем, — устало улыбнулся Игорь Тимофеевич. — Ну, хотя бы в субботу. Я вам охотно помогу.
— А мы уговорились в субботу на концерт, — напомнила Тамара.
Пастухов взглянул на нее зверем.
Его удалось усадить за баранку только после того, как москвич твердо пообещал завтра к девяти часам утра прибыть на комсомольское поле.
— Все? — закричал Пастухов, включая стартер.
— Все, — лениво ответила Лариса из кузова.
Машина тронулась.
— Погодите, — сказал слепой дядя Леня, — Дарьи нету.
Стали сигналить. Минут через пять она выбегла из темноты, забралась в кузов и притихла в уголке. Лариса брезгливо подвинулась, сказала: «Опахнись хоть», — и мы поехали.
Рано утром вскочила, побегла за реку, глядеть кукурузное поле, и расстроилась. Междурядья надо срочно рыхлить: еще день-два, и трактор не сможет заехать на поле. А Лариска на работу опоздала — проспала: «Сама, мол, знаешь, сплю одна; будить некому». Солистка балованная, перерабатывать не любит. И фигуру сохраняет и механизмы. А у Митьки рассыпалась коробка передач. Прямо хоть караул кричи.
Поле нашей бригады лежит на уклоне: одним длинным краем тянется вдоль грейдера, другим краем упирается в реку — в прибрежный тальник да ракитки. Ракитки стоят у воды зеленой стеной, перепутавшись ветками, и не поймешь, где чей листочек. Как встали друг возле дружки, так и выросли обнявшись. Среди листвы попадаются укромные лужайки, открытые на воду. Там купаться ловко — никто не видит, ровно купейные места. Вышла на бережок, слышу, за кустами крик:
— Я и культиватор пригнал! Диски приладил! Никакого риска! Цепляй — и поехали!
Гляжу, на травке загорает Игорь Тимофеевич, а возле него Пастухов машет руками, доказывает свою правоту.
Прислушалась — все одно и то же: председатель — ретроград, не позволяет перейти на четвертую скорость, не понимает, что на четвертой передаче усилие на крюке — девятьсот килограммов, а на рыхление нужно шестьсот от силы. На сегодняшний день в скоростях одно спасенье — стебли вымахали на метр, завтра к междурядьям не подступиться.
Игорь Тимофеевич грелся на солнышке и слушал, закрыв глаза. Возле него лежала брошюра «Наш край» и на ней — часы.
Человек он был ценный, с головы до ног засекреченный, и не только должности, но и адреса, где работает, не имел права никому объявлять.
Чтобы не создавалось ложного представления об нашем руководстве, я пояснила, что председатель категорически запретил самовольно забавы с техникой и издал приказ повсеместо работать на узаконенных скоростях. Сделано это в основном для пользы Пастухова, чтобы уберечь его от лишней неприятности. Кроме того, Лариса выделена наблюдать за правильной работой механизмов. А то у нас некоторые орлы, не буду называть фамилий, повадились на дизелях домой ездить.
Игорь Тимофеевич посмотрел на часы, повернулся на бок и сказал Пастухову:
— В одиночку вам этого дела не пробить. Сколотите небольшой коллектив.
— Да я старался. Все отлынивают.
— А вы обращались к самым чутким слоям населения, — сказал он лениво, — к девчатам?
— Они больше всех и смеются.
— А вы начинайте с малого. С одной. И имейте терпение. Прежде всего добейтесь, чтобы она поверила не в скоростную механизацию, а в вас лично.
— Э-э! — безнадежно махнул рукой Пастухов. — Я лучше в ЦК буду жаловаться.
— Одно другому не мешает. Как только она станет вздыхать возле вас, дело, как говорится, в шляпе. Она станет верить во все, что вы захотите. Вы будете шептать — шестьсот килограммов на крюке, а у нее сердечко закатится
— Такая чудачка мне не подходит! Это не шутки, а ускоренный режим. Мне нужен помощник с характером.
— Когда она уверует в вас, вы позавидуете ее характеру. Это будет существо, преданное вам и вашим идеям. Она для вас каменные стены пробьет.
— А где найдешь такое существо? — Пастухов смущенно улыбнулся и украдкой посмотрел в мою сторону, дурачок.
Издали доносилось туканье пожилого трактора.
— Слышите? — спросил Игорь Тимофеевич. — Да, да. Расторгуева Лариса. Она вам что, не по вкусу?
— Да что вы! — отмахнулся Пастухов. — Она же приставлена наблюдать за механизмами.
А верно, как бы хорошо сбагрить нашего Раскладушку на Ларису. Маюсь полмесяца и тем не менее не могу поручиться за его дальнейшее поведение. Извелась я с ним. Помню, убеждаю его в парке и чувствую — сама себе противна. Убеждаю, а самой охота, чтобы не слушался, чтобы возражал, спорил. Разозлилась я тогда и на него и на себя, вовсе нервы разыгрались… Ну его к шуту. Кому ни скажу, все обмирают, как это я решилась добровольно взвалить на себя такую ответственность. А Лариска — девчонка свободная, нагрузок особых нет — вот и пускай займется. Замуж за него ей идти, конечно, не обязательно, а удержать, случаем, от неразумных скоростей или от излишних высказываний в адрес руководства она вполне в состоянии.
— Скажите, Игорь Тимофеевич, — спросил Пастухов, — когда вы видите девушку, красивую конечно, вас не останавливает мысль, что не может не быть человека, который любит ее?
— Да вам-то что за дело?
— Как что? Это же не прохожий, а человек, который ей дорог. И лезть в чужие отношения, ломать их… Это что-то… Вроде воровства что-то.
— Вы, Пастухов, слишком застенчивы.
— Может быть.
— А конфузливость ваша оттого, что вы возбудимы выше нормы. Вас слишком волнует женский пол, вот вы и держите душу на тормозах. А бояться нечего. Налаживайте контакты с Расторгуевой! У меня бы давно трактора рысью бегали!
— Это верно! — сказал Пастухов.
Он решительно сорвал веточку, пошел в поле, но остановился на пути и стал жевать листочек.
— Ну, а после? — спросил он.
— После чего?
— Ну если образуются отношения… И она захочет все время.
— А! К тому времени вы прогремите на весь Союз, — устало отмахнулся Игорь Тимофеевич. — Тогда ее придется, как в песенке, хоть пропить, хоть прогулять, или в карты проиграть.
Пастухов стоял и обдумывал. Игорь Тимофеевич вздохнул:
— Вот что! Тут у меня два билета на субботу. Заслуженный артист проездом дает концерт. Берите и приглашайте Ларису.
Пастухов оглядел билеты с обеих сторон, как фальшивые, почитал, что написано. Потом дураковато ухмыльнулся и пошел.
— Давно он у вас? — поинтересовался Игорь Тимофеевич.
Я сказала, что около года.
— И ни одна его не зацепила?
— Нет… Бегала, правда, Грунька, да не поймешь, что у них было…
— Какая Грунька?
— Письмоносица наша — Офицерова. Закусихинская. Поездом ее зарезало.
Игорь Тимофеевич стал расспрашивать подробней.
Я напомнила ему, что за Слепухиным у нас существует Демкина горка. Там товарняки-тяжеловесы замедляют ход. Вот Грунька и повадилась цепляться за платформы. Особенно зимой — попутных машин не дождешься, а пешей, в буран, на почту бегать не больно охота. Вот она и цеплялась. У ней там приступочка была складена, чтобы ловчей прыгать. До почтового отделения доедет и на всем ходу в сугроб. Один раз с ней Митька увязался. Вскочить — вскочил, а спрыгнуть струсил. И завезли его, раба божия, до самого Мценска. А там небось штраф содрали.
То ли мне показалось, то ли на самом деле — Игорь Тимофеевич вроде бы задумался. Кажется, он выдумывал что-то уточнить, но не знал, как подступиться.
Наконец как будто решился, но тут вернулся Пастухов, и убитый вид бригадира отвлек его.
Пастухов сел на траву и стал жевать былинку. Сидит молчит, локти и колени торчат во все стороны — не парень, а противотанковое препятствие.
Игорь Тимофеевич переждал немного и, ничего не дождавшись, спросил, как дела.
— Буду в ЦК писать, — сказал Пастухов.
Видно, бригадир был недоволен своим заходом.
— А нос вешать рано, — сказал Игорь Тимофеевич. — Как вас встретили?
— Нормально. Проехал гонку.
— А она?
— Она спала на полянке… Шел на второй скорости. На крюке тысяча триста килограммов, а надо не больше шестисот. Комедия.
— Действительно, обхохочешься. На заслуженного — договорились?
— Пойдет.
— Что значит пойдет? А вы?
— Она забрала оба билета. С мамой хочет.
Игорь Тимофеевич плюнул и стал натягивать брюки. Было видно, что он рассердился.
— Я слушал этого артиста в Колонном зале, — Пастухов понял, что сморозил глупость, оправдывался. — Я не сразу билеты отдал. Сказал, что вы будете против.
Игорь Тимофеевич застыл, как журавль, на одной ноге.
— Вы сообщили ей, что это мои билеты? — спросил он, брезгливо улыбаясь. — Что я вам их дал?
— Ну да… А что, разве это имеет значение?
Игорь Тимофеевич туго подпоясался, расправил воротничок пиджака и мотнул головой.
— Пойдемте!
Пастухов поплелся за ним.
Ветерок едва подувал. Ивушка стояла, наклонившись к воде. Я огляделась и узнала место. Это была любимая лужайка Груни. И тальник, и желто-зеленые стволы осинок, и сучки на тонких стволах, пальчики. На один из них, вот на этот, Груня вешала свое платьице и с разгону, по-мальчишечьи слетала в реку. Тихо тут, укромно. Ивушка сушит долгие косы. Грунька говорила — до того здесь хорошо, что плакать охота. Укусит руку и плачет…
Что-то часто стала вспоминаться покойница Груня. Даже неприятно.
Я встала поглядеть, где Игорь Тимофеевич, но не успела сделать и шага, как прямо на меня откуда-то сбоку, из чащобы, как леший какой-то, выскочил Пастухов.
— Получается! — заорал он. — Я говорил, диски надо! Вот и получается!
И исчез снова.
Я выбежала на поле.
Лариса весело вела трактор по ближней гонке, а рядом, подпрыгивая, бежал Пастухов. Он не шел, а именно бежал, потому что трактор двигался непривычно быстро, со скоростью свыше семи километров в час.
По дороге остановился чужой верховой, наверное из колхоза «Красный борец», и, видно, удивлялся.
Рыхление было отличное, самый ученый агроном не нашел бы, с какого конца придраться. Игорь Тимофеевич засек время — получилось, что за смену Лариса сделает полторы нормы.
— Да, — сказал он задумчиво, — дело серьезнее, чем я думал.
Лариса стала легонько подавать трактор назад, чтобы точней направить в соседнюю гонку.
— Ты что! — заорал Пастухов благим матом. — Куда пятишься! Диски помнешь! Что у тебя — мозги засохли?
Она спрыгнула, подошла к Пастухову вплотную, обняла его, грязного, мокрого от пота, и крепко поцеловала в черные пыльные губы.
Потом как ни в чем не бывало села и поехала.
— Осторожней! — кричал Пастухов, словно ничего не заметив.
Я намекнула, что дело, видно, слажено. Вон как Лариса чмокнула бригадира при посторонних.
— Безнадежно! — Игорь Тимофеевич скучно поглядел на меня вполглаза. — Этот пылкий поцелуй означает одно: она его не признает за мужчину.
Сегодня прибыл из города художник, привез эскизы оформления к юбилейному празднику.
Оформление было богатое — с фантазией.
Над крыльцом правления запланирована большая фанерная цифра «30» и призыв: «Вперед к новым успехам!» На каждой избе по карнизам хозяева в обязательном порядке должны навесить еловые лапки, перевитые красной сатиновой лентой, а на коньках — алые флажки. По обочинам, вдоль дороги, от околицы до самой школы выставляются большие, срисованные с карточек портреты славных уроженцев колхоза, знаменитых наших земляков. Над каждым портретом — условный знак, поясняющий, чем отличился данный товарищ: над Марией Павловной, например, рог, из которого сыплются овощи и фрукты, над Груней — лира, над Игорем Тимофеевичем — какой-то транспортир, над генералом — пушка. Правда, карточку генерала не нашли, и решили срисовать его с похожей на него сестры — доярки.
Оформление всем понравилось. Только Иван Степанович придирался с точки зрения пожарной безопасности. И спрашивал, в каком еще колхозе висело такое оформление. Немного покапризничав, он велел поднять портреты повыше, чтобы ребятишкам было недоступно пририсовывать бороды и усы. С такими замечаниями он согласился утвердить эскизы, если художник за ту же цену выкрасит статуи пионеров перед клубом серебряной краской и нарисует им глаза.
Рисовать глаза художник отказался наотрез, а когда председатель стал настаивать, намекнул, что не дает же он колхозникам советов, как сажать картошку.
Намек председателю не понравился. Во-первых, он как и все другие, считал себя специалистом по части художества, а кроме того, помимо денег, он посулил художнику два мешка картошки и боялся переплатить.
В такой неловкий момент в кабинет вломился Пастухов.
Не поглядев ни на эскизы, ни на художника, он прямо с порога зашумел, что скоростная культивация себя целиком оправдала и что сегодня за неполную смену Лариса дала две нормы. Я пыталась остудить его и сигналить, что не вовремя он приспел, но бригадир сиял, как новенький пятачок, и требовал перевести на скоростной режим всю нашу комсомольскую бригаду.
Председатель спокойно его дослушал и обдал холодной водой: колхозу спущена инструкция по работе с прицепными механизмами, и, пока он председатель, инструкция будет претворяться в жизнь. А за самовольство Лариса получит взыскание.
— Вы же в прошлом году обещали, — сказал Пастухов жалобно. — Ведь это нечестно.
— В прошлом году трактора были чьи? Эмтээсовские. Эмтээс позволит — ломай, мне дела нету. А в этом году у нас техника своя, и мы за нее выплачиваем денежки. И гробить собственные механизмы нам с тобой права никто не давал. Все!
Они принялись ругаться. Пастухов сказал, что у бригадира есть права, а за ущемление прав он будет жаловаться, а председатель напомнил, что бригадиры не крадут официальных документов. В конце концов полностью отчаявшись найти общий язык, Пастухов обозвал Ивана Степановича ретроградом, добавил, что в колхозах нельзя терпеть людей, которые держаться за инструкции, как слепой за стенку, и выскочил вон.
— Видала? — поглядел на меня Иван Степанович.
— А я при чем? Во всяком случае, пора прекратить сплетни, будто Пастухов подстрекал Груньку перехватывать почту. И бригадиру авторитет портят и покойницу марают попусту. Никогда она с Пастуховым не гуляла, никогда к нему не бегала, и Бугров все врет.
Председатель вздохнул тяжко.
— Вот. Глядите, с каким народом приходится работать, — пожаловался он художнику, как будто художник разбирался в этом вопросе.
Я собралась идти. Но председатель обернулся и сказал в мой адрес:
— У тебя с ним, я гляжу, общий рынок.
Вообще-то я стараюсь не пререкаться попусту, но, поскольку Иван Степанович ни за что обозвал меня общим рынком, да еще при посторонних, пришлось высказаться до конца. Я заявила, что он не умеет работать с молодежью и пример Пастухова показывает, что у него нет душевного подхода к людям. Полный год парень ждал, подсчитывал, чертежи чертил, готовился, похудел и весь извелся, а как подошел срок практического испытания — все отвернулись, а председатель проявляет куриную слепоту. Если бы бригадир блажил — и то надо было бы чутко и терпеливо разобраться, а тут не блажь: почин Пастухова одобряют ученые люди.
— Кто же эти ученые люди? — прищурился председатель.
— Игорь Тимофеевич.
— Обратно Игорь Тимофеевич!
Он хмыкнул и снова поглядел на художника. Художник тоже хмыкнул из солидарности и горестно покачал головой.
Иван Степанович прикрыл глаза рукой и сказал глухо:
— Можете идти.
Я и пошла.
Пастухов дожидался на крыльце, видно, надеялся, что я переломаю председателя. Но по моему виду было ясно, чем кончился разговор, и он не стал спрашивать.
Мы молча отправились на поле.
День стоял звонкий, радостный.
Сразу за околицей, за березовым колком открываются наши просторы. Слева, на фоне темного грибного леска, раскаленными угольями играют на солнышке окна Закусихина — вся деревня в огнях, будто у них праздник. Кривуляя среди полей и лугов, река словно обнимает закусихинские усадьбы. У берегов гущина орешника да ракиток — ни ствола не видать, ни прутика, листва от самой земли. Кое-где речка выкажет голое, блестящее коленце и снова прячется в зеленую прохладу.
На низкой, заречной стороне, за полосой жирных поемных лугов отдыхает стадо: барашки в тени, коровы на солнышке.
Направо чернеют коблы — безвершинники, пугающие в сумерки теляток, а за ними, на теплом уклоне, раскинулось второе поле нашей комсомольской бригады. Тянется оно, ровное, как море-океан, до самых телеграфных столбов, до железной дороги… По ту сторону путей существует еще деревня нашего куста — Новоуглянка. Вокруг нее гречишные поля и пасека, известная далеко за пределами колхоза.
В общем за далью — даль. А Груньке положено было каждый день обежать с почтой все деревни. И без никакого транспорта. Летом-то ладно. А зимой? А весной — в разливы, когда до дальних бригад приходится добираться на катере?..
Глянула я на второе поле и остолбенела.
Два стареньких трактора «Беларусь», занаряженные на культивацию, бегали на пастуховских скоростях. Ближе к нам работал Митька Чикунов. На другом конце бегал трактор Ларисы.
— Это что же такое? — спросила я Пастухова. — Твое приказание?
— Нет! — весело закричал он. — Это Лариска, наверное! Инициатива снизу!
Я собралась напомнить, что это не инициатива, а самовольство, но он, взбрыкнув ногой, ровно стригунок, помчался глядеть, что у них там получается.
Настигла я их всех на другом конце — у железной дороги. Возле межачка стояли оба трактора. Моторы трещали. Ларискин гудел волнами, а Митька подыгрывал дросселем — выхлопная труба срабатывала, и получался полный керосиновый джаз.
И под эту трескучую музыку потерявший от радости разум долговязый бригадир Раскладушка исполнял танец, до того немыслимый и чудной, что Пашкова не могла разогнуться от хохота. Да и я, по правде сказать, на некоторое время забылась.
Пастухов, вихляя задом, выворачивал руки и ноги, моторы весело играли и даже как будто подсказывали Митьке слова: «Дело получается! Лапы не стираются! И не забиваются! Сами очищаются! Нормы выполняются! Перевыполняются!»
— Ну, будет вам, — отсмеявшись, сказала Пашкова. — Здесь не место дурачиться.
— Место историческое! — кричал Пастухов.
— Конечно, историческое. Здесь Груньку зарезало. — Пашкова вздохнула. — Как думаешь, расценки не снизят?
Я забыла отметить, что Пастухов и на похороны не ходил и на место глядеть, как другие, не бегал — и вообще уклонялся от разговоров, когда об этом несчастье гудел весь колхоз.
— Не может быть, — сказал он и пошел глядеть рельсы.
Пастухов окунается в раздумье по самую макушку — ничего не видит и не слышит, хоть пали возле него из пушки. И когда, заметив машину Ивана Степановича, я ткнула его в спину, он даже не обернулся.
А председателев «Москвичок» возмущенно прыгал на ухабах, выруливал к нам.
Позабыв заглушить мотор и спотыкаясь от гнева, Иван Степанович подошел вплотную и спросил меня:
— Ну что с тобой делать? Он по самому краю ходит, и ты совместно с ним? Тебе какое дано задание? Тебе дано задание воспитывать, чтобы человек шагал в ногу с коллективом, претворял протоколы правления, а ты что делаешь? Не получается — откровенно признайся…
— Иван Степанович, — начал было Пастухов, но председатель его игнорировал.
— Может, нам от него вовсе отказаться, расписаться в собственной неспособности и передать в соответствующие организации, которые лучше могут работать с людями…
И надо же — как все-таки не везет нашему Раскладушке. В самую эту горячую минуту культиватор Чикунова напоролся то ли на камень, то ли еще на что… Не осилила сталь высокой скорости, прицепную серьгу, словно ножом, разрезало надвое.
На Пастухова авария не произвела никакого впечатления. Он только усмехнулся, глянув на растерянного Митьку, и снова обернулся к председателю:
— Иван Степанович…
— Ну что? Что Иван Степанович? — едва сдерживаясь, обернулся к нему председатель. — Что с тобой делать? Штраф на тебя накладывать? Или судить снова?
— Иван Степанович, — продолжал Пастухов, не повышая голоса. — Вы точно помните место, где попала под поезд Груня?
Сперва председатель не мог взять в толк, дурость это или насмешка, и с полминуты дико глядел на бригадира. В конце концов он решил, что Пастухов издевается, и схватил его за пиджак.
— На смех меня выставляешь? — гремел он. — На весь район выставляешь? Ну ладно!.. Хватит!.. Покамест передай дела Чикунову, а после разбираться будем.
— Чего вы обижаетесь? — спросил Пастухов огорченно. — Я только про Груню…
— Обижаюсь? — председатель распалился еще пуще и даже легонько встряхнул бригадира. — Я на тебя обижаюсь?
Не знаю, чем бы это все кончилось, если бы не подошел Игорь Тимофеевич. Иван Степанович отпустил Пастухова и накинулся на свежего человека:
— Вы, я слыхал, его тоже хвалите? А в районе смеются. «У них, — говорят, — на скоростях работают. Им запчастей не надо…» И срезали! Понимаете, срезали! Запчасти не дают! Из-за него не дают. Вот полюбуйтесь, что у них получается, — вот вам живой пример! — Он метнул взгляд в мою сторону, добавил: — А с тобой мы еще поговорим. При закрытых дверях… — и поволок Игоря Тимофеевича к искалеченному культиватору.
Пастухов поглядел им вслед и спросил тихо:
— Может, ты знаешь?
— Чего?
— Место, где Груня…
— На что тебе?
— Надо. Очень.
Он стоял бледный и задумчивый. Я поправила ему пиджак, взяла за руку и повела на насыпь.
Кругом было тихо, мирно. Пахло ромашкой и горячими шпалами. Покойно гудели телеграфные провода. Пилили сухую соломку кузнечики. На беленом столбике с номером «6» сидел грач и укладывал перышки.
— Вот здесь, — сказала я, вставши на рельс.
Пастухов открыл рот и хлопал глазами то в одну, то в другую сторону.
Я разъяснила, что Груню кинуло под откос согласно правилу сложения сил на семь метров восемьдесят пять сантиметров от головки рельса. Отмерила шагами место.
Пастухов осматривался, ровно спросонок.
Припомнилось, как мы бродили тут в лютый мороз, а я, зачерпывая снег в чесанки, вымеряла рулеткой по указанию товарища Бацуры расстояния для акта. На белом снегу все было видно, как на бумаге. Все детали отпечатались: как Груня упала, куда ее кинуло. Почтовая сумка зацепилась за пикетный столбик под номером «6». По сумке и опознали кто. Сумку Бацура велел свешать. Вес получился вместе с почтой три шестьсот. Вешали на безмене.
Гроб открыть не позволили. Дядя Леня спросил: «Все хоть тут?» — «Все, все, — сказали ему. — Будьте спокойны». И захоронили.
— Ничего понять не могу, — выслушав меня, сказал Пастухов. — Как же так получилось? Говорили, что она цеплялась на подъеме. Где же тут подъем? Тут — во все стороны ровно. Нулевой уклон.
Пришлось разъяснить, что Груня прыгала не здесь, а возле Закусихина, у Демкиной горки. Согласно экспертизе товарища Бацуры, в ту ночь она прыгнула на ходу и оступилась на скользкой приступочке. Поезд шел, а она висела, уцепившись руками за промороженные поручни, а тяжелая сумка, вес три шестьсот, тянула ее книзу.
Так девчонку и волокло, пока не вышли силы. Здесь и сорвалась. А машинист не заметил помехи, и состав проследовал без остановки к месту своего назначения.
— Кричала? — спросил Пастухов.
— Может, и кричала. Кто знает? Заметуха была страсть. Слышимость была плохая.
На лице Пастухова набрякли желваки. Стало оно шершавое, серое, как булыжина.
Возле тракторов перехлестывались голоса Ларисы, председателя, Чикунова. Но он ничего не слышал.
Он подумал немного и пошел по шпалам к Демкиной горке. Пошла за ним и я.
На откосе выемки кирпичной щебенкой было выложено: «Миру — мир» и красные звездочки. Отсюда начинался затяжной уклон.
— Вот здесь она нарушала, — показала я место.
Пастухов остановился и стал соображать. Кулаки его потихоньку сжимались. Так, не проронив ни слова, со сжатыми кулаками он и повернул обратно.
А у переезда опустили шлагбаум и замигал красный сигнал. По ту сторону скапливались машины. Ждали скорого.
Я взяла Пастухова за кулак и свела на откос.
Мимо нас часто идут поезда, и в четную и в нечетную стороны. Бывало, стоишь вечером у сторожки, а в темноте вызревает свет фонаря, и разворачиваются на сугробах черные тени, и горячий паровоз с разгона налетает на переезд…
— Как же она могла… — начал Пастухов, но по переезду, окутанный паром и пылью, промчался, гудя во всю мочь, паровоз, а за ним, сбиваясь с ноги на коротком рельсе, торопились вагоны. Под ногами дрожала земля. Гудок растягивался, тончал в отдалении и, наконец, оборвался.
Пастухов выковыривал из глаза пылинку, а губы его говорили что-то, но в грохоте все онемело, — и только когда, мотаясь, промчался последний вагон, я услышала самый конец:
— …так ее далеко протянуло.
Над путями дрожал горячий воздух: после прохода скорого рельсы жгут, как огонь. Важно поднялся шлагбаум. Через переезд вперевалочку пошли машины.
Пастухов стал было уточнять неясные вопросы, но подошел Игорь Тимофеевич с «лейкой» через плечо и застрекотал будто взятым взаймы у затейника бодрым голоском:
— Шеф-то у вас как раздухарился! Я пустил в ход все свое обаяние — и никакого толка. Ну ничего! Мы с тобой его прессой прошибем. Тиснем статейку… Название: «Растреножим стальных коней». Или еще похлестче… Завтра придется в Мартыниху подъехать — с матушкой прощаться, — так ты забеги, занеси эскизики, расчеты. Тиснем… А Лариска-то за тебя горой! Что я говорил? Только не балуй — сразу установи дистанцию. А то на шею сядет… Была у меня чувиха, взяла моду являться без предупреждения. Как снег на голову… Не возражаешь — сняться на прощанье. На фоне кукурузы?
Пастухов внимательно смотрел на него, но вряд ли болтовня Игоря Тимофеевича доходила до его мозгов. Он послушно встал лицом к солнцу. Игорь Тимофеевич осторожно, чтобы не замараться, обнял его, и я щелкнула их обоих.
Подошел срок рассказать про гордость нашего колхоза, и даже не колхоза, а всей области — про нашу самодеятельность.
Хор у нас родился сразу после войны, сперва на базе деревни Мартынихи, а потом уже, года через три, запел весь колхоз «Светлый путь».
Описывать хор — значит в первую голову описывать Леонида Ионовича, нашего дядю Леню.
Достался он нам нечаянно-негаданно, в 1944 году, в самую разруху. Мы, по правде сказать, не сразу и заметили, что живет между нами стриженный под машинку мужичок с добрыми бабьими губами. Было ему лет тридцать, не больше, но наши вострушки прозвали его дядей за уважительное отношение к девушкам и женщинам. Так он и остался для всех дядей.
Об этом золотом человеке мало рассказать — надо его повидать, послушать его тихую приговорочку.
А дело было так: на Волховском фронте дядя Леня был ранен в голову, и его повезли в тыл долечиваться. В том же вагоне, где и он, ехал молчаливый сержант гвардейского роста, с одной рукой. Всю дорогу сержант лежал на верхней полке, на шутки не откликался и глядел в потолок.
Дядя Леня умел горевать чужим горем и, когда ему жалобились, слушал и ушами и глазами. Гвардеец потянулся к нему, по ночам рассказывал свою жизнь, читал женины письма. Он был председателем колхоза, она работала учительницей, жили в согласии. В сороковом году родилась у них дочка.
Так сошлось, что гвардейцем, с которым свела судьба дядю Леню в санитарном поезде, оказался Максим Офицеров — родной отец Груни Офицеровой.
В поезде они и сдружились. И когда подошло время расставаться, дядя Леня побрил приятеля, поскольку левая рука его была еще плохо приучена к делу.
Перед своей станцией Максим Офицеров, заслуживший именные часы, за отвагу, стал дышать тяжело, всем корпусом задрожал и вспотел. Дядя Леня успокоил его, как мог, заправил ему за ремень рукав и вышел вместе — погреться возле чужого счастья.
Сошел Максим на перрон, оглянулся. Глядит, что-то не то. Ни жены, ни дочери. Стоит женщина в черном платке, в черном платье — старуха в лаптях.
Максим поздоровался, спросил что-то и сел прямо в грязь на землю.
Оказалось, обычная история: две недели назад пошла его учителка в лес дрова для школы рубить и подорвалась на мине. И закопали ее бабы без гроба и без савана, как солдата, на опушке. Поставили колышек и прибили фанерную дощечку, чтобы найти место, когда придет время ставить памятник.
Сидит однорукий сержант, гукает, ровно дрова рубит, а мимо бегут люди. Одни думают, пьяный, другие интересуются, в чем дело, и бегут дальше, за кипятком.
Эшелон тронулся и ушел.
— Вставай, Максим, — сказала старуха. — Держи.
И протянула ему кисет с колхозной печатью.
Он поглядел на нее снизу и пустил долгим, отчаянным матом.
Старуха перепугалась и ушла.
Долго сидел Офицеров на студеной земле. Слышит, стучит ему кто-то по погону. Поднял голову — дядя Леня.
— А ты чего выгрузился? — удивился Максим.
— Пойдем. Погощу у тебя маленько.
— Да ведь тебе лечиться.
— После долечусь. На мою долю эшелонов хватит.
И зашагали солдаты по горбатой дороге, мимо никудышного военного лома. Про жену, пока шли, Максим не помянул ни слова. Сказал только, что в ихней деревне сады богатые, и молчал всю дорогу.
Было начало весны. Кое-где по овражкам белел снег, а на солнечных склонах уже поднималась могильная трава дурман. Земля одичала.
Пришли на место — ничего нет. Будто и не было никогда ни садов, ни деревни. По задворьям, в осыпающихся траншеях желтела гнилая, еще немецкая вода.
Ни души, ни звука.
Разыскал Максим свой двор. Тоже ничего нет: ни избы, ни хлева, ни лавочки. Только печка уцелела, а на лежанке кустик растет.
Дядя Леня глядит — устье печки прикрыто заслонкой. Ручкой внутрь. Он подошел осторожно, по армейской привычке, выяснить, что там. А заслонка вдруг сама отвалилась, и из темноты задом стало вылазить что-то на карачках, босое, лохматое, с бантом.
Это была девчонка лет четырех, бледная и опухшая.
Она серьезно поглядела на обоих солдат, пригладила лохмы и спросила:
— Который мой папа? Ты или ты?
— Я, — сказал Максим.
Она перешла на левую сторону, взяла его за руку и повела на могилку. По пути обстоятельно, как большая, разъяснила, что женщины и старики живут в лесу, километрах в десяти, в бункерах, с окошками из триплекса, а то и вовсе без света, в слепых землянках, как мокрички, в темноте и сырости. Некоторые пробуют ночевать дома, в печах, да ночами на юру, когда в трубе ветер, бабам страшно, безуютно… К тому же куры не оставались, убегали в лес на привычные места… А она после мамы уже неделю живет дома, и привыкла, и тряпье у ней там, в печи, и кукла…
Подошли к могилке.
Отослал Максим дочку, встал в положение «смирно», простоял долго. Вернулся, а дядя Леня уже в рабочей форме — ремень через плечо. Собирает он кирпичи, обивает с них старую печину, а Грунька складывает чистый кирпич столбиком.
— А все-таки тебе чем повезло? — утешал дядя Леня. — Тем тебе повезло, что печка складена на рассаднике. У кого печи на переводах — до основания порушились. А печка — жилья основа…
Так они начали строиться. Дядя Леня плотничал, Максим пособлял, как мог, но хлопоты по колхозу отвлекали его от личных дел.
Зерно, припрятанное на семена, оказалось почти все волосатое. С животиной тоже худо: на всю деревню сохранился один лысый петух, да и тот не пел, поскольку ему никто не откликался.
Хотя весна была худая, военная, но все же весна, не зима. То там, то тут затюкали топоры, запели пилы, застучали молотки.
Дядя Леня подружился с Грунькой, прозвал ее Гулюшкой, умывал ее, искал вошек, варил суп-затируху. А когда плотничал, Груня сидела на корточках и глядела на его руки. «А ну, Гулюшка, добудь гвоздочка!» — говорил он, и она бросалась куда-то, копалась в золе и прахе, как кутенок, и, возвратившись с заржавленными гвоздями, шептала тихонько: «Дарье не говори. На ихнем дворе нашла…»
Работал дядя Леня с рассвета до сумерек, работал бы дольше, но к вечеру у него болели глаза. Когда становилось невмоготу, он вонзал топор носом в бревно и, зажмурившись, ложился на травку.
— Ехал бы ты к докторам, — беспокоился Офицеров. — Ну тебя к шуту.
А он отмахивался:
— На мою долю эшелонов хватит.
К лету вокруг печи поднялся сочный, пахучий сруб. Дядя Леня наладил «весло», настрогал дранки, покрыл крышу, и дом был готов. Только двери не навесили, поскольку не было сухого тесу. И на крыльцо не хватило материала — вместо приступочки приволокли валун.
Подошло время прощаться. Дядя Леня выстругал себе легкую палочку — посошок, собрал фанерный баульчик и, как стало темнеть, пошел на станцию.
По пути встретил он денисовскую Феклу: скрючилась девчонка возле дороги на бревне, за живот держится. Они с матерью разбирали бункер и таскали волоком слеги. Уморилась до того, что последнее бревно никак в гору не затащить. Мать одна не в силах, а у дочери живот тянет — надорвалась. Мама пошла спать, а Фекла осталась сторожить бревно.
Дядя Леня впрягся в лямки и довез бревно до самого двора, до деревни Закусихино. И на другой день пришел помогать и на третий.
Мать Денисова сперва возликовала, но вскоре засомневалась. Стала гадать, чего он за работу спросит. Денег у ней сроду не водилось, из мирного добра каким-то чудом сохранился только старый баян. Может, он на баян зарится? Ну нет, не выйдет — не видать ему баяна как своих ушей! Впрочем, хозяйственная Денисова не стала рядиться с ним раньше времени и решила расплатиться по своему тарифу. Добыла сладкой водочки, напоила дядю Леню и оставила ночевать.
Утром встала злющая — и кипяточку испить не позвала. Больно переборчивы стали мужики — избаловались на фронте! Сами не знают, чего им надо! Она серчала и кидала ложки, а дядя Леня тем временем размечал бревна, какие пойдут на переруб, какие на обвязку. Тут Денисова вовсе испугалась: что все-таки у него на уме? Какой расчет? Кто его знает — может, он так избу срубит, что в стенах жужжать будет! Есть такие озорники.
И когда пришла с Евсюковки кума и стала плакаться, что обманули ее плотники, деньги вперед выманили, работу на полпути бросили и пропали, Денисова отдала куме дядю Леню с радостью… Евсюковская старуха в делах была бестолковая, а после смерти мужа и вовсе не стала ничего соображать.
— А все ж таки чем тебе повезло? — утешал ее дядя Леня. — Тем тебе повезло, что довели твои шабашники сруб только до половины. Хоть низ худой, зато верх я тебе складу хороший.
Пожалуй, первая поняла, что он за человек, тихонькая внучка кумы — Надя, про которую болтали, будто она жила с немецким солдатом. Дядя Леня, бывало, тюкает топором, а Надя стоит и вспоминает, какая у них была в мирное время изба, какое крылечко нарядное, какие червенки на закроях. Дядя Леня старался ей угодить, делал карниз с узорами, на ставеньках вырезывал червенки. Возле будущих ворот сколотил лавочку. Вечерами он взял привычку сидеть на лавочке и беседовать с Надей. Бабы шушукались — скоро будет сватать. Как только дядя Леня понял, что он жених, перепугался до смерти, заторопился, стал собираться уезжать. Надя убегала в лес, рыдала там, кусая в кровь кулаки, и повторяла: «Знаю почему, знаю почему!» До того изрыдалась, что ослабла, как от тяжкой ноши.
Евсюковские бабы осуждали дядю Леню, а с ним вместе и всю мужскую породу. Даже Максим не удержался — попрекнул своего друга первый раз за все время.
Была в ту пору осень. Груня простыла, закидало ее, бедную, чирьями, стала она горячая, как утюжок. Подошел дядя Леня к своей Гулюшке попрощаться, она вцепилась в него горячими ручонками и не отпускает. Дядя Леня терпеливо ожидал, когда заснет. Но она и во сне держала его цепко.
— Значит, бросаешь ты нас? — спросил Максим.
Дядя Леня вздохнул и снова остался.
Выменял где-то шприц, завострил иглу, промыл в перваче и стал делать Груне переливание крови.
Девчонка встала — он сам захворал. Озяб и лежал на лежанке, закрывшись с головой шинелью. Ни есть, ни пить не просил. Только велел капать лекарство по счету.
Лег первый снег.
Ночью вышла Груня во двор — слышит: стук-постук. Пригляделась, ничего понять не может: в дальнем углу двора, в самом тупике заплутался дядя Леня — тычется туда-сюда, забор палочкой обстукивает.
Луна светила в полную силу, и Груня видела фанерный баульчик у него в руке и шинель в скатку. Как будто снова собрался солдат на войну.
Нащупал он путь, выбрался на тропку и дошел до ворот. Постоял немного, ласково погладил верею своей работы и вышел. И калитка тихонько прикрылась.
Хоть мала была Грунька и перепугалась, какая-то сила потянула ее за ним.
Солдат шел по спящей деревне, постукивал палочкой. Миновал околицу, прошел полкилометра по шоссе и вдруг спросил не оборачиваясь:
— Кто здесь?
Грунька замерла.
Но дядя Леня догадался кто.
Подозвал он ее и признался, что стал совсем слепой и ничего не видит ни днем, ни ночью. Зрение у него уже давно угасало, угасало медленно, как свет в лампе, когда кончается керосин. Всех делов все равно не переделаешь, и надо ему, наконец, лечиться, и что она, Гулюшка, умница, не станет его удерживать, доведет до переезда и воротится домой. А Наде завтра пусть передаст, что для него не было человека дороже ее.
Груня слушала и вспоминала, как еще летом он не мог долго глядеть на белую бумагу. Подставила она дяде плечо и повела. Вела она его долго, плутала, плутала — и привела обратно к себе в избу.
На другой день собрали собрание. Колхозницы записали — кормить дядю Леню до скончания дней. А чтобы не убег — отобрали документы. Денисова ни с того ни с сего отдала ему свой баян — за так, ни денег не взяла, ничего.
Летом свозили его к знаменитому доктору в Одессу. Там сказали, что надо было приезжать раньше, а теперь опоздали, зрение потеряно навеки.
Однако сидеть нахлебником у людей он не умел. Быстро разучил на баяне несколько мотивов: «Легко на сердце от песни веселой…», «Темная ночь», «У самовара я и моя Маша», и стал играть на поле.
Бывало, выйдем на росе полоть, а он уже сидит играет.
К нему быстро привыкли.
Скоро спрос на дядю Леню увеличился, и установилась за ним штатная должность — гармонист. С общего согласия трудодни ему начисляли, как и всей бригаде.
Играл он прилежно — с утра до ночи. До того доигрывался, что, бывало, не мог застегнуть пуговицы. И Грунька разгибала его скрюченные пальцы, как сосновую стружку.
Пели и старухи, и малые девчонки, и мальчишки-прицепщики… Молодые любили веселую музыку, а пожилые просили печальное. Идет солдатка за коровой в борозде, и не разберешь, поет она под музыку или голосит…
Теперь, когда посмотришь на наши бисерные кокошники да красные сапожки, вряд ли кому поверится, в каком убожестве и нищете вроде бы из ничего родился наш богатый, веселый хор.
Прошло несколько лет. Воротились с войны уцелевшие мужики. Жизнь успокаивалась. И к дяде Лене стали сбегаться девчата.
Сперва вспоминали мы старые, простенькие песенки, потом стали разучивать посиделочные, свадебные, игровые, пели частушки, страдания. Разохотились, нашли патефон, принялись повторять за пластинкой «Голубой Дунай» и новые песни композитора Фрадкина.
В пятидесятом году ни с того ни с сего Максим Офицеров умер, и остались вдвоем десятилетняя Груня и дядя Леня.
А в колхоз на укрепление хозяйства прислали бывшего директора кирпичного завода. Дела с тех пор пошли хуже. Стали мы, что называется, колхоз-самоед. На трудодни — одни палки. Новый председатель отставил дядю Леню от хора, велел играть у себя на дому и плакал под музыку горючими слезами.
Лопнуло у меня терпение, собрала я своих комсомолок, самых горластых и отчаянных, и поехали мы в райком. Стали выкладывать секретарю райкома наши обиды: что, мол, это за председатель — ни работать, ни петь не дает. Секретарь райкома сказал было: «Давайте думать об урожайности. Хор — дело десятое», — да мы на дыбки: «Ах вот как! Если для души, значит дело десятое!» И грянули прямо у него в кабинете «Дороженьку». Весь райком комсомола сбежался. Подпевать стали… Полчаса пели.
Потом сел секретарь на нашу машину и поехал втолковывать председателю, что культурную работу с молодежью нельзя отставлять на задний план, что от культурной работы во многом зависит производительность труда… И запел колхозный хор снова… «Все, чем теперь сильны мы и богаты», «Замечательный снежок», «Горный орел», «Спасибо, спасибо, спасибо!» И Груня была у нас главной певуньей. Как прилипла к самодеятельности лет с семи, так, можно сказать, в хору возле дяди Лени и выросла.
Слава о ней шла кругами, и, когда ей было лет пятнадцать, ее приезжали записывать на пленку из радио.
А потом, незадолго до покрова, свалился к нам как снег на голову знаток хорового искусства, здоровый старик, в клетчатом шарфе, с длинными, как у попа, волосами, и стал кричать, чтобы Груню немедленно отправили в музыкальное училище. А когда увидел ее на грядах, под дождем, да еще босую, с ним чуть не сделался родимчик.
Председатель колхоза, заменивший в ту пору бывшего директора кирпичного завода, был пуганый и слушался любого приезжего. Вызвал Груньку и сказал: «Держите справку и выполняйте указание!» Знатока хорового искусства закусали пчелы, и он давно уехал, но из страха перед ним председатель называл Груньку на «вы».
Груня объясняла, что бросить слепого дядю Леню одного не может. Председатель ничего не хотел слушать и отмахивался обеими руками.
Споры тянулись неделю. Тем временем дядя Леня получил радостное известие: где-то в Казахстане объявилась его двоюродная сестра. Он собрал баульчик, торопливо со всеми распрощался и отбыл.
Груня потужила немного и решила ехать.
Мы, девчонки, всем хором собрались провожать ее до станции.
По пути в автобус влезла какая-то молодуха — стала плакаться на ошибку в жизни. Вышла замуж за механика, а механик попался непутевый. Повадился выпивать чуть не каждый вечер и к утру не просыхает. Вот она и едет в Коврово, вызволять его из чайной.
Кондукторша сказала, что последнее время многие женщины жалуются на ковровскую чайную. А все оттого, что там наняли какого-то инвалида, а этот инвалид завораживает игрой на баяне.
Груня вскочила с лавочки и кричит:
— Это дядя Леня!
Мы давай ее отговаривать — мало ли в районе инвалидов! Кроме того, у нее билет на поезд — может опоздать. А она ровно очумела.
— Он нарочно ушел, чтобы мне путь не загораживать, неужели не понимаете?! А я-то, дура, поверила! Раньше он не поминал ни про какую двоюродную сестру!
Побегла она в чайную. И верно — он, дядя Леня.
Бросилась она к нему на шею, и воротились они домой.
С той поры, сколько ее ни уговаривали ехать, никого не слушалась. И стал ей дядя Леня заместо родного отца.
В хору была Грунька вроде директора: распоряжалась, какой девчонке в каком ряду стоять, стыдила, когда лишку румянились, носилась по деревням — собирала хор, а иногда и зрителей. Девчат собирать было нелегко, а ребят — еще труднее. Знали, что в них нехватка, и задирали носы. Один придет — другой уйдет. А песни без мужского голоса не получаются — нет того оттенка…
В 1958 году мы взяли первое место на областном смотре, и про нас стали писать в газетах. Пошли слухи, что в январе нас отправят в Москву, на правительственный концерт. По этому случаю смерили каждую девчонку, пошили индивидуальные платья и башмачки и в обязательном порядке велели разучить песню «Расцвела земля колхозная».
Запевалой выделили, конечно, Груньку.
Летом спевки мы обыкновенно устраиваем в школе. Пришла я туда в полвосьмого. Дядя Леня подозвал меня и похвастал, что надумал к припеву два таких колена, что Гулюшка ахнет. И наиграл, чуть трогая лады, мотив.
Сровнялось восемь часов. Все пришли, а Груни не было.
Дядя Леня удивился. За все годы не помнил случая, чтобы она опаздывала. Митька сел на велосипед и поехал в Закусихино.
Дома Груньки тоже не было.
Пришлось запевать мне.
— А все ж таки нам чем повезло? — сказал дядя Леня печально. — Глядишь, новая солистка в хору… — голос у него дрогнул, он махнул рукой и прислонился к баяну. Наклонил голову и затих, будто баян шептал ему по секрету.
Дело не клеилось. И люди не все, и погода давила на душу. С утра заволокло, набежали тучи, толкался гром, а дождя все не было.
Дядя Леня то и дело бросал играть и подымал руку;
— Никак Груня идет…
А какая могла быть Груня, когда Митька, который, таскался за ней, как борона за трактором, и тот следы потерял. В конце концов все переругались и пошли. А дядя Леня остался ночевать в школе.
На улице было душно, беспокойно. Гремел гром. Неслись порожние тучи, уплывали от греха подальше. В избах загасили свет.
Старухи боятся сухой грозы, проверяют заглушки в печах, тушат свет и сидят в темноте под образами. Сухая молния непременно убьет кого-нибудь.
Спешу я в эту пору домой, гляжу — навстречу Груня.
Бесчувственная к ветру и грому, бежит она в упор на меня — зацепила, не заметила. Замерла у калитки, прислушалась.
Из школы доносилась музыка — дядя Леня отрабатывал колена, которыми мечтал потешить свою Гулюшку.
Я думала, Грунька сейчас кинется ему на шею, как тогда, в чайной, и повинится.
А она подошла к окну, поглядела внутрь и засмеялась. Засмеялась длинным, отчаянным смехом.
Такой и отпечатала ее в моей памяти молния: лохматая, платок на плече и хохочет, запрокинув голову.
Музыка смолкла. Из глубины зала спросили:
— Груня?
Она рассмеялась еще громче. Отсмеялась и пропала неведомо куда.
Через несколько минут снова запел баян, тихонько и печально. А мне, не знаю, почудилось, не знаю, нет, будто где-то далеко, за мостиком, снова раздался смех, невеселый и окаянный, ровно гуляла там нечистая сила.
Я не стала мешкать, бросилась домой. В такую ночь без того жутко: и птицы прячутся, и самолеты не летают.
Дядя Леня прежде других догадался: схороводилась она с кем-то. И зацепила ее любовь так крепко, что комсомолочка наша до ворожбы снизошла. В ту безуютную ночь загадала она примету: если спевка кончилась и все разошлись — будет у нее счастье долгое. А если остался хоть один человек — скоро все кончится. Задумывая свою глупую примету, она, конечно, на все сто процентов была уверена, что ночью в школе пусто. И так случилось, что самый верный ей человек — дядя Леня напророчил ей беду.
Как увидела она его в окно, надломилась у ней душа, растерялась девчонка и перепутала, когда плакать, а когда смеяться.
— После того полуночного смеха, — вспоминал дядя Леня, — стала Гулюшка тихая, как заря, — переживала. Вы небось скажете, с пустяка переживала. А я скажу — нет. Не с пустяка. Цельная была девушка, не отламывала, как другие некоторые, от души горбушку.
Надо бы мне тогда хоть схорониться где-нибудь, а я, дурной, крик поднял: «Груня! Груня!» И девчонки закусихинские звали меня домой: «Мы без тебя, дядя Леня, в такую ночь не дойдем, заплутаем!» Так нет — уперся, остался. Вот как неловко сошлось, беда-то какая. Все годы старался ей угодить по возможности — и на тебе! Как был глупый по самый пуп, так и не поумнел.
Я же ее извел, и она же стала меня утешать. Все тужила, как я тут буду, когда увезет ее принц в столицу и станет она жить в каменном дому. И боялась, что хор без нее развалится…
Дядя Леня рассказывал правду.
Кроме того, что Груня славилась первой певицей, была она еще и маночком для ребят. Все знали — не из-за любви к вокальному искусству, а только из-за нее многие парни сбегались на спевки.
Даже Пастухова, который спал и во сне видел исключительно скоростную механизацию, чуть не привлекла к нам в солисты. Особого труда ей не потребовалось: призналась Бугрову, будто слышала, как его жилец напевал «Смейся, паяц», и потеряла покой от его бархатного голоса.
С той поры наступили у нас веселые дни. Бывало, бранится бригадир за опоздание или за отношение к механизмам, да вдруг — словно переключат его на полуслове — начинает прибасать оперную арию. Оглянемся — так и есть: Грунька вышагивает с сумкой. А Пастухов поет и косит на нее глазом.
Впрочем, дядя Леня не одобрял такое поведение и, когда Груня стала особенно неугомонлива, попрекнул ее: «Тебе бы понравилось, если бы ты к человеку всей душой, а он над тобой бы измывался?»
Груня отсмеялась, но вскоре приумолкла, задумалась. И когда Пастухов пришел наконец наниматься в хор, между ними состоялась приблизительно такая беседа.
Пастухов говорит:
— Здравствуйте, Груня.
Груня говорит:
— Здравствуйте.
Пастухов говорит:
— Как поживаете?
Груня говорит:
— Ничего.
Пастухов говорит:
— Вы принимаете заявление в хор?
— На спевку ходить будете?
— Конечно. Почему вы спрашиваете?
— Потому, что не песни вас к нам тянут. — Груня вздохнула.
Пастухов смутился, но гонора не потерял.
— У вас слишком большое самомнение, Груня, — сказал он. — Должен вас огорчить: я действительно люблю музыку, а не то, что вам кажется.
— А что мне кажется? Да вы не краснейте… Вон как уши полыхают — прикуривать можно… — Груня задумчиво вздохнула. — И чего пристыдились? Любовь — такое дело, никому не миновать.
— Странный разговор.
— Ничуточки. — Груня потупилась. — Человек вы умный, надежный и, видать, доверчивый. Не обижайтесь, что я ломалась над вами, и простите мои глупости… Кабы раньше вы приехали — по-другому, может, все было. А теперь — поздно. Приворожил меня один трудящийся навеки и до самого конца.
— Да мне-то что! — занервничал Пастухов. — Мне какое дело, кто вас приворожил! Даже странно… Митька, что ли?
— Что вы! Митенька у нас немного, как бы сказать, «с приветом».
— А кто же?
— Не велел говорить. Велел слушаться.
— Странные отношения… А впрочем, какое мне дело! Вы меня упрашивали, я принес заявление. И все. Имейте в виду — посещать все спевки не смогу! Ходить буду редко, очень редко. В общем почти не буду ходить.
После этого разговора арии из опер Пастухов петь перестал.
А в январе пятьдесят девятого года хор вызвали в столицу на смотр и дали диплом первой степени.
Хотя Иван Степанович и посулил отстранить Пастухова от должности, наутро сам же первый раскаялся и вызвал меня посоветоваться.
Мы сидели у него на дому: я, он и Зиновий Павлович, товарищ Белоус.
Вчерашнее хождение Пастухова по железной дороге, откровенная болтовня Игоря Тимофеевича, все это путалось в голове и тянулось куда-то в одну далекую точку, к беленому столбику с цифрой «6».
Я не умела и боялась сложить все факты вместе, но тошно было, ровно перед бедой. А Иван Степанович снова начал кричать в мой адрес, что меня, мол, на две недели не хватило, что Пастухов человек нужный, интеллигент, что его надо оберегать от случайностей, проявлять постоянную заботу и помогать ему укорениться.
То ли нервы у меня сдали, то ли погода придавила, но вдруг ни с того ни с сего я разревелась и заявила, что умаялась вконец, больше не могу и снимаю с себя ответственность. Пусть Лариса принимает над ним шефство…
И опять, как всегда не вовремя, влетел в горницу бригадир.
Председатель встретил его мирно: посадил на стул, пообещался перечеркнуть и позабыть все, что между ними было плохого, и начать с белой страницы. Посоветовал назад не оглядываться, а уверенно глядеть вперед, чтобы достойно встретить юбилей колхоза и перешибить «Красный борец» по всем показателям.
— Берись, закатав рукава, совместно с Лариской за второе поле и сделай из него к приезду гостей образцовую картинку. Берись смелей! Не бойся. Повернешь не туда оглоблями — поправим.
Пастухов хотя и кивал, но слушал плохо. Ему не терпелось вытащить меня из избы. Зачем-то я снова ему понадобилась.
— У тебя что с ней, секреты? — спросил председатель.
— Да нет… Про Офицерову один момент надо выяснить.
— Обратно — на всех станциях горячий кипяток!.. Гляди до чего девку довел… Воет она от твоих моментов. Чего у тебя — высказывай. Здесь все свои.
— А можно?
— Давай!
Пастухов оглянулся и наклонился к председателю. Иван Степанович чего-то встревожился и тоже наклонился к самому лицу бригадира.
— Мне почему-то кажется, — шепотом объявил Пастухов, — что Офицерова покончила с собой сознательно. Понимаете? Сама бросилась.
Иван Степанович утер с висков пот и откинулся на спинку стула.
— Это ты один надумал или с кем-нибудь? — спросил он.
— Этого нам еще от тебя не хватало! — укоризненно протянул Белоус.
— Да! — усмехнулся председатель, оправившись от неожиданности. — С тобой, брат, не заскучаешь! Запустил ракету. Покрепче скоростной механизации…
— Она в людях разочаровалась, — пытался объяснить Пастухов.
— В каких людях? В наших, советских людях?
— Да нет, в одном человеке. В самом для нее драгоценном.
— Чего же такое в нем драгоценного? Зуб золотой?
Иван Степанович решил не зарываться и разговаривал терпеливо, как с неразумным малышом.
— Любила она его, понимаете? — волновался Пастухов. — Любила.
— Ты думаешь, на нее кидаешь тень? — предупредил Белоус. — Ты на себя кидаешь тень. Позабыл, куда она ночью бегала?
— Ну, хорошо, хорошо, я объясню, — замахал руками Пастухов. — Теперь ее все равно нет… Теперь можно. Она пришла ко мне после поездки хора в Москву. Пришла больная, с температурой. Ее трясло всю. Она там, в Москве, бегала к этому гаду, прямо из театра, без пальто и без шали бегала… Прибежала, а у того другая… Вы же все видели — Груня вернулась черная от горя.
— И пришла к тебе утешаться? — спросил председатель.
— Да, да, именно! — обрадовался Пастухов, посчитавши, что ему начали верить. — Ей узнать надо было, может ли мужчина изменить, если любит.
— И как ты осветил этот вопрос?
— Сначала я категорически сказал — нет. Если любит — изменить не может. Она застонала, будто я выстрелил в нее из нагана. И тут меня осенило. Ко мне, понимаете, бывают минуты, приходит озарение, когда вдруг все кругом далеко, далеко видно. Так и тогда…
— А у меня вопрос, — прервал его Белоус. — Почему она именно к вам пришла за утешением?
— Да потому что… потому что… — он опустил голову и словно бросился в омут, — считала, наверно, что я ей симпатизирую…
— Неубедительно.
— Ну ладно! Дело не в этом! На меня нашло озарение, понимаете… Я схватил «Былое и думы», второй том. И книга сразу чудом открылась на нужной странице. Я зачитал ей отрывок… Там Герцен исповедуется, как однажды изменил жене…
— Всюду выискивает темные стороны, — покачал головой председатель. — Даже у великих демократов.
— При чем тут темные стороны? Груня уцепилась за эту книжку, как за спасательный круг. «Я, — говорит, — ему должна написать. Он там, наверное, переживает, кается! Я утешу его!..»
— Неубедительно, — проговорил Белоус.
— Ну хорошо, хорошо! А помните, Груня в феврале на три дня пропала? — Пастухов говорил быстро, торопливо, ровно боялся, что мы разбежимся. — Опять же к нему ездила! Вернулась — встретил ее в павильоне. Была немного выпивши… «Ты, — говорю, — чего здесь?» — «Это, — говорит, — не я. Я, — говорит, — себя в Москве оставила». Стала меня бранить: «Вы, — говорит, — моральные да положительные, церемонитесь, ушами хлопаете, а у вас из-под носа сволочь всякая девчонок выхватывает, а вы огарками пользуетесь…» Разочаровалась. В людях разочаровалась.
— Что же она сразу, как разочаровалась, не кинулась? — спросил председатель.
— Не знаю… Может, чтобы не было подозрений. Она и под колесами любила паскуду своего.
И Пастухов крепко сжал костистые кулаки.
— Ну ладно, — председатель хлопнул ладонью по колену. — Герцен там, измены, это все художественная литература. Какие у тебя конкретные доказательства? Известна тебе фамилия ухажера?
Пастухов покачал головой.
— Известно, кто была у него эта, как ее… дополнительная женщина?
Пастухов снова покачал головой.
— Ну вот!
— А что вот? Какие могут быть доказательства, если она сама решила скрыть это… Одно можно утверждать наверняка: на таком расстоянии продержаться на руках Груня не могла. Я и то из сил выбился.
— Что ты городишь? — выпучил на него глаза председатель.
— Точно. Сегодня утром вышел на то место, где цеплялась Груня, и схватился за поручни товарного поезда. Проволочился до пятого пикета и сорвался.
Он положил на стол ладонями кверху черные, вспухшие руки.
— Ты что? — председатель встал. — Вовсе с ума спятил? А если бы сам… под колеса. Об отце, матери подумал?
Пастухов сидел потупившись.
— Ну ладно, — сказал председатель. — Допустим, твоя правда. Давай переиграем это дело, давай баламутить народ. Давай заместо подготовки к юбилею артели выкапывать могилы. Погубителя Офицеровой ты не знаешь и никогда не узнаешь. Никаких форменных доказательств у тебя нет. Чего мы добьемся в итоге? В итоге мы добьемся одного: пятна на памяти Офицеровой. Желаешь — давай.
— Не надо, Иван Степанович, — проговорил Пастухов тихо.
Голос у него был, как бы сказать, какой-то пустой, бесчувственный голос.
Видно, в этот момент лопнула у него в душе важная пружина, и я поняла, что отныне с ним будет все меньше и меньше хлопот.
Мне бы порадоваться, а нет! Обуяла меня вдруг такая тоска, такая тоска, что и высказать не могу.
В тот же день подошел мой черед мыть у дяди Лени полы. После Груни он остался один, и наши певицы постановили ходить к своему наставнику по субботам прибираться.
Раскидав немного личные, служебные и общественные дела, угомонив кое-как Пастухова, я купила в павильоне гостинцу — мятных пряников — и побежала в Закусихино.
Дядя Леня обитал в той самой избушке, которую поставил в конце войны дружку своему — Офицерову.
Избушка была махонькая, стесанная без прирубки. На лицевой стороне два окошка, да сбоку, на двор, — небольшая гляделка. Вот и вся краса.
Крылечка за недосугом недоделали, и вместо приступочки перед дверью так и лежал утопший в землю валун.
В горенке все осталось, как было при Груне. Даже численник показывал 27 февраля. После нее некому стало отрывать листочки. Узкая железная кроватка была чисто застлана, одеяльце углажено, подушечка лежала на подушечке, а на верхней — укрывальце.
В ногах, у кроватки, стояла этажерка, сплетенная из прутиков дядей Леней для своей Гулюшки. На полке — два штабелька книг.
Под стеклом в большой крашеной раме от зеркала виднелись несколько довоенных фотографий Груниных родителей — отца и матери, вместе и по отдельности. Снимки было трудно разобрать. Они отсырели в земле, когда их закапывали от немцев.
Между фотографиями заправлены билетики Московского метро и троллейбуса, голубые и розовые: память январской поездки Груни в Москву.
Билетики своей февральской поездки она повыкидывала.
Возле постели висела почтовая сумка искусственной кожи, та самая сумка, с которой Груня отправилась в свой последний поход. Только звание инвалида войны помогло дяде Лене завладеть сумкой, да и то пришлось дойти до начальника почты и составлять длинную объяснительную бумагу для бухгалтерии.
Больше ничего примечательного в горенке не было, если не считать трех-четырех цветных картинок, развешанных для красоты по стенам. Картинки Груня вырезывала из «Огонька» и прикрепляла булавками. Так они по сей день и держались на булавках: «Шахтерка» Касаткина, «Председательница» Ряжского и какая-то жгучая брюнетка в черной шали — испанского художника Гойи.
Хотя дядя Леня и старался сохранять порядок, насколько ему позволяла слепота, — прибирал посуду и поливал сады на подоконнике — герань да кактус, — все-таки после Груни стало погрязней. В немытых стаканах жужжали мухи.
Дядя Леня поставил самоварчик, и, прежде чем приступить к уборке, я посидела с ним, побеседовала, покушала чайку.
Он любил вспоминать о Груне, и я потихоньку стала выспрашивать про ее последнюю поездку в Москву.
— А что было? — сказал дядя Леня. — Пропала и пропала… Две ночи не спал, ждал. Под утро сморило меня, и пригрезилось, будто сколотили мы с Гулюшкой крылечко с кружевным карнизом. Верх железный. Окрасили поясочками… Баское крылечко… Крашу, значит, я столбики, крашу, один кружок остался, вдруг хлоп — будит меня моя Гулюшка. Явилась наконец! По запаху чую — выпивши… Да и так — вроде какая-то шальная, на себя непохожая. Где пропадала? Ничего не говорит — смеется, как тогда, в сухую грозу. Да все загадки загадывает… А кто я ей, чтобы ее попрекать да спрашивать? Я ее в войну выходил, она меня слепого выхаживала — только и всего… — Он вздохнул. — Красивая больно была, ничего не сделаешь. Такое уж выпало ей наказание. Видишь, картинка висит?
Дядя Леня указал на простенок между окошками. Кроме двух вилок, сунутых в щели, на голом простенке ничего не было.
— Хороша картинка, верно? — спросил дядя Леня. — Груня говорила: «На эту тетеньку хочу походить. Она, — говорит, — не красотой горда, а тем горда, что в ней, — говорит, — ничего рабьего нету».
Я сразу вспомнила картинку, которую видала на днях у Митьки Чикунова: богатая барышня, немного схожая с Грунькой, сидит, как живая, на пролетке в туманный от стужи день.
— Это которая, — спросила я для уверенности. — Чернобровая?
— Ну да. Какая же еще? С белым пером. Говорят, на Гулюшку похожа. Верно? Похожа?
Дядя Леня с тихой улыбочкой уставился на пустую стену.
— Похожа, — сказала я.
Надо сегодня же пристыдить Митьку, чтобы не таскал чего не следует у слепых людей!
— Приехала, глянула на эту картинку и говорит: «Куда мне до нее!» А потом вроде успокоилась, вошла в бережки. Стала носки штопать… «Ты, — говорит, — дядя Леня, заматывай, — говорит, — носки в портянки… Носки-то… Мне, — говорит, — рано вставать завтра, на почту… А ты, — говорит, — заматывай в портянки…»
Он махнул рукой, пошел на кухню и встал там, отвернувшись к печке.
Я приступила к уборке. Горенка была крохотная, и мыть пол не составляло никакого труда. Три раза тряпкой махнуть — и чисто. Поэтому сперва я решила прибрать посуду и опахнуть пыль в Грунином уголке.
— Ты там с места не тронь ничего, — приказал дядя Леня. — Как лежало, так пусть и лежит.
И пошел, чтобы не мешаться.
Только принялась за уборку — в окно сунулся Пастухов. Я немного перепугалась и спросила, что ему надо.
— Вы мне никто не верите, — проговорил он без всякой надежды. — А погляди-ка на почтовую сумку.
Я сняла ее с гвоздя и осмотрела. Ничего особенного не было. Сумка как сумка. В наружном кармашке трепаный Грунькин ходовичок, на брезентовой подкладке чернильным карандашом выведено: «Г. Офицерова».
— Ну? — спросил Пастухов нетерпеливо. Видно, за последнее время он надоел тут и дядя Леня не пускал его в избу.
— Что ну?
— Как это могло получиться? Груню перемололо, а на сумке ни царапины. Как это могло быть?
Пришлось снова разъяснять заключение товарища Бацуры. Когда Груня сорвалась, сумка с нее слетела. По закону сложения сил сумка должна была отлететь дальше, но на ее пути оказался пикетный столбик, за который последняя и зацепилась посредством лямки.
— Сумка не может слететь с человека, — сказал Пастухов.
— Как же она в таком случае оказалась на столбике?
— Очень просто. Груня повесила ее сама.
— Зачем?
— Чтобы не пропали письма… В сумке почта была! Груня повесила ее на видное место, чтобы не занесло снегом. Повесила, а сама кинулась… — Он скрипнул зубами. — Узнать бы, кто ее довел…
Я тщательно стерла с сумки пыль. Потом стала вытирать книжечки, одну за одной: «Молодая гвардия», Маяковский, Есенин. Среди художественной литературы попался и Герцен в зеленой обложке.
— Это случайно не твоя? — показала я Пастухову.
— Моя! — закричал он. — Дай сюда!
Я подала ему книжку в окно. Он открыл ее и побледнел, как смерть.
Из книжки выпорхнула и, раскачиваясь качелью, полетела закладка — небрежно оторванная половинка рубля.
Я похолодела. Все кусочки вдруг сложились в моем уме в одну картину.
Мы долго смотрели друг другу в глаза.
— Мало ли что? — сказали мои губы. — Мало ли какие бывают совпадения…
Надо еще отметить, что впоследствии в этой же книжке были найдены два распечатанных письма Ивану Степановичу из Министерства сельского хозяйства, про которые поминалось на суде.
Груня-то, кажется, сочувствовала затеям Пастухова и, не подавая вида, тайком оберегала его от вредных бумажек.
Да. Все кусочки сложились в одну картину. Все подошло одно к одному и до того вышло просто, что я и понять не могу, как это сама, без Пастухова не догадалась.
Конечно же, гуляла Груня с Игорем Тимофеевичем. Увидел он ее в прошлом году, когда приезжал в отпуск, стал прилюлюкивать, и потеряла она разум, и позабыла про все: и про спевки и про своего дядю Леню.
А когда в Москву приехали — убегла к нему на квартиру прямо со сцены. Как сейчас помню, хватились ее — пальто и шаль тут, а самой нету. Мне с ней в паре «Цепочку» танцевать, а ее нет. Так и пришлось прыгать одной, сзади всех, довеском. Прилетела Груня к Игорю Тимофеевичу, без пальто и без шали, в январе-то месяце, а у него — другая…
Вернулась несчастная, застылая, больная. Помню, домой ехали — жаловалась: «Никому не верю. Мне говорят, сколько булка стоит, а я не верю». Мы смеялись: «Повзрослела». А она: «Если это называется повзрослеть, то и расти не к чему».
Впрочем, болела недолго — Пастухов дал ей книжку, и она снова вспыхнула и, поправившись, в феврале бросилась в Москву. Страдала, что ее любезный переживает свою измену, мечтала утешить его… А он и думать об ней перестал.
Что там между ними было, никому теперь не узнать, да и узнавать поздно, но, видно, сильно обидел Игорь Тимофеевич гордую Груню. Обидел и ожесточил. До того ожесточил, что в деревню заехать опасался — взял путевку в дом отдыха.
Так задешево пропала светлая Грунина душа. Пастухов, конечно, с этим не примирится. А пустить его на самотек невозможно; натворит такого, что щепок не соберешь, и сам пропадет окончательно. А мне, по правде сказать, дорог, как собственный младенец, стал в последнее время мой нескладный Раскладушка. Я всей душой сочувствовала ему, а надо было его крепко держать за руки.
Я до того переволновалась, что из носу пошла кровь. Всю ночь не могла заснуть, ворочалась с боку на бок и думала.
С утра на дворе было мрачно, будто воротилась осень. Собирался дождь. Надо было закрывать наряды, а я ничего не понимала, глядела на бумаги, как с похмелки, и только и делала, что подправляла хвостики на буквах.
Сижу в конторе, переживаю, и черными тучами наплывают мысли: «Как теперь, разойдутся Пастухов с Игорем Тимофеевичем? Как они встретятся у стариков Алтуховых? Что будет?».
Чем дальше к вечеру, тем больше ныло сердечко. Наконец работа кончилась. Я накинула плащ и побегла к Настасье Ивановне предупредить, чтобы заперлась и не пускала гостей.
Дождь лил холодный, крупный. Капли били в глаза, высоко подскакивали на лужах.
Запыхавшись, я прибегла к Алтуховым и встала на пороге. Пастухов уже сидел на лавке под часами, зеленый, как тина. На меня не обернулся. Сидел ссутулившись и глядел в пол, в угол.
— Игоря Тимофеевича нету? — спросила я, сама удивляясь своему ровному голоску.
— Отец за ним поехал, — весело откликнулась Настасья Ивановна. — Жмот-то наш, председатель, узнал, что за Игорем Тимофеевичем, сам побег коня отряжать. Без звука…
Она готовилась проводить ненаглядного сыночка и хлопотала у печи.
— Когда по такой погоде доедут, бог знает! — стрекотала она. — Ну и погода! В обед завела тесто, не подходит… Накопали морей, на реках плотины — весь календарь сбили!..
Стол, как и две недели назад, был уставлен разными сластями: и наливочка и редька в сметане. Только груздей не было — дед как накинулся в тот раз, так все и поел.
— Он у нас сроду был дошлый, увертливый, — хвастала Настасья Ивановна про сыночка. — Не знаю, в кого удался… Я-то сама не деревенская, я городская, по родителю — орловская мещанка. Батюшка жильцов пускал. Свой дом у нас был, каменный, с мезонином. Хотели было другой дом прикупить, а тут революция. Мой-то ирод налетел, как коршун, и увез сюда в глухомань, в Мартыниху пропащую эту… Я его тогда и на лицо не разглядела какой. Вижу, красный бант на груди. Красиво. Забралась к нему на седло и поехала, дура. Мне тогда пятнадцать лет сровнялось, ничего не понимала. Привез он меня сюда — с той поры возле горшков и маюсь. А он все скакал гдей-то со своим бантом — наводил порядки… Дите у нас долго не удавалось — десять лет ждали. Бабы говорили, у моего ирода на это дело слабина от кавалерийской должности. И вот народился, наконец, Игорек, счастье мое ненаглядное, солнышко мое. Слабенький чегой-то родился, сосать силенки не было, через носик кормили. Моего злодея тогда дома не было. Воротился да как зашумит: «Ты что, туда-сюда! Не жена ты мне — контра! Почему моему сыну княжеское имя дала! Перекрестить его сей момент на Марата!» В те годы он сильно красный был. Идейный. Это теперь с него вся краска слиняла… Так, почитай, с самого рождения, тянули мы с ним нашего Игорька в разные стороны…
Пока Настасья Ивановна говорила, я украдкой поглядывала на Пастухова, старалась понять, что у него на уме. Он насупился, уставился в угол глазами, и было непонятно — слушал или нет.
— Подошло время обряжать Игорька в школу, — вспоминала Настасья Ивановна, — а у нас нет ничего… В тот год мой дурачок все добро в колхоз стащил, и коня, и сбрую, и колеса. Нам бы на пятьдесят лет хватило, а он стащил. Теперь у нас ничего нет, и в колхозе на двадцать одров четыре хода… Бывало, Игорек из школы придет — сразу бежит казанки перебирать. Казанков этих у него было цельный чулан натаскан: и простые бабки, и крашеные, и свинцом залитые, и с пломбами, и с заклепками, и с гвоздями. Отец, бывало, шумит: «Брось мослы! Читай задачку!» А он улыбается, бедный, да говорит: «Чего их учить, уроки-то… Положи лучше мне, маманя, побольше пирожка, я сегодня с Ванюшей поделюсь, больно он любит пирожок с луком». Ванюшка этот был младший братишка учительницы-сиротки. Игорек с ним на одной парте сидел. Подкармливал его потихоньку. Вишь, какой жалобный… — Она шмыгнула носом.
Свезла я его в Москву, в техникум. Каждый месяц деньги слала. Из-за этих денег с иродом моим цельные бои терпела. А все ж таки мой был верх — последнее продам, а деньги пошлю. И пришла мне награда. После войны объявился Игорек, всем на удивление, живой и здоровый, привез цельный ящик: и гречку и макароны. Тимошка с голодухи бросился служить смазчиком на железной дороге. Ему давали хлеб, да хлеб-то был — одно название, сырой, хоть коников лепи. А тут — такое добро! «Чем, — говорю, — одарить хоть тебя, сынок, не знаю». — «Ничего, — говорит, — мне с вас не надо. У вас у самих ничего нет. Вот хоть иконку возьму, если дадите, так уж и быть, об вас на память». И снял иконку, как сейчас помню, самую старенькую, самую плохонькую… — Настасья Ивановна утерла глаза и высморкалась. — Жил он тогда в Москве, чегой-то такое выдумал, и посулили ему заслуженное звание. Жить стал сытно, богато. Въехал в частную квартиру к какой-то гражданке, расписался и стал с ней жить. А когда стали документы поднимать для ученого звания, открылось, что у его жены брат с какой-то червоточиной, вредитель какой-то, мазурик. А она утаила… Игорек, конечно, подал жалобу куда надо и остался один-одинешенек. Была у него единственная отрада — приехать в отпуск, в родные края, к отцу, к матери. «Кроме вас, — говорит, — маманя, нет у меня ничего…»
Я боялась, что рассказ старухи еще пуще растравит Пастухова. Он сидел бледный и упорно смотрел в угол. Я глянула туда и ахнула. В подлавочье среди барахла лежал старый колун.
Я старалась сбить старуху на другие темы, но она только отмахивалась и цеплялась за сладкие воспоминания, которые оправдывали ее пустую жизнь. А когда Настасья Ивановна стала хвастать, что портрет Игоря Тимофеевича вывесят среди других почетных жителей Мартынихи, я поняла, что добром это кончиться не может, и побегла за председателем.
Дома его, конечно, не было. Я побегла к Белоусу и не ошиблась. Художник зарисовывал эскиз нашего уважаемого маяка — Зиновия Павловича. Товарища Белоуса рисовали по пояс, поэтому он сидел в новом пиджаке с орденами и в старых штанах. Иван Степанович давал указания, куда класть тени.
Я отозвала председателя на кухню и выложила ему, как Игорь Тимофеевич загубил Груньку, как дознался об этом Пастухов и что Пастухов сейчас сидит у Настасьи Ивановны и глядит на колун.
Председатель до того расстроился, что позабыл меня ругать за воспитательную работу,
— Все, — сказал он, — загубили юбилей! Чего глаза вылупила? В районных организациях какая была дана установка? Чтобы мы подошли к юбилею без пятнышка! Ясно? А тут не пятнышко, а целая клякса! Наладили счастливую жизнь — девчонки под поезд кидаются!
Он сорвал с места Зиновия Павловича, и товарищу Белоусу пришлось бежать с нами к Алтуховым в своем парадном пиджаке.
Всю дорогу Зиновий Павлович не мог уяснить дела, а когда, наконец, уяснил, цокнул языком и промолвил:
— Думается, Офицерова приняла неправильное решение.
В окнах Алтуховых мирно горел свет. Было тихо. Настасья Ивановна приоделась в шелка, но сыночек ее, слава богу, еще не прибыл.
Увидев начальство, Пастухов свирепо поглядел на меня. Председатель вызвал его из избы. Он вышел беспрекословно.
Они стали беседовать, и чем дальше беседовали, тем жальче мне делалось Раскладушку.
Не пойму, что со мной в тот вечер стряслось. Ровно из воды вынырнула: стала слышать, что не слыхала, стала видеть, что не видала. И председатель вдруг обернулся актером с погоревшего театра: говорит одно, а думает другое — ровно под каждым его словцом — скользкая подкладка. Под конец еле сдерживалась, чтобы не нагрубить ему. А ведь еще вчера завидовала Ивану Степановичу, и все мне в нем нравилось — и работа с народом, и повадка, и быстрая походочка, и даже роспись с голубком…
Беседа между ними произошла такая.
— Давай, Пастухов, поговорим, как мужчина с мужчиной, — начал председатель весело. — Играть в кошки и мышки не стоит. Мне все известно.
— Я вижу, — сказал Пастухов.
— А ты молодец! — сказал председатель. — Темное дело расковырял. Честь и слава! Хвастал небось кому-нибудь?
— Нет, никому.
— Молодец.
— Дяде Лене намекнул только.
— Напрасно намекнул. Надо было вперед мне доложить. Молодец! Мы-то думали — заслуженный деятель, а он гад ползучий. Сволочь такая… Знал бы — лошадь не давал. Пойдем пройдемся — примем решение.
Взбодренный Пастухов стал повторять уже известные подробности. А председатель, тихонечко ступая, незаметно оттягивал его от избы Алтуховых и от того конца, откуда должен был подъехать Игорь Тимофеевич.
Мы свернули в темный безлюдный заулок.
— Груня очень любила его… Очень… — сбиваясь, горячим шепотом объяснял Пастухов, — В феврале к нему поехала, специально.
— Гляди ты, — восхищался председатель. — На аршин под землей видит! Я думаю, Зиновий Павлович, он бы дознался, кто «газик» разул. Как считаешь?
— Думаю, дознался бы. — Зиновию Павловичу было холодно. — У нас там, возле птицефермы, мешки свалены с калийной солью. Как бы не промокли.
— Обожди! — прервал его председатель. — Надо решить, в каком направлении действовать!
— Первым долгом — заставить его признаться, — заговорил Пастухов размеренно и складно. Видно, у него все было обдумано. — Надо застать его врасплох и выложить ему всю историю, всю подноготную выставить на свет, чтобы он понял — нам все известно. Лучше сделать это при родителях, при родителях ему будет стыднее. Но это еще не наказание! Вот потом, когда он признается, когда ему будет некуда деваться, — собрать колхоз, и старых и малых, и заставить его доложить о своем поведении всему народу. Вот это уж будет настоящее наказание! Такой позор он запомнит навеки! Если же у него не хватит мужества признать свою вину, если он станет увиливать и отпираться, я возьму его за руку и потащу в суд. Я разоблачу его перед судом!
— Не кричи, не кричи! — прервал председатель. — Чем тише, тем лучше… Я хочу довести до твоего сведения, что по этому делу составлен формальный акт. Несмотря на вьюгу и холодную погоду, все было исполнено формально. Товарищ Бацура лично выезжал на место, расследовал обстоятельства. В результате обследования и опроса установлен несчастный случай по вине пострадавшей. Привлечешь ты Игоря Тимофеевича — он выложит акт на стол. А ты что выложишь? На месте происшествия был? Нет. Труп видел? Нет. Что же ты выложишь? Какой документ?
— Да я же вам говорил: у меня точные доказательства. Почтовая сумка совершенно целая! Без царапинки!
— А что с того? Дядя Леня попросил в почтовом отделении, ему и дали, из уважения, новенькую.
— Так там же надпись — Офицерова!
— Так то же не подпись, а надпись. Надпись тебе любой нацарапает.
— А рубль разорванный? Половинка рубля?.. В этой половинке весь его коварный почерк… Я кондукторшу автобуса в свидетели позову…
— Рубль — тем более не документ. Рублей у нас много. Давали бы мне лишние рубли, я бы их тоже напополам. Куда их…
— Да вы что? — Пастухов остановился, и я наткнулась на него сзади. — Вы что? Не верите?
— Мы-то верим. — Белоус шумно вздохнул. — А надо, чтобы поверила общественность.
— Да ведь все сходится! Он и у родителей не остановился, потому что боялся встретиться с Груней… В дом отдыха сбежал.
— Мешки бы под навес перенести или накрыть чем… — сказал товарищ Белоус. — Химия мокнет.
— Ты учти деталь, — напомнил председатель Пастухову. — Аморалка исходила от Офицеровой. Если встать на вышку закона — не он к ней бегал, а она к нему. Так?
— Она же любила его!
— Тебе говорят дело, а ты обратно одно и то же — на всех станциях горячий кипяток!.. А поступай, как желаешь! Устал я вас всех упрашивать, и на коленках перед каждым становиться! Хватит. Пойду в бригадиры или в кладовщики…
Мы молча прошли немного. В темноте мягко шелестел дождь…
— Если она его любит, — осенило вдруг председателя, — ей надо было обратиться в соответствующие организации. Пригрозили бы ему и стал бы жить с ней за милую душу. У нас кто стоит на страже матери и ребенка? Государство. А она под колеса кинулась. Это как понимать? На свое родное государство не понадеялась? Что ее — советские законы не устраивали?
— Я в суд пойду, — сказал Пастухов жестко. — Есть такая статья — доведение до самоубийства.
— А к статье есть примечание.
— Какое примечание?
— Вот видишь, не знаешь… Не знаешь ты всего, бригадир… Разве так можно? Хоть ты насчет судов у нас опытный, а надо сперва изучить вопрос. С кондачка на суд люди не кидаются. — Он немного подумал. — Мы выйдем на суд, а он выложит наш же собственный акт и спросит: «Кто вам дал право ставить под сомнение советского человека? Вы в какое время существуете?» А ну — привлечь Пастухова за клевету. Есть у него судимость? Есть! А ну, припаять ему покрепче!.. Товарищ он видный. Вера ему есть. Не связывайся ты с ним, бригадир. Не рекомендую.
— Неловко получается перед народом, — добавил Белоус. — На Алтухова пишем портрет, как на образец, и на него же заводим дело. Вон, скажут, здравствуйте, висит на щите какой кобель. Видать, он в ихнем колхозе — типичное явление.
— Неужели вам не совестно? — спросил Пастухов. — Неужели вы хотите замазать эту историю? Вы понимаете, что это значит? Я же вам говорил, он уже и тут напакостил, кондукторше закинул ту же удочку. Кондукторша автобуса номер три, звать Тамара…
— Ну давай не замазывать! — потерял терпение председатель. — Давай размазывать. Звони на весь район. Вот в «Красном борце» посмеются.
— А отсюда станут делать вывод обо всей нашей идеологической работе, — вздохнул Белоус.
— Так что же, по-вашему?! Простить ему?! Помалкивать?! Потакать?!
— Кричи шибче! — сказал председатель. — Шуми, чтобы вся деревня слышала.
— Тем более на пороге юбилея, — сказал Белоус, до которого только теперь вопрос стал доходить во всей своей тонкости. — Гостей назвали, из области приедут руководящие товарищи. А у нас заместо надоя такая склока между собой.
— А вот что мы сделаем, — оживился председатель. — Мы с ним сами расправимся. Прав бригадир — принципиально ставит вопрос. Мимо таких уродов проходить нельзя. Я предлагаю вот что: а если мы его на щит не вывесим? Вот ему будет пуля! Других всех вывесим, а его — нет! Согласен?
— Согласен, — отрубил Пастухов. — Спокойной ночи.
И пошел.
— Работа с людьми — великое дело, — сказал Белоус. Он постоял, послушал дождь, вздохнул. — Химия-то мокнет… Перетаскать бы мешки, под навес бы… — и отправился спать.
Шаги Пастухова затихали в глухом конце заулка.
Самая короткая стежка до избы Бугровых вела отсюда задами, вдоль огородов и риг. Но ночью, да в грязную погоду, любой и каждый вернулся бы на шоссе и пошел бы по асфальту, по улице, освещенной фонарями и окнами.
Я сердцем чуяла, что Пастухов поворотил не домой, а в другую сторону, караулить Алтухова.
Об этом, видно, подумал и председатель. Он сказал тихонько:
— А ну, пошли поглядим.
Я сказала, что не пойду.
— Как это — не пойду?
В сердцах я не стала ничего выдумывать.
— Очень просто! С вами не пойду — и все!
— Надо бы тебе беспокоиться о людях.
Тут меня вовсе взорвало:
— А вы беспокоитесь? За Пастухова, за Игоря Тимофеевича боитесь? Плевать вам на них! Только об себе думаете…
— Да ты на кого хвост поднимаешь? — Он внимательно поглядел, я ли это. Потом устало махнул рукой и отправился один.
Хотя я понимала теперь, что усталость и тяжелые вздохи председателя — одно притворство, мне стало чего-то совестно. Я нагнала его, пошла рядом.
Минут пять молчали. Потом председатель как ни в чем не бывало сказал:
— Ты бы хоть в хор бы его затащила. Сколько тебе раз указывали: человек сложный, с заскоками, убеждениям не поддается. Только коллектив сможет отстругать его, как положено, сбить с него излишние сучки и занозы. А ты ходишь за ним, все равно как часовой за арестантом, а толку никакого нету…
На краю деревни, возле моей избы, стоит березовый колок. Такие там растут милые березки. Сейчас, в темноте, их не видно. Слышно только, как дождик ищется в листьях.
— А ну-ка, пойди глянь-ка туда, — велел председатель.
Я забоялась.
Он сам перепрыгнул канаву, потоптался на опушке и сказал громко:
— Вон он где затаился!
Никто не отозвался. Частый шепот мокрых листьев доносился из колка.
Председатель простыл и ушел.
А я так и стояла на дороге, хотя меня всю колотило. Пастухов где-то здесь, совсем близко. Пройдя заулок, он, конечно, своротил налево, дошел верхней стежкой до двора Чикуновых, нащупал кучу деталей раскулаченного дизеля, выбрал железяку поувесистей, проверил, не стоит ли у Алтуховых ворот подвода, и притаился где-то здесь, за деревьями. Мне виделось это ясно, как во сне. Я хорошо изучила Раскладушку.
Дождь кончился, было совсем тихо. Уши устали и слышали то, чего вовсе не было, то вроде кто-то крался за спиной, то вроде хихикал.
И когда раздался знакомый, деликатный постук палочки по асфальту, я сперва подумала, что мне тоже мерещится.
А палочка поклевывала все ближе, и я, наконец, уверилась, что идет дядя Леня.
Я бросилась навстречу и с ходу стала жаловаться и на председателя, и на Белоуса, и на Раскладушку. Дядя Леня вздыхал и кивал головой, будто все ему было давно известно.
Мы вернулись к березкам.
Дядя Леня прислушался и позвал:
— Виталий?
Никто не отозвался.
— А я тебя слышу, — дядя Леня показал палочкой. — Вон там слышу.
Мы подождали еще немного.
— Как хочешь. Хочешь молчать — молчи. Одно пойми: как бы мы с тобой ни кувыркались — паички нашей не вернуть. Ничего от нее не осталось, кроме светлой памяти.
В рощице молчали.
— Ну ладно, докопался ты до истины. А спроси покойницу: хочет она, чтобы ты докапывался? Не понравится ей это. Не одобрит. Было бы надо — сама бы написала: «Так и так — прошу не винить». Знаешь правду — и молчи.
— Значит, зажег свечу и спрячь в карман? — послышался голос Пастухова, и сам он, мокрый, в пиджаке с поднятым воротом, прыгнул на обочину. В руке у него была железная шоферская монтировка. Так я и знала!.. — Правда светить должна, — сказал он еще. — Правда требует дела. В кармане она только душу жжет.
— Живого человека по темени тяпнуть — это, по-твоему, дело? — спросил дядя Леня.
— Я не хотел тяпнуть… Я хотел взять его за шиворот и выволочь на народ, на свет его выволочь. Я хотел но закону, а меня за руки держат… Ступайте, дядя Леня, домой. Простынете.
— Сейчас пойду. Убьешь?
— Там будет видно.
— А про себя подумал?
— Мне все равно. Меня поймут.
— Понять — может, поймут. А срок дадут. Как же тогда твои трактора, скорости?
— Устал я, дядя Леня. Мне все все равно.
— То-то и есть… Знаю, не похвалишь ты меня, а намекнул я ему. Уехал наш злодей не попрощавшись.
— Уехал?!
— Отбыл. На вечернем почтовом. Осторожный все-таки… Я ему издаля, без фамилий… А он мигом смекнул.
— Да вы что, сговорились все?! — заголосил Пастухов на всю деревню. — Сговорились выгораживать эту мразь. А вы-то, вы… Вы же Груне вместо отца… Предатель вы, и больше никто!
— Так и знал — бранить станет, — сказал дядя Леня.
— Зачем вы это сделали? Зачем?
— Люблю я тебя, Пастухов, и не хочу твоей погибели… А Груня меня не осудит… А потом все ж таки чем тебе повезло, — попробовал пошутить дядя Леня. — Тем тебе повезло, что у тебя живой консультант остался…
По асфальту затарахтела бричка. Дед Алтухов возвращался домой порожняком, без сыночка. Был он мокрый и злющий.
Кобыла скакала вперебой, как стреноженная.
— Куда, зараза! — кричал он, нахлестывая. — На ровном шоссе кривулять! Я тебе покривуляю…
Пока дед доехал до ворот — весь изматюгался.
Через года-два после того, как случилось все описанное, отношение к скоростной механизации в корне изменилось. Движение скоростников приобрело широкий размах, особенно в Сибири и на юге нашей Родины. В весенние дни 1960 года центральная печать сообщала, что ударник коммунистического труда, тракторист из Одесской области Гедеон Иванович Бочевар на культивации пропашных культур перевыполнял норму больше чем в два раза. Почин Бочевара подхватили тысячи передовиков. Прислушиваясь к голосам практиков, Минский и Валгоградский заводы стали выпускать скоростные тракторы, как гусеничные Т-75, ДТ-54А, так и колесные, например МТЗ-5МС/ЛС. Недавно мы купили трактор МТЗ-5Л/М. Он может ходить на десяти скоростях, от 1,4 километра до 22 километров в час. Очень симпатичная машина.
А летом 1959 года скоростная механизация в нашем колхозе еще только проклевывалась, и трудно было конечно, одному Пастухову своротить с наезженой колеи и председателя, и инструкторов, и ответственных товарищей из РТС, и удаленных за тысячи километров работников министерства.
Тем более — его отвлекала история Груни Офицеровой.
В первые дни после отъезда Игоря Тимофеевича мы опасались что Пастухов бросится в Москву и учинит там какой-нибудь сабантуй. Разыскать Алтухова ничего не стоило: оставил свой московский адрес для досылки чертежей.
Но после ночного разговора Пастухов стал тишеть и тишеть, полюбил тихие работы, перебирал с бабами картошку, решал кроссворды.
Раньше был моторный парень, бегал, как смазанный, а тут стал ходить шагом, как и остальные рядовые колхозники.
И неясных вопросов к председателю у него становилось все меньше.
Жила я тогда, как на угольях, и, глядя на застывшее лицо моего Раскладушки, была уверена, что он всех нас обманывает и усыпляет бдительность.
Но опасения оказались напрасными. Пастухов забыл про водку, стал дисциплинированным, исполнительным и тишел с каждым днем.
Разговоры про Груню подымать перестал. Будто выпала она у него из памяти. Дядя Леня тоже помалкивал.
Так это дело и затухло.
Крутое изменение характера Пастухова на первых порах насторожило и председателя. «Что это с ним — ровно воздух из него выпустили?» — спрашивал он и долго, опасливо смотрел вслед бригадиру.
За три года я хорошо изучила Ивана Степановича, но одного его поступка не могу понять и по сей день. Когда подошла пора жатвы, он неожиданно по своей инициативе вынес на правление вопрос о скоростной уборке хлебов.
Мы все помнили, что еще зимой Пастухов мечтал косить хлеб на повышенной скорости. Неудача прошлого года ничуть не огорчила его. Во-первых, поле было невыровненное, во-вторых, плохо посеяно — рожь росла холмами. На этот раз он предлагал применить безлафетную жатку на пневматиках. О том, как ее приспособить для скоростной работы, он вел длинные беседы с Ларисой, которая оказалась самой способной его ученицей.
К удивлению председателя, Пастухов на правление не пришел. Под предлогом мигрени он остался дома, а все бумаги передоверил Ларисе.
Хотя Лариса и была трактористом первого класса, но пастуховского чутья машины еще не достигла. Пока она объясняла правленцам, как увеличить стригущую скорость ножа и зачем нужен дополнительный щиток-отражатель, ее еще слушали с доверием, но как только стала советовать косить без мотовила, Зиновий Павлович до того огорчился, что ушел, а председатель сказал, что еще лучше снять вдобавок и колеса и вернуть все эти детали как излишний утиль на завод, к чертовой матери.
Лариса поругалась, поплакала и пошла к Пастухову.
Тот играл с Бугровым в «козла».
Выслушав, как ее подняли на смех, он сказал:
— В общем-то Иван Степанович рассуждает логично. Надо подождать, когда промышленность станет делать прицепные машины для скоростной работы. Тогда и возьмемся. А кустарничать в эпоху сплошной механизации смешно. Иван Степанович прав… Козыри крести…
Лариска вгорячах прибегла ко мне, сверкая зенками, рассказала все это и добавила:
— Ты на сельскохозяйственную выставку Раскладушку свези. Тебе за него медаль дадут!
Хотела было я ее поставить на место, но не стала. Без нее тошно.
Нападала на меня в то время серая тоска, накатывала приступами, и от разных мелких причин. Например, от ветра. Чем пуще ветер, тем сильней тоска. До того дошла, что одна дома сидеть боялась.
Ладно еще что подготовка к юбилею отвлекала меня и я забывалась немного. Подошло время украшать деревню, разукрашивать избы, готовить ночлег для гостей, отрабатывать выступления. Мать Ларисы, Анну Даниловну, которая была в тридцатом году секретарем комсомольской ячейки, уговорили поделиться воспоминаниями. Иван Степанович велел подготовить для нее текст. Хор должен обновить программу. Уборочная была трудоемкая, все, куда ни обернись, поспевало и созревало, молодежь маялась на полях и усадьбах, на спевки собиралась трудно. И постепенно и я вовсе забыла о своем подшефном.
Однажды он сам пришел ко мне на дом и подал бумагу.
Я спросила его, что это такое.
— Читай, — сказал он тихо.
Это было написанное по форме заявление.
«Настоящим я, В. Пастухов, прошу включить меня в хор колхоза «Светлый путь». В просьбе моей прошу не отказать. В. Пастухов».
Я, конечно, обрадовалась. Тем более два баритона женились и молодухи опасались отпускать их на спевки. Но когда наедине перечитала заявление, снова ни с того ни с сего накатила на меня тоска, да такая лютая, что я заснуть не могла, задыхалась, будто душил меня кто-то нездешний. Выходила на двор, ночной водой умывалась — ничего не помогало.
Дошло до того, что к Таисии Пашковой побегла, чтобы пошептала исцелительную молитву. Пашкова у нас хоть и кончила тракторные курсы, а верующая. Конечно, она оправдывается, что, мол, не в бога верит, а так, ради умиления молится, умиления жаждет, а я думаю так: раз молитвы шепчет — значит, верующая. Прибегла я к ней, она говорит: «Надо знать причину». Я объясняю про ветер и прочее — не верит. «Не хочешь, — говорит, — признаваться, какой мужик тоску нагоняет, ступай!»
Подошел праздник. Наши хлопоты и расходы полностью оправдались. Старые и малые потянулись в клуб. Та же Таисия позабыла, что в этот день случилось успение пресвятой и пречистой девы Марии, и пела в хору так, что занавес колыхался.
Как бы ни было временами тяжело, какие бы ни случались неполадки, а живет в крестьянстве гордость достигнутыми успехами. Всем видно, как за тридцать лет преобразилась и украсилась родная страна. Все сознавали, что три десятка лет тому назад и в нашей округе произошел исторический перелом, зародилась новая жизнь…
Гостей понаехало много. Шоссе возле клуба с обеих сторон было заставлено грузовиками и легковушками из района, из области и из соседних колхозов.
Ивану Степановичу было чем похвастать, было на что обратить внимание собравшихся.
Урожай выдался неплохой, капризная гречиха и та не подвела. Плотницкая бригада поднажала и досрочно, в аккурат в праздничное утро, за час до приезда секретаря райкома, закончила новый телятник. И гипсовые пионеры на клубном крыльце были выкрашены в серебряный цвет.
После доклада, приветствий и воспоминаний сделали перерыв, чтобы подготовить сцену для хора.
С выступлением самодеятельности произошла задержка. Кого-то угораздило принести свежий номер «Колхозного производства», и многие отвлеклись. Оно и понятно: журнал будто нарочно приурочили к нашему празднику. В самом начале была фотография: Игорь Тимофеевич осторожно, чтобы не замараться, обнимает Пастухова возле переезда.
На той же странице начиналась длинная статья Игоря Тимофеевича под заголовком «Растревожим стальных коней». В статье расхваливался Пастухов и описывались придуманные им изменения узлов в механизмах, необходимые для скоростных полевых работ. Девчата выхватывали журнал друг у дружки, разглядывали снимок, цитировали то место, где намекалось, что слабые руководители колхозов существуют не только в слабых фильмах.
Пожалуй, больше всех ликовала Лариса. Она была уверена, что после такой статьи трактористам «Светлого пути» откроют «зеленую улицу». А про слабые фильмы Митька заучил наизусть. Дядя Леня улыбался вместе со всеми и, хоть ничего не видел, тоже попросил журнал — подержать немного…
Один только Пастухов — какой был, такой остался.
Когда журнал дошел до него, он бегло просмотрел статью и коротко хихикнул. Оказывается, Игорь Тимофеевич перепутал; на ведущем валу транспортера надо было показать десятизубовую звездочку, а он изобразил восемнадцатизубовую.
Кроме этого хихиканья, от Пастухова не дождались ни словечка. А когда ему, по справедливости, стали дарить журнал, отмахнулся:
— Куда мне его!
И пошел, прихрамывая, в угол. Красный сапожок с чужой ноги был ему немного тесен.
Пока мы, позабывшись, шумели и спорили, на сцену выскочил взопревший Иван Степанович.
— Вы что, в своем уме? — зашипел он. — В первом ряду — ответственные товарищи, секретарь обкома по пропаганде, а вы что? Галдите, гогочете, задерживаете… Какая статья? Потом статья! Становитесь!
Мы стали устанавливаться, девчонки, как всегда, в первых двух рядах, ребята — в третьем. Пастухов, прихрамывая, полез на стул. Иван Степанович поглядел на него, цокнул языком.
— Обратно, бригадир, ты мне строй портишь. А ну, немного вперед. Так, так… Стоп!
Долговязый Пастухов улыбнулся сиротской улыбкой и ссутулился. Он понимал, что торчит каланчой над хором, и очень смущался. В шелковой косоворотке, опоясанный крученым, с кисточкой пояском, он смахивал немного на Иванушку-дурачка.
— Нет, — огорчался председатель. — Сбиваешь ты мне ранжир. А ну, перейди на край… Побыстрей!.. Чего ты как сонная муха… Вот так. Подравняйся! — Пастухов подравнялся. — А ну слезь со стула. — Пастухов слез. — Нет, так вовсе низко. А ну встань, как стоял. — Пастухов встал на стул. — Подравняйся. Так, так. Стоп! Теперь вроде неплохо! Приступайте!
Пока он перестанавливал туда-сюда Пастухова, смертная тоска снова взяла меня в клещи, и я чуть было не завыла, когда открыли занавес.
Глянула я на Пастухова, и вдруг, ровно зарница сверкнула, поняла я, отчего все это со мной…
После хора состоялось награждение ценными подарками.
Награжденные по очереди выходили на сцену, получали из рук председателя подарок и выступали с краткими речами. А хор величал каждого заранее заготовленным куплетом.
Когда дошла очередь до меня, Иван Степанович сказал:
— А нашей всем известной активистке, Лебедевой Марусе, подарок со значением: статуя «Вперед и выше»!
Все захлопали. Я, как была в кокошнике, сделала два шага.
Председатель подал мне маленькую тяжелую фигурку — парень, вытянув стрелой руку, рвется куда-то ввысь. Сейчас эта фигурка у Пастухова, и я иногда захожу поглядеть на нее. Фигурка действительно красивая, белого металла, но в ту минуту запомнилось одно: тяжелая она, очень тяжелая.
И я начала говорить.
Сперва я сказала, что понимаю, на что намекнул Иван Степанович. Намекнул на мою успешную воспитательную работу среди Пастухова. И правда, результат налицо. То Пастухов мудрил всяко — трактора бегом гонял, зубчатки с машины перевинчивал, а теперь — нет. Теперь только поет.
— Гости могут поинтересоваться, как я добилась таких успехов. А очень просто. Воспитывать активного борца, строителя коммунизма трудно, долго и не каждому дано. А подгонять человека под свой серый шаблон куда проще. Так я его и натаскивала. Врать ему не давала и от правды берегла. Могу заверить — стал он послушный, слушаться будет всех и каждого. Теперь его как посадишь, так он и сидит, как поставишь — так и стоит. Спокойный стал, как покойник.
Я говорила, позабыв про тяжелую фигурку, и боялась только одного, чтобы меня не погнали среди речи. Но в зале застыла тишина. И Иван Степанович застыл на сцене, как замороженный. Я собралась было и его помянуть, поскольку он давал руководящие указания, но вовремя одумалась и не стала прятаться за чужую спину. Пусть каждый за себя отвечает!
— И все-таки премии я принять не могу, — сказала я. — Недостойная. Неправильно мне ее присудили. Пока я над Пастуховым кудахтала, оказалось, что он меня перевоспитал больше, чем я его. Ровно я возле него воскресла. Светлячкам научилась радоваться и не только людям — солнышку в глаза глядеть не боюсь. Да если бы не он, разве встала бы я перед вами да осмелилась сказать это?
Я задохнулась от волнения, и тут, хотите верьте, хотите — нет, в зале захлопали. Сперва захлопал кто-то один в первом ряду, потом другой, потом хлопали все. Я подняла руку.
— А подумать всерьез — натворила я страшную беду. Одно утешение. Гляжу на вас, вижу, как вы слушаете меня, и верю — оживет среди нас Виталий! Раз уж я, такая кочерыжка, ожила — он тем более оживет…
Я хотела сказать еще что-то, но слезы душили меня.
Я поставила фигурку на стол и побежала за кулисы, мимо веревок и старых декораций, в коридор, на крыльцо, па волю.
В просторном небе играли звезды. Ночь была светлая, свежая, стальная августовская ночь. Прямое, как хлыст, асфальтовое шоссе белело вдоль праздничной нашей деревни и бежало дальше, соединяя в одно далекие города и села. Я шла по ровному асфальту, прямо, прямо, прямо, сама не знаю куда, зареванная и счастливая, и встречные машины объезжали меня стороной.