В 1953 году я провёл полгода в Дублине, писал пьесу. С тех пор мне больше не доводилось бывать там.
И вот теперь пятнадцать лет спустя я снова прибыл туда на пароходе, поезде и такси. Машина подвезла нас к отелю «Ройял Иберниен», мы вышли и поднимаемся по ступенькам, вдруг какая-то нищенка ткнула нам под нос своего замызганного младенца и закричала:
— Милосердия, Христа ради, милосердия! Проявите сострадание! Неужто у вас ничего не найдётся?
Что-то у меня было, я порылся в карманах и выудил мелочь. И только хотел ей подать, как у меня вырвался крик или возглас. Рука выронила монеты.
Младенец смотрел на меня, я смотрел на младенца.
Тут же он исчез из моего поля зрения. Женщина наклонилась, чтобы схватить деньги, потом испуганно взглянула на меня.
— Что с тобой? Жена завела меня в холл. Я стоял перед столиком администратора точно оглушённый и не мог вспомнить собственной фамилии. — В чём дело? Что тебя там так поразило?
— Ты видела ребёнка? — спросил я?
— У нищенки на руках?
— Тот самый.
— Что тот самый?
— Ребёнок тот же самый, — губы не слушались меня. — Тот самый ребёнок, которого она совала нам под нос пятнадцать лет назад.
Послушай…
— Вот именно, ты послушай меня.
Я вернулся к двери, отворил её и выглянул наружу.
Но улица была пуста. Нищенка исчезла, ушла к какой-нибудь другой гостинице ловить других приезжающих, отъезжающих.
Я закрыл дверь и подошёл к стойке.
— Да, так в чём дело? — спросил я.
Потом вдруг вспомнил свою фамилию и расписался в книге.
Но младенец не давал мне покоя.
Вернее мне не давало покоя воспоминание о нём.
Воспоминание о других годах других дождливых и туманных днях, воспоминание о матери и её малютке, об этом чумазом личике, о том, как женщина кричала, словно тормоза, на которые нажали, чтобы удержать её на краю погибели.
Поздно ночью на ветреном берегу Ирландии, спускаясь по скалам туда, где волны вечно приходят и уходят, где море всегда бурлит, я слышал её причитания.
И ребёнок был тут же.
Жена ловила меня на том, что после ужина я сижу, задумавшись над своим чаем или кофе по-ирландски. И она спрашивала:
— Что, опять?
— Да.
— Глупости.
— Конечно глупости.
— Ты же всегда смеёшься над метафизикой, астрологией и прочей хиромантией.
— Тут совсем другое дело, тут генетика.
— Ты весь отпуск себе испортишь. — Она подавала мне кусок торта и подливала ещё кофе. — Впервые за много лет мы путешествуем без кучи пьес и романов в багаже. И вот тебе сегодня утром в Голуэе ты всё время оглядывался через плечо, точно она трусила следом за нами со своим слюнявым чадом.
— Нет, в самом деле?
— Как будто ты не знаешь! Генетика, говоришь? Прекрасно! Это и впрямь та женщина, которая просила подаяние у отеля пятнадцать лет назад, она самая, да только у неё дома дюжина детей. Мал мала меньше и все друг на друга похожи словно горошины. Есть такие семьи — плодятся без остановки. Гурьба мальчишек — все в отца или сплошная цепочка близнецов — вылитая мать. Спору нет, этот младенец похож на виденного нами много лет назад, но ведь и ты похож на своего брата, верно? А между вами разница двенадцать лет.
— Говори, говори, — просил я. — Мне уже легче.
Но это была неправда.
Я выходил из отеля и прочёсывал улицы Дублина.
Я искал, хотя сам себе не признался бы в этом.
От Тринити-колледж вверх по О'Коннелл-стрит, потом в сторону парка Стивенс-Грин, я делал вид, будто меня интересует архитектура, но втайне всё высматривал её с её жуткой ношей…
Кто только не хватал меня за полу — банджоисты, чечёточники и псалмопевцы, журчащие тенора и бархатные баритоны, вспоминающие утраченную любовь или водружающие каменную плиту на могиле матери, но мне никак не удавалось выследить свою добычу.
В конце концов, я обратился к швейцару отеля «Ройял Иберниен».
— Майк, — сказал я.
— Слушаю, сэр.
— Эта женщина, которая обычно торчит здесь у подъезда…
— С ребёнком на руках?
— Ты её знаешь?
— Ещё бы мне её не знать! Да мне тридцати не было, когда она начала отравлять мне жизнь, а теперь вот, глядите, седой уже!
— Неужели она столько лет просит подаяние?
— Столько, и ещё столько, и ещё полстолько!
— А как её звать?
— Молли, надо думать. Макгиллахи по фамилии, кажется. Точно. Макгиллахи. Простите, сэр, а вам для чего?
— Ты когда-нибудь смотрел на её ребёнка, Майк?
Он поморщился, как от дурного запаха.
— Уже много лет не смотрю. Эти нищенки, сэр, они до того своих детей запускают, чистая чума. Не подотрут, не умоют, новой латки не положат. Ведь если ребёнок будет ухоженный, много ли тебе подадут? У них своя погудка: чем больше вони, тем лучше.
— Возможно. И всё же, Майк, неужели ты ни разу не присматривался к младенцу?
— Эстетика моя страсть, сэр, поэтому я частенько отвожу глаза в сторону. Простите мне, сэр, мою слепоту, ничем не могу помочь.
— Охотно прощаю, Майк. — Я дал ему два шиллинга. — Кстати, когда ты их видел в последний раз?
— В самом деле, когда? А, ведь знаете, сэр — он посчитал по пальцам и посмотрел на меня. — Десять дней, они уже десять дней здесь не показываются! Неслыханное дело. Десять дней!
— Десять дней, — повторил я и посчитал про себя. — Выходит, их не было здесь с тех пор, как появился я.
— Уж не хотите ли вы сказать, сэр?
— Хочу, Майк, хочу.
Я спустился по ступенькам, спрашивая себя, что именно я хотел сказать.
Она явно избегала встречи со мной.
Я начисто исключал мысль о том, что она или её младенец могли захворать.
Наша встреча перед отелем и сноп искр, когда взгляд малютки скрестился с моим взглядом, напугали её, и она бежала, словно лисица. Бежала невесть куда, в другой район, в другой город.
Я чувствовал, что она избегает меня. И пусть она была лисицей, зато я с каждым днём становился всё более искусной охотничьей собакой.
Я выходил на прогулку раньше обычного, позже обычного, забирался в самые неожиданные места. Соскочу с автобуса в Болсбридже и брожу там в тумане. Или доеду на такси до Килкока и рыскаю по пивным.
Я даже преклонил колена в церкви пастора Свифта и слушал раскаты его гуигнмоподобного голоса, тотчас настораживаясь при звуке детского плача.
Сумасшедшая идея — безрассудное преследование. Но я не мог остановиться, продолжал расчёсывать зудящую болячку.
И вот поразительная немыслимая случайность, поздно вечером, в проливной дождь, когда все водостоки бурлят, и поля вашей шляпы обвиты сплошной завесой миллион капель в секунду, когда не идёшь — плывёшь.
Я только что вышел из кинотеатра, где смотрел картину тридцатых годов. Жуя шоколадку «Кэдбери», я завернул за угол.
И тут эта женщина ткнула мне под нос своего отпрыска и затянула привычное:
— Если у вас есть хоть капля жалости…
Она осеклась, повернулась кругом и побежала.
Потому что в одну секунду всё поняла. И ребёнок у неё на руках — малютка с возбуждённым личиком и яркими блестящими глазами тоже всё понял. Казалось, оба испуганно вскрикнули.
Боже мой, как эта женщина бежала!
Представляете себе — она уже целый квартал отмерила, прежде чем я опомнился и закричал:
— Держи вора!
Я не мог придумать ничего лучшего. Ребёнок был тайной, которая не давала мне житья, а женщина бежала, унося тайну с собой. Чем не вор?
И я помчался вдогонку за ней, крича:
— Стой! Помогите! Эй, вы!
Нас разделяло метров сто, мы бежали так целый километр через мосты над Лиффи вверх по Графтэн-стрит и вот уже Стивенс-Грин. И ни души…
Испарилась.
«Если только, — лихорадочно соображал я, рыская глазами во все стороны — если только она не юркнула в пивную „Четыре провинции“…»
Я вошёл в пивную.
Так и есть.
Я тихо прикрыл за собой дверь. Вот она около стойки. Сама опрокинула кружку портера и дала малютке стопочку джина. Хорошая приправа к грудному молоку.
Я подождал, пока унялось сердце, подошёл к стойке и заказал:
— Рюмку «Джон Джемисон» пожалуйста.
Услышав мой голос, ребёнок вздрогнул, поперхнулся джином и закашлялся.
Женщина повернула его и постучала по спине. Багровое личико обратилось ко мне, я смотрел на зажмуренные глаза и широко разинутый ротик. Наконец судорожный кашель прошёл, щёки его посветлели, и тогда я сказал:
— Послушай, малец.
Наступила мёртвая тишина. Вся пивная ждала.
— Ты забыл побриться, — сказал я.
Младенец забился на руках у матери, издавая странный жалобный писк.
Я успокоил его:
— Не бойся. Я не полицейский.
Женщина расслабилась, как будто кости её вдруг обратились в кисель.
— Спусти меня на пол, — сказал младенец.
Она послушалась.
— Дай сюда джин.
Она подала ему рюмку.
— Пошли в бар, потолкуем без помех.
Малютка важно выступал впереди, придерживая пелёнки одной рукой, сжимая в другой рюмку с джином.
Бар и впрямь был пуст. Младенец вскарабкался на стул и выпил джин.
— Господи, ещё бы рюмашечку, — пропищал он.
Мать пошла за джином, тем временем я тоже сел к столику. Малютка смотрел на меня, я на малютку.
— Ну, — заговорил он наконец, — что у тебя на душе?
— Не знаю, — ответил я. — Ещё не разобрался. То ли плакать хочется, то ли смеяться…
— Лучше смейся. Слёз не выношу.
Он доверчиво протянул мне руку. Я пожал её.
— Макгиллахи, — представился он. — Только меня все зовут отпрыск Макгиллахи. А то и попросту, — Отпрыск.
Отпрыск, — повторил я. — А моя фамилия Смит.
Он крепко сжал мне руку своими пальчиками.
Смит? Неважнецкая фамилия. И всё-таки Смит в десять тысяч раз выше, чем Отпрыск. Верней. Вот и скажи, каково мне здесь, внизу? И каково тебе там, наверху, длинный, стройный такой, чистым, высоким воздухом дышишь? Ладно, держи свою стопку, в ней то же, что в моей. Глотай и слушай, что я расскажу.
Женщина принесла нам обоим по стопке гвоздодёра. Я сделал глоток и посмотрел на неё.
— Вы мать?
— Она мне сестра, — сказал малютка. — Маманя давным-давно пожинает плоды своих деяний, полпенни в день ближайшие тысячи лет, а там и вовсе ни гроша и миллион холодных вёсен.
— Сестра?
Видно, недоверие сквозило в моём голосе, потому что она отвернулась и спрятала лицо за кружкой с пивом.
— Что, никогда бы не подумал? На вид-то она в десять раз старше меня. Но кого зимы не состарят, того нищета доконает. Зимы да нищета — вот и весь секрет. От такой погоды фарфор лопается. Да, была она когда-то самым тонким фарфором, какой лето обжигало в своих солнечных печах.
Он ласково подтолкнул её локтем.
— Но что поделаешь мать, если ты уже тридцать лет…
— Как, тридцать лет…
— У подъезда «Ройял Иберниен»… Да что там, считай больше! А до нас маманя. И папаня. И его папаня, весь наш род! Только я на свет родился, не успели меня в пелёнки завернуть, как я уже на улице и маманя кричит «милосердия!», а весь мир глух и нем и слеп — ничего не слышит, ни шиша не видит. Тридцать лет с сестрёнкой да десяток лет с маманей, сегодня и ежедневно — отпрыск Макгиллахи!
— Сорок лет? — воскликнул я и нырнул за смыслом на дно стопки. — Тебе сорок лет? И все эти годы. Как же это тебя?
— Как меня угораздило? Так ведь должность моя такая, её не выбирают, она, как говорится, прирождённая. Девять часов в день и никаких выходных, не надо отмечаться, не надо в ведомости расписываться — загребай, что богатый обронит.
— И всё таки я не понимаю, — сказал я, намекая жестами на его рост и склад и цвет лица.
— Так ведь я и сам не понимаю и никогда не пойму — ответил малютка Макгиллахи. — Может я себе и другим на горе родился карликом? Или железы виноваты, что не расту? А может, меня вовремя научили, — дескать, останься маленьким — не прогадаешь?
— Но разве возможно…
— Возможно? Ещё как! Так вот, мне это тыщу раз твердили, тыщу раз, как сейчас помню, папаня вернётся с обхода, ткнёт пальцем в кровать, на меня покажет и говорит: «Послушай, малявка, не вздумай расти, чтоб ни волос, ни мяса не прибавлялось! Там за дверью, мир тебя ждёт, жизнь поджидает! Ты слушаешь, мелюзга? Вот тебе Дублин, а вот повыше Ирландия, а вот тебе Англия поверх всего широкой задницей уселась. Так что не думай и не прикидывай — пустое это дело, не загадывай вырасти и добиться чего-то, а лучше послушай меня, мелюзга, мы осадим твой рост правдой, истиной, предсказаниями да гаданиями, будешь ты у нас джин пить да испанские сигареты курить, и будешь ты как копчёный ирландский окорок — розовенький такой, а главное — маленький, понял, чадо? Нежеланным ты на свет явился, но раз пожаловал, — жмись к земле, носа не поднимай. Не ходи — ползи. Не говори — пищи. Руками не шевели — полёживай. А как станет тошно на мир глядеть, не терпи — мочи пелёнки! Держи, мелюзга, вот тебе твой вечерний шнапс. Глотай, не мешкай! Там у Лиффи нас ждут всадники апокалипсические. Хочешь на них подивиться? Дуй со мной!»
И мы отправлялись в вечерний обход. Папаня истязал банджо, а я сидел у его ног и держал мисочку для подаяния. Или он наяривал чечётку, держа под мышкой справа меня, слева — инструмент и выжимая из нас обоих жалостные звуки.
Поздно ночью вернёмся домой — и опять четверо в одной постели, будто кривые морковки, ошмётки застарелой голодухи.
А среди ночи на папаню вдруг найдёт что-то, и он выскакивает на холод, и носится на воле, и грозит небу кулаками. Я как сейчас всё помню, хорошо помню, своими ушами слышал, своими глазами видел, он ничуть не боялся, что бог ему всыплет, чего там, пусть-де мне в лапы попадётся, то-то перья полетят, всю бороду ему выдеру, и пусть звёзды гаснут, и представлению конец, и творению крышка! Эй ты, господи, болван стоеросовый, сколько ещё твои тучи будут мочиться на нас, или тебе начхать?
И небо рыдало в ответ, и мать голосила всю ночь напролёт. А утром я снова — на улицу, уже на её руках, и так от неё к нему, от него к ней, изо дня в день, и она сокрушалась о миллионе жизней, которые унесла голодуха пятьдесят первого, а он прощался с четырьмя миллионами, которые отбыли в Бостон…
А однажды ночью папаня и сам исчез. Должно быть, тоже сел на пароход доли искать, а нас из памяти выкинул. И не виню я его. Бедняга, голод довёл его, он совсем голову потерял, всё хотел нам дать что-то, а давать-то нечего.
А там и маманя, можно сказать, утонула в потоке собственных слёз, растаяла, будто рафинадный святой, покинула нас, прежде чем развеялась утренняя мгла, и легла в сырую землю. И сестрёнка, двенадцать лет, в одну ночь взрослой стала, а я? Я остался маленьким.
У нас ещё раньше было задумано, давно решено, что мы делать будем. Я ведь готовился к этому. Я знал, честное слово, знал, что у меня есть актёрский дар!
Все порядочные нищие Дублина кричали об этом. Мне ещё и десяти дней не было, а они уже кричали «Ну и артист! Вот с кем надо подаяния просить!»
Потом мне стукнуло двадцать и тридцать дней, и маманя стояла под дождём у «Эбби-тиэтр», и артисты-режиссёры выходили и внимали моим гэльским причитаниям, и все говорили, что мне надо контракт подписать, на актёра учиться! Мол, вырасту, успех мне обеспечен. Да только я не рос, а у Шекспира нет детских ролей, разве что Пак. И прошло сорок дней, пятьдесят ночей с моего рождения, и меня уже всюду приметили, нищие покой потеряли — одолжи им мою плоть, мою кость, мою душу, мой голос на часок туда, на часок сюда. И когда маманя болела, так что встать не могла, она сдавала меня на время, одному полдня, другому полдня, и кто меня получал, без спасиба не возвращал. «Матерь божья, — кричали они, — да он так горланит, что даже из папской копилки деньгу вытянет!»
А в одно воскресное утро у главного собора сам американский кардинал подошёл послушать концерт, который я закатил, когда приметил его дорогое облачение да роскошные уборы. Подошёл и говорит: «Этот крик — первый крик Христа, когда он на свет родился, и вопль Люцифера, когда его низринули с небес прямо в кипящий навоз и адскую грязь преисподней!»
Сам почтенный кардинал так сказал. Ну, каково? Христос и Сатана вместе, наполовину Спас, наполовину Антихрист, и всё это в моём крике, моем писке — поди-ка переплюнь!
— Куда мне, — ответил я.
— Или взять другой случай, через много лет, того чокнутого американского киношника, что за белыми китами гонялся. В первый же раз, как мы на него наскочили, он зыркнул глазом в меня и… подмигнул! Потом достаёт фунтовую бумажку, да не сестрёнке подал, а мою руку чесоточную взял, сунул деньги в ладонь, пожал, опять подмигнул и был таков.
Потом я видел его в газете, колет Белого Кита гарпунищем, будто псих какой. И сколько раз мы после с ним встречались, всегда я чувствовал, что он меня раскусил, но всё равно я ни разу не мигнул ему в ответ. Играл немую роль. За это я получал свои фунты, а он гордился, что я не сдаюсь и виду не показываю, что знаю, что он всё знает.
Из всех, кого я повидал, он один смотрел мне в глаза. Он да ещё ты! Все остальные больно стеснительные выросли, не глядя подают.
Да, так все эти актёры-режиссёры из «Эбби-тиэтр», и кардиналы, и нищие, которые долбили мне, чтобы я не менялся, всё таким оставался, и пользовались моим талантом, моей гениальной игрой в роли младенца — видать, всё это на меня повлияло, голову мне вскружило.
А с другой стороны — звон в ушах от голодных криков и что ни день — толпа на улице, то кого-то на кладбище волокут, то безработные валом валят… Соображаешь? Коль тебя вечно дождь хлещет, и бури народные, и ты всего насмотрелся — как тут не согнуться, не съёжиться, сам скажи!
Моришь ребёнка голодом — не жди, что мужчина вырастет. Или нынче волшебники новые средства знают?
Так вот, наслушаешься про всякие бедствия, как я наслушался, — разве будет охота резвиться на воле, где порок да коварство кругом? Где всё — природа чистая и люди нечистые — против тебя? Нет уж, дудки! Лучше оставаться во чреве, а коли меня от туда выдворили, и обратно хода нет, стой под дождём и сжимайся в комок. Я претворил своё унижение в доблесть. И что ты думаешь? Я выиграл.
«Верно, малютка, — подумал я, — ты выиграл, это точно».
— Что ж, вот, пожалуй, и всё, и сказочке конец, — заключил малец, восседающий на стуле в безлюдном баре.
Он посмотрел на меня впервые с начала своего повествования.
И женщина, которая была его сестрой, хотя казалась седовласой матерью, тоже, наконец, отважилась поднять глаза на меня.
— Постой, — спросил я, — а люди в Дублине знают об этом?
— Кое-кто. Кто знает, тот завидует. И ненавидит меня, поди, за то, что казни и испытания, какие бог на нас насылает, меня только краем задели.
— И полиция знает?
— А кто им скажет? — Наступила долгая тишина.
Дождь барабанил в окно.
Будто душа в чистилище, где-то стонала дверная петля, когда кто-то выходил и кто-то другой входил.
Тишина.
— Только не я, — сказал я.
— Слава богу…
По щекам сестры катились слёзы.
Слёзы катились по чумазому лицу диковинного ребёнка.
Они не вытирали слёз, не мешали им катиться. Когда слёзы кончились, мы допили джин и посидели ещё немного. Потом я сказал:
— «Ройял Иберниен» — лучший отель в городе, я в том смысле, что он лучший для нищих.
— Это верно, — подтвердили они.
— И вы только из-за меня избегали самого доходного места, боялись встретиться со мной?
— Да.
— Ночь только началась, — сказал я. — Около полуночи ожидается самолёт с богачами из Шаннона.
Я встал.
— Если вы разрешите… Я охотно провожу вас туда, если вы не против.
— Список святых давно заполнен, — сказала женщина. — Но мы уж как-нибудь постараемся и вас туда втиснуть.
И я пошёл обратно вместе с этой женщиной и её малюткой, пошёл под дождём обратно к отелю «Ройял Иберниен», и по пути мы говорили о толпе, которая прибывает с аэродрома, озабоченная тем, чтобы не остаться без стопочки и без номера в этот поздний час — лучший час для сбора подаяния, этот час никак нельзя пропускать, даже в самый холодный дождь.
Я нёс младенца часть пути, чтобы женщина могла отдохнуть, а когда мы завидели отель, я вернул ей его и спросил:
— А что, неужели за всё время это в первый раз?
— Что нас раскусил турист? — сказал ребёнок. — Это точно, впервые. У тебя глаза, что у выдры.
— Я писатель.
— Господи! — воскликнул он. — Как я сразу не смекнул! Уж не задумал ли ты…
— Нет, нет, — заверил я. — Ни слова не напишу об этом, ни слова о тебе ближайшие пятнадцать лет, по меньшей мере.
— Значит, молчок?
— Молчок.
До подъезда отеля осталось метров сто.
— Всё, дальше и я молчок — сказал младенец, лёжа на руках у своей старой сестры и жестикулируя маленькими кулачками, свеженький как огурчик, омытый в джине, глазастый, вихрастый, обёрнутый в грязное тряпьё. — Такое правило у нас с Молли — никаких разговоров на работе. Держи пять.
Я взял его пальцы, словно щупальца актинии.
— Господь тебя благослови, — сказал он.
— Да сохранит вас бог, — отозвался я.
— Ничего, — сказал ребёнок, — ещё годик, и у нас наберётся на билеты до Нью-Йорка.
— Уж это точно, — подтвердила она.
— И не надо больше клянчить милостыню, и не надо быть замызганным младенцем, голосить под дождём по ночам, а стану работать как человек, и никого стыдиться не надо — понял, усёк, уразумел?
— Уразумел. — Я пожал его руку.
— Ну, ступай.
Я быстро подошёл к отелю, где уже тормозили такси с аэродрома.
И я услышал, как женщина прошлёпала мимо меня, увидел, как она поднимает руки и протягивает вперёд святого младенца.
— Если у вас есть хоть капля жалости! — кричала она. — Проявите сострадание! И было слышно, как звенят монеты в миске, слышно, как хнычет промокший ребёнок, слышно, как подходят ещё и ещё машины как женщина кричит «сострадание», и «спасибо» и «милосердие» и «бог вас благословит» и «слава тебе, господи», и я вытирал собственные слёзы, и мне казалось, что я сам ростом не больше полуметра, но я всё же одолел высокие ступени, и добрёл до своего номера, и забрался на кровать. Холодные капли всю ночь хлестали дребезжащее стекло и, когда я проснулся на рассвете, улица была пуста, только дождь упорно топтал мостовую.