Иван Дроздов Разведенные мосты Роман-воспоминание

Часть первая

Глава первая

В жизни человека бывают моменты, когда его дни соскальзывают с накатанной колеи и не текут, как прежде, в привычных берегах, а валятся сумбурно, беспорядочно, как поток горной реки, несущейся по камням. В моей жизни такой беспорядок наступил с момента смерти жены Надежды. После операции на мозге она месяц не приходила в сознание. Все тридцать дней я дежурил у её кровати, а однажды отлучился на обед и не успел войти в квартиру, как раздался телефонный звонок. Сестра или врач сказала: «Надежды Николаевны не стало». Вот запись из моего дневника: «28 декабря 1987 года. С утра сидел у Надежды, она в беспамятстве, вот уже месяц. Сегодня совсем плоха. Схожу пообедаю и снова приду к ней.

Звонок. Надежда в 14 часов 20 минут умерла».

В канун Нового года мы её похоронили почти в центре Москвы на Введенском кладбище, бывшем Немецком, рядом с нашей дочкой Леночкой, умершей во младенчестве. Вот это и был момент, когда все пути-дороги, по которым мы шли с ней ровно сорок лет, вдруг оборвались и я, остановившись, стал оглядывать пространство и думать, куда же мне теперь идти и как начинать новую жизнь?

Помню первые часы этой своей новой жизни. Я ходил по опустевшей квартире и не знал, что мне делать, куда приклонить голову. Письменный стол, — за ним я без устали и непрерывно трудился сорок лет, — вдруг показался мне лишним и ненужным. Все планы вылетели из головы, и я не пытался их собрать. Писать ничего не хотелось и думать — тоже. Оставалось одно ноющее чувство недоумения и жалости. Как-то ещё не верилось, что Надежды нет, я больше её не увижу, не услышу — я должен теперь жить без её каждодневных, ежеминутных забот, без её участия и даже без того сознания, что в мире есть человек и он всегда думает обо мне, создаёт для меня весь тот мир, который и называется жизнью. Я осиротел. Я упал в колодец, где было темно, сыро и холодно.

Пошёл к Светлане, нашей дочери. Она жила на краю Москвы недалеко от метро «Кантемировская». Открыла дверь. Я вошёл и тут же у порога сказал: «Нашей мамы нет». Она отвернулась, заплакала и пошла на кухню. Я прошёл к внукам Ивану и Петру. Они были маленькие, рождённые Светланой во втором браке. Старший внук Денис служил в армии.

Два или три часа я провёл в семье дочери, а когда от неё вышел, ощутил пустоту ещё большую, чем была в первые часы после печального звонка из больницы.

Не стану рассказывать, как хоронили Надежду, кто пришёл с ней проститься. Друзей и близких в Москве было много, и они пришли и провожали её до кладбища.

После похорон стал подумывать, что долго находиться в моём нынешнем состоянии нельзя, надо чем-то заполнять возникшую пустоту. Лежал на диване у письменного стола, смотрел в окно на кипевшее облаками небо. Мыслей в голове по-прежнему не было. Любопытное это состояние, когда ты не знаешь, о чём думать.

Вспомнил, что такое состояние я испытывал и раньше, и не однажды, — это когда на фронте погибали мои друзья, а ещё когда после операции на сердце умерла моя восьмилетняя дочка Леночка. Но те состояния, кажется, продолжались недолго, а вот этому… я не видел конца. Особенно тяжело давило на сердце чувство жалости. Надежда так любила жизнь! И вот теперь её нет.

Вспоминалось, как ещё до операции она при мне тихонько, — так, чтобы я не слышал, — говорила пришедшей к ней племяннице Римме: «Неужели я не выйду отсюда?..» Римма восклицала: «Тётя Надя! Да что это вы говорите?..» Кстати, спустя три или четыре года Римма и сама умерла от такой же болезни.

Прошёл новогодний праздник, наступили морозы, — вот уж верно говорят: в январе солнце идёт на лето, а зима на мороз. Настроение не менялось. И что особенно было для меня необычным: я не хотел ехать на дачу. А там была не только дача, которую я любил, но и мои друзья: наш замечательный поэт Володя Фирсов и популярный в то время писатель Иван Шевцов. Встретиться с ними мне бы, конечно, хотелось, но вот одному жить на даче… Нет, у меня такого желания не было.

Вспомнил слова, сказанные или написанные Тургеневым: во дни сомнений и мучительных раздумий о судьбах Родины ты один мне был опорой, о великий, могучий и прекрасный русский язык!.. Привожу их по памяти, а потому, может быть, и не совсем точно.

Сел за письменный стол, раскрыл папку с рукописями; над ними работал в последние дни. Я в то время делал перевод повести грузинского писателя Бидзины «Бурдюк» и по просьбе энтузиастов трезвеннического движения — и, прежде всего, академика Фёдора Григорьевича Углова — писал книгу о ленинградском учёном Шичко Геннадии Андреевиче. Работа затягивала, увлекала; я вслед за Тургеневым и сам мог оценить благотворную силу нашего прекрасного и могучего языка. Кстати тут замечу: на протяжении почти всей моей жизни язык был главным и единственным инструментом моей профессии — вначале журналистской, а затем писательской, и я давно проникся сознанием, что нет большего счастья, чем постоянное общение со словом. Недаром в Библии — книге, идущей к нам из глубины веков, сказано: «Слово есть Бог».

Я уходил в работу, и труд постепенно залечивал мою рану.

В середине января, когда морозы становились всё крепче, мне позвонила подруга Надежды Ольга Леопольдовна Лисс. Сказала: «Собирайтесь в дом отдыха. Я купила для вас путёвку».

Ольга Леопольдовна — профессор, специалист по болотам. Вот уже двадцать лет подряд она возглавляла экспедиции болотоведов и уезжала с ними за Урал или дальше на Восток, в Сибирь, почти на всё лето. Надежда работала в университете учёным секретарём биологического факультета, с Ольгой Леопольдовной она крепко дружила. Ольга не однажды увлекала нас в Пицунду отдыхать «дикарями»; санаториев она не признавала. Я поблагодарил её, и мы условились о встрече.

В Дом отдыха приехали поздним вечером. Нас поселили на одном этаже; меня в номере, где жил мужчина лет сорока, геолог, вернувшийся недавно из какой-то дальней экспедиции. Он привык жить в неотапливаемой палатке и, чтобы себя не разнеживать, на ночь открывал балкон нашей комнаты — даже в большие морозы. Мне он сказал:

— Вы извините, но я на ночь открываю балкон.

Термометр показывал 20 градусов, я невольно поёжился от мысли, что придётся спать в таком холоде. Кровать соседа стояла рядом с балконом, но в уголке, в затишье, а моя у входной двери напротив балкона. Не сразу мог прийти в себя от внезапного сюрприза; хотел уж было пойти к дежурному, попроситься в другой номер, но голос соседа на корню подрезал эту мою затею:

— Меня зовут Георгий, я понимаю: вам не нравится мой образ жизни, но по-иному я не могу. И выхода у вас нет: все мужские номера в Доме отдыха заняты. К тому же, это полезно: спать при открытой двери. Вы здесь привыкнете и потом будете меня благодарить.

— И тут же обратился с вопросом:

— А эта профессорша… она вам кто?

— Подруга моей покойной жены.

— Почему покойной?

— А потому что моя жена умерла. Недавно. Перед Новым годом.

— А-а… Тогда понятно.

Я не стал уточнять, что ему понятно, а прикидывал, как это я буду спать на морозе при открытом балконе. Одним маленьким утешением служила моя шуба: на мне была американская шуба на меху со множеством молний и карманов. Я купил её в Румынии в нашем посольском магазине. Подумал: поверх одеяла накроюсь шубой и шапку меховую снимать не стану.

Георгий мне не понравился, особенно это его: «А-а… Тогда понятно». В этих словах послышался намёк, казавшийся мне кощунственным. Но вот он открыл балкон, а я забрался подо все мои одежды, и воздух, валивший из скованного морозом леса в нашу комнату, казался мне не таким уж и холодным. И я бы, пожалуй, скоро заснул, но Георгий, похоже, не думал оставлять меня в покое.

— Ольгу Леопольдовну я знаю. Пожилая женщина, ей бы на пенсию, а она ползает по болотам, ищет то, чего никто не терял. Если их осушить, то и там, конечно, можно кое-что найти, но лазить по болотам! Б-р-р… Там полно змей, тучи комаров… Не понимаю этих болотоведов. Есть у нас такая кафедра — кто-то по глупости её открыл, а я бы закрыл. Но позвольте: вам-то зачем она нужна?

— Кто, кафедра?

— Не кафедра, а она, Ольга. Вы мужик не старый, наверное, свежий пенсионер. Вам нужна женщина молодая. Вот если я вдруг овдовею, — а со мной это скоро может случиться: у меня жена больная, — я тогда женюсь на молодой, совсем молодой. Ну, скажем, на какой-нибудь аспиранточке. Есть у меня такие. Я ведь тоже доктор наук и преподаю в университете.

Мне его разговор не нравился, цинизм какой-то! Я сказал:

— Мне как-то неловко поддерживать разговор на эту тему. А и вам строить планы о женитьбе при живой жене… Она ведь может жить ещё долго. Жизнь и смерть во власти Бога. Он один знает, кому и когда начинать жизнь, а кому и когда её оканчивать.

— Ну, Богом вы меня не стращайте. Я ни в Бога, ни в чёрта не верю. Бывал я и на краю света, летал и на сверхзвуковых самолётах — Бога нигде не видел, и следов его обитания не заметил. А что до темы нашего разговора: живой должен и думать о живом. Женитьба — дело серьёзное, тут промахнуться нельзя. Вот у меня в отделе есть женщина — её хоть на конкурс красавиц отправляй. И лет ей всего лишь тридцать два. Вот эта для вас подошла бы. Хотите, я в роли свата выступлю?

— Да зачем же я такой женщине нужен? Мне-то уж за шестьдесят перевалило.

— И что? Какой же это возраст! Я вам завтра покажу одного лыжника; ему тоже за шестьдесят, а он у нас в университете на соревнованиях все рекорды бьёт. Шестьдесят — это в самый раз. Мужик в этом возрасте и ума набрался, и во всяких делах опытный. По мне так шестьдесят для мужика — расцвет! А для женщины — тридцать. Если, скажем, сорок — это много, если двадцать — мало, а тридцать — в самый раз. У меня в лаборатории есть такая. Тридцать два года. Прелесть дамочка! А у вас, наверное, и квартира в Москве, и дача есть. Я по шубе вашей вижу: карьеру сделал. Да об этом и по Ольге судить можно: она с кем зря дружбу водить не станет. Прирождённая аристократка! Внучка царского генерал-лейтенанта Перова. У неё квартира в центре Москвы пятикомнатная — от того деда генерала осталась. И живёт она в ней одна. Да только вам она не подходит: старая и в болота по уши залезла. У неё от этих болот крыша поехала.

Я возражал:

— Вы, может быть, плохо знаете Ольгу Леопольдовну; она женщина совсем ещё молодая, и, верно, есть у неё мужчина такой же молодой, как она. Одним словом, я бы на вашем месте оставил её в покое. Расскажите лучше о своих геологических находках. Их, наверное, у вас много.

— О находках говорить не люблю: сглазить можно. Давайте спать.

Он повернулся к стене, и мы скоро уснули.

Ночью я, к своему удивлению, не замёрз, а сосед мне сообщил:

— В комнате четыре градуса. Нормально.

Закрыл балкон, и в комнате как-то сразу стало теплее. Я не чихал, не кашлял, и нос мой не заложило. Обрадовался и пошёл в ванную умываться. А здесь и совсем было тепло.

Так начинался мой отдых.

До завтрака оставался ещё час, а в комнату с шумом и смехом вошла Ольга Леопольдовна. Принесла лыжи, лыжные ботинки и даже спортивный костюм. Объявила:

— Будем кататься каждый день!

После завтрака пошли на лыжах. Ольга сказала:

— Вон лесок. Обойдём его и вернёмся. Это немного, километров пятнадцать.

Ольга была с подругой, а мы с Георгием. Он показал мне на стайку ребят и на лыжника в белой вязаной шапочке. Тот стоял впереди и, подавая знак ребятам, крикнул:

— Ну, пошли. Не отставать!

Ольга мне сказала:

— Мы тоже пойдём с ними, а вы — можете не торопиться. Идите в своё удовольствие.

Георгий ничего не сказал, а ловко развернулся и покатил по своей дорожке в сторону от леса. Скоро я остался один и был доволен, что могу идти «в своё удовольствие». Ребята с первых же минут ушли вперед и пунктирной цепочкой поспешали за своим вожаком. А вожак набирал скорость и заметно от них отрывался. Широко и размашисто скользил он на своих пластиковых лыжах. Белая шапочка, точно футбольный мяч, летела на фоне тёмных елей. Я вспомнил, как говорил мне Георгий о шестидесятилетнем лыжнике. Потом я узнал, что это действительно был он, профессор Иван Кузьмич Трофимов, заведовавший кафедрой в университете. Недавно он оформил пенсию, но, как и раньше, много читал лекций, продолжал руководить кафедрой. И на общественных началах тренировал лыжный студенческий отряд.

Я никуда не торопился, шёл медленно и любовался человеком, который, казалось, победил возраст и демонстрировал ребятам свою удалую силу. Мне было радостно сознавать, что профессор находится примерно в моём возрасте и не только не сдаётся, но и продолжает лидировать на лыжне. Это был момент, когда я словно бы очнулся и, как прежде, ощутил в себе жажду жизни и бодрость духа.

Вечером отдыхающие гуляли. Ольга Леопольдовна заходила за мной, но я сказал:

— У меня есть дело. Я поработаю.

Однако передумал и пошёл за ней, а она, как я потом убедился, всегда находилась в центре какого-нибудь кружка, и голос её забивал все другие голоса. И на этот раз она о чём-то рассказывала, и я приблизился к ним, но затем стал отставать и следовал за ними на некотором расстоянии. Так же особняком шла и её подруга Регина, эффектно одетая дама, живая и подвижная, но здесь ни к кому не проявлявшая интереса. В дорогой норковой шубке, в кокетливой меховой шапочке она вначале, как бабочка, перелетала от одного кружка к другому, но нигде не задерживалась и в задумчивости шла одна, а то подходила ко мне. Я тоже никого не знал из университетских и потому держался в сторонке. Олина подруга, подойдя ко мне, коротко и остроумно комментировала разговоры учёных. Чаще всего доставалось её подруге:

— Ольга меня умиляет: болота, болота! Она всех перепачкала в своих болотах. Надо же себе выбрать такую профессию: на всю жизнь залезть в болота! Ну, ладно — залезла в них и сиди, как лягушка. Изредка квакнула — и опять сиди. Так нет же, она о них трезвонит на всех углах.

Я пытался возражать:

— Ольга Леопольдовна показывала нам слайды и фильм о болотах, нам было очень интересно. В болотах кипит богатая жизнь: там птицы, бабочки, квакают лягушки, плавают и ползают миллионы тварей.

— Вот именно! Квакают лягушки, ползают твари. Тьфу, гадость!..

— Для кого-то гадость, а она находит там много красоты и романтики. Всё интересное она ловит в объектив фотоаппарата, кинокамеры — у неё большая коллекция слайдов и фильмов. Она умеет видеть то, что не замечают другие. Крупным планом представит вам глаза тритончика, усики водяного жука. Нет, её болота — это не те трясины, о которых вы говорите. Её болота одухотворены, они играют важную роль в природном круговороте.

— Вы, я вижу, заразились этой химерой. Что до меня, то я и слышать не хочу её поэтические фантазии. И этих… университетских говорунов я не люблю. Они всё время будто стоят на кафедре и читают лекции. Словоговорение — их профессия. Я служитель искусства, много лет работала ассистентом режиссёра. На сцене человек живёт, там его характер, драма его жизни, его судьба. Если ты настоящий режиссер, ты должен всё это видеть. Все мои шефы были настоящие режиссёры: Костецкий, Мангерошвили, Брайман. Они русского человека видели насквозь. Наша стихия: много дела и мало слов. А от Ольги я устаю. Как это вы с ней дружите? Говорят, она бывает у вас на даче. Господи, это же сплошные разговоры! И всё об одном: университетская жизнь. Кто кого оклеветал, кто кому подставил ножку. Я приду к ней на час и ухожу с больной головой. Нет-нет, говорунов не люблю. И вам не советую с ними сближаться. Они весь отпуск отравят. Вам нужно посмотреть на лес, на небо — помолчать, подумать, а они говорят.

Пытаюсь ей возразить, но она диалога не предполагает, её стихия — монолог. Она хоть и осуждает говорунов, но сама не умолкает и на минуту.

— Вы, наверное, знаете: мы с Ольгой подруги. И дружим с детских лет. Наши дома напротив, мы выросли на одной улице. Ещё младенцами смотрим в окна и видим друг друга. Она из богатых и важных, выросла у трёх теток. Мама умерла, а тётки остались. Одна из них Софья Владимировна выскочила за академика Грум-Гржимайло, — ну, того, у которого все деды были академики. Эта тётка жила в высотном доме на Котельнической набережной. Может, знаете? Была балерина. Там на неё и клюнул лысый академик. Недавно он умер, она тоже умерла. Квартиру кому-то отдали, а мебель и посуду, и всякие ковры перенесла к себе Ольга. У неё и без того вся квартира забита дубовой старинной мебелью, а тут ещё и этот хлам. Так вот: тётя Соня до семидесяти лет ходила на высоких каблучках. На дворе мороз под тридцать, а она — на шпильках; стучит по тротуару, словно гвозди забивает. А?.. Как вам это нравится?.. Старушка красит ногти и губы. Зачем?.. Вот вы мужчина, вам нужны эти старые куклы с крашеными губами?.. А я из военных. Мой отец был офицером, а мамочка дочь ювелира. Её дед в Зарядье в лавке торговал брошками. Читали Леонова?.. Он тоже родился в Зарядье. Много писал о старой Москве. Я люблю читать Леонова, хотя, по совести, сказать, не люблю литераторов. Они, по-моему, ещё хуже этих… университетских. Врут много. У них в книжках правды на копейку, а наврут с целый короб. Но Леонов хоть и врёт, но забавно. Писатели как смехачи вроде Райкина и Винокура: видишь, что врёт, и банален, и пошловат, а подчас и совсем грязный — а ты смеёшься. Все смеются, и ты смеёшься. Я, грешным делом, люблю посмеяться.

Едва договорив фразу, она срывается с места и бежит к какой-нибудь стайке отдыхающих. И я уже знаю: она побудет там две-три минуты и снова ко мне вернётся, и снова начнёт высмеивать учёных.

Подошла ко мне и Ольга. Спросила:

— Вы давно вышли? Я думала, вы там, в номере, работаете. Честно говоря, работу бы уж и оставили. Вам отдыхать надо. Тут много интересных людей, есть и такие, кто читал ваши книги, я вас познакомлю.

Её тут же оговорила Регина:

— Ещё чего! Знакомить с этими… учёными сухарями. Да они заговорят. Я вас пять минут послушаю — у меня от вас голова болит.

И — ко мне:

— Не надо ни с кем знакомиться. Отравят вам отдых. Лучше от них подальше; вот как вы сегодня. Гуляете один — и на мир посмотреть можно, и шелест леса послушать; наконец, и подумать о житье-бытье никто не мешает.

Ольга ей не противоречила, а только её упрекнула:

— Ты знала, что Иван Владимирович здесь, а мне не сказала.

— Ах, Ольга! Да зачем тебе наше тихое спокойное общество? Мы с ним гуляем, две минуты говорим, а десять молчим. Успеваем рассмотреть и домики возле дороги, и как луна летит в облаках, а там в вашем обществе?.. Гвалт сплошной. Всяк говорит, срывается на крик и старается перекричать другого… Ну, я-то уж знаю эту вашу публику. У вас страсть говорения забила в душе всякие другие чувства. Если бы вашего брата к нам на сцену — из него мой последний режиссёр Припрыжкин соорудил бы таких типов… Но только вот беда: такие-то типы зрителей не интересуют. Они бы разбежались все из театра.

— Знаю я твоего Припрыжкина. Ходила на ваш спектакль. Уснула на второй же сцене.

Ольга не спорила с Региной, а говорила с ней мягко и с лёгким юмором. Видно было, она привыкла к постоянным критическим пассажам подруги и не позволяла себе раздражаться по их поводу. Не выработай она такой тактики, их союз давно бы распался. А он, этот союз, был им необходим. Они одиноки, жили рядом и в случае нужды помогали друг другу. Их дружба была скреплена не столько симпатией, сколько привычкой и сознанием невозможности потерять друг друга. Это был тот редкий случай, когда существа, абсолютно противоположные по взглядам и по всему складу психологии, были, тем не менее, так тесно скреплены, что ни у той, ни у другой даже мимолётно не являлась мысль жить розно. Так, наверное, сосуществуют живые организмы, например крокодилы и птички, склёвывающие у них во рту пищу, застрявшую в зубах.


Как один день пролетели две недели в прекрасном университетском доме отдыха. Совершенно новые и порой яркие впечатления ворвались в мою жизнь так неожиданно и прошлись горячим утюгом по мрачной пелене, окутавшей меня после смерти Надежды. Но вот я вернулся домой, открыл дверь квартиры, и моя новая мрачная действительность вновь пахнула на меня со всех углов. Бродил по комнатам, заглянул в кухню, в ванную, и то ли после бескрайних лесных просторов и морозного воздуха, в океане которого я невесомо парил на лыжных прогулках и во время вечерних моционов, то ли от каждой вещи, напоминавшей мне Надежду, я почувствовал тесноту и тяжёлый дух. Сел за письменный стол, устремил взгляд в окно и думал: «Долго ли я ещё буду пребывать в состоянии уныния, в той бескрылости и удручающей пустоте, когда тебе ничего не хочется и ты ничему не рад?».

Три или четыре дня я не выходил из дома, вяло перебирал листы рукописи, — в то время я писал роман «Филимон и Антихрист», — перечитывал записки в блокнотах. Лица, персонажи и даже главные герои в голову не возвращались, а что до сюжета или до композиции — я и совсем не видел ни начала, ни конца, и уже не представлял, чем я намеревался закончить роман, какие мысли, идеи надо было закольцевать в конце. Вновь и вновь вспоминались слова Пушкина: для писания стихов необходимо душевное спокойствие. Впрочем, на этот раз эти слова не совсем точно отражали мою жизненную ситуацию: я вроде бы и спокоен, и мне не о чем волноваться. Надежду не вернешь, она теперь навеки упокоилась и лежит на кладбище рядом с нашей дочкой Леночкой. И я уж им помочь не могу, да они и не требуют никакой помощи. И, может быть, — и я был уверен: так оно и есть! — их души теперь у Бога, и он, конечно же, растворил перед ними врата рая, а ты пока ещё пребываешь на земле, и будет день, когда твоя душа соединится с ними, и тогда уж настанет для тебя жизнь вечная… Так о чём же и беспокоиться?.. Пиши свой роман, и делай его так, чтобы он был полезен людям. Зато Бог и одарит тебя вечной жизнью в раю.

Словом, думы, думы… Они покидают меня лишь ночью. Слава Богу, сплю я крепко, и во время сна мой мозг освежается.

Через три или четыре дня мне позвонила Ольга Леопольдовна, пригласила на блины. При этом сказала:

— По вечерам ко мне часто заглядывает Регина, и, если она заявится, вы не смущайтесь.

Я не спеша, по морозцу, меняя один вид транспорта на другой, направляюсь со своей Полярной улицы в центр Москвы на улицу Чернышевского. Вспоминаю наш отдых в Подмосковном лесу, и в мыслях всё больше путается образ Регины. Я уже написал выше: крокодил и птичка; они с Ольгой и действительно сильно напоминают сообщество этих столь не схожих живых существ. Регина вот уж давно не работает, Ольга ссужает её деньгами. И, как мне рассказывала Надежда, выделяет ей внушительную сумму. Ольга получает зарплату заведующего кафедрой — это пятьсот рублей. Кроме того, пишет рецензии, даёт письменные консультации, и нередко солидные, по заказу министерств, облисполкомов, руководителей больших строек. По одной только стройке Байкало-Амурской магистрали она раз десять писала внушительные консультации. Железная дорога проходит по лесам, по горам и болотам. Ольга — крупнейший специалист. Она исходила-изъездила едва ли не все болотистые места Сибири и Зауралья. Её мнение важно каждому, кто уткнётся в болотистую впадину или низину. И за всё она получает деньги. А к тому ж и книги у неё выходят едва ли не каждый год. Словом, это не женщина, а золотой Клондайк или сибирская Алмазная трубка. И если крокодил только для птички раскрывает свою зубастую пасть, то Ольга Леопольдовна для всех и открыта, и готова одарить по-царски. Я знаю её лет двадцать и могу свидетельствовать на Библии: она — такой человек.

Но вот я и приехал. Звоню, и Ольга открывает мне дверь. Приветствует звонко, почти детским голосом, всплескивает руками, кланяется — она и всегда так: приветлива до степени восторга.

Регины у неё нет, и я этому обстоятельству очень рад.

Однако мы ещё не садились за стол, вспоминаем только что отлетевшие дни нашей жизни в лесном раю — раздаётся звонок. И, как ветер, как черноморская волна в лихую непогоду, врывается Регина.

— Я слышу запах твоих блинов, ко мне в форточку идёт мужской дух; ах, Ольга! Решила без меня править бал! Не выйдет! Нет, нет — у тебя ничего не выйдет.

И ко мне:

— Иван Владимирович, помогите же мне раздеться!..

Я помогаю ей снять роскошную и легкую, как пушинка, шубу, — кажется, это очень дорогой мех из редкого зверька шиншиллы, и торжественно, как королеву, веду к столу, где, расставляя тарелки и всякую снедь, уже трудится Ольга.

— Ты пришла кстати — помогай же мне.

— Я гость, а ты хозяйка. Вот придёшь ко мне, и тогда я буду накрывать на стол, а сейчас хлопочи одна, раз у тебя нет прислуги.

И с ходу, без остановки говорит о днях, проведённых нами в лесу, о том, как «на этот раз там было всё плохо, холодно, неуютно».

— Регинушка! — останавливает её Ольга. — А когда тебе было там хорошо? Я уже вот лет двадцать, как таскаю тебя в наш прекрасный дом отдыха, и ты всегда недовольна. Честное слово, больше ни разу не возьму тебе путёвку. Обещала взять тебя в Пицунду — и туда не возьму.

Регина перехватывает тему, наклоняется ко мне:

— Вы, как я слышала, бывали с Ольгой в Пицунде. Ну, скажите: правда ли, что там уж так хорошо?

— Да, да, в Пицунде не только хорошо — там удивительно, как хорошо! Но теперь уж я бы туда не поехал; не хочется бывать там, где отдыхал с покойной женой. Я после её смерти даже и на даче ни разу не был.

— Ах, кстати. Дорогой Иван Владимирович, Ольга говорит, что у неё есть ключи от вашей дачи. Там тепло и уютно. И колокола звонят в Сергиевой лавре. Пусть Ольга отвезёт меня туда, и я поживу на вашей даче. Буду заместо сторожа. Наконец, и всю зиму могу жить. А?.. Ну, позвольте нам такую малость.

Я такого напора не ожидал; сбит с толку и не знаю, что сказать Регине. А она устремила на меня свои огромные, пульсирующие чёрным огнём очи, хлопает ресницами, неестественно длинными, очевидно накладными, и ждёт ответа. Я же умоляюще смотрю на Ольгу: она-то знает, что я не могу этого сделать. Ну, как же воспримут такую мою гостью соседи по даче? Там каждый новый человек вызывает подозрение, о нём узнаёт участковый милиционер, который получает от нас дополнительную плату за усиленный присмотр; наконец, моя дочь, зять, внуки… Они каждую субботу приезжают на дачу. И вдруг им открывает дверь вот эта… молодая, яркая дама, такая развязная, речистая…

Меня выручает Ольга:

— Ну, что ты такое говоришь, Регина? Иван Владимирович живёт не один, у него дочь, куча внуков — и все взрослые. Ну, как они тебя там встретят, что подумают?..

— Ольга, прекрати развешивать свои страхи и проблемы. На каждый пустяк ты нагромоздишь короб препятствий. Первые дни мы поживём там все вместе, и ты с нами, а потом вы уедете, а я останусь. Ко мне привыкнут, меня полюбят. Ты же знаешь, как я умею со всеми ладить и быть необходимой.

В таком нерешённом и неопределённом состоянии мы и оставили этот разговор. Я сказал, что обещал быть в какой-то редакции, и, поблагодарив Ольгу за прекрасное угощение и интересный вечер, удалился.


И тут я не могу не познакомить читателя с некоторыми обстоятельствами, объясняющими характер Регины и природу такой тесной дружбы женщин, столь непохожих одна на другую.

Регина пять раз была замужем и больше года ни с кем не уживалась. Мужья отлетали от неё, словно футбольные мячи от штанги ворот. И отлетали далеко — настолько, что никогда уж не появлялись ей на глаза и не подавали о себе сигнала. Было что-то роковое в характере этой женщины. Она и сама была себе не в радость. На каждом драматическом повороте своей судьбы она впадала в тяжелейшую меланхолию. Иногда депрессия завершалась истерикой. Она плакала и ломала руки, перебиралась к Ольге и часами выговаривала ей свою душевную боль. Судьба женщин во многом была схожей, и Ольга Леопольдовна с пониманием и сочувствием относилась к её мукам. И звала к ней врачей, покупала лекарства, — и, в конце концов, возвращала подругу к её обычному состоянию.

А однажды у Регины появился друг из какого-то колена многочисленных племён Кавказа. Он выдавал себя за дипломата и будто бы приехал в Москву по вызову Министерства иностранных дел на длительное время. Сын гор был молод, и его чёрные очи горели огнём любви ко всему человечеству. Он умел красно говорить, играл на гитаре и пел, как питерский бард Розенбаум. Кавказец выдавал себя за потомка каких-то знаменитых князей, будто бы даже из того рода, из которого вышла грузинская царица Тамара. Он и имя носил чисто кавказское: Казбек.

Правнук князей явился для Регины подарком судьбы: на этот раз она влюбилась горячо и самозабвенно, и первые месяцы их жизнь была безмятежной, и, казалось, счастью истомившейся от одиночества женщины не будет конца. Но однажды Казбек сказал Регине: мне предстоит секретная миссия в далёкую африканскую страну. К несчастью, он не может взять её с собой, но, чтобы Регина не скучала, оформит ей туристическую путёвку в прекрасную страну Италию. Никогда не была Регина в Италии, и в других менее прекрасных странах она не была, а потому и с радостью согласилась. И поехала. А Казбек ещё на несколько дней задержался в Москве, а потом почему-то и вовсе не поехал в Африку, а вернулся в Тбилиси и привёз оттуда свою семью: молодую интересную грузинку — тоже, видимо, из древнего рода князей, и четырёх маленьких прелестных грузинят. Написал заявление в паспортный стол милиции с просьбой прописать его, пока одного, подделал подпись хозяйки квартиры и пошёл очаровывать и одаривать деньгами покладистых сотрудниц паспортного стола. И пока он всё это делал, из Италии вернулась его обожаемая Регинушка.

С Казбеком не было никаких объяснений; он сказал, что человек он восточный, а у них на востоке заведено многожёнство, так что теперь у него две жены.

И потомок князей показал Регине паспорт со своей, теперь уже московской пропиской.

Регина пролепетала:

— А я… Я не давала тебе прописку.

— Не давала?.. Ты что говоришь, женщина! А разве не ты написала заявление в милицию с просьбой прописать меня, твоего мужа?

И показал ксерокопию заявления с подписью Регины. Та долго всматривалась в эту подпись, а потом выронила листок из рук и рухнула на пол без чувств. Очнулась она возле дверцы автомобиля скорой помощи. И, увидев людей в белых халатах, сказала:

— Я не хочу в больницу. Отведите меня вот в этот дом.

И показала на дверь квартиры Ольги Леопольдовны.

Три месяца она лежала на диване с болями в сердце и в состоянии крайней депрессии. Ольга же на следующий день после случившейся драмы пошла к начальнику милиции и обо всём ему рассказала. Тот отправил заявление Регины на экспертизу. А родственник царицы Тамары, узнав об этом, счёл разумным не дожидаться результатов экспертизы, принёс Регине ключи от квартиры и сказал, что навсегда уезжает со своей первой женой в Африку. Просил её не писать ему и не ждать его возвращения.

При этом он криво улыбнулся и добавил:

— Любовь у нас была, но кончилась.

И не сказал ей подобающего в таких случаях прощай или до свидания. Наверное, у них там, на Кавказе, ещё задолго до царицы Тамары был заведён такой обычай.


Судьбе было угодно так распорядиться, что с тех пор и до нынешнего дня мы ни разу не встречались с Ольгой Леопольдовной Лисс. Накануне сорокового дня после смерти Надежды я позвонил ей и хотел пригласить на поминки, но она была в командировке. А на следующий день после поминок мне из Абхазии позвонил грузинский писатель Бидзина Голетиани и в благодарность за перевод его повести на русский язык предложил мне отдохнуть в санатории «Гагра». При этом сказал:

— Путёвка на вас выписана. Зайдите к директору санатория и назовите своё имя.

В Москве стоял лютый холод, настроение моё по-прежнему было тоскливым, и я охотно принял приглашение и выехал на юг.

Курортный городок Гагра встретил меня ярким и почти по-летнему горячим солнцем. От земли и моря ещё тянула зимняя прохлада, и легкий ветерок, дувший то с моря, то с гор, ещё дышал бодростью снежных вершин, но солнце уж разливало по воздуху негу раннего пробуждения, а гребни волн, катившие на песчаный берег, приглашали отдыхающих полюбоваться золотым блеском солнечных лучей.

В вестибюле санатория меня встретил Бидзина, полный, с нездоровым цветом лица мужчина, с которым я встречался в кабинете редактора журнала «Трезвость и культура» — там меня уговорили взяться за перевод повести «Бурдюк». Бидзина не скрывал, что повесть автобиографическая, он писал о себе, о том, как он допился до степени глубокого алкоголика, попал в больницу и там при помощи врачей выбирался из своего ужасного состояния. Повесть по причине пронзительной правдивости была интересной и поучительной для таких же бедолаг, каким был главный её герой. Я взялся её переводить, и журнал уже начал её печатание. Для Бидзины это было большим счастьем: он впервые выходил на русского читателя, и это уже давало ему всесоюзную известность.

Директор санатория тоже был грузин и, как я понял, дружески относился к писателю. Показывая на Бидзину, он сказал:

— Его друзья — мои друзья. Вот вам ключи от комнаты, располагайтесь и будьте как дома.

Вечером мы с Бидзиной гуляли по берегу моря и зашли в домик, где он отдыхал со своими друзьями. Тут на втором этаже в большой комнате две официантки накрывали стол. Из других комнат, — а их было пять или шесть, — выходили молодые грузины, Бидзина мне их представлял, и скоро образовался шумный весёлый кружок, в который как-то незаметно втянулся и я, и вот уже сидел с ними за столом, разделял трапезу. Однако еда тут была далеко не монастырской — с наличием вина, коньяка и русской водки. Я с ужасом подумал, что вот сейчас и мой Бидзина снова будет пить, как он пил прежде, но, к счастью, этого не случилось. Бидзина не пил, да ему и не предлагали. К своему удовольствию, я заметил, что грузины больше пили вино, а коньяк и водку пили немногие, да и то малыми дозами.


Возле меня сидел пожилой грузин, сказавший мне:

— Не имел чести вас встречать, но роман ваш «Подземный меридиан» читал и с двумя статьями Феликса Кузнецова о романе также знаком. Я профессор, преподаю русскую литературу в Тбилисском университете.

Профессора звали Вано Заримба. Для меня он оказался большим подарком. В последующие дни я видел, что Бидзина был всё время занят, а мой тёзка Вано всегда был рад составить мне компанию, интересно рассказывал обо всём, что нас тут окружало, а со временем становился всё откровеннее и заходил в такие деликатные уголки, которые, казалось бы, выходили за рамки мужских откровений. Бидзину он не щадил и выказывал к нему явную непочтительность. Горячо меня убеждал в неискренности этого человека и даже в его тайных замыслах.

— Вы ему нужны. О-о-о!.. И ещё как! Ну, какой он писатель? Ну, что-нибудь там начирикал из школьной жизни, — он же двадцать лет был директором школы, — ну, и что?.. Кому нужны его творения? Положим, здесь, в Грузии, он и тиснет что-нибудь, но если ты печатаешься на грузинском языке — кто тебя знает? Кому ты нужен?.. Они, грузины, и сами-то всё больше на русском говорят. Если же писатель, — ну, накропал дюжину рассказов, тиснул их на своём родном… А какой у тебя родной? Сванский, мингрельский, аджарский?.. Но, может быть, осетинский? Осетия ведь тоже Грузия. И что дальше? Кому ты нужен?..

Такие откровения резали слух, я думал: «Что же ты, милый, о своём родном языке так говоришь?.. Наконец, вы же товарищи, грузины!..»

Но потом узнал: Вано не грузин, он абхаз. А грузины и абхазы, как он мне рассказал, настолько разные люди… Это как бы гусь и курица.

Вспомнил я, как мы с Фёдором Григорьевичем Угловым и нашими жёнами отдыхали в Сухуми и там нас пригласил пообедать министр юстиции Абхазской автономной республики. Он тоже был абхаз и в адрес грузин всё время говорил одни колкости. Рассказал, как в Тбилиси умер секретарь ЦК грузинской компартии, русский по национальности. Хоронили его при большом скоплении народа. Шеварднадзе, бывший тогда начальником КГБ Грузии, послал своих «мальчиков» послушать, о чём там говорят люди. Мальчики послушали и доложили: «Люди говорят: был один порядочный человек в грузинском правительстве, да и тот умер».

С Вано мы подружились. И утром, и днём, и вечером гуляли по берегу моря. Погода была хорошая, и мы все дни проводили на воздухе.

Бидзина с нами тоже гулял, но он куда-то отлучался — и надолго. Вано говорил:

— Вы не удивляйтесь и не обижайтесь на него: грузины народ не простой, мы много веков живём с ними вместе, а до конца понять их не можем. Недаром говорят: восток — дело тонкое. Они люди восточные.

— А вы?.. Вы же тоже…

— Ну вот, я снова встречаюсь с русским, который нас не очень хорошо знает. Вы надписи на местах общественного пользования у нас в Абхазии видели?

— Да, конечно, — алфавит у вас наш, славянский.

— А людей с серыми, зелёными и даже синими глазами видели?

— Да, у вас много таких. Но такие глаза и у грузин есть.

— Да, есть. Но какова пропорция? Каковы лица? Каковы улыбки? Я абхаза по улыбке узнаю. Улыбкой душа открывается. Он если русского встретит, непременно улыбнётся вам. И пусть вы ему не знакомы, а он улыбается. Мы русского человека за брата принимаем, а вы почти все думаете: абхазы те же грузины, тоже восточные люди.

Подумав, продолжал:

— Мы, конечно, не славяне, нет, но… и не грузины. Я много размышляю над сутью национальности, и даже книгу написать хочу, однако боюсь встретить непонимание и даже враждебность. И прежде всего, со стороны вас, русских. Для русских национальный вопрос закрыт на семьдесят лет нашего столетия, вам его Ленин, а потом и наш земляк Сталин запретили. Правда, Сталин после войны сказал хорошие слова о русских, но заметьте: за всю жизнь он отвесил вам комплимент всего лишь один раз. А до того он всех нас величал винтиками в громадной государственной машине. Да и все цари ваши, урождённые от немцев, также валили всех нас в кучу. Властители, восседавшие на русском троне после Петра Великого, как огня боялись русского национализма, а потому это слово после Октябрьской революции и стало у вас в России ругательным. Большевистская власть боялась, как бы из русского человека не вылезло это страшное чудовище — национализм. А между тем в национальности и скрыта вся суть человека. Без осознания своей национальности человек подобен сухой траве перекати-поле. Несёт его по жизни ветер, а куда несёт, он и сам не знает. Да вы вот послушайте, как трактуется национализм в энциклопедических словарях разных стран.

Вано вынул из кармана толстую записную книжку, — такие бывают у поэтов и писателей, — и стал читать:

Американский словарь Вебстера:

«1. Преданность своему народу.

2. Защита национального единства или независимости».

Японская энциклопедия: «Национализм — всеобщая приверженность и верность своей нации».

Британская энциклопедия: «Национализм — это верность и приверженность своей нации, или стране, когда национальные интересы ставятся выше личных или групповых интересов».

Американский политический словарь (он выдержал девять изданий): «Национализм отождествляется с социальными и психологическими силами, которые зародились под действием уникальных культурных, исторических факторов, для того, чтобы обеспечить единство, воодушевление в среде данного народа посредством культивирования чувства общей принадлежности к этим ценностям. Национализм объединяет народ, который обладает общими культурными, языковыми, расовыми, историческими, или географическими чертами, или опытом и который обеспечивает верность этой политической общности».

А вот как перевернул с ног на голову эту важнейшую для всякого народа истину наш отечественный словарь Ожегова:

«Национализм 1. Реакционная буржуазная идеология и политика, направленная на разжигание национальной вражды под лозунгом защиты своих национальных интересов и национальной исключительности и практически служащая интересам эксплуататорских классов. 2. В порабощённых и зависимых странах: народные движения, направленные на борьбу за свою национальную независимость».

Наступила пауза, и я почувствовал, что мой собеседник хотел бы послушать моё мнение. Он и вообще, как я заметил, был человеком деликатным, умел говорить, но и умел слушать. Более того, он своими страстными монологами как бы хотел задеть меня, вызвать во мне желание спорить, обсуждать тему. Но я хотя и задумывался над природой национальности, однако же не считал себя готовым пускаться на эту тему в теоретические споры. Кое-что вспомнил из своих житейских наблюдений.

— Я ещё в молодости, в бытность свою корреспондентом «Известий», несколько раз бывал в Таджикистане. И даже вместе с академиком Угловым написал книгу «Живём ли мы свой век». В ней мы описали несколько сцен из жизни высокогорного селения этой республики. Так вот однажды я на лошади заехал в особо отдалённый горный район, иду по улице, а мне навстречу молодая женщина. Идёт и улыбается, будто бы встретила знакомого человека. Я остановился и спросил у неё:

— Вы так улыбаетесь, будто бы знаете меня?

— Не знаю, но вы русский, значит, родной нам — вот я и улыбаюсь.

— Родной? Но каким образом?

— Родной потому, что мы из одного рода, то есть одной национальности.

— Но каким образом? Вы же таджичка?

— Да, таджичка, но и славянка. Для нас все русские родственники, то есть мы одного рода-племени.

— Я что-то не понимаю вас. Объясните мне.

— А вы, наверное, заметили: у нас почти все мужчины и женщины, особенно женщины, с голубыми и синими глазами. Это у нас от славян. Они пришли в наш район с войсками Александра Македонского, когда он шёл походом на Персию. Большой отряд славян он оставил в наших краях, — с тех пор и пошли у нас люди с голубыми глазами и приветливой улыбкой. Это только мы, славяне, с улыбкой встречаем каждого человека, и даже незнакомого. Вас же, русских, мы считаем братьями. Вот я вам и улыбаюсь.

После долгого молчания Вано заметил:

— Нечто подобное произошло и с нами, абхазами, но вот как, где, на каких поворотах истории смешалась наша кровь со славянской — мы этого не знаем. Но, может быть, такого смешения и не произошло — тогда чем же объяснить такую нашу любовь к русским? Не знаю. Мы тянемся к русским, считаем вас братьями и сильно огорчаемся, когда вы нас не понимаете. Вот и теперь: просим принять нас в состав России, а вы будто бы и не слышите нас.

Я на это сказал:

— Не обижайтесь на русских; мы тоже тянемся душой к вам, и к осетинам, и к аджарцам, но это мы, русские люди, а власть у нас давно уж нерусская, — с семнадцатого года мы её выпустили из рук; вот эта власть вас и не слышит. Но вы наберитесь терпения: как только мы вернём Кремль, так тотчас же и обнимем вас всех по-братски. Это я говорю не только от себя, но и от всех русских людей. Поверьте: мы тоже любим вас и болеем за вашу судьбу. И не дай Бог, если вам будет плохо: мы тогда придём к вам на помощь.

Встречались мы каждый день и подолгу гуляли по берегу моря. И если с нами был Бидзина, Вано о национализме не говорил. Сам же Бидзина этой темы никогда не касался. Он больше молчал и, кажется, профессора считал третьим лишним. Когда однажды мы с Бидзиной остались вдвоём, он заметил:

— В Гаграх Вано отдыхает каждый год. Иногда живёт тут полтора-два месяца.

И пояснил:

— Путёвку ему посылает сам директор санатория. Директору нужен свой человек в университете. Своячок, приятель, кум, сват и брат — вся Грузия замешана на кумовстве, тут если надо провернуть какое дельце — ищи знакомого, и чем выше этот знакомый, тем скорее выгорит твоё дельце. А не то, так давай взятку. Блат и взятка — стиль жизни Грузии. У нас тут говорят: там, где прошёл армянин, грузину делать нечего. Я бы сказал иначе: где прошёл грузин, там нечего делать ни армянину, ни еврею, и даже вашему хохлу. Я и к вам-то попал при содействии Расула Гамзатова. Он мне сказал так: «Если ты хочешь быстрее напечататься в Москве, ищи переводчика из евреев, но помни: рукопись твою он изгадит. Её напечатают, но читать никто не станет. Но если ты хочешь иметь хорошую книгу на русском языке, ищи русского переводчика».

Видимо, Бидзина проговорил эту тираду вгорячах, потому что он тут же решил поправиться:

— Не подумайте, что я говорю обо всех грузинах. Нет, я так не думаю. Грузины бывают разные: есть у нас сваны. Они живут в горах. Они смелы, они благородны, они никуда не лезут и не хотят ничего лишнего. В России любят грузин, но они не знают, что любят не всяких грузин, а только сванов. Это сваны были героями во время войны с немцами. Вот мы поедем с вами вначале в Очамчир, оттуда в моё селение Араду, а уж потом отправимся пешком в горы к моим родичам сванам. Там вы увидите настоящих грузин!

Я понял: Бидзина, конечно же, сван. И ещё я мог сделать вывод, как много в Грузии разных кланов, племён, родов и народностей и как они уверены, что именно их племя и является солью земли грузинской. Скоро обстоятельства ещё больше укрепят меня в этом убеждении.

Потекли последние денёчки моего чудесного отдыха в санатории «Гагра». Мы с Бидзиной ожидали его старшего сына Сосо, жившего в Сухуми. Он должен был приехать за нами на машине и повезти нас в Очамчир. Но Сосо почему-то не приехал и мы отправились на маршрутном автобусе. За день до нашего отъезда ко мне в комнату зашёл Вано и сказал:

— Послезавтра я тоже приеду в Очамчир. До Араду, где вы будете жить, там всего пять километров. Регулярно курсирует автобус. Не говорите Бидзине, что я буду там, но сами через два-три дня приезжайте ко мне в Приморскую гостиницу. Я открою вам одну маленькую, но важную для вас тайну.

— Вы так таинственно говорите, словно я становлюсь героем сказки из «Тысячи и одной ночи». Я обязательно к вам приеду.


Приехали в Очамчир, отсюда на автобусе в Араду — абхазское селение с единственной, но очень длинной улицей, в начале которой стоял памятник Сталину. За селением у склона горы раскинулось кладбище. Оно было более ухоженным, более чистым и красивым, чем само село. Близко к кладбищу стоял трехэтажный особняк, маленький дворец Бидзины. К нему мы подходили не спеша, мой грузинский друг как бы давал возможность полюбоваться его жилищем. Дверь калитки открыла супруга Бидзины, Вера Ивановна, женщина лет сорока с тёмными восточными глазами и небрежно забранными на затылке смоляными волосами. Я уже знал, что она преподаёт русский язык в местной школе и мастерски готовит виноградное вино. Вера Ивановна улыбалась мне, как старому знакомому; она уже знала, что я перевёл на русский повесть её мужа и благодаря этому он скоро станет известным во всём Советском Союзе.

Провели меня на второй этаж в кабинет хозяина, сказали, что это лучшая комната в доме и я могу здесь жить, сколько мне захочется. Но я тут же решил сказать, что пробуду у них несколько дней, а что дольше жить не могу, потому что меня ждут дела в Москве. Они предлагали встретить тут лето, но, впрочем, не очень настойчиво.

Потом мы спустились вниз, и тут возле входной двери был небольшой коридорчик, в углу которого топилась чугунная печурка и стоял небольшой столик, окружённый тремя стульями. Мне предложили место поближе к печурке и сказали, что здесь они живут все холодные месяцы, здесь готовят пищу, едят и даже спят на большом деревянном диване, стоявшем за дверью. Я не сразу оценил этот стиль их жизни, но потом, когда после ужина поднялся в роскошный кабинет и съёжился от холода, позавидовал им, избравшим для себя уголок, очевидно, единственный жилой в этом большом доме. Впрочем, на приготовленной для меня постели был матрац, подушка и два тёплых одеяла. И хотя градусник показывал цифру двенадцать, я скоро согрелся и крепко спал до самого утра.

Проснулся в девятом часу и решительно не хотел вылезать из-под тёплых одеял. Вот тут-то я смог вполне оценить преимущество наших русских жилищ, где непременным и первейшим атрибутом была нагревательная система: в деревне наша знаменитая русская печка, а в городе тёплая, а чаще всего горячая батарея. Я лежал и рассматривал потолок, на котором по краям была пущена искусно сработанная лепнина, изображающая грузинский орнамент, а на середине тоже лепнина и богатая хрустальная люстра. У дивана во всю стену ковёр, кажется, туркменский ручной работы. Шкафы, кресла, огромный письменный стол и настольная лампа. Вспомнил рассказы хозяина о том, как он ездил в Москву и там за взятки доставал мебель фирмы Шератон — для себя, для сестры, которая живёт в Очамчире, и для двух сыновей, занимающих важные посты в Сухуми: один в милиции, другой в городской прокуратуре. Я ещё тогда думал: не живут у себя, в Сванетии, а всем кланом перебрались поближе к морю. Я тогда ещё не знал, что живут-то они и не на своей грузинской земле, а в Абхазии, где, как позже мне открылось, грузин считают чужаками и не очень-то их жалуют. Теперь-то мы, конечно, узнали, во что вылилось их нашествие в Аджарию, Осетию и Абхазию, читая в газетах о событиях, закипевших в этих местах, и о том, что моему Бидзине, и его сестре, и сынам пришлось побросать роскошные дома, и гаражи, и машины и налегке, без имущества и денег бежать к себе домой в Грузию. Здесь коренным жителям удалось избежать участи югославского Косово, где аборигены сербы оказались в меньшинстве, а пришлые албанцы стали силой вытеснять их с родных мест. Абхазы показали свой характер, и те, кто устраивал на их земле райскую жизнь, занимая тёплые места и налаживая механизм обмана коренных жителей, принуждены были смазать пятки и улепётывать в родные пенаты. Ныне подобные процессы происходят на нашей русской земле, особенно же в наших столицах, но напрасно забывают хитрованы, стремящиеся залезть в чужие дома и положить ноги на стол, чем кончаются подобные притязания. Русский народ, может быть, и не так скор на расправу, но история показала, как он может стоять за свои интересы.

Однако в то время я не думал, что Бидзина — чужак на абхазской земле, и, разумеется, не знал, как это он вместе со своими сынами, а также и сестра его сумели построить такие дворцы на абхазской земле, купить дорогую мебель, машины и зажить на широкую ногу. Кое-что мне откроет позже мой приятель абхаз Вано Заримба, к которому через пару дней я, как и обещал, явлюсь в гостиницу.


В Приморской гостинице мне дали адрес Вано и показали домик, в котором он поселился и там ожидает меня.

Встретились мы у калитки старого домишки, стоявшего на пригорке в двухстах метрах от берега моря. В доме, кроме Вано, никого не было, и он пригласил меня к столу, на котором стояла бутылка красного вина и ваза с фруктами.

— У вас тепло, а я за ночь так намёрзся. Спасибо хозяйке, она мне дала два тёплых одеяла. А тут…

Я оглядывал комнату, похожую на ту большую горницу в доме, где я родился и жил до восьми лет. И здесь увидел портьеру, за ней угадывалась печка, угол, в котором стояли кочерга с ухватами и все другие атрибуты деревенской кухни. От той стены шёл тёплый дух. Показывая на неё, я сказал:

— Там вроде бы печка?

— Да, печка. И я её протопил. Хозяин уехал в Тбилиси, там его жена лежит в больнице.

И затем продолжал:

— Быт абхазов, конечно, мало похож на ваш русский, но кое-что у нас странным образом почти до точности совпадает. Особенно же много общего в наших характерах. Мы, как и вы, широко растворяем души для гостей, готовы отдать им последнюю рубашку; как и вы, доверчивы, не ищем в словах, обращенных к нам, подвоха; не слышим обмана, коварства; мы, как и вы, до старости лет остаёмся детьми и только когда уж нам сядут на шею и начинают погонять, больно стегая плетью… Вот тогда мы просыпаемся и начинаем думать: что же нам делать.

Мы пили вино, которое больше походило на виноградный сок, ели фрукты, а Вано, всё больше воодушевляясь, говорил и говорил:

— Я ещё не слышал вашего мнения по поводу моих творческих замыслов, но я давно и серьёзно размышляю о природе родовых пристрастий, племенных разногласий и сшибок на национальной основе. В вашем романе вы вольно или невольно сунули палку в еврейскую кучу, — и, о ужас! Что тут поднялось!.. У нас все профессора и многие студенты читали вашу книгу, а затем искали газеты со статьями с критикой романа. Кое-кто предлагал обсудить книгу в студенческой среде, а затем поговорить о ней на учёном совете. Но нет, не тут-то было! Сразу выделилась группа профессоров, предложившая не будоражить больную тему. Коллеги им говорили: что же тут больного, особенно для нас, где почти все профессора грузины?.. Что же до евреев — у нас их мало, а те, что есть, никак себя не проявляют. И все-таки, идею задробили. Противников вашей книги оказалось больше, чем мы ожидали. И каждый из нас стал присматриваться к вашим противникам, спрашивать, уточнять, что они за люди, какие у них национальные корни. И увидели, что все они грузины, но мало кто знал, из какого тейпа, какой этнической группы, у кого сколько сванского, мингрельского, абхазского, — кто из какой местности, кто из какого княжеского рода…

— Ну, вот, — заговорил я с серьезным видом, — может, и не напрасно на меня напали критики?

— Не надо сомневаться в своей правоте! — решительно заявил мой собеседник. — Посмотрите на газету, где печатались статьи. Это «Литгадина», как у нас называют «Литературную газету». Там под крылышком еврея Чаковского собрались одни сионисты. Это уже не националисты; они к себе на работу берут не просто евреев, а биологически чистых особей; они даже и не расисты. У них налажен отбор людей при помощи какого-то биологического сепаратора. У них нет ошибок в отборе сотрудников, у них нет не только разных мнений, но даже и малейшего несовпадения во мнениях. Вот почему они так боятся всякого другого национализма, кроме еврейского. Особенно же они боятся русского национализма. Именно потому они так яростно и напали на ваш роман. А потом ещё, чтобы вас окончательно добить, они пальнули в вас из пушки самого большого калибра: натравили на вас и архитектора нынешней перестройки Александра Яковлева. Он, как вам известно, руководил в то время идеологическим отделом в ЦК партии, и его критика была равносильна приказу: этого писателя не печатать.

— Ну, Яковлев критиковал не только меня. Там досталось даже и такому писателю, как русский сказочник Кочнев.

— Вот-вот, русский сказочник! Русских сказок тоже не должно быть. И вообще: ничего русского!.. Ничего решительно! Вот он — главный пафос всех критических наскоков на таких писателей, как вы.

Мне было приятно слушать человека, которого я совсем недавно встретил, и по истории, по литературе я ничего не знал о его народе, о затерявшейся где-то у границ Турции маленькой стране Абхазии; краем уха не однажды слышал, что абхазы, как и осетины, нам близки и чуть ли не братья по духу, а может быть, даже и по крови, но и слухи, и сведения об этом были отрывочны, не имели серьёзных источников. Теперь же я видел перед собой человека, излучающего тепло участия и сострадания, и даже как будто бы обиды, нанесённой не мне, а ему лично, слышал такую боль души, которую я в недавнем прошлом испытал от несправедливых нападок критиков. Между нами протянулась незримая нить родства и общих интересов. Я сказал:

— На войне мы любили грузин, нам по душе был их весёлый нрав, характерный грузинский выговор наших слов. Мы как-то не задумывались, а кто из них мингрел, сван, не искали осетин, абхазов. Таково было наше воспитание, наш так называемый интернационализм. И, может быть, в той обстановке это было правильным, это сплачивало нас в одну боевую колонну.

— Да, в жизни народов бывают времена, когда опасность их объединяет, мы и с англичанами, и американцами были в одном строю. И я не говорю о какой-то ненависти, которая бы мешала людям жить. Нет, нет — ненависть плохой спутник. И даже простая неприязнь к рядом живущему будет отравлять вашу жизнь. Я, как и вы, русские, за дружбу между народами, за постоянную готовность прийти друг другу на помощь. Но ведь, наверное, когда великий интернационалист Югославии Иосип Броз Тито, — а он, кажется, был иудеем, — запускал в сказочный славянский край Косово толпы иноверцев из Албании, там тоже на всех углах раздавались эти речи: дружба! интернационализм! сербы и албанцы — братья до гроба!.. И прочее в этом роде. Но вот родное гнездо наполнилось до отказа чуждым народом. Хозяева молятся своему Богу, гости — своему, сербы поют свои песни, албанцам они противны. И что же в этой ситуации должно было произойти?.. А то, что и произошло. Вначале албанцы, используя ротозейство сербов, захватили власть на всех уровнях, потом стали рушить славянские храмы, а уж затем и убивать хозяев. Тех же, кто ещё оставался живым, выбрасывали из своих домов.

Вано помолчал с минуту, потом предложил выпить за дружбу народов, а выпив, с ещё большим напором продолжал:

— Вам, наверное, трудно будет поверить, но я вам скажу: у нас тут в Абхазии происходят примерно те же процессы, что и в Косово. Мой народ, обольщённый идеями интернационализма, так возлюбил своих братьев-грузин, — кстати, далеко нам не родных, — что не только пустил их в свой дом, но и позволил расположиться в красном углу и взгромоздить ноги на стол. Вы приехали к Бидзине, увидели дом-дворец, дорогую мебель, присланную по заказу из Болгарии, но вы ещё не знаете, что его родная сестрица имеет такой же большой дом здесь в Очамчире, а его два сына ещё более роскошно устроились в Сухуми. Вы что же, полагаете, что и хозяева этой земли абхазы так же безбедно поживают у себя дома? Ну, нет, далеко не так. И даже многие из коренных жителей и совсем не имеют не только особняков, но и жалких клеток в хрущёвских домах. А вот теперь и подумайте, в чём же тут дело?.. Почему большинство грузин, переехавших к нам в Абхазию, живут, как ваш друг Бидзина, а мои сородичи вот в таких глиняных халупах?

По моей давней журналистской привычке и по положению прозаика, пишущего эпические произведения, я в подобных беседах не тороплюсь выкладывать свое мнение, а даже и наоборот, принимаю вид не очень-то знающего проблему человека; моя писательская страсть знать больше, вывернуть собеседника наизнанку глушит во мне всякую охоту к дискуссии, я становлюсь слушателем, и только слушателем. Давно заметил, что именно такая позиция поощряет собеседника ко всё новым откровениям; он воодушевляется, выкладывает и такое, что музыканты называют импровизацией. Что же до моего тёзки Вано, он действительно много знал по нашей теме и, как университетский профессор, прекрасно владел материалом. В этом далёком кавказском уголке я неожиданно встретил человека, от беседы с которым можно было поумнеть на полпуда.

Мы выпили бутылку сладкого виноградного вина, у меня пропала охота к обеду; я только думал, как бы засветло приехать в Араду. Вано вдруг заговорил на другую тему:

— Долго ли вы намереваетесь тут гостить?

— Совсем недолго. Два-три дня побуду и поеду домой. Сказать откровенно, меня уже тянет в Москву. Там сейчас много проводится собраний, кипят диспуты — мне бы не хотелось быть в стороне от важных общественных событий. Кстати, что вы думаете об этом «новом мышлении», провозглашённом Горбачёвым?

— Я охотно изложу свои мысли, но вначале скажите: не хотите ли вы поехать в Москву со мной и ещё с одной женщиной на автомобиле?.. Она, видите ли, эта женщина, любит путешествовать на автомобиле, но одна боится; наша компания была бы для неё желанна.

— Я, пожалуй, готов войти в свиту вашей дамы.

— Ну вот и отлично: я сейчас же ей позвоню.

И он стал звонить. И очень скоро обо всём договорился. Вернувшись к столу, сказал:

— Нина приглашает нас с вами на обед. Кстати, она москвичка и очень любит общаться с земляками.

Вано стал рассказывать:

— Нина с мужем живёт тут недалеко, в десяти минутах ходьбы. А как они живут, вы увидите.

Он посмотрел на часы:

— Сейчас двенадцать, а мы приглашены на два часа. Вот, кстати, пример, как умеют устраиваться грузины в нашем городе. Её муж грузин, этакий красавец с усами и бакенбардами. Выдаёт себя за родственника царицы Тамары. Среди грузин вы нередко можете встретить родственника этой знаменитой царицы. Они, грузины, очень любят выдавать себя за потомков князей, царей, родовитых соотечественников. Тут каждый третий сын лейтенанта Шмидта. Ну, вот и этот… Я, конечно, ничего не могу сказать о его родословной, но обтяпать дельце, соорудить гешефт — тут ему и Остап Бендер позавидовал бы. Он сразу после школы поехал в Москву, поставил себе цель жениться на девице с именитыми родителями, большой квартирой и дачей. Не сразу, но лет через пять-шесть он такую жертву выследил. И хотя она была на пять лет старше его, но по всем другим параметрам подошла. И больше того: она с отличием окончила медицинский институт и проявляла большие способности в лечении женских болезней. Её искали, к ней вставали в очередь, а вскоре именно у неё хотели лечиться жёны именитых москвичей. И наш смекалистый соотечественник уговорил супругу поехать с ним на постоянное жительство в его родной городишко Очамчир. И здесь она вскоре получает известность во всей Грузии. К ней едут из городов и сёл, и даже из Тбилиси. Ну, а всё остальное вы увидите своими глазами, и потом, во время нашего пути до Москвы, услышите собственными ушами. Нина, как многие другие русские женщины, очень откровенна и словоохотлива; она вам обо всём расскажет сама.

В назначенное время мы подошли к высокому кирпичному забору, из-за которого виднелся второй этаж особняка, похожего на древний замок. Слева и справа по углам дома высились башенки, и крохотные оконца в них светились, как бойницы. Черепичная крыша тоже была необычной для здешних строений.

Не сразу открыли нам металлическую решетчатую дверцу калитки. Молодой здоровенный мужчина в пятнистой форме российского омоновца, с физиономией, не очень похожей на грузинскую, но и не русской, молча и сурово ощупывал нас подозрительным взглядом. Ничего не спрашивал, но и не торопился пропускать. Вано с раздражением проговорил на своём абхазском языке:

— Нас приглашали.

Парень ответил на том же языке, но уже потеплевшим тоном:

— Да, мне известно, но у нас правило: мы должны знать, кто к нам идёт.

Вано сказал ему ещё несколько слов, и, видимо, нелюбезных, и только после этого мы пошли в дом. На ходу мой друг негромко сказал:

— Хозяин тут грузин, но у него в охране служат абхазы. Он им хорошо платит, а они ему хорошо служат. Старая история. Видно, и всюду так.

У входа в дом нас встретил хозяин Шалва Бараташвили. Он был чем-то встревожен, суетился, говорил:

— Проходите… Вот сюда, здесь посидите, а мы постараемся побыстрее освободиться.

И, наклоняясь к Вано:

— Сегодня тяжелый день. Много посетителей. И вон там, видишь: сидит дама, супруга Серго Жвания.

Фамилию хозяин произнёс почти с трепетом.

Ждать пришлось долго. Наконец, вышла женщина лет тридцати пяти в белом халате и резиновых перчатках, которые она снимала на ходу и бросила в раковину. Тщательно мыла руки, потом подошла к нам и почтительно поклонилась.

— Извините. Вынужденно задержалась.

Назвала своё имя. Я тоже представился. Провожала нас в столовую.

— Случаются клиентки, которых непременно надо принимать. И без промедлений.

И показала на идущего с нами её мужа:

— Таковы распоряжения. Вот от него.

За столом она кивнула женщине, очевидно домработнице: дескать, ты свободна.

Обратилась ко мне:

— Мне сказали, вы из Москвы. Я всегда рада видеть земляков. Вот так пообщаюсь — и будто бы побывала дома. Через два-три дня я еду в Москву на «Волге». Если пожелаете составить мне компанию, я буду рада.

Показала на Вано:

— Вот он, наш друг из Тбилиси, тоже со мной поедет.

И повернулась к мужу:

— Ну, ты как? Все дела уладил? В Москве я должна быть через неделю. Профессор Чезаре Гальдони сделает всего три операции. Мы с ним говорили по телефону. Я буду ему ассистировать.

Нам объяснила:

— Этот итальянец разработал метод лечения тяжелого заболевания. Я хочу у него поучиться.

Супруг пытался возразить:

— Нино, ты уверена, что гостю из Москвы и нашему другу Вано так уж важны твои медицинские интересы?

Нино воскликнула:

— А других интересов у меня нет. Так что же ты мне прикажешь? Сидеть и помалкивать?

— Может быть, и так. Женщине очень идёт молчание. Ты знаешь восточную мудрость: много говорит тот, кому нечего сказать.

— По мне так это и не мудрость, а глупость. Я бы сказала иначе: молчи больше и прослывёшь умным. А если уж хочешь, чтобы я сказала тебе откровенно: я люблю поговорить, когда у меня есть настроение и когда мне есть что рассказать людям. Особенно же, если мне Бог послал интересных собеседников. К нам же впервые пришел в дом писатель, да ещё мой земляк. И потому молчи и не мешай нам беседовать.

Пришла очередь и мне вступить в разговор:

— Я хотя и претендую рассказывать людям что-нибудь полезное и интересное, но это лишь в письменной форме. А те, кто много пишет, как правило, не умеют интересно рассказывать. Что же до меня, то я ещё и теряюсь в обществе незнакомых дам.

— Так мы были незнакомы десять минут назад. Теперь познакомились, и я хотела бы узнать, что вы написали, что пишете теперь… Заранее извиняюсь за своё невежество: я ваших книг не читала, я и вообще очень мало читаю. У меня хватает времени только на сон и на работу. Если вы хотите видеть человека, который не любит свою профессию, то вот он перед вами. Мне бы надо стать зубным врачом или офтальмологом, а я выбрала… женские болезни. Не знала, что это так неинтересно. И на этом поприще почти невозможно добиться успеха. Женщины капризны. По себе знаю. Вот он, — она показала на мужа, — вам подтвердит. В своё время он имел глупость на мне жениться, а теперь не знает, как выпутаться из этой истории.

— Нино, перестань скор-моношить!

— Он хотел сказать: скоморошничать. Ему русские слова плохо даются. Грузины и вообще любопытный народ: они не любят родного языка, но и наш русский знают вполовину, а то и в одну четверть. Вон видите, как он перекрутил наше древнее русское словцо. И вообще, я раньше не знала, что это народ, который пьёт, гуляет и много пляшет. У них потому нет больших учёных, ничего они не открывают, не изобретают — и композиторов, и писателей у них теперь нет. Раньше был один Шота Руставели, а теперь нет. Я думала: Расул Гамзатов их человек, а тут узнала: и он живёт от них далеко, где-то за горами, и по национальности аварец. У них, аварцев, будто бы и языка своего нет, а поэт объявился. Вот чудеса! Ну, а в Грузии… кое-кто, конечно, есть, но — мало. Один только певец Кикабидзе. Да ещё певица есть неплохая — Нани Брегвадзе. Но и они больше известны в Москве, чем здесь в Грузии.

Опять её перебил супруг:

— Нино! Хватит ско…

— Ну, ну, повтори: ско-мо-рош-ничать.

Шалва покраснел и опустил голову над тарелкой. Бесцеремонность жены его возмущала, но что-то его удерживало от резких выпадов. Я уже понимал, что он в отношениях с супругой очень осторожен; очевидно, боялся её неудовольствия, особенно в то время, когда она уезжала в Москву. А она, как я потом узнал, в Москву ездила часто, и там у неё укреплялся авторитет в медицинском мире. Она ассистировала известным профессорам, получала от них приглашения работать в их клиниках, а теперь вот ей предлагали поработать год-другой в Италии, Америке и даже в далёкой стране Австралии.

Тут самый раз сказать мне о впечатлении, которое она производила на собеседников, — на меня, в частности. Слушая её ироничные, шутливые речи, я думал о том, как она смело говорит мужу, его товарищу и мне, наконец, о вещах, которые во всяком обществе почитаются чуть ли не запретными: о национальности, способностях народа, к тому же не своего родного, а чужого, очень далёкого и для многих нас мало понятного. Говорила резко; отказывала грузинам и в талантах, и во многих других достоинствах. И это всё при муже, который то краснел, то бледнел и не знал, как урезонить супругу. Я внимательно вглядывался в её лицо, не находил в ней никаких выдающихся черт, но в то же время незаметно для себя проникался всё большим желанием смотреть на неё, слушать и наблюдать жесты, исполненные какого-то особо тонкого изящества. Наблюдая, как она раскладывает по тарелкам еду, разливает вино и подаёт нам бокалы, я вдруг начинал понимать природу её профессионального врачебного искусства. По пути к ним в дом Вано обронил: «Её врачебное искусство на грани волшебства. Она необычайно быстро, точно и без малейших осложнений производит сложнейшие операции». И ещё он сказал о её муже: «Это виртуозный делец: только через него можно попасть на приём к Нине. К его рукам прилипают огромные взятки».

Нину не назовёшь красавицей, но это, как я начинал понимать, тот самый редкий экземпляр женщины, обаяние которой раскрывается по мере общения с ней. Она завораживала. И постепенно вы открываете в её лице, её фигуре то одну замечательную сторону, то другую. Вы вдруг видите, как прекрасна её головка, как ловко лежит причёска, но особенно прекрасны её тёмно-серые и очень большие и круглые, как у начинающей взрослеть девочки, глаза. И чем больше я открывал в ней достоинств, тем чаще взглядывал на её супруга, стройного красавца с тонким носом и чёрными усиками. О его уме сказать ничего не могу, потому что за всё время нашего обеда, — а пробыли мы за столом два часа, — он произнёс лишь несколько слов.

Прощаясь, условились с хозяйкой встретиться в день и час отъезда.

После обеда мы с Вано ещё долго, до самого вечера, гуляли по городу. Говорили только о чете Бараташвили.

— Вот вам ещё один грузин, и вы видели, как он устроился у нас в Абхазии. Вначале он со своей русской супругой жил в доме родителей, — вон там, на центральной улице города. Но скоро оценил быстро растущий авторитет своей жены, её умение производить такие сложные операции, которые и в Тбилиси не делались. Вместе с главным врачом больницы, тоже грузином, они разработали порядок, по которому должна жить и трудиться Нина. Операции она делала в больнице, а приём особо важных и состоятельных пациенток проводила дома. Вскоре купили и особняк, обставили его дорогой мебелью. Взятки они делили между собой, и размера их никто не знал, но надо думать, эти взятки пухли по мере того, как возрастала слава русского доктора. Думаю, о взятках мало чего знала и сама Нина. Впрочем, она, конечно, не могла не догадываться о деньгах, которыми оперировал нигде не работавший её муженёк. От своих университетских коллег я слышал, что к русской докторше можно было попасть только через её мужа, а уж что до операции, тут надо было выложить немалую сумму. Одним словом, два ловких грузина наладили чёткий механизм эксплуатации этакой дойной коровы и качания денег из карманов моих простодушных земляков. А чтобы их клиенты молчали, они каждой женщине, прошедшей у них лечение, говорили: пока у вас всё хорошо, но каждый год вы должны приходить к нам на обследование. Доктор Нина будет вас наблюдать и в случае чего даст нужные рецепты.

Я слушал нового друга и не выражал готовности согласиться со всем, что он мне говорил. Есть национальности, с которыми судьба меня не сводила на жизненных дорогах, — я их не знал и, наверное, легче бы поверил в рассказы об особенностях их характера, но с грузинами я встречался часто. Были они и в эскадрилье, где я служил, и затем на батарее, которой я командовал. Ничего плохого я за ними не замечал, а что до характера — мне был по душе их весёлый нрав, готовность во всём помочь и хранить верность в дружбе. Грузины мне нравились, как, впрочем, и армяне, и представители всех кавказских народов, кроме чеченцев, среди которых проходила моя служба в Грозненской авиационной школе. Чеченцы уже в начале войны подняли мятеж, и нас, курсантов, только что окончивших школу и ещё не успевших получить офицерское звание, ночью повезли в горы на подавление мятежа. Но это уж тема особая, и теперь, когда я пишу эти строки, а в Чечне погибают русские парни, у меня нет охоты вспоминать события той поры.

Мой спутник, не находя отклика в моей душе, заметил:

— То, что я вам рассказал, это не плод моих недобрых размышлений; вы, русские люди, скоро увидите, какая пропасть пролегла между нами, — и ширится эта пропасть, и углубляется с давних времён. Думается мне, что теперь уж скоро абхазы предъявят свой счёт грузинам, и боюсь, как бы нам не пришлось попросить их убраться с нашей земли и устраивать свою жизнь дома. Там бы, в Тбилиси, Шалве вряд ли удалось наладить такой механизм околпачивания своих земляков. Взяточничество и там, конечно, процветает, оно и у вас в России есть, но, все-таки, своих родных братьев дурить труднее. Да тут и обыкновенное людское чувство присутствует: своих-то жалко бывает. А нас-то ему чего жалеть! Мы — чужие.

Ближе к вечеру мы расстались, и я поехал домой к Бидзине. А через три дня, забросив через плечо походную сумку, я благодарил гостеприимных хозяев и уезжал в Очамчир. Здесь мы с Вано в назначенный час подошли к калитке дома русской докторши, и она повезла нас в Москву.

Глава вторая

Москва встретила нас хорошей погодой; яркое весеннее солнце высоко летело по голубому небу, земля зеленела, набираясь тепла от щедрого светила. Был воскресный день, москвичи распахивали окна квартир, развешивали на балконах ковры, одеяла, одежду. Я попросил Нину высадить меня у метро Профсоюзной, они же поехали по своим адресам. А я некоторое время стоял у входа в метро, оглядывал такие знакомые места, где мы прожили более тридцати лет, а затем переехали в северный район столицы, в уголок, где было тихо и движение машин не тревожило по утрам сон Надежды, у которой уж развивалась гипертония и ей необходима была тишина. Новая квартира уступала по площади и удобствам прежней, но была такой же уютной и нам скоро понравилась.

Вошёл в квартиру, и сонм воспоминаний снова нахлынул на меня. Пройдя в большую комнату, сел на диван и задумался. Курортного отдыха и ярких воспоминаний как не бывало. Я сидел, опустив голову, и не мог ни о чём думать, как только о Надежде, о том, что её нет и я никогда не услышу её шагов, её голоса — и обречён жить без неё, без её повседневных забот, помощи и поддержки в литературных делах и во всей жизни.

Но вот я решительно поднялся и громко себе сказал:

— Хватит ныть! Надежду не вернёшь, ты должен жить один, и жизнь твоя будет такой же продуктивной, насыщенной делами, какой она была прежде.

Растворил окна и так же, как многие москвичи, стал развешивать одежду. Потом мокрой тряпкой, как это делала Надежда, протирал подоконники, шкафы, письменный стол. Пылесосом прошелся по всей квартире. А там, где не доставал пылесос, чистил щеткой.

Работал час, может быть, два.

Зазвонил телефон — частыми звонками, междугородний. Звонила женщина; голос знакомый, но не мог припомнить, кто со мной говорит.

— Я только что узнала: умерла Надежда Николаевна. Я очень огорчена и глубоко вам сочувствую. Мы с Надеждой Николаевной встречались лишь два раза, но я её полюбила и была счастлива, что знаю не только вас, но и вашу супругу. Какая ужасная потеря! Примите мои соболезнования.

Я вспомнил: это была Люция Павловна, вдова Геннадия Андреевича Шичко, о котором я писал очерк по заказу журнала «Наш современник». Поблагодарил её за тёплые слова участия и в свою очередь вспомнил встречи с Геннадием Андреевичем и с нею и сказал, что и меня потрясла потеря Геннадия Андреевича, который ушёл из жизни так же рано, как и Надежда.

Её муж умер полтора года назад, я тогда написал письмо Люции Павловне, и мы несколько раз говорили по телефону. Она осталась одна в Ленинграде и тоже, как и я, с большим трудом осваивалась со своим новым положением. Сейчас она мне говорила:

— Не надо впадать в уныние, нужно быстрее привыкать к новой жизни, и лучшим средством в этой адаптации служит труд, активная общественная деятельность. Я успела заметить, что вы человек сильный, много пишете, бываете на собраниях, — я верю, что вы быстро справитесь с постигшим вас таким большим горем.

Еще сказала, что когда я буду в Ленинграде, чтобы звонил ей и заходил в гости.

Звонок этот явился для меня большой и приятной неожиданностью. Я вдруг подумал, что на белом свете есть женщины, такие же одинокие, как и я, а я человек ещё не старый и, может быть, встречу новую подругу жизни, налажу новую жизнь. Правда, едва эта мысль влетела в голову, как я тотчас же и подумал о Надежде: хорошо ли это по отношению к её памяти? Наконец, если и придётся решать этот вопрос, то не так скоро, должно пройти какое-то время, улечься боль сердца.

Вспомнил, как мы с академиком Угловым впервые появились в квартире Шичко. У меня этот эпизод описан в очерке, а затем и в книге о Геннадии Шичко. Приведу это место:

«Вечером следующего дня отправились к Геннадию Андреевичу… Открывшая нам дверь хозяйка Люция Павловна мало походила на жену фронтовика, человека нашего поколения: ей с виду было лет тридцать — тридцать пять. Из-за неё выглядывал хозяин, и облик его рядом с цветущей женой только усиливал моё недоумение. «Ну, братцы-ленинградцы, — думал я о нём и об Углове, — женятся на молодых и красивых».

Потом выяснилось: Люция Павловна не так уж и молода, но случается встретить такой счастливый тип русской женщины, которая выглядит едва ли не вполовину своих лет. Между прочим, любопытно бы знать, какие свойства характера, какой образ жизни помогают иным людям — чаще всего женщинам — сохранять столь долго своё девическое обаяние, а иной раз с возрастом, с расцветом сил, выглядеть ещё краше?..

Люция Павловна, как возможная кандидатура на будущую супругу, долго в моих мыслях не задержалась. С её внешностью и общественным положением, — а она, по слухам, была директором какого-то музея, — оставаться в одиночестве ей долго не дадут. Со времени смерти её мужа прошло полтора года; у неё, конечно же, объявились в мужском мире симпатии, а может быть, она и была уже во втором браке. Однако же именно она дала мне импульс для размышлений об устройстве новой жизни.

Как-то я заговорил со своей дочерью Светланой:

— А как ты представляешь моё будущее?.. Не привлекает ли тебя перспектива заиметь нечто вроде мачехи?..

— Я всё время думаю об этом. И причём это не нужно далеко откладывать. Возраст у тебя почтенный, и тут каждый месяц дорог. Стоит промешкать — и ты сильно упадёшь в цене.

— Твой разговор хотя и носит несколько коммерческий характер, но он мне нравится. Но, может быть, ты уже и взяла на прицел какую-нибудь красотку?

— А вот с этим сложнее. На мушке-то я держу многих, но нет такой, которая бы меня полностью устраивала.

— Тебя устраивала?

— Да, меня. Тут, видишь ли, должна быть гармония интересов; то есть, чтобы тебе подходила, но и меня устраивала. Что до тебя, тут всё обстоит проще; ваш брат, мужик, существо неразборчивое: вам подавай красивые глазки, бюст и всё такое прочее, а вот для меня важен характер. В дом надо завести существо тихое, смирное и чтоб без затей. А таких мало. Таких на горизонте я не вижу. Совсем не вижу. Вот что плохо.

— Ну, ладно. Значит, мне остаётся ждать, пока ты подыщешь существо смирное, почти бессловесное. Москва велика; полагаю, что среди наших многочисленных знакомых отыщется и такое. Вон, к примеру, твоя тезка, вдова моего друга Кобзева. Она и женщина умная, и характер у неё хорош, а что до внешности — красавицей была, да и сейчас…

— Нет! — решительно заявила моя дочь. — Светлана не подходит. У неё дача, большая квартира, машина… Она тебя так нагрузит, что ты забудешь про свои романы, и про нас забудешь. Там у неё сын, сноха… Куча забот! Нет, такой обоз не нужен. Ты его не потянешь, надорвёшься.

Я называю имя знаменитой пианистки. Недавно она мне позвонила и сказала:

— Я потеряла шестнадцатую долю. У меня в суставах завёлся артроз. Мне теперь в сольных концертах не выступать. Собираюсь на пенсию.

Этот наш разговор я передал Светлане.

— Не подходит! — заявила дочь. — Эта уж и совсем не подходит.

— Но почему?

— Отец! Ты что, гибкость ума потерял? Она тебя заездит. Принеси то, сходи туда, сюда; и кофе со сливками будешь подавать ей в постель. Она же привыкла ко всеобщему поклонению, к аплодисментам. Ей и цветы, и по театрам её води. А откуда деньги?.. Печатать тебя перестали. Ты сядешь на пенсию. И она на пенсии. Ну, как вы жить будете?..

— А как же с другой?.. Тоже ведь на одну пенсию.

— Другая будет сидеть тихо. Я же сказала: смирная нужна. А этой луну на тарелочке подавай.

В этом роде мы долго обсуждали планы моей будущей жизни. И когда мне надоело выслушивать такие проникновенные характеристики всех знакомых нам одиноких женщин, я сказал:

— Тогда ищи мне глухонемую.

— Глухонемая тоже может иметь свой характер. И ещё какой!

Моя дочь была всегда деликатной и остроумной женщиной; может быть, и на этот раз она весь наш разговор вела в ироничной шутовской манере, но в одном она меня убедила: подругу жизни я должен выбирать с учётом её многочисленных условий и пристрастий.


Вскоре раздался новый звонок из Ленинграда; на этот раз звонил Фёдор Григорьевич Углов, приглашал пожить у него на даче, вместе встретить майские праздники.

Обыкновенно мне предоставляли две комнаты на втором этаже, где через стенку был овальный кабинет Фёдора Григорьевича.

На просторном письменном столе разложил почти готовую к печати рукопись романа о войне «Баронесса Настя». Фёдор Григорьевич утром на «Волге» уезжал в город на работу, с ним, как правило, уезжала и его супруга Эмилия Викторовна с сыном Гришей. Старший её сын от первого брака Володя и мать Эмилии Тамара Фёдоровна и ещё домашняя работница, а с ними и я оставались на даче, и я имел много времени для размышлений. После завтрака направлялся к Финскому заливу, спускался по склону и думал, думал.

Писать роман я начал давно, и он уже был готов, но, как и всякую свою рукопись, я подолгу и тщательно отделывал, иные главы почти заново переписывал, уточнял расположение сцен, эпизодов, много внимания уделял логическим связям, сюжету и композиции.

Замечу тут кстати, что писать на заезженную, избитую тему всегда трудно. О войне написано много книг, в том числе и литераторами, которые сами на войне не были, — и книги есть хорошие, интересные. Изданы тома публицистики, среди авторов которой лучшие писатели страны — Алексей Толстой, Леонид Леонов, Михаил Шолохов, Михаил Бубеннов… Изданы и переизданы их рассказы, повести, романы. Кажется, уж и не надо больше писать. Как бы ты ни напрягал свою фантазию, ни крутил так и этак известные тебе факты из времён войны, все равно не избежать повторов, штампов, уже известных ситуаций. Так что же?.. Не надо писать о войне? Может, бросить эту мысль и сосредоточить усилия на других темах? Но я же участник войны и прошёл её почти от начала до конца! Хорош же ты будешь, говорил я себе, если о самом главном событии в жизни страны и в своей собственной жизни не скажешь своего слова. Ты прошёл через неё, она прошла через тебя — имеешь ли ты право не рассказать людям о самом большом в мировой истории столкновении стран и народов?..

Так передо мной возникла проблема, которая долгое время казалась неразрешимой.

Тут невольно встает и вопрос: стоит ли так подробно рассказывать читателю о своих чисто писательских проблемах, нужно ли студенту, рабочему или хлеборобу вникать в нашу писательскую лабораторию?..

И я вспоминаю письма читателей, статьи критиков и литературоведов о моих книгах — и почти все без исключения выговаривают жажду знать секреты литературного ремесла, одни из простого любопытства, другие и сами подумывают что-нибудь написать.

Всякое искусство даже и в наш век расцвета умственного прогресса остаётся для большинства людей великой тайной, а литература, как мать всех искусств, окутана почти мистическим волшебством, кажется уделом смелых первопроходцев. В самом деле: цель-то какая! Наставлять уму-разуму человечество!..

Даст Бог, у меня найдутся силы продолжать этот труд, и тогда я попытаюсь показать читателю некоторые секреты нашего ремесла, а теперь повторю лишь поговорку, которую я сам придумал и нередко повторяю своим близким, особенно же внукам: роман написать — не поле перейти. И ещё скажу: достало у меня отваги взяться-таки за роман о войне, и я его написал, и он был напечатан в Ленинграде в 1997 году. А ныне, как мне сообщили из Америки, а теперь вот ещё, два часа назад, позвонил из Австралии мой читатель Павел Николаевич Скобелкин и тоже подтвердил: роман «Баронесса Настя» вместе с восемью другими моими романами какие-то добрые люди поместили в Интернет. Две книги «Последний Иван» и «Унесённые водкой» (последняя — о пьянстве русских писателей) расположили в таком сайте, где их можно полностью прочесть и перенести на дискету, а затем и размножить любым тиражом. Плохо, конечно, что всё это делается без ведома автора, но теперь сетовать не на кого, время настало такое, а кроме того, не на что и обижаться. Книги, как гуси-лебеди, летят по свету; книги — наши дети, и это хорошо, когда они обретают крылья.

Но это всё происходит сегодня, шестнадцать лет спустя, а тогда на даче академика Углова я разложил главы этого романа на столе и сидел над ними, терзаемый муками творчества, сомнениями, которые всегда сопутствуют рождению книги, даже и такой, которая потом ни в какие сайты не попадёт, а хоть чем-нибудь да будет полезна читателю.

Через два-три дня я позвонил Люции Павловне Шичко и между нами произошёл такой разговор:

— Позвольте доложить: я приехал в Питер и живу на даче Углова.

— Я рада приветствовать вас в нашем городе. Вы надолго к нам?

— Поживу, пока не надоем хозяевам, а когда почувствую, что уже надоел, перееду из Комарово в город и поселюсь в гостинице «Юность». Если вы помните, я жил там, когда работал над очерком о Геннадии Андреевиче. Хочу и на этот раз пожить в вашем городе подольше. Буду ходить по музеям, дворцам, бродить по улицам, переулкам, глазеть на дома, где жили русские писатели, критики, знаменитые люди. Надеюсь вновь побывать во всех местах, связанных с нашим великим Пушкиным. Тут, на берегах Невы, мне хорошо работается. Прошу извинить за выспренность речи, но я действительно так думаю и даже готов согласиться с утверждением некоторых моих товарищей — историков литературы, что здесь у вас какая-то особо животворная космическая аура. Недаром же Питер всегда был нашей литературной столицей.

— Да, это верно, но только до революции, а после семнадцатого года, мне кажется, и литературная столица перекочевала туда к вам, в Москву. По крайней мере, мы так считаем.

Потом Люция Павловна спросила о моём настроении, о том, как я привыкаю к одиночеству. Немного рассказала о своей жизни, о том, что на работе она забывается, а когда приходит домой, то тоже ищет себе работу. Сделала небольшой ремонт в квартире, поставила на двери новые красивые ручки, заменила замки. Одиночество её не томит, она не умеет скучать. И как бы между прочим повторила своё приглашение:

— Если будет желание, позвоните мне, заходите в гости.

Разговор получился сухой, казённый; мне показалось, что и приглашает она меня ради вежливости, из чувства такта. Я положил трубку и почувствовал, как под сердцем заскребло недовольство собой, с досадой подумал: «Не сумел и поговорить как следует. «Буду бродить по улицам… тут у вас аура…» — На лбу и на шее даже выступила испарина. — Что она подумает?.. Она же умная женщина. Скажет: писатель, а болтает о каких-то пустяках».

И почти физически ощутил её нежелание видеть меня, отсутствие ко мне всякого интереса.

Впервые подумал о своём возрасте, о том, как выгляжу, как, должно быть, неприятен мой вид, особенно для таких женщин, как Люция Павловна. Она хорошо обеспечена, директор музея, всегда на людях, окружена вниманием мужчин.

Вспомнил её внешность: хороша собой, даже как будто бы и очень хороша. И лет ей немного; кто-то о ней сказал: «До пенсии ей ещё далеко».

Вот в таких невесёлых думах я встретил вечер. Ко мне вошёл Григорий, младший сын Угловых. Когда-то я над ним много подшучивал. Он был маленький, но уже сыграл свою роль в Мариинском театре: что-то там делал с группой таких же, как он, ребят по ходу действия. Однажды пригласил меня на спектакль «Медный всадник». После представления мы ехали на машине в Комарово и я ему говорил:

— Что же ты мне не сказал, что наводнение на сцене будет ненастоящим. А вот у нас в Москве я был на «Медном всаднике» в Большом театре, так там такие волны расходились — чуть и всех зрителей не затопило.

Гриша с видом знатока объяснял:

— Нет, Иван Владимирович, и там вода была не настоящей. Это вам так показалось. Там тоже под сценой машину установили и она давала воздух, а синее полотно раздувалось. Так везде бывает, и за границей тоже.

Объяснял он серьёзно. Раз уж он сам играл в театре, так, конечно же, и знает.

Я возражал:

— Но если там под сценой дует, ты бы мне так и сказал. Деньги-то за билет я платил настоящие, а наводнение, выходит, поддельное было. Это непорядок.

Гриша взмахивал руками и пожимал плечами: как же я такой большой, а не понимаю простых вещей! Но я не стал его долго мучить; обхватил за голову и признался, что разыгрываю его, и просил прощения.

Теперь он вырос, учится в консерватории и готовится стать дирижёром.

Повзрослевшим голосом, почти басом Григорий позвал меня на ужин.

Столовая в доме Угловых, она же и гостиная, находится в первом этаже, красиво и уютно обставлена. От большого окна, выходящего на главную улицу посёлка, и до середины комнаты тянется стол персон на тридцать, в другом конце комнаты у входа на кухню искусно выложенный камин из серо-голубого кольского мрамора, к нему придвинут диван, два кресла. Угловы любят сидеть у камина, который в прохладные дни всегда горит, озаряя красным весёлым светом лица хозяев и гостей. А гости тут всегда, когда бы к ним ни приехал. За столом мне указано место рядом с Фёдором Григорьевичем справа от него. Как я потом узнал, это самое почётное место. Кстати замечу, что Угловы часто бывали в Москве и с 1970 года до моего переезда на постоянное жительство в Ленинград они останавливались у нас на квартире, а в выходные дни мы жили на даче. Конечно же, и у нас им оказывался такой же тёплый сердечный приём.

Когда за столом было много людей, хозяйка дома Эмилия Викторовна была почти всё время на ногах, руководила весёлым застольем. Она была всегда по-новому красиво одета; моей жене как-то сказала: «Люблю наряжаться». Слово наряжаться выговаривала на свой родной украинский манер. И выходило это у неё очень мило. Она и вообще сотворена природой в южноукраинском стиле: роста чуть выше среднего, прямая, ладная, с лицом, на котором лучисто светились крупные серые глаза и которое обрамляли тёмные густые волосы. Не знаю, какого она года рождения, но в том далёком семидесятом году, когда я с ними познакомился, она выглядела лет на тридцать, хотя первый её сын Владимир учился, кажется, в восьмом классе.

Фёдор Григорьевич и тогда, в год нашего знакомства, и теперь в году восемьдесят восьмом, о котором я веду речь, был бодр, весел и занимал всех забавными рассказами из своей богатой событиями и приключениями жизни. Помню, как он именно в этот раз рассказал эпизод, когда будучи студентом он плыл по Лене на небольшом баркасе и почувствовал, что экипаж, состоящий из трёх человек замышляет по отношению к нему что-то недоброе. У него в кармане была небольшая сумма денег, и они, очевидно, решили переложить их в свой карман, а со студентом поступить так, как в то время в тех краях и в подобных обстоятельствах часто поступали: выбросить за борт. И тогда находчивый студент-медик, уже кое-что соображавший в психологии людей, стал читать морякам поэму Лермонтова «Хаджи абрек». В этой печальной повести много жестокостей и смертей. И в том месте, где беззащитная женщина в слезах умоляет горца пощадить её, один из матросов всхлипнул, сказал:

— Хватит, студент! Не могу больше слушать. Считай, что этот поэт Пушкин тебе жизнь подарил. Мы ведь хотели и с тобой поступить, как этот абрек с пленной горянкой, туда тебя, за борт, бросить. А теперь живи на здоровье. И почаще читай эти стихи людям.

— Ну, спасибо, ребята. Я молодой и жить хочу. А только стихи эти написал не Пушкин, а Лермонтов.

— А это всё равно. Слыхали мы, что поэт у нас один, Пушкиным его зовут, ну, а если ещё и этот есть — хорошо. Выходит, и он хорошие стихи писать умеет. Только если ты его увидишь, скажи от нас, чтобы стихи не только печальные писал, а и весёлые. Душа человека радости просит, а тут такие страхи.

— Ладно, если когда встречусь с ним, передам. Он всякие стихи писать может, весёлые — тоже.

В октябре 1994 года в Первом Медицинском университете на кафедре, где был заведующим академик Углов, отмечали его девяностолетие. Было много гостей, собрались едва ли не все светила ленинградского медицинского мира. Говорили речи, юбиляру подносили цветы, подарки. Наступил момент, когда и он должен был сказать слово. Фёдор Григорьевич оглядел зал, подумал и… начал читать поэму Лермонтова «Хаджи абрек». Поэма большая, и прочёл её Фёдор Григорьевич без запинки. Не знаю, как на кого, а на меня так это чтение подействовало сильнее, чем самая яркая речь. Впервые я ощутил, что человек не только может жить долго, но и до глубокой старости сохранять ясный ум и сильный характер.

Читал он, конечно, на память и ни разу не сбился, ничего не напутал, — он как бы демонстрировал гостям и коллегам возможности человеческого мозга, его способность до глубокой старости сохранять всё наработанное и запечатленное за многие годы.

И вот уж совсем недавно, когда возраст Фёдора Григорьевича склонился за девяносто девять, мы, члены областной писательской организации, собрались в его служебном кабинете. Он, как и всегда, горячо обсуждал наши вопросы, давал советы и во всех делах обещал принимать живейшее участие.

Сказать, что это всё нас удивляет, мало; пожалуй, каждый из нас, глядя на этого человека, невольно задумывался и о себе, о том, что одному семидесяти нет, а он уж перестал писать, во всём разуверился и на это-то вот собрание его прийти едва уговорили; другой потребляет спиртное, курит и в свои неполные шестьдесят едва таскает ноги. Так что же это такое — старость, бодрость духа, счастье?.. Кто держит за хвост судьбу свою, а кто, не дотянув до пенсии, выпустил из рук вожжи и плывёт по течению. Кто сотворил гору полезных дел, а кто всё время куда-то стремился, пыжился, бил себя в грудь, а теперь вот оглянулся назад, а там ничего и не видно. Жизнь пролетела беззаботной птицей иль проползла несмазанной телегой, а когда пришло время итожить — за душой-то ничего и нет.

Мысли, думы… Ну, может быть, и не совсем такие, а иные, но все равно похожие на вот эти, невольно рождаются в голове при виде такого великана. Его ученик профессор Николай Николаевич Соколов как-то мне сказал: «Если бы Фёдор Григорьевич не сделал в медицине ничего другого, а только разработал бы методику хирургического лечения сердечного клапана, он и тогда бы имел право на благодарную память потомков. А ведь он сумел сказать своё слово в пяти разделах отечественной хирургии».

А я бы к этому добавил: «Если бы Фёдор Григорьевич и не подвинул отечественную медицину в этих пяти разделах, а только бы разработал методы лечения легких и написал бы книгу «Рак лёгкого», ставшую учебником для студентов-медиков всего мира, он и тогда бы заслужил самую великую благодарность потомков».

Да, Фёдор Григорьевич сотворил ещё и этот подвиг, за что и получил высшую награду того времени — звание лауреата Ленинской премии.

После ужина мы идём гулять. Нас трое: Фёдор Григорьевич, Эмилия Викторовна и я. Посёлок Комарово большой, назван в честь жившего когда-то здесь большого русского учёного академика Комарова. Здесь и сейчас живёт много учёных, и среди них академик-астрофизик Кирилл Яковлевич Кондратьев. Мы тоже с ним знакомы, можно даже сказать приятели. А вот переулок, в котором живёт наш знаменитый композитор Соловьёв-Седой. Проходим мы и мимо дачи писателя Неручева, генерал-лейтенанта в отставке, бывшего прокурора Уральского военного округа. Он пишет рассказы о преступниках, о том, как военные следователи, его подчинённые, раскрывают их преступления.

Дачный посёлок Комарово — мекка ленинградских интеллектуалов, знаменитостей. Некогда эти места были южной стороной Финляндии, как бы курортной зоной этой северной холодной страны. После известной советско-финской войны он стал северной стороной ленинградской округи, но тоже сохранил значение своеобразного курорта. Я люблю бродить по его улицам и переулкам, любоваться деревянными дворцами бывшей финской аристократии, а теперь нашей элиты. Здесь рядом Финский залив, и если ветерок дует со стороны моря, то мне кажется, я слышу, как дышит морская стихия.

После прогулки мы некоторое время сидим у камина, а затем расходимся по своим комнатам. Я сижу за письменным столом и вижу, как далеко за ограду усадьбы льётся свет из кабинета Фёдора Григорьевича. Он тоже сидит за письменным столом и продолжает рабочий день. Он у него длится с девяти часов утра до одиннадцати вечера. И так всегда без каких-либо сбоев и перерывов. Я, к примеру, люблю в середине дня после обеда прилечь на диван, почитать, а то и соснуть час-другой. Фёдор Григорьевич днём никогда не ложится. В этом отношении он не приемлет стиль жизни Уинстона Черчилля, который подолгу отдыхал днём и даже лёжа принимал министров. Впрочем, его не осуждает. Как-то я заговорил с ним об этом. Он сказал: «Черчилль так устроен, такова его конституция». И затем, помолчав, добавил: «Это неважно, кто и как работает, отдыхает, — важно, каких результатов человек добивается».

Наблюдая за образом жизни Углова, я вспоминал другого замечательного человека, и тоже академика — Терентия Семёновича Мальцева. Я не так хорошо его знал, но, работая на Урале собственным корреспондентом «Известий», встречался с ним и даже жил у него в сельском доме по несколько дней. Он тоже трудился от зари до зари и не отдыхал днём. Его сверстники, давно переставшие работать, говорили ему: «Ты, Терентий, какой-то двужильный. Откуда силы у тебя такие берутся?..»

Я много размышлял над природой этих феноменов, замечал у них некоторые общие черты характера и образа жизни. Самое главное, что я в них заметил: они доброжелательны и никогда не «пылили», то есть не ссорились, не бранились, никого ни в чём не уличали; они сохраняли спокойствие в любых ситуациях. А между тем, Фёдора Григорьевича его супруга Эмилия Викторовна частенько обвиняла в каких-то мелочах, на что Фёдор Григорьевич обыкновенно со снисходительной улыбкой говорил: «В этом доме всегда и во всём виноват один человек — это я».

И Углов, и Мальцев мало ели, не курили и не потребляли спиртного. По-моему, и тут заключалась главная разгадка их феноменальной работоспособности и долголетия. Мальцев в девяносто лет трудился; работал он бригадиром полеводческой бригады в своём родном селе Мальцево. Что же до Углова, он и в девяносто девять лет почти каждый день пешком без палочки ходит на работу. Не могу свидетельствовать точно, но, как я слышал от его сотрудников, он до сих пор в отдельных случаях оперировал больных. Мой давний знакомец, работник его клиники и любитель всё подвергать сомнению, на этот счёт говорил: «В девяносто пять — да, он сам делал операции и по несколько часов стоял у операционного стола, но сейчас… По-моему, он участвует в операциях, подаёт нужные советы, а уж в особо ответственных местах и сам берёт скальпель».

Да, зная характер Фёдора Григорьевича, трудно себе представить, как бы он, видя опасность, нависшую над пациентом, не взял бы у своих учеников в руки скальпель. Недаром же он занесён в книгу Гиннесса как самый старый оперирующий хирург.

Тут будет уместно перечислить хотя бы основные посты, которые на то время занимал Фёдор Григорьевич. Совсем недавно он был директором Ленинградского института пульмонологии, заведующим кафедрой Первого Медицинского института, директором клиники при этой кафедре, главным редактором всесоюзного журнала «Вестник хирургии». И ни одну должность Фёдор Григорьевич не занимал формально. Однажды в Министерстве здравоохранения решили заменить главного редактора журнала «Вестник хирургии». Высокие чины во главе с академиком Петровским, бывшим тогда министром, решили так: Фёдор Григорьевич старый, у него и без того много дел, заменим-ка его молодым. Собрали коллегию, министр сделал своё предложение. При этом сказал: «Сколько я себя помню, Углов всё редактор». И тут один за другим стали выступать члены коллегии. Они говорили об авторитете журнала в хирургических кругах, о том, что он для медиков стал постоянно действующим университетом, наконец, у него подписчики за границей, что они нам скажут?..

Идею замены редактора похоронили. Фёдор Григорьевич, кажется, и по сей день остаётся на посту редактора.

Не стану утомлять читателя перечислением трудов, заслуг и постов этого уникального человека. Скажу лишь, что советская власть так и не удосужилась присвоить ему звание Героя Социалистического Труда.

И все-таки это здорово, что живёт среди нас такой могучий, не согнувшийся под тяжестью лет человек. И что почти каждый день пешком и без палочки ходит он на работу.

Время за полночь; я сегодня закончил отделку романа «Баронесса Настя», того самого, о котором пять лет спустя девяностолетний Фёдор Углов на собрании ленинградских писателей скажет: «Роман «Баронесса Настя» я прочитал за два дня и тут же начал читать во второй раз. Это была первая книга, которую я прочёл дважды». Лучшей аттестации моему роману нельзя было и придумать.

Когда я закончил работу над рукописью и заложил её в свою походную сумку, я задумался, что же буду делать дальше. Окончательной отделки ждёт роман из жизни тридцатых годов «Ледяная купель», а там и надо будет ещё почистить, — кажется, уже в пятый раз! — роман из жизни современной «Филимон и Антихрист». И тот и другой я писал по четыре года, в них заключены мой смех и слёзы, моя человеческая комедия. Я вывел на сцену и заставил станцевать свой драматический, а точнее сказать, трагикомический танец главных героев моего времени. Я таскаю эти романы в походной сумке и затем перекладываю с одной стороны письменного стола на другую и, наверное, буду листать и перелистывать эти летописи ещё много-много лет, а скорее всего, до конца жизни. И всё потому, что в них слишком обнажена правда, в том числе и напрочь запрещённая советским строем, при котором я родился и прожил большую часть своей жизни. Я писал правду потому, что много лет работал в газете, а затем и в книжном издательстве; по своему служебному долгу почти пять лет обязан был читать вёрстку подготовленной к печати книги. Это были книги современных русских писателей, были в них кое-какие откровения, талантливо изображались люди и картины природы, но в них не было большой правды о нашей жизни. И это не потому, что писатели, мои современники, а зачастую и приятели, были плохие или нечестные люди, нет! Правды в их книгах не было потому, что они писали «с петлёй на шее», над ними нависали цензоры, рецензенты, консультанты, — и, наконец, и я как главный редактор. Все мы не могли озвучить, обнародовать правду, не имели такого права. Вот и плодились книги, в которых лишь были намёки, а чаще всего полуправда, а она, между прочим, как известно, хуже всякой лжи. И когда какой-либо редактор осмеливался нарушить этот страшный, заведённый с семнадцатого года закон, он вылетал из кресла и опускался на дно жизни. В своих воспоминательных книгах «Последний Иван» и «Оккупация» я показал тайные пружины той машины, которая была изобретена Лениным, Троцким, Свердловым, а затем поддерживалась кремлёвскими сидельцами вплоть до последних, и даже самых последних. Появляются, конечно, окна и отдельные дерзкие смельчаки устремляются в них со своим неуёмным желанием сказать правду, но и в наши дни таких смельчаков ждёт та же участь, как и прежде.

Задолго до выхода на пенсию и я потерял работу, был обруган и освистан нашей «самой демократической в мире» прессой, и в пятидесятилетнем возрасте очутился на даче и вынужден был взращивать сад и огород и разводить пчёл, то есть вернулся к образу жизни своих предков — натуральному хозяйству. Вот тогда-то я и писал эти свои книги, а теперь отделывал без всякой надежды на то, что они когда-нибудь придут к читателям.

Уже в первом часу ночи ко мне зашёл Фёдор Григорьевич. Сидели с ним в креслах и долго молчали. В своё время в издательстве «Современник» печаталась его воспоминательная книга «Сердце хирурга», и я требовал от редакторов, чтобы они меньше поправляли, меньше вычеркивали, спорил с цензорами, понуждал их к смелости. И книга вышла правдивой, она как белая чайка разлетелась по многим странам мира, издавалась и переиздавалась во всех республиках Советского Союза, во всех странах народной демократии. Я уже немало знал о его жизни, о его конфликтах с начальством обкомовским и с министром, он, в свою очередь, немало знал и обо мне; знал и о баталиях, которые я выдерживал в борьбе за его книгу. И в дни, когда будут отмечать столетие Фёдора Григорьевича, газета «Новый Петербург» напишет: «Путь к читателям писателя Ф. Углова открыл И. В. Дроздов, возглавлявший в ту пору издательство «Современник»».

От тех времён и пошла наша дружба.

Глядя на лежащую на столе рукопись, он сказал:

— Вы, наверное, не верите, что скоро все ваши рукописи будут напечатаны?

— Признаться, да, не верю.

— Но тогда зачем же вы их написали? Ведь, наверное, не один год на них потратили?

— Да не один год. Лет восемь на них ушло.

Фёдор Григорьевич сидел в кресле в углу комнаты и смотрел на уличный фонарь, одноглазо уставившийся в наши окна. Я предполагал, что он знает, сколько лет я писал свои три романа, и моя Надежда украдкой давала ему читать некоторые главы, но зачем-то спрашивал. А он, продолжая смотреть на улицу, тихо проговорил:

— Вот он, наш русский характер. Я бывал во многих странах, немножко знаю людей других национальностей, никто из них не стал бы затрачивать столько усилий без надежды получить за свой труд деньги. Таких людей в природе нет.

И потом, как бы оживляясь:

— Я ведь тоже не надеялся, что меня напечатают. Спасибо вам сердечное. После выхода книги я как бы заново родился. Как раз в то время меня теснили в институте, а тут… такая поддержка. У меня снова выросли крылья.

Я знал, какая это была драма, когда раскручивалась травля Углова как первого лица отечественной пульмонологии. Предлог был такой же, как и в случае со мной: как и я, Фёдор Григорьевич не пускал в свой коллектив плохих хирургов, в среде медиков даже ходила его фраза: «У этого хирурга руки, как крюки, я не хочу иметь его в своём коллективе». Так он поступал в руководимом им институте и в клинике, где оставался директором. Ползли слухи, что Фёдор Григорьевич не берёт евреев, он антисемит. Точно такие же обвинения навешивали и на меня. Литературный мир сродни миру учёных; и там и тут много подвизается тёмных людишек, они умело создают себе рекламу, но дела за ними нет. И стоит только открыть для них двери в редакцию, издательство, институт — дело будет загублено. Фёдор Григорьевич двери своего института держал для них закрытыми. Хотя, впрочем, заместителем у него был еврей. Он-то и мутил вокруг него воду, плёл интриги, настраивал против директора власть имущих.

Я спросил:

— Как вы боретесь со стрессами? Наша работа требует железных нервов. Последний великий писатель русской литературы Сергеев-Ценский сказал: чтобы русским писателем быть, надобно отменное здоровье иметь. И вам, учёным, также нелегко живётся.

— Этот вопрос серьёзный. Стрессы порождают уныние, расслабляют волю, а в конце концов приводят к различным болезням. И средств борьбы с ними медицина не нашла. Тут одно остаётся: самодисциплина, самовоспитание, самовнушение. Когда мне бывает плохо, я беру собаку и иду с ней гулять. И гуляю долго, и смотрю на дома: как они построены, как содержатся, что за люди в них проживают. А когда прихожу домой, сажусь за работу. Ничто так не помогает от стресса, как работа. Я постепенно ухожу в неё, увлекаюсь, и стресс отступает. Нельзя давать волю стрессу, он тянет за собой чувство безнадёжности, а там недалеко и до депрессии.

— Да, всё это хорошо, примерно так поступаю и я; а ещё мне всегда помогало участие моей покойной жены. Я, бывало, приду с работы и ночью долго уснуть не могу. Жена видит, а точнее, слышит, что я не сплю, спрашивает: «У тебя неприятности на работе?» — «Откуда ты взяла? Всё у меня нормально». — «Нет, не нормально, я вижу. Расскажи мне, что у тебя случилось?..» Ну, расскажешь, а она: «И только-то?» — «Да, и только». — «Ну, это же сущий пустяк. Стоит ли из-за него беспокоиться?.. Завтра встанешь, и всё забудется. Утро вечера мудренее». Вот так поговорит с тобой — и ты, действительно, видишь, что тревожат тебя пустяки, их в жизни ещё немало будет, стоит ли из-за них огорчаться?

Фёдор Григорьевич заговорил на тему, на которую он со мной уж не раз заговаривал, — о создании новой семьи.

— Люди, как лебеди, живут парами. Наличие друга облегчает все беды. У нас живут кошка и собака, вы, наверное, заметили, какие они большие друзья. Если мы идём гулять, — даже ночью, они тоже идут с нами. Собака бежит по одну сторону дороги, кошка по другую. Частенько я наблюдаю, как кошка лапой или мордочкой вылизывает, вычёсывает какое-нибудь место на теле собаки. И как она узнаёт, что именно там у собаки завелись насекомые, а не то какое-нибудь покраснение? Так же помогает кошке и собака. Не знаю, как бы я перемогал свои невзгоды без семьи. А невзгоды у хирурга случаются каждый день. Ведь мы стоим у черты жизни и смерти человека. Чуть какая ошибка — и человек может погибнуть. И это состояние душевного напряжения длится весь рабочий день. Да и когда приходишь домой, звонишь в клинику: как там чувствуют себя прооперированные, а их бывает не один и не два. Не будь с тобой рядом жены, детей, других близких людей, было бы труднее одолевать эти нагрузки на сердце.

Фёдор Григорьевич не сказал, как ему помогает супруга Эмилия Викторовна, двое ребят Григорий и Володя, но я знал, что семья для него — постоянная радость и отрада. И уют, и красота, и удобства быта — всё у него от супруги, и частые застолья, приёмы друзей — тоже от хозяйки, тоже создают радость и разнообразие жизни. Недаром же ещё в древности говорили: жизнь это общение.


Фёдор Григорьевич желает мне доброй ночи и уходит к себе, и я ещё долго вижу столб света, льющийся на улицу из его кабинета. Я же свой свет погасил, но лежу с открытыми глазами. Думаю о том, удастся ли мне создать новую семью или коротать остаток жизни в одиночестве. Вспоминаю всё, что говорил мне на эту тему мудрый человек Фёдор Григорьевич. Он свою новую семью стал создавать примерно в моём настоящем возрасте, но ему-то было не в пример легче, он не был, как я, посажен судьбой и обстоятельствами на ничтожную пенсию, которой мне едва хватает на хлеб и воду. Ну вот, встречусь я с Люцией Павловной, и предположим, что она до сих пор свободна, что казалось мне совершенно нереальным, но допустим, что это будет так. Мы, конечно, встретимся как старые друзья, но предложить ей руку и сердце?.. А что же я скажу ей о своём материальном положении?.. Не могу же я рассчитывать на её зарплату. Да я скорее откажусь от жизни, чем ввергну себя в такое состояние.

Подумав обо всём этом, я даже похолодел от сознания убогости своего положения. Вспомнил, что своей сберегательной книжки я никогда не имел, а от Надежды у меня осталось всего лишь шесть-семь тысяч. Часть из них я отдал больничным сиделкам, другую часть — дочери Светлане. У меня осталось две тысячи, на которые я и жил. А пенсия моя сто двадцать рублей в месяц. Что же я могу предложить будущей жене?..

С этой удручающей мыслью я ещё долго не мог заснуть и уж решил, что даже звонить Люции Павловне не буду. И долго в Питере не задержусь. Поеду домой и стану налаживать скромную жизнь пенсионера. И, как прежде, буду жить на даче. И там обустрою погреб, достану посуду и научусь у соседских женщин заготовлять на долгое хранение грибы, квашеную капусту, мочёные яблоки и другие снадобья, необходимые для стола. Подумал даже и о том, что по-прежнему буду принимать братьев-писателей и угощать их доморощенной едой и даже мёдом.

С этой утешительной мыслью я под утро заснул, а когда проснулся, хозяев уж не было дома. Мама Эмилии Викторовны Тамара Фёдоровна накормила меня завтраком, и я пошёл на электричку, чтобы на весь день уехать в город.


С вокзала позвонил Люции Павловне: решил, все-таки, заехать к ней и проститься перед отъездом домой. Она была на работе. Говорила со мной весело в обычной своей манере сердечности и привета. А когда я сказал, что скоро уезжаю в Москву и хотел бы с ней повидаться, она ответила:

— А приезжайте ко мне на работу. И отсюда мы поедем домой.

Записал адрес и обещал к пяти часам быть у неё.

К моему удивлению, Люция Павловна работала не в музее, а в Доме культуры Выборгского района; преподавала на курсах машинопись. Приоткрыл дверь аудитории, и Люция Павловна, увидев меня, помахала рукой. Я прошёл сторонкой мимо девиц и молодых женщин, сидевших за машинками. Никто из них не повернулся ко мне, но я чувствовал, что они меня видят и проявляют чисто женское любопытство. Люция Павловна поднялась мне навстречу и отвела меня к окну, где мы могли с ней тихо переговариваться. К моему огорчению, я нашёл её ещё более моложавой, чем прежде, — говорю, к огорчению, потому что именно в эту минуту я увидел разницу в нашем возрасте, и она, эта разница, показалась мне непреодолимым препятствием на пути к моим амбициозным планам.

Через несколько минут Люция Павловна уже давала «девочкам» домашнее задание, а затем закрыла на ключ аудиторию, и мы отправились на автобусную остановку. Жила она недалеко от работы на Светлановской площади, и скоро мы входили в квартиру, которая была мне хорошо знакомой.

— Пойдёмте на кухню, у нас там проходила большая часть жизни, как, впрочем, и теперь, когда я вот уж полтора года живу одна.

Она сказала «у нас», оживляя мои воспоминания, когда я приходил к ним вместе с её покойным мужем Геннадием Андреевичем и мы с ним подолгу сидели за столом, вначале ужиная или обедая, а затем изучая документы, необходимые для книги, которую я о нём писал. На кухне с тех пор мало что изменилось; по-прежнему на полке за стеклом были искусно расположены предметы какой-то особой, необычайной красоты, от которых трудно было оторвать глаз. Помнится, я уже спрашивал хозяйку, где она покупала такие красивые графины, вазы, декоративные тарелки; заговорил о них и теперь:

— Не могу налюбоваться на эту вот красоту!

И показал на полку.

Хозяйка сказала:

— Красивая посуда — моя слабость, но здесь даже и не посуда, а так… безделки, но красивые. Помнится, Надежда Николаевна, когда была у нас, тоже восхищалась, я тогда подумала: наверное, и она вот так же, как и я, ходит по ювелирным и покупает красивые безделки.

— Да, она тоже любила, но у нас, кажется, ничего такого нет. В молодые годы ничего не понимали, да и денег не было, а потом стали появляться гонорары, но не появился интерес к такой музейной утонченной красоте.

Люция Павловна быстро и ловко соорудила ужин, и мы по-семейному стали трапезничать. Как-то незаметно в разговоре соскользнули на наше новое холостяцкое житьё-бытьё. Я сказал, что при её цветущем возрасте и всяких прочих достоинствах эту проблему можно решить просто, а мне с моим грузом лет…

Люция Павловна меня перебила:

— Благодарю вас за комплимент, такой ненавязчивый и тонкий, но из цветущего возраста я, к сожалению, давно вышла: мой возраст близится к пенсионному. К тому же, я женщина, а нам, женщинам, вить семейное гнездо много труднее, чем мужчинам. Вы, мужчины, покупатели; ходите по прилавкам и выбираете, а мы — товар, ждём, пока нас выберут. А иной товар и неплохой, но лежит в таком тёмном уголке, что его и не видно.

Я решил поднять планку откровенности, заговорил почти начистоту:

— Признаться, я полагал, что вы эту проблему давно решили. Прошло уж полтора года с тех пор, как ушёл Геннадий Андреевич.

— А я уверена, что для меня эта проблема так и останется нерешённой. Видимо, одиночество — мой удел до конца дней. Я иногда думаю, что природа забыла снабдить меня механизмом приспособляемости; мое отношение к мужчинам осталось на уровне того времени, когда я в первый раз выходила замуж. Мне до сих пор снятся принцы, и одни только принцы, а принцы, как известно, живут лишь в тех странах, где ещё остались короли.

Она засмеялась, а меня от её слов как-то неприятно покоробило. Мне вдруг стало ясно, что она таким образом оберегает меня от дерзкого, но бесплодного шага сделать ей предложение. Я понял также, что разговор об этом лучше не продолжать. И стал подыскивать другую тему для беседы. Но как раз в эту минуту раздался звонок, и к нам пожаловала соседка Шейна Залмановна. Я её уже знал; она имела замечательное обыкновение являться к Люции Павловне каждый раз, когда у неё появлялся кто-нибудь из гостей, особенно, если приходил человек незнакомый. Мало кто знал, но мне, всю жизнь обращавшемуся в кругу евреев, была известна их первейшая непобедимая страсть совать всюду нос и наматывать на него все новости, какие только бывают в свете. Особенно же это касается новостей, задевающих их интересы. Они потому так любят висеть на телефонах. Люди ещё в древние времена заметили эту их особенность и едва ли ни в один момент у всех народов, где поселялись евреи, появлялось и мудрое присловье: евреи — сообщающиеся сосуды.

Люция Павловна не успела закрыть дверь за соседкой, как ей позвонили по телефону, и она на несколько минут задержалась в коридоре. И как раз в эти-то минуты Шейна Залмановна дунула мне в уши самую неприятную новость:

— Она, — кивнула Шейна на коридор, где говорила хозяйка, — как раз в эти дни пребывает в состоянии радостной эйфории: у неё обозначились две выгодные партии. И обе живут в прекрасных квартирах и в нашем доме: одна партия, — эта, пожалуй, самая блестящая, — академик Сейц. Он директор института, его возят на машине, у него зарплата… Другая — бледнее, но… врач, хорош собой и ровесник Люции Павловны. Оба обеспечены, одиноки, абсолютно одиноки! Вы представляете, что это значит?.. К тому же квартиры. И какие! Дом-то у нас сталинский!..

Тут послышались шаги хозяйки, и Шейна, приставив к губам палец, зашипела:

— Пожалуйста… Не выдавайте меня.

Люция Павловна явилась к столу счастливая, её карие глаза светились. Махнув рукой, она сказала:

— А-а-а… Звонят!..

К чему относилось её короткое замечание, не знаю, но я, конечно, уж рисовал в своём воображении академика, который и директор, и которого возят на машине, и у него зарплата…

Энтузиазма к продолжению беседы у меня не было, да к тому же за окном уж сгущался сумрак, я стал прощаться.

В Комарово приехал поздно, от ужина отказался, прошёл к себе в комнату, раскинул на столе рукопись романа «Ледяная купель». В голове крутилась фраза Фёдора Григорьевича о том, что он делает, когда на сердце скребут кошки: он тогда гуляет, а потом работает. И чем горше на душе, тем он глубже уходит в своё дело: пишет книгу, готовится к докладу или лекции… Эта его философия перекликалась с тургеневской, который в трудные минуты мучительных раздумий о судьбах Родины обращался к русскому языку. Он один был ему утешением в эти горькие часы жизни.

Идея романа «Ледяная купель», а теперь уж и написанная рукопись, была самой пристрастной любовью моей жизни, можно сказать, голубой мечтой, журавлём в небе, за которым я со всей силой тогда ещё молодой души устремился вдогонку и всё время бежал за ней, тянулся, чтобы поймать за хвост.

Десять лет я работал в «Известиях», и работал так, что даже прозападный космополит и по рождению какой-то экзотический восточный еврей со столь же экзотической фамилией Аджубей вынужден был выделить меня из еврейского муравейника, кишащего во второй газете страны, и порекомендовать Владыке включить в узкую группу, состоящую всего из пяти человек, готовящую ему публичные речи. Там я увидел, как Никита Сергеевич Хрущёв разными путями понуждал нас искать факты сталинских преступлений, творившихся в тридцатые годы. Постепенно передо мной раскрывалась грандиозная картина мучительства и издевательств над русскими людьми и другими народами, жившими у нас под боком. То раскулачивание, то репрессии, то насильственная коллективизация, то голод 1933-го…

Через всё это прошла и моя большая из двенадцати человек семья, прошла и родная деревушка Ананьено, в прошлом носившая имя её хозяина, русского писателя Слепцова — Слепцовка. Всё развеял огненный смерч тогдашних перестроек — и отец мой, благороднейший и умнейший человек Владимир Иванович, умер от непереносимых страданий в сорок три года, и мы, его дети, почти во младенчестве были раскиданы по свету, и наш дивный уголок природы, родимая Слепцовка сгинула под ударами чернявых молодцов в кожаных тужурках, похожих на нынешних Чубайса и Немцова.

И во всём виноват Сталин, Сталин, Сталин…

Поэт и певец наших дней Ножкин пропоёт:

Коль добрым когда-то был Сталин

И в этом лишь был виноват.

Наш яростный Никита топтал Сталина, полагая, что только на этом он и сумеет соорудить себе авторитет. Получилось же наоборот: народ его, как потом и Брежнева, и Горбачёва, и Ельцина, метлой смахнёт в помойную яму истории.

Меня всё время тыкали носом туда, в тридцатые годы, когда и меня, восьмилетнего мальчонку, судьба лишила родителей и вытолкнула в тридцатиградусный мороз на улицу, где я, чудом оставаясь живым и невредимым, прожил четыре года. Потом с тридцать седьмого по сороковой год я работал на Тракторном заводе.

Тридцатые годы железным катком проехали по моему детскому хилому тельцу, и мне бы хотелось писать об этом, и выявить виновников, не только одного Сталина, но и тех, кто стоял с ним рядом, тот самый «царский двор», о котором ещё древние историки говорили: «Двор делает короля». А уж какой ему достался «двор» от Ленина, мы видим по нынешнему окружению нашего Владыки. Он ведь ещё и пальцем не тронул ни одного из тех, кто окружал дядю Борю.

Но в литературе, в кино, на сцене театров была иная картина тех лет: тачка, лопата, героизм комсомольцев, строивших Днепрогэс, Магнитку и сотни других заводов.

Да, было и это: и комсомольцы, и героизм, и Магнитострой… Я сам, тринадцатилетний паренёк, по полторы, а иногда и по две смены стоял у станка, ставя Россию на трактор.

Было всё это. И были репрессии, чинимые якобы Сталиным. Но почему же нет наших-то народных страданий? Почему же нет миллионов погибших от голода у нас в России, шести миллионов, умерших только на Украине?.. Кто это-то всё делал?.. Тоже, что ли, Сталин! Да как же он, такой кровожадный грузин, умудрялся в одиночку сотворить такое вселенское зло?.. А может быть, и тут работала известная с древних времён тайная пружина: «Свита играет короля?» Но нет, эту свиту от нас скрывали. Не потому ли, что в этой свите мельтешил и пронырливый гололобый толстячок Хрущёв, назвавшийся шахтёром, а потом ловко вспрыгнувший на трон русского царя?..

Гулял в то время по рядам журналистов слушок о том, как после доклада Хрущёва с разоблачением культа личности Сталина из рядов делегатов съезда раздался вопрос:

— А где же вы-то были?

Хрущёв обвёл ледяным взором своих бесцветных глаз ряды делегатов съезда, громко спросил:

— Кто задаёт этот вопрос?

Зал молчал. Тогда Хрущёв снова, и уже громче, спросил:

— Кто это сказал?

И снова тишина. Тогда Никита, не лишённый в иных случаях юмора, торжествующе улыбаясь и кивая головой, проговорил:

— Вот там и мы были.

Зал взорвался хохотом. И смеялся долго, до коликов.

Так завершилось «разоблачение» отца народов, состоялся оглушительный сброс со всех пьедесталов «Величайшего полководца всех времён» генералиссимуса Сталина.

Однако строгая дама история молчит не всегда; пришло время, и мир наконец разглядел великана Сталина и жалкого пигмея Хрущёва; оба они водворены на свои места. Тогда же, когда мы писали доклады Хрущёву, строгая дама История, поджав губы и сурово сдвинув брови, молчала. Нас заставляли писать такие речи, которые были угодны Владыке. И мы писали. Но тогда же в моей голове постепенно вызрела идея написать о тридцатых годах правдивую книгу. И как только у меня случились окна свободного времени, я стал писать роман «Ледяная купель». Писал без малейшей надежды напечатать его при жизни. И все-таки — писал.

Теперь же, побывав у Люции Павловны и похоронив там вдруг вспрыгнувшую надежду создать во второй раз семью, я сидел за письменным столом и, раскладывая главы и части романа, уж в который раз я кое-что поправлял, кое-что подчищал и слышал, как в груди стихает гул волнения, приходят в норму разгулявшиеся нервы. Подходил к окну, смотрел на отошедшую ко сну улицу и думал: надо привыкать к одиночеству. Есть люди, которые любят одиночество, куда-то уезжают от семьи, от друзей и отдыхают, лежа на пляже, слушая беспрерывный рокот волн. Я вот тоже почти полгода живу один; то там поживу, то здесь, и всюду мне хорошо, покойно, вот только денег скоро не будет. Пока-то они есть, — остались ещё от прежней жизни, когда я работал в газете, а затем в издательстве, печатал книги. Напечатал три романа, повести, рассказы. Получал гонорары. Теперь вот они тают, но пока ещё есть, и я могу жить там, где мне захочется. А потом сяду на пенсию, буду жить дома — в московской квартире и на даче. Светлана подкинет мне внука, и я буду учить его, как растить сад, огород, выживать в случае, если потеряет работу и у него, как это не однажды случалось у меня, не будет зарплаты.

Мысли бежали одна за другой, как волны моря в безветренную погоду, и всё казалось не так уж и плохо. Особенно радовала возможность ещё раз поработать над тремя романами, которые давно написал и не однажды уж печатал на машинке. Лев Толстой со своим громадным талантом — и тот по шесть раз отделывал рукописи, а уж мне-то и Бог велел. А и ничего, буду работать, доводить до такого состояния, когда друзья мои: поэты, художники, прозаик Шевцов, прочитав рукопись, скажут: годится. Можно поставить и точку.

Они, конечно, не скажут: неси в издательство; степень откровенности и субъективности моих взглядов по всем горячим точкам нашей жизни такова, что в издательства не суйся, но зато дочери Светлане, а там и внукам рукописи оставишь с сознанием того, что они чего-то стоят. И этого сознания тебе довольно будет, чтобы жил спокойно и с чувством исполненного долга.

С этими мыслями уже в пятом часу утра я лёг спать.

Не скажу, что открывшаяся тайна Люции Павловны явилась для меня большим потрясением; на уровне подсознания у меня крепко сидели мысли о её занятости: такая благополучная и сравнительно молодая женщина, да ещё и привлекательная на вид, не могла оставаться одинокой; я всё время думал: охотники на неё найдутся, а если она пока и живёт одна, то это только потому, что не торопится связать жизнь с человеком малозначительным и неинтересным. Себя же в кругу её поклонников я не видел и очень боялся, как бы она не заметила вдруг появившихся у меня притязаний на её внимание. Кроме того, я знал: женщины очень разборчивы в своих чувствах; им непременно подавай любовь, а без любви они и шага не сделают навстречу. Признаться, я и сам был чуток к этому великому, вечному зову всего живого на свете, но я всегда был реалистом и умел усмирять вдруг разгулявшийся чрезмерный аппетит. Таким был и в молодости, а уж теперь-то…

Словом, давал себе команду сидеть тихо и особенной прыти не проявлять.

И все-таки на душе было пасмурно, жить в Комарово мне больше не хотелось.

Сходил в гости к жившим здесь же на краю посёлка Кондратьевым, познакомился с новой супругой Кирилла Яковлевича и был рад, что на место Ларисы — яркой, умной и очень эффектной женщины — пришла Светлана Ивановна, вдова уважаемого в учёном мире и недавно скончавшегося профессора. Кирилл Яковлевич — академик, астрофизик, признанный во всём мире авторитет; он долгое время работал ректором Ленинградского университета и, конечно же, имел широкие связи, в том числе и в мире женщин, и, как следовало ожидать, я увидел возле него столь же привлекательную, как Лариса, и столь же остроумную, весёлую, пышущую здоровьем и молодым задором Светлану Ивановну.

Позавидовал Кондратьеву здоровой белой завистью, но тут же и подумал: «Кирилл-то Яковлевич! Академик, один из теоретиков космонавтики и оборонной ракетной техники. Я много комплиментов сказал в адрес Углова, а тут рядом живёт ещё и этот гигант. Его научная продуктивность поразительна; он каждый год выпускает новую книгу, его труды переведены на разные языки мира, он в эти дни много работает над проблемами экологии, — и тут сумел занять первенствующее место. И как это хорошо, что такой уникальный человек имеет теперь надёжную и во всех отношениях совершенную женщину.

Было, конечно, немного грустно, — я-то остаюсь одиноким, и, кажется, участь эта станет моей судьбой, но я умел реально оценивать любую ситуацию, и мне оставалось лишь радоваться за человека, которого я глубоко уважал. Светлана Ивановна не только завидная женщина, она ещё и знает иностранные языки, читает книги зарубежных авторов, журналы, газеты, идущие к её мужу со всего света, переводит нужные места для него. Тут, кроме всего прочего, присутствует ещё и гармония деловых интересов.


Прожил ещё неделю на даче Углова; ходил на залив, загорал на пляже. Страсти хотя и не улеглись, но немного приутихли. Работал я мало, всё больше гулял, ещё раза два заходил к Кондратьевым. А поздно вечером задерживался в гостиной Углова, слушал рассказы хозяина из его богатой многоцветной жизни. В молодости он работал в больнице в его родном городке Киренске. Один хирург на весь город. А город в глухой тайге, там живут люди опасных профессий: рыбаки, охотники, золотодобытчики. Едва ли не каждую ночь вызов: кого-то вытащили из ледяной воды, а того медведь рвал на части. Операции приходилось делать такие, что ни в каких учебниках не описаны. И ведь делал, и спасал людей. А во время войны все девятьсот дней блокады работал во фронтовом госпитале в Ленинграде. И тут истории самые невероятные. По десять-двенадцать часов стоял у операционного стола. Слушал я и думал: сколько же людей спас от верной гибели этот человек! Как велика его заслуга перед народом!..

Супруга Углова Эмилия Викторовна характером в чём-то похожа на своего мужа, — видимо, совместная жизнь обогащает друг друга, нивелирует какие-то свойства души, сглаживает углы и резкие переходы. Она так же настойчива и самоотверженна, как и её супруг, но энергия её проявляется в другом: в устройстве быта, в заботе о муже, в воспитании двух сыновей. А между тем, она тоже врач, кандидат наук, и, как я успел убедиться, неплохой. И с ней часто советуется Фёдор Григорьевич. Когда её наблюдаешь вблизи, то невольно приходит мысль о необыкновенной энергии, заключённой в женском существе. Угловы отмечают все праздники, в том числе и православные, — они, кстати, верят в Бога, глубоко почитают святых и ходят в церковь. На праздники они приглашают много гостей. И если описывать каждый праздник, то тут бы получились рецензии на весёлые домашние спектакли. Гости и поют, и танцуют, и даже пляшут. А уж об устных рассказах и говорить не приходится: из них каждый раз можно было бы составлять книги. И берусь утверждать: это были бы интересные книги; много интереснее тех, что составлял в наше время из своих устных баек Ираклий Андронников.

И вот что самое главное: в центре праздника, режиссером всегда выступала хозяйка дома Эмилия Викторовна. Она выходила первая на круг и задавала тон, увлекала за собой гостей. Всей своей фигурой, и лицом, и строем речи она среди людей северного города неуловимо чем-то выделялась, и только те, кто её хорошо знал, видели в ней колорит южноукраинской женщины, которая совсем недавно вошла в бальзаковский возраст и обрела всю данную ей от природы силу.

Не стану описывать её сыновей, они были совершенно разные и пути-дороги жизни у каждого были свои. Владимир, сын от первого брака, закончил Московский педагогический институт, но педагогом не стал. Мне он говорил: «Работа с детьми не для меня: они так меня раздражают, что я боюсь, как бы не стукнул кого-нибудь кулаком по башке». Здоровый, сильный и, как мать, темноволосый, красивый, он оставил школу и с началом нового времени пошёл в бизнес. Младший сын Григорий вдумчивый, наблюдательный, с раннего детства занимался музыкой, затем пошёл в консерваторию и стал дирижёром. Но в нашем городе, который можно назвать и столицей музыкального и театрального искусства, мест дирижёрам не хватает, и я видел, как он руководит хорами, в том числе и церковными.

Григорий любит читать книги. Меня он приятно изумляет глубиной и неожиданностью суждений.

Но вот я побросал в дорожную сумку своё богатство, пока ещё не нужные никому рукописи, и решил вечером отправиться на электричку с тем, чтобы ночным поездом ехать в Москву. Позвонил Люции Павловне, поблагодарил её за тёплый дружеский приём и сказал, что уезжаю домой. Она удивилась, и, как мне показалось, искренне:

— Почему так рано? Я надеялась, что ещё не однажды увижусь с вами. Заказала билеты в филармонию на Лондонский симфонический оркестр, который через два дня к нам приедет. А кроме того, договорилась с директором Дворца Меньшикова, она обещала показать нам много больше того, что обычно они показывают зрителям.

Я был озадачен. В голосе Люции Павловны явно слышалось сожаление. На ходу я решил скорректировать свои планы, сбивчиво и как-то нерешительно заговорил:

— Не знал, что приедет Лондонский оркестр. В Москве у меня нет срочных дел; могу и отложить отъезд, тем более что главный дирижёр нашего Большого симфонического оркестра Константин Константинович Иванов, с которым я состою в дружеских отношениях, не простит мне такого невнимания к Лондонскому оркестру. И если у вас есть для меня билет, я, конечно же, останусь. Скажите мне, где и когда мы с вами встретимся?

— А вы приезжайте сейчас ко мне на работу. Мы с вами пообедаем, а потом будем гулять в Удельном парке. Вы из наших окон на него смотрели и восхищались его красотой. А?.. Приезжайте!.. Нечего вам сидеть всё время в своём Комарово. Я понимаю: море рядом, сосновые рощи, а к тому ж и хозяйка Эмилия Викторовна — обворожительная собеседница, но пожалейте и меня, бедную женщину; мне скучно, я изнываю в одиночестве.

Этот наш разговор, который я затеял с единственной целью проявить обычную в таких случаях вежливость, явился для меня большой и приятной неожиданностью. И её приглашение сейчас же приехать к ней, и планы с оркестром и музеем, но, главное, характер речи и тон голоса — всё говорило о её искреннем желании удержать меня подольше в Ленинграде, встретиться со мной, и не однажды, и в такой обстановке, где было бы и больше времени для общения, и непринуждённость, и расположение к откровенным беседам. Невольно всплыл в сознании Сейц — этот всемогущий, преуспевающий и, наверное, очень большой человек. И тот молодой интересный собою врач, что живёт по соседству и домогается её расположения. И это только те имена, которые я узнал. Но ведь есть и другие. И их, конечно же, немало. А, может, интерес ко мне мимолётный и я зря распаляю свои фантазии?..

В город я летел не на электричке, а на крыльях. Сидел в уголке и смотрел в окно, и слышал, как учащённо бьётся сердце. Впервые я почувствовал себя уверенно, я как бы помолодел на много лет и увидел перед собой светлую широкую дорогу, по которой я иду легко, весело, и горизонт неба ясен и чист, и манит, зовёт в свою даль, которая кажется мне бесконечной.


Только теперь я понял, что Люция Павловна мне нравится, она полностью захватила моё воображение, и если наш союз не сладится, то мне уж больше никого и не надо. После Надежды, которая была и привлекательной, и надёжной, а теперь вот и после этой женщины я уж никого искать и не стану.

И вот я снова во Дворце культуры, стою с Люцией Павловной у окна, а её девочки накрывают чехлами машинки, собираются домой. Потом мы спускаемся в буфет, я как заправский кавалер заказываю еду, фруктовые соки. Моя «барышня» находится в хорошем настроении, и это меня радует; я всё больше убеждаюсь, что Сейц для неё и не так уж важен, а может, его и совсем не существует в природе, а та коварная женщина, которая прокаркала о нём, как ворона, подшутила или пугнула меня ради какой-нибудь своей корыстной цели. Я сейчас вижу, что моя собеседница о нём не думает, ей со мной хорошо, я вижу по её счастливым, светящимся глазам, слышу по тону голоса. Кстати, голос у Люции Павловны удивительный, недаром, как я слышал от её супруга, ей однажды предлагали стать диктором на телевидении и вести детские передачи. Впрочем, не только глаза и голос, но и всё другое в этой женщине мне нравится, и будто бы нравится так, как в молодости и в юности мне не нравилась ни одна девочка. Интересно это свойство мужской природы: наш брат каким-то особенным таинственным образом находит объект среди женщин, к которому вдруг чувствует магнетическое притяжение. И сейчас я вижу, убеждаюсь в том, что возраст такому чувству не помеха. Недаром же наш гениальный Пушкин, сумевший каждый предмет, каждое приглянувшееся ему явление облечь в единственно верные, поэтические и до самой глубины исчерпывающие слова, сказал: «Любви все возрасты покорны».

Люция Павловна говорит:

— А мне кажется, что вы и не пенсионер вовсе.

— Спасибо за комплимент, однако пенсионер есть пенсионер, и с пионером, и даже с комсомольцем его не спутаешь. А если говорить честно, я не знаю, сколько мне лет, но кажется, я только начинаю жить.

— Позвольте, позвольте! Как это вы не знаете, сколько вам лет? Можно подумать, вы так долго живёте на свете, что уж и потеряли счёт времени.

— Представьте себе: я не кокетничаю и не лукавлю. Родился в маленькой деревне на границе трёх срединных областей России: Саратовской, Тамбовской и Пензенской; церкви у нас поблизости не было, крестить возили далеко и, как правило, уже взрослыми, ну а метрических справок тогда не давали. Вот так и вышло, что года рождения своего я не знаю. Пришёл на завод и сказал, что мне четырнадцать лет. А только в этом возрасте и принимали на работу. Вот и вся нехитрая история с моим возрастом. Но я совершенно убеждён, что моим потомкам не придётся ломать голову по этому поводу и разные сёла и города не станут спорить о месте и времени появления меня на свет Божий. Но что это я раскукарекался: всё о себе, да о себе.

Эта была минута, когда я серьёзно подумал о том, что нечаянно задел щекотливую тему. Вспомнил, как мой друг Иван Шевцов, будучи уж известным и опытным писателем, прочитал рукопись моего романа «Ледяная купель», вычеркнул в конце дату его окончания. И карандашом легонько написал: «Музея может и не быть». Меня тогда в жар бросило от стыда: и в самом деле! Подробно выписал дату рождения романа, будто я Толстой или Тургенев и буду интересовать историков литературы.

И ещё поймал себя на мысли, что мне сейчас хочется сказать о себе что-нибудь такое, что бы рисовало меня в каком-нибудь выгодном ярком свете. Склонился над тарелкой, сосредоточенно ел и перебирал в уме темы разговора, где бы меня не было, и не было даже малейшего намёка на мое желание выставить себя с выгодной эффектной стороны. И вообще мысленно давал себе слово: при любых вариантах развития наших отношений не позволять себе фанфаронства и хвастовства. Она умная, наблюдательная, быстренько всё подметит и будет делать свои выводы. Не помню случая, когда бы я при знакомстве с девушками, а затем и с женщинами так тщательно обдумывал своё поведение, а тут вот сидел и об этом думал.

В голову снова поползли мысли о моих скудных материальных возможностях, но тут я для себя решил, что если уж не удастся напечатать ни одну рукопись, то пойду в журнал, в газету, буду там трудиться нештатно и хоть немного, но прибавлять к пенсии. В журналистике я преуспевал; с моим-то опытом найду себе дело.

Собеседница словно бы подслушала мои мысли, сказала:

— Как я вас понимаю, вы от журналистики ушли, а в литературе чувствуете себя неуютно. Мне покойный Геннадий Андреевич говорил, что в издательствах теперь много евреев, а они не любят вашего творчества; так, может быть, мы здесь, у нас в Питере, поищем русского издателя?

— Евреи в наших издательствах, как и в газетах, прописались давно; ещё при царях Александрах, а затем и при последнем императоре Николае Втором трудно было найти русского издателя, а теперь уж… придёшь к нему, он вроде бы и русский, и хотел бы тебе помочь, но рецензенты, консультанты, редактора — если не они, то Шариковы, а по-научному шабес-гои. Так и смотрят, как бы им угодить, доказать свою верность. Власти советской у нас нет, и никакой коммунистической партии или профсоюзов — тоже нет. Если вы русский писатель, да ещё честный — вы обречены. У нас недавно при Хрущёве живой классик русской литературы Леонид Леонов был запрещён, и его не печатали десять лет. Представляете, что значит человеку не платить зарплату десять лет?.. А у него семья, дети, внуки…

— И как же он жил?

— Была пенсия. Маленькая, но всё же платили. Подрабатывал ещё и столярным ремеслом. На какой-то всемирной выставке сработанный им из красного дерева шкаф занял второе место. Ну, вот и оттуда прислали деньги. Человек живуч, а писатель — редкая порода людей, им нужна особая крепость.

— Скажите мне, если это не секрет: как справляетесь вы со своим новым положением, особенно вот теперь, когда ушла из жизни Надежда Николаевна? Геннадий Андреевич говорил, что вы после статьи Яковлева, в которой он назвал вас вредным писателем, нигде ничего не печатали. А жить на пенсию после того, как вы за свои книги получали гонорары, а кроме того, ещё и занимали большую должность…

— А ничего. Могу ещё раз повторить вам: человек живуч. Вот и я, довольствуюсь малым. У меня есть садик, огород, а ещё и пчёлы. Они меня любят и регулярно, из года в год, приносят мёд. Очень хороший, майский… А летний и осенний я у них не отнимаю, зато они и живут хорошо, семья в каждом улье за сто тысяч особей. Вот приезжайте в Москву, и я вас угощу майским мёдом.

Я подозвал официантку и хотел расплатиться, но она, взглянув на Люцию Павловну, сказала:

— Вы мне ничего не должны.

Люция Павловна поднялась, и мы пошли. Я с ноткой неудовольствия заметил:

— Вы напрасно взяли на себя мою роль.

Люция Павловна решительно проговорила:

— Я хозяйка, а вы гость. И уж извините: у меня тоже есть своя роль.


Вечером гуляли по парку. Нам встречались люди, живущие с Люцией Павловной в одном доме. Я обратил внимание на приветливость моей спутницы и на то, как она охотно и с удовольствием представляла меня женщинам и мужчинам, говорила:

— Это друг покойного Геннадия Андреевича.

И кокетливо добавляла:

— И мой, конечно.

Те же, кто её давно не видел, восклицали:

— Вы совсем не меняетесь! До неприличия молодая.

Люция Павловна потом мне говорила:

— Не люблю таких комплиментов. Фантазии нет; повторяют одно и то же.

Я не хотел впадать в банальность и все-таки пытался убедить в искренности её знакомых. Говорил, что у неё тот счастливый тип лица и конституции всего облика, которые позволяют человеку долго оставаться молодым. И так уж устроено природой, что женщины, в отличие от мужчин, дольше сохраняют лёгкость хода и статность осанки.

— Хорошо, если так. Но вы лучше скажите о своих планах.

— Планов у меня нет. Работать в стол больше не буду: энтузиазм выдохся. Я человек русский, а русскому писателю в России жить становится всё труднее. Вернулся бы в журналистику, но меня от одного только воспоминания о газете или журнале в дрожь бросает. Я вот к вам в Питер приехал, здесь вода кругом, утопиться легче.

Люция Павловна задумалась, моя шуточка ничуть её не задела. Заговорила серьёзно и с печалью в голосе:

— Работа работой, но, как мне кажется, главное, что грозит человеку, — одиночество.

Я осмелел и решил перевести беседу на свою проблему.

— Позвольте мне быть с вами откровенным; вы сами говорите, что мы друзья, а друзей у человека всегда бывает мало. Вы молоды, привлекательны — вам ли думать об одиночестве?..

— Ну, а вам — тем более. За вами выбор. Понравилась женщина, распускайте хвост, обаяйте — и конец вашему одиночеству.

И тут я решил сыграть ва-банк:

— Не знаю, как другие мужики, оказавшиеся в моём положении, но я, как мне кажется, устроен странно: создавая меня, Творец забыл вложить то самое свойство, о котором в народе говорят: руби сук по себе. Я понимаю, что стар и не способен зарабатывать деньги на достойную жизнь, а глаза пялю только на хорошеньких женщин. Я недавно с дочерью говорил, спросил у неё совета: жить мне одному или попытаться во второй раз жениться? Она, не задумываясь, сказала: «Обязательно жениться!» И потом добавила: «Только на такой женись, которая тебе сильно понравится. Вот если мне придётся в третий раз выходить замуж, я пойду только за принца».

Люция Павловна сказала:

— Ничего странного в вашем характере нет, я тоже «пялю» глаза только на достойных, и тоже если пойду замуж — только за принца. Это — биология. Так устроены все живые существа в природе. Будь они устроены иначе, жизнь на земле давно бы прекратилась.

— Ну, вот, — заговорил я упавшим голосом. — И вам подавай принца. А я уж было хотел вам предложить руку и сердце.

— И что же? Что же вам мешает?

— Но какой же я принц?

— А вы, что же, думали, что принц в моём понятии — это двадцатилетний парень, строен, красив, да ещё и чемпион по боксу?.. Для меня принц — человек серьёзный, постарше меня, и обязательно такой, с которым мне было бы интересно.

О главном, о моей материальной несостоятельности, я решил не говорить. Будь что будет! Остановился, сказал:

— А я хоть немного похож на принца в вашем представлении?

— Вполне! — сказала она и засмеялась.

— Нет, вы скажите серьёзно. Если уж говорить начистоту, я и приехал в Питер только затем, чтобы услышать от вас ответ на этот вопрос. Не стану произносить высоких слов «Люблю! Схожу с ума!..» и так далее, но скажу откровенно: из всех женщин, которых я знаю, нравитесь мне только вы. Ну?.. Пойдёте за меня замуж?

— Попробую, — ответила она не задумываясь.

Я взял её руку и поцеловал.

Люция Павловна оформила отпуск на три месяца, и мы поехали в Москву.

Первое, что мы сделали в столице, встали на очередь в ЗАГС для закрепления нашего союза. Несколько дней пожили на квартире, теперь нашей общей семейной. Дочери Светлане я не звонил; знал, что она с детьми и с мужем приедет в пятницу на дачу, и мы решили поехать туда с Люцией Павловной.

Вечером нам позвонил профессор Степан Михайлович Жданов, знакомый нам с Люшей по Союзу борьбы за трезвость. Сказал, что недавно в Москве возродилась старейшая в славянском мире Греко-Латинская академия. Теперь она называлась Международная славянская. От имени только что избранного президиума Степан Михайлович предложил мне подать заявление на соискание члена академии и обещал поддержку при избрании. В первую минуту я не знал, что и ответить. Спросил:

— А много ли писателей будет принято в эту академию?

— Для начала предполагается принять человек восемь.

— Я полагаю, это будут самые маститые писатели?

— Да, конечно. На первом же заседании президиума решено проявлять большую строгость при отборе кандидатов.

— Степан Михайлович, дорогой, я не считаю себя маститым и потому не могу писать заявления. Замечу вам кстати, что я и вообще не пишу заявлений, в которых автоматически содержится самооценка: я, мол, достойный, а потому примите. По этой причине я хотя и работаю четверть века в литературе, напечатал много рассказов и повестей, и даже три романа, и кончил литературный институт, но в Союзе писателей не состою. Прежде в России было Общество любителей словесности и туда достойных литераторов приглашали, а Иван Гончаров, например, получив такое приглашение, поблагодарил отцов общества и написал им примерно следующее: благодарю вас за лестное приглашение, но я ещё не создал столь значительных произведений, которые бы позволили мне занять место среди высокочтимых членов вашего общества. Я, конечно, не стану выражаться так витиевато, но скажу честно: протискиваться в тесный ряд маститых, да ещё писать заявление, мне бы не хотелось.

Степан Михайлович, добрый человек, долго уговаривал меня, сделал короткий, но лестный анализ моим романам, особенно «Подземному меридиану», но я проявил твёрдость и остался при своих интересах.

Весь мой разговор с профессором Ждановым слушала Люция Павловна, и, когда я положил трубку, она смотрела на меня с удивлением и сказала:

— И ты всерьёз полагаешь, что поступил правильно?

— Думаю, да, это был единственно верный ход. Представил, как они будут обсуждать мою кандидатуру, сравнивать с другими писателями, анализировать мои романы… Нет, я этого не желаю.

— Надо было выяснить, кто президент академии, кто его вице-президенты, учёный секретарь… И вообще: не надо торопиться. Я знаю профессора Жданова, завтра с ним поговорю.

Я испугался; и не столько того, что Люша поговорит с профессором Ждановым, сколько её вмешательства в мои сугубо личные дела. Покойная Надежда этого не делала и, может быть, потому между нами всегда сохранялся лад и мир; семья для меня была тихой гаванью, где я отдыхал от своих нелёгких трудов, а тут… первый эпизод и её жёсткая позиция: «поговорю с профессором».

Однако не возразил своей новой, ещё не вполне узаконенной супруге. А она, между тем, изучала мою трудовую книжку, делала какие-то выписки и вдруг сказала:

— А почему у тебя такая маленькая пенсия?

— Признаться, я не хлопотал о ней, а пришёл в собес, и там мне написали: сто двадцать рублей. И сказали: «Это самое большее, что можем предложить».

— Ну, это мы всё проверим и подсчитаем заново. У вас были гонорары, да и зарплату, как я понимаю, вы получали немалую. Это даже очень странно, что вам начислили такую пенсию.

В её словах я слышал хватку администратора и спросил:

— Кстати, а почему вы ушли из музея?

— Там маленькие ставки, а мне скоро выходить на пенсию. На новой работе платят больше. С этой новой зарплаты мне и начислят пенсию.

Но вот мы рано утром поехали на дачу. Сидели у окна вагона, и мимо нас проплывали станции северной железной дороги: Мытищи, Пушкино, Строитель, Абрамцево…

Люция Павловна никогда не ездила по этой дороге и с интересом рассматривала строения, посёлки, речки, озёра, рощи и аллеи. Я мимо этих мест ездил больше тридцати лет, но каждый раз они поражали меня щедростью и новизной красок. Много в своей жизни я изъездил и исходил дорог, излазил сотни километров кавказских гор, долин и ущелий, и по Европе с боями и без боёв шёл и ехал на машинах до Будапешта… Много есть на свете красивых мест, но ставшее мне родным Подмосковье ни с чем нельзя сравнить. Недаром же питерский человек Соловьёв-Седой, поражённый величием природы Подмосковья, и песню о наших краях сложил такую, что покорила она весь мир, и даже в Японии, как я сам убедился, стала родной, национальной. Эти знаменитые «Подмосковные вечера», — кто их не знает?..

Посёлок Семхоз раскинул свои дома от бывшей в прошлом веке литературной «столицы» Абрамцево до столицы православного мира Троице-Сергиева посада. И хотя имя нашего посёлка не назовёшь поэтичным, но живут тут двадцать писателей, и пять из них поэты: Кобзев, Фирсов, Поделков, Серебряков, Сорокин.

Двадцать литераторов — это немного, если учесть, что в дачном посёлке Переделкино живёт несколько сот поэтов и писателей. Но там живут преимущественно евреи, а у нас русские. И, может быть, потому переделкинцы презрительно говорят о нас: «На том берегу». Да уж, это верно. Берег у нас другой, и творчество другое; недаром же и прислонились мы к золотым куполам главных храмов России, и едва ли не каждый день бываем на святом клочке земли русской, где шестьсот с лишним лет назад на крохотном озере сладил себе скит великий заступник Отечества Сергий Радонежский.

Но вот мы и в посёлке. Идём по улице Профессорской в сторону озера. Справа и слева дома, которые в тридцатых годах построили себе генералы и полковники из органов государственной безопасности с надеждой коротать в них старость. Но до старости они не дожили: папа Сталин предъявил им счёт за мучительства русских людей и самих превратил в сидельцев ими же построенных бараков. Может быть, и не так это было, а как-нибудь иначе, но только хозяевами дач были в наше время люди, ничего общего с грозными начальниками лагерей не имевшие.

Люция Павловна оглядывала дома и говорила:

— У нас такие только в Комарово да в Солнечном, где живёт наш знаменитый певец Штоколов.

И, томимая нетерпением, спрашивала:

— Но где же твой дом?

Я её поправил:

— Теперь говори: наш дом. А вот, где он — попробуй угадать.

И дивное дело: угадала.

— Вот он!

Я остановился.

— А как ты узнала?

— Узнала. А как — не могу сказать.

— Да, это он, наш дом.

И мы стали открывать калитку.

Дом был закрыт, и я пошёл в сарай за ключами. Люция Павловна осталась ожидать меня у двери веранды. Изнутри в окно её увидела моя дочь Светлана. Обрадованно крикнула:

— А-а, это ты?

И открыла дверь. Но тут опешила: поняла, что ошиблась. Ожидала увидеть свою двоюродную сестру, обещавшую приехать, а перед ней незнакомая женщина. С минуту обе стояли в замешательстве, но потом Светлана увидела меня. Широко улыбнулась, кивнула Люции Павловне:

— Мне всё ясно. Милости просим.

И открыла дверь веранды. Я подошёл и сказал дочери:

— Я привёз тебе мачеху.

— Не хочу называть её мачехой. Вы Люция Павловна. Скажите, как мне вас называть?

— Мои близкие зовут меня Люшей.

— Во! Это мне нравится. Я тоже так буду вас называть. А меня… Тут в посёлке зовут Светкой. Это потому, что я очень молодая.

И — ко мне:

— Правда, отец?

— Куда уж моложе. Скоро бабушкой станешь.

— Вот они, родители. Непременно ушатом холодной воды плеснут.

Но тут, словно в подтверждение моих слов, по лестнице со второго этажа спускался мой старший внук Денис. Он нас не слышал и нёс на руках свою юную супругу Аллу. Вынес её на балкон, спустился в сад и там окунул в бочку с холодной водой. Она визжала, бегала возле бочки, а стоявшие на крыльце соседнего дома старушки с умилением наблюдали за этой сценой. Два-три часа спустя они узнали и новость: Иван Владимирович привёз из Питера жену. И то ли по причине плохого зрения, то ли от вдруг воспалившейся фантазии кто-то из них пустил слух, что жену свою я таскаю по саду на руках. И слух этот на удивление оказался стойким и скоро распространился среди братьев-писателей. Они меня вышучивали, а я пытался развеять нелепую утку, но затем махнул рукой и только говорил:

— Ну, если вы меня считаете таким сильным — Бог с вами, несите и в Москву весть о моём могуществе.

Но в Москву эта нелепость, и, тем более, в Петербург, не докатилась.

Потом мы завтракали. Народу у нас на даче, как и всегда, было много: со Светланой приезжала подруга, с Денисом, старшим внуком, два а то четыре друга; уже с утра в открытую калитку затекали слоняющиеся от стойкого нежелания сидеть за письменным столом братья-писатели; а тут ещё и такая новость: Дроздов женился!..

Длинный и широкий обеденный стол был облеплен весёлым народом, — я украдкой поглядывал на Люшу, искал на её лице следы растерянности и удивления. Но, к счастью, она была весёлой, много говорила и, кажется, с первого же захода сумела всем понравиться. Позже я замечу, что некоторые мои друзья, приходившие к нам в Москве на квартиру и здесь на даче, втайне меня осуждали, а может, и завидовали, находя Люцию много моложе её действительного возраста. И их жёны, до срока постаревшие и знавшие и любившие покойную Надежду, как я мог заметить по их постным лицам, не были в восторге от моего выбора.

Ну, а в те минуты, когда Денис понёс свою супругу к бочке с водой, из своей спальни вышли мои внуки, рожденные дочерью во втором браке: трёхлетний Иван и полуторагодовалый Пётр. Стояли рядком, как пингвины. И не сводили глаз с Люции Павловны. Светлана им сказала:

— Это ваша бабушка, её зовут Люша. Подойдите к ней и поздоровайтесь.

Люция Павловна обнимала их, целовала. Потом вынула из сумки подарки, стала с ними говорить.


Не стану подробно описывать нашу жизнь на даче, а затем и в Москве, но некоторые детали этой жизни всё-таки отмечу. Любопытно, как дети быстро приняли свою новую бабушку. На следующее утро я вижу, как в мою спальню, один за другим, заходят Иван и Пётр. По обыкновению они со мной здороваются, но у меня не задерживаются, а, как и раньше при жизни Надежды, проходят в её спальню и там, хотя и не так смело, как прежде, но забираются в постель бабушки, и Пётр перелазает через Люшу и укладывается у стенки, а Иван пристраивается с другой стороны, и скоро оба они обнимают новую бабушку, предъявляя тем самым на неё свои права. Люция Павловна, не имевшая своих детей, как потом она мне рассказывала, была до слёз тронута таким непосредственным проявлением детской любви. И с тех пор и до сего дня её отношения с Иваном и Петром остаются самыми тёплыми и сердечными.

После завтрака я пошёл по усадьбе и нашёл два больших белых гриба. Не стал их срывать, а Люша подозвала Петю и сказала ему, что вон там, у забора, могут расти грибы. Пётр пошёл к забору и увидел гриб. Сорвал его и побежал показывать маме. А Люша сказала, что там могут быть и ещё грибы. Петя сорвал и второй гриб, подбежавший Иван стал просить брата, чтобы он сказал маме, что грибы они нашли вместе. Пётр охотно пошёл на эту невинную ложь. Я эти сцены наблюдал и не знаю, кто больше радовался: дети или сам режиссер этого маленького спектакля.

Потом мы приехали в Москву. Здесь Люша предложила мне проехать по местам моих работ и взять справки о зарплате. Тут у нас вышла размолвка: я не хотел являться к начальникам учреждений, в которых работал. Она сказала:

— Хорошо. Не хочешь и не надо. Я сама зайду в бухгалтерию и потребую необходимые документы.

Поехали в бухгалтерии «Известий», «Правды», издательства «Современник». Документы нам выдали, и на следующий же день в отделе социального обеспечения мне начислили новую пенсию — 219 рублей, почти в два раза большую, чем я получал. Так я познакомился с первой замечательной чертой характера моей супруги: её деловитостью и умением постоять за себя, за свои интересы.

Попросила меня рассказать ей о моих рукописях, о том, что я намереваюсь с ними делать. Я посмотрел на неё пристально; очевидно, она прочитала в моих глазах сочувствие и снисхождение. Поняла моё настроение. Сказала:

— Ты, похоже, махнул на них рукой и не надеешься их напечатать?

— Ты правильно прочитала мои мысли.

— Хорошо. Тогда скажи: какая рукопись у тебя самая нейтральная, где бы ты не совал под нос властям фигу?

— Такая рукопись у меня есть: «Судьба чемпиона».

Она взяла эту рукопись и стала её читать. Читала и днём, и ночью, а прочитав, покачала головой, сказала:

— Ну, нет, ты свою фигу держать в кармане не умеешь. Однако в этой рукописи уже то хорошо, что ты не ворошишь еврейский муравейник. Кажется, тут ты их, как и все наши советские писатели, и совсем не заметил. Однако же тему поднимаешь очень для них неприятную. Я знаю по опыту Геннадия Андреевича: он, бывало, куда ни сунется со своей проблемой алкоголизма, ему всюду палки в колёса ставили. Но и все-таки: назови издательство, где командуют русские люди.

— Таких издательств в Москве нет.

— Ну, так уж и нет. Ты же недавно сидел в кресле редактора. Или ты тоже не русский?

— Я русский и в кресле редактора несколько лет посидел, да только я-то, пожалуй, был единственный.

Люция Павловна не сдавалась:

— Тут у тебя и спортивная тема широко представлена. В Москве есть издательство спортивной литературы?

— Есть.

— А кто там главный редактор?

— Не знаю.

— Ну, как же ты своих коллег не знаешь? Я вот директоров ленинградских музеев почти всех знаю.

— Ага, почти. Вот и я знаю почти всех редакторов, но кто сидит в спортивном издательстве — не знаю.

— Ну, ладно. Завтра мы пойдём к нему и узнаем. Пусть он попробует не напечатать твою рукопись. Он тогда будет дело иметь со мной.

И мы условились завтра пойти в издательство спортивной литературы. Я знал о наличии такого издательства в Москве, но какие оно выпускало книги — не знал. Спортом я интересовался лишь в тех случаях, когда проводились международные соревнования.

Ну, пришли мы в издательство, поднялись на второй этаж, где находился кабинет главного редактора. Подошли к двери, она приоткрыта. Видим, за столом сидит мужчина средних лет и пьёт чай. Внешность чисто еврейская. И я, и Люша хорошо знаем не только черты лица людей этой национальности, но и их манеру говорить, характер. Редактор увидел нас, громко сказал:

— Вы видите, что я пью чай. Может же у человека быть перерыв на обед.

Люша сказала:

— Мы подождём.

И прошли в холл, сели на диван. Тут была выставка литературы, выпускаемой издательством, и мы хотели её посмотреть, но к нам вышел редактор и пригласил к себе в кабинет. С ним пошла Люша. Выложила на стол рукопись, стала рассказывать о важности проблемы алкоголизма, которую поднимает автор повести.

— А где автор, вы что, его адвокат?

Люша старалась быть спокойной, говорила, не изменяя ровного, вежливого тона.

— Я его жена.

— А он что — сидит там, в холле?

— Да, он в холле.

— Это что-то для меня ново. Ваш супруг не спортсмен, но я где-то его видел.

Редактор, конечно, меня узнал; мы не однажды встречались с ним на совещаниях в Комитете по печати, в ЦК партии, и фамилия моя была, конечно же, ему знакома, но я не пошёл к нему, зная тщету нашего визита, а он не стал настаивать на встрече со мной. Сказал, чтобы рукопись ему оставили, и он пошлёт её на рецензию. И рецензия хотя и не скоро, но все-таки к нам пришла: в ней было сказано, что рукопись автору не удалась, издательство не станет её печатать. Потом мы ждали рукопись, но она не приходила. Звонили, писали, наконец, снова явились в издательство и категорически потребовали рукопись. Оказалось, она затерялась в столе какого-то сотрудника.

Я ничего не говорил Люше, она и сама прошла тропой русского автора, вздумавшего напечатать рукопись в столичном издательстве. Как-то мне сказала:

— Неужели и у нас в Питере сидят такие же редактора?

— Да, во всех издательствах или почти во всех. А если в кресле главного редактора сидит русский человек, то рецензенты и консультанты у него на девяносто процентов евреи. Такое положение в Москве и Ленинграде держится ещё со времён царя, и от этих редакторов много страдали Чехов, Куприн и другие русские писатели.

— Ну, а как же тебя-то назначили редактором в такое важное издательство?

— Ну, это длинная история. Когда-нибудь я тебе её расскажу.

И я рассказал эту историю, и не только эту, в своей книге «Последний Иван». Но это произойдёт несколько лет спустя. И хотя в то время пришедшие к власти демократы отменили цензуру, редакторов своих они не отменяли никогда. «Последний Иван», а вслед за ним и другие мои книги, — а их, одних только романов, я написал и напечатал в Петербурге четырнадцать, — хотя все мои книги и были напечатаны при демократах и полетели они затем, как вестники нашей борьбы, в Австралию, Америку и многие другие страны, но произошло это благодаря исключительно счастливым обстоятельствам, сложившимся для меня в последние годы. И не будь у колыбели моих книг такого ангела, как Люция Павловна, не сложились бы так счастливо и эти обстоятельства. Но об этом я попытаюсь рассказать позже, а пока мы на радостях от начисления мне новой пенсии и от волнительных встреч Люши с моей дочерью и её детьми возвращались в город на Неве.


Жизнь состоит из мелочей, чаще всего пустяшных, иногда нелепых, реже забавных, но всегда неожиданных и быстро проходящих, как в летнем небе легкие облака.

Вернувшись из Москвы, мы сходили на Невский проспект. Там в те майские дни 1988 года на площади у Казанского собора, у Гостиного двора, возле памятника Екатерине Второй собирались группы художников, литераторов, туристов, русскоязычных и зарубежных, а то и просто зевак, слоняющихся по городу и приклонившихся к толпе людей из простого любопытства.

В то время над страной закипали чёрные грозовые тучи, в небе то там, то здесь сверкали молнии, а в Кремле, побуждаемый сонмом враждебных сил, бесновался меченый дьявол Горбачёв. Из тёмных щелей, как тараканы, выползали «борцы за права человека», требовали свободы, звали молодежь рушить и ломать, объявить войну погрязшим в рутине отцам и ветеранам. Позже об этом времени артист Ножкин пропоёт: «Опять Россию словно леший сглазил, опять наверх попёрла лабуда».

С Невского поехали на Мойку, посидели во дворике, походили по всем комнатам квартиры Пушкина. Затем спустились в метро и приехали на Чёрную речку, благоговейно приближались к месту дуэли, где был смертельно ранен наш великий поэт. Трудные для меня эти минуты, когда я ступаю на землю, по которой ходил Пушкин, — волнений этих минут я не могу описать, но они, эти волнения, как бы рождают меня заново, и я чувствую в себе силы, которых раньше не было.


Вечером мы вернулись домой и после ужина пошли в Удельный парк, на краю которого стоит наш дом, погулять. И тут со мной приключилась история, которая меньше всего подходила к началу нашей питерской жизни: у меня вдруг стала кружиться голова. Идём мимо площадки, где поют и танцуют люди, а меня качает из стороны в сторону. Первой мыслью моей было: инфаркт, инсульт или что-то другое. И ещё думал: ничего себе жених, помирать приехал. Смотрел на Люшу и думал: недавно похоронила мужа, а тут ещё и этого надо будет хоронить.

Кое-как прошлись до озера и обратно. Дома от чая и фруктов отказался, лег в постель. Люша взяла томик Куприна и тоже легла в кровать, стоявшую рядом. Читала вслух, а голова моя кружилась всё сильнее. Она заметила моё состояние, спросила:

— Что с тобой?

— А ничего. Поташнивает немного. На Невском мы пирожки с мясом ели, — наверное, несвежие.

Вспомнил, как однажды на даче я проснулся и вижу: потолок уплывает куда-то. Крикнул жене; она спала в соседней комнате. Вышла, и я рассказал, как у меня перед глазами всё куда-то едет. Она много не рассуждала, пошла на кухню и принесла мне литровую банку воды со слабым раствором марганцовки. Я выпил почти всю банку и постарался успокоиться. Надя посидела возле меня минут десять, потом спросила:

— Ну, как?

— А ничего. Потолок встал на место.

Она посоветовала мне поскорее уснуть и ушла к себе.

Вспомнил я всё это и воспрянул духом. Попросил у Люши того же лекарства. Она принесла мне пол-литровую банку, и я её выпил. И тоже через десять, пятнадцать минут голова встала на место.

В ту ночь я спал очень крепко, а проснулся с радостным ощущением красоты жизни и миновавшей опасности.

С тех пор никогда не покупаю на уличных лотках пирожков с мясом. С творогом — тоже.

Глава третья

Строитель ставит на земле дома, цеха заводов или другие какие объекты и может сказать: в прошлом году я построил вот этот дом, в позапрошлом — этот, и так до конца жизни строит и строит. Писатель пишет книги. Но он пишет и такие книги, которые в издательствах не решаются печатать, и они надолго залегают в столе автора. Иногда о них не знают близкие друзья и даже жена. У меня таких «трудных» рукописей на момент приезда в Петербург оказалось семь. Получилось две половины: семь рукописей удалось напечатать, — три романа и четыре повести, другие семь залегли в столе. Это и был итог моей свалившейся уже за пенсионный рубеж жизни.

Каким-то седьмым чувством, а может, и девятым, я понял: моя творческая стихия — роман. Именно на просторах эпического произведения, каковым является роман, я чувствовал себя хорошо. Долго работавший в газете и приученный беречь её площадь, здесь я чувствовал себя вольготно. Меня не стесняли размеры: пиши себе да пиши. Мало тебе четыреста страниц, пиши семьсот, лишь бы было интересно. Вот-вот — интересно! Тут и заключена главная тайна писательства. Тут и вспомнишь главный завет первого теоретика литературы француза Буало, сказавшего: все жанры хороши, кроме скучного. Стоит тебе затеять пустую говорильню, развести на бумаге словесную жижу — и дело твоё пропало: твои книги залягут в подвалы книжных хранилищ и покроются метровым слоем пыли, то есть их постигнет участь девяносто девяти писателей из ста, которых ты знал, которые прошли у тебя перед глазами. Их книги «залегли», потому что они забыли главный завет своего первосвященника: писали скучно.

Может быть, поэтому мастера по литературному цеху, мои старшие товарищи никогда не советовали мне писать романы. А мой близкий друг, романист и в своё время очень известный, Иван Михайлович Шевцов говорил:

— Иван! Не забирай лишнего в голову, не берись за дела непосильные, неподъёмные. Роман — это гора, которую пытаются сдвинуть хилыми ручонками, синяя птица… Её силятся поймать многие, но даётся она лишь тем, у кого талант.

Заходил ко мне на дачу, смотрел, как я ворошу на письменном столе страницы очередного романа, продолжал поучать:

— У тебя получаются газетные очерки, можешь ты написать и журнальный — вот их и пиши.

Больше ничего не говорил, но я слышал, что бы он ещё хотел сказать: «Роман оставь мне, и таким как я, а нас единицы. В Москве насчитаешь пять-шесть серьёзных романистов, не больше. А писательская организация в столице насчитывает шесть тысяч человек! Всего в СССР двенадцать тысяч, а в Москве — шесть.

Самое печальное для меня в этих словах было то, что в них звучала правда. Примерно то же самое говорил мне и рано умерший от вина подававший большие надежды поэт Дмитрий Блынский. Мы с ним вместе учились в Литературном институте. Как-то я, исполняя роль секретаря партийной организации, зашёл к поэтам.

Пусть меня извинит читатель, я позволю себе процитировать место из своего сочинения о пьянстве русских писателей «Унесённые водкой».

Пьяный Блынский, лежа на диване и глядя на меня, говорил:

«Только вот я понять не могу, зачем он, такой бывалый и уже семейный человек, поступил к нам в Литературный институт? Ведь на писателей не учат. Писателем надо родиться. А я не уверен, что он родился писателем…

…смотрел в потолок и чуть заметно вздрагивал всем телом, и морщил лицо, очевидно, страдая от большой дозы спиртного.

Я пододвинул к нему стул, сел рядом.

— А почему вы не уверены, что я родился писателем? А вот Ольга поверила.

— Ольга не знает теории вероятности, а я знаю. Поэты рождаются раз в десять лет. Один! Слышите? Только один экземпляр! Прозаики так же редки. И это у великого народа, да ещё не замутнённого алкоголем. Так неужели вы, трезвый человек, прошедший войну, забрали себе в голову, что вы и есть тот самый редкий экземпляр, который появляется на свет раз в десять лет?..

Из дальнего угла раздался бас Стаховского:

— Митрий, не блажи! Не морочь голову нашему секретарю. Я с ним сошёлся на узкой дорожке и могу свидетельствовать: он неплохой мужик. С ним мы поладим. А кроме того, ты не прав в корне. Давай уточним наши понятия: раз в десять лет родится большой поэт — это верно; раз в столетие могут появиться Некрасов, Кольцов, Никитин; а раз в тысячелетие народ выродит Пушкина. Но есть ещё легион литераторов, — их может быть много, сотня, другая, и они тоже нужны. Они дадут ту самую разнообразную пищу, которая называется духовной. И которая сможет противостоять вареву Сельвинских, Светловых, Багрицких. Вот он, наш секретарь, и будет бойцом того самого легиона. И я в этом легионе займу место на правом фланге. А вот ты из тех, кто рождается раз в десять лет, но из тебя и карликовый поэтишка не вылупится, потому как ты жрёшь водку и сгинешь от неё под забором. И Ваня Харабаров — вон он уснул в кресле, он тоже сгинет, потому что пьёт по-чёрному; и Коля Анциферов — вон он таращит глаза и не может понять, о чём мы говорим — он тоже сгинет. Вы все слякоть, потому что пьёте…

Взгляд своих пьяных глаз на меня уставил Анциферов и долго смотрел, морща губы, словно пытался что-то выбросить изо рта.

— Так ты, секретарь, посмотреть на нас пришёл? А ты скажи: зачем нам секретарь? Ты что, поможешь мне подборку стихов с моим портретом напечатать, вот как печатают Стаховского? Да, у него и никакие не стихи, а их печатают. Почему их печатают? А потому что он Стаховский и зовут его Беня. Он, конечно, поляк, а они думают, что еврей. И печатают. И будут печатать, как Евтуха. Потому что Евтух-то тоже не Евтушенко, а Гангнус. И вот посмотришь: он тоже будет великий, как Багрицкий, Сельвинский, Долматовский. Стихи у них так себе, плюнь и разотри, а они кричат: великий! А почему они так кричат? А потому что в газете-то у него своячок сидит, такой же еврей, как и он. Вот что важно: евреем быть! Это как Ломоносов просил царицу, чтобы сделала его немцем. Вот где собака зарыта: русские мы, а русским в России хода нет. Так за что же ты бился там, на фронте, секретарь, лоб свой под пули подставлял?.. Нам газеты нужны, журналы, а там — евреи. Сунул я свою круглую шлепоносую морду к одному, другому, а они шарахаются, словно от чумного. Они печатают Евтуха, Робота, Вознесенского. Да ещё татарочку с еврейским душком Беллу Ахмадулину. А ты, говорят, ступай отселева, от тебя овчиной пахнет. А?.. Что ты скажешь на это? Ты кого защищал там, на фронте? Их защищал? Ихнюю власть, да?.. Эх, старик! Немцев утюжил бомбами, а того не понимал, что к Москве уж другой супостат подобрался. Этот почище немца будет, он живо с нас шкуру сдерёт.

Анциферов замолчал и долго сидел, уронив голову на колени».

Вон ведь какую истину проговаривают в пьяном бессознательном состоянии молодые поэты: талант-то, равный пушкинскому, может родиться раз в тысячу лет! — да и то не у всякого народа, а лишь у великого, блещущего умом и величием духа.

Но почему же все-таки так редки литературные таланты? Певцы-то, к примеру, являются миру куда чаще. Артисты драматические — тоже. И композиторы, и учёные встречаются в любом народе, и даже в самом малом, будто бы и незаметном. Почему?..

А за ответом далеко ходить не надо. Дело всё в том, что поэт или писатель имеет дело со словом. А в слове великая сила таится. Недаром же говорят: слово есть Бог!

В обыденной жизни мы тоже имеем дело со словом, но слова эти обыденные, простые. Разговор наш хотя и бывает остроумным, печальным или смешным, но он все-таки остаётся обыденным, простым. Другое дело, если те же слова, которыми мы говорим, располагаются особенным образом, расставляются в таком порядке, когда они выражают глубокие чувства и большую силу ума. К примеру, когда мы читаем:

Белеет парус одинокий

В тумане моря голубом.

Что ищет он в краю далёком?

Что кинул он в краю родном?

Шестнадцать слов, а какая картина! Сколько жизни в них и чувства! И не надо учить их, зубрить на память. Прочёл один раз и запомнил на всю жизнь. А иную чувствительную натуру они и до слёз прошибли. Иному они и скажут: тут и вся твоя жизнь на бумагу положена. Ведь и ты тоже, как тот одинокий парус, белеющий в тумане голубого моря. И не знаешь, чего ищешь на чужбине, что оставил в краю родительском?..

И может так случиться, что жизнь свою ты переиначишь, возьмёшь другое направление, пустишь по другим рельсам. И потом будешь говорить детям и внукам: а ведь всё, что я теперь имею, — и вас так же! — от Лермонтова пошло, от того, что когда-то стихи его об одиноком парусе прочёл.

Вот она, сила поэтического таланта, громадность дел, совершаемых словами!..

Слава и бесславье. Удача и неудача. Кто оценивает труд литератора? Есть ли надёжный критерий этих оценок? Вопросы, вопросы…

В девятнадцатом веке у русских писателей была критика: своя, отечественная. У руля литературного корабля стояли честные, мужественные капитаны: Белинский, Писарев, Добролюбов, Чернышевский. Были редактора: Пушкин, Некрасов, Салтыков-Щедрин… Надёжные это были учителя, умные, проницательные. Им верили. Они вели писателей по верному курсу. Редактором «Литературной газеты» некоторое время был сам Пушкин. В моё время этим редактором почти на полстолетия стал еврей Чаковский. И чем же он наполнил деятельность литературного штаба, куда он вёл русских писателей?..

Мне привелось поработать в министерстве по делам печати, я был заместителем главного редактора всех издательств России, а их было пятьдесят два. Это был котёл русской литературы, в котором выпаривали, выжаривали бедолагу русского писателя. И как он только выстоял? Как от нестерпимых мук не разлетелось на куски его сердце? Это в то время последний великан русской литературы Сергеев-Ценский сделал своё горькое признание: «Чтобы русским писателем быть, надобно отменное здоровье иметь».

Но это всё риторика, которую не любит читатель. Признаться, и я её не люблю тоже. А как же, всё-таки, представить, куда вела русскую литературу малограмотная, враждебно настроенная ко всему русскому банда Чаковского? А вела она писателей на рифы, на айсберги и с вожделением маньяка ждала, когда разобьются вдребезги и литература наша, и сами писатели. Ну, а если конкретнее. Ведь древний философ сказал: истина конкретна.

Попробую схватить за хвост эту истину и вытащить её на свет божий.

Корни наших бед издалека тянутся. Потянешь за них и вытащишь Радищева, декабристов, Герцена. Не скажу, что это были плохие люди, добра они хотели русскому народу, мостили дорогу в рай, но привела эта дорога к вратам ада. Всё у них вышло по формуле нашего недавнего незадачливого премьера: хотели как лучше, а получилось как всегда. Они за ручку привели к нам уж совсем бешеных революционеров, и не русского, а еврейского разлива. Эти не только царя, но и деток его малых перестреляли в подвале Ипатьевского дома, и всю Русь залили кровью, а уж вслед за ними и такие пришли, которые и саму Русь разрушили.

И тоже не без участия русских интеллигентов. Странная она, эта русская интеллигенция! Какими только грязными ругательствами не обложил её народ! Откуда она такая взялась? Ведь, вроде бы, своя, доморощенная. А в начале прошлого века стала вылупляться из глубин своего же собственного простого народа. Я и сам начал жизнь в деревянной люльке, подвешенной к потолку многодетной крестьянской избы. И как-то так у меня вышло, что рано протиснулся в ряды этой самой отечественной русской интеллигенции. В двадцать один год старшим лейтенантом артиллерии кончил войну, а в двадцать пять уж закончил Высшие курсы военных журналистов при Военно-политической академии имени Ленина. И стал корреспондентом газеты «Сталинский сокол», Центрального органа Военно-воздушных сил страны. И дальше поднимался всё выше: «Известия», Министерство по печати… Интеллигенция, конечно, и товарищи мои по большей части интеллигенты. Но что же я видел в своей среде? Какие страсти и страстишки кипели в нашем котле?..

Много тут было всякого. Ой, как много. Третью книгу я пишу о своей жизни, — документальные книги. Тут и все события, и факты, даже эпизоды мимолётные, и лица, и фамилии — всё в действительности существовало, ничего не выдумано, а кажется мне теперь, когда я вот сейчас заканчиваю третью книгу, что и десятой доли я о жизни своей не сказал. И будто бы правду хотел высветлить, одну только правду, а вся-то правда и не даётся в руки. Гляжу на новое поколение, на вошедших в зрелость и только ещё подрастающих людей, — нет, не готовы они для восприятия всей-то правды. Да и сам я ещё во многом сомневаюсь. Вот и просеиваешь через мелкое сито факты и события, думаешь всё время, о чём приспело говорить во весь голос, а о чём ещё следует и подождать.

Но и всё-таки: если не я, то кто же?

Знаменитый французский дипломат Талейран говорил: если бы рядовые граждане знали, какие жалкие людишки руководят ими, они бы содрогнулись.

Я сам литератор, общался в литературно-издательском мире и, естественно, могу говорить о том, что мне знакомо.

Меня поражало обилие людей, взявшихся поучать человечество, то есть писать книги, умеющих сглаживать, обходить острые углы, а если говорить попросту, мастеров из правды делать неправду. Но зачем же они это делали? Кому-то она была нужна, эта неправда, если появилось столько мастеров её делать?..

Я всходил на подмостки литературы в середине двадцатого века, то были годы разгула бесовской критики, торжества евреев, забежавших в рубку литературного корабля. Миллионными тиражами выходили газеты и журналы, и в каждой редакции литературным отделом заведовал иудей. Он-то уж знал, кого хвалить, а кого предавать анафеме.

Большую часть времени я проводил на даче, в поселке Семхоз под Сергиевым Посадом. Там жили двадцать писательских семей. Это были русские литераторы. Нас предавали анафеме. Еврейские критики красок на нас не жалели; если уж примутся топтать, то живого места на нашем теле не оставалось. Десять разгромных статей обрушили на Ивана Шевцова за его роман «Тля». Три статьи обвалила «Литературная газета» и на меня за роман «Подземный меридиан». Кусали поэта Игоря Кобзева, кидали камни в каждый поэтический сборник Владимира Фирсова, очевидно испугавшись его возвышения над поэтической шпаной из одесской школы после того, как о Фирсове отозвался с похвалой Михаил Шолохов. Но потом заметили: ругань еврейских критиков имеет и обратную сторону: привлекает к русскому литератору читателя. Умный читатель понимал: раз ругают, значит, там что-то есть. И птенцы литературных генералов Чаковского, Пастернака, Сельвинского, как мы понимали, принимают решение: если мы пока не можем русским полностью закрыть ход в издательства, то окружим их имена стеной молчания. И для нас начинается тяжёлое время подполья: мы есть, но нас вроде бы и нет. И эта тактика тайно поощрялась руководством нашей родной коммунистической партии, куда в то время всё больше наползало «агентов влияния», то есть молодцов, состоявших на службе у тайных разрушителей нашего государства.


Но вернусь к тому времени, когда я поселился в Питере.

Глядя, как я закладываю в ящики стола папки, Люша спросила:

— А эти рукописи готовы к печати?

— В общем, да. Надеюсь, придёт и для них черёд, но пока наше общество не может их переварить. Это как для меня грибы: я их люблю, но желудок протестует.

— Я, конечно, понимаю: у писателя бывают и такие рукописи. К примеру, у Пушкина есть стихотворения, которые он не мог напечатать. Драма «Борис Годунов» будто бы пять лет пролежала у него в столе. А поэма «Медный всадник» и вовсе не печаталась при жизни. И все-таки писатель должен уметь обводить вокруг пальца редакторов и цензуру. Таким искусством вроде бы обладали Иван Андреевич Крылов и Салтыков-Щедрин. Ты меня извини, но я по привычке музейного работника невольно прощупываю каждый экспонат, попавший ко мне в руки.

С ответом я не торопился. Понимал, что я для неё не только новый муженёк, но ещё и экспонат, который требует изучения и оценки. Первый её муж, как я успел его понять, собирая материал для книги о нём, был экспонат нелёгкий, и во многом так и остался неразгаданным, а тут ещё и второй выложил на стол целый ворох своих загадок. «Повезло же дамочке!» — думал я, устремляя на неё взгляд, в котором копошились и мои собственные вопросы. Я никогда не любил говорить о своих так называемых творческих планах, и особенно же о рукописях, лежащих у меня на столе, а тут о моих трудах хочет знать человек, связавший со мной жизнь, и знать он хочет не из простого любопытства, а из желания мне помочь, принять участие в моей литературной судьбе, не представляя пока ещё, как она бывает нелегка, судьба писателя.

Одним словом, Люша, сама того не подозревая, погружала пальчики в моё сердце и пока ещё не слышала моей боли, моих страданий.

Она невольно взяла на себя роль следователя, а меня поставила в положение подозреваемого в каких-то неблаговидных делах и с нетерпением ждала моих ответов.

Покойная Надежда мне таких вопросов не задавала; на каком-то подсознательном уровне она понимала мой замысел писать непроходные книги. Помнится, она лишь однажды мне сказала:

— Ты надеешься на дочь, на внуков?..

Я спросил:

— А ты не надеешься?

— Я — нет. Я даже уверена, что после нашей смерти в лучшем случае они бросят рукописи на чердак, а в худшем будут растапливать ими печь.

На этот раз, выслушав Люшины вопросы, я долго молчал. Горькие это были для нас обоих минуты. Но я понимал: отвечать надо серьёзно; ведь нам предстояла совместная жизнь. Надо было не только понимать друг друга, но и чувствовать сердцем. Для начала ответил общей фразой:

— Рукопись это дитя, но как бы ещё не родившееся. Если суждено ей родиться, она будет книгой.

— Мудрено, но, разумеется, верно.

Люша подсела к столу, взяла первую рукопись. Она называлась «Геннадий Шичко и его метод».

— Ты уже написал о Геннадии книгу? Но в журнале очерк о нём назывался интересно: «Тайны трезвого человека», а тут заголовок сухой, брошюрный.

— Да, брошюрный. Но то был очерк, а это — книга. И я писал её с надеждой, что она станет учебником для отрезвителей, работающих по методу Шичко. Тут всё должно быть просто и ясно.

— Пожалуй, ты прав. Но эта-то книга проходная. В ней, надеюсь, нет никакой политики.

— В Москве её напечатать не удалось. Нашлось много противников отрезвления нашего народа. Стеной встали, и рукопись мне вернули.

— Ну, эту рукопись я возьму на себя. Подниму всех знакомых и незнакомых людей. Тут недавно принято решение о создании музея Геннадия Шичко. Директором уже назначен Владимир Бурлицкий. В прошлом он и сам был пьяница и отрезвился по методу Геннадия. Он читал твой очерк «Тайны трезвого человека»; я уверена, что он приведёт в движение свои еврейские рычаги и напечатает книгу.

Она отложила рукопись в сторону и подвинула к себе другую папку. В ней рукопись романа «Баронесса Настя».

— О! Как интересно названа. О чём же она?..

— Это роман о войне.

— О войне? — проговорила Люша угасшим голосом. — Но почему баронесса, и почему Настя?..

— А почему ты спрашиваешь таким упавшим голосом? Наверное, полагаешь, что если уж о войне, то это неинтересно? Съеденная тема, о войне уж книг не покупают?

— По-моему, да. Книг на эту тему написано много. А, кстати: почему всё-таки баронесса-то?..

— Есть книги, выросшие из газетной заметки. К примеру, история студента Раскольникова. Ну, вот — и эта. Я прочитал в газете заметку о русской девушке, хорошо знавшей немецкий язык и засланной в тыл врага. Там она стала баронессой и прожила всю жизнь. Заметка была короткой, но у меня в голове она, как искра, высекла сюжет и вот… получился роман.

— Ну, и… почему же его не напечатали?

— Я показал тут масонов, немецкого еврея-банкира, институт, где готовят молодых евреек в жёны выдающимся людям. Ну и прочее такое, чего у нас не любят. Толкался в разные издательства — не берут.

— Ладно! — заключила Люша наш разговор. — Мы будем всё это читать, а уж там посмотрим. Признаться, я не верю, что из того, что ты написал, нельзя ничего печатать. Нельзя печатать у нас, поеду в другие страны. Буду искать издателей.

На этом Люша свои вопросы закончила. Видимо, опасалась переборщить и заехать в такую глубину, где разговор наш мог стать для меня неприятным. Я оценил её деликатность и со своей стороны не стал расспрашивать, а как это она, сохраняя за собой службу во Дворце культуры, собирается ещё, подобно нашим диссидентам, побывать за границей и устроить в частных издательствах мои рукописи. Не знал я, что она уже тогда для себя решила оставить работу и посвятить все свои силы на издание моих произведений. Не знал и того, что у неё были деньги для поездок за границу. Всё это мне откроется потом, и в недалёком же будущем одна за другой станут появляться на свет мои книги, обретая крылья и множа ряды моих читателей.

Но это, повторяю, всё произойдёт потом, а пока же мы потихоньку налаживали свою жизнь в Питере, не забывая и Москву, в которую ездили часто, и жили там подолгу, особенно после того, как Люша оставила свою службу во Дворце культуры.


Летом тысяча девятьсот восемьдесят восьмого года мы испытали прелести цыганской жизни: бывали то в московской квартире, то на даче под Москвой, поехали в Болград и месяца два жили в доме Люшиных родителей. Потом ездили на Дон в станицу Качалинскую, где жила моя сестра Мария и там же, поблизости от неё, был у нас небольшой домик. Впечатления от этих поездок я оставил в толстых дневниковых тетрадях и в повести «Канадская лебеда», где поведал печальную историю некогда знаменитой на Дону казацкой станицы Качалинской, рассказал о том, как из тысячи домов в ней осталось двести, а из десяти тысяч жителей — триста или четыреста человек, преимущественно стариков и старушек.

Собирал материал для повести о Болграде, но написать эту повесть не удосужился. В память врезались многие эпизоды из жизни этого небольшого городка, приютившегося у лимана в устье Дуная на юге одессчины. Город по рассказам и легендам благоустраивал царский генерал Инзов; приезжал он сюда и с Александром Пушкиным. Поэт в то время находился в ссылке и жил в доме генерал-губернатора. Старики рассказывали, как Инзов глубоко уважал поэта, бывшего тогда ещё юношей, и при всяком случае приглашал его в свои поездки по краю. Из уст в уста передавалось, как однажды высокие гости и чиновники, обедавшие в доме генерала, удивились терпению хозяина, не начинавшего обед без опоздавшего к столу юного поэта. Кто-то сказал:

— Ваше превосходительство, стоит ли нам так долго ждать какого-то молодого человека?

Генерал на это возразил:

— Вы говорите: какого-то, а я вам скажу: если наши потомки когда-нибудь и вспомнят о нас с вами, то только потому, что мы имели честь обедать в обществе этого молодого человека.

И еще меня поразил собор, стоявший в центре города. Он был несоразмерно велик для маленького городка. И я сказал об этом Люшину отцу Павлу Петровичу. Он мне поведал, что царю доложили о проекте храма, намеченного к строительству в столице Сербии Белграде, и то ли в названии города вместо «е» поставили букву «о», то ли царь прочёл бумагу наспех, и в результате появилась его резолюция: «Построить собор в городе Болграде». Обращаться за разъяснением Указа никто из чиновников не посмел, и в небольшом поселении начали строить этот великолепный храм.

Был у меня любопытный разговор с редактором городской газеты. Меня удивило, что в городе на земле украинской выходила единственная газета и печаталась она на русском языке. Я пришёл к редактору и разыграл возмущённого читателя.

— Как же так? — сказал я, стоя у порога кабинета. — Город украинский, а газета выходит на русском языке?

Редактор с минуту разглядывал меня: что это за фрукт к нему явился, а потом спокойно сказал:

— Если я выпущу газету на украинском языке, сотрудникам зарплату не из чего будет платить. Газету покупать не станут.

И потом добавил:

— Для газеты и без того настали худые времена: из бюджета города нам перестали давать дотацию. Я недавно почти вдвое сократил штат. Пришлось уволить и собственную дочь, а у неё, между прочим, трое детей.

На улицах Болграда я редко слышал украинскую речь. В городе, кроме русских и украинцев, жили люди и других национальностей: болгары, гагаузы и даже греки.

Я этот разговор всегда вспоминаю, когда слышу речи о том, что на Украине теснят русский язык и многие политиканы, особенно из «западенцев», отказывают русскому языку в праве быть вторым государственным. Язык — живой организм, он не терпит над собой насилия. И если кто-то запрещает говорить на одном языке, а требует отдавать предпочтение другому, это так же нелепо, как заставлять человека ходить не так, как все, а как-нибудь, иначе, к примеру вприпрыжку или приплясывая.


Осенью мы возвратились в Москву. И тут, прибирая квартиру, Люша сказала:

— Мы должны решить, где будем жить: в Москве или в Ленинграде?

Я задумался. Вопрос этот меня не занимал. Дочь моя Светлана имела квартиру хотя и небольшую, но двухкомнатную, хорошую и в хорошем месте. По меркам того времени семья её была устроена, она с мужем занимала большую комнату, дети — маленькую. Им было хорошо, и помощь вроде бы не требовалась. А кроме того, квартира в Москве была моей гаванью, наградой за труды на ниве журналистики и писательства; я как-то и не мыслил лишиться московской квартиры и очутиться в Питере, в квартире, нажитой не мною, и в обстановке предметов мебели и вещей, не мною приобретённых. На Украине таких мужиков, живущих в доме жены, называют примаками. Мне бы не хотелось прилепить к себе такое нелестное звание. Сказал:

— Я в Москве живу сорок лет, тут моя дочь, внуки, много друзей. И вообще… как-то не мыслю себя в другом городе.

— И я живу в Ленинграде больше тридцати лет, а к тому же и квартира у меня хорошая, окнами и балконом на парк выходит. Как же бросить такую квартиру?

Помолчав, добавила:

— В Питере Пушкин жил, у нас, как я слышала, писатели, как грибы, растут, вроде бы климат для них хороший.

— Уж это так, Петербург всегда был литературной столицей. Но я-то уж вроде бы и отписался, не хочется рукописи плодить и в стол складывать.

— А эту песню ты оставь, она мне не нравится. Сейчас такое время приходит, что не писать нельзя. Россию в омут тянут, её спасать надо. В окна к нам война стучится, а писатель во время войны сродни полководцу. Неужто спокойно смотреть будешь, как Россию на куски рвут. А что раздирать её на части станут, это уж сейчас и невооружённым глазом видно. Серенький человек с метиной на лбу, взобравшийся на русский трон, уж загалдел о новом мышлении, о каких-то реформах. Тебе, конечно, виднее, что там творится в Кремле, но и мы, рядовая русская интеллигенция, слышим запах жареного.

Я сидел за письменным столом, Люша на диване — думали. О трудных временах, валившихся на Россию, теперь говорили все. Уже разрешился трагикомический эпизод с опереточным переворотом, участники так называемого ГКЧП отыграли короткую роль цирковых клоунов, — из Беловежской пущи прилетела оглушительная весть о распаде величайшей в мире империи — Советского Союза. На глазах у изумлённого мира три пьяных полудурка чуть навалились плечом — и государство, собираемое русским народом долгих десять столетий, обвалилось как карточный домик. Теперь надо ждать хищников со всего света, — и клекот стервятников уж раздавался из-за океана. Русский народ с тревогой смотрел в сторону Америки, Англии и всех стран Запада, но не было у нас Сталина, Жукова, армии и флота. Шерсть вздыбила погань, которую мы ещё вчера презрительно называли диссидентами. Ружья у них кривые, стреляют из-за угла — с таким врагом русские люди воевать не умели. И каждый задавал себе вопрос: что-то теперь будет?..

Люша вдруг сказала:

— А чего её держать, московскую квартиру? Нам что, жить негде? У тебя дача есть, оставим её за собой, а квартиру отдадим Светлане. Пусть она свою и твою заменит на одну, большую. Это будет разумно и благородно. Они молодые, и дети у них подрастают — пусть живут просторно и с удобствами.

Это был красивый жест Люции Павловны; я оценил его и тут же согласился.

— Пожалуй, ты права, мы так и поступим. А в случае какого катаклизма будем жить на даче, а не то и на Дон уедем. Там перец красный растёт, помидоры с детскую голову, тыквы размером с автомобильное колесо. Наконец, я рыбу ловить буду.

Мы тут же позвонили Светлане, сказали ей, чтобы искала подходящий вариант на обмен квартир. И стали собираться в Ленинград.


В городе на Неве у меня и раньше водились приятели и были, как мне кажется, даже друзья, но как-то так вышло, что с самого начала участие в моей судьбе принимали люди незнакомые. И что уж совсем странно, первым давшим толчок всем моим литературным делам в питерский период жизни, оказался человек, на помощь которого я меньше всего полагался; это был Владимир Абрамович Бурлицкий. Мы пришли во дворец культуры, поднялись на этаж, где были отведены несколько комнат под музей Геннадия Андреевича Шичко. С радостью увидели много готовых стендов, застеклённых витрин, полок и полочек, в коридорах и комнатах трудились пять-шесть рабочих. У двери в кабинет директора раньше была одна вывеска, теперь появились две: одна большая — «Главный режиссёр», и вторая поменьше: «Директор музея». Встретил нас Бурлицкий. Пожимая нам руки, торжественно заявил:

— Выбил две штатные должности: Люция Павловна будет главным консультантом, а вы, — небрежно кивнул в мою сторону, — научным работником. Зарплата небольшая, но всё же при деле.

Лет ему было под сорок; здоровый, крепкий мужчина, правда, не в меру упитанный, даже можно сказать: слишком упитанный. В его голосе и в каждом слове звучала уверенность. Два года назад он был в сплошном загуле, не просыхал от пьянства и уж забросил все свои обязанности и даже, кажется, не знал, в чём они состоят и за что ему платят деньги. Его держала директор дворца Ольга Фёдоровна Сырцова, одинокая женщина его лет, не скрывавшая ни от кого к нему симпатий. Где-то она услышала, что в городе, и даже в их районе, проводит занятия по отрезвлению алкоголиков известный учёный-биолог Геннадий Андреевич Шичко. Узнала она так же, что учёный не имеет для своих занятий хорошего помещения, и позвонила ему. С радостью, звеневшей в голосе, говорила:

— Помещение мы вам дадим, и хорошее, и закрепим за вами в постоянное пользование, но только вы отрезвите нашего художественного руководителя.

Геннадий Андреевич привёл в действие все средства своего волшебного метода и в течение недели превратил Бурлицкого не только в абсолютного трезвенника, но и в борца за трезвость. Для Шичко они с директором выделили самую просторную аудиторию, обставили её хорошей мебелью, и Бурлицкий стал налаживать широкую рекламу «волшебника» из Института экспериментальной медицины. О работе Шичко с алкоголиками стали писать в газетах, сообщили по радио, а затем слух об успехах питерского биолога докатился и до Москвы. Меня пригласил редактор журнала «Наш современник» Сергей Васильевич Викулов и попросил написать очерк об учёном. Так и появился мой очерк «Тайны трезвого человека».

Бурлицкий мне говорил:

— Ваш очерк я читал. Для человека с высоким интеллектом не надо и занятий, а нужно лишь прочесть ваш очерк. Меня он как обухом по голове ударил: я зашатался и… отринул бутылку. Я бы на вашем месте книгу о Шичко написал.

Люша сказала:

— А он написал такую книгу.

— Написал? И что же? Где она?

— Пока её не удалось напечатать.

— Не удалось? Как же так: журнал напечатал, а книгу не печатают. Да книгу такую весь народ ждёт. Её в школах изучать должны.

И — ко мне:

— Давайте рукопись!

Рукопись я ему принёс, и он её долго читал, но движения никакого не было. Потом у нас в музее, который уж начинал принимать первых посетителей, собрались трезвенники из многих городов России и союзных республик. У Бурлицкого нашлось десять экземпляров журналов с моим очерком о Шичко. Кому-то он подарил, а другим продал. Давали по десять рублей за экземпляр, и это в то время, когда деньги держались ещё на прежнем советском уровне, журналы стоили по шестьдесят-семьдесят копеек. Когда трезвенники уехали, Бурлицкий нам сказал:

— Если за журнал мне давали по десятке, то сколько же можно заработать на вашей книге?..

И с того дня он все свои силы стал посвящать изданию книги о Шичко. Бурлицкий нашёл деньги, часть нужной суммы дала ему Люша. И через полгода книга была издана тиражом в пятьдесят тысяч экземпляров, неслыханным для нашего времени. Пятнадцать тысяч экземпляров Бурлицкий отдал нам в счёт авторского гонорара, остальные тридцать пять тысяч стал продавать по десять рублей за книгу. И книга пошла, и денежки потекли, — часть на обустройство музея, а часть брал себе за труды Бурлицкий. Деньги засветились у него в глазах. Он теперь стал шумным, приветливым и сильно одушевился на поприще главного режиссёра. Надобно сказать, что тут он и раньше проявлял большие таланты, но теперь его инициативы стали бить фонтаном. Он успевал вникнуть и обогатить каждую постановку, которые во множестве готовились во дворце культуры. Директриса Ольга Фёдоровна была всегда рядом и не уставала восхищаться универсализмом его знаний и талантов. Вот это был человек, о котором можно сказать: он знает всё и умеет всё. У нас сейчас такие люди сидят в Думе и в министерствах. Они, как ветер, врываются в кабинеты, хватают лежащие на столе деловые бумаги и подписывают их почти не глядя. Не знают, что в этих бумагах, зачем они, но… подписывают. И нет никаких сбоев, ошибок — Россия всё равно куда-то идёт, куда-то катится, и будто бы даже быстро идёт, быстро катится. Если бы подвернулся случай и в кресло какого-нибудь министерства понадобился человек — лучшей кандидатуры, чем Бурлицкий, не нашли бы. Впрочем, Бурлицкий был рождён для искусства. Тут он нашёл философский принцип, который всех поражал, бил по глазам. Принцип этот заключался в одном слове: недоумение. От каждого сценического коллектива, а их во дворце культуры было много, он требовал только одной способности: внушения зрителям недоумения. На репетициях он говорил: «Что особенно ценится в женщине? Что?.. Недоумение. Тайна. Скрытая в ней непонятность. Ну, а искусство?.. Тут тоже, как в женщине, всё должно быть непонятным. Итак, начали. Ну, пошли, пошли…»

И если Бурлицкий показывает танец, он идёт мелкими шажками и руки выдвигает вперёд медленно, толчками, то одну, то другую. И в такт шажкам напевает мотивчик — на манер того, что пел и сопровождал движением своего грузного тела артист Ульянов в спектакле про Тевье Молочника по рассказу Шолом-Алейхема.

Случается, артисты возражают, как, например, недавно заартачились плясуны цыганского ансамбля. Бурлицкий в таких случаях не настаивает, не спорит. Тихонечко говорит: «Да, вам не нравится моя режиссура — тогда и не надо. Ничего не надо. Вы приехали, и вы будете ехать туда, откуда приехали. Всё просто, как хвост морковки. Сцену получат другие. И зрителя, и рекламу, и всё прочее… тоже получат другие. Эти другие у нас есть. Вон там, за дверью — очередь. Это артисты. Они хотят есть и будут делать то, что я им скажу. Нам нужен танец, а не два притопа и один прихлоп. Не знаю, что вы понимаете в искусстве, а я вам скажу: у каждого времени своё искусство. Наше время требует загадок. Танец должен вызывать недоумение. А?.. Вам это понятно?.. Люди ждут невероятного, жаждут чуда, они за это платят деньги. Только за это!

И главный цыган сказал: «Ладно. Будет вам чудо».

На словах он согласился с Бурлицким, а на сцене его ансамбль исполнил то, что они исполняли всегда, то есть свой цыганский танец. Бурлицкий хотел было не заплатить артистам заработанные ими деньги, но главный цыган показал ему внушительный кулак и сказал: «А за такие вещи мы угощаем вот этим». И повертел кулаком возле носа Бурлицкого. Это был момент, когда недоумение постигло самого режиссера, деньги он выплатил сполна. И без задержек.

Но особенно неудержим он был в советах по вокалу. Как только заслышит голос в каком-то классе, он стремительно в него врывается и поднимает руку:

— Не то, не то — кто вас учил выкатывать такие рулады? Вот слушайте, слушайте! Запоминайте каждый звук!..

Становится в свою излюбленную позу: голову закидывает вверх, губами производит энергичные движения, и носом как-то особенно поводит, и начинает тихо-тихо, и затем исподволь звук форсирует, и ведёт его с каким-то дрожанием на манер итальянских певцов — всё волнами, волнами, и затем резко обрывает. И пучит глаза, будто кого-то сильно хочет напугать.

— Ну?.. — спросил его недавно залетевший на гастроли из какого-то волжского города руководитель группы «Абба-Убба», здоровенный, как медведь, игрок на ложках.

— Что — ну? Я же вам показал.

— А что вы показали? Зачем показали? Мы же поём танцуя, как это делала Сара Бернар, а вы… извините.

— Я и даю вам Сару Бернар.

— Какая же это Сара, если вы, извините, что-то прохрипели невнятное.

— Прохрипел? Это я-то прохрипел? Да если мой голос сравнить с вашими ложками!..

«Абба-Убба» схватил Бурлицкого за нос и так дёрнул, что сорвал клок кожи и будто бы даже свернул набок крючковатый кончик. Игрок на ложках тоже был еврей, но силой значительно превосходил Бурлицкого; режиссёр отскочил от соплеменника и поспешил укрыться за дверью. Впрочем, эпизод этот не имел никаких последствий; русские люди давно заметили: милые бранятся — только тешатся. Концерт во дворце культуры состоялся, и молодёжь, валившая валом на «Аббу-Уббу», так яростно хлопала и орала, что мелодия, сопровождавшая танец Сары Бернар, совсем потерялась и даже стучавшего во всю силу ложками главаря рок-группы никто не услышал.


Мы с Люшей стали получать заказы на книгу. Как я и задумывал, она приобретала значение учебника для алкоголиков и тех, кто их отрезвлял. Музей закрыли не сразу, о нём скоро узнали в городах и республиках Советского Союза, и он уж становился центром пятой волны трезвеннического движения. Но однажды в музей пришёл сияющий от счастья Бурлицкий. Сел в кресло директора и, окатывая нас торжествующим взором своих чёрных выпуклых глаз, проговорил:

— Можете меня поздравить: я — миллионер!

— Как это — миллионер?

— А так: меня пригласили в банк и сказали: «Берите в кредит миллион рублей», я спросил: «В кредит? А как я их буду отдавать?» — «Не надо ничего отдавать. Вы нам напишете бумагу, что хотите купить кафе или чайную, а через месяц напишете другую бумагу: ваша чайная прогорела. И миллион мы вам спишем». Я таращил глаза, изображая ничего не понимающего идиота. И тогда банкир мне пояснил: «Не надо ломать Ваньку, ты Бурлицкий и к тому же Абрамыч; скоро все абрамычи станут миллионерами, а уж потом мы подберёмся и к миллиардам. Бери деньги и иди домой».

Я спросил:

— Ну, и что же? Как теперь все курсы и кружки дворца культуры? Вы же главный режиссёр? Наконец, наш музей?

— Музей?.. Какой музей? Ах, да — музей Шичко. А так… Был музей, хороший музей, нужный, и была у нас с вами книга — и книга хорошая, нужная, но теперь…

Он вышел за дверь, оглядел экспонаты, плакаты. И снова вошёл в кабинет.

— Теперь здесь будет кафе. Я нанял двух парней, близнецы-братья, арендовал грузовик, и они поедут в совхоз за продуктами, а внизу мы поставим большие холодильники и будем там хранить мясо, мороженое и всё такое прочее. Мы теперь будем веселиться: пей-гуляй и никаких тебе начальников.

— Но ведь есть решение о создании музея.

— Решение? Какое решение?

— Выборгского исполкома советской власти.

— Да, такое решение было. Но где теперь Выборгский исполком, где советская власть? А?..

В глазах недавнего пьяницы и главного режиссёра всех мыслимых в мире искусств я читал торжество победившей в нашей стране демократии. К нам снова вернулся капитализм, а строй этот любит деньги и любит таких молодцов, как Бурлицкий. Он и за тысячу-то рублей готов был продать все музеи мира, а уж если ему в карман сыпанули миллион!..


Вернувшийся в Россию капитализм валился на нас снежной лавиной, которая случается в горах и сметает на своём пути всё живое и неживое. Люди из других стран, особенно из тех, где никогда не жили при социализме, могут сказать: «И что же тут такого? Мы живём при капитализме и — ничего, с голоду не помираем, у нас и магазины ломятся от товаров, и на улицах спокойно. Чего уж он вас так напугал, капитализм-то?..»

Люди, рассуждающие так, забыли, верно, что речь-то идёт о России, а она, Россия, не похожа ни на какие другие страны, в ней все события не происходят, а сваливаются на голову и оглушают, да так, что и понять нельзя, как это всё могло получиться. Ну, представим хотя бы такой факт: в стране, разметнувшейся на десять тысяч верст в длину и на пять тысяч в ширину, почти все заводы остановились. Люди перестали получать зарплату. Республики, которых было у нас тринадцать или пятнадцать, отпали, и там появились князьки, баи и ханы. Власть, дотоле правившая Россией, разбежалась по домам, а в царские палаты Кремля въехал самозванец и с похмелья прокричал: «Берите суверенитета кто сколько может». И Россию, как сладкий пирог, стали растаскивать по кускам.

Ну, а что уж тут пошло и поехало… — ни в сказке сказать, ни пером описать. Это надо только видеть. Моему поколению, повидавшему многое, ещё пришлось увидеть и такое.


Однажды в местной газете промелькнула информация: на канале Грибоедова в доме 170 открылось частное издательство. Каждый автор за собственные деньги может напечатать своё произведение. Люша всполошилась: «Я тебе говорила: у меня есть деньги. А теперь вот ещё пошли заказы и на книгу о Шичко. Какую ты хочешь издать рукопись? Пойдём в частное издательство».

Я решил, что самой невинной будет первая часть романа «Ледяная купель». Дал ей название «Желтая роза», и мы пошли на канал Грибоедова.

Издательство разместилось в трёх комнатах на первом этаже старинного особняка. Я шёл за Люшей без всякого воодушевления; наверняка, думал я, и тут обосновались мои вечные противники; они-то уж и в первой части романа увидят кукиш в свой адрес.

В комнате с надписью «Главный редактор» сидел мужчина лет сорока, встретивший нас приветливым взглядом, и даже вышел из-за стола и пожал нам руки. Назвал свою фамилию: Стукалин Евгений Васильевич.

— Стукалин? — удивился я. — А вы, случайно, не родственник тому Стукалину, нашему, московскому.

— Он мой брат, — обрадовал меня Евгений Васильевич. Обрадовал потому, что Стукалин Борис Иванович был министром по печати и три-четыре года тому назад предлагал мне стать директором издательства «Книга». Это был очень образованный, культурный человек. Судьба теперь свела меня с его братом, и во мне мгновенно зажглась надежда на благоприятный исход дела. А Стукалин, взглянув на рукопись, поднял на меня глаза:

— К сожалению, мы с вами не встречались, но я, конечно же, вас знаю.

Я сказал:

— Я вас тоже знаю. Вы были директором Ленинградского отделения Детгиза, и ваш главный редактор Ильин писал мне в Москву, предлагал издать для детей мои военные рассказы.

— Мы этот вопрос обсуждали с ним, и по моей просьбе он послал вам письмо.

И добавил:

— Я рад, что вы к нам пришли.


Не стану затягивать эпизод с изданием «Жёлтой розы». Без всяких исправлений она была направлена в старейшую типографию имени Фёдорова, и скоро её напечатали тиражом в пять тысяч. Тысячу книг у нас купил библиотечный коллектор города, остальные залегли в гараже: в магазинах отказывались выставлять её на продажу. Книготорговые боссы знали мою фамилию и дали распоряжение директорам магазинов не принимать этого автора, — и не только «Желтую розу», а и вообще «этого автора».

Демократы отменили цензуру, но они не отменяли цензоров. Наоборот, этих людей в книжной торговле стало больше, и они всё крепче забирали в свои руки потоки книг, журналов и газет. Наступило такое время: напечатать книгу вы могли, но довести её до читателя никаких возможностей не было.


Люша не унывала.

— Книга напечатана, она родилась и появилась в библиотеках. Чего же тебе ещё нужно? — пыталась она рассеять моё недовольство по поводу того, что книгу не пускали в продажу. — Я жалею, что мы не напечатали весь роман, а только половину. В другой раз я не буду тебя слушать. Давай-ка мне рукопись «Баронессы Насти».

Я знал: если уж не пустили в продажу «Желтую розу», то с Настей мои извечные недруги поступят ещё круче. Но тогда зачем же тратить на её издание последние деньги, которые у нас ещё оставались?..

Пытался возражать:

— Роман этот весь начинён взрывчатым веществом: там и Германия, и Гитлер, и гнездо масонов, — и даже показана кухня, на которой еврейские красотки готовятся в жёны выдающимся людям, в том числе и нашим, кремлёвским бонзам. Ну, представь, как всполошатся книжные торговцы, какие они возведут запруды на пути этого романа.

— Неважно! — стояла на своём Люция. — Нам надо родить роман. Ты же знаешь, как Екатерина Вторая, запрещая книгу Радищева «Путешествие из Петербурга в Москву», сказала: книга эта для нас пострашнее Пугачёва будет. Но книга выжила и сыграла свою роль в нашей истории, смела царский строй.

— Ну, выжила, зажгла революционные настроения, но сказать, что смела царский строй…

— Ты говоришь: зажгла, я говорю — смела, это неважно. Важно то, что она родилась и пошла крушить рабство в России. Не будем разводить дискуссий, давай рукопись, не пойдёшь ты со мной, я пойду одна.

— Но ты подумай, во сколько нам обойдётся её издание. Хватит ли у нас денег?..

— Найдём деньги. Не хватит наличных, так я шубу продам. Ну?.. Вынимай из стола свою рукопись, пойдём в издательство.


Вошли в кабинет главного редактора, но его не было на месте. Сели у двери, ждём. Дверь оставили приоткрытой, из комнаты, что напротив, — там тоже дверь приоткрыта, — раздаются голоса, смех молодых мужиков. Кто-то рассказывает: «Сразу после революции в парижской газете появилась карикатура: река, на одном берегу Джугашвили-Сталин, Микоян и Орджоникидзе, на другом — Бронштейн-Троцкий, Каганович, Урицкий. И подпись: «Славяне спорят: кому из них достанется власть над Россией».

Последние слова покрываются раскатом смеха. Нам тоже весело. Анекдот вполне соответствует духу рукописи, которую мы принесли.

Пришёл Евгений Васильевич Стукалин. Пожимает нам руки, приветливо улыбается. Заполучив от Люши рукопись и полистав её, говорит:

— Ну, это роман, дело серьёзное. Романов мы ещё не печатали. Пойдёмте к директору, будем решать вместе.

Директора мы знали, но встречались с ним два-три раза, да и то накоротке. «Жёлтая роза» шла гладко, препятствий на её пути не было и вмешательства директора не требовалось. Владислав Аркадьевич Смирнов-Денисов был в литературном мире человек заметный, ему не было и сорока, когда он стал доктором филологических наук, работал в Институте русской литературы — Пушкинском доме, как его ещё называли, пробовал себя и в прозе. Писал он рассказы и небольшие повести, но я их не читал, но надеялся, что мне его книги попадутся и я их ещё прочитаю.

Буду до конца откровенен: я и не очень стремился читать произведения директора, надеясь тем самым избавить себя от необходимости говорить о них своё мнение. А ещё и опасался, что однажды он мне скажет: «А я стучался в издательство «Современник», когда вы там были главным редактором, но получил от ворот — поворот». А пуще того боялся, что однажды он мне то ли шутя, то ли серьёзно скажет: пытался зайти к вам, но секретарша мне говорила: занят да занят. К счастью, никогда впоследствии при нашем многолетнем и счастливом для меня общении с этим замечательным человеком подобных разговоров не возникало.

Итак, зашли к директору. Сразу же скажу: это был красивый человек; красивый какой-то своеобразной мужской обстоятельной красотой. Несколько лет спустя он покажет мне свой портрет, писанный известным питерским художником, и скажет: похож на какого-то испанского гранда, но ничего не поделаешь: таким меня увидел художник. И в самом деле: несколько вытянутое лицо, усы, бородка и умные выразительные глаза, в которых читалась затаённая грустная дума. Может быть, он предчувствовал свою скорую, внезапную и совершенно нелепую кончину, может быть, и что-нибудь другое, но теперь, когда его нет и я уже не стеснён опасением, что он будет читать мои аттестации и может подумать, что я льщу ему, — свободный от этого, смущающего душу обстоятельства, могу сказать: человек этот был не только самых высоких внутренних достоинств, но ещё и порядочный во всех мелочах своего внешнего поведения.

Смирнов-Денисов сказал нам просто:

— Буду читать вашу рукопись, а когда прочту — позвоню вам.

На том мы и расстались.

Шли домой по берегу канала Грибоедова. Я не знал, почему именно так был назван канал, перетянутый, как ремнями, живописными мостами, но думалось мне: именно где-то здесь рядом жил Александр Сергеевич Грибоедов, и здесь же недалеко речка Мойка и на её берегу была квартира его великого тезки Пушкина. И, может быть, два поэта гуляли тут по вечерам… Как волнительно думать и мечтать об этом, какой святостью и благословенным озарением дышат эти места!

Я мало знал Смирнова-Денисова, но был почти уверен: роман он не напечатает. Слишком многих больно жалящих существ опрокинет он на себя, и это в начале своей издательской деятельности! Я сам был издателем, знал и видел все засады, из которых могли выпрыгнуть ретивые критики. Стоило кольнуть тайных врагов России, как тотчас и на автора, и на издателя выльют ушат грязи; обвинят, обвиноватят и в том, чего ты никогда не делал. Десять лет я работал в «Известиях», бывших и в пятидесятых, и в шестидесятых, и в семидесятых годах, — и особенно, в пору редакторства там Аджубея, — эпицентром нашего отечественного еврейства. Выкинутый ими из кресла начальника КГБ Крючков, опасливо озираясь, мягко и почти нежно назовёт их «агентами влияния». Потом мне доверили пост заместителя главного редактора всех издательств России, а их было пятьдесят два, а уж потом почти пять лет я работал в издательстве «Современник», выпускавшем только новую, и только художественную литературу, создаваемую в России. Триста пятьдесят авторов в год пропускал я через свои глаза: почти каждый день прочитывал на предмет выпуска в свет книгу. Какие страсти кипели вокруг, сколько устных и письменных просьб от сильных мира сего, сколько мин и капканов расставлялось окрест!.. Как бы мне хотелось рассказать обо всём этом Люше! Но зачем? Как я мог плеснуть ледяную воду на её распалившуюся страсть издавать и издавать мои книги?..

Шёл я по местам, овеянным славой Отечества, и думал, думал. И о том, между прочим, как бы не показать своих сомнений великой в своём святом порыве женщине, которую на склоне жизни подарил мне Всевышний.


Позвонил Смирнов-Денисов. Сказал:

— Заходите. Есть серьёзный разговор.

Я решил: серьёзный разговор — значит, серьёзные возражения.

Люша сказала:

— Ты слышал: есть серьёзный разговор! Я знала: книга понравится, её будут печатать.

По Сенной площади, а затем и по берегу канала Грибоедова я плёлся сзади, и по мере того, как мы приближались к дому 170, я всё ниже опускал голову, я уже слышал приговор директора: «Ну, вы сами понимаете: время для такой книги ещё не пришло. Может быть, оно придёт через пятьдесят лет… может, через сорок. И тихонько пропоёт: «Жаль только жить в эту пору прекрасную, уж не придётся ни мне, ни тебе».

Люша поворачивается, толкает меня в плечо:

— О чём ты думаешь?.. Почему молчишь? День-то у нас какой! Книгу будут печатать!

— А почему ты думаешь, что книгу будут печатать?

— Вот те на! Он ещё сомневается. Да я по тону, каким говорил со мной директор, поняла: книгу будут печатать. Да ты сам мне говорил: романы у вас и в столичном-то издательстве появлялись не часто, а уж если хороший роман!.. он и вовсе большая редкость!

— Но ты откуда знаешь, хороший это роман или не хороший?

— Так я же его читала! И дважды перепечатала на машинке. Мало сказать, что роман хороший. Я много читала книг о войне, но твоя «Настя»…

— Ну, хорошо, хорошо. Только ты не вздумай его хвалить там, в издательстве. Не забывай, что мы с тобой в некотором роде родственники.

Директор встретил нас совсем не так, как директор издательства встречает авторов. Поднялся нам навстречу, что-то говорил несвязное, но при этом широко улыбался и потряхивал своей небольшой аристократической бородкой. И почему-то всё больше обращался к Люше и ей же сказал:

— По поводу вашего романа у меня возник грандиозный проект: я решил издавать серию «Русский роман». Такую серию давно пытались начать в Лениздате, но так и не решились. А мы решились, и начнём её с романа «Баронесса Настя». А?.. Как вы находите такой проект? Возражать не станете?

Говорил он всё это, не выпуская Люшиной руки, и говорил только ей, будто меня тут и совсем не было. А я вдруг подумал, что мы тоже не однажды подступались к этой идее, но романы в издательство хотя и приходили, но таких, которых бы можно назвать так громко «Русский роман», у нас не было, и мы эту идею утопляли во времени. И, может быть, потому я такое заявление директора хотя и находил разумным, но считал чересчур смелым. А он повернулся ко мне и сказал:

— Ну, как, Иван Владимирович, одобряете мою идею?

Я ответил:

— Вы не только издатель, но ещё и учёный по части филологии. Вам виднее.

Директор размашисто ходил по кабинету и в явном возбуждении потирал руки. В ту минуту я не знал, но потом мне открылись и вожделенные замыслы этого человека. Он выпустил уже много книг, но по большей части поэтических, а поэзия и нам в Москве, а тут в особенности, денег в кассу издательства не прибавляла. Прозаические книги, как нам потом рассказали, тоже раскупались плохо, и издательство, словно перегруженный корабль в штормовую погоду, готово было вот-вот опуститься на дно. Сотрудников в издательстве было немного, но им едва платили скудное жалование; деньги уходили на оплату помещения и налогов. Как утопающий за соломинку, схватился директор за нашу книгу. Он решил: «Настя», наконец, поможет ему поправить финансовые дела.

Издательский художник, он же, кстати, писатель, Вадим Круговов талантливо оформил роман, живописно и остроумно придумал и исполнил рисунок обложки, и книга скоро была напечатана. Директор сам её повёз в магазины, несколько пачек продал в Дом книги на Невском проспекте, а всего книгу взяли двадцать пять магазинов. Люша ликовала, и в издательстве были довольны: такого интереса к роману и они не ожидали. А через неделю Смирнов-Денисов снова поехал в магазины. Книга была распродана в два-три дня. Издатель заходит к директору Дома книги, благодарит за быструю распродажу и предлагает новую партию книг, — теперь уже большую, в несколько сотен, а то ещё и тысячу.

— Ну, нет, не надо. Книгу нам не привозите.

— Как? Почему? Она же продана!

— Продана, но… не надо.

— Но позвольте! Объясните же мне, в чём дело? Другие книги у вас лежат, их никто не покупает, а вы все равно их берёте. Эту же раскупили в три дня, и вам, и нам она приносит доход…

— Владислав Аркадьевич! — жёстко заговорил директор магазина. — Вы отвечаете за свою работу, я — за свою. Позвольте мне решать, какую книгу продавать, а какую… извините, не предлагать читателю.

— Выходит, демократы отменили одну цензуру, но наладили цензуру собственную, и неизвестно ещё, какая из них покруче.

Директор магазина молчал. Но взгляд его, холодный и непреклонный, говорил: разговор окончен и нет смысла его продолжать.

Примерно такой же сценарий опрокинулся на голову нашего издателя и во всех других магазинах. Смирнов-Денисов приехал к нам на квартиру и в мягких тонах пытался обрисовать невесёлую картину. Мне было тяжело слышать историю первых шагов моего детища, но я всем своим предыдущим опытом был подготовлен к такому обороту дел. Рассказал издателю и потрясённой Люше, что в каждом магазине есть человек, своеобразный большевичок в кожаной тужурке, и он вынюхивает камушки, летящие в огород его племени, и подаёт сигналы всем книжным магазинам: эту книгу не принимать, а если приняли, закладывать её подальше от покупательского глаза, а если нужно, и совсем её прятать. «Настю» они разнюхали скоро и, увидев, какой интерес проявляют к ней читатели, дали команду: завалить напрочь, не принимать и одной книги.

Больше всего я страдал, глядя на Люшу. Она была потрясена, ошеломлена коварством людей, сидящих где-то в уголках и зорко отслеживающих поток литературы, решающих, что нам читать, а что не читать. Слушала наш разговор и молчала. А когда мы кончили, пригласила нас к чаю и тут за столом сказала:

— Я не отступлюсь. Я возьму «Настю» за руку и приведу её к читателю. А уж читатель пусть решит: хороша эта девица или не очень. Но я-то уверена: «Настя» — чудо как хороша!


Так или иначе, но «Настя» залегла. Смирнов-Денисов ещё на что-то надеется, звонит директорам магазинов: глухо! Никто не хочет ставить на свои полки ни одного экземпляра. И снова я задаю себе вопрос: «Неужели и в книжной торговле всё так схвачено? Но, может быть, им удалось такое только в Москве и Ленинграде? Да ещё в Киеве, Минске?.. Неужто и по всей России?..»

Однако, как ни крути, а «Настя» залегла. Её тираж занял полкомнаты в издательстве, лишив сотрудников так дорогой для них площади. До нас доходят слухи: директор дарит её приходящим к ним авторам, развозит по друзьям, рассылает по библиотекам, — он будто бы по своей инициативе послал большую партию в Москву и другие города. На что-то ещё надеется, чего-то ждёт, но я-то уж знаю: если нет в продаже, нет и у читателя.

Издание книг оплачено нами, она — наша собственность. Но мы не торопимся вывозить её из издательства. Во-первых, потому что и сами заинтересованы в её распространении: пусть бесплатно, но люди берут, люди читают. А во-вторых, ещё надеемся, что книга, все-таки, пробьёт брешь и где-то попадёт на полки магазинов. Ведь на неё было столько надежд у работников издательства!

Между тем, до нас доходят слухи и о бедственном положении «ЛИО Редактора» — так называется издательство, первое частное издательство в Ленинграде, основанное исключительно русскими людьми. Может быть, ещё и поэтому их детище встречает такое дружное сопротивление книгопродавцов?..

Чувствую себя отвратительно. Вот тот самый момент в жизни творческого человека, когда его крепко обнимает и душит так хорошо знакомая русским интеллигентам ипохондрия. Особенно она прилепляется к человеку в пожилом возрасте, а мне уж как-никак, а за шестьдесят. Я давно уж пенсионер и по праву мог бы отдыхать, но нет: я вновь и вновь кидаюсь в баталии и, как часто бывало в моей жизни, разбиваю себе нос. Ну, ладно бы одному разбили морду, а тут ещё и хрупкую, не знавшую до того бед женщину потащил за собой в драку, и ей досталось от моих врагов.

Украдкой поглядываю на Люшу, слушаю её телефонные разговоры и невольно сравниваю с Надеждой, моей покойной супругой. Плохо, если и её душа витает где-то рядом; хватило для неё мук, натерпелась она со мной, настрадалась с моими книгами. Бывало, нянчит, нянчит рукопись; дважды или трижды её перепечатает, вычитает ошибки, всю оближет и радуется, как ребёнок, увидев её напечатанной. И месяц-другой выслушивает комплименты, похвалы друзей и читателей — частью неискренние, сказанные из желания польстить, но по большей части всё-таки сердечные и дружелюбные. Приятны они бывают и мне, как автору, но по всему я вижу, что особенную радость доставляют жене, верной подруге жизни. Но вот однажды разворачиваем газету, «Литературную» или «Комсомольскую правду» — они особенно злые и всегда держали меня на мушке, — читаем статью, а в ней брань: и события показаны ложно, и люди изображены не так, а уж что до женщин — тут какие-то бледные тени, а не женщины. Словом, всё не так и книгу напечатали зря.

И — Боже мой! Какие страдания я читал на лице своей супруги! И если в сорокалетнем возрасте у неё уже стала развиваться гипертония, то виной тому, несомненно, были мои писания. И с жизнью она рассталась рано всё по той же причине.

Я теперь смотрел на новую подругу и думал: ей-то зачем мои муки? Она-то ведь ещё больше страдает, чем я?..

Думал я об этом и в то же время видел: не хочет она смиряться. Ездит куда-то, звонит знакомым и незнакомым людям — и всё о «Насте».

Однажды сказала:

— Они там щедро раздают её бесплатно, а я не желаю. Я все деньги отдала за её издание. И хотела бы продавать «Настю». Надо же будет и другие рукописи издавать.

Был у нас автомобиль. Я не хотел ездить на нём по городу, а дачи у нас нет, — она есть, но под Москвой. Словом, машина не нужна, и она продала её. В освободившийся гараж завезла большую часть тиража «Насти». Много пачек оставила и в издательстве. Пусть директор дарит её писателям, поэтам, а если сможет — и продаёт.


Не знаю, как другие авторы, но я всегда тяжело переживал трудную судьбу своей рукописи. До переезда в Ленинград, а если сказать другими словами — при советской власти, мне удалось издать три романа и пять или шесть повестей, — это кроме рассказов, которые печатались в газетах и журналах. Повести оставались незамеченными, а романы все подверглись остракизму. Скажу откровенно, за какие такие «доблести» меня замечали большие газеты. Слово «доблести» я хотя и заключаю в кавычки, но книга, которую громила «большая дубинка», то есть столичные газеты, должна была обязательно содержать в себе какой-то горючий, взрывоопасный материал, — только в этом случае она могла обеспокоить китов отечественной журналистики в наше советское время, когда я и формировался как писатель. И поскольку в русском обществе ещё с царских времён стойко бытовало мнение: трясут только ту яблоню, на которой есть плоды, то критика отрицательная больше привлекала читателя, чем похвала. В литературной среде из уст в уста передавался рассказ о поэте, который никак не мог завоевать симпатии читателя, и в издательствах его стихи печатали с неохотой, а если и напечатают, то тоненькой книжечкой и мизерным тиражом. Но однажды, в пору «охоты за ведьмами», когда всякий критический наскок газеты мог повлечь за собой и арест, главнейшая газета страны напечатала об этом поэте большую статью «Враг среди нас». Вася — так звали поэта — прочитал эту статью, побросал в сумку бельишко, продукты и, ничего не сказав жене, поехал на вокзал. Уехал он далеко в Сибирь, устроился помощником к леснику и тихонько, как мышь, прожил в лесу лет пять. А потом вернулся в Москву и вечером пошёл в Дом литераторов. И как только он вошел в него, к нему кинулись бывшие друзья, собутыльники:

— Вася! Где ты пропадал?.. Тут все ищут твои книги, заучивают наизусть стихи, а ты — пропал.

— Да почему ищут?.. Почему заучивают? Раньше-то, вроде, и не интересовались.

— Раньше? Когда это было — раньше? А как вышла о тебе статья, так и начали искать книги.

Вася похолодел. Упавшим голосом спросил:

— Какая статья?.. О чём она?..

— Ах, ты, садовая голова! Какая да о чём?.. Кто теперь помнит, что в ней писали, важно, что ты стал знаменитым. Можно сказать, проснулся, а у изголовья — слава. Каждому бы Бог послал такую судьбу!..

И в самом деле: Вася стал знаменитым. Каждый ему кланялся, тянул руку, а в издательствах охотно печатали его книги. Слава — дама капризная, и никто не знает, как завоевать её расположение. Она может и нечаянно лизнуть тебя, а чаще всего проходит мимо и даже мельком не взглянет в твою сторону.

Что же до меня, то я после критических статей в свой адрес в сибирскую тайгу не убегал и каждый укол хотя и болезненно, но перемогал. Жил, как и все живут, и всегда помнил одну непреложную мудрость: выше своей головы не прыгнешь. И, слава Богу, никогда не горел желанием забраться на какие-то высоты. А если судьба и совала меня иногда в кружок избранных, я там не испытывал особых радостей. Но вот чего не сумел одолеть в своей жизни, так это равнодушного отношения к судьбе своих рукописей. Книги — наши дети, а о детях в народе говорят: малые детки — малые бедки, большие детки — большие бедки. Удивительно, как точно отражается в этой пословице взаимоотношение родителей и детей и так же точно выражены отношения литератора и его трудов.

Но я, конечно, был бы не до конца честен в отношениях с читателем этой моей воспоминательной книги, если бы не объяснил ему причины таких трудных первых шагов моего романа о войне. В этой главе я уже кое-что сказал об этом, а в других местах постараюсь рассказать подробнее.

Судьба «Насти» омрачила все стороны только что начавшейся моей жизни в Ленинграде. Мне и теперь кажется, что если бы такое случилось в Москве, я бы легче пережил эту неудачу; там и моя Надежда уж притерпелась к подобным ударам судьбы, и приятелей было много, кто-то бы нашёл слова утешения, но здесь я был один, или почти один — некому было душу выплакать, да и, признаться, не хотелось. Дважды или трижды сказал жене:

— Оставь хлопоты. С книгами это бывает. Ну, постигла неудача, так и что же? Не впадать же нам в истерику.

— Ну, уж дудки, чтобы я отступилась и оставила «Настю» лежать в гараже да там у них в издательстве. Наконец, какая неудача? Книгу раскупили, едва она появилась на прилавках. Да я обойду все магазины и потребую объяснений. Я найду людей, которые на Невском будут продавать книги. Продают же там газеты и патриотические журналы. Наконец, сама пойду к метро «Пионерской» и буду стоять с книгами.

Доходили до нас слухи о том, что плохи дела и в издательстве. Я знал, что бедствует Евгений Васильевич; у него новая семья, маленький ребёнок и жена не работает. И директор берёт для себя из кассы самую малость, а у него два взрослых сына, им надо поступать в институт. Люша тоже вытряхнула за издание «Насти» все бывшие у неё денежные запасы. Сам того не желая, я, кажется, явился причиной многих потерь и страданий, — и не только для нашей семьи. Стали появляться боли в сердце; я тогда шёл в Удельный парк и, как мой добрый приятель Фёдор Григорьевич, старался на прогулке унять душевное беспокойство. Хотел бы с ним посоветоваться, но не люблю жаловаться на своё здоровье. А между тем, напрасно я уже тогда не рассказал Фёдору Григорьевичу о посетивших меня болях в области сердца. Он бы меня прослушал и сказал бы: «Да у тебя, батенька, поднимается давление. Если не принимать лекарств, то может развиться и гипертония».

Потом Фёдор Григорьевич положит меня в свою клинику, и я обо всём этом узнаю. А его супруга Эмилия Викторовна прочитает мне немало сентенций о необходимости быть внимательным к состоянию своего организма, приобретать элементарную медицинскую грамотность и не оставлять без внимания болевые сигналы, возникающие то там, то здесь в нашем теле, особенно в возрасте, когда тебе далеко уже за сорок и даже за пятьдесят. Я в свою очередь рассказывал Эмилии Викторовне и Фёдору Григорьевичу о своём друге Игоре Ивановиче Кобзеве. Этот наш замечательный поэт, — может быть, один из самых талантливых во второй половине прошлого столетия, — совершенно не обращал внимания на «болевые сигналы», не ходил к врачам и не потреблял никаких лекарств. А между тем, как у всех творческих натур, у него частенько случалась та самая неприятная гостья, которую русские господа-дворяне называли замысловатым словом: ипохондрия. В переводе же на простой народный язык это была обыкновенная хандра, или депрессия. К счастью, я эту химеру не знал до весьма преклонных лет, за что и молитвенно благодарю родителей и нашего главного благодетеля Господа Бога. Игорь же знал, и бывало придёшь к нему, а он лежит на своей широкой тахте и смотрит в потолок.

— Что с тобой? — спросишь его. — Тебе нездоровится?

— Да, болит голова и сердце ноет, да это со мной частенько бывает, так чего уж тут?.. Стихи плохо идут, а от этого и хандра накатывает.

— Стихи, может, и идут плохо от нездоровья. Схожу-ка я домой да принесу прибор для измерения давления. Ты ведь знаешь: у Нади моей гипертония, так она и прибор купила. Японский какой-то, мудрёный.

— Какой прибор? Зачем он?.. Полежу — и всё пройдёт. А если вот ещё и ты со мной посидишь, так и быстрее пройдёт.

Но однажды ночью он разбудил жену свою Светлану Сергеевну, сказал ей:

— Голова болит. Никогда так не болела.

Она пошла к писателю Шевцову, у которого был телефон, вызвала врача. Врач осмотрел больного и сказал:

— Заберём его с собой.

Светлана взяла одеяло, но врач тихо проговорил:

— Ему уже ничего не надо.

У него разорвался какой-то мозговой мешочек. Скорее всего, от высокого давления.

Тут уместно будет напомнить суждения Углова. Он мне говорил, что смерть чаще всего наступает от сложения нескольких роковых факторов. Повысится давление, заболит сердце, а тут ещё присоединится внезапный неприятный разговор с женой, сыном, дочерью, а то и ссора; и ко всему прочему по небу поползут чёрные тучи или метель разыграется… Такого-то оборота дел будто и ждёт безглазая. Взмахнула косой — и нет человека.

Увела она до времени моего лучшего друга Игоря Ивановича Кобзева. А ему, между тем, только что исполнилось шестьдесят, и он мог бы ещё жить да жить, и писать свои прекрасные стихи.


Скверное это дело, когда в голову заползает мысль, от которой ты не можешь избавиться и которая мешает тебе жить. Именно такая мысль мне вскинулась однажды, когда Люша решительно заявила:

— Ты со мной по магазинам не ходи, я одна буду воевать с продавцами, а ты отдыхай, читай что-нибудь или гуляй по парку.

Читать я ничего не хотел, а вот парк полюбил и каждое утро, проводив Люшу к остановке троллейбуса, на котором она уезжала «на войну» с директорами книжных магазинов, шёл в парк, благо он был рядом, и углублялся в его дебри, шёл до пруда, на берегу которого стоял большой дом и тут же стадион для тренировок футболистов местной команды «Зенит», а не то так проходил и дальше к церкви Дмитрия Салунского, разглядывал иконы, подходил к алтарю и слушал проповеди молодого священника.

Но однажды мне подумалось: жить такой стариковской жизнью я не сумею; напрасно согласился оставить Москву и переехать на постоянное жительство в Питер. Тут у меня мало друзей, никто никуда не зовёт — засохнуть можно.

Вскинулась эта мысль, и я уже не испытывал прежнего удовольствия от прогулок по парку, начинавшийся утверждаться покой вновь вылетел из души, и я со всё усиливающейся тревогой думал, правильно ли я поступил…

Вечером Люша приезжала, и мы начинали ужинать или пить чай. Я ждал Люшиных рассказов, но она мне ничего не говорила о своих баталиях на книготорговом фронте.

— Что-то ты молчишь подозрительно, а я жду твоих докладов.

— Будет что-нибудь интересное — доложу, а так… пустяки разные. О них и говорить нечего.

— Покой мой бережёшь.

— И то верно. Ты и так натерпелся со своими книгами, теперь я их решила понянчить. У меня рука лёгкая. Чего-нибудь, а добьюсь. К тому же сам ты мне высказывание Пушкина приводил: стихи тогда пишутся, когда покой в душе наступает. Пусть твоя душа успокоится, тогда ты и снова писать начнёшь.

— Я?.. Писать?..

— Да, писать. Завтра компьютер нам привезут. Я уже деньги заплатила. Работу свою на современные рельсы поставим. Рукописи твоих романов на компьютер перепечатаю, на дискеты переведу. А там, глядишь, и деньги нам за книги пришлют. «Ледяную купель» в печать отдадим.

Я на это ничего не сказал. Не хотелось разводить минорных настроений. Люша только что окуналась в литературную купель — ещё не замёрзла, не остыла.


Любопытно всё в нашей жизни получается: идешь-идешь, и погода прескверная, мелкий дождь назойливо моросит, холодные струйки уж за воротник рубашки поползли, а тут вдруг солнце проглянуло, и на хорошую дорогу ты вышел — веселее на сердце стало, и поступь легче, на душе просторнее.

Я иногда думаю: изменились обстоятельства, случай счастливый подоспел — и тебе уже хорошо. Но многомудрый старец из Псково-Печерского монастыря, мой духовник архимандрит Адриан, не раз говорил: «Ничего случайного не бывает, всё оттуда, от нашего Вседержителя и небесного отца…» И пальцем наверх покажет.

Ясным солнышком для меня явился компьютер, на который Люша переводила готовые главы «Последнего Ивана». Первые страницы этой книги запрыгали, затрепетали на экране этой удивительной машины, подлинного чуда двадцатого века.

А тут ещё подоспел новый приятный сюрприз, совсем неожиданный: я получил от секретаря Ленинградской областной писательской организации Анны Павловны Радзивилл приглашение стать членом их коллектива. Может быть, это был первый случай, когда за всё советское время в Союз писателей человека приглашали. По крайней мере, я такого случая не знал. Сам же я, хотя и имел уже много книг, и окончил Литературный институт, и руководил крупнейшим издательством, но в этот почётный, элитный круг людей не просился, заявлений никогда не подавал. Не хотел ставить себя в положение человека, который старается уверить других, что он уже готов, уже созрел — примите меня в своё привилегированное общество.

Я поблагодарил Анну Павловну за оказанную мне честь и подписал присланные мне бумаги.


Как-то мы зашли в издательство, и тут нас ожидала приятная новость: из Москвы и других городов стали поступать заказы на «Настю». Вначале запросили несколько экземпляров, затем две пачки, а уж потом пошли письма от библиотек, книжных магазинов и отдельных читателей. Люди благодарили за роман, рассказывали подробно о том, что особенно в нём понравилось.

Пошли письма и на наш домашний адрес. Теперь уже мы получали деньги не только за книгу о Шичко, но и за «Настю». Появились деньги и в издательстве. Людям платили зарплату.

Люша смотрела на меня с победоносной укоризной. И в её карих прекрасных глазах я читал: «А что я тебе говорила? «Настя» борется и побеждает! Книга живёт своей самостоятельной жизнью. Она и сама пробивает себе дорогу и в конце концов выйдет на большие тиражи, займёт своё место в сердцах читателей. А к тому же, и есть у неё заботливая мама — это я».


Заканчивал работу над «Последним Иваном». Теперь уже я видел, что не ошибся в выборе жанра. Кстати, я много думал над тем, каким путём пойти в решении моего замысла. Помнил мудрость, изречённую немецким канцлером Бисмарком: чтобы прийти к цели, надо выбрать верную дорогу. Не хотел идти проторенной дорожкой, писать воспоминания в классическо-мемуарном стиле, решил внести поправки в этот заезженный в наше время жанр. Ну, во-первых, позволил себе изменить одну-две буквы в фамилии некоторых персонажей — это для того, чтобы избежать неприятных объяснений с ними на манер того: а я этого не говорил или говорил, но не так. Впрочем, тут же замечу: в окончательном варианте таких «художеств» позволил себе немного, — один-два процента от общего числа персонажей. Всё же остальное у меня подлинное, все люди существуют в действительности, имена их и фамилии я не изменил. И события, и даже мелкие эпизоды выписал с натуры. Вот такой у меня получился симбиоз, который и привёл к обозначению жанра: «Роман-воспоминание».

Моя память всегда отличалась удивительной цепкостью; именно она, моя память, позволила мне, миновав школу, — в школе я учился всего четыре-пять месяцев, — сдать экзамены в Грозненское авиаучилище и затем с отличием окончить его, а во время войны, по стечению обстоятельств, за три месяца закончить курс Бакинского артиллерийского училища, где изучались американские зенитные системы «Бофорс», оснащённые автономными энергетическими установками и имевшие на каждой батарее радарную станцию «Сон-З-К». Таких батарей во время войны было у нас, может быть, десяток-другой. Америка присылала нам автомобили, мясную тушёнку, табак для офицеров, но, как мне помнится, боевой техники мы от союзников не получали. Ну, разве что самолёты от англичан поступали, да и то в небольшом количестве.

Мне едва исполнилось двадцать лет, когда меня назначили командиром фронтовой зенитной батареи с пушками «Бофорс». Впрочем, и со своими пушками мы никогда не расставались. Они не были оснащены такой вспомогательной техникой, но стреляли куда как лучше и, главное, точнее.

Многое из этого периода моей боевой жизни вошло в роман «Баронесса Настя».

И всё-таки страшновато было приступать к таким воспоминаниям. В Литературном институте мы с пристрастием изучали Герцена, может быть, ещё и потому, что институт располагался в доме дяди Герцена, богача Яковлева: тут многие годы жили и отец Герцена, и сын его. Именно он написал классический воспоминательный труд «Былое и думы», — я читал эту книгу и восхищался её художественной силой и правдивостью. Невольно поражался, как это писатель мог запомнить столько имён, встреч, всевозможных разговоров, конфликтов; как он мог с такой яркостью выписать десятки и сотни эпизодов своей жизни. Их нельзя придумать, высосать из пальца, — они бы тогда не сверкали, как бриллианты, деталями и подробностями из жизни той эпохи. Но Герцен писал свою книгу в сравнительно молодом возрасте, что называется, по горячим следам. А я-то вон как далеко отошел от «Известий» и «Современника». Почти сорок лет отделяют меня от того времени! Все события стёрлись в памяти, как старинный медный пятак, который я нашёл в детстве, и он был мне единственной игрушкой. Но и всё-таки надо, надо писать! Дорогу осилит тот, кто сделает первый шаг. «Надо садиться и писать, писать», — думал я, как всегда со страхом глядя на белый лист бумаги.

К делу подталкивала Люша. Она вставала рано и садилась за компьютер, перепечатывала на него машинописные тексты моих неизданных романов «Ледяная купель», «Филимон и Антихрист», повести и рассказы. Почти каждый день куда-то ездила, устраивала на продажу «Настю» и мою книгу о её покойном муже Геннадии Шичко. Писала письма знакомым энтузиастам борьбы за трезвость, предлагала покупать книги. И заказов становилось больше, они теперь шли из разных городов России, из бывших республик Советского Союза. Для нас, борцов за трезвость, Союз не распался, мы, как и прежде, ежегодно собирались на съезды, конференции, — вот тогда книги о Шичко расходились сотнями и даже тысячами. У Люши снова появились деньги, она заводила в типографию «Ледяную купель» и «Филимон и Антихрист».

А я продолжал писать «Последнего Ивана». И писал его так, как если бы мы жили последний день. Выбросил из головы все запреты, писал правду, одну только правду. Хорошо знал, что история не прощает писателям, которые кого-то боялись, что-то утаивали, не договаривали. Современный летописец Пимен должен быть смелее Ильи Муромца. Этого же требовала от меня Люция Павловна.

Я уже успел разглядеть, что моя новая подруга — боец, она родилась с душой Зои Космодемьянской и сердцем Лизы Чайкиной. И в том, что в моём «Последнем Иване» оказалось так много того, чего старательно избегали мои сверстники — писатели уходящего двадцатого века, я во многом обязан моей новой подруге.

Замечу тут кстати: на женщин мне всегда везло. Смелостью и даже безоглядной отвагой отличалась и рано покинувшая меня Надежда. По многим страницам своих книг я рассыпал благодарные отзывы об этой красивой и благороднейшей женщине. Пусть Бог услышит мои молитвы и не оставит её своим попечением.

Память помогла мне без каких-либо документов и письменных источников за полгода запечатлеть на бумаге почти двадцатилетний отрезок жизни, когда я работал в газете «Известия», а затем в издательстве «Современник». Вместе с Люшей мы печатали этот роман на компьютере, вместе редактировали, отрабатывали. Её чувство языка и художественная интуиция поразительны. Именно она помогала отрабатывать все книги так, что редакторская правка и корректорская производились затем в издательстве в самых минимальных дозах. Впрочем, не могу тут не отметить и прекрасное чутьё художественного слова моими редакторами Натальей Григорьевной Выжевской и Евгением Васильевичем Стукалиным. Их профессионализм выше всяких похвал, им я также во многом обязан тем, что все двенадцать романов, которые я написал и издал в серии «Русский роман» за шестнадцать лет жизни в Петербурге, вышли в свет в самом наилучшем виде, без досадных ошибок.

«Последний Иван» я написал за полгода, и вскоре же он был издан. Эту книгу уж никто не мог задержать. Она продавалась и продаётся в Петербурге, в Москве, метнулась и в другие города, и даже за границу. А теперь уж «Последний Иван» и книга о пьянстве русских писателей «Унесённые водкой» целиком помещены в Интернете, и нам недавно позвонила из Америки наша добрая знакомая Маша Трезорукова и сообщила, что её коллеги по фирме, главным образом русские евреи, приехавшие недавно из России в Америку на постоянное жительство, читают эти книги на экране своих компьютеров.


Итак, «Последний Иван», мой тезка, удачно и, можно даже сказать, счастливо начал свою жизнь. Из Москвы нам прислали так называемый прайс-лист, то есть указатель цен, по которым там продаются мои книги. «Ивана» продавали по 150 рублей за экземпляр. Мы же отдавали распространителям по себестоимости. И Люша, посылая в Москву полтиража, писала продавцам: «Не знаю, по какой цене вы будете продавать «Ивана», а также и другие книги моего мужа, но я их буду отдавать вам по себестоимости. Людей ныне и так обобрали до нитки, и я не хочу участвовать в грабеже своего народа.

Она этими словами как бы просила продавцов назначать невысокие цены.

Так мы определили новую философию своей жизни. И до сего дня ни одной копейки не берём лишней с читателя: за сколько издаём книгу, за столько её и продаём. И если в советское время я за каждый роман получал от десяти до четырнадцати тысяч рублей, примерно тридцать месячных зарплат профессора, то теперь мы за свой труд от государства ничего не получаем: работаем бесплатно! Говорю: от государства, потому что благодарный-то читатель нам щедро помогает. И чтобы оценить размеры этой помощи, надо взглянуть на первую страницу некоторых книг, — к примеру, недавно вышедшей книги «Прости меня грешного». Там есть такая надпись: «Автор выражает сердечную признательность читателям, которые внесли посильную лепту в издание этой книги». И далее идут имена этих читателей, их 24.

Удивительное явление! Люди как бы сердцем чувствуют трудность издания книг в наше время и протягивают автору руку помощи. Для автора нет большей награды, и ничто его так не воодушевляет, как эта бескорыстная, щедрая помощь. Человек иногда отдаёт последнее, но отдает! — лишь бы принять участие в борьбе за Россию.


Постепенно наладился порядок моей жизни в Ленинграде: я пишу, а Люша издаёт мои книги и распространяет. Этот порядок совершенно не похож на прежний московский, который за многие годы в столице у меня там сложился. Здесь в Питере поначалу у меня было мало знакомых; общественная жизнь шла от меня стороной. В Москве же, если я не на даче, то постоянно звонит телефон и приглашают то на митинг, то на собрание, то на какую-нибудь встречу. Здесь тоже звонит телефон, и чем больше печатается моих книг, тем чаще звонят. Но звонки эти от читателей, и с ними чаще всего говорит Люция Павловна. Я же либо гуляю по парку, обдумываю сюжеты, «общаюсь» со своими образами, персонажами, либо сижу за компьютером. Компьютер в два раза, а то и в три упростил работу над рукописью, ускорил письмо, повысил культуру всей работы. Счастье мое было в том, что я с первых лет работы в журналистике освоил машинопись и теперь печатал на компьютере со скоростью профессиональной машинистки. Скорость печатания удачно совпала с физиологической особенностью моей творческой работы. Я сажусь за компьютер тогда, когда очередные сцены, и даже, может быть, уже целая глава придуманы во время прогулок. Мне остаётся перенести их на бумагу. А так как компьютер позволяет писать и тут же переписывать, и тут же исправлять, уточнять, редактировать и доводить текст до окончательной кондиции, то и вышел у меня такой рекордный срок написания полномасштабного романа.


«Последний Иван» — рассказ о моей жизни конца пятидесятых годов и до середины семидесятых. В то время я варился в котле журналистики, а потом и писательского мира. Издатели «Последнего Ивана» предпослали роману такую аннотацию: «Дорогой читатель! Если ты русский, прочти эту книгу. Она писалась для тебя. Иван Дроздов — русский писатель, его книги замалчивались, их объявляли вредными и опасными. О себе он сказал: «Вся моя жизнь прошла в журналистском и писательском мире, а там много евреев. На обложке этой книги я мог бы написать: «Пятьдесят лет в еврейском строю», но я своей книге дал имя «Последний Иван». Это потому, что они теснили меня со всех позиций, и я уходил, но уходил последним, когда уже не было никаких сил бороться. Ни одной боевой позиции я не сдал ни под Сталинградом, ни под Курском, ни в битве за Будапешт, но здесь отступал. Вместе со всем русским народом. А вот почему мы отступали, читатель узнает из этой книги»».

Но закончив эти свои воспоминания, я подумал: а почему бы мне не написать и о том периоде жизни, который начался сразу после войны и окончился в Литературном институте? И я приступил к работе над второй воспоминательной книгой «Оккупация». Когда же она была напечатана, её купили все, кто читал «Последнего Ивана». Мой большой приятель профессор-биолог Борис Иванович Протасов об «Иване» отзывался в самых восторженных тонах, а когда заполучил книгу «Оккупация», долго не принимался за чтение. Знакомым говорил: «Я читал «Последнего Ивана» — что же можно ещё написать после него?». Когда же прочитал, то всем говорил: «Да эта книга, пожалуй, ещё и посильнее «Ивана» будет».


Писатель измеряет свою жизнь книгами: тогда-то я работал над этой книгой, в таком-то году она напечатана, а за эти десять лет я написал такие-то… и так далее. За одну книгу его хвалят, за другую бьют, а за третью предают анафеме, лишают доступа в издательства, не дают работы. И лишь тот писатель живёт комфортно, на всяких собраниях за красным столом сидит, позвякивает лауреатскими значками, кто держит нос по ветру, кто в силу своего характера или каких-то обстоятельств ещё в начале своей деятельности предусмотрительно усвоил удобную философию: решил для себя угождать «верхним» людям.

Работая в газете, а затем в издательстве, насмотрелся я на этих… Ох, насмотрелся! И пусть меня извинит читатель: зело как невзлюбил их. Они не только единородны по характеру, по своим внутренним качествам, но, кажется, похожи друг на друга и внешне. Вот он приклеил к своей сытой физиономии сладенькую улыбку, идёт к тебе с поклонами, тянет для приветствия пухленькую ручку. И голос у него высокий, как у тенора, и слова он найдёт такие, которые тронут самую чёрствую душу, размягчат самую крутую суровость, и вы, — как бы вы ни были принципиальны и справедливы, — не заметите, как и вы сами уж подленько заулыбались, вмиг забыли все его плебейские замашки — и уж сами готовы плясать с ним холуйские менуэты.

Был у нас один великий писатель, — он, впрочем, так и не удосужился написать ничего великого, но каким-то удивительным образом ходил всю жизнь в литературных генералах, умудрялся получать все мыслимые и немыслимые награды, попадать в энциклопедии и красоваться там среди титанов, — а и всего-то соорудил длинное и не очень вразумительное стихотворение про долговязого милиционера. Мне рассказывали, впрочем, не берусь утверждать, что это было именно так, что какому-то писателю за детективный роман вручили милицейскую полосатую палку, а у нашего героя такой палки не было. «Как же так! — недоумевал наш «великий». — Я написал стихи про милиционера, а милицейскую палку мне не дали!» И звонил во все инстанции до тех пор, пока министр внутренних дел такой палкой его не наградил.

Но в чём же была сила этого человека? А в том, что при своём огромном росте и горилообразном виде он умел проникать в гостиные всех царей-генсеков и очаровывать там хозяев.

Любопытно, что подобных шаркунов в русской литературе советского периода было много. И когда я теперь вижу писателя — моего современника с лауреатским значком или даже и с Золотой Звездой Героя Социалистического Труда, я вспоминаю время, когда они стали лауреатами. Больше всего наград выдавали литераторам Горбачёв и его правая рука — главный разрушитель России Александр Яковлев. И тут нелишне будет вспомнить меткое замечание Солоухина о подпиливателях. Вот они-то, гремящие медальками Яковлева, и старались вместе с проамериканской нечистью чернить всё советское. Доставалось от них русскому человеку: он и плохо работает, и много пьёт, и ворует, и распутничает. Потому у нас и всё плохо, а вот там за границей — не жизнь, а рай.

Уж как они старались, эти литераторы! Вот и получалось: с одной стороны наше государство подпиливали диссиденты, то бишь «агенты влияния», а с другой — наши, русские литераторы. Сильно они старались, сердешные, на радость Горбачёву, Яковлеву и прочей предательской сволоте! Вот и рухнуло оно, наше, Советское государство. А теперь и мы хороши: ходим, как бараны, на избирательные участки и выбираем всяких хакамад, немцовых, сынов и дочерей юристов. Положили в карман Абрамовича Чукотку, а завтра господам Грефу и Коху отдадим и всю Россию. О, Матерь Божия! Сойди со своего небесного престола, вразуми нас, глупых, подсоби. Одни-то мы, православные, не справимся с навалившейся на нас бедой!

Но вот начала свою жизнь и вторая воспоминательная книга «Оккупация». Но почему «Оккупация»? Речь-то идёт не о нашем времени, а о годах послевоенных. Там и наша великая Победа, и Парад Победителей на Красной площади, и слезы радости тех, кто вернулся с войны, и слёзы вдов и детей осиротевших… Весна 1945-го!.. Там и героические пять-шесть лет, за которые мы восстановили всё порушенное немцами. На страх врагам создали атомную бомбу, водородную, ракеты Королёва. Послали в космос Гагарина.

Ну, вот. А ты книге своей даёшь название «Оккупация». Но почему же «Оккупация»?..

Да, оккупация. Победив в одной войне, Сталин пошёл в атаку на другого врага, внутреннего. Но… в этой новой войне не сдюжил. Не сумел мобилизовать народ, а хотел всё сделать своими силами. И… не совладал. Враг был похитрее немца; он гнездился в кабинетах Кремля, Центрального Комитета Коммунистической партии, в министерствах, органах надзора и безопасности. Этот враг быстренько убрал со сцены и самого Сталина, оттеснил Жукова и других полководцев. Россия осталась без головы. Вот такую-то Россию новые враги без единого выстрела полонили и превратили в колонию на манер африканских.

Обо всём этом и повествует мой новый воспоминательный роман. Он основан исключительно на реальных событиях. И название пришло само по себе; оно и не могло быть иным. Впрочем, окончательный суд за читателем: прочтёт он книгу и увидит, насколько прав автор, давая книге такое страшное имя.

Загрузка...