ДВОЙНОЙ САД[11]

НА СМЕРТЬ СОБАЧКИ

У меня умер на днях маленький бульдог на шестом месяце своего краткого существования, лишенного каких бы то ни было приключений. Его умные глаза открылись, чтобы глядеть на мир и любить людей, и потом закрылись на несправедливые тайны смерти.

Друг, подаривший мне его, дал ему, может быть, для контраста, неожиданную кличку Пелеас.[12] У меня не было причин переименовать его. И разве может бедная любящая собака, преданная и честная, обесчестить имя человека или вымышленного героя?

У Пелеаса был большой, выпуклый, могучий лоб, напоминавший лоб Сократа или Верлена.[13] Под черным, сморщенным носиком широкие, симметрично висячие щеки придавали его треугольной голове выражение массивной угрозы и упрямого раздумья… Он был прекрасен естественной красотой урода, строго соответствующей законам его породы… И эта очаровательная маска уродства при малейшей ласке освещалась улыбкой внимательной услужливости, неподкупной невинности, нежной преданности, беспредельной благодарности и безграничной доверчивости. В чем, собственно, выражалась эта улыбка? В наивных, умиленных глазах, в ушах ли, навостренных на голос человека, во лбу ли, наморщенном, чтобы понимать и любить, в четырех ли маленьких, белых, высовывавшихся наружу зубах, которые сверкали радостью за его черными губами, или в обрубке согнутого, по обычаю его породы, хвоста, кончик которого шевелился, выражая глубокую, страстную радость, наполнявшую это маленькое счастливое существо, встретившее еще раз руку и взгляд божества, которому оно всецело предалось?

Пелеас родился в Париже, и я увез его с собой в деревню. Здоровые толстые лапы, бесформенные и еще не затвердевшие, мягко носили но неизведанным дорожкам его нового существования его огромную, важную, курносую голову, как бы склонявшуюся под бременем мыслей.

Дело в том, что эта неблагодарная и несколько грустная голова, подобно голове скороспелого ребенка, начинала тяжелую работу, подавляющую каждый мозг в начале жизни. В какие-нибудь пять-шесть недель ему нужно было втиснуть в эту голову и привести в порядок достаточно ясное представление и понятие о вселенной. Человек, пользуясь знанием своих предков и братьев, употребляет от тридцати до сорока лет на то, чтобы в общих чертах построить это понятие, или, вернее, на то, чтобы воздвигнуть вокруг него, подобно замку в облаках, растущее сознание своего неведения. Но бедная собака должна одна справиться с этой задачей в несколько дней. И кто знает, может быть, в глазах всеведущего Бога ее понимание мира имеет тот же вес и ту же цену, как и наше.

Итак, прежде всего нужно было изучить землю, которую можно царапать и рыть лапами и которая иногда скрывает в себе поразительные сюрпризы: червяков красных и белых, кротов, полевых мышей, кузнечиков. Нужно было также бросить взгляд к небу, не представляющему никакого интереса, ибо оно не содержит ничего съедобного, бросить единственный взгляд, чтобы навсегда затем забыть о нем. Нужно было исследовать траву, удивительную зеленую траву, упругую и свежую, поприще для бега и игр, ласковое безграничное ложе, таящее в себе добрый порей, столь полезный для здоровья. Надо было сверх того сделать тысячу неотложных и любопытных исследований. Например, нужно было, руководствуясь только чувством боли, научиться рассчитать высоту предметов, с которых можно без опасения броситься вниз. Нужно было убедиться, что бесполезно преследовать улетающих птиц и что не надо карабкаться на деревья, гоняясь за дразнящей тебя кошкой; различать полосы солнечного света, где так отрадно спать, от полос, погруженных в тень, где дрожишь от холода; отмечать с изумлением, что дождь не падает внутри домов, что вода холодна, необитаема и опасна, между тем как огонь благодетелен на расстоянии, но ужасен вблизи; установить наблюдением, что луга, двор фермы, а иногда и дороги посещаются гигантскими тварями, которые снабжены угрожающими рогами, чудовищами, может быть, и добрыми, во всяком случае, молчаливыми, которых можно бесцеремонно обнюхивать без того, чтобы они обижались, но которые таят про себя какую-то заднюю мысль; узнать после целого ряда унизительных и болезненных опытов, что нельзя одинаково исполнять все требования природы, находясь в жилище богов; понять, что кухня — место привилегированное и наиболее приятное в этой божественной обители, хотя нельзя в ней там постоянно пребывать по причине кухарки — власти значительной, но ревнивой; убедиться, что двери представляют собою существа важные и капризные, иногда ведущие к блаженству, но всего чаще герметически закрытые, немые и строгие, надменные, бессердечные, остающиеся глухими ко всем мольбам; допустить раз навсегда, что существенные блага жизни, бесспорные блаженства, большей частью заключенные в горшках и кастрюлях, почему-то неприкосновенны; научиться смотреть на них с равнодушием, выработанным после долгих усилий; привыкнув игнорировать их, говоря себе, что, вероятно, речь идет о предметах священных, ибо достаточно коснуться их кончиком языка, чтобы, как по волшебству, вызвать против себя единодушный гнев всех обитающих в доме богов.

И затем, что следует думать о столе, на котором происходит столько непредугадываемых событий? Об иронических креслах, на которых запрещено спать? О блюдах и тарелках, которые уже больше ничего в себе не содержат, когда их вам доверяют? О лампе, прогоняющей сумерки? О камине, обращающем в бегство холодные дни? Сколько нужно было поместить в обремененной памяти приказаний, опасностей, запретов, проблем и загадок! И как примирить все это с другими законами, другими загадками, еще более обширными и повелительными, которые носишь в себе, в своем инстинкте, которые возникают и развиваются с каждым часом, которые приходят из глубины времен и породы, обуревают кровь, мускулы и нервы и внезапно становятся более неодолимыми и могучими, чем боль, чем приказ господина и даже чем страх смерти? Так, чтобы привести лишь этот пример, когда для людей пробил час сна, удаляешься в свою будку, окруженный сумраком, молчанием и страшным одиночеством ночи. Все спит в доме господина. Чувствуешь себя маленьким и слабым в присутствии тайны. Знаешь, что тень населена недругами, которые крадутся и ждут. Опасаешься деревьев, пролетающего мимо ветра и лучей луны. Хотелось бы спрятаться, удержать дыхание, заставить всех забыть о тебе. И тем не менее необходимо бодрствовать. Необходимо при малейшем шуме выйти из убежища, напасть на невидимого и внезапно нарушить величавое молчание звезд, рискуя навлечь на себя одного шепчущее несчастье или преступление. Кто бы ни был недруг, будь это даже человек, то есть брат божества, которого приходится защищать, необходимо слепо на него напасть, вцепиться в горло, вонзить свои зубы, быть может, святотатственно, в человеческое тело, забыть обаяние руки и голоса, похожих на руку и голос господина, никогда не молчать, никогда не бежать, не поддаваться ни искушениям, ни подкупу и, беспомощно затерянному среди ночи, продолжать героическую тревогу, пока хватит дыхания. Вот великий долг, завещанный предками, существенный и более сильный, чем смерть, долг, которого даже не могут победить воля и гнев человека. В этом заключается вся наша скромная история, неразрывно связанная с историей собаки во время нашей борьбы против всего, что дышало. Вся эта скромная и грозная повесть возникает каждую ночь в первобытной памяти друга наших трудных дней, и, когда теперь в наших безопасных жилищах нам приходится наказывать его за слишком буйную старательность, он бросает нам в ответ взор удивления и упрека, как бы давая нам понять, что мы заблуждаемся и что, если мы забыли главный пункт союзного договора, который он заключил с нами в те времена, когда мы обитали в пещерах, лесах и болотах, он, вопреки нам, остался нам верен и ближе стоит к вечной истине жизни, которая полна засад и вражеских сил.

Но сколько нужно было трудов и стараний, прежде чем научиться исполнять как следует этот долг! И как сложен стал этот долг со времен молчаливых пещер и великих пустынных озер. Тогда он был так прост, ясен и легок. Одинокая пещера открывалась с боку горы, и всякое существо, которое приближалось или двигалось на горизонте равнин и лесов, было несомненным врагом. А теперь трудно разобраться. Нужно подчиниться цивилизации, которой не одобряешь. Делать вид, что понимаешь тысячу непонятных вещей… Так, например, кажется очевидным, что отныне не весь мир принадлежит твоему господину, что его право собственности согласилось непостижимо себя ограничить. Поэтому необходимо стало прежде всего точно знать, где начинаются и где кончаются священные владения. Что следует терпеть, чему надо противиться? Вот дорога, по которой имеет право проходить всякий, даже нищий. Почему — неизвестно. Это факт, достойный сожаления, но неустранимый. К счастью, вот, наоборот, прекрасная тропинка, тропинка запретная, которую никто не смеет топтать. Она еще верна здоровым традициям; не нужно терять ее из виду; может быть, этим путем трудные проблемы проникнут в каждодневную жизнь. Хотите, чтобы я привел пример? Спишь спокойно в солнечном луче, который подвижным веселым жемчугом покрывает порог кухни. Фаянсовые горшки, шаля, толкают друг друга локтями вдоль полок, украшенных бордюром из резной бумаги. Медные кастрюли играют друг с дружкой, бросая солнечные пятна на белые, гладкие стены. Плита с материнской нежностью тихо напевает песенку, укачивая три горшка, приплясывающих с блаженным видом, и через дырочку, освещающую ее живот, высовывает то и дело огненный язык, чтобы дразнить безобидную собачку, не могущую к ней приблизиться. Часы, скучая в своем дубовом шкапу, в ожидании времени, когда они наконец пробьют торжественный час завтрака, прогуливают взад и вперед свой толстый золоченый пупок, а лукавые мухи раздражают твои уши. На ярко вычищенном столе лежит курица, заяц, три рябчика рядом с другими предметами, которые называются плодами или овощами: горошком, бобами, персиками, дынями, виноградом, словом, предметами, ничего не стоящими. Кухарка очищает большую серебристую рыбу и бросает внутренности (вместо того, чтобы предложить их мне) в ящик с отбросами. О, этот ящик с отбросами! Неисчерпаемое сокровище, вместилище радостей, украшение дома! Ты, конечно, добудешь свою часть, великолепную, взятую обманом, но не надо показывать вида, что знаешь, где она находится. Строжайшим образом запрещено в этом ящике рыться. Человек также запрещает и другие наслаждения, и жизнь была бы печальна и дни не заняты, если бы следовало подчиниться всем приказам, идущим из буфетной, из погреба и из столовой. К счастью, человек рассеян и недолго помнит свои бесчисленные запреты. Его легко обмануть. Достигаешь своей Цели и делаешь, что хочешь, если только терпеливо умеешь ждать своего часа. Ты, конечно, подчинен человеку, который есть божество, но тем не менее у тебя есть своя личная мораль, точная, невозмутимая, которая громко твердит, что все запрещенные поступки становятся вполне дозволенными одним тем, что они совершаются без ведома хозяина. Вот почему закроем внимательно глаз, который все видел. Сделаем вид, что спим и мечтаем о луне… Чу! Кто-то слегка постучал в синее окошко, выходящее в сад. Кто бы это был? Пустое! Ветка боярышника заглянула, что делается в свежевымытой кухне. Деревья любопытны и суетливы. Но с ними нечего считаться, с ними не о чем говорить, они невменяемы, они подчиняются ветру, который не знает никаких правил. Но что это? Слышу шаги… Скорей на ноги, навострив уши и поводя носом… Нет, это булочник подходит к решетке, между тем как почтальон открывает калитку в липовой изгороди. Это лица знакомые… Ничего… Они что-то приносят, с ними можно даже поздороваться. И хвостик осторожно виляет два-три раза с покровительственным выражением. Новая тревога. Это еще что такое? У крыльца остановилась карета. О, это дело будет посерьезнее… Сложная проблема. Прежде всего необходимо досыта налаяться на лошадей, этих больших гордых животных, всегда разряженных, всегда в поту, которые ничего не отвечают. Однако краем глаза оглядываешь людей, которые высаживаются из кареты. Они хорошо одеты. И кажется, уверены в себе. Они, вероятно, будут есть за столом богов. На них следует тявкнуть без злобы и даже с оттенком почтительности, чтобы показать, что ты знаешь свою обязанность, но исполняешь ее с пониманием дела. Тем не менее продолжаешь питать некоторое недоверие и за спиною гостей тайно и настойчиво с привычным видом обнюхиваешь воздух, чтобы разведать их скрытые намерения.

Но вот подле кухни раздаются ковыляющие шаги. На этот раз это нищий с сумкой Враг самый настоящий, несомненный, наследственный, прямой потомок того, кто бродил вокруг пещеры, полной костей, и чей образ сразу оживает в расовой памяти. Опьянев от негодования, с захлебывающимся лаем, с зубами, словно удвоенными в числе от ненависти и ярости, бросаешься, чтобы вцепиться непримиримому противнику в портки, когда вдруг кухарка, вооружившись метлой, этим священным и вероломным скипетром, устремляется в защиту предателя. Приходится вернуться в будку, где с бессильным пламенем в глазах бормочешь страшные и праздные проклятия, твердя про себя, что настал конец всему, что нет больше никаких законов и что род человеческий потерял познание правды и неправды…

Все ли тревоги окончены? Нет, ибо самая маленькая жизнь состоит из бесчисленных обязанностей, и требуется огромный труд> чтобы устроить счастливое существование на грани двух миров, столь различных между собой, как мир животных и мир людей. Как бы мы справились с такой задачей, если б, оставаясь в своей сфере, мы должны были служить божеству не воображаемому, не похожему на нас, не порожденному нашей мыслью, но вполне видимому, всегда присутствующему, деятельному и столь же отличному от нас, столь же превышающему наше существо, как мы превышаем собаку?

Наконец, — чтобы вернуться к Пелеасу, — он узнал почти все, как следует поступать и как вести себя в доме господина. Но свет не кончается у ворот домов, и еще по ту сторону стен и забора имеется вселенная, которую не надо охранять, где находишься не у себя и где все отношения меняются. Как следует держать себя на улице, в поле, на рынке, в лавках? После долгих, трудных и тонких наблюдений он понимает, что не следует идти на зов чужих людей, что надо быть вежливым с оттенком равнодушия с незнакомцами, которые тебя ласкают. Затем необходимо исполнять некоторые обязанности таинственного ритуала вежливости по отношению к братьям — другим собакам, надо уважать кур и уток, не иметь вида, что замечаешь пирожное в кондитерской, бесстыдно важничающее под самым твоим языком. А кошкам, которые у порога дверей вызывают тебя, корча ужаснейшие гримасы, следует отвечать презрительным молчанием, затаив, однако, это в памяти. И не надо забывать, что позволительно и даже похвально преследовать и душить мышей, крыс, диких кроликов и вообще всех животных (узнаваемых по особым, тайным знакам;, которые еще не заключили мира с человеком.

Но кроме этих, сколько еще осталось других забот! Удивительно ли, что, ввиду этих бесчисленных проблем, Пелеас часто казался задумчивым и его покорный, кроткий взгляд иногда становился глубоким и серьезным, обремененным заботами и полным неразрешимых вопросов.

Увы, ему некогда было окончить тяжелый, долгий труд, который природа предписывает инстинкту, поднимающемуся, чтобы приблизиться к более светлой области. Довольно загадочная болезнь, которая как будто специально наказывает единственное животное, успевшее выйти из круга, в котором оно родилось, трудно определимый недуг, уносящий сотни умных собачек, положил также конец судьбе и счастливому воспитанию Пелеаса. Я видел его в течение двух или трех дней, когда, уже трагически шатаясь под страшной тяжестью смерти, он все еще радовался малейшей ласке… А теперь все эти усилия вырваться к несколько большему свету, весь этот пыл любви, все старания понять, вся эта нежная радость, все преданные взгляды, обращенные к человеку, как бы с просьбой о помощи против несправедливых и необъяснимых страданий, все эти бледные лучи, доносившиеся из глубокой бездны мира, чуждого нам, все эти приобретенные маленькие привычки, почти человеческие, — все это печально покоится под широкой бузиной в холодной земле, в углу сада…

Человек любит собаку, но он бы еще больше любил ее, если бы вполне постиг среди неумолимой цепи законов природы единственное исключение, представляемое этой любовью, которой удалось пробиться, чтобы приблизиться к нам через преграды, повсюду непроницаемые, разделяющие друг от друга все виды животных. Мы одни, абсолютно одни на этой случайной планете, и среди всех форм жизни, окружающих нас, ни одна, за исключением собаки, не заключила союза с нами. Некоторые животные нас боятся, большинство нас не знает, и ни одно нас не любит. Среди растительного мира у нас есть немые и неподвижные рабы, но они служат нам помимо своего ведома. Они только подчиняются нашим законам и нашему ярму. Это бессильные пленницы, жертвы, не могущие бежать, но молчаливо непокорные, и стоит нам отвернуться от них, они спешат изменить нам и возвращаются к своей прежней, дикой, зловредной свободе. Будь у них крылья, роза и пшеница улетели бы при нашем приближении, подобно птицам. Среди животных мы насчитываем некоторых рабов, которые подчинились нам лишь вследствие своего равнодушия, по трусости или по глупости: живущая в тумане трусливая лошадь, которая подчиняется только чувству боли и ни к чему не привязывается; пассивный и хмурый осел, который остается с нами, потому что не знает, что делать и куда идти, однако под дубиной или бичом таит за ушами какую-то заднюю мысль; корова и бык, видящие единственное счастье в еде и покорные потому, что в течение веков у них не родилось ни одной мысли; ошеломленный баран, не знающий другого господина, кроме страха; курица, верная птичьему двору, потому что она там находит больше риса и пшеницы, чем в ближайшем лесу. Не говорю о кошке, для которой мы составляем лишь слишком крупную и несъедобную добычу, — о жестокой кошке, которая со скрытым презрением выносит нас в нашем собственном доме, как досадливых паразитов. Она, по крайней мере, проклинает нас в своем таинственном сердце, но все другие животные живут рядом с нами, как если бы они жили подле скалы или дерева. Они не любят нас, не знают нас, почти нас не замечают. Они не знают нашей жизни и смерти, нашего ухода и прихода, нашей печали и радости, нашей улыбки. Они даже не слышат звука нашего голоса, когда он им не угрожает. И когда они глядят на нас, то делают это с недоверчивым изумлением лошади, в глазах которой еще сохранился безумный испуг оленя или газели, увидевших нас в первый раз. Или же они смотрят на нас с мрачной тупостью жвачных, которым мы кажемся временной и ненужной подробностью среди их пастбища.

В течение тысячелетий они живут рядом с нами, столь же чуждые нашим мыслям, чувствам и нравам, как если бы лишь вчера упали на нашу землю с одной из наименее родственных звезд. В беспредельном пространстве, отделяющем человека от всех других существ, нам до сих пор удалось, силой терпения, заставить сделать их два-три призрачных шага навстречу к нам. И если бы завтра, оставив нетронутым их чувство по отношению к нам, природа снабдила их разумом и нужным оружием, чтобы победить нас, сознаюсь, что я боялся бы гневного мщения лошади, упрямой отместки осла и бешеного злопамятства барана. Я бежал бы от кошки, как от тигра, и даже добрая корова, торжественная и сонливая, внушила бы мне опасливое доверие. Что же касается курицы, с ее круглым и быстрым взглядом, как будто она только что нашла улитку или червяка, то я уверен, что она, не задумываясь, спокойно бы меня склевала.

И вот среди всеобщего равнодушия и непонимания, в котором пребывает все, нас окружающее, в этом необщительном мире, где все имеет свою цель, герметически замкнутую в себе самой, где всякая судьба заключена сама в себе, где между существами нет иных отношений, кроме отношений между палачами и жертвами, поедающими и поедаемыми, где ничто не может выйти из своей непроницаемой сферы, где одна смерть устанавливает между соседними жизнями жестокие отношения причин и следствий, где малейшая симпатия никогда не делала сознательного скачка от одного вида к другому, одно среди всего, что дышит на этой земле, одно единственное животное смогло перешагнуть через волшебный круг, оторваться от себя самого, чтобы прыгнуть к нам, окончательно пробежать через огромную полосу сумерек холода и молчания, которая окружает каждую категорию существ в непостижимом плане природы. Животное это, — наша добрая домашняя собака, каким бы теперь простым и малоудивительным ни казалось нам то, что оно сделало, столь значительно приблизившись к миру, в котором оно не родилось и для которого не было предназначено, — животное это тем не менее совершило один из актов наиболее необычайных и неправдоподобных, какие лишь мы можем отыскать в общей истории жизни. Когда оно совершилось, — это признание человека животным, этот необыкновенный переход от тени к свету? Мы ли отыскали пуделя, молоса, лаверака среди волков или шакалов, они ли сами по своей воле пришли к нам? Мы ничего об этом не знаем. Как далеко ни простираются летописи человека, собака всегда живет рядом с нами, как теперь, но что значат летописи человечества в сравнении с временами, о которых не сохранилось свидетельства? Во всяком случае, собака в наших домах кажется столь же старинной жилицей, столь же на своем месте, столь же вполне приспособленной к нашим нравам, как если бы она в таком же виде явилась на земле в одно время с нами. Нам не приходится завоевывать ее доверие или дружбу. Она рождается нашим другом. Еще с закрытыми глазами она уже верит нам. Она как будто до своего рождения уже предалась человеку. Но слово «друг» не вполне еще точно рисует этот преданный культ. Она нас любит и боготворит, как если бы мы ее извлекли из небытия. Она прежде всего наше создание, полное благодарности и более преданное, чем зеница наших глаз. Она наш интимный и страстный раб, которого ничто не может отвратить от нас, ничто не может оттолкнуть, в ком ничто не может ослабить пламенную веру и любовь. Она удивительным и трогательным образом решила страшную проблему, которую мудрость человеческая должна была бы решить, если бы божественная раса вдруг появилась на нашей земле. Она честно, религиозно, неизменно признала превосходство человека и отдалась ему телом и душой без задней мысли, без возврата, сохранив от своей независимости, от своего инстинкта и характера лишь малую частицу, необходимую для продолжения жизни, предписанную природой ее расы. С уверенностью, с бескорыстием, с простотой, которые несколько нас удивляют, собака, считая нас лучше и могущественнее всего существующего, изменяет ради нас всему животному царству, к которому она принадлежит, и, не колеблясь, отрекается ради нас от своей расы, своих родных, своей матери и даже от своих собственных детей.

Но собака любит нас не только в своем сознании и разуме; кажется, что самый инстинкт ее расы, все бессознательное ее рода, думает лишь о нас и старается приносить нам пользу. Чтобы лучше служить нам, чтобы лучше приспособиться к нашим различным потребностям, собака приняла все формы и сумела разнообразить до бесконечности способности и наклонности, которые она предоставляет в наше распоряжение. Нуждаемся ли мы в ее помощи, чтобы преследовать добычу в долинах, — ее ноги непомерно удлиняются, морда истончается, легкие расширяются, и она становится быстрее лани. Скрывается ли наша добыча в лесу, — покорный гений породы, предвосхищая наши желания, создает нам таксу, нечто вроде почти безногой змеи, которая проскальзывает сквозь самую густую чащу. Нужно ли нам, чтобы она вела наши стада, — тот же доброжелательный гений дает ей рост, разум, энергию и необходимую бдительность. Назначаем ли мы ее для охраны и защиты нашего Дома, — голова ее закругляется и становится чудовищной, для того, чтобы челюсти ее сделались более сильными, страшными и цепкими. Спускаемся ли мы с нею к югу, — шерсть ее становится короткой и легкой для того, чтобы она могла сопровождать нас под лучами знойного солнца. Поднимаемся ли к северу, — ее ступни расширяются, чтобы лучше топтать снег, мех ее густеет для того, чтобы холод не мог принудить ее покинуть нас. Назначаем ли ее мы только для наших игр, для того, чтобы занимать досуги наших глаз, украшать и оживлять собой дом, — она преисполняется прелести и несравненного изящества. Она становится меньше куклы для того, чтобы засыпать на наших коленях перед камином, и даже согласна, если этого требует наш каприз, казаться несколько смешной, лишь бы нам нравиться.

Вы не найдете в бесконечном тигле природы ни одного живого существа, которое выказывало бы подобную податливость, такое изобилие форм, такую удивительную легкость приспособления к нашим желаниям. Объясняется это тем, что в известном нам мире, среди гениев жизни, разнообразных и примитивных, которые руководят эволюцией видов, нет ни одного, кроме гения собаки, кто бы когда-нибудь помышлял о присутствии человека.

Скажут, быть может, что мы сумели почти так же глубоко видоизменить формы некоторых наших домашних животных, например, наших кур, голубей, уток, кошек, кроликов. Да, быть может, хотя эти видоизменения не похожи на те, которым подверглась собака, и род услуг, которые нам оказывают эти животные, остается, так сказать, неизменным. Во всяком случае, является ли это впечатление воображаемым или отвечает действительности, мы в этих видоизменениях не чувствуем той же неисчерпаемой предупредительной доброй воли, той же мудрой, исключительной любви. Впрочем, вполне возможно, что собака, или, вернее, недоступный гений ее расы нисколько о нас не заботится и что мы просто лишь сумели извлечь пользу из различных способностей, предлагаемых нам обильными случаями жизни. Все равно. Так как мы ничего не знаем о сущности вещей и по необходимости должны довольствоваться видимостью, нам приятно констатировать, что, по крайней мере, по внешним проявлениям на планете, на которой мы одиноки, как непризнанные короли, нашлось одно существо, которое нас любит.

Что бы мы ни думали об этих внешних проявлениях, несомненно, что среди всех разумных существ, имеющих права, обязанности, миссию и назначение, собака является животным поистине привилегированным. Она занимает в этом мире положение единственное и наиболее завидное. Она является единственным живым существом, которое обрело и признало несомненного, осязуемого, неустранимого и окончательного бога. Она знает, чему должна посвятить все лучшее своего существа. Она не должна искать совершенное, высшее и бесконечное могущество среди сумерек, чередующейся лжи, гипотез и мечтаний. Это божество тут, перед нею, движется в ее свете. Она знает высшие обязанности, которые всем нам неведомы. Она обладает моралью, превосходящей все, что она находит в себе, моралью, которую она может осуществить без угрызений совести и без страха. Она обладает полнотою истины, идеалом положительным и определенным.

И вот таким образом за несколько дней до его болезни я видел моего маленького Пелеаса, сидящего под моим рабочим столом, с хвостом, аккуратно подобранным под лапы, с головой, несколько наклоненной набок, чтобы лучше вопрошать меня, в одно и то же время внимательного и спокойного, каким должен быть святой в присутствии бога. Он был счастлив блаженством, которого мы, может быть, никогда не узнаем, потому что это блаженство было создано улыбкой и одобрением жизни, несравненно более высокой, чем его собственная. Он сидел таким образом, изучая меня, упиваясь моими взглядами и отвечая на них с серьезностью, как равный равному, чтобы показать мне, без сомнения, что, по крайней мере, посредством глаз, этого органа, почти нематериального, превращающего в преданную мысль свет, которым мы пользуемся, он сумел высказать мне все, что любовь может сказать. И, видя его таким молодым, пламенным и верующим, приносящим мне, в некотором роде, из глубины неутомимой природы свежие вести жизни, доверчивым, изумленным, как будто он был первым из своей расы, пришедшим освятить землю, и как будто мы еще жили в первые дни мироздания, я искренно позавидовал счастью его уверенности и сказал себе, что собачка, встретившая доброго господина, бесконечно счастливее, чем этот господин, судьба которого еще со всех сторон окутана тенью.

ХРАМ СЛУЧАЯ

Я пожертвовал, — ибо отказаться от несравненной игры звезд и луны над божественным Средиземным морем значит принести великую жертву, — я пожертвовал несколькими вечерами своего пребывания в стране солнца для того, чтобы изучить одно из самых таинственных божеств нашей земли в самом пышном, самом деятельном и самом исключительном из его храмов.

Храм этот возвышается там, в Монте-Карло, на скале, омываемой ослепительным светом моря и неба. К его паперти ведут очарованные сады, где в январе распускаются все весенние, летние и осенние цветы, и ароматные рощи, заимствующие у враждебных времен года только их улыбки и благоухания. Апельсиновые деревья, самые прелестные из всех, лимонные, пальмы, мимозы опоясывают его кольцом радости. К нему ведут царственные лестницы, по которым поднимаются люди всех племен. Но, надо сознаться, само здание совершенно недостойно очаровательной местности, над которой оно возвышается, прелестных холмов, лазоревого и изумрудного залива и благодатной зелени, окружающей его. Недостойно оно также того бога, которого вмещает, и той идеи, которую воплощает в себе. Оно плоско-чванливо и отвратительно-напыщенно. Оно вызывает мысль о мелком нахальстве, о высокомерии еще рабски услужливого, разбогатевшего лакея. При ближайшем осмотре видишь, что здание солидно и вместительно. Тем не менее оно напоминает пошлые, воздвигнутые на время, претенциозные жалкие монументы наших всемирных выставок. Могущественного отца судьбы поместили в чем-то вроде торта, украшенного засахаренными фруктами и сахарными башенками. Быть может, жилищу бога намеренно придали смешной вид. Боялись как будто предупредить и испугать толпу. Хотели, по всей вероятности, уверить ее, что в этом кондитерском сооружении, на троне из пирожных, ждет своих верующих самый благожелательный, легкомысленный, невинно-своенравный, наименее серьезный из богов Ничего подобного. Здесь царит божество таинственное и суровое, сила державная и мудрая, гармоничная и уверенная. Ее следовало бы усадить на трон в каком-нибудь мраморном дворце, лишенном украшений и суровом, простом и огромном, высоком и пространном, холодном и возбуждающем религиозный страх, геометрически правильном и непреклонном, повелительном и подавляющем.

Внутренность отвечает внешности. Просторные, но банально-роскошные залы. Священнослужители случая, скучающие, равнодушные и однообразные крупье, кажутся воскресно наряженными приказчиками. Это не священники но мелкие служащие судьбы. Обряды и священные сосуды культа вульгарны и обыкновенны. Несколько столов, стулья. Тут нечто вроде чашки или цилиндра, который вращается в центре алтаря, — маленький шарик из слоновой кости вертится в направлении, противоположном цилиндру; там несколько колод игральных карт — вот и все. Большего не требуется для того, чтобы вызвать безграничную силу, поддерживающую звезды.

Вокруг столов теснятся правоверные. Каждый из них преисполнен надеждами, верою, разнообразными незримыми трагедиями и комедиями. Вот место земного шара, думается мне, где накопляется и совершенно бесплодно тратится наиболее нервная сила человеческих страстей. Вот злополучное место, где непоправимо исчезает и превращается в ничто бесподобная и, быть может, божественная сущность жизни, которая во всяком другом месте совершает плодотворные чудеса, чудеса силы, красоты и любви; вот проклятое место, где тратится духовный цвет, самый драгоценный флюид нашей планеты. Нельзя представить себе расточительности более преступной. Эта бесполезная сила, не знающая куда и на что тратиться, не находящая ни дверей, ни окон, ни предмета, ни рычага для своего действия, парит над столами, подобно смертной тени, обрушивается сама на себя и создает особую атмосферу, особое молчание, которое можно назвать лихорадкой настоящего молчания. Среди этого зловредного молчания гнусавый голос маленького приказчика рока произносит священную формулу: "Делайте ставки, господа, делайте ставки". Иначе говоря, приносите скрытому божеству необходимую жертву, дабы оно проявило себя. Тогда тут и там, выдвигаясь из толпы, чья-либо озаренная уверенностью рука повелительно кладет на несомненные числа плод годичной работы. Другие поклонники божества, более хитрые и осмотрительные, менее доверчивые, вступают в сделки с судьбою, разбрасывают свои шансы, вычисляют призрачные вероятности и, изучив настроение и характер гения каждого стола, расставляют ему хитроумные и сложные сети. Третьи, наконец, отдают значительную часть своего счастья и жизни на волю чистого случая, доверяясь капризу чисел.

Но вот раздается вторая формула: "Больше нельзя ставить" — т. е. божество скоро заговорит. В эту минуту глаз, который мог бы проникнуть через добродушный видимый покров явлений, ясно увидел бы разбросанными по скромному зеленому сукну (если не в действительности, то в возможности, ибо редко кто делает одну ставку, и тот, кто сегодня ставит свой излишек, завтра отдаст игре все свое состояние) тут поле, засеянное хлебом, созревающее на солнце где-то за тысячу миль, рядом, в других клетках, луг, лес, освещенный луною замок, лавку в глубине маленького города, постель проститутки, толпу переписчиков и счетчиков, склоненных над большими книгами в темных кабинетах, крестьян, работающих под дождем, сотни работниц, с утра до вечера трудящихся в своих смертоносных каморках, углекопов в шахтах, матросов на палубе корабля, драгоценности, представляющие плод разврата, любви или славы, тюрьму, фабрику, зрелище радости, нищеты, несправедливости, жестокости, скупости, преступлений, лишений, слез… Все это здесь спокойно таится в маленьких улыбающихся кучках золота, в этих легких бумажках, обусловливающих катастрофы, которых нельзя поправить за целую жизнь. Малейшие, еле заметные, робкие передвижения этих желтых кружков и синих бумажек найдут громогласный отклик там, вдали, в действительном мире, на улицах, среди равнин, среди деревьев, в человеческой крови, в сердцах. Они разрушат дом, где умерли родители, лишат старого деда его привычного кресла, назначат другого хозяина над изумленной деревней, закроют мастерскую, лишат хлеба детей поселка, изменят течение реки жизни, остановят и разобьют жизнь и видоизменят до бесконечности во времени и в пространстве непрерывную цепь причин и следствий. Но ни одна из этих громких истин не дает о себе знать ни малейшим нескромным шепотом. Здесь больше дремлющих фурий, чем на окровавленных ступенях во дворце Атридов. Но болезненные крики их пробуждения остаются погребенными на дне сердец. Ничто не выдаст, ничто не намекнет на то, что над этим обществом людей витают бедствия, намечая своих жертв. Только у одних несколько расширяются глаза, других руки исподтишка терзают карандаш или мнут клочок бумаги. Ни единого слова. Ни единого непривычного жеста. Рыхлое, неподвижное ожидание. Это — сцена немых драм, подавленной борьбы, отчаяния, не подающего знака, трагедий, окутанных молчанием, немых катастроф, которые обрушиваются в атмосфере лжи и поглощают малейший звук.

Между тем маленький шарик вертится на цилиндре, и я думаю о всем том, что разрушает ужасающая сила, предоставленная ему нелепым договором. Каждый раз, отправляясь таким образом в поиски таинственного ответа, этот шарик уничтожает вокруг себя последние существенные остатки нашей единственной современной социальной морали: я говорю о ценности денег. Уничтожить ценность денег для того, чтобы поставить на их место более высокий идеал, было бы делом, достойным всякой похвалы. Но уничтожить деньги, оставляя на их месте полную пустоту, является, по моему мнению, одним из самых серьезных покушений против нынешней нашей эволюции. Деньги, рассматриваемые с известной точки зрения и освобожденные от их случайных пороков, являются в итоге символом весьма почтенным. Они представляют собою усилие и труд человеческий. Они вообще являются символом достойных уважения жертв и благородной усталости. Здесь же этот символ — один из последних, которым мы владеем, — ежедневно и всенародно подвергается осмеянию. Внезапно перед капризом маленького шарика, ничтожного, как детская игрушка, теряют всякое значение десять лет труда, сознательной мысли, терпеливо исполненных обязанностей. Если бы не постарались изолировать это чудовищное явление на единственной скале, то нет общественного организма, который мог бы устоять против его смертоносных лучей. Даже и теперь, в этом уединении прокаженного, его разрушительное влияние распространяется на пространства, которых нельзя было предвидеть. Это влияние сознаешь столь необходимым, зловредным и глубоким, что по выходе из проклятого дворца, где золото непрерывно течет в направлении, противоположном человеческой совести, с изумлением видишь, что нормальная жизнь еще продолжается, что рабочие покорно соглашаются расчищать лужайки перед пагубным зданием, что несчастные солдаты за ничтожную плату охраняют его ограды, что бедная старушка внизу мраморных лестниц, среди вечного движения разоренных или обогащенных игроков, с упорством в течение многих лет зарабатывает свой скудный хлеб, предлагая проходящим апельсины, миндаль, орехи и коробки спичек по два су.

Пока мы размышляем таким образом, шарик из слоновой кости замедляет свой вращательный бег и начинает подпрыгивать, подобно жужжащему насекомому, над ожидающими его тридцатью семью клеточками. Готовится непререкаемый приговор. Странное бессилие наших глаз, нашего слуха, нашего мозга, которыми мы так гордимся. Странная тайна самых элементарных законов нашей планеты. С той секунды, как шарик стал двигаться, до той секунды, как он упал в роковую ямку, на этом поле сражения длиною в три десятых метра, под этой ребяческой и насмешливой формой тайна вселенной наносит символическое непрерывное смущающее поражение могуществу человека и его разуму. Созовите за этим столом всех ученых, всех знахарей, всех ясновидящих, всех гадателей, всех пророков, всех святых, всех чудотворцев, всех математиков, всех гениев всех времен и стран, попросите их отыскать в своем разуме, в своей душе, в своей науке, в своих небесах число, столь близкое, почти уже соприкасающееся с настоящим мгновением, где шарик окончит свой бег. Попросите их, пускай, для того, чтобы предсказать это число, они взывают к своим всеведущим богам, к своей мысли, управляющей народами и гордящейся тем, что проникает в тайны миров: все их усилия разобьются об эту кратковременную загадку, которую ребенок мог бы взять в руки и которая длится лишь мгновение. Никто этого доныне не мог сделать, никто этого не сделает.

Вся сила, вся уверенность Банка, бесстрастного, упрямого, непоколебимого и всегда побеждающего в союзе с ритмической и всецелой мудростью случая, основана единственно на уверенности в том, что человек бессилен предвидеть хотя бы за одну треть секунды то, что совершится перед его глазами. Если бы за пятьдесят лет, как эти ужасные опыты производятся на этой цветущей скале, хоть раз нашелся человек, который в течение полудня смог бы сорвать завесу тайны, вскрывающей при каждом ударе ничтожное будущее шарика, банк несомненно лопнул бы, и все предприятие потерпело бы крушение. Но до сих пор такое сверхъестественное существо не явилось, и банк знает, что оно никогда не сядет ни за один из его столов. Отсюда видно, как, несмотря на всю свою гордость и надежды, человек точно знает, что он ничего не знает.

По правде сказать, случай в том смысле, как его понимают игроки, бог несуществующий. Они поклоняются лжи, которую каждый из них представляет себе в другом образе. Каждый приписывает ему законы, привычки, наклонности, противоречивые в целом и вполне воображаемые. По мнению одних, он особенно благоприятствует известным числам. По мнению других, он подчиняется известному ритму, который легко уловить. По мнению третьих, он не лишен известного рода справедливости и, в конце концов, уравновешивает группы всех шансов. Наконец, по мнению четвертых, он не может вечно благоприятствовать, в интересах банка, той или другой серии простых шансов. Мы бы никогда не кончили, если бы захотели здесь обозреть весь химерический Corpus juris[14] рулетки. Правда, на практике постоянное повторение одних и тех же определенных сочетаний поневоле образует группы совпадений, в которых обольщенный глаз игрока прозревает призраки каких-то законов. Но правда и то, что в ту минуту, когда игрок рассчитывает на помощь самого верного призрака, последний, как показывает опыт, вдруг исчезает и оставляет вас лицом к лицу с неизвестным, которое он заслонял собою. Впрочем, большинство игроков является к зеленому столу с грузом других иллюзий, сознательных или инстинктивных и еще менее объяснимых. Почти все убеждены, что судьба готовит им особые милости или немилости, специально против них направленные. Почти все воображают себе, что существует какая-то невыясненная, но возможная связь между шариком из слоновой кости и их присутствием, их страстями, желаниями, пороками, добродетелями, заслугами, умственною или моральною силою, их красотою, гением, загадкой их существа, их будущим, счастьем и жизнью. Нужно ли сказать, что такой связи нет и быть не может.

Этот шарик, чьего приговора они ожидают с мольбою и на который они надеются тайно влиять, этот маленький неподкупный шарик занят более важными делами, чем их радости или печали. Ему уделено тридцать или сорок секунд движения и жизни, и в течение этих тридцати или сорока секунд он должен подчиниться большему числу вечных законов, должен разрешить большее число бесконечно трудных задач, должен выполнить большее число неотложных обязанностей, чем их когда-нибудь вместится в человеческом познании и понимании. В числе других огромных трудностей, он должен, в своем быстром беге, примирить две непознаваемые и непримиримые силы, составляющие, вероятно, двойственную душу вселенной, силу центробежную и центростремительную. Он должен быть внимательным ко всем происшествиям земли и неба, ибо стоит одному из игроков сойти с места и незаметно поколебать пол залы, стоит звезде подняться на горизонте, и он должен видоизменить или начать сызнова все свои математические выкладки. Ему некогда разыгрывать роль божества, благожелательного или жестокого к людям. Ему возбранено пренебречь хоть единою из бесчисленных формальностей, которых бесконечность требует от всего, что в ней движется. И когда наконец он достиг цели, он совершил такую же неисчислимую работу, как луна или другие бесстрастные, холодные планеты, которые там, за стенами здания, среди прозрачной лазури величественно поднимаются над сапфиром и серебром средиземных вод.

Эту долгую работу мы называем случаем, не умея подыскать другое название для того, чего еще не понимаем.

<>

НОВАЯ ДРАМА

Когда я говорю о новой драме, то само собой разумеется, что я намерен заняться только тем, что происходит в областях драматической литературы, действительно новых и еще слабонаселенных. В низших областях, в театрах обыкновенных, обыкновенная традиционная драма подвергается чрезвычайно медленно влиянию передового театра, но бесполезно поджидать отсталых, когда можно допрашивать разведчиков.

То, что с первого взгляда характеризует современную драму, это, прежде всего, ослабление и, так сказать, прогрессивный паралич внешнего действия, а затем чрезвычайно ясно выраженная тенденция спуститься поглубже в человеческую совесть и уделить большее место нравственным проблемам, и, наконец, поиски, пока еще совершающиеся ощупью, какой-то новой поэзии, более абстрактной, чем старая.

Нельзя отрицать, что на современной сцене разыгрывается гораздо менее бурных и необыкновенных приключений, чем на прежней. Кровь проливается все реже и реже. Страсти становятся все менее буйными, героизм — все менее суровым, мужество — все менее диким и менее материальным.

Правда, на ней еще умирают, ибо всегда будут умирать в действительности, но смерть больше не является, — или, во всяком случае, можно надеяться, что скоро не будет являться, — ultima ratio, необходимой рамкой, неизбежной целью всякой драматической поэмы. В самом деле, в нашей жизни, быть может жестокой, но жестокой скрыто и молчаливо, редко случается, чтобы самые бурные катастрофы кончались смертью, и театр, хотя медленнее всех других искусств следующий за эволюциями человеческого сознания, все же должен, в конце концов, считаться в известной степени с этим явлением.

Нет сомнения, что роковые анекдоты древности, составлявшие сущность классического театра, что испанские, итальянские, скандинавские или легендарные приключения, образующие канву почти всех произведений шекспировской эпохи, а также — чтобы не обойти молчанием искусство гораздо менее самобытное — всех произведений французского и немецкого романтизма, нет сомнения, говорю я, что эти анекдоты не представляют более для нас того непосредственного интереса, какой они представляли в те времена, когда они были повседневны и, естественно, возможны и когда, по крайней мере, изображаемые в них обстоятельства, чувства и нравы еще не вполне были изглажены из памяти людей, перед которыми они разыгрывались.

Но для нас эти приключения больше не соответствуют никакой живой современной действительности. Если в наши дни молодой человек полюбил среди препятствий, которые в той или другой степени, хотя в другом порядке мыслей и происшествий, воспроизводят препятствия, помешавшие любви Ромео, мы вполне знаем, что его приключение не будет украшено ни одним из обстоятельств, которые создают поэзию и величие любовной трагедии в Вероне. Оно не будет окружено опьяняющей атмосферой синьоральной страстной жизни. Не будет больше ни сражений среди живописных улиц, ни пышных и кровавых интермедий, ни таинственного яда, ни снотворно-угодливой пособницы в виде гробницы. Что станет с великой летней ночью, которая потому только кажется нам такой бесконечной, такой сочной и понятной, что она вся залита тенью неизбежной героической смерти? Откиньте в повести о Ромео и Джульетте все эти пышные украшения, и вы получите чрезвычайно простое и обыкновенное влечение несчастного юноши с благородным сердцем к молодой девушке, в руке которой ему отказывают упорные родители. Вся поэзия, весь блеск, вся страстная жизнь этого влечения созданы из яркости, из благородства, из трагизма, свойственных среде, где они разыгрываются. В ней нет ни одного поцелуя, ни одного любовного шепота, ни одного крика гнева, боли или отчаяния, которые не заимствовали бы у окружающих их предметов и людей все свое величие, свою прелесть, свой героизм, свою нежность, — словом, все образы, делающие их видимыми Красоту и сладость поцелуя создает не столько сам поцелуй, сколько место, время и обстоятельства, при которых он дается. Те же самые замечания можно было бы сделать, воображая человека наших дней, ревнивого, как Отелло, честолюбивого, как Макбет, несчастного, как Лир, нерешительного, беспокойного и угнетаемого страшным неосуществимым долгом, как Гамлет.

Этих обстоятельств больше нет. Приключение современного Ромео, если считаться только с внешними происшествиями, порожденными им, не доставило бы материала для двух актов. Мне скажут, что современный поэт, пожелавший представить на сцене подобную поэму любви, вполне свободен выбрать в прошлом среду более живописную и более обильную героическими и трагическими обстоятельствами, чем та, среди которой мы живем Это, конечно, верно, но к чему привел бы подобный опыт? Чувства и страсти, которые для своего развития и полного выявления нуждаются в современной атмосфере (ибо страсти и чувства современного поэта, помимо его воли, всецело и исключительно будут современными), вдруг были бы перенесены на другую почву, где все мешало бы им жить. У героев больше нет веры, а им навязали бы надежды и опасения вечных наказаний. Они вправе рассчитывать в своих страданиях на множество новых сил, наконец, человечных, справедливых

твердых, а их перенесли бы в столетие, где все вопросы решала молитва или шпага. Они воспользовались, помимо, быть может, своего ведома, всеми нашими нравственными приобретениями, а их внезапно повергли бы в пропасть тех времен, когда малейшее движение обусловливалось предрассудками, заставлявшими улыбаться или трепетать. К чему все это могло бы привести, и неужели можно надеяться, что они могли бы при этих условиях жить? Но не будем останавливаться на поэмах, по необходимости искусственных, которые рождаются от такого невозможного сочетания прошлого с настоящим. Возьмем драму, вполне отвечающую нашей действительности, подобно тому, как греческая трагедия отвечала греческой действительности, или драма Возрождения — действительности той эпохи. Возьмем драму, которая разыгрывается в современной квартире, среди мужчин и женщин наших дней. Названия отвлеченных действующих лиц, как чувства и идеи, останутся такими же, какими были прежде. Мы узнаем в них любовь, ненависть, самолюбие, зависть, жадность, ревность, инстинкт справедливости, идею долга, жалость, доброту, преданность, апатию, эгоизм, гордость, тщеславие и т. п. Но если названия сохранились те же, то как сильно изменились внешние проявления, качества, объем, влияние и внутренние привычки этих идеальных актеров! У них больше нет ни одного из прежних оружий, ни одного из прежних чудесных украшений. Почти не слышно больше криков, редко проливается кровь, мало осталось видимых слез. Счастье и горе людей решаются в тесной комнате, вокруг стола, перед камином. Любят, страдают, заставляют страдать, умирают, оставаясь на месте, в своем углу, и лишь по редкой случайности дверь или окно на мгновение приоткрываются под толчком необыкновенного отчаяния или блаженства Нет больше случайной посторонней красоты. Осталась только внешняя поэзия, еще не ставшая поэтической, а ведь какая поэзия, если добраться до сущности вещей, не заимствует у внешних элементов всю свою прелесть и все свое опьянение? Наконец, нет больше Бога, который расширяет действия и управляет ими. Нет больше беспощадного рока, который для малейших движений человека образует таинственный, трагический и торжественный фон, благотворную и мрачную атмосферу, сумевшую облагородить даже наименее простительные преступления, наиболее жалкие слабости.

Осталось, правда, страшное непознаваемое, но при малейшем желании определить его оно становится столь разнообразным, столь мелькающим, неопределенным, произвольным и спорным, что весьма опасно вызывать его и чрезвычайно трудно добросовестно пользоваться им для того, чтобы увеличить до пределов тайны обычные движения, слова и поступки людей, с которыми сталкиваемся каждый день. Вот почему великую загадку древнего Провидения или судьбы пытались поочередно заменить проблематической и страшной загадкой наследственности, величественной, но маловероятной загадкой врожденной нам справедливости и еще многими другими тайнами. Но разве мы не замечаем, что все эти вчера лишь рожденные тайны уже кажутся нам более устаревшими, более произвольными и неправдоподобными, чем те, которые они в припадке гордыни хотели собой заменить?

Но где же, в таком случае, искать величие и красоту, если их нет в видимом действии, ни в словах, лишенных прежних привлекательных образов, ибо слова — не что иное, как зеркала, отражающие находящуюся перед ними красоту, а красота нового мира, в котором мы живем, еще, кажется, не достигла своими лучами этих медленных зеркал. Где искать эту поэзию и этот горизонт, которых нельзя больше обрести в вечной тайне и которые испаряются, как только мы желаем дать им имя? Новая драма, по-видимому, смутно сознала все это. Не находя больше движения вовне, лишенная всех внешних украшений, не решаясь серьезно взывать к определенному божеству или року, она вернулась к себе самой, она попыталась открыть в областях психологии и нравственной жизни равноценное тому, что она потеряла во внешней жизни прошлого. Она глубже проникла в человеческую совесть, но тут она натолкнулась на чрезвычайно неожиданные трудности.

Спускаться глубже в человеческую совесть разрешается или даже предписывается мыслителю, моралисту, романисту, историку и, в крайнем случае, лирическому поэту. Но поэт драматический ни в коем случае не вправе оставаться бездеятельным философом или наблюдателем. Что бы люди ни делали, какие бы они со временем ни изобрели чудеса, верховным, существенным требованием театра всегда останется действие. Когда подымается занавес, высокие интеллектуальные потребности, какие мы носим в себе, мгновенно преображаются, и мыслитель, моралист, мистик или психолог, живущий в нас, уступает место инстинктивному зрителю, человеку, отрицательно наэлектризованному толпой, который хочет видеть какое-нибудь действие, происходящее на сцене. Как ни странно это превращение, меняющее нашу личность, оно неоспоримо. Оно, очевидно, зависит от влияния человеческого сборища, от не подлежащей сомнению способности нашей души, снабженной каким-то специальным, первичным и почти не подлежащим развитию органом посредством которого мы мыслим, наслаждаемся и волнуемся сообща. Тогда нет таких слов, как бы они ни были удивительны и глубоки, которые тотчас же не показались бы нам несносными, если только они ничего не меняют в положении действующих лиц, если они не разрешаются действием, если они не приводят к решительному конфликту, если они не ускоряют окончательной развязки

Но откуда рождается действие в сознании человека? На первой ступени развития оно рождается от борьбы различных противоположных страстей Но как только оно поднялось несколько выше, а при ближайшем рассмотрении даже на первой ступени, можно сказать, что оно лишь рождается от борьбы между страстью и моральным законом, между долгом и желанием. Поэтому новейшая драма с жадностью погрузилась во все проблемы современной морали, и можно даже утверждать, что она исключительно ими питается.

Началось это движение с драм Александра Дюма-сына, которые перенесли на сцену моральные конфликты, самые первобытные, и почти целиком питались такими вопросами, которых идеальный моралист, предполагаемый в зрителе, никогда и не думал себе ставить в своей духовной жизни, — настолько ответ казался очевидным Следует ли прощать неверную жену или неверного мужа? Похвально ли мстить за измену изменою? Обладает ли правами новорожденный ребенок? Брак по любви (как он называется в этой среде) предпочтительнее ли перед браком по расчету? Могут ли родители по закону противиться браку по любви? Не достоин ли порицания развод, если дитя родилось в браке? Измена жены имеет ли более важное значение, чем измена мужа? И т. д. и т. д.

Впрочем, скажу мимоходом, весь современный французский театр, а также большая часть театра иностранного, являющегося лишь его отражением, питается исключительно подобными вопросами и глубокомысленно-праздными ответами на них.

Но с другой стороны, на крайнем пункте человеческой совести это движение завершается в драмах Бьернсона, Гауптмана, и в особенности Ибсена.[15] Тут мы достигаем предела художественных средств новой драматургии.

В самом деле, чем глубже мы спускаемся в человеческую совесть, тем менее находим в ней конфликтов. Глубоко проникнуть в чью-либо совесть можно лишь при условии, чтоб она была весьма ярко освещена, ибо безразлично, сделаем ли мы десять или тысячу шагов в глубину души, погруженной в сумерки. Все равно мы не найдем в ней ничего непредвиденного и нового, так как сумерки равны самим себе. Между тем совесть, ярко освещенная, обладает страстями и желаниями, бесконечно менее требовательными, бесконечно более миролюбивыми, терпеливыми, благотворными, отвлеченными и великодушными, чем совесть обыденная.

Вот почему мы замечаем меньше конфликтов, и, во всяком случае, эти конфликты менее страстны, между подобными облагороженными и умудренными страстями, именно вследствие того, что они более возвышенны и всеобъемлющи, ибо нет ничего более дикого, бурного и разрушительного, чем маленький, стесненный в берегах поток, и нет ничего более спокойною, молчаливого и благодетельного, чем прекрасная расширяющаяся река.

С другой стороны, такая освещенная совесть будет преклоняться перед гораздо меньшим числом законов, будет допускать гораздо меньшее число вредных или сомнительных обязанностей. Ибо нет, так сказать, такой лжи, условности, полуистины, такого заблуждения и предрассудка, которые не могли бы принять в неуверенной совести и действительно не принимают, когда к тому представится случай, формы священного долга. Таким образом, честь, в рыцарском и супружеском значении этого слова (под последним термином я разумею честь мужа, которую ставят в зависимость от измены его жены), месть, болезненная стыдливость, гордость, тщеславие, благоговение перед божеством и тысяча других иллюзий — были и остаются до сих пор для большого числа низших душ неисчерпаемым источником бесчисленных абсолютных священных обязанностей. И вокруг всех этих так называемых обязанностей вращаются все драмы романтического периода и большинство современных драм. Но в совести, достаточно проникнутой оздоровляющим и живящим светом, трудно пустить корни одной из этих мрачных беспощадных обязанностей, которые роковым образом толкают человека, носящего их в себе, к несчастью или к смерти. В такой душе нет больше чувства чести, нет жажды мщения, нет условностей, взывающих к пролитию крови. В ней больше нет предрассудков, требующих слез, или несправедливостей, жаждущих несчастья Над ней больше не царят боги, которые присуждают к пыткам, ни любовь, требующая трупов. А когда солнце проникает в сознание мудреца, как оно со временем — следует надеяться — проникнет в сознание всех людей, то в нем мы различаем лишь один долг, именно долг причинять как можно меньше зла и любить других, как самого себя. От этого же долга редко рождается драма.

В самом деле, посмотрите, что происходит в драмах Ибсена. В них мы иногда спускаемся чрезвычайно глубоко в человеческое сознание, но драма становится возможной лишь потому, что мы спускаемся с особенным светочем, проливающим какой-то красный, суровый, своевольный и, так сказать, проклятый свет, освещающий лишь странные призраки. И в самом деле, почти все обязанности, составляющие действенный принцип в драмах Ибсена, лежат не по сю, а по ту сторону здоровой, нормально освещенной совести, и открываемые по ту сторону подобной совести обязанности весьма часто оказываются тождественными с ничем не оправдываемой гадостью, с чем-то вроде скорбного и болезненного безумия.

Чтобы высказать всю свою мысль, прибавлю, что это замечание не умаляет моего восторга перед великим скандинавским поэтом, ибо хотя правда, что Ибсен внес мало оздоровляющих элементов в современную мораль, но правда также и то, что он единственный, быть может, писатель, кто провидел и осуществил еще неприятный, но новый род поэзии и кто сумел окружить эту поэзию дикой и мрачной красотой и величавостью (слишком дикой и величественной для того, чтобы она могла сделаться всеобщей и окончательной), поэзией, которая ничем не обязана буйной и многоцветной драме древности или Возрождения.

В ожидании же того времени, когда в сознании людей прибавится полезных страстей и убавится зловредных обязанностей, когда, следовательно, на сцене этого мира прибудет побольше счастья и убудет трагедий, великий долг любви и справедливости, заслоняя все другие, сохраняется в глубине всех склонных к добру сердец. И может быть, от борьбы между этим долгом и нашим невежеством и эгоизмом должна родиться истинная драма нашего века. Когда этот этап будет пройден в жизни и на сцене, позволительно, быть может, станет говорить о новом театре, о театре мира и красоты без слез.

ИСТОЧНИКИ ВЕСНЫ

Я подглядел, каким образом весна накапливает солнечный свет, листья и цветы и заблаговременно готовится покорить север. Здесь, на вечно теплых берегах Средиземного моря — этого неподвижного и как будто остекленевшего моря, где в течение месяцев, мрачных во всей Европе, она укрылась во дворце мира, света и любви от снегов и ветров, — здесь любопытно наблюдать среди полей неувядаемо-зеленых ее приготовления к путешествию. Видишь ясно, как она боится, как она медлит еще раз отважиться на борьбу с великими ледяными сетями, которые февраль и март ежегодно простирают перед ней по ту сторону гор. Она выжидает, занимается безделушками, пробует свои силы, прежде чем пуститься в тяжелую, жестокую дорогу, которую лицемерная зима делает вид, будто очищает перед нею. Она останавливается, снова снимается с места и тысячу раз, как девочка в саду во время каникул, обегает благоухающие долины, нежные холмы, которых изморозь никогда не коснулась своим крылом. Ей тут нечего делать, нечего воскрешать к жизни, ибо ничто не погибло и ничто не страдало, и все цветы всех времен года купаются здесь в лазури вечного лета. Но она ищет предлогов, нарочно медлит, шляется без дела, гуляет взад и вперед, как досужий садовник. Она раздвигает ветви, ласкает своим дыханием масличное дерево, которое содрогается серебристой улыбкой, чистит сияющую траву, будит лепестки, и не думавшие спать, созывает птиц, и не думавших бежать, ободряет пчел, без устали работающих. Затем, видя, подобно богу, что все обстоит благополучно в безоблачном раю, она на минуту присаживается на краю террасы, которую апельсинное дерево венчает своими постоянными цветами и солнечными плодами, и, прежде чем пуститься в путь, кидает последний взор на свое радостное произведение, которое поручает заботам солнца.

Я следил за весною эти последние дни на берегах Бориго, потока Карей, в ущелье Горбио, в маленьких, похожих на деревни городах, в Вентимилье, Тенде, Соспелле, в любопытных деревушках, прилепившихся к вершине утеса: Сен-Аньесе, Кастелларе, Кастильоне, в очаровательной местности, уже вполне итальянской, окружающей Ментону.

Проходишь несколько улиц, оживленных космополитической и довольно-таки ничтожной жизнью Ривьеры, оставляешь за собой киоск, в котором вечно играет муниципальный оркестр и вокруг которого топчется светская чахоточная Вся-Ментона, и вот в двух шагах от толпы, боящейся природы, как небесного бича, вдруг обретаешь дивное безмолвие деревьев, очаровательную вергилиевскую действительность высеченных в скале дорожек, светлых фонтанов, тенистых водоемов, которые дремлют на скате гор и как бы ожидают появления богини. Поднимаешься по тропинке, среди двух каменных стен, освещенных фиалками и покрытых странными коричневыми капюшонами аризария, с листьями глубокого зеленого цвета, как бы символизирующими свежесть цистерн. И вот амфитеатр долины открывается перед вами, как влажный великолепный цветок. Сквозь голубоватую кисею гигантских масличных деревьев, окутывающих горизонт прозрачной завесой сверкающего жемчуга, возникает перед тобой ослепительная и скромная гармония всего того, что люди воображают в своих мечтах, рисуют на картинах, кажущихся несуществующими и неосуществимыми, когда они желают закрепить на холсте идеальную радость сверхчеловеческого часа очарованного острова, затерянного рая или жилища богов.

Среди холмов, тянущихся вдоль всего берега, скрываются сотни подобных амфитеатров, являющихся сценой, на которой в лучах луны или в мирном свете утренних и полуденных часов разыгрываются безмолвные феерии небесного блаженства. Они все похожи друг на друга, и тем не менее каждый из них дает ощущение различного счастья. Каждый из них имеет свою легко узнаваемую улыбку, подобно лицу каждой из одинаково счастливых и прекрасных сестер. Вот группа кипарисов, делающих все линии более чистыми. Вот мимоза, похожая на гейзер, цвета серы. Чаща апельсинных деревьев с тяжелыми темными верхушками, симметрически обремененными золотыми плодами, внезапно заявляющими о царской щедрости питающей их почвы. Вот скат, покрытый лимонными деревьями, где ночь как будто собрала в складках горы сорванные утренней зарею звезды как бы Для того, чтобы они здесь отдыхали в ожидании новых сумерек. Вот портик из листвы, открывающийся на море, подобно глубокому взору, обнаруживающему вдруг бесконечную мысль; вот ручеек, прячущийся, как слеза радости.

Вот шпалеры, мечтающие о пурпуре виноградных лоз. Вот просторная каменная ваза, пьющая воду, которая по капле сочится с верхушки зеленого тростника: каждая мелочь меняет выражение покоя, отдыха, лазурного молчания, радости, упоенной самой собою.

Но я ищу зимы и следов ее шагов. Где она скрывается? Она должна быть здесь где-нибудь. Как же весь этот праздник роз и анемон, теплого воздуха и росы, пчел и птиц, — как решается он с такой уверенностью развернуться в эти самые беспощадные месяцы зимнего царства? И что предпримет, что скажет весна, так как все, кажется, уже без нее сделано, все сказано? Или она никому не нужна и никто ее здесь не ожидает?

О, нет. Присматриваясь пристальнее, открываешь в этой неустанной молодой жизни работу ее рук, аромат ее дыхания, более юный, чем сама жизнь. Так, между прочим, здесь имеются и чужестранные деревья, молчаливые пришельцы, нечто вроде бедных родственников, одетых в лохмотья. Они пришли издалека, из области туманов, инеев и ветров. Они чувствуют себя на чужбине и оттого сумрачны и недоверчивы. Они еще не поняли светлого языка, не восприняли очаровательных нравов юга. Они не хотят еще верить обещаниям неба. Они подозрительно относятся к ласкам солнца, которое с зарей покрывает их плащом лучей, более нежных и теплых, чем тот, которым июль отягчал их плечи в неверные летние дни на их родной земле. Все равно: в определенный час, когда снег падал в трехстах верстах отсюда, их стволы дрогнули от холода, и они сняли с себя одежду перед зимним сном, несмотря на дерзкие обещания травы и ста тысяч цветов, несмотря на смелость роз, взобравшихся на самую их вершину, чтобы свидетельствовать о жизни. Сумрачные, недоверчивые, оголенные, как трупы, они все еще ждут весны, давно уже царящей вокруг них, и вследствие какой-то странной, чрезмерной реакции ждут ее дольше, чем под суровым, хмурым небом Парижа, ибо в Париже в это время почки уже начинают пухнуть. Эти деревья узнаешь тут и там среди праздничной толпы, чарующей холмы своей неподвижной пляской. Они немногочисленны и как бы скрываются от глаз: несколько искривленных дубов, буков, платанов, и даже виноградная лоза, которую мы вправе были бы считать лучше воспитанной, лучше осведомленной и более послушной, пребывает в недоверии. Они стоят здесь, черные, тощие, подобно больным в пасхальное воскресенье на паперти церкви, прозрачной от солнечного блеска. Они здесь живут в течение многих лет, некоторые в течение двух или трех столетий, но страх зимы затаился в мозгу их костей. Они никогда не потеряют привычки умирания. Они слишком богаты опытом, они больше не могут ничего забыть и ничему научиться. Их закостенелая мысль допускает свет лишь тогда, когда он приходит в привычный час. Это суровые старики, слишком мудрые для того, чтобы наслаждаться непредвиденной радостью. Они не правы. Мудрость не должна противиться прекрасному безумию. Вот вокруг этих древних, враждебно настроенных предков живет целый мир растений, не знающих будущего, но доверчиво ему отдающихся. Они живут только раз в году. У них нет ни прошлого, ни преданий, и они знают лишь одно, что час прекрасен и что нужно им насладиться. И покуда старшие их владыки и боги дуются и тратят понапрасну время, они цветут, любят, множатся. Это скромные цветы милых уединенных мест: бельцы, покрывающие мураву своей наивной чистотой, огуречник, более синий, чем самое синее небо, анемона, багряная или выкрашенная в анилин, девственная белая буквица, древовидная мальва, колокольчики, звона которых никто не слышит, розмарин, похожий на провинциальную горничную, хмельной тимьян, просовывающий свою седую голову сквозь расщелины камней.

Но, главным образом, это несравненная пора, прозрачная и влажная пора лесной фиалки. Их баснословная скромность становится хищной и почти нетерпимой. Она больше не прячется стыдливо среди листьев, она расталкивает траву, покоряет ее, окутывает ее, навязывает ей свои цвета, вдыхает в нее свое дыхание. Ее бесчисленная улыбка покрывает сетью невинной и сладкой радости террасы маслин и виноградников, скаты оврагов, извивы долин. Ее благоухание, свежее и светлое, как душа текущих под горами источников, делает воздух более прозрачным и молчание более светлым. Оно на самом деле, как утверждает какая-то легенда, и есть дыхание земли, залитой росою, когда она, еще девственная, пробуждается под лучами солнца и вся отдается ему в первом поцелуе первой зари.

Затем в садиках, окружающих загородные домики с итальянскими крышами, ютятся добрые овощи, лишенные предрассудков и претензий, никогда не знающие ни сомнений, ни страха. Покуда старый крестьянин, уподобившийся возделываемым им деревьям, перекапывает землю вокруг масличных деревьев, шпинат, не принимая никаких предосторожностей, чванливо спешит покрыться зеленью; русские бобы открывают свои черные глаза среди бледной листвы и кротко глядят на приближение ночи; ветреный горошек рвется кверху и растет, покрытый неподвижными, упрямыми мотыльками, как будто уже июнь перешагнул через порог фермы; морковь краснеет, выглянув на свет Божий; простодушный земляничник вдыхает ароматы, которые струит полдень, наклоняя к земле свои сапфирные чаши; латук силится создать себе золотое сердце, в котором он желает заключить свежесть орошающих его утренних и вечерних часов. Одни только плодовые растения долго размышляли: пример овощей, среди которых они живут, искушает их присоединиться к общей радости, но строгое поведение старших пришельцев с севера, их побочных родичей, вышедших из великих мрачных лесов, проповедует им благоразумие. Тем не менее они просыпаются. Не в силах дольше выдержать, они также присоединяются к хороводу благоуханий и любви. Персики превращаются в розовое привидение, в юношескую благоуханную плоть, которую дыхание зари распылило среди лазури. Грушевые, сливовые, миндальные, яблони, напрягая все силы, соперничают друг с другом в светлом опьянении, и светлокудрые орешины, точно венецианские люстры, сверкая налетом алмазной пыли, цветут здесь и там, освещая всеобщий праздник. Что же касается выхоленных цветов, занятых, по-видимому, только собою, то они давно уже отказались исследовать тайны этой бесконечной весны. Они больше не отмечают времен года, не считают дней и, не зная, что делать в беспорядочном движении пламенных часов, лишенных тени, а также опасаясь дать себя в обман и потерять хоть одну минуту счастья, они приняли решение цвести без перерыва от января до декабря. Природа одобряет это решение и, чтобы вознаградить их за доверие к счастью, за великодушную красоту и избыток любви, она дарит им силу, блеск и благоухание, которых никогда не уделяет цветам осторожным и боящимся жизни. Вот что, среди прочих истин, возвестил мне скромный домик, который я видел сегодня на скате холма, домик, залитый розами, гвоздикой, резедой и гелиотропом, так что его можно было бы принять за бьющий через край родник цветов, откуда нам явилась весна. Между тем тыквы, лимоны, апельсины фиги мирно дремали перед каменным порогом закрытой двери, в синевшей, как сталь серпов, тени, среди величавого пустынного и ровного молчания безоблачного дня.

СМЕРТЬ И КОРОНА

Месяцы июнь и июль 1902 года представляли размышлению людей одно из тех трагических зрелищ, которые хотя и встречаются ежедневно в маленькой окружающей нас жизни, но, как и многое великое, проходят незамеченными. Они приобретают все свое значение и запечатлеваются в наших глазах лишь тогда, когда разыгрываются на одной из огромных сцен, где сосредоточены все мысли народа и где он любит видеть свое собственное существование, ставшее более великим и торжественным благодаря царственным актерам.

"К обыденной жизни надо нечто прибавить для того, чтобы ее понять", — сказано в одной новейшей драме. В данном случае судьба прибавила могущество и великолепие одного из самых прекрасных тронов на земле. Благодаря блеску этого могущества и великолепия, стало ясно, что такое человек сам по себе и что от него остается, когда повелительные законы природы жестоко ставят его обнаженным перед своим трибуналом. Вместе с тем можно было научиться, — ибо сила любви, жалости, религиозного чувства и науки вдруг возросла до крайнего предела, — вместе с тем можно было научиться лучше ценить помощь, которую все завоевания, сделанные нами с тех пор, как мы занимаем эту планету, могут доставить нашей скорби. Можно было также присутствовать при борьбе, всегда неясной, но столь же страстной, как если бы она была последней между различными силами физическими и духовными, видимыми и невидимыми, которые руководят теперь человечеством.

Эдуард VII,[16] король Англии, блистательная жертва каприза судьбы, мучительно колебался между короной и смертью. Одной рукой рок держал над его челом один из великолепнейших венцов, пощаженных революциями, а другою он заставлял то же чело, покрытое холодным потом агонии, склониться к широко разверстой могиле. Эту игру он зловеще длил три с лишком месяца. Если смотреть на это событие с точки зрения, несколько превышающей высоту скромных холмов, где развиваются бесчисленные анекдоты жизни, то увидим, что речь идет не только о трагедии могучего монарха, которого природа безжалостно прищемила в своих тисках в тот момент, когда тысячи людей надеялись спасти в его личности, неприкосновенно для рока и превыше человечества, некоторые из своих надежд и самых прекрасных идеалов. Речь также идет не о том, чтобы углубить сарказм минуты, когда люди намеревались утвердить и основать нечто сверхъестественное, обрушившееся в том, что есть в мире самого естественного, нечто такое, что, благодаря как бы некоторой рассеянности и терпимости судьбы, противоречило бы безжалостным и в своем равнодушии равным ко всем законам планеты, которую мы все занимаем, нечто такое, что могло бы их ободрить и утешить, как чудесное исключение из их ничтожества, из их бренности. Нет, речь здесь идет о существенной трагедии человека, о всемирной и непрерывной драме, которая разыгрывается между его хрупкой волей и огромной неведомой окружающей его силою, между маленьким пламенем его разума или его души, этого необъяснимого феномена природы, и бесконечной материей, этим другим феноменом, одинаково необъяснимым, той же природы. Эта драма с тысячью неопределенных развязок не переставала развертываться в течение хотя бы одного дня, с тех пор как частица слепой, громадной жизни возымела странную мысль обрести в нас некоторое сознание себя самой. На этот раз случай, более яркий, чем другие, показал эту драму на более высокой вершине, которую одну минуту осветили собой все желания, обеты, опасения, сомнения, молитвы, неуверенности, все иллюзии, воли, наконец все взоры обитателей нашей планеты, мысленно сбежавшихся к подножию торжественной горы.

Медленно разыгрывалась эта драма там, на высоте, и мы могли рассчитать наши ресурсы. Нам представился случай взвесить на светлых весах наши иллюзии и нашу действительность. Все доверие и вся бедственность нашего рода символически были сосредоточены на одном существе в одном моменте. Будет ли еще раз доказано, что все желания, все пламеннейшие обеты, вся воля, вся самая властная любовь огромнейшей совокупности людей бессильны заставить уклониться на одну линию наименее значительный из физических законов? Будет ли еще раз установлено, что когда мы находимся перед лицом природы, мы должны искать оружие защиты в каком-то другом мире, а не в мире морали и чувства? Вот почему следует глядеть с твердостью, взором, не поддающимся никаким чарам, на то, что происходило на этой вершине.

Одни видели в этой драме величественное проявление ревнивою и всемогущего божества, которое держит нас в своей деснице и смеется над нашей жалкой славой, — презрительный жест Провидения, слишком забытого нами, рассерженного за то, что человек не признает с большим смирением его скрытое бытие и не провидит с большею легкостью его сокровенные намерения. Ошибались ли они? И где тот, кто не ошибается среди окружающего нас мрака? Но почему этот Бог, более совершенный, чем люди, требует от нас того, чего не потребует совершенный человек? Почему он из веры, слишком произвольной, почти слепо понимаемой, делает первую, так сказать, единственную и самую необходимую добродетель? Если он рассержен за то, что его не понимают, что ему не повинуются, то не справедливее ли было бы, если бы он проявил себя таким образом, чтобы человеческий разум, который он же сам создал со всеми его удивительными требованиями, не должен был отречься от самых своих драгоценных и необходимых преимуществ, чтобы приблизиться к его престолу? И разве этот его жест, подобно многим другим, был достаточно ясен и значителен для того, чтобы заставить разум преклониться? Однако если бы он хотел, чтобы перед ним преклонялись, как это утверждают те, кто говорит от его имени, ему было бы легко заставить нас преклоняться только перед ним. Мы только ожидаем непререкаемого знака. И не кажется ли, что мы имеем право на такой знак, во имя того непосредственного отблеска его света, который он же бросил на вершину нашего существа, где со страстью и чистотой, каждый день все более прекрасной, горит страстное желание достоверной истины?

Другие в раздумье созерцали этого короля, задыхавшегося на ступенях наиболее великолепного из сохранившихся тронов, это почти бесконечное могущество, разбитое, сломанное, ставшее добычей ужасных врагов, осаждающих нашу жалкую плоть, — плоть, разрушающуюся под самой блистательной короной, какую невидимая насмешливая рука случая когда-либо возлагала на смутное скопище страданий и мук…

Они видели в этом новое и страшное доказательство ничтожества и бесполезности человечества. Они повторяли про себя то, что так хорошо уже высказала древняя мудрость: именно то, что мы, вероятно, несмотря ни на какие наши усилия, всегда будем "по отношению к материи меньше просяного зерна, а по отношению к времени меньше поворота винта". Они, может быть, не веря в Бога, но больше веря в его тень, увидели тут таинственный приговор таинственного правосудия, который иногда вносит некоторый порядок в бесформенную историю людей и мстит на королях неправду народов…

Они увидели тут еще многое другое. И они не ошибались. Все это действительно заключалось тут, потому что оно заключается в нас и потому что значение, которое мы придаем непостижимым актам неведомой силы, становится вскоре единственной человеческой реальностью и населяет более или менее дружественными призраками окружающее нас равнодушие и пустоту.

Что касается нас, то, не прогоняя соблазнительных или пугающих призраков, которые, может быть, представляют собою вмешательства, предчувствуемые нашим инстинктом, хотя наши чувства их не воспринимают, — устремим наши взоры прежде всего на истинно человечные и несомненные стороны этой великой разыгравшейся драмы. В центре темного облака, где в увеличенном виде, почти выходя за пределы земного мира, сосредоточились движения силы, которая приближала и удаляла, одну за другою, то торжественную смерть, то драгоценную корону, мы различаем человека, достигшего единственной цели, существенной минуты своей жизни. Вдруг невидимый враг нападает на него и повергает его на землю. Мгновенно сбегаются другие люди. Это посланники науки. Они не задаются вопросом, кто преградил дорогу поднятой ими жертве — Бог, Рок, Случай или Справедливость. Будучи в других сферах в другие моменты верующими или сомневающимися, они теперь не вопрошают темные облака. Здесь они являются в качестве признанных представителей человеческого разума — голого разума, предоставленного себе самому, в том виде> как он одиноко бродит в этом чудовищном мире. Сознательно они удаляют от него воображение, чувство, все, Что не принадлежит ему в собственность. Они пользуются почти только животно-человеческой частью его пламени, как будто они уверены, что каждое существо может победить силу природы лишь тою, так сказать, специфической силой, которую природа в него вложила. Использованное таким образом, это пламя становится, быть может, узким и слабым, но оно остается точным, исключительным, непобедимым, как паяльная трубка эмалевых дел мастера или химика. Оно питается фактами, мельчайшими, но точными бесчисленными наблюдениями. Оно освещает только незначительные последовательные точки среди неизвестной бесконечности, но оно не блуждает, а, напротив, освещает то, куда направляет его руководящий им острый глаз, и точка, им освещенная, освобождается от влияний, называемых сверхъестественными. Смиренно оно прерывает или уклоняет в сторону предустановленный природой порядок. Всего два или три года тому назад оно рассеялось бы и растерялось бы перед той же загадкой. Ее светлый луч в то время еще не укрепился с достаточной твердостью и достаточным упрямством на этой темной точке, и мы должны были бы сказать еще раз, что рок непобедим. На этот раз оно держало в напряженном ожидании в течение многих недель Историю и Судьбу и наконец вывело их из железной колеи, которою они рассчитывали следовать до конца. Отныне, если Бог, Случай, Справедливость, — или каким бы другим именем ни назвали скрытую в мире идею, — пожелает достигнуть своей цели, пройти мимо нас и торжествовать, как прежде, — они смогут следовать другими путями, но этот путь останется для них закрытым. На будущее время они должны будут обходить чуть заметную, но не перешагиваемую трещину, где всегда будет бодрствовать слабый луч пламени, уже раз заставивший их свернуть с пути.

Возможно, что эта царственная трагедия окончательно Доказала нам, что мольбы, любовь, жалость, молитвы, все прекрасные моральные силы человека бессильны перед волей природы. Но немедленно, как будто для того, чтобы вознаградить нас за утрату и поддержать на необходимом Уровне права духа над материей, другая моральная сила, или. вернее, то же пламя, принявшее другую форму, возникает, разгорается и торжествует. Человек теряет иллюзию, чтобы приобрести достоверность. Он не только не спустился, но еще поднялся на ступень выше среди бессознательных сил. Во всем этом заключено благородное и великое зрелище, несмотря на окружающие его бедствия, зрелище, способное обратить на себя внимание тех, кто без него мог бы потерять веру в судьбы человеческого рода.

ВИД НА РИМ

Рим, вероятно, то место мира, где в течение двадцати столетий накопилось и доныне сохранилось всего больше красоты.

Рим ничего не создал, кроме разве известного духа величия и упорядочения созданной другими красоты. Но самые великолепные мгновения земли продлились здесь и отпечатлелись с такой энергией, что из всех точек земли оставили в нем самые многочисленные и самые неизгладимые следы. Когда раскапывают его почву, то разрывают изувеченные отпечатки богини, которая больше не показывается людям.

Природа удивительным образом расположила его на месте, всего более приспособленном для того, чтобы собрать в себе, как в самой драгоценной чаше, когда-либо открывшейся под небесами, драгоценности всех народов, проходивших вокруг него по вершинам истории. Место, куда ниспадали эти чудеса, уже равнялось этим самым чудесам. Лазурь здесь прозрачна и роскошна. Темная глубокая зелень севера сочетается здесь с легкой и более светлой листвою юга. Деревья самого чистого рисунка — кипарис, рвущийся кверху к небу, как пламенная и мрачная молитва, широкая, зонтообразная пихта, которая кажется самой важной и самой гармонической мыслью леса, массивный дуб, столь легко принимающий грациозную форму портиков, — приобрели здесь по преданию веков вид гордый, сознательный и торжественный, которого они нигде больше не являют. Кто их видел и понял, тот никогда их не забудет и легко узнает среди тех же деревьев, выросших на почве менее священной. Они были украшением и свидетелями несравненных событий. Они неотделимы от разбросанных акведуков, от развенчанных мавзолеев, от разрушенных арок, героически разбитых колонн, украшающих величественные и пустынные окрестности города. Они приняли стиль вечных мраморов, которые они окружают молчанием и благоговением. Подобно им, они умеют выразить нам при помощи двух-трех ясных и тем не менее таинственных линий все, что нам может поведать печаль равнины, с бодростью носящая обломки своей славы. Они уроженцы Рима и чувствуют себя римлянами.

Амфитеатр гор, со звучными и величественно-родственными названиями, с вершинами, часто отягченными снегом, столь же блестящим, как и вызываемые ими воспоминания, образуют для города, не могущего умереть, ясно очерченный и торжественный горизонт, который отделяет его от мира, не отчуждая от небес. И в этой почти пустынной ограде, в центре безлюдных площадей, где плиты, ступени, портики как бы подчеркивают пространство и отсутствие жизни, на всех перекрестках, где в пустоте бодрствует чья-либо раненая статуя, посреди водоемов, капителей, тритонов и нимф, покорная и светлая вода, еще подчиняясь приказу, полученному две тысячи лет тому назад, образует для этого идеального одиночества подвижное и всегда освежаемое украшение — ленты из лазури, гирлянды из росы, трофеи из кристалла, короны из жемчуга. Можно подумать, что время среди этих памятников, надеявшихся победить его, пожелало пощадить лишь хрупкую жизнь того, что испаряется, что течет…

Красота, хотя она всегда здесь была заимствованной, так долго обитала среди этих стен, тянущихся от Яникула до Эсквилина, она накапливалась тут с таким упрямством, что самое место, воздух, которым здесь дышишь, небо, которое его покрывает, кривые линии, которые его ограничивают, приобрели удивительную силу усваивания и облагораживания. Рим, подобно костру, очищает все то, что со времени его падения беспрестанно в нем нагромождали: заблуждения, капризы, безумие и невежество людей. Никто До сих пор не мог его обезобразить. Можно даже сказать, что до сих пор нельзя было создать или продолжить здесь какое-нибудь дело без того, чтобы оно немедленно не совлекло с себя свое первоначальное уродство или свою пошлость. Все, что не подходит к стилю семи холмов, мало-помалу стирается и исчезает под влиянием внимательного гения, внушившего горизонтам, утесам и мрамору высот эстетические принципы вечного города. Средние века, например, и искусство примитивов должны были быть здесь активнее, чем во всяком другом городе, потому что находились в самом сердце христианского мира; однако они оставили здесь малочувствительные и, так сказать, стыдливые подземные следы, так что история мира, которого Рим был очагом, чуть не стала из-за этого неполной. Наоборот, художники, дух которых находился в естественной гармонии с духом, владычествовавшим над судьбами вечного города: Жюль Ромен,[17] все трое Каррачио, еще некоторые другие, но в особенности Рафаэль и Микеланджело,[18] обнаружили здесь полноту и уверенность творчества, нечто вроде инстинктивного удовлетворения и сыновней радости, которых они не нашли больше нигде. Чувствуешь, что они не должны были создавать, а лишь выбирать и закреплять формы, которые, теснясь со всех сторон, еще не воплощенные, но уже властные, лишь ожидали того, чтобы родиться на свет. Они не могли ошибиться, они не рисковали в обыкновенном значении слова, они только открывали закутанные образы, которые посещали залы и аркады дворцов. Отношения между их искусством и средой, где оно родилось, были так внутренне необходимы, что, загнанные в музеи и церкви других городов, их произведения выражают как будто произвольное понимание жизни, преувеличенно сильное и декоративное. Вот почему фотографические снимки или копии с потолка Сикстинской капеллы приводят в недоумение и остаются почти необъяснимыми. Но стоит путешественнику войти в Ватикан, пропитавшись предварительно волей, исходящей из тысячи обломков, храмов и народных площадей, чтобы он воспринял необъятный порыв Микеланджело, как порыв возвышенный, но естественный. Чудодейственный свод, на котором среди гармонической и величавой оргии из мускулов и восторгов переплетаются между собой и громоздятся толпы гигантов, становится сводом самого неба, на котором отразились все сцены энергии, все пламенные добродетели, воспоминания о которых еще тлеют под руинами этой воодушевленной страстями почвы. Равным образом, стоя перед "Пожаром Борго",[19] путешественник не говорит себе того, что он сказал бы, если бы видел эту удивительную фреску в Лувре или в Лондонской Национальной галерее; он не говорит себе того, что говорит, например, Тэн,[20] именно, что эти огромные, голые, великолепные тела не соответствуют действию картины, что языки пламени, вырывающиеся из здания, их нисколько не беспокоят, что они лишь думают о том, чтобы позировать, как добросовестные натурщики, выдвигая кривую линию бедра или мускулатуру ляжки. Нет, если посетитель покорно проникся влияниями всего, что его окружает, он охотно воображает себе, что в этих залах Ватикана, точно так же, как под сводом Сикстинской капеллы, как бы ни были различны впечатления от обоих произведений, он присутствует при позднем, но логическом и нормальном расцвете искусства, которое одно могло бы быть искусством Рима. Ему кажется, что здесь обретаешь формулу, которой слишком положительный гений квиритов не имел времени или случая проявить. Ибо Риму, несмотря на все его усилия, не удалось дать о себе существенный образ, обещанный им вселенной. В сущности, он был прекрасен лишь смертными остатками Греции, и величайшая его заслуга состоит в том, что он жадно собрал и понял красоту греческого искусства. Когда он попытался присоединить к нему свое собственное, он его изуродовал, не сумев приспособить его выражение к своей личной жизни. Его картины и скульптуры лишь приблизительно и как бы из вторых рук отвечали действительности его существования. И его архитектура обязана была самой несомненной частью своей сомнительной оригинальности лишь колоссальности размеров. Охотно веришь легенде, что дышавший гармонией живописец из Урбино и старый Буонаротти через все явные смерти и долгие молчания Рима уловили скрытое непрерывное предание, которое не переставало подземно развиваться, чтобы найти свое завершение в их искусстве и сказать наконец миру то, чего не могла высказать империя Они более римляне, они вернее, кажется, представляют собою бессознательное и тайное желание этой латинской земли, чем это сделал Рим цезарей. Этот Рим не нашел своего изображения. Он остался искусственно греческим, а Греция не могла доставить народу, бесконечно более обширному и отличному от нее, формы, нужные для его орнаментального сознания. Она могла быть только твердой и великолепной отправной точкой, но ее статуи и картины — изящные, точные, соразмерные, почти слишком малые — не были на своем месте на этом форуме, нагруженном подавляющими памятниками, среди этих чудовищных бань, колоссальных Цирков, под огромными пышными аркадами поднимающихся одна над другой базилик. Задаешь себе вопрос, не ответили ли фрески Микеланджело после тысячи лет ожидания на призыв этих пустых аркад, и нельзя ли считать их почти органическим результатом этих царственных колонн и мраморов? Равным образом говоришь себе, что потолок навесы свода и круглые окна Фарнезины и "Пожара в Борго" лучше бы иллюстрировали «Метаморфозы» Овидия «Декады» Тита Ливия, поэмы Горация и «Энеиду» Вергилия, чем скульптуры Фидия и Праксителя, чем лучшие рисунки Помпеи и Геркуланума.

Но все это, быть может, лишь иллюзия и чудесное действие той силы усваивания, о которой мы говорили выше. Сила эта такова, что все, что на первый взгляд кажется противоречащим царящей в этих стенах идее, на самом деле не только не противоречит ей, но еще способствует ее проявлению и закреплению. Даже декламаторский, неутомимый, напыщенный Бернини,[21] - дисгармонирующий, как только это возможно, с молчаливостью и примитивной важностью Рима, — даже Бернини, который в другом месте был бы ненавистен, здесь поглощается и оправдывается гением города и даже в итоге помогает уяснению и пониманию некоторых ораторских и многословных сторон римского величия.

Впрочем, город, владеющий Венерами Капитолия и Ватикана, спящей Ариадной, Мелеагром и торсом Геркулеса, несчетными чудесами музеев, столь же многочисленных, как и его дворцы (подумайте, например, о том, что заключает в себе один из этих музеев, последний по возникновению, музей Термов); город, в котором каждая улица и почти каждый дом скрывает в себе обломок мрамора или бронзы, которого достаточно было бы, чтобы сделать из нового города цель долгого путешествия; город, показывающий нам Пантеон Агриппы, некоторые колонны форума, наконец, сокровища, за которыми обессиленная память отказывается следить с неустанным восторгом; город, который среди своих гармонических и живых феерий являет нам такую окруженную кипарисами лужайку виллы Боргезе, такие фонтаны, такие вечные гады; город, одним словом, где нашло убежище все лучшее прошлое единственного народа, который культивировал красоту, как другие народы культивируют пшеницу, масличные деревья и виноград: подобный город оказывает всякой пошлости сопротивление, быть может, пассивное, но непобедимое, и может все выносить, не унижаясь. Бессмертное присутствие сонма богов столь совершенных, что никакое искалечение не могло исказить прекрасного ритма их тел и их поз, защищает его против его собственных заблуждений и не допускает, чтобы последние во времени потомки приобрели над ним больше власти, чем варвары и время могли приобрести над этими самыми богами.[22]

И вот эти боги приводят нас к маленьким городам Эллады, которые однажды открыли и навсегда закрепили законы человеческой красоты. Красота земли, за исключением некоторых мест, оскверненных нашей уродливой промышленностью, осталась повсюду неизменной со времен Перикла и Августа.[23] Море всегда неоскверняемо и бесконечно. Леса, долины, засеянные поля, деревни, большинство рек и ручьев, горы, вечера и утра, облака и звезды, меняющие свой вид сообразно с климатом и широтой, доставляют нам те же зрелища силы или прелести, те же глубокие и простые гармонии, те же сложные и разнообразные феерии, какие они являли гражданам Афин и народу римскому. Во всем, что касается природы, нам, следовательно, не приходится жалеть никаких утрат; с этой стороны мы даже значительно расширили свою чувствительность и объем своего восторга. Зато, в отместку, во всем, что относится специально к красоте человека, к красоте, являющейся его непосредственным произведением, мы, вследствие ли избытка богатств и прикладных знаний, или вследствие рассеяния наших сил и способностей, или, может быть, вследствие отсутствия несомненной точки опоры, — тут мы почти потеряли все, что древние сумели победить и закрепить. Как только дело коснется нашей чисто человеческой эстетики, нашего собственного тела и всего, что к нему относится, наших жестов, наших поз, предметов нашей жизни, наших домов, городов, памятников и садов, то видя наши метания, наше блуждание ощупью и нашу неопытность, можно подумать, что мы населяем эту планету лишь со вчерашнего дня и что мы находимся в самом начале периода приспособлений. У нас нет более для изделий наших рук никакой общей меры, никакого общепринятого правила, никакой достоверности. Ту красоту, уверенную в себе и неоспоримую, которая была известна древним, наши живописцы, скульпторы, архитекторы, наша литература, наша одежда, мебель, наши города, даже наш пейзаж отыскивают в тысяче разных противоположных направлений. Если кто-либо из нас создает, соединяет или встречает несколько линий, гармонию форм или красок, которые свидетельствуют о том, что, несомненно, была задета какая-то окончательная, таинственная точка, то это остается явлением отдельным и бессильным, почти прихотью случая, которых ни автор, ни кто-либо другой не в состоянии возобновить.

Однако когда-то, в течение нескольких счастливых лет, человек знал, чего ему держаться относительно красоты существенно и специально человеческой. И достоверности его были таковы, что они еще и теперь покоряют наше убеждение. Единственная твердо определенная норма, которую египтяне, ассиряне, персы и все предшествующие цивилизации напрасно искали среди животных, цветов, колоссальных явлений природы или произведений мечты, среди гор и скал, среди пещер и лесов, среди чудовищ и химер, была по инстинкту найдена греками в красоте их собственного тела. От этой красоты голого и совершенного тела произошла архитектура их дворцов и храмов, стиль их жилищ, формы, пропорции и украшения всех будничных предметов жизни. Этот народ, у которого нагота и ее естественный результат — безупречная гармония мускулов и всех членов — были, так сказать, религиозным и гражданским долгом, научил нас тому, что красота человеческого тела так же разнообразна в своем совершенстве и так же таинственна, как красота звезд или моря. Всякий другой идеал, всякая другая единица меры сбивали с пути и неизбежно будут сбивать все усилия и попытки человека. Все другие роды красоты возможны, реальны, глубоки, разнообразны, полны, но не исходят из нашей центральной точки. Все это колеса, не насаженные на ось. Во всех искусствах народы просвещенных рас удалялись от несомненной красоты или приближались к ней, смотря по тому, приближались ли они к привычке ходить нагими или удалялись от нее. Собственная красота Рима, то есть небольшая частица оригинальной красоты, которую они прибавили к останкам Греции, обязана своим существованием последним остаткам этой привычки. "В Риме, — замечает Тэн, — как и в Афинах, собирались для того, чтобы плавать, растирать свое тело, покрываться испариной, а также бороться и бегать, и во всяком случае для того, чтобы смотреть на борцов и скороходов. Ибо в этом отношении Рим был Афинами в больших размерах: в нем продолжались те же привычки, тот же образ жизни, те же инстинкты и те же развлечения. Единственная разница была лишь в размерах и в моменте. Вечный город разбух до того, что заключал в себе сотни тысяч господ и миллионы рабов, но начиная от Ксенофонта до Марка Аврелия, гимнастическое и ораторское воспитание ни в чем не изменилось. У римлян остались те же вкусы атлетов и говорунов, и, чтобы им нравиться, нужно было работать только в этом направлении. Они обращаются к голым телам, к дилетантам стиля, к любителям украшений и бесед. Мы больше не имеем понятия об этой телесной языческой жизни — досужей и умозрительной. Климат остался тот же, но человек, одеваясь и сделавшись христианином, вполне изменился".

Следовало бы вернее сказать, что Рим в эпоху, о которой говорит Тэн, был Афинами лишь частичными и неполными. То, что в Афинах являлось обычным и, так сказать, органическим, в Риме было лишь исключительным и искусственным. За человеческим телом еще ухаживают, им восторгаются. Но оно почти всегда покрыто тогою, и ношение тоги перепутывает точные и чистые линии, которые исходили от толпы нагих живых статуй и являлись обязательными для колонн и фронтонов храмов. Памятники сверх меры разрастались, уродовались и мало-помалу теряли свою человеческую гармонию. Золотая единица меры надолго остается закутанной, и ее откроют лишь немногие художники эпохи Возрождения, являющейся моментом, когда несомненная красота бросает на землю свои последние отблески.

ПОЛЕВЫЕ ЦВЕТЫ

При выходе из городских ворот они принимают наши шаги на ковре многоцветной торопливой радости, на котором они пляшут, обезумев от света солнца. Очевидно, они ожидали нас. С первыми мартовскими лучами подснежник, или подснежный колокольчик, бесстрашный сын инеев, прозвонил сигнал пробуждения. И тогда вышли из земли, рожденные бесформенным усилием ее еще сонной памяти, смутные призраки, бледные цветы, лишь по названию цветы: трехпалая камнеломка, или сверлильник, пастушья сумка, чуть видимая, двулистная сквилла, зловонная чемерица, или морозник, мать-и-мачеха, ядовитые и мрачные волчьи ягоды, белокопытник, который также зловеще называют чумным подбелом, — все эти хилые и подозрительные цветы — голубоватые, розоватые неопределенные намеки, первая горячка жизни, которою природа изгоняет свои злотворные соки, малокровные пленницы, освобожденные зимою, выздоравливающие пациенты подземных тюрем, робкие и неискусные наброски еще погребенного света.

Но вот свет решается выступить в пространство. Брачные мысли земли проясняются и очищаются. Наброски исчезают, полусновидения ночи испаряются, как гонимый зарею туман, и добрые сельские цветы вокруг городов, где человек ими пренебрегает, начинают праздновать без свидетелей свой праздник среди пространства. Не все ли равно? Они уже тут и уже вырабатывают свой мед, когда их гордые и бесплодные сестры, которые одни пользуются нашим уходом, еще дрожат в глубине теплиц. Они же будут тут среди залитых лугов, вдоль размытых тропинок и скромно украсят дороги, когда первые снега покроют поля. Никто их не сеет, никто не срывает. Они переживают свою славу, и человек топчет их ногами. Однако еще недавно они одни представляли собою радость природы. Всего сто лет тому назад, прежде чем их пышные зябкие родственники пришли с островов, из Индии, из Японии, и прежде чем их собственные дочери — неблагодарные и неузнаваемые — похитили их место, они одни радовали опечаленные взоры, они одни освещали дверь хижины, двор замка и провожали в лесу шаги влюбленных. Но времена прошли, и скромные цветы развенчаны. От былого счастья они сохранили только имена, которые им дали, когда еще любили. И эти названия показывают, чем они были для человека, его благодарность, его внимательная нежность, все, чем он был им обязан, все, что они ему дарили, — все заключено в этих названиях, как столетнее благовоние в выдолбленной жемчужине. Они носят названия царицы, пастушки, девы, принцессы, сильфиды и феи, названия, которые проходят перед нами, как ласка, как молния, как поцелуй, как шепот любви на губах. Нет, я уверен, на нашем языке ничего, что было бы названо нежнее и любовнее, чем наши деревенские цветы. Тут слово заботливо одевает мысль с легкой точностью, с удивительной удачностью. Название становится разукрашенной и прозрачной тканью, которая точно облегает окутываемые ею формы и имеет подходящий оттенок, аромат и звук. Назовите вслух фиалку, василек: название тождественно с цветком. Сколько света и радостного крика заключено в слове мак, означающем пунцовый цветок, который ученые обременили варварским ярлыком Papaver rhoeas. Взгляните на белую буквицу, или первоцвет, на барвинок, анемону, лесной гиацинт, синюю веронику, незабудку, полевой вьюнок, ирис, колокольчик: название рисует их с равноценной аналогичностью, которую поэты нечасто находят. Название представляет всю их наивную, видимую душу. Оно прячется, наклоняется, выпрямляется в слухе, как те цветы, которые его носят, прячутся, наклоняются и выпрямляются среди колосьев и травы. Приведенные немногие названия известны всем. Мы не знаем остальных, хотя их музыка с тою же нежностью, так же гениально удачно рисует цветы, которые мы видим на краю каждой дороги и вдоль всех тропинок. Так, в настоящую минуту, то есть к концу месяца, когда спелые колосья падают под серпом, откосы дорог окрашены в бледно-фиолетовый цвет: это отцветает нежная, кроткая скабиоза, — скромная, аристократически-бедная и смиренно-прекрасная, как об этом говорит ее название, достойное драгоценного камня и словно покрытое туманной дымкой. Вокруг нее рассеяны целые сокровища. Это лютик, или куриная слепота, носящая два названия, точно так, как она имеет две жизни, ибо она в одно и то же время невинная девственница, окропляющая мураву солнечными каплями, и вместе с тем страшно ядовитая волшебница, поражающая смертью неосмотрительных животных. Тут же цветут тысячелистник и зверобой, маленькие цветы, некогда полезные, бродящие вдоль дорог, как молчаливые пансионерки в тусклых форменных платьицах, вульгарный и несчетный коростовник, его старший брат — молочник, опасный черный паслен, ползучий спорыш — все разновидности, лишенные блеска, с покорной улыбкой одетые в практичную сероватую ливрею уже предчувствуемой осени.

Но среди цветов, рожденных мартом, апрелем, маем, июнем и июлем, запомните праздничные названия, весенние имена, слова из лазури и утренней зари, из лунных и солнечных лучей. Вот подснежник, или подснежный колокольчик, возвещающий оттепель. Вот звездчатка, или покрывало, — цветок, приветствующий первопричастниц вдоль изгородей, листья которых еще неопределенны и непрочны, похожи на прозрачный, зеленый шар. Вот печальный водосбор и полевой шалфей, девясил, язиона, дягиль, чернуха, или шиловик, желтый левкой, одетый как служанка деревенского священника, осмунда — царский папоротник, лузулла, стенная чемерица, зеркало Венеры, молочай, таинственный и полный мрачного огня, физалида, плоды которой созревают в красном фонаре, белена, белладонна, наперстянка — царственные отравительницы, вуалью покрытые Клеопатры необработанных пустырей и сырых лесов. За ними следует ромашка — сестра милосердия с вечной улыбкой под своим чепцом, носящая в фаянсовой чаше свою спасительную настойку, бедренец, вязиль, холодная мята и розовая богородская трава, дятлина, или очанка, большая маргаритка, сиреневая расстрел-трава, синяя вербена, знсерина, пупавка, полевая силава, копьевидная полевая серпуха, могущник, желтокорень, стрельчатый дрок… Исчисляя их, точно читаешь поэму любви и света. Для них люди приберегли самые приятные, чистые и светлые звуки, всю музыкальную радость языка. Как будто речь идет о действующих лицах, о корифеях и фигурантах бесконечной феерии, более прекрасной, непредвиденной и сверхъестественной, чем те, которые разыгрывались на острове Просперо, при дворе Тезея или в Арденском лесу.[24] Все эти прелестные актрисы безмолвной, бесконечной комедии — богини, ангелы, демоны, принцессы и волшебницы, девственницы и куртизанки, царицы и пастушки, — носят в складках своих названий магический отблеск несчетных зорь, несчетных весен, которыми восхищались забытые ныне поколения людей, точно так же, как они носят в себе память о тысяче глубоких или мимолетных ощущений, которые испытывали перед ними эти исчезнувшие поколения, не оставившие другого следа.

Все эти цветы любопытны и непостижимы. Их неопределенно называют сорными травами. Они ни для чего не нужны. Некоторые из них тут и там в захолустных деревнях еще сохранили престиж спорной целебной силы. Тут и там какая-нибудь из них в глубине бокалов аптекаря или гербариста еще ожидает прихода больного, оставшегося верным традиционным настойкам. Но недоверчивая медицина отвернулась от них. Их больше не собирают по установленному обряду, и наука лекарственных трав стерлась в памяти старых женщин. Им объявили беспощадную войну. Крестьянин боится их, плуг преследует их, садовник презирает их и вооружился против них блестящим оружием: лопатой, граблями, мотыгою, скребком, полольной киркою, бороздником. Вдоль больших дорог — их последнего убежища — прохожий топчет их, и повозка раздавливает. И несмотря на это, все они живы, постоянные, самоуверенные, везде кишащие, спокойные, и ни один из них не оказывается в нетях, когда нужно ответить на призыв солнца. Они не знают человека, употребляющего все усилия, чтобы победить их, и как только он предается покою, они вырастают под его ногами. Дерзкие, бессмертные, неподатливые, они живут. Они населили наши цветники своими великолепными противоестественными дочерьми, но сами они — бедные матери — остались теми же, какими были сто тысяч лет тому назад. Они не прибавили ни одной складки к своим лепесткам, не изменили ни одной тычинки, ни одного оттенка своей окраски, не возобновили ни одного аромата. Они хранят тайну какого-то упрямого, упорного назначения. Они — неистребимые примитивы. Почва принадлежит им от самого своего рождения. Они представляют собой в итоге какую-то неизменную мысль, упрямое желание, существенную улыбку Земли. Вот почему полезно изучать их. Они, по-видимому, могут нечто сообщить нам, и не забудем к тому же, что, подобно зорям весенним и осенним, подобно восходам и закатам, подобно пению птиц, подобно волосам, взорам и божественным движениям женщины, полевые цветы первые научили наших предков тому, что есть на нашей планете вещи бесполезные и прекрасные.

ХРИЗАНТЕМЫ

Каждый год в определенный срок, который следует за днем, посвященным поминовению усопших, в один из последних великолепных дней осени, я набожно отправляюсь, чтобы посетить хризантемы там, где представится случай. Впрочем, безразлично, где покажет их нам добрый случай — в пути или дома. Это цветы наиболее универсальные, правда, вместе с тем самые разнообразные, но самое их разнообразие и сюрпризы сосредоточены, так сказать, как и сюрпризы моды, в каком-то определенном раю. В одно и то же время, как это бывает для шелков, кружев, драгоценностей и причесок, во времени и пространстве дается лозунг какими-то устами, созданными из лазури и света. И столь же покорные, как и самая прекрасная женщина, одновременно во всех странах под всеми широтами цветы повинуются священному приказу.

Достаточно поэтому войти в любой из стеклянных музеев, где под гармоничным покровом ноябрьского света выставлено на показ их несколько печальное богатство. Сейчас же видишь, какая за истекший год была господствующая идея, обязательная красота, сознательное усилие в этом особенном, странном и привилегированном мире, даже среди странного и привилегированного мира цветов вообще. И является вопрос: была ли эта новая идея действительно глубокой и необходимой идеей, внушенной солнцем, землею, жизнью, осенью или человеком?

Итак, я вчера восхищался этой ежегодной и нежной и пышной растительной церемонией — последней, которую декабрьские и январские снега, как широкая полоса покоя, сна, молчания и забвения, отделяют от очаровательных празднеств, которые начинаются с уже могучим, хотя еле видимым возрождением февраля, ищущего света. Вот они передо мной под обширными прозрачными куполами, — благородные цветы месяца туманов, собравшиеся на царское свидание, эти задумчивые феи осени, чьи движения и пляски как бы застыли по чьему-то магическому слову. С первого же взгляда глаз, привыкший узнавать и любить их, с чувством удовлетворения убеждается в том, что они деятельно и сознательно продолжали развиваться, приближаясь к какому-то неведомому идеалу. Вернитесь мысленно к их скромному происхождению. Взгляните на скромный лютик прежних времен, на эту бедную коричневую или красноватую розетку, которая еще поныне в бережливых садиках наших деревень печально улыбается вдоль аллей, усыпанных мертвыми листьями. Сравните их с этими огромными комьями белоснежного руна, с этими дисками и шарами из красной меди, с этими сферами цвета старого серебра, с этими алебастровыми и аметистовыми трофеями, с этим чудесным безумием лепестков, которые как бы пожелали исчерпать до последних его тайн мир осенних форм и окрасок, доверяемых зимою лону засыпающих лесов. Обозрите мысленно все их неожиданные и непривычные роды и виды, восхищайтесь и судите. Вот, например, перед нами удивительное семейство звездообразных: звезды плоские, выпуклые, прозрачные, звезды плотные и мясистые, весь млечный путь, все созвездия зимы, отвечающие созвездиям неба. Вот горделивые эгретки, ожидающие алмазов росы; вот пристыжающая самую смелую мечту чудоподобная поэма каких-то небывалых шевелюр: раскиданных в безумном беспорядке кудрей, спутанных лунных лучей, кустов из золота, вихря из пламени, веселых локонов молодой девушки, шевелюр преследуемых нимф, страстных вакханок, обморочных сирен, холодных дев, играющих детей, шевелюр, которые ласкали своими спокойными или трепетными руками ангелы, матери, фавны, возлюбленные. И вот вперемешку перед нами безымянные чудовища — ежи, пауки, рыбы, ананасы, помпоны, розетки, чешуи, дымы, дыхания, падающие фонтаны из снега и льда, потоки масла и молока, град трепещущих искр, крылья, осколки, пух, мясо, плоть, бугры, волосы, костры и ракеты, световые уколы, дождь из серы и огня.

Теперь, когда формы сдались в плен, речь идет о том, чтобы победить область запретных красок, недоступных изысканных оттенков, которыми осень как бы отказалась наделить цветок, ее представляющий. В самом деле, она Щедро уступает ему все сокровища сумерек и ночи, все богатые оттенки зрелого винограда; она отдает в его распоряжение все темно-красные изделия дождя в лесу, всю серебряную работу тумана над равниной, инея и снега в садах. Она позволяет ему, главным образом, черпать из бездонного клада мертвых листьев и угасающего леса. Она уполномочивает его украшать себя золотыми монетами медалями из бронзы, локонами из серебра, блестками из меди, феерическими перьями, размолотой амброй, жжеными топазами, забвенными жемчужинами, дымчатыми аметистами, обожженными гранатами — всеми притуплёнными, но все еще сверкающими драгоценными каменьями которые северный ветер нагромождает в глубине оврагов и тропинок, — но она требует, чтобы он остался верен своим старым господам и носил ливрею тусклых и усталых месяцев, давших ему рождение. Осень не допускает, чтобы ее цветок изменил им и оделся в роскошные, ласкающие глаз одежды весны и авроры. И если она иногда допускает розовый цвет, то лишь под условием, чтобы он был взят у холодных губ, у бледного чела опечаленной, покрытой трауром девы, которая молится над могилой. Она строго ему запрещает все окраски лета, цвета слишком пламенной юности, слишком молодой и светлой жизни, слишком бьющего через край здоровья, слишком цветущей радости. Ни за что в мире она не согласна уступить ему веселых румян буйной киновари, царственного, ослепляющего пурпура. Что же касается до голубых красок утренней лазури, индиго океанов и больших озер, синевы барвинка и бурачника, то они запрещены ему под страхом смертной казни.

Однако благодаря какой-то оплошности природы мы видим, что цвет наиболее необыкновенный, наистрожайше запрещенный в мире цветов, которым в мире зонтиков, лепестков и чашечек единственно окрашен венчик ядовитого молочая, именно цвет зелени, исключительно представленный рабским, питающим растение листьям, внезапно проник за ревниво охраняемую ограду. Правда, что он туда прокрался благодаря недоразумению, в качестве изменника, шпиона, бледного перебежчика. Он клятвопреступно изменяет желтизне и боязливо окунает его в трепетную лазурь лунного луча. Он еще сумеречен и призрачен, как подводный радужный луч; он обнаруживается лишь перемежающимися, так сказать, отблесками, на самой закраине лепестков; он робок и готов обратиться в бегство, он хрупок и обманчив, но он несомненен. Он проник, он существует, он говорит о своем присутствии; он утвердился, усиливаясь со дня на день, и возможно, что через эту брешь, которую он проломил в твердыне света, ворвутся в девственную область все радости и великолепия отлученной до сих пор призмы и приготовят для наших глаз новые празднества. В стране цветов это великая новая достопамятная победа.

Не подумаем, однако, что ребячески-нелепо так сильно интересоваться капризными формами и новыми оттенками цветка, не приносящего плодов, и не обрушимся на тех, кто старается сделать его более прекрасным или диковинным, как Лабрюйер[25] обрушился некогда на любителей тюльпанов и слив. Помните эту талантливую страницу: "Любитель цветов обзавелся садиком в предместье города; он бежит туда с восходом солнца и возвращается с его закатом. Вот он остановился и застыл как вкопанный среди своих тюльпанов перед «Отшельником»; он широко раскрывает глаза, потирает руки, наклоняется, смотрит на него пристально; никогда он не видел его столь прекрасным, и сердце его расцветает от радости; но вот он покидает его для «Восточного». От последнего он идет к «Вдовцу», переходит к "Золотому Знамени", затем к «Агату» и наконец возвращается к «Отшельнику», где застывает, где устает стоять, где садится, где забывает об обеде. И в самом деле, он весь в разных оттенках, увенчан каймами, словно покрыт маслом, весь как бы собран из отдельных частей. У него прекрасное дно и прелестная чаша. Он созерцает его, любуется им. Всего менее он восхищается тем, что в этом есть от Бога и природы. Он идет не дальше луковицы своего тюльпана, которой не продаст за тысячу экю и которую уступит даром, если бы тюльпаны вышли из моды и заменились хотя бы гвоздикой. Этот благоразумный человек, имеющий добрую душу, хорошее воспитание и религиозные убеждения, возвращается домой усталый, голодный, но довольный своим днем: он видел свои тюльпаны.

Говорите ему о богатстве жатвы, об обильном урожае, о хорошем сборе винограда: он интересуется только фруктами, не теряйте слов — он вас не услышит. Говорите ему 0 фигах и о дынях, скажите, что грушевые деревья ломятся в этом году под тяжестью плодов, что персики уродились в изобилии. Это для него чужой язык, он привязан только к своим сливам, он не ответит вам. Не говорите ему также 0 ваших сливах, он любит только одну разновидность, все Другое вызовет его улыбку и насмешку. Вот он подводит вас к своему дереву, искусно срывает эту редкую сливу, открывает ее, дает вам половинку и себе берет другую. "Какое мясо, — говорит он вам, — попробуйте только, не божественно ли? Вы нигде ничего подобного не найдете". При этом ноздри его раздуваются, он с трудом скрывает под наружной скромностью свою радость и тщеславие. О человек поистине божественный человек, которому нельзя достаточно надивиться, о котором будут говорить через много веков дайте мне наглядеться на его лицо и фигуру, пока он жив, дайте мне запомнить черты и осанку человека, который единый из смертных владеет подобною сливой".

Ну и что же? Лабрюйер не прав. Охотно прощаешь ему его неправоту в благодарность за это милое окошко, которое он один среди всех писателей своей эпохи раскрыл нам таким образом на неведомые нам сады XVII века. Его любитель цветов, конечно, несколько ограничен. Несомненно однако, что именно его несколько ограниченному любителю цветов, его несколько маниакальному садоводу мы обязаны нашими очаровательными цветниками, нашими овощами, самыми разнообразными, обильными и сочными, нашими изысканными фруктами. Взгляните, например, по поводу хризантем, на те чудеса, которые теперь созревают в самых крошечных садах среди длинных, искусно приготовленных жердей, терпеливых и щедрых шпалер. Еще нет ста лет, как они были неизвестны, и мы обязаны ими бесчисленно мелким усилиям целого легиона маленьких, более или менее узких и смешных искателей. Только таким образом человечество приобретает все свои богатства. Нет ничего ребяческого в природе, и если мы страстно заинтересуемся листиком, травинкой, крылышком мотылька, гнездом, раковинкой, мы обвиваем свою страсть вокруг чего-то маловажного, которое, однако, всегда заключает в себе великую истину. Видоизменить наружность цветка само по себе вещь, конечно, если хотите, незначительная. Но стоит несколько подумать, и оно приобретает огромные размеры. Не значит ли эго ограничить или обойти глубокое и, быть может, существенное, но, во всяком случае, не вековечные законы природы? Не значит ли это перейти за пределы, принятые слишком покорно, не значит ли это непосредственно примешивать нашу мимолетную волю к воле вечных сил? Не значит ли это дать идею о каком-то особенном, почти сверхъестественном могуществе? И хотя благоразумие запрещает нам предаваться слишком честолюбивым мечтам, однако не позволяет ли нам это надеяться, что со временем мы сумеем выходить за пределы других законов, не менее вечных, но более близких к нашей собственной жизни и более для нас важных? Ибо в конце концов все сцеплено между собой, все держится за руку, все повинуется тождественным невидимым началам, все имеет те же требования, все причастно одной и той же душе, одной и той же сущности в устрашающей и удивительной загадке жизни. Самая скромная победа, одержанная по поводу цветка, может нам со временем открыть бесконечную тайну…

Вот почему я люблю хризантемы, и вот почему я с братским любопытством слежу за ее эволюцией. Среди комнатных растений она наиболее покорная, наиболее кроткая, наиболее, так сказать, плавкая и внимательная из всех, какие мы с давних пор встречаем. Она приносит цветы, пропитанные мыслью и волею человека, так сказать, очеловеченные. И если растительный мир должен со временем открыть нам ожидаемое слово разгадки, то, может быть, мы узнаем первую тайну существования при посредстве этого цветка могил, точно так, как в другом царстве жизни мы, вероятно, откроем тайну животного существования через посредство собаки, верного и почти мыслящего сторожа наших жилищ…

СТАРОМОДНЫЕ ЦВЕТЫ

Сегодня утром, посетив свои цветы, окруженные белой изгородью, которая защищает их от мирных, пасущихся на лугу коров, я мысленно обозревал все то, что расцветает в лесах, на лугах, в садах, в оранжереях и в теплицах, и я думал о том, как много мы обязаны чудесному миру, посещаемому пчелами.

Знаем ли мы, чем было бы человечество, если бы ему неведомы были цветы? Если бы не существовало цветов, если бы они были скрыты от наших глаз, как, вероятно, скрыты тысячи зрелищ, не менее волшебных, которые нас окружают, но которых не постигает наше зрение? Были ли бы тогда наш характер, наша мораль, наша способность к красоте и счастью такими же, как теперь? Мы, правда, нашли бы в природе другие великолепные свидетельства Роскоши, изобилия и прелести, другие ослепительные игры бесконечных сил: солнце, звезды, лунный свет, лазурь небес и океана, зори и сумерки, гору и долину, лес и реки, свет и деревья, и, наконец, всего ближе от нас, птиц, драгоценные каменья и женщину. Все это составляет украшение нашей планеты. Но за исключением трех последних, принадлежащих, так сказать, к одной и той же улыбке природы, каким серьезным, строгим, почти печальным стало воспитание нашего глаза без смягчающего влияния, которое привносят цветы. Предположите на минуту, что наша планета их не знает: огромная, самая очаровательная область нашей психологии была бы уничтожена или, по крайней мере, не была бы открыта. Целый мир отрадной чувствительности навсегда спал бы в глубине нашего сердца, ставшего более жестким и пустынным, и в нашем воображении, лишенном прелестных образов. Бесконечная вселенная красок и оттенков была бы нам открыта лишь неполно в нескольких просветах неба. Чудодейственная гармония света, который, отдыхая, изобретает без конца все новые радости и как бы наслаждается сам собою, осталась бы нам неизвестной, ибо цветы первые разложили призму и образовали самую утонченную часть наших взоров. А волшебный сад ароматов — кто бы нам его открыл? Несколько трав, несколько пахучих смол, несколько плодов, дыхание зари, запах ночи и моря одни возвестили бы нам, что по ту сторону зрения и слуха существует скрытый рай, где воздух, которым мы дышим, превращается в блаженство, не имеющее имени. Подумайте также о том, чего лишился бы голос человеческого счастья. Одна из благословенных вершин нашей души стала бы почти немою, если бы цветы в течение столетий не питали своею красотою язык, которым мы говорим, и мысль, которую пытаются закрепить самые счастливые часы жизни. Весь словарь, все выражения любви проникнуты дыханием цветов, вскормлены их улыбкой. Когда мы любим, воспоминания о всех цветах, какие мы видели и вдыхали, сбегаются к нам, чтобы населить своим знакомым блаженством сознание чувства, которого счастье без них было бы бесформенным, как горизонт моря или неба. Цветы накопили в нас, начиная с детства и даже гораздо раньше, в душе наших предков, безмерный клад, наиболее близкий от наших радостей, из которого мы черпаем каждый раз, когда желаем почувствовать благосклонную минуту жизни. Они создали и разлили в мире наших чувств благоуханную атмосферу, в которой любви отрадно дышать.

Вот почему я особенно люблю цветы самые простые, вульгарные, старинные и вышедшие из моды, те, которые имеют за собой длинное человеческое прошлое, длинный ряд добрых утешительных дел, те, которые сопровождали нас в течение столетий и стали частью нас самих, ибо они привнесли частицу своей прелести и своей жизнерадостности в душу наших предков.

Но где они теперь скрываются? Они стали гораздо реже тех которые называются теперь редкими цветами. Существование их стало тайным и непрочным. Нам как будто грозит опасность потерять их, и возможно, что есть цветы, которые, потеряв надежду, начинают исчезать, которых семена умирают под развалинами и больше не узнают росы садов, цветы, которые можно будет отыскать лишь между листами старых книг, среди светлых лужаек синих миниатюр или вдоль пожелтевших цветников примитивов.

Они изгнаны из гряд и пышных корзин высокомерными незнакомками, прибывшими к нам из Перу, из Южной Африки, Китая и Японии. У них главным образом имеются два непримиримых врага. Это, во-первых, — громоздкая и многоплодная бегония тубероза, которая кишит в наших цветниках, подобно бесчисленным буйным петушкам с бесчисленными гребнями. Она красива, но надоедлива и несколько искусственна, и, каковы бы ни были молчание и сосредоточенность часа, в лучах солнца или луны, среди опьянения дня и в торжественном спокойствии ночи, она всегда трубит в свой рог и торжествует однообразную, крикливую, лишенную ароматов победу. Следует за ней двойная герань, несколько менее нескромная, но столь же неустанная, необыкновенно мужественная, которая казалась бы желанной, если бы не была столь щедрой. Они вдвоем с помощью еще нескольких иностранок, более угрюмых, и растений с ярко окрашенными листьями, образующими напыщенные мозаики, которые испошлили прекрасные линии большинства наших лужаек, — они вдвоем изгнали своих сестер с мест, которые они как уроженки долго освещали своими привычными улыбками. Эти туземные Цветы более не вправе встречать гостя наивными криками гостеприимства у самой золоченой решетки замка. Им запрещено болтать подле подъезда, щебетать в мраморных вазах, напевать у края прудов и лепетать на своем деревенском диалекте вдоль цветочных гряд. Некоторые из этих Цветов прогнаны в глубину огородов, в малопосещаемые, но, впрочем, прелестные уголки, именно травы лекарственные или просто ароматические: шалфей, эстрагон, укроп и тимьян — эти старые служанки, ушедшие на покой, которых продолжают кормить из жалости или машинально, по традиции. Другие цветы нашли убежище подле сараев и конюшен, у низких дверей кухни или погреба, и скромно здесь толпятся, как нежеланные нищенки, скрывая свои яркие одежды среди ярких трав, удерживая робко свой аромат, чтобы не возбудить ничьего внимания.

Но даже и там настигли и оттеснили маленькую и безобидную толпу красная от негодования герань и малиновая от гнева бегония. Скромные цветы бежали на фермы, на кладбища, в садики священников, старых дев, провинциальных монастырей. И теперь можно их найти, улыбающихся своей естественной улыбкой, лишь в забвении старых деревушек, подле покосившихся домиков, вдали от железных дорог и от пышных теплиц садоводов. Там, не имея более вида преследуемых, задыхающихся, гонимых, они живут спокойные, отдохнувшие, обильные, беззаботные, чувствуя себя дома. Там они смотрят на приход весны и осени, на дождь и солнце, на бабочек и пчел, на молчание ночи, сопровождаемой светом луны, как они смотрели на них некогда во времена дилижансов, с высоты той же каменной стены, окружающей дом, сквозь прутья той же белой решетки или с подоконников, оживляемых пением пленной птички, у неподвижной дороги, по которой никто не проходит, кроме вечных сил жизни.

Старые мужественные цветы! Левкои, желтофиоли, лютики. Ибо, подобно цветам полевым, от которых их отделяет лишь один луч красоты, лишь один намек на аромат, они носят очаровательные названия, самые приятные на нашем языке. А то каждый из них имеет по три и по четыре названия, подобно крошечным, наивным ладонкам или присужденным людскою благодарностью медалям. Левкои, вы, поющие среди развалин стен и покрывающие своим светом опечаленные камни, садовая белая буквица, первоцвет, или авриколь, восточный гиацинт, ранний шафран и зольник, царский венец, пахучая фиалка, ландыш, незабудка, маргаритка, барвинок, поэтический нарцисс, анютины глазки, клавдии, морское ушко, икотник, анемоны — вы все, при посредстве которых месяцы, предшествующие листьям: февраль, март и апрель — превращают первые вести и первые таинственные поцелуи солнца в понятные людям улыбки!

Вы хрупки, зябки и однако же дерзки, как счастливая мысль. Вы придаете молодой вид траве, вы свежи, как вода, падающая в лазоревые чаши, вода, которую заря проливает на жадные почки, вы мимолетны, как сновидения просыпающегося ребенка, вы почти еще дикие и почти самобытные, но уже отмеченные слишком скороспелым блеском, слишком пламенным ореолом, слишком мечтательной грацией, которая изнуряет цветы, отдавшиеся человеку.

Но вот перед нами бесчисленные, беспорядочные, многоцветные, шумные, пьяные от зорь и полудней светлые хороводы дочерей лета. Молодые девушки под белыми покрывалами и старые девы с фиолетовыми лентами, школьницы во время каникул, первопричасгницы, бледные монахини, растрепанные уличные девчонки, кумушки и ханжи. Вот ноготки, пронизывающие своими лучами зелень гряд. Вот ромашка, похожая на белоснежный букет, наряду со своими неутомимыми братьями — садовыми златоцветами, которых не следует смешивать с японскими хризантемами, цветущими осенью. Вот ежегодный солнцецвет, подсолнечник, красное солнышко, владычествующее, подобно священнику, с поднятой чашей над коленопреклоненной толпой и старающееся уподобиться светилу, которому оно поклоняется. Вот мак, пытающийся наполнить светом свою чашу, надорванную утренним ветром. Грубые рогатые васильки в крестьянской рубашке, считающие себя прекраснее неба и с презрением взирающие на трехцветный вьюнок, горько упрекающий их в том, что они пустили слишком много синевы в лазурь своих цветов. Вот ночная фиалка в муслиновом платье, похожая на маленькую горничную из Дортрехта или Лейдена, наивно-лукавая, как бы венчающая своей невинностью края корзинообразных цветников. Вот резеда, скрывающаяся в своей лаборатории и безмолвно вырабатывающая духи, позволяющие нам предвкушать воздух, которым дышат на пороге рая. Вот пионы, нескромно, До опьянения напившиеся солнечною света, красные от восторга или от ожидания апоплектического удара. Вот ярко-красный лен, чья кровавая борозда бодрствует на страже аллей. Вот портулак, называемый также рыцарем одиннадцатого часа, разбогатевший родственник лебеды, ползает по земле, подобно мху, и старательно прикрывает голую землю у подножия высоких стеблей тафтой красно-фиолетовых, сернисто-желтых или тельно-розовых оттенков.

Вот толстощекая георгина, круглотелая, глуповатая, вырезывающая из мыла, или сала, или же воска свои правильные помпоны, которые будут украшать деревенские праздники. Вот старый отеческий флокс, держась на ногах среди густой зелени, смеется громким смехом своих добрых, бесхитростных красок. Вот цветущая мальва, или лаватера, — благонравная барышня, которая чувствует, как при малейшем ветерке нежный румянец мимолетной стыдливости заливает ее лепестки. Вот настурции, занимающиеся акварелью или кричащие, как долгохвостый попугай, который цепляется за жердочки своей клетки. Вот штокроза, или розовый проскурняк, или розовая алтея, или посох Иакова, или зинзивей, или розовый слизняк, с высоты своих шести названий разворачивает свои кокарды телесного цвета, более нежного, чем девичья грудь. Вот почти прозрачная бальзамина и львиная пасть, обе неловкие и робкие, боязливо жмутся цветами к своим стеблям.

Затем, в укромном углу, предназначенном для старых семей, теснятся длиннолиственная вероника, красный лапчатник, индийская роза, старинный мальтийский крест, коростовник, или пурпурная скабиоза, наперстянка, рвущаяся вверх, как печальная ракета, европейский водосбор, колокольчик, или коломбина, куколь — небесная роза, восторженно поднимающая к небу свое маленькое, наивное, круглое личико на длинной хрупкой шее, скрытный лунник, тайком чеканящий папские монеты, эти бледные, плоские серебряники, которыми, без сомнения, расплачиваются эльфы и феи, торгуя чудесами в лучах луны. Наконец, вот фазаний глаз, красная валериана, лесная гвоздика, которую уже возделывал в своем изгнании великий Кондэ.[26]

Рядом с ними, над ними, вокруг них, на стенах, на изгородях, среди трельяжей, вдоль ветвей, подобно стае обезьян или резвых птиц, веселятся ползучие растения, занимаются гимнастикой, играя, качаются, теряют и вновь ловят равновесие, падают, летают, заглядывают в бездны, взбираются выше вершин деревьев, целуются с небом. Вот турецкие бобы и душистый горошек, гордящиеся тем, что их больше не считают овощами. Вот стыдливый вьюнок и жимолость, запах которой является душою росы, ломонос, глициния, между тем как на окнах между белых занавесок, вдоль натянутых нитей пирамидальный колокольчик совершает свои чудеса, выбрасывает цветочные вязи и плетет гирлянды из тысячи согласных цветов, столь чудесно незапятнанных и прозрачных, что, видя их в первый раз, не веришь своим глазам и желаешь тронуть пальцем голубоватое чудо, свежее, как водомет, чистое, как родник, бесплотное, как сновидение.

Но вот среди чащи лучей великая белая лилия, старая госпожа садов, единственная подлинная принцесса среди всех этих разночинцев, вышедших из огородов, оврагов, лесных опушек, болот и степей, и среди иностранок, пришедших неведомо откуда, лилия, неизменная чаша о шести серебряных лепестках, дворянское происхождение которых доходит до времени богов, незапамятная лилия, подъемлющая свой древний, незапятнанный, державный скипетр, образующий вокруг нее пояс чистоты, молчания и света.

Я видел эти цветы, те, которые назвал, и столько других, забытых мною, я видел их, объединенных в саду старого мудреца, того самого, который научил меня любить пчел. Они являлись глазам грядами, корзинами, симметрическими каймами, эллипсами, параллелограммами, косыми рядами, ромбами, окруженные буксом, красными кирпичами, фаянсовыми черепицами, плитами, подобные драгоценным жидкостям, хранимым в правильных резервуарах, вроде тех, какие мы видим на пожелтевших гравюрах, иллюстрирующих произведения старого голландского поэта Якова Катса, или же на гравюрах доброго аббата Сандера, который в середине XVII века, в своей "Flandria Illustrata" описал и в рисунках изобразил все дворцы Фландрии, увенчав, в знак благодарности, пышным султаном из дыма трубы замков, где гостеприимство показалось ему особенно радушным или пища особенно вкусной. Так вот цветы всегда выстраивались рядами, одни по своим разновидностям, другие по формам и оттенкам красок, третьи, наконец, разросшись по прихоти случая, — всегда, впрочем, удачного, — сливали между собой цвета наиболее враждебные друг другу и убийственные, как бы с целью доказать, что природа не знает диссонансов и что все живущее создает свою собственную гармонию.

Длинный дом, выкрашенный в розовую масляную краску, сверкающий, как раковина, всеми своими двадцатью закругленными окнами с чистыми стеклами за кисейными занавесками, глядел, как цветы просыпались с зарей, стряхивали с себя быстрые алмазы росы и как они вечером закрывались среди синих сумерек, падающих с высоты звезд. Видно было, что дом мудро наслаждался ежедневной нежной феерией, солидно покоясь среди двух светлых каналов, терявшихся вдали среди бесконечного луга, населенного недвижными коровами, в то время на краю дороги величавая мельница, наклонившись, подобно проповеднику, посылала своими отеческими крыльями радушные приветственные знаки деревенским прохожим.

Есть ли на нашей земле более отрадное украшение для часов досуга, чем уход за цветами? Прекрасно было видеть вокруг жилища моего мирного друга объединенную для наслаждения глаз всю эту великолепную толпу цветов, которые создает свет, чтобы извлечь из них чудесные краски, мед и благоухание. Мой друг находил в них превращенными в видимое наслаждение и собранными у порога его дома все разбросанные мимолетные и почти неуловимые прелести лета, все сладострастие воздуха, благоволение ночей, растроганность лучей, радость часов, тайны утренней зари, шепот и думы лазурного пространства. Он не только наслаждался их ярким присутствием, он также надеялся, быть может, ошибочно, — так глубока и смутна эта тайна, — он также надеялся, изучая цветы, уловить благодаря им какой-то закон, какую-то скрытую идею природы, какую-то тайную мысль вселенной, которая, быть может, выдает себя лишь в пламенные мгновения, когда она старается нравиться другим существам, соблазнить другие жизни и создать красоту.

Старые цветы — сказал я. Я был не прав. Когда изучаешь их историю и разыскиваешь их происхождение, то с удивлением узнаешь, что большинство из них, даже самые простые и распространенные, — существа новые, вольноотпущенные, изгнанницы, выскочки, гостьи, иностранки. Любой учебник по ботанике откроет вам их происхождение. Тюльпан, например (вспомните, например, «Отшельника», "Агату" и "Золотое Знамя" Лабрюйера), пришел к нам из Константинополя в XVII веке. Куриная слепота, лунник, мальтийский крест, бальзамин, фуксия, индийская роза или бархатная гвоздика, садовый нарцисс или божья гвоздика, двуцветный аконит, петуший гребешок, штокроза, пирамидальный колокольчик — пришли к нам около того же времени из Индии, Мексики, Персии, Сирии и Италии. Анютины глазки впервые появились у нас в 1613 году, золотая корзина — в 1710-м, красный лен- в 1819-м, пурпурная скабиоза- в 1629-м, лозовидная камнеломка- в 1711- м, длиннолистная вероника — в 1731-м, яркий флокс несколько старше их. Китайская гвоздика вступает в наши сады около 1713 года. Яркая гвоздика родилась на днях. Цветший портулак появляется лишь в 1828 году, а красный шалфей — в 1822-м. Голубой посконник, столь повсеместный и популярный, насчитывает всего два столетия жизни, иммортель-сухоцвет — еще менее того. Циннии — сто лет от роду. Испанским бобам, родом из Южной Америки, и душистому горошку, эмигрировавшему из Сицилии, около двухсот лет от роду. Древовидная ромашка — растущая в самых захолустных деревнях — культивируется только с 1699 года. Красивая голубая лобелия, окаймляющая наши цветники, подарена нам Капландией[27] в эпоху революции. Китайская астра значится под 1731 годом. Годичный флокс, или флокс Друмонда, столь вульгарный, прислан к нам из Техаса в 1835 году. Лаватера с крупными цветами, по виду столь несомненная уроженка наших мест, столь наивно-деревенская, цветет в наших северных садах лишь в течение двухсот пятидесяти лет, а петуния — не больше как в течение двадцати пятилетий. Резеде, гелиотропу — кто бы мог поверить — не насчитывается и двухсот лет, георгина родилась в 1802 году, а шпажник (Gladiolus Glandavensis) и глоксинии лишь вчерашнего происхождения.

Какие же цветы росли в садах наших отцов? Очень немногие, вероятно, самые маленькие и скромные, которые с трудом можно было отличить от цветов, растущих по дорогам, на лугах, на опушках лесов. Заметили ли вы бедность и однообразие, — впрочем, весьма искусно замаскированные, — цветочных украшений на самых красивых миниатюрах наших старинных рукописей? Равным образом картины наших музеев до самого конца Возрождения для украшения самых роскошных дворцов, самых дивных эдемов имеют в своем распоряжении лишь пять или шесть разновидностей цветов, которые они постоянно повторяют. До XVI века сады почти пустынны, а позже даже Версаль, великолепный Версаль, не мог бы показать нам того, что теперь показывает самая бедная деревушка. Одни только фиалки, бельцы, ландыш, ноготки, мак, садовый мак, брат мака-самосейки, некоторые виды шафрана, ириса и безвременника, наперстянка, валериана, левкой, мальва, васильки, Дикая гвоздика, незабудка, роза, еще почти в состоянии Шиповника, и высокая серебряная лилия — все эти самобытные украшения наших лесов и полей, воображение которых напугано снегом и северным ветром, одни только эти цветы улыбались нашим предкам. Они, впрочем, сами не сознавали своей нищеты. Человек еще не научился глядеть вокруг себя и наслаждаться жизнью природы. Потом наступило Возрождение, эпоха великих путешествий, открытий и побед солнца. Все цветы мира, все плоды счастливых усилий проявления глубокой внутренней красоты, все радостные мысли и устремления воли нашей планеты достигли до нас принесенные лучами света, которых люди ждали от небес и которые на самом деле исходили из нашей собственной земли. Человек решается выйти из монастыря, из склепа, из кирпичного или каменного города, из укрепленного замка, где он до тех пор прозябал. Он спускается в сад, который населяется пчелами, пурпуром и ароматами. Он раскрывает глаза, изумленный, как ребенок, вырвавшийся из ночных сновидений, и его пробуждение приветствуют лес, равнины, море, горы и, наконец, птицы и цветы, которые от имени всех говорят на языке более человечном, ему уже понятном.

Теперь больше нет цветов неведомых. Мы отыскали почти все формы, которыми природа одаряет великий сон любви и жажду красоты, волнующую ее грудь. Мы живем почти, так сказать, среди самых нежных ее откровений, среди самых трогательных ее открытий. Мы принимаем неожиданное участие в самых таинственных празднествах невидимой силы, воодушевившей также и нас. На первый взгляд кажется маловажным то, что наши корзины обогатились несколькими цветами. Они украшают лишь бессильною улыбкою дороги, ведущие к смерти. Тем не менее верно то, что все это — улыбки новые, которых не знали наши предшественники, и это вновь открытое счастье щедро рассыпано повсюду до дверей самых бедных жилищ. Добрые, простые цветы так же чувствуют себя счастливыми и так же сверкают в тесном садике бедняка, как на пышных лужайках замка, и окружают хижины высшей красотою земли, ибо земля до сих пор не произвела ничего более прекрасного, чем цветок. Цветы продолжают завоевывать землю. Они уже предвещают равенство оздоровляющих радостей, в предвидении тех дней, когда у всех людей наконец будут равные продолжительные досуги. Да, быть может, это маловажно, но все кажется маловажным, если рассматривать отдельно каждую из наших маленьких побед. Маловажным, видимому, кажется обогащение нашей головы новой мыслью или нашего сердца новым чувством, и, однако, это лишь ведет нас медленно к ожидаемой цели.

Как бы то ни было, мы стоим перед новым реальным фактом, заключающимся в том, что мы живем в мире, где цветы стали прекраснее и многочисленнее, чем в прежние времена, и, быть может, мы вправе прибавить, что и мысли людей стали более справедливыми и жадными к истине. Малейшая обретенная радость и малейшая побежденная печаль должны быть отмечены в книге человечества. Не надо пренебрегать ни одним из доказательств, подтверждающих, что мы наконец овладеваем безымянными силами, что мы наконец начинаем распоряжаться некоторыми законами, управляющими судьбой живых существ, что мы акклиматизируемся на нашей планете, что мы украшаем наши жилища и мало-помалу увеличиваем поверхность счастья и красоты жизни.

ОБ ИСКРЕННОСТИ

Длительное и полное счастье в любви возможно лишь в прозрачной атмосфере совершенной искренности. Раньше достижения такой искренности любовь остается лишь испытанием. Живешь в ожидании, и поцелуи и слова имеют лишь временный характер. Но эта искренность возможна только между людьми высокого и испытанного сознания. Недостаточно даже одного сознания. Необходимо, чтобы искренность стала естественной и необходимой, чтобы оба сознания были почти одинаковы, одного объема, одного качества, и чтобы любовь, объединяющая их, была глубока. Поэтому жизнь большинства людей проходит без того, чтобы они встретили душу, с которою они могли бы быть искренними.

Но невозможно быть искренним с другими, не научившись быть искренним с самим собою. Эта искренность есть не что иное, как сознание и анализ, ставшие почти инстинктивными мотивами всех движений жизни. Лишь с выражением такого сознания можно предстать перед глазами существа, подле которого мы ищем счастья искренности.

Понятая таким образом искренность не имеет своею Целью нравственного совершенства. Она ведет к иной цели, если хотите, более высокой, во всяком случае, в области более человечные и плодотворные. Совершенство характера, как обыкновенно его понимают, слишком часто является лишь бесплодным воздержанием, чем-то вроде душевного равновесия, убылью инстинктивной жизни, которая в итоге является единственным источником всех других видов жизни, какие мы можем организовать в себе. Это совершенство стремится к тому, чтобы усмирить в себе слишком пламенные желания, самолюбие, гордость, тщеславие, эгоизм, жажду наслаждений, словом — все человеческие страсти, то есть все, что составляет нашу первичную жизненную силу, самую основу нашей энергии жизни, ничем незаменимую. Если мы заглушим в себе все проявления жизни для того, чтобы поставить на их место созерцание их поражений, то вскоре нам нечего будет созерцать.

Дело вовсе не в том, чтобы освободиться от страстей, пороков или недостатков; все это невозможно, пока человек живет среди людей, ибо не правы те, кто называет страстью, пороком или недостатком то, что составляет основу человеческой природы. Дело в том, чтобы узнать во всех подробностях и тайнах те страсти, которыми обладаешь, и в том, чтобы можно было видеть их с такой высоты, с которой можно было бы смотреть на них, не опасаясь, что они нас собьют с ног или ускользнут от нашего контроля во вред нам самим и окружающим нас.

Как только мы с этой высоты видим поведение наших инстинктов, хотя бы самых низменных и эгоистических, если только мы не сознательно злы, — а трудно быть злым, когда разум приобрел ясность и силу, предполагаемые этой способности наблюдения, — как только мы так смотрим на них, они становятся безвредными, как дети, играющие под присмотром родителей. Можно на время терять их из виду, забыть наблюдать за ними; они совершат лишь незначительные проступки, ибо обязанность исправить причиненное зло делает их, естественно, осторожными и вскоре отбивает у них охоту вредить.

Когда мы уже достигли достаточной искренности по отношению к самим себе, еще не следует, что мы должны ею делиться с первым встречным. Человек самый искренний вправе скрывать от других людей большую часть своих мыслей и ощущений. Если вы не уверены в том, что сказанная вами правда будет понята, то молчите. Отразившись в других людях, эта правда покажется совсем не тем, чем она была в вас, и, приняв в их глазах вид лжи, она причинит им такое же зло, как настоящая ложь. Что бы ни говорили абсолютные моралисты, когда находишься среди людей различного с вами сознания, всякая правда для того, чтобы произвести впечатление правды, нуждается в умелом приспособлении. Сам Христос обязан был приспособлять большинство истин, которые он открывал своим ученикам. Если бы Он обращался к Платону или к Сенеке, вместо того чтобы говорить с галилейскими рыбаками, Он, вероятно, сказал бы им нечто отличное от того, что говорил.

Царство искренности начинается лишь там, когда это приспособление больше не нужно. Тогда мы входим в привилегированную область доверия и любви. Это очаровательное побережье, где ходишь нагим и купаешься вместе с другими в лучах благодетельного солнца. До этого часа мы жили с опаской, как виновные. Мы еще не знали, что каждый человек имеет право быть таким, как он есть, что в его мысли и в сердце, равно как и в его теле, нет ни одной части, которой следовало бы стыдиться. Но теперь мы узнаем с облегчением, которое испытывает обвиняемый, признанный невиновным, что те части, которые мы считали необходимым скрывать, суть как раз наиболее глубокие нашей жизненной силы. Мы больше не одиноки среди тайн нашего сознания. И самые жалкие, открываемые в них скрытые места не только не повергают нас в печаль, как прежде, но заставляют нас еще больше любить твердый и мягкий свет, направляемый на них двумя соединенными руками.

Все зло, вся мелочность, все бессилие, которое мы таким образом открываем в себе, меняют свою природу, как только они открыты, "и самая большая измена, — как говорит героиня одной драмы, — если в ней сознаешься среди искреннего поцелуя, становится истиной более прекрасной, чем невинность". Более прекрасной — не знаю, но более юной, более жизненной, более видимой, более активной и полной любви.

В этом состоянии мы и не подумаем утаить вульгарную или презренную заднюю мысль или некрасивое чувство, "ни больше не в силах заставить нас покраснеть, потому что, сознавшись в них, мы их осуждаем, отделяем от себя, доказываем, что они больше нам не принадлежат, не участвуют больше в нашей жизни, не рождаются больше от деятельной, волевой и личной нашей силы, но что они принадлежат существу первобытному, бесформенному, порабощенному, представляющему для нас зрелище забавное, как все зрелища, в которых мы улавливаем игру инстинктивных сил природы. Движение ненависти, эгоизма, ничтожного тщеславия, зависти или бесчестности рассматриваемое в свете совершенной искренности, является лишь любопытным редким цветком. Эта искренность подобно огню, очищает все, чего коснется. Она обезвреживает опасные бродильные начала и делает из худшей несправедливости предмет любопытства, безвредный, как смертельный яд за витриною музея. Предположите, что Шейлок способен сознать свою скупость и сознаться в ней; он с этой минуты больше не будет скупым, или же его скупость переменит свой вид и перестанет быть презренной и зловредной.

Впрочем, вовсе не необходимо исправиться от пороков, в которых мы сознались, ибо есть пороки, необходимые для нашего существования и для нашего характера. Многие наши недостатки составляют корни наших достоинств. И эти-то недостатки химически осаждают яд, превращающийся на дне сердца в безразличную соль, невинные кристаллы которой мы можем изучать на досуге.

Очищающая сила признания зависит от качества души, которая его делает, и той, которая его принимает. При установленном равновесии все признания поднимают уровень счастья и любви. Как только мы в них сознались, ложь старая или недавняя и слабости самые крупные превращаются в неожиданное украшение души и, подобно прекрасным статуям в парке, становятся улыбающимися свидетелями и мирными доказательствами дневного света.

Мы все желаем достигнуть такой счастливой искренности, но мы долго опасаемся, что те, кто нас любят, не станут больше любить нас, если мы откроем им то, в чем едва решаемся сознаться самим себе. Нам кажется, что известные признания навсегда изуродуют образ, который они себе создали по поводу нас. Если бы действительно они его исказили, то это лишь доказало бы, что мы не любимы на том плане, на котором сами любим. Если принявшее наше признание не может подняться до того, чтобы сильнее полюбить нас за это признание, то наша любовь, несомненно, основана на недоразумении. Краснеть должен не тот, кто делает признание, но тот, кто не понимает, что одним тем, что мы сознались в злом поступке, мы его превозмогли. Это не мы, это кто-то другой находится на месте, где мы совершили этот поступок. Теперь мы его выкинули из нашего существа, он может запятнать только того, кто медлит допустить, что он больше нас не пятнает. У него нет больше его общего с нашей реальной жизнью. Мы лишь случайные свидетели, столь же мало ответственные за него, как добрая почва не ответственна за выросшую на ней сорную траву, или зеркало — за коснувшееся его уродливое отражение.

Не будем опасаться и того, что эта абсолютная искренность, эта прозрачная двойная жизнь двух любящих друг друга существ может уничтожить тот фон из тени и тайны, который находится на дне каждой долгой привязанности, или что она может осушить великое неведомое озеро, которое на вершине каждой любви питает желание познавать друг друга, — желание, которое само по себе не что иное, как наиболее страстное выражение желания сильнее любить друг друга. Нет, этот фон является лишь чем-то вроде подвижной временной декорации, которой достаточно, чтобы внушить обыкновенной любви иллюзию бесконечного пространства. Удалите ее, и за ней наконец покажется истинный горизонт с настоящим небом и морем. Что же касается великого неведомого озера, то мы вскоре убеждаемся, что доныне извлекли из него лишь несколько мутных капель. Он открывает над любовью свои живительные родники лишь в минуту искренности, ибо правда двух существ несравненно более плодотворна, глубока и неисчерпаема, чем их внешние позы, умолчания и ложь.

Наконец, не станем опасаться и того, что мы можем исчерпать нашу искренность, и не вообразим себе, что мы в состоянии дойти в ней до последних пределов. Даже когда мы хотим, чтобы она была абсолютной, и считаем ее такой, она на самом деле остается лишь относительной, ибо она может обнаружиться лишь в пределах нашего сознания, а эти пределы меняют ежедневно свое место. Таким образом, поступок или мысль, представленные в том свете, в каком мы их видим в момент признания, могут на самом деле иметь другое значение, чем то, которое мы ему приписываем сегодня. Равным образом поступок, мысль или чувство, в которых мы не сознаемся, потому что еще не сознаем их, могут сделаться завтра предметом признания более настоятельного и важного, чем все, сделанные нами до сих пор.

ЖЕНСКИЙ ПОРТРЕТ

…Он говорил, что душа этой прекрасной особы была алмазом, вделанным в соответствующую оправу.

Лабрюйер.

…Она прекрасна, сказал он, той красотой, которую годы меняют всего медленнее. Они видоизменяют ее, не уменьшая, лишь для того, чтобы заменить прелести слишком хрупкие другими, которые кажутся более важными и менее трогательными лишь потому, что чувствуешь их более устойчивыми. Тело ее обещает сохранить долго, до первой дрожи старости, чистые и гибкие линии, облагораживающие желание, и мы уверены, не зная почему, что оно сдержит обещание. Плоть разумная, как взор, постоянно молодеет от оживляющего ее духа и не смеет принять складку, сместить цветок или нарушить круглую линию, которой восхищается любовь.

Ей недостаточно было сделаться единственной и мужественной подругой, равным товарищем, самым близким и самым глубоким спутником жизни, которую она соединила со своею. Звезда, которая сделала ее совершенной и за которой она научилась следовать, захотела еще, чтобы она осталась любовницей, с которой не испытываешь усталости. Дружба без любви, как и любовь без дружбы, составляет два полусчастья, внушающие людям печаль. Они наслаждаются одной половиной, жалея о другой, и, находя лишь искалеченную радость на обеих самых прекрасных вершинах жизни, они питают убеждение, что человеческая душа не в силах будто бы быть вполне счастливой.

На вершине ее жизни бодрствует разум, самый чистый, какой лишь может озарить человеческое существо. Но она показывает лишь прелесть, а не силу этого света. Ничто не казалось мне более холодным, чем разум, прежде чем я увидел его, играющим вокруг чела молодой женщины, подобно лампаде святилища в руках смеющегося, невинного ребенка. Лампада ничего не оставляет в тени, но строгость ее лучей не переступает за внутренний круг, между тем как их улыбка украшает все, к чему они прикасаются вне круга.

Ее совесть также столь безыскусна и здорова, что не слышишь ее дыхания и она сама как бы не знает о ее существовании. Она непреклонна по отношению к деятельности, которую избрала, но она делает это с такою легкостью что кажется, будто она остановилась для отдыха или уклонилась над цветком, в то время когда на самом деле всеми силами противится несправедливой мысли или чувству. Лишь одно движение, одно наивное веселое слово, одна смеющаяся слеза скрывает тайну глубокой борьбы. Все, что она приобретает, дышит прелестью инстинкта, а то, что в ней инстинктивно, сумело сделаться невинным. Инстинкт ее по выражению Бальзака, "закалился в мысли", а мысль покрыла чувствительность светлым налетом росы. Из всех женских страстей ни одна в ней не погибла, ни одна не стала пленницей, ибо все, от самых смиренных и пустых, до самых великих и опасных, сохранились, чтобы образовать аромат, которым любит дышать любовь. Но, не будучи пленницами, они живут в каком-то очарованном саду, откуда не желают бежать, где они потеряли желание приносить вред и где самые малые и бесполезные, не умея оставаться бездеятельными, резвятся, вызывая улыбку у самых больших.

Таким образом она обладает всеми женскими страстями и слабостями, превращенными в украшения. И, по милости богов, она не представляет мертворожденного совершенства, наделенного всеми добродетелями, которых не оживляет ни один недостаток. В каком воображаемом мире можно найти добродетель, которая не была бы привита к недостатку? Добродетель — это не что иное, как порок, который поднимается вместо того, чтобы падать, а достоинство — не что иное, как недостаток, сумевший сделаться полезным.

Как бы могла она иметь необходимую для жизни энергию, если бы была лишена самолюбия и гордости? Как бы она могла устранять незаслуженные препятствия, если б не обладала запасом эгоизма соразмерно с законными требованиями своей жизни? Как бы она могла быть пламенной и нежной, если бы не была чувственна? Как бы она могла быть доброй, если бы не умела быть слабой? Доверчивой, если бы не умела быть легковерной? Как бы могла она быть прекрасной, если бы она не знала зеркал и не хотела нравиться? Как бы могла она сохранить женскую прелесть, если бы не была наделена невинной женской суетностью?

Как бы она могла быть щедрой, если бы не была несколько непредусмотрительною? Как бы могла она быть справедливой, если бы не умела быть твердой? Как бы могла она быть храброй, если бы иногда не забывала быть благоразумной? Как бы могла она быть преданной и способной к самопожертвованию, если бы она никогда не уклонялась от контроля холодного разума?

То, что мы называем добродетелями и пороками, все это одни и те же силы, проходящие через все наше существование. Они меняют свое название, смотря по месту, куда направляются; налево они впадают в трущобы уродства, эгоизма и глупости; направо они поднимаются на вершину благородства, великодушия и разума. Они становятся добрыми или злыми, смотря по своим делам, а не по кличке, которую носят.

Когда нам рисуют добродетели мужчины, то обыкновенно их представляют готовыми для действия, но добродетели, которыми мы восхищаемся в женщине, предполагают всегда фигуру неподвижную, как прекрасная статуя среди мраморной галереи. Это неустойчивый образ, сотканный из находящихся в состоянии покоя пороков, из инертных достоинств, из сонных эпитетов, из пассивных движений, из отрицательных сил. Она целомудренна, потому что лишена чувственности; она добра, потому что никому не делает зла; она справедлива, потому что не совершает никаких поступков; она терпелива и покорна, потому что лишена энергии; она снисходительна, потому что никто ее не оскорбляет; она прощает, потому что не в силах бороться; она милосердна, потому что позволяет себя обирать и потому что ее благотворительность ничего от нее не отнимает; она верна, она честна, она преданна, она покорна, потому что все эти добродетели могут жить в пустоте и цвести над смертью. Но что произойдет, если этот образ вдруг оживится и выйдет из своего одиночества и вступит в жизнь, где все, что не участвует в окружающем движении, становится жалким или опасным обломком? Разве можно называть добродетелью верность любви, плохо избранной или духовно погасшей, или покорность неразумному и несправедливому господину? Разве достаточно не вредить для того, чтобы быть доброй, не лгать для того, чтобы быть правдивой? Есть одна мораль — людей, стоящих на берегу великой реки, и другая мораль — людей, плывущих против течения. Есть мораль сна и мораль поступков, мораль тени и мораль света, и добродетели первой морали, добродетели, так сказать, вогнутые должны подняться, расшириться и сделаться добродетелями выпуклыми для того, чтобы перейти во вторую мораль. Материя и линия остаются, может быть, теми же самыми, но отношения становятся диаметрально противоположными. Терпеливость, благодушие, послушность, доверчивость, самоотречение, покорность судьбе, преданность, готовность к жертве и все другие плоды пассивной доброты, если внести их без изменения в суровую внешнюю жизнь, становятся не чем иным, как слабостью, раболепием, беззаботностью, бессознательностью, беспечностью, непредусмотрительностью, глупостью или трусостью, и для того, чтобы поддержать на должном уровне источник доброты, откуда они происходят, должны уметь перевоплощаться в энергию, в твердость, в упрямство, в осторожность, в устойчивость, в негодование или в возмущение. Честность, которой нечего бояться, пока она стоит неподвижно на месте, должна смотреть за тем, чтобы не даваться в обман и не выдавать оружия неприятелю. Целомудрие, которое долго ожидало с закрытыми глазами и сложенными руками, вправе превратиться в страсть, которая сумеет решить и утвердить свою судьбу. То же самое относится к добродетелям, имеющим названия, и к тем, которые их еще не имеют. К тому же еще вопрос, какая жизнь предпочтительнее, деятельная или пассивная? Та ли, которая соприкасается с людьми и событиями, или та, которая их избегает? Существует ли нравственный закон, предписывающий нам ту или другую жизнь, или же каждый из нас вправе делать выбор, согласно своим вкусам, своему характеру, своим способностям? Хорошо ли или дурно, чтоб деятельные или пассивные добродетели находились на первом плане? Возможно, я думаю, утверждать, что первые добродетели всегда предполагают последние, но обратное было бы неверно. Таким образом, женщина, о которой я говорю, тем более способна к преданности и жертве, что она в силах больше, чем какая-либо другая, отклонять от себя тяжелую необходимость жертвы. Она не станет культивировать в пустоте печаль и страдание как средства искупления и очищения, но она сумеет их принять и даже с наивной страстностью искать, чтобы избавить любимого человека от незначительного горя или от большого страдания, с которыми она себя считает в силах бороться наедине, чтобы победить их в молчании и тайне своего сердца. Сколько раз видел я, как она останавливала слезы, готовые брызнуть из ее глаз от несправедливых упреков, между тем как ее губы, на которых дрожала болезненная улыбка, с почти невидимым мужеством удерживали слово, которое ее оправдало бы, но обвинило бы того, кто ее плохо знает. Как говорит Жан Поль о своей героине, "она одна из тех, которые, когда к ней несправедливы, всегда думают, что вина на их стороне". Ибо, подобно всем людям справедливым и добрым, она, естественно, должна была испытать на себе мелкую тиранию и ничтожную злобу тех, которые нерешительно колеблются между добром и злом и злоупотребляют слишком часто встреченной снисходительностью и прощением. И вот это больше, чем все бессильные и заплаканные проявления согласия, свидетельствует о пламенном и могущественном запасе любви.

На месте Ифигении,[28] Антигоны, как всякая женщина, если это потребуется обстоятельствами, она не будет просить у судьбы быть раненой насмерть, чтобы наконец в последней борьбе взвесить, быть может, чудодейственные силы неиспытанного сердца. Она научилась познавать их число и вес в мире и уверенности своего сознания. За исключением испытаний, когда жизнь прижимает нас к беспощадным стенам рока, или за исключением естественного безвыходного закона, она по инстинкту всегда изберет другую дорогу, чтобы прийти к намеченной долгом цели. Во всяком случае, ее преданность и жертва никогда не будут внушены покорностью судьбе. Они никогда не отдадут себя во власть коварной нежности несчастья. Всегда, будучи настороже, готовая к защите и полная энергического доверия, она до последней минуты будет искать слабое место обрушившегося на нее происшествия. Слезы ее будут так же чисты и нежны, как слезы тех, кто не в силах устоять против оскорблений случая, но вместо того, чтобы затуманить ее взоры, они зажгут и усилят в них утешающий и спасительный свет.

Впрочем, прибавил он в заключение, Артениса, которую я пытался вам изобразить, покажется под чертами, которые я ей придаю, вполне презренной или вполне прекрасной, смотря по идеалу, который каждый из нас носит в себе или надеется, что встретил. Люди согласны между собой лишь относительно пассивных добродетелей. Легко вызвать покорность судьбе, отречение, девственную стыдливость, смирение, милосердие, отказ от радости, преданность, дух самопожертвования, простоту, наивность, чистоту — весь этот сонм молчаливых и часто скорбных женских сил, испуганно таящихся в темных углах жизни. Растроганный взор созерцает знакомые цвета, поблекшие в течение веков, и картина полна жалостливой прелестью. Эти добродетели как будто никогда не могут ошибиться, их избыток делает их еще более трогательными. Но как непривычен и неблагодарен образ добродетелей, которые выдвигаются вперед, утверждают себя и борются перед дверью своего дома! Малейший пустяк — сбившийся локон, складка платья не на обычном месте, напряжение мускулов — делает их неприятными, подозрительными, претенциозными или жестокими. Женщина так долго жила коленопреклоненная в тени, что наш предубежденный взор с трудом улавливает гармонию первых движений, которые она делает, выпрямляясь в свете дня.

Но все, что можно сказать, пытаясь нарисовать чей-либо интимный портрет, лишь отдаленным образом похоже на более точный образ, который наша мысль рисует в душе, когда мы говорим о нем. А этот последний образ, в свою очередь, не что иное, как эскиз великого, глубокого, живого, но непередаваемого изображения, которое ее присутствие начертало в нашем сердце, как свет на чувствительной пластинке. Сравните последний снимок с двумя первыми: как бы они ни казались нам точными и отделанными, они показывают нам лишь гирлянды и арабески рамы, более или менее приспособленной к образу, который она будет заключать в себе. Но истинный лик, подлинная цельная личность с единственно реальным добром и злом, которые заключены в его, по-видимому, реальных добродетелях и пороках, — все это возникает из тени лишь при непосредственном соприкосновении двух жизней. Самые прекрасные проявления энергии и самые худшие проявления бессилия почти ничего не прибавляют к таинственному утвердившемуся единству и ничего у него не отнимают. Нам открывается истинная природа его судьбы. Тогда мы познаем, что существование, которое находится перед нами и которого все скрытые возможности лишь проходят через наши глаза, чтобы достигнуть нашей души, на самом деле есть то, чем оно желало бы быть, или же всегда будет лишь тем, чем она искренно пытается не быть.

Если важно для дружбы и для любви, добр ли или зол кто-нибудь, совершает ли он поступки добрые или злые, то для нашей инстинктивной симпатии это совершенно неважно, лишь бы нам приятна была тайная, одушевляющая ею сила. Эта тайная сила часто обнаруживается при первой же встрече, иногда же мы научаемся ее видеть лишь после долгого общения. Она почти ничего общего не имеет с внешними поступками и даже с мыслями реального существа, которое не является точным ее представителем, а как бы лишь случайным толмачом, при помощи которого она проявляется, как умеет. Таким образом, у нас всех среди людей, с которыми нас сталкивает суета жизни, есть друзья и товарищи, которых мы не очень уважаем, которые не раз нам вредили и к которым мы знаем, что нельзя питать доверия. Тем не менее мы не презираем их, как они этого заслуживают, и не устраняем их от своей дороги. Несмотря на все, что нас разделяет и что искажает их образ, какое-то тайное утверждение, к которому мы питаем гораздо более твердое и органическое доверие, чем ко всем опытам и выводам разума, темное, но непобедимое утверждение свидетельствует нам, что такой-то человек, если бы даже и поверг нас в величайшие бедствия, все же не является нашим недругом на общем и вечном плане жизни. Возможно, что эти симпатии или антипатии будут лишены всякой санкции, что ничто не соответствует им среди видимых или невидимых явлений, образующих нашу жизнь, среди известных или неизвестных токов, образующих и поддерживающих наше телесное и духовное здоровье, наши чувства радости и печали и подвижную, чрезвычайно впечатлительную среду, в которой плавает наша судьба. Тем не менее тут скрыта несомненная сила, деятельно участвующая в счастье, которое мы находим в дружбе или любви. Эта третья аффективная сила не имеет ничего общего ни с возрастом, ни с полом, ни с красотой, ни с уродством. Она независима от физического влечения и от сродства духа или характера. Она является как бы благодетельной, плодотворной атмосферой, в которую погружены это влечение и это сродство. От отсутствия в любви этой третьей силы, этой оживляющей атмосферы, происходят все недоразумения, все печали, все разочарования, разъединяющие два существа, которые уважают, понимают и страстно любят друг друга. Так как мы не знаем природы этой силы, то мы даем ей разные темные названия. Мы называем ее душой, инстинктом, бессознательным, подсознательным, даже божественным. Она, вероятно истекает из неведомого органа, который соединяет нас всем тем, что не касается непосредственно нашей индивидуальности, со всем тем, что выходит за ее пределы во времени и в пространстве, в прошлом и в будущем.

МАСЛИЧНАЯ ВЕТВЬ

Не забудем, что мы живем в дни плодотворные и решительные. Возможно, что наши потомки будут с завистью глядеть на зарю, которую мы переживаем, сами того не замечая, как мы завидуем тем, кто участвовал в веке Перикла, в прекрасных временах римской славы и в некоторых днях итальянского Возрождения. Светлея в воспоминаниях, великолепная пыль, окутывающая великие движения людей, ослепляет тех, кто ее поднимает и ею дышит, скрывает от них направление дороги, и в особенности мысль, необходимость и ведущий их инстинкт.

Необходимо отдавать себе в этом отчет. Ткань ежедневной жизни была почти одинакова во все века, когда люди достигли некоторой легкости существования. Эта ткань, или поверхность, занимаемая добром и злом, остается существенно одной и той же, светлеет или омрачается вследствие своей прозрачности, в зависимости от преобладающей идеи того поколения, которое ее развертывает. И какова бы ни была форма и внешний покров этой идеи, она всегда в последнем анализе сводится к известному восприятию вселенной. Личные или общественные бедствия или удачи лишь мимолетно влияют на счастье или несчастье людей, насколько они не меняют освещающих их и питающих общих идей относительно их богов, бесконечности, непознаваемого и экономии мира. На все это больше, чем на войны и гражданские смуты, мы должны смотреть, чтобы узнать, проходило ли поколение через полосу тени или света, через скорбь или радость. Лишь это показывает нам, почему такой-то народ, испытавший много превратностей, оставил нам бесчисленные свидетельства красоты и радости, между тем как другой, естественно богатый и часто одерживавший победы, лишь завещал нам памятники тусклые и скорбные.

Мы оставили за собой (говоря лишь о трех или четырех последних веках современной цивилизации), мы оставили за собою великий религиозный период. В течение этого периода, несмотря на ожидание загробной жизни, человеческая жизнь рисовалась на фоне довольно мрачном и угрожающем. Правда, что, с каждым днем отступая все дальше этот фон давал место тысяче подвижных и различно окрашенных завес искусства и метафизики, которые, свободно повиснув, отделяли человека от его бледнеющих складок. Люди несколько забывали о его существовании. Он появлялся лишь в часы великих катастроф. Тем не менее в скрытом состоянии он существовал всегда, бросая однообразный отблеск на атмосферу и на пейзаж и придавая человеческой жизни смутное значение, вынуждая относиться к некоторым настоятельным вопросам с временным терпением.

Теперь этот фон, изорвавшись в лохмотья, исчезает. Что же осталось на его месте, придавая горизонту видимую форму и новое значение?

Призрачная ось, вокруг которой человечество полагало, что оно развивается, внезапно сломалась, и огромная площадь, несущая людей, слегка покачнувшись несколько минут в нашем встревоженном воображении, спокойно стала опять вращаться на острие, которое ее и прежде поддерживало. Ничто не изменилось, кроме лишь одного из тех необъяснимых слов, которыми мы покрываем вещи, не понятые нами. До сих пор острие вращения мира состояло, как нам казалось, из сил духовных; ныне мы убеждены, что оно состоит из энергий чисто материальных. Мы льстим себя надеждой, что в царстве истины свершился великий переворот. На самом же деле, в республике нашего невежества произошла лишь перемена эпитетов, так сказать, словесная революция, ибо термины «дух» и «материя» — лишь атрибуты того же неизвестного, могущие заменить друг друга.

Но если и верно, что сами по себе эти эпитеты имели значение лишь словесное, ибо тот и другой, по всей вероятности, неточны и так же мало выражают реальное, как эпитет «Атлантический» или «Тихий», применяемый к океану, не представляет его сущности, — тем не менее, смотря по тому, привязываемся ли мы исключительно к первому или ко второму, они имеют огромное влияние на наше будущее, нашу мораль и, следовательно, на наше счастье. Мы блуждаем вокруг истины, имея проводниками лишь гипотезы, которые вместо костров зажигают несколько дымящих, но магических слов. Эти слова вскоре делаются для нас живыми сущностями, которые становятся во главе нашей деятельности телесной, умственной и моральной. Если мы пим что вселенной управляет дух, то все наши изыскания надежды сосредоточиваются на нашем собственном духе, ли вернее, на его словесных и изобразительных свойствах, мы предаемся теологии и метафизике. Если же мы убеждены что последнее слово загадки заключено в материи, мы привязываемся исключительно к ее изучению и все свое доверие уделяем наукам опытным. Мы начинаем тем не менее сознавать, что «материализм» и «спиритуализм» лишь два противоположных, но тождественных наименования нашего грустного бессилия познать истину.[29] Тем не менее каждый из этих двух методов увлекает нас в один из двух миров, принадлежащих как будто к различным планетам.

Оставим без внимания второстепенные результаты. Великое преимущество спиритуалистического толкования заключается в том, что оно придает нашей жизни значение и цель и создает мораль, быть может, воображаемые, но гораздо более возвышенные, чем те, которые нам предлагают наши непросветленные инстинкты. Нынешний более или менее неверующий спиритуализм освещен еще отблеском этого преимущества и сохраняет глубокую, хотя несколько бесформенную веру в конечное преобладание и в беспредельное торжество духа.

Наоборот, другое толкование не представляет нам никакой морали, никакого идеала выше инстинкта, никакой лежащей вне нас цели, никакого горизонта, кроме пустоты. Или же, если бы можно было извлечь систему морали из единственно синтетической теории, которая родилась из бесчисленных опытных и отрывочных утверждений, образующих внушительную, но немую массу научных побед, — я разумею теорию эволюционизма, — то это была бы ужасающая и чудовищная мораль природы, то есть мораль приспособления вида к среде, мораль торжества более сильного и всех преступлений, необходимых при борьбе за существование. Однако эта мораль, которая в ожидании другой Достоверности кажется существенной моралью всякой земной жизни, ибо она управляет как быстрыми и мимолетными поступками людей, так и медленными движениями бессмертных кристаллов, — эта мораль скоро сделалась бы роковой для человечества, если бы была осуществлена до крайних пределов. Все религии, все философии, все совету богов и мудрецов имели единственною целью ввести в эту среду, слишком раскаленную, которая в чистом виде привела бы, вероятно, к разрушению нашего рода, элементы, ослабляющие ее ядовитую силу. Таковы были вера в справедливых и внушающих ужас богов, надежда на награду и страх вечных возмездий. Таковы также были те чувства нейтральные и противоядия, которым с любопытной предусмотрительностью природа сохранила место в нашем собственном сердце, — я говорю о доброте, о жалости, о чувстве справедливости.

Таким образом, эта чуждая терпимости и исключительная среда, которая должна была бы быть нашей нормальной средою, никогда не находилась и, вероятно, никогда не будет находиться в чистом виде. Как бы то ни было, ее теперешнее состояние представляет странное и достойное внимания зрелище. Она кипит, волнуется, дает осадок, как если бы случай бросил в нее несколько капель неведомого реактива. Уравновешивающие начала, которые были к ней примешаны религиями, мало-помалу испаряются и исчезают наверху, между тем как внизу они свертываются в густую, недеятельную массу. Но по мере того как они исчезают, противоядия чисто человеческие, хотя глубоко окисленные испарением религиозных элементов, приобретают все более силы и как бы стремятся сохранить качество смеси, в которой человеческий род культивируется темной судьбой. В ожидании вспомогательных сил, еще неведомых, они занимают место сил испарившихся.

Не удивительно ли прежде всего, что, несмотря на ослабление религиозного чувства и на влияние, которое это ослабление должно было иметь на человеческий разум, так как он больше не видит сверхъестественного интереса в поступках добра, а естественный интерес, который он в них видит, довольно спорного свойства, — не удивительно ли, что сумма справедливости и доброты, а равно качество всеобщей совести не только не умалились, но еще, несомненно, возросли? Говорю несомненно, хотя также нет сомнения, что это будут оспаривать. Для того чтобы установить эту истину, следовало бы обозреть всю историю, по крайней мере историю последних столетий, сравнить положение несчастных в прежние времена с положением несчастных наших дней, рядом с итогами вчерашних несправедливостей поставить итоги нынешних, сравнить положения раба, полураба, крепостного, батрака прежних режимов с положением нашего рабочего, сопоставить спокойную, жестокую уверенность прежних собственников с сочувствием, с полным упреков беспокойством, с колебаниями нынешних собственников. Все это потребовало бы подробного и долгого исследования, но я думаю, что добросовестный ум без труда согласится, что не только в желании людей, что кажется несомненным, но также в действительности, несмотря на слишком реальные многочисленные бедствия, теперь существует немного больше справедливости, солидарности, сочувствия и надежд. Какой религии, каким мыслям, каким новым элементам следует приписать это не оправдываемое логикой улучшение нашей нравственной атмосферы? На это трудно с точностью ответить, потому что если и правда, что они начинают проявляться весьма ощутительно, то все же они слишком новы, слишком неорганизованны, незакреплены, чтобы можно было их определить.

Постараемся тем не менее разобраться в некоторых указаниях и прежде всего подтвердить, что наше восприятие мира глубоко и весьма ощутительно изменилось и имеет наклонность меняться все более и более быстро. Помимо нашего ведома, каждое из бесчисленных научных открытий — идет ли речь об истории, антропологии, географии, геологии, медицине, физике, химии, астрономии и т. п., - меняет нашу обычную атмосферу и прибавляет нечто существенное к образу, которого мы еще ясно не различаем, но который тяготеет над нами, занимает весь горизонт и, вероятно, как мы предчувствуем, имеет огромные размеры. Черты его еще рассеяны, как те иллюминации, которые мы видим в ночных празднествах. Внезапно среди неба являются не соединенные между собой фронтон, колоннада, свод, портик. Не знаешь, что они означают и чему принадлежат. Они бессмысленно плавают среди неподвижного эфира, "то бессвязное сновидение на спокойном небосводе. Но вдруг маленькая линия света начинает змеиться в лазури и в мгновение соединяет свод с колоннами, портик с фронтоном, ступени с землей и неожиданное здание, как будто Далеко отбросив от себя маску темноты, утверждается и становится понятным среди ночи.

Вот эта маленькая линия света, этот решительный завиток, эта общая и дополнительная огненная черта еще отсутствует в ночи нашего сознания. Но мы чувствуем что она существует, что она тут уже, нарисованная тенью среди темноты, что достаточно одной искры, одной частицы неведомо какой науки, чтобы зажечь ее, чтобы придать непогрешимый и точный смысл нашим огромным предчувствиям и всем нашим рассеянным знаниям, которые затерялись среди непознаваемого "ничто"…

А пока это "ничто", — обитель нашего невежества, — казавшееся после исчезновения религиозных идей ужасающе пустым, мало-помалу населяется неясными, но огромными образами. И каждый раз, когда возникает одна из этих новых форм, бесконечное пространство, в котором она движется, увеличивается, в свою очередь, в пропорциях, не имеющих предела, ибо границы безграничного постоянно развиваются в нашем воображении. Нет сомнения, божества, которые познавались некоторыми позитивными религиями, были иногда огромных размеров. Божество, например, еврейское и христианское утверждалось как безмерное, заключало в себе все существующее и первыми из своих атрибутов имело вечность и бесконечность. Но бесконечное есть лишь абстрактное и смутное понятие, которое начинает жить и становится светлым лишь через раздвигание границ, которые мы удаляем все более и более в области конечного. Оно составляет бесформенное пространство, которое мы можем познать лишь благодаря некоторым явлениям, возникающим на точках, наиболее отдаленных от центра нашего воображения. Оно действительно лишь множеством, так сказать, ощутительных и положительных плоскостей неизвестного, которые оно нам открывает в своих глубинах. Оно становится понятным и доступным чувству лишь тогда, когда воодушевляется, движется и зажигает на разных горизонтах пространства вопросы все более отдаленные, все более чуждые всем нашим достоверностям. Для того чтобы наша жизнь участвовала в жизни бесконечного, необходимо, чтобы оно постоянно нас вопрошало и постоянно ставило нас перед бесконечностью нашего невежества, составляющей единственную видимую одежду, под которой угадывается бесконечность его бытия.

Между тем боги, самые несоизмеримые с нами, никогда не ставили нам вопросов, подобных тем, какие непрерывно ставит нам то, что поклоняющиеся им еще называют "ничто”, но что в действительности и есть природа. Эти боги довольствовались тем, что царили в мертвом пространстве без событий и без образов, следовательно, без точек опоры для нашего воображения; поэтому они влияли на наши мысли и чувства лишь неизменно и неподвижно. Вследствие этого чувство бесконечного, составляющее источник всякой высшей деятельности, атрофировалось в нас. Наш разум для того, чтобы жить на крайних пределах себя самого, где он исполняет самую высокую миссию, наша мысль для того, чтобы занять весь наш мозг, нуждаются в том, чтобы неизвестное постоянно тревожило их своими новыми призывами. Как только наша мысль ежедневно не призывается властно каким-нибудь новым фактом к последним пределам своих собственных сил, — а в царстве богов нет никаких новых фактов, — она засыпает, съеживается, дряхлеет и погибает. Одно только способно расширить равномерно во всех их частях все доли нашею мозга, именно деятельная идея, образуемая нами о тайне, среди которой мы движемся. Рискуем ли мы ошибиться, утверждая, что никогда деятельность этой идеи не была равна нынешней? Никогда, ни во времена, когда процветала теология индусская, еврейская или христианская, ни в те дни, когда греческая или немецкая метафизика использовала все силы человеческого гения, — никогда представление о мире не было оживлено, оплодотворено и умножено столь непредвиденными сокровищами. До сих пор это представление мира питалось пищей, так сказать, не непосредственной, или, вернее сказать, оно призрачно питалось само собой. Оно раздувалось собственным дыханием, орошалось собственными водами и почти ничего не получало извне. Теперь же сама вселенная начинает проникать в представление, которое мы себе составляем о ней. Питание нашей мысли изменилось. То, что она приобретает, взято вне ее и прибавляет нечто к ее сущности. Она берет взаймы вместо того, чтобы давать. Она не распространяет вокруг себя отблеск своего собственного величия, но впитывает в себя величие окружающего. До сих пор мы беседовали с нашей бессильной логикой или досужим воображением по поводу тайны. Теперь же, покинув наше слишком внутреннее обиталище, мы пытаемся войти в сношение с самою тайной. Она вопрошает нас, и мы лепечем в ответ все, что можем. В свою очередь, и мы Предлагаем ей вопросы, и, чтобы ответить нам, она мгновениями открывает перед нами светлую, беспредельную перспективу в бесконечном круге сумерек, среди которых мы хлопочем. Можно сказать, что мы были подобны слепым, которые в глубине запертой комнаты хотели бы представить себе внешний мир. Теперь мы те же слепые, которых молчаливый проводник ведет то в лес, то в поле, то на верх горы или на берег моря. Глаза их еще не открыты, но их трепетные и жадные руки уже могут ощупывать деревья, мять колосья хлеба, срывать цветок или плод, чувствовать удивление, наткнувшись на грань утеса, или участвовать в свежести волн, между тем как их слух научается различать, еще не имея нужды их понимать, тысячу действительных песен солнца и тени, ветра и дождя, листьев и волн.

Если наше счастье, как мы говорили выше, зависит от нашего представления о вселенной, то это потому главным образом, что наша мораль зависит от этого же представления. Зависит же она менее от природы такого представления, чем от его величия. Мы были бы лучше, благороднее, моральнее среди мира, в котором было бы доказано отсутствие морали, но который был бы воспринят нами как бесконечный, чем посреди вселенной, которая достигала бы совершенств человеческого идеала, но казалась бы нам ограниченной и лишенной тайны. Необходимо прежде всего расширить по возможности место, где развиваются все наши мысли и чувства. А это место есть именно то, где мы себе представляем вселенную. Мы можем двигаться лишь в той идее, которую мы себе составляем о мире, в котором мы движемся. Отсюда все исходит и все истекает, и все наши поступки большею частью, помимо нашего ведома, видоизменяются высотою и широтою бесконечного резервуара силы, которая находится на вершине нашего сознания.

Можно, я думаю, утверждать, что никогда этот резервуар не был так обширен, ни выше расположен. Конечно, идея, которую мы составляем себе об организации власти бесконечных сил, менее точна, чем была некогда. Но она больше не допускает химерически-точных границ по соображениям честным и благородным. Она больше не содержит никакой точной морали, никакого утешения, никакого обетования, никакого определенного отчаяния. Она обнажена и почти пуста, ибо в ней ничего не осталось, кроме основного каменного пласта некоторых первичных фактов. У ней есть голос и образы лишь для того, чтобы возвестить и пояснить свою бесконечность. Помимо же этого, она ничего не говорит нам. Но эта бесконечность, оставшаяся ее единственным властным и непререкаемым атрибутом, превосходит по энергии, по благородству и красноречию все атрибуты, се добродетели и совершенства, которыми мы до сих пор населяли наше непознанное. Она не налагает на нас никакой обязанности, но она поддерживает нас в состоянии величия, которое позволяет нам легче и великодушнее исполнить все те обязанности, которые ожидают нас на пороге близкого будущего. Приближая нас к нашему истинному месту в системе миров, она настолько же увеличивает нашу духовную, вселенскую жизнь, насколько умаляет наше материальное и индивидуальное значение. Чем больше она заставляет нас понимать нашу малость, тем больше растет в нас то, что эту малость понимает. Существо новое, более бескорыстное и, по всей вероятности, более близкое к тому, что когда-нибудь будет утверждено как последняя истина, мало-помалу занимает место первобытного существа, которое растворяется в раздавившем его понимании мира.

Для этою новою существа оно само и все окружающие его люди представляют лишь точку, столь малую среди бесконечности вечных сил, что они больше не могут привлечь к себе его внимание и не представляют для него никакого интереса. Наши братья, наши непосредственные потомки, наш видимый ближний, — все, на чем недавно замыкались наши симпатии, уступает мало-помалу место более неизмеримой и высокой сущности. Мы почти ничто, но род, к которому мы принадлежим, занимает место, которое может быть узнано в безбрежном океане жизни. Если мы сами ничего не значим, то человечество, чью часть мы составляем, приобретает значительность, которой мы себя лишаем. Это чувство, которое лишь начинает светиться в обычной атмосфере нашей мысли и нашего бессознательного, уже видоизменяет нашу мораль и готовит в ней перевороты, столь же великие, как и те, которые в ней производили наиболее разрушительные религии. Оно мало-помалу переместит центр большей части наших добродетелей и пороков. Идеал фиктивный и индивидуальный оно заменит идеалом бескорыстным, безграничным и тем не менее ощутимым, которого последствия и законы еще невозможно предвидеть. Но каковы бы они ни были, уже теперь можно утверждать, что они будут более всеобщие и решительные, чем все предшествовавшие им в высшей и, так сказать, астральной истории человечества. Во всяком случае, нельзя отрицать, что объект этого идеала более обширен, длителен и, главное, более достоверен, чем лучший из идеалов, которые до него освещали наши сумерки, ибо он во многих точках сливается с объектом самой вселенной.

Мы живем в момент, когда вокруг нас зарождается тысяча новых причин, позволяющих иметь доверие к судьбам человеческого рода. Вот прошли сотни и сотни веков с тех пор, как мы занимаем эту землю: самые большие опасности, кажется, миновали. Они были так угрожающи, что мы спаслись лишь благодаря случаю, который в истории веков не должен повторяться чаще, чем один раз из тысячи. Земля, еще слишком молодая, раньше чем утвердить свои материки, острова и моря, подвергла их всяким случайностям. Внутренний огонь, первый владыка планеты, каждую минуту взламывал свою гранитную тюрьму, и земной шар, колеблясь в пространстве, блуждал среди завистливых и враждебных звезд, не знавших своих законов. Наши смутные силы носились в нашем теле, как туманности в эфире. Малейший толчок в то время, когда наш мозг ощупью складывался, когда разветвлялась сеть наших нервов, мог разрушить все будущее людей. В настоящее время неустойчивость морей и возмущения внутреннего огня внушают гораздо менее опасений. Во всяком случае, есть вероятность, что они больше не произведут всемирных катастроф. Что же касается третьей опасности — встречи с вышедшей из орбиты звездой, — то можно надеяться, что она оставит нам несколько столетий покоя, необходимого для того, чтобы мы научились, как защитить себя от нее. При виде того, что мы уже совершили и что собираемся совершить, не безрассудно надеяться, что настанет день, когда мы наконец постигнем существенную тайну миров, которую временно, чтобы успокоить наше невежество, — как убаюкивают ребенка, повторяя ему ничего не значащие однообразные слова, — мы называем законом тяготения. Ничего нет нелепого в предположении, что тайна этой верховной силы скрывается в нас или вокруг нас, под нашими руками. Она, быть может, так же легко управляема и покорна, как свет и электричество. Она, быть может, духовная по своей природе и зависит от причины крайне простой, которую нам может открыть смещение любого предмета. Открытие какого-нибудь неожиданного свойства материи, подобного тому, которое обнаружено сбивающею нас с толку силою радия, может непосредственно привести нас к самым источникам звездной энергии и силы. Судьба людей тогда сразу изменится, и земля, окончательно спасенная, станет вечной. По нашему желанию, она будет то приближаться к очагам тепла и света, то удаляться от них. Она будет бежать от устаревших солнц и искать флюидов силы и жизни, о которых мы теперь и не подозреваем, в орбите девственных и неистощимых миров.

Я согласен, что все это полно надежд, подлежащих спору, и что можно так же разумно отчаиваться в судьбах человека. Но уже много значит то, что возможен выбор и что до сих пор ничто еще не решено против нас. Каждый проходящий час увеличивает наши шансы на то, что мы останемся жить и победим. Я знаю, можно утверждать, что с точки зрения красоты, радости и гармоничного понимания жизни некоторые народы, — например, греки и римляне начала империи, — были выше, чем мы. Тем не менее неоспоримо, что по общей сумме распространенной на нашей планете цивилизации ни одно время не могло сравниться с нынешним. Необыкновенная высокая цивилизация Афин, Рима или Александрии образовала лишь светлый островок, которому со всех сторон угрожал и который наконец поглотил окружавший его океан дикости. Ныне же, — за исключением желтой опасности, кажущейся несерьезной, — невозможно допустить, чтобы варварское нашествие отняло у нас в несколько дней все наши существенные приобретения. Варвары не могут больше прийти извне. Они могли бы выйти из наших деревень и городов, из низших слоев нашей собственной жизни, но тогда они сами были бы пропитаны той цивилизацией, какую хотели бы разрушить, и, лишь пользуясь ее приобретениями, могли бы у нас похитить ее плоды. В худшем случае получилась бы только временная задержка, за которой последовало бы временное перемещение духовных богатств.

Так как мы имеем выбор толкования, которое составит светлый или темный фон нашего существования, то было бы не совсем благоразумно колебаться. В самых незначительных обстоятельствах жизни наше невежество часто предлагает нам выбор такого же рода и не более убедительный.

Оптимизм, понимаемый таким образом, не имеет в себе ничего суеверного или ребяческого. Он не предается бессмысленной радости, как крестьянин при выходе из харчевни, но он точно взвешивает то, что было, и то, что могло бы быть, все опасения и все надежды, и, если последние недостаточно тяжелы, он прибавляет к ним вес жизни.

Впрочем, выбор этот не необходим. Достаточно, чтобы мы сознали величие нашего ожидания. Ибо мы находимся в том величественном состоянии, в котором Микеланджело на удивительном потолке Сикстинской капеллы изобразил пророков и праведников Ветхого Завета: мы живем в ожидании и, быть может, в последние минуты ожидания. В самом деле, ожидание имеет много степеней, начинаясь чем-то вроде смутной покорности судьбе, еще не чуждой надежде, доходит до трепета, возбуждаемого близкими движениями ожидаемого предмета. Мы, кажется, уже слышим эти движения: топот сверхчеловеческих шагов, шум огромных открывающихся дверей, дыхание, ласкающее нас, свет, примчавшийся к нам, — мы сами не знаем. Но ожидание, достигшее этой степени, уже является пламенным и чудодейственным мгновением жизни, самым прекрасным периодом счастья, его детством, его молодостью…

Повторяю, у нас никогда не было столько мотивов надеяться. Да будут они нам дороги. Ободряемые меньшими мотивами, наши предки совершили великие дела, остающиеся для нас лучшим свидетельством о судьбах человечества. Они имели доверие, хотя находили лишь безрассудные мотивы для этою доверия. Теперь же, когда некоторые из этих мотивов действительно вытекают из разума, мы поступили бы нелепо, выказывая меньше мужества, чем те, которые черпали свое мужество из тех источников, откуда мы черпаем лишь свое уныние.

Мы больше не верим в то, что этот мир есть зеница единственного бога, внимательная к нашим малейшим мыслям. Но мы знаем, что мир управляется столь же могущественными силами, столь же внимательными законами и обязанностями, которые нам следует понять. Вот почему наше положение перед тайною этих сил изменилось. Оно больше не является страхом, но дерзновением. Оно больше не является коленопреклонением раба перед господином или творцом, но позволяет нам глядеть на мир, как равный на равного, ибо мы носим в себе нечто тождественное с самыми глубокими и великими тайнами.

Загрузка...