Эпистолярное наследие Зинаиды Николаевны Гиппиус весьма обширно. Конечно, и по общим масштабам, и особенно по тому, что сохранилось до нашего времени, оно вряд ли может быть сравнимо с перепиской Валерия Брюсова или Андрея Белого – наиболее, пожалуй, деятельных корреспондентов из числа русских писателей начала века, – но все же читателям доступно уже довольно много ее эпистолярных комплексов, начиная от публикаций Темиры Пахмусс201 и вплоть до недавнего (2018) тома «Литературного наследства», вторая часть которого еще ожидает выхода в свет. Письма Гиппиус давно уже осознаются как существенная часть истории культуры, что влечет за собой обильное их цитирование, а то и включение полных текстов в различные исследования202 и воспоминания203. Единственная, к сожалению, известная нам содержательная статья, посвященная эпистолярию Гиппиус, относится лишь к незначительной его части204.
Меж тем уже современники Гиппиус констатировали особую прелесть и литературность ее писем. А.Л.Волынский вспоминал: «…стиль писем З.Н.Гиппиус был действительно несравненным. Иные из этих писем лучше обширных статей Антона Крайнего, с его придирчивым тоном и повадками бабьих пересудов. Тут все чеканно-просто, коротко и содержательно. При этом в основе – философическая серьезность, редкая в женщине способность к созерцательно-логическому мышлению. Писем этих, вероятно, очень много в литературных кругах, и когда-нибудь собрание их могло бы явиться живейшим документом-иллюстрацией к картине нашей литературно-общественной жизни, в момент зарождения декадентства»205.
Публикация 28 писем Гиппиус к писательнице В.Д.Комаровой не является открытием неизвестного материка. Эти письма уже довольно давно находятся в поле зрения исследователей и неоднократно цитировались206, однако необходимость их полной (и повторной) публикации цитатами не отменяется.
Сначала несколько слов об адресате писем. Варвара Дмитриевна Комарова (1862–1942), более известная под псевдонимом Владимир Каренин, – племянница прославленного критика В.В.Стасова. Отец ее был известным адвокатом и общественным деятелем, страстно увлеченным музыкой. Из публикуемых писем мы узнаем, что она даже готовилась к поступлению на оперную сцену, однако это не осуществилось, и на первый план для Комаровой вышла литература. Не слишком многочисленные ее произведения тем не менее были замечены читателями и критикой207, а большая монография о Жорж Санд не только была удостоена Пушкинской премии, но и издана в Париже на французском языке, заслужив весьма похвальные отзывы.
В воспоминаниях она рассказывала: «С З.Н. я скоро близко сошлась, можно сказать подружилась. Она была тогда самой видной и обращавшей на себя внимание из писательниц, очень красивая, с чудными белокурыми косами (дядюшка > В.В. всегда требовал, чтобы она их не подкалывала, когда бывала впоследствии у моих родителей, а, как Гретхен, распускала их), была она и эксцентрична, и “позировала”, и “декадентствовала”, когда была в многолюдных собраниях или особенно когда читала на эстраде где-нибудь, но у себя дома, у нас, в интимной беседе она была проста, сердечна, необычайно умна, это была самая умная женщина из всех, каких я знала. Я ее искренно полюбила и всегда жалею, что она уехала в эмиграцию. Между 1894 и 1900 г. мы часто виделись, Мережковские бывали у нас и у наших, мы с мужем у них, З.Н. очень ласково относилась к моим сыновьям, и у меня сохранилось и одно письмо ее к 15-летнему Мите, который с товарищами поставил у нас “Женитьбу”»208.
В те годы, к которым относятся публикуемые ниже письма (1897–1904), Комарова пробовала свои силы в различных жанрах литературы, и, видимо, это сближало двух писательниц, не очень уютно чувствовавших себя в населенном преимущественно мужчинами литературном мире. При этом очевидно, что Гиппиус в значительной степени играет с Комаровой, делая вид, что является гораздо более робкой и почтительной к литературным авторитетам, чем то было на самом деле. Из других воспоминаний и документальных свидетельств, прежде всего из текстов самой Гиппиус, мы знаем, что она была далека от какой бы то ни было почтительности, свободно сообщая своим собеседникам «ребячески откровенные вещи»209, и в статьях ее, и в письмах того времени проявляется редкостная уверенность в своей правоте.
Следует, видимо, предположить, что для Гиппиус было весьма важно отыскать себе поддержку среди литераторов, пусть и не очень известных, но в то же время способных поддержать ее репутацию не только в «декадентских» кругах, но и в своего рода литературном истеблишменте, к которому Комарова, безусловно, принадлежала благодаря родственным связям, почтенному общественному положению и состоянию, умеренности своих художественных взглядов, одобрявшихся наиболее солидными журналами того времени. Можно полагать, что зависть Гиппиус к той «любви», которую испытывал к Комаровой издатель «Вестника Европы» М.М. Стасюлевич, была достаточно искренной. И стремление добиться того, чтобы планируемая пьеса попала на русскую сцену, столь же откровенно.
Эта двойственность положения в литературе отчетливо чувствуется, между прочим, по воспоминаниям Гиппиус «Живые лица», где не случайно завершением книги выступает очерк «Благоухание седин», посвященный авторам старшего поколения, с которыми она сталкивалась в 1880–1890-е. Плещеев, Полонский, Вейнберг, Григорович, Ап. Майков и другие представлены там добродушными патриархами, принимающими юную поэтессу под свое покровительство, прощая ей разнообразные шалости, как прощают их любимым внукам.
Вряд ли эта идиллическая картина полностью соответствует действительности. Литературная, общественная, а потом и идеологическая деятельность Мережковских не проходила в той обстановке благодушия и спокойствия, которая вырисовывается в мемуарах. Единственный солидный журнал, который предоставлял им в середине и второй половине 1890-х годов свои страницы, был «Северный вестник», тогда как все прочие традиционные издания не принимали их в число своих постоянных авторов. При такой расстановке сил Комарова вполне могла выглядеть естественным если не соратником, то союзником, с помощью которого можно было попробовать войти в круг внимания того же «Вестника Европы» или иного авторитетного органа. Особенно насущной необходимостью стало это после разрыва отношений Мережковских с «Северным вестником».
Мы не можем быть уверены, но в качестве гипотезы, объясняющей природу затухания, а позже и полного прекращения отношений Гиппиус и Комаровой (нам неизвестно ни одно упоминание имени Комаровой в печатных трудах Гиппиус), можно, думается, высказать предположение, что нежелание или неспособность корреспондентки помочь в устройстве отношений с журналами и театрами заставили Гиппиус отнестись скептически к самой идее продолжения дружбы. Конечно, это дополнялось и привходящими обстоятельствами (различные жизненные переживания, частые географические разминовения), но основная причина вряд ли может быть объяснена только случайностями. Получив возможность печататься в «Мире искусства», организовав несколько позже собственный «Новый путь», Мережковские перестали нуждаться в заискивании перед авторитетными изданиями, что требовалось им ранее.
Вероятно, сходные причины диктовали им и отношения с Сувориным, долгое время бывшие предметом заинтересованного внимания самых разных русских общественных деятелей. Компрометантные для среднего писателя попытки Мережковских так или иначе войти в контакт с Сувориным, долгая с ним едва ли не дружба (так обтекаемо описанная в том же «Благоухании седин») также нуждаются в тщательном обследовании, но и без него очевидно, что вряд ли интерес двух писателей к властелину крупнейшей газетной, издательской и театральной империи мог быть основан только на абсолютно незаинтересованных основаниях210.
Конечно, контакты с Комаровой, а через нее с либеральными изданиями не могли быть для Мережковских столь опасными, как с Сувориным, и потому оснований прятать их не было, но и особой славы они принести не могли, потому, скорее всего, и оставались в тени.
Но все эти обстоятельства литературной жизни таятся в подтексте публикуемых писем, а на поверхности лежит их совершенно объективная ценность для описания интеллектуальной биографии Гиппиус. Мы уже говорили, что некоторые свидетельства ее отношения к собственному творчеству и творчеству вообще, к различным людям (к Е. Овербек, к А.И. Урусову) уже становились предметом внимания писавших о личности и творчестве Гиппиус. Но публикация полного корпуса писем позволяет получить немаловажные сведения об отношении Гиппиус к некоторым явлениям французской литературы, к произведениям самой Комаровой и другим фактам литературы русской, о творческой истории ряда работ, как ее, так и Д.С. Мережковского, и пр. Конечно, и к ним следует относиться с определенной осторожностью, отнюдь не доверяя безоговорочно похвалам, рассыпаемым рассказу «Господин Калошкин», или неожиданно страстному интересу к неопубликованным стихам корреспондентки. Но все же, при правильном и внимательно-критическом отношении к тексту, из него вполне извлекается значительная информация.
Но не только в ней дело. Письма ценны еще и тем, что выразительно рисуют одну из эпистолярных ипостасей Гиппиус, мало нам знакомую. В уже опубликованных материалах она чаще всего беседует с друзьями, причем иногда с теми, с которыми играет во влюбленность, или же обменивается деловыми письмами. Здесь же перед нами свидетельство ее свободного общения с дружественным, но вовсе не интимно близким человеком, с которым нужно соблюдать правила эпистолярного этикета (обратим внимание на извинения по поводу отсутствия специальной почтовой бумаги или же о приличествующем случаю количестве листков, которые могут быть отправлены в одном конверте) и этикета социального (специально формулируемые приветы семейству), но в то же время можно чувствовать себя довольно раскованно, не стесняться малой степенью знакомства или заданной дистанцией. При всей женскости стиля Гиппиус в этих письмах, совсем не похожего на тот, что доминирует, скажем, в письмах к Брюсову, он никогда не переходит в кокетливую causerie, столь характерную для женской корреспонденции того времени. После чтения этих писем лучше понимаешь, как удавалось Гиппиус в литературе существовать прежде всего в мужском обличии, и не без основания вспоминаешь, что и Комарова ведь тоже основным своим псевдонимом сделала мужскую фамилию. Эта перекличка, не очень бросающаяся в глаза, в то же время вполне, как нам кажется, определенна и послужит материалом тому исследователю, который поставит своей целью изучать гендерные, как теперь принято говорить, проблемы творчества Гиппиус и вообще литературы 1890-х годов.
Письма хранятся: РГАЛИ. Ф. 238. Оп. 1. Ед.хр. 154. Публикуются полностью.
В п е р в ы е: In memoriam: Исторический сборник памяти А.И. Добкина. СПб.; Париж, 2000. С. 191–230.
Дорогая Варвара Дмитриевна, все время собиралась к вам, даже в последний четверг, чтобы проститься перед отъездом в деревню, но мне сказали, что к вам нельзя, что у вас больные и сами вы нездоровы. Я тоже все время хвораю, вечное сердце. Таким образом, мне не удалось поговорить с вами о «Струнах» Жорж-Занд211. Прочла с особым интересом и многое могла бы сказать – написать трудно. Только вряд ли это «символическая» вещь. Скорее аллегория.
Быть может, вы уже уехали в деревню, и мое письмо не застанет вас. Желаю вам и Николаю Николаевичу212 провести веселое, легкое и хорошее лето – а вам еще сверх того желаю окончить любимую работу и быть ею довольной.
От Дмитрия Сергеевича213 передаю вам всяческие приветствия. Надеюсь, вы мне черкнете строчку осенью, когда вернетесь в Петербург, и мы увидимся.
Крепко жму вашу руку214.
Любящая вас
Я давно получила ваше письмо, милая Варвара Дмитриевна, и очень была рада узнать, что у вас все обошлось благополучно и вы здоровы. Несколько времени тому назад я, благодаря счастливой случайности, прочла ваш очерк в «Вестнике Европы»215 (никогда не вижу этого журнала) – и мне захотелось, не дожидаясь осени, сказать вам два слова по этому поводу. Надеюсь, что вы не будете сердиться на меня – заранее прошу извинить мою искренность. – Но мнение только тогда и интересно, когда искренно. Скажу прямо, в иных местах очерка есть, по-моему, вялость, кое-где, напротив, торопливость, точно вы хотите скорее окончить. Я не поклонница также рассказа от автора, мне кажется – это сдвигает рамки повествования, – но в общем, вся ваша «поэма» (мне хочется так назвать то, что Вы написали) очаровала меня своей трогательной и глубокой простотой. Я не оставила книги, пока не прочитала последней строки, и думаю, что не скоро встречу на страницах современного журнала вещь, которая заставит меня отнестись к ней так, как я отнеслась к «Господину Калошкину». Очень радуюсь и… немного завидую вам, потому что знаю, до какой степени вещи в таком роде не удаются мне, да и не могут удаваться. Я, впрочем, и попытки скоро брошу, уйдя в свойственную мне «отвлеченность» – без крови и тела – увы!
Хорошо ли проводите лето? Буду очень рада получить от вас до осени несколько строк. Мы попали в страшную глушь, чем я довольна. Далеко от станции, и такое уединение, абсолютное, что я даже хожу по лесам, для удобства, в мужском костюме. Писать приходится много – но главные планы храню на зиму216.
Оба мы, я и Дмитрий Сергеевич, приветствуем вас. Что Николай Николаевич? Неужели все в разъездах?
Жму вашу руку.
Я очень рада была получить от вас такой скорый ответ, дорогая Варвара Дмитриевна, и сама, как видите, спешу написать вам новое. Спасибо за хорошие слова, боюсь только, что они преувеличены. Я, без всякой «женской» скромности, очень искренно считаю себя неспособной к вещам трезвым, сочным, как я выразилась – «из плоти и крови». Именно теперь я пишу подобную вещь (в последний раз!) и с каждой строчкой в отчаянии повторяю: не то! не то!217 И веселья никакого нет в писании, душа участвует лишь наполовину, и я с недоумением жду момента, когда опять начну что-нибудь в моем духе – на поларшина от земли. Вы говорите о стихах: я иногда думаю, что я в сущности только неудавшаяся стихотворица. Ничто в мире не доставляет мне такого наслаждения, как писание стихов, – может быть, потому, что я пишу по одному стихотворению в год – приблизительно218. Но зато после каждого я хожу целый день, как влюбленная, и нужно некоторое время, чтобы прийти в себя. Мне кажется, у всякого должна быть потребность молиться, и это разно проявляется. Я говорю, что стихи – это моя молитва219. И дар писать их – все равно, худы они или хороши – я не променяла бы ни на какой другой дар. Случается, что и прозу пишешь с удовольствием – страницу, две… но это совсем не то. А вы, скажите, вы никогда и не писали стихов?
Вы рассказываете о Мопассане. Я его страшно люблю. Каждый год я его перечитываю снова, этой весной опять принялась за «Sur l’eau»220. Маленькие его рассказы люблю не все, но некоторые так глубоки, что их хочется выучить наизусть. «Main gauche» знаю, но, по-моему, это не из лучших сборников, там есть несколько и бесцветных очерков221. Часто я прошу С.А. Андреевского222, просто когда он заходит днем, взять книжку и прочитать какой-нибудь коротенький рассказик Мопассана. Вы знаете, как читает Андреевский, и я любуюсь этим бриллиантом в ювелирной отделке. Я очень люблю тоже «Une vie»223. Это строгий, печальный и сильный роман. Мне кажется, тут Мопассан на высоте Флобера, хотя и весь другой. Впрочем, вспоминая «M-me Bovary», начинаешь сомневаться, может ли быть другой роман равен ему? Я бы очень хотела знать, что вы думаете об Анатоле Франсе? Последнее время я изучаю его внимательно, и он мне нравится все больше и больше. В романе «Thais» есть поразительно глубокие места224. И отдыхаешь на нем от легкой и пустой современности писателей посредственных, вроде М.Прево225. Чувствую, однако, что готова заболтаться, и сокращаю себя. Кончена ли повесть, которую вы переделали? О, вы счастливая женщина – вас любит Стасюлевич!226 К моим же вещами «на поларшина от земли» он относится скептически, и я, порвав с «Северным Вестником»227, намереваюсь поневоле ограничить свою деятельность иллюстрашками. Эти журналы, впрочем, хорошо платят. Вещь, которую я теперь пишу (по дневникам – настоящим – одного студента), – уже продана228. Это скверно, но такова жизнь. Дм<итрий> Серг<еевич> работает целые дни, «Леонардо» уже на половине229. Мы тоже намерены остаться дольше в деревне. Я не купаюсь, но зато езжу верхом (что «обожаю»), и не далее как вчера слетела с лошади, через голову, но так счастливо, что разбила только нос и сегодня опять, не унывая, ездила. Можете себе представить, в каком ужасе Дм<итрий> С<ергеевич>! Крепко жму вашу руку и жду письма, если вы захотите обрадовать вашу З. Мережковскую.
Душевный привет Ник<олаю> Ник<олаевичу> и Дм<итрию> Васильевичу230, когда будете ему писать. Как его здоровье?
Дорогая Варвара Дмитриевна, вот какая вы добрая, что написали второе письмо, и как я вам за это благодарна! Это совсем не по-женски, женщина непременно бы стала считаться письмами – а в конце выходит всегда мелочность. По поводу ваших слов, не «рассердилась» ли я на что-нибудь и не потому ли молчу, я должна сказать вам, что я по существу далека от такого приема, я люблю прямые пути и ясные слова – даже с людьми, с которыми это почти невозможно, а не только с вами, с которой иначе невозможно. Поверьте, я это видела сразу, и если бы что-нибудь в вашем письме мне не понравилось – то тут-то бы я ни секунды не замедлила ответить, и прямо бы вам все сказала.
Причины моего молчания самые «мескинные»231. У меня недели полторы-две тому назад, когда я вздумала вам написать письмо – вдруг не оказалось ни клочка почтовой бумаги! Можно бы написать было на рабочей – но и конвертов тоже не оказалось! Я каждый день собиралась ехать в Петербург – но заболела лихорадкой и целую неделю пролежала, прежде чем могла двинуться. Не торопитесь в город, там теперь прескверно и прескучно, – и ведь целых девять месяцев этого петербургского «сезона»! Мы тоже останемся здесь так долго, как только будет возможно. Живем в абсолютном одиночестве – моя семья232 уехала, и мы вдвоем с Дм<трием> Серг<еевичем> в большой даче, в лесу. Топим печи, гуляем и работаем. В вашем письме было очень много, на что я хотела бы вам возразить, у меня даже был целый план длиннейшего письма к вам – но откладываю это до следующего раза. Мы с мужем, которому я прочитала ваше определение Стасюлевича, много смеялись. Да, вы тысячу раз правы!! Трудно завоевать «любовь» – Стасюлевича. Но для меня трудно достичь даже и того, чтобы он меня «терпел»233. Мой «разрыв» с «Северным Вестником» – собственно, разрыв с редактором, хотя на почве совершенно литературной и, следовательно, имеющей отношение к моему печатанию в журнале. Вряд ли там появится что-нибудь крупное из моего, стихи же я печатаю, потому что это мелочь, да и не хочу я придавать официального характера этой ссоре, в нее, конечно, поспешат сунуть нос люди, которых дело не касается234. Вы знаете, как Петербург интересуется всякими чужими мелочами.
Теперь, дорогая Варвара Дмитриевна, позвольте приступить к большой просьбе. Предупреждаю, что вы меня искренно огорчите, если откажете. Вы говорите мне, что много писали стихов, даже недавно, и что стихи эти никогда не будут в печати. Но я уверена, что в них есть то, что вы сами в них не подозреваете, – и я очень хочу прочесть эти стихи. Пришлите мне хоть одно или два. Если хотите, если любите откровенное мнение, – я вам его напишу. Но ежели вы не пришлете, – я буду думать, что вы и вкусу моему не доверяете и не хотите сделать мне большое удовольствие.
Я очень рада, что кое-какие из моих вещиц продолжают нравиться Николаю Николаевичу. Посылаю ему душевный привет, как и Дмитрию Васильевичу. Надеюсь увидать его особенно свежим и бодрым после заграничного лечения. Крепко жму вашу руку – и жду.
Дорогая Варвара Дмитриевна, опять не могу быть у вас (не больно ли это?), совсем слегла, должно быть инфлуэнца235. Глотаю хину и послала за доктором. Подумайте, какое отчаяние заболеть чуть не накануне отъезда! Если завтра доктор скажет, что у меня нет ничего заразного, не дифтерит какой-нибудь, а лишь инфлуэнца – пишу вам второе письмо и буду упрашивать вас навестить меня, ибо и думать не хочу уехать, не простившись с вами. У меня есть еще один четверг, – мы уедем не раньше 31-го, – но до него больше недели!
Душевный привет Николаю Николаевичу. Вернулся ли Дмитрий Васильевич?
Сердечно Ваша
Дорогая Варвара Дмитриевна, у меня была не более как острая инфлуэнца, я почти здорова, но до вторника обречена на сиденье дома. Не заедете ли вы ко мне в понедельник днем? Если нельзя – то вечером, хотя вечером мы будем уже не одни, потому что, кажется, приедут Котляревские236. Да, я думаю, вы и будете слушать Спасовича в Литер<атурном> Общ<естве>237. Я бы тоже пошла, если б не докторский запрет. Мы уезжаем в субботу. В четверг я, во всяком случае, буду у вас. Мне хочется, чтоб вы обещали изредка писать мне, ужасно отрадно получать письма в таком далеком заграничном заключении, и ваши письма такие особенно милые и красивые, что дают истинную радость.
Итак – может быть, до завтра?
Привет Николаю Николаевичу.
Милая, дорогая Варвара Дмитриевна, у меня просто руки опустились, когда я увидала конверт вашего письма. Отчего вы мне не написали подробно, как случилось это ужасное несчастие, почему? Я не видала вашу сестру, но я отлично ее помню по вашим рассказам, я – как это ни странно – даже несколько раз воображала именно ее, когда описывала героинь моих повестей. Я отлично помню, как вы говорили о ее золотых волосах. Напишите мне о ней, я нахожу, что мы должны не стараться забывать наших милых умерших, а говорить и думать о них, поэтому я и пишу вам это, прошу рассказать о ней, не боясь расстроить вас напоминанием. Когда я получила ваше письмо, я сама лежала в постели, у меня чуть не сделалось заражение крови от нарыва на лице, вся левая сторона, даже рука начала пухнуть, было два доктора, один хотел делать перекрестный надрез, а другой решил подождать, что и вышло лучше. Я до сих пор еще не вполне поправилась, хотя повязку сняла. Моя болезнь очень помешала работе Дм<итрия> С<ергееви>ча, теперь он нагоняет потерянное время. Напишите мне, дорогая, сюда, и поскорее, а то мы уедем во Флоренцию, где будем жить – еще не знаю. Здесь же мы попали очень хорошо, в помещение, которое занимал Боборыкин. Воображаю ваше настроение теперь и состояние духа Дмитрия Васильевича! Скажите ему, что я крепко, крепко жму его руку, что печалюсь за него от всего сердца. От вас жду скоро хоть двух строчек, пока же еще раз шлю вам мой душевный привет. Поклон Николаю Николаевичу.
Любящая вас
Так давно ничего не знаю о вас, дорогая Варвара Дмитриевна, что решаюсь написать вам несколько строк, надеясь, что вы мне ответите. Мы с вами перед отъездом даже и не виделись как следует, благодаря моей болезни и болезни вашего сына. Я думаю, он уже давно поправился и вы скоро соберетесь в деревню. Здесь, в Сицилии, давным-давно стоит лето, дождливое порою, порою прохладное, но все-таки настоящее лето, весны же здесь, как мне кажется, никогда и не бывает. Настоящая весна только на севере, и сердцем любить мы, я думаю, можем лишь русскую природу. Там только она, действительно, «милая и строгая», как я однажды писала238.
Что вы делаете? Много ли работаете и окончили ли что-нибудь? Готова ли ваша книга или, вернее, ваши книги? Я пользуюсь преимуществами больной и лентяйничаю, много хожу по горам, без мыслей греюсь на солнце и смотрю на море. Очень хочется быть здоровой и приняться за что-нибудь серьезное.
Здесь мы зажились, потому что попали в прекрасные условия; отельная жизнь утомляет, а у нас прекрасная квартира на вилле, вне города, пять комнат, все удобства самой семейной обстановки. Теормина – удивительное по красоте место. Думаю, что Палермо хуже, хотя я еще его не видала. Муж усиленно занят своим романом, и я весьма одинока, так что мне, привыкшей к петербургским друзьям, которые меня балуют, – порою бывает очень грустно. Обрадуйте меня весточкой с родины, милая Варвара Дмитриевна, напишите побольше о себе. До какого времени останетесь в Петербурге? Как здоровье Дмитрия Васильевича? Душевно приветствую Николая Николаевича, верного друга моих стихотворений. Вас крепко обнимаю и жду двух строк поскорее.
Дорогая моя Варвара Дмитриевна, вы не поверите, как я была тронута вашим письмом. Хотела бы ответить много-много – но не могу, мы все в переездах, да и не знаю, в деревне ли вы. Черкните одну строчку с вашим адресом в Елизаветино (Балт<ийской> жел. дор.), дача Аврора – я так хочу говорить с вами много и долго. Послезавтра мы возвращаемся в Россию. Я все еще не совсем выздоровела, это невыносимо – быть больной! Обнимаю вас так крепко, как люблю, жду новостей, всегда ваша
Дорогая моя Варвара Дмитриевна, наконец-то весточка от вас! Я начинала уже беспокоиться, я знаю, что Николай-то Николаевич наверно в Петербурге и перешлет мое письмо, где бы вы ни были. Нет ничего хуже болезни на свете; воображаю, как вы измучены и расстроены, от всей души вам сочувствую. Напрасно вы думаете, что меня не интересуют «семейные» разговоры: это не семейные, а душевные, а душа милого и дорогого человека, – каковы для меня вы, – это больше, чем интересное, это главное, это все. Если бы моя мать заболела или кто-нибудь из близких, я уверена, что об этом только и писала бы вам и ни на минуту не усумнилась бы, что это вам не покажется скучно. Напишите мне, вполне ли оправились ваши, как чувствует себя вообще Дмитрий Васильевич и собирается ли он нынче куда-нибудь за границу. Мое заграничное лечение, конечно, было оборвано, я чувствовала ясно, что мне следует там остаться хоть до зимы, но что можно сделать против force majeure?239 Надо было вернуться, а вернувшись надо работать, да еще так, как никогда. Я уже и теперь чувствую себя не вполне хорошо, погода стоит ужасная, – и меня мучит мысль, что к зиме опять разболеюсь, а это, правда, теперь невозможно.
Кто вам делал ваш перевод, что вы так должны с ним мучиться?240 Не mlle Julie Загуляева, надеюсь?241 Что касается Волынского и Люб<ови> Як<овлевны>, – то я решительно о них ничего не знаю242. Слышала, что Л<юбовь> Я<ковлевна> уехала за границу и что журнал приостановила на три-два месяца. Перед нашим отъездом у Дм<итрия> Серг<ееви>ча с Волынск<им> были какие-то трагикомические истории по поводу «Л<еонардо> да Винчи», чуть ли не вызов на дуэль, причем все шло от В<олынского>го, и Дм<итрий> С<ергеевич> прекратил это лишь отсылая все письма нераспечатанными. Но отношения прекращены раз навсегда243.
Напишите мне о своей книге. Знаю, что в вашем настроении трудно писать, но иногда именно в этом настроении писать бывает необходимо. Я тогда пишу стихи, а вы?
Обнимаю вас от всего сердца, душевный привет Дмитрию Васильевичу и Николаю Николаевичу. Часто ли он к вам приезжает? Пишите мне, порадуете меня очень!
Дорогая Варвара Дмитриевна! Жду не дождусь весточки от вас – а весточки нет. Я вам писала отсюда уже больше месяца тому назад. Не больны ли вы? Или настроение такое плохое, что не хочется сесть за письмо? Тогда скажите только, что вы здоровы, а я терпеливо подожду, пока переменится настроение или пока вы вспомните, что я вам не чужая и что со мной можно говорить даже и тогда, когда тяжело на душе.
Здоровы ли все ваши? Шлю им сердечный привет. Работаю много, но все недовольна. И здоровье мое не позволяет отдаться работе, как нужно.
Обнимаю вас, дорогая, и непременно жду хоть двух строк.
Ваша
Дорогая Варвара Дмитриевна, только что отправила вам несколько слов, так как обеспокоилась вашим молчанием, – и сегодня утром получила, наконец, от вас письмо. Вот и вышло, как я предполагала, т.е. что вы были в дурном настроении и потому не хотели писать. Это меня очень огорчает, это значит, что вы относитесь ко мне внешним образом, можете говорить со мною лишь тогда, когда состояние духа более или менее равнодушное, когда можно думать о посторонних предметах. И то сказать, ведь вы меня совершенно не знаете изнутри, и даже к Урусову отнеслись с большим доверием244. Я, впрочем, не удивляюсь, что он вам ответил так, как ответил. Я очень люблю Урусова, он чудный человек, незаменимый, когда живется весело и покойно или когда нужно помочь во внешней беде; но со сложными психологическими тревогами я бы никогда к нему не обратилась. Он и в себе их не любит и, наверно, шутит с ними и над ними.
Фельетона Минского я не читала245. Но я вполне согласна с вами, что если он низкопоклонничает перед Толстым, – то он в неправде, хотя ведь совершенно нельзя знать по тому, что он пишет, – что он думает. У него особенная, стихийная неискренность, которая мне даже иногда нравится, как все совершенное. О Львовиче246, по-моему, просто не стоит говорить, до такой степени это мало, случайно и ни к искусству, ни к правде ни малейшего отношения не имеет. Я вообще против того, чтобы ломать копья над ничтожными и некрасивыми явлениями: их просто не видишь и самым спокойным и праведным образом проходишь мимо. Я бы даже не стала писать и спорить о позднейших произведениях, вроде статьи об искусстве247, и самого Толстого. Зачем унижать гения, – вы совершенно правы, – будем благодарны за то истинно прекрасное и великое, что он нам дал – и пройдем тихо мимо ненужно-жалкого, даже не судя. Я не могу говорить о степени его музыкальности – я не знаю; а последнее время я стала особенно робка в моих мыслях о музыке – я вам скажу, почему. Музыка для меня – одна из великих загадок. Чем больше я о ней думаю – а я о ней особенно думаю теперь – тем меньше понимаю, что это такое. Если это искусство – то почему оно так отлично от других, будто иная, самостоятельная стихия? У меня даже есть теория о невозможности символизма в музыке – я вам ее сообщу в другой раз. Я выросла в особенно музыкальной семье, но потом, войдя в литературу, совсем отвернулась от музыки, отчасти потому, что больше способностей имела к письму, отчасти же намеренно, потому что чувствовала в музыке бездну, в которую нужно броситься совсем, – и бездну, непонятую разумом, а все не ясное (для себя), не уясненное, скорее, – я, по моему характеру, не люблю, потому что оно заставляет меня страдать. В последнее же мое путешествие, нынче весной, я встретилась с одной барышней, музыкантшей-композиторшей, с которой мы очень сошлись248. Судьба ее трагическая: она русская, в раннем детстве была увезена из России родителями, бежавшими по политическим причинам в Англию и скоро умершими. Девочка не понимает ни слова по-русски, воспитана церемонной англичанкой. Кончила лондонскую консерваторию, издала уже несколько сборников своих песен, написала четыре симфонии, оперу, дирижирует оркестром и начинает приобретать известность. Но дело не в этом, а в том, что она волшебно музыкальна. Никогда я не встречала такого странного существа. Вы не поверите, как она была мне полезна, какие толчки уму в сторону музыки она мне дала. Я ее очень звала в Россию (которую она детски обожает), она должна была приехать, но, кажется, строгая мать-англичанка против этого. Если же это ей удастся, – я бы очень хотела познакомить ее с вами осенью, если вы позволите. У нее будет так мало общества – кто у нас говорит по-английски? – а, конечно, она интереснее Miss Lilian Bell…249. Помните? Вообще же я намерена впустить музыку в свою жизнь этой зимой… и если бы вы согласились немного руководить моим невежеством – вы бы мне сделали большую радость, дорогая Варвара Дмитриевна! Однако лист, как я ни экономила, пришел к концу, а другого, ввиду тяжести бумаги, вложить не смею. Пишите мне скорее, какое бы ни было настроение! Я кончила артикль – описание Таормины250, принимаюсь теперь за большую повесть листов в пять251. Да где печатать? Для меня нет журналов! Даже “Космополис” в агонии, если не умер, как писал Батюшков252.
До свидания, дорогая, обнимаю вас. Когда же выйдет окончательно ваша книга? Вы слишком работаете. О, я вовсе не счастливая и совсем не молодая! Я даже хочу повесть писать, как люди стареются. Душевный привет Николаю Николаевичу и Дмитрию Васильевичу. Он все с вами? Не поехал нынче на воды?
Дорогая моя Варвара Дмитриевна, давно хотела отвечать на ваше милое, длинное письмо – и так много нужно было сказать, что я не могла собраться с мыслями. Очень вы меня удивили, говоря про свою экспансивность; мне казалось, напротив, что вы очень недоверчивая. Да и в этом вашем письме недоверчивость все-таки высказывается. Вы говорите: я сказала бы, … если бы я вам рассказала… и т.д. Вы даже не уверены, что я одна читаю ваши письма. Вы Дмитрия Сергеевича считаете за обыкновенного мужа, который читает всякие письма жены, даже его не касающиеся. Но у меня чуть не с детства самое строгое отношение к переписке, и Дм<трий> Серг<еевич> не читает никаких моих писем, начиная с самых безразличных, и привык к этому настолько, что даже не интересуется, от кого я получила письмо. Это уж так заведено, а иначе быть не может. И вы можете быть твердо уверены, что кроме меня никто не увидит ваших строк, – без всякого нарочитого секрета, а потому что письмо, писанное к одному, не может быть читано другим. Я и в других ничего иного никогда предположить не могла, а когда приходилось разочаровываться – сильно удивлялась. Вы пишете тоже, что стали недоверчивы оттого, что женщины вам изменяли. Я помню, вы мне и говорили это. Я тоже всю жизнь боялась женщин. У них есть один недостаток, небольшой, – но особенно важный для крепости отношений – мелочность. Против мелочности я бессильна. Все мои «начала» человеческой дружбы с женщинами кончались знаете как? Милая, сердечно-любезная дама вдруг, при встрече, холодно вежлива или язвительно неумна. «Что с вами?» – «Со мной? Ничего». Видишь безнадежность и отходишь с равнодушной грустью. Потом оказывается, что ей передали, что я о ней в каком-то третьем обществе сказала какое-то слово, которое передававший хорошо не запомнил (а я вовсе не помню), но в котором, кажется, могло быть что-то обидное. Господи! Какое сплетение! Какая скука! Отчего же между мужчинами меньше этих мелочей?! Против таких паутинных войн я бессильна и предпочитаю не сходиться с женщинами вовсе. Да и редко встречаются такие, которым я интересна, обыкновенно они сразу смотрят на меня недоброжелательно. Женскую измену, в полном смысле этого слова, я тоже испытала – но я ее искренно простила. Женщина, когда она не человек, а женщина, когда она влюблена и несчастна, – способна решительно на все; я ее прощу – только отойду, чтобы она меня не ушибла, и пережду, пока она не придет в себя. Но я должна сказать, что я все-таки не сразу верю, что женщина только женщина – я хочу каждую считать человеком. Думаю, что и вы тоже, хотя и испытали только разочарования. Мне кажется тоже, что человек не может меняться в глубине своего характера: и если у вас прежде был характер живой, доверчивый и экспансивный, – поверьте, вы и теперь такая; и тем более вам трудно жить в «скорлупе», как вы говорите, – и я это глубоко понимаю. Вот вы говорите тоже, что я такая отделенная от жизни; может быть, я бы хотела быть отделенной – потому что это единственное средство не страдать – но даже и хотела бы только разумом, а не душой. Душой я рада, что я настолько в жизни, чтобы понимать боль другого. Да и мир, который создаешь себе, – разве он не связан с жизнью сетью тончайших нитей?
Пишите мне, дорогая, все что вздумается, во все минуты жизни – и будьте уверены, что я вас пойму – иначе, может быть, чем вы сами себя понимаете, но на той же глубине. И когда мы говорим с другим – мы и хотим, чтобы он понял нас по-своему, только чтобы сумел наше принять к сердцу так же близко, как свое собственное. Я знаю и чувствую, что у вас далеко не закрылась та рана в душе, о которой вы пишете; вы мне расскажете ваши мысли, когда захочется говорить, – не правда ли? И бывает иногда, что говорить легче и лучше, чем молчать.
Я надеялась скоро увидеться с вами, а теперь слышу, что вы уезжаете надолго в Париж. Правда ли это? Рада за вас, что вы окончили вашу работу, но не рада – эгоистически – что вы уедете из Петербурга на неопределенное время. Когда это будет?
Меня очень изумило как неожиданность то, что вы собирались на оперную сцену. Как же случилось, что вы туда не попали? Почему вы никогда не поете? Если любят и понимают музыку, как вы, – не жалко ли не отдать ей всю жизнь? Скажите, отчего так не случилось? – Мои мысли о музыке порою продолжают тревожить меня. Отчего вы не поверили, что у меня является вопрос, искусство ли музыка? То есть воссоздание ли это человеком существующих или воображаемых форм жизни, – как другие искусства? Или музыка нечто совершенно особенное, отдельное, непонятное, сам обломок недоступного, второго мира, но сам, а не символ, как другие искусства? Вы читали «рождение трагедии» Ниче <так!>, – помните там одно удивительное мнение о музыке?253 Вот в каком смысле я говорила, что музыка мне не кажется искусством наряду с другими. Я не касаюсь вопроса, выше ли она их или ниже; мне только кажется, что она – другое, что-то такое особенное, что мы едва ли можем определить словами.
Где же теперь ваши музыкальные друзья, моя дорогая? Неужели вы их покинули, войдя в литературу? Вот что изменить музыке, забыть ее ради чего-нибудь другого можно – я не верю, я думаю, что это слишком властная царица, и оторваться от нее душой, раз поняв ее язык, – нельзя. И, видите, два искусства соединять в себе нельзя; а любить одной душой музыку и литературу – можно; не доказывает ли и это, что музыка – нечто другое, особенное? Конечно, и музыка ревнива, и ей нужна вся человеческая жизнь – но ведь гении ей ее и отдавали, и отдают.
Моя англичанка нисколько не похожа на Miss Bell (сохрани Боже!). Она молоденькая, не очень развитая, наивная, как только может быть наивна англичанка, и скрытно-восторженная. Я бы очень хотела, чтобы вы послушали ее вещи. Быть музыкальной – еще не значит иметь творческий талант. К сожалению, она все не приезжает, ей никак не дают паспорта, потому что у нее нет бумаг. Это преглупая возня. – Напишите же мне, дорогая, куда, и когда, и надолго ли вы едете. Мы остаемся в деревне еще долго. Я усиленно работаю. Где Николай Николаевич? А Дмитрий Васильевич? Как теперь его здоровье и настроение? Пишите мне обо всем, о жизни и о не жизни… Для меня все соединено в единое, и равно интересует все, что исходит от близких, хороших и милых душе моей людей, какова для меня вы.
Дорогая Варвара Дмитриевна, откликнитесь, где вы? В Париже, в деревне, на Фонтанке?254 Как ваше здоровье? Я писала вам – и на последнее письмо не получила ответа. Уж не рассердились ли вы на меня за что-нибудь? Или заняты хлопотами о Ж.Занд?255
С нетерпением жду известий.
Простите, моя дорогая, что не заехала к вам сегодня, как обещала. Чувствую себя не очень хорошо, а ветер злее волка. В будущую пятницу, конечно, приеду – с Mlle Лизой257. Она меня и сегодня очень уговаривала ехать к вам, но я так напугана своим ненадежным здоровьем, что все-таки не решилась. Но неужели мы не увидимся до пятницы? Черкните мне словечко, если не очень заняты.
Душевно ваша
P.S. Лучше ли Дмитрию Васильевичу? Николая Николаевича приветствую.
Дорогая моя Варвара Дмитриевна, только сегодня доктор позволил Дмитрию Сергеевичу встать с постели, у него начиналось воспаление легкого, но захватили вовремя. Мне очень печально, что не видала вас так давно, если у вас есть день или вечер свободный раньше пятницы – черкните мне строчку – я приеду к вам. Целую неделю я, почти не выходя, просидела дома. Передала ли вам Лиза мое поздравление и пожелания? Вы были так добры к этой милой девочке, что она бредит вами и уверяет, что никто так искренно и ко мне не относится, как вы. Здоров ли Дмитрий Васильевич? Николай Николаевич, я надеюсь, в цветущем состоянии здоровья, как всегда. Я его еще и не видала.
Жду строчки. Ваша Зин. М.
Дорогая Варвара Дмитриевна, посылаю вам сонату Лизы по поручению Mrs. Splatt259, она говорит, что вы были такой милой и обещали передать ее Дмитрию Васильевичу. Ужасно тороплюсь, крепко вас целую, до свиданья в среду вечером, да? Постараюсь приехать раньше.
Дорогая Варвара Дмитриевна, вы так исчезли от Анны Павловны260, что я и не видела и поговорить с вами не успела. Не свободны ли вы в эту пятницу вечером? Не приедете ли к нам с Николаем Николаевичем? Размеры нашего ложемента261 не позволяют нам никого приглашать, может быть, будут двое-трое, – Урусов обещал приехать, посидеть последний вечер. Жду вас обоих непременно. Увижу вас, вероятно, в Четверг вечером у Дмитрия Васильевича, но пишу заранее, чтобы вы были свободны. Пока – целую вас крепко, от всей души.
Ваша
Вторник, 16 Ф<евраля> <18>99
СПб.
Литейн<ый> 24
Милая Варвара Дмитриевна, вы меня совсем и окончательно забыли! Я очень огорчаюсь и грустно думаю о том, что вот, и вы – женщина! Я была и больна, и выздоровела, и опять заболела – а вас все нет и нет! Вы были так близко, у Зин<аиды> Аф<анасьевны>262, и не заехали ко мне! Вы знаете, что для вас я дома во все дни недели,– и когда хотите. Ужасно досадно, что нам пришлось выбрать для марксистского вечера – этот четверг; я знаю, что в четверг вечером вы и Николай Николаевич заняты; но, может быть, вы все-таки заедете, хоть ненадолго? Ведь тут так близко! Приезжайте, дорогая! Марксисты будут, если к четвергу не будут в трауре по журнале «Начало», которое опять смертельно заболело263.
Кончены ли ваши корректуры? Обнимаю вас от всей души, привет всем вашим. Я очень хотела просить и Дмитрия Васильевича к нам, – но не смею, знаю, что это его jour264. Мне очень досадно, право, марксисты капризнее декадентов!
Еще раз целую вас.
Ваша душевно
30 Марта
<18>99
Дорогая, милая Варвара Дмитриевна! Я чувствую себя так глубоко виноватой перед вами, что едва смею просить прощения. Но, может быть, вы найдете меня хоть отчасти заслуживающей снисхождения, если я скажу вам, что моя “забывчивость” была исключительно внешней, кажущейся. Я не только не перестала любить вас, я, кажется, ни одного петербургского человека не вспоминала так часто, как вас. Год тому назад, из Гомбурга, я писала вам, но по какой-то случайности письмо не попало к вам в руки или же вы, занятая переездом в деревню, не успели ответить на него, и с того времени переписка сама собой затормозилась, это часто бывает. Сколько раз потом я собиралась написать вам, и из Рима, и из Сицилии, и из Флоренции, – и каждый раз почему-то не приходилось. Я и сказать точно не умела бы, почему. Но теперь, после вашего милого письма, от которого мне стало и совестно, и радостно, – я больше не хочу молчать, и если вы мне не сразу ответите, – напишу еще и еще. Так мало искренних людей, еще меньше искренних отношений. Вы сами знаете это и потому поверите, что я в самом деле дорожу и всегда дорожила нашими с вами отношениями.
О себе подробнее напишу в следующий раз, пока скажу, что сидим мы с Д<митрием> С<ергеевичем> в Гомбурге, где жара и скука, приходится, кроме того, менять квартиру, а уехать куда-нибудь в другое место – нет энергии, ибо мы оба хотим писать, для чего необходимо сидеть на месте. Я чувствую себя недурно, гораздо лучше, чем в прошлом году. Расскажите мне о себе, что делали, что писали, как живется? Об успехе вашей книги я кое-что знаю. Что Николай Николаевич? Он в городе? Как здоровье ваших? Сердечный привет им от меня. Не собирается Дмитрий Васильевич за границу, на воды? Жду известий, крепко обнимаю и целую вас. Еще раз спасибо.
Ваша всей душой
Недавно сюда приехала Лиза Овербек. Она кланяется вам, благодарит за письмо. Mrs. Splatt в Россию не приедет, а Лиза надеется видеть вас осенью в СПб265.
Пишите мне прямо в Гомбург, без адреса, ввиду перемены квартиры. На почте нас знают.
Давно бы вам ответила, дорогая Варвара Дмитриевна, но пришлось переезжать на другую квартиру, возня, неустройство, неудобство… Пишу вам, немножко придя в себя. Тут еще смерть Урусова, которая на меня ужасно подействовала. Мы обе с вами его от души любили. Он ни разу не приезжал в Петербург без того, чтобы не провести у нас вечер или два. Это был истинно незаменимый человек, сердце у него было редкое, удивительное. Андреевский писал мне, что перед смертью А.И. перенес невероятные страдания, принуждены были день и ночь смотреть за ним, так как он покушался на самоубийство. Начало последнего припадка болезни доктора просмотрели, приняв головную боль от сорокаградусной температуры за невралгию. За несколько дней до смерти его считали вне опасности. Что случилось в эти последние дни – я не знаю. Причаститься он пожелал сам, он, неисправимый материалист, радостный эпикуреец! Какой переворот произошел в нем? Затуманился ли мозг его – или просветлел? Какая во всем этом неразрешимая тайна! Ничто не имеет такой власти над моей душой, как смутная мысль, и мысль об этой тайне:
…И ноша жизни, ноша крестная,
Чем далее, тем тяжелей.
И ждет кончина неизвестная
У вечно запертых дверей266.
Однако письмо мое совсем в минорном тоне. А я хотела еще поговорить с вами о вашей пьесе. Она очень меня интересует. Вот уже год, как я думаю о пьесе, а все не решаюсь написать. Очень это трудно. И риск большой для человека, который живет литературой. Напечатать все-таки легче, нежели поставить. Скажите, где пойдет ваша?267 Суворин мне писал, что он даже премию учредил за хорошую пьесу, а все-таки нет ее268. Представляли ли вы вашу в цензуру? А в комитет? Там ведь теперь молодые люди сидят269. Напишите мне подробно, подробно о вашей пьесе, и о заглавии, и сюжете, хотя бы в главных чертах. Как вы справились со сценичностью? – Я написала маленькую пьеску в трех картинах, полуфантастическую, совершенно негодную для русской сцены по цензурным условиям. Ее переведут на фр<анцузский> язык, может быть, пойдет в Париже, хотя вряд ли понравится французам, ибо она даже без любви. Нет ни “его”, ни “ее”, а только дети да отшельники270.
Смотрите же, милая Варвара Дмитриевна, жду от вас скорой весточки. Как это Николай Николаевич ухитрился так крепко простудиться? Надеюсь, он совсем здоров. Будете писать Дм<итрию> В<асильеви>чу – кланяйтесь от меня. Что сказать вам о ваших новых знакомых – Щ<епкиной->Куп<ерник>, Яворской, Арабажине и т.д.? Ничего не скажу: хорошего о них ничего не думаю, а дурное… нужно говорить с осторожностью271. Я лично всегда от них держусь подальше, мож<ет> б<ыть>, даже с несправедливой холодностью, но ведь это уж мои индивидуальные ощущения. Напишите мне теперь, что вы сами о них думаете. Романа моего не читайте!272 Там такие неистовые опечатки, что нельзя в руки взять! Я сама дам вам оттиск. Об «Альме» я написала статейку, которая идет в «М<ире> Иск<усства>»273. А что вы о ней думаете? Столько вопросов! Следующее письмо напишу длиннее.
Пока – обнимаю вас от души и прошу, по отношению ко мне, никогда не быть Фомой.
Дорогая Варвара Дмитриевна, только что получила ваше милое письмо и спешу ответить. Я так рада восстановлению отношений между нами, отношений прочных – хочу верить, – ибо они основаны на искренности и бескорыстии, главным образом на искренности. Я хотела бы всегда, при всяких обстоятельствах видеть в ваших письмах (и словах) их прямой смысл, без нужды читать между строками, – как это часто приходится делать с другими людьми – разбираться в намеках и т.д. Я уверена, что если вам что-нибудь не понравится во мне, вы скажете мне это прямо. Я с своей стороны по натуре склонна к откровенности, но люди ее не любят, как я узнала из опыта, а жизнь хорошая школа, которой самое простое благоразумие велит подчиняться. Я готова даже признать, что излишняя откровенность не хороша, можно быть искренним без нее; но вот тут-то и нужна большая тонкость, чтобы отличить излишнее от необходимого, без которого искренность страдает. Какой у меня противный почерк и длинные периоды! Одна вступление заняло пол-письма. Об Урусове – вы точно подслушали мою мысль. Я именно так, как и вы, объясняла его предсмертную религиозность. Я хотела написать о нем два слова, но на свежей могиле трудно писать, к тому же «Мир Иск<усства>» очень просил Дм<итрия> С<ергееви>ча написать теперь же несколько строк, и я ограничилась лишь некоторым сотрудничеством в статейке супруга274, который теперь по горло занят своей громадной работой о Толстом и Достоевском275. Мне кажется, вы с Урусовым были ближе, чем я. Вы с ним переписывались276, я – никогда, между вами мог возникнуть вопрос, есть ли (или нет их) точки внутреннего соприкосновения, между нами эти точки были очень известны. Глубокая симпатия с моей стороны к нему как к человеку, общие друзья, живые и мертвые, каковы Флобер и Бодлер, и др. Он, я думаю, хотя, конечно, любил меня в ответ на мою искреннюю дружескую любовь, – особенно не признавал меня ни как писательницу, ни как поэтессу. И я с этим всецело мирилась. Моя скромная комната была, как он говорил, «оазисом» для него, где собирались его лучшие друзья и единомышленники, а я была хозяйкой оазиса, вот и все. Видите, пожалуй, у него со мной было куда меньше точек соприкосновения, чем с вами, но я этим ничуть не огорчалась, мне казалось, по всяким соображениям, что именно так и должно быть, и я им, Урусовым, радовалась для себя и от себя, не заботясь, доставляю ли я ему собою какую-нибудь радость. Я знаю, что это эгоистично, но как быть, если нельзя иначе? И я в самом деле слишком восхищалась им, каков он был, для того, чтобы его отношение ко мне могло повлиять на нашу дружескую близость.
Я горько раскаиваюсь, что не взяла за границу вашей книги277. Вы знаете, уже полтора года, как я не живу на месте, вечно переезжая, с того дня, как мы с вами виделись в последний раз. В Петербурге я пробыла осенью лишь 3-4 недели, время, чтобы приготовиться к итальянской зимовке. Мы старались взять как можно меньше багажа. Я просила З.А. Венг<еров>ву привезти мне вашу книгу в Рим. И, вообразите, она ее привезла! И только сразу объявила, что не даст мне на нее посмотреть, ибо все 10 дней, кот<орые> она провела в Риме, она писала статью об этой книге, статью тоже мне не прочла, не кончила, и увезла и книгу и статью в Ментону. Я даже не знаю, где была напечатана эта статья278. Вы меня ужасно удивили и огорчили известием, что, м<ожет> б<ыть>, не останетесь зиму в П<е>т<е>р<бур>ге! Как это может быть? Не хочу верить. Напишите об этом подробно.
Что касается Яворских, т.е. Барятинских279, – я их, конечно, еще меньше вас знаю. Но так как «знать», даже близких, очень трудно, то я этого и не жду, а просто, для отношений, руковожусь впечатлением. И для того, чтобы сблизиться с кем-нибудь, мне, лично мне, нужно два, хотя бы, отрицательно-хороших впечатления: 1) чтоб не было глупости или пошлости и 2) чтобы не пахло богемой. Яворская, я вижу >, увы, не отвечает (на мой личный взгляд) ни одному из этих требований.
Приветствую от души всех ваших. Пишите мне, в мою пустыню. Как ни много здесь народа, но я – живу в полной пустыне. Конечно, отдайте пьесу в Комитет! Только выберите удачную очередь. Обнимаю вас крепко и жду строчки.
Вы не поверите, в какую вы печаль меня погрузили, дорогая Варвара Дмитриевна! Я почему-то ни минуты не верила серьезно, что вы можете покинуть Петербург. Хотя Псков, как вы говорите, еще слава Богу, – все-таки восемь часов езды, и это совсем не то, что жить на Фонтанке.
Я так надеялась, что этой зимой мы будем видаться чаще, у меня были различные планы чтений, особых домашних вечеров, не похожих на петербургские журфиксы, словом, – бездна мечтаний! С вашим отъездом многое изменяется. Не говоря уже о Мите (ничего, что я его так бесцеремонно называю?280) и о Дмитрии Васильевиче, о всей вашей семье, – ведь вы совсем не привыкли к провинциальной, да еще полковой жизни! Я, конечно, тут не компетентна, но «полковая дама», в моих глазах, это до такой степени от вас отличное, вам противоположное, что я не могу сразу усвоить мысли о вашем отъезде, ни вообразить вашей не-петербургской жизни. Пусть Петербург плох, но все-таки тут лицом ко всему стоишь, ко всему, что происходит в России, к дурному и хорошему.
Простите, вместо вас, – я начинаю жаловаться за вас. Но уж очень я огорчилась.
Здесь стоит прелестная осенняя погода. Мы думаем выехать через неделю, быть в Петербурге числа 5-го; но, может быть, еще запоздаем, очень ненадолго. Лиза Овербек перевела мою драму на англ<ийский> язык и уехала в Англию с надеждой поставить ее в Лондоне, с музыкой; ибо Mrs Splatt – член какого-то возникающего, очень нового, театрального общества. Или пайщица – ей-Богу, не знаю. Я лично уверена, что ничего не выйдет281.– Черкните мне строчку сюда (если скоро). А то – в Петербург. Когда будете в Петербурге, точно? Непременно увидимся.
Обнимаю вас крепко. Сердечно приветствую Дмитрия Васильевича (как его здоровье?) и Николая Николаевича, хотя на него я сердита: ведь это он увозит вас в Псков!!
Наконец-то дождалась от вас знака жизни, милая Варвара Дмитриевна. Очень рада. Постараюсь быть у вас сегодня вечером, только пораньше, часу в девятом, ибо мы еще не привыкли к петербургским порядкам, рано ложимся.
Итак – до вечера.
Всегда всей душой
Милая Варвара Дмитриевна, я так рада вашим строкам. Вы совсем для меня исчезли в пространстве. Не пишу вам больше, ибо не знаю вашего адреса и не уверена, что письмо дойдет. Но на всякий случай спрашиваю, как ваше здоровье? Я слышала, что вы больны. Неужели вы никогда не бываете в Петербурге? Где ваши последние вещи?
Я с осени все прихварываю, дел – куча; у нас теперь начинается толстый ежемесячник «Новый Путь», завтра выходит первая книжка282. Хлопот много, – денег мало, энергии – так себе, скорее довольно – а это главное.
Жду вашего отклика, а пока, если позволите, обнимаю вас.
Милая Варвара Дмитриевна.
Спасибо, что помните меня, спасибо и за первое письмо, оно меня так тронуло, я хотела отвечать, но вы поймете, что невозможно было. Моя мама умерла внезапно283. Теперь две мои младшие сестры мои живут у нас. Мы никто всю зиму не можем оправиться от этого удара. Д.С. все недомогает, а я так просто больна и только и делаю, что лечусь. Всю зиму возилась с сердцем, которое совсем отказывалось служить, а теперь открылись «старые раны», – что-то в легких, не выхожу, мажусь иодом и делаю мышьяковые вспрыскивания. Все это, конечно, на почве ослабленного организма. Жажду поскорее уехать на Кавказ, хоть месяца на два. Журнальной работы масса, она развлекает, – но уж очень я утомилась, все мы слишком устали.
Присланные вами стихотворения очень недурно переведены, но стихов переводных мы совсем стараемся не печатать, напечатали раз перевод Бальмонта из какого-то нового поэта284, и то, по-моему, напрасно, – Отчего вы нам не пришлете ничего из ваших работ? Пишете ли вы теперь что-нибудь? Что Николай Николаевич, – ведь он не уехал на войну?285 Ох уж эта война! Страшно, говорить о ней не хочется!
Что все ваши? Мальчики, я думаю, большие! Бываете ли в Петербурге? Если черкнете мне еще строчку – буду рада!
Обнимаю вас от души.
P.S. Пишу без адреса, думаю – дойдет!
Милая Варвара Дмитриевна, я тоже страшно, страшно жалею, что не видела вас сегодня, мне столько нужно было вам сказать! И зачем вы пишете такие слова, что боялись приехать не вовремя, вы для меня всегда самая желанная гостья. Хотела дать Ник. Мих. первую книжку, приготовленную для вас, но так досадую, что не видала вас, что решила уж отдать вам лично. Когда же увидимся? Крепко обнимаю вас.
Ваша душой
Дорогая Варвара Дмитриевна, в тот вечер, как писала вам, – я сама заболела инфлуэнцой с очень высокой температурой, но, слава Богу, без осложнений. Теперь мне уже гораздо лучше, но когда выйду – не знаю. Если доктор позволит – приеду к вам в пятницу, если же не приеду – значит, я под запрещением. О, вот бы я не боялась заразиться инфлуэнцей! Да она и не заразительна нисколько, это в воздухе, теперь все больны. Напишите мне поскорее, как ваше здоровье. Вот от кашля после инфлуэнцы надо беречься. Вашего папу я всегда любила и потому каждый раз я огорчена, когда слышу, что он нездоров. А вы мне и не написали, лучше ли ему! Привет Николаю Николаевичу.
Обнимаю вас.
О Вальтере Федоровиче Нувеле (1871–1949), которого друзья неизменно называли Валечкой, нам, к сожалению, известно гораздо меньше, чем хотелось бы. Его имя постоянно мелькает на страницах различных мемуаров и документов, относящихся к истории русской культуры конца XIX и начала XX века, однако составить себе представление о нем как о личности не так-то просто. И прежде всего потому, что он сам не был творческим человеком, хотя сочинял музыку, кое-что писал (до сих пор полностью не опубликована и даже толком не введена в научный оборот рукопись его мемуаров о С.П.Дягилеве286), был другом музыкантов и художников, писателей и философов. Но ни один аспект его личности не выявился сколько-нибудь полно и не остался в истории русской культуры.
Доступные материалы рисуют нам самого разного Нувеля. Вот еще в 1897 году он в письме к К.А.Сомову рассуждает об искусстве балета и как о художественном явлении и одновременно о современной его окраске287, – и этот интерес продлится по крайней мере до 1930-х, когда после смерти Дягилева он будет принимать живейшее участие в устройстве судьбы актеров его труппы, а потом начнет работать с труппой балета Монте-Карло. Вот он участвует в организации кружка «Вечера современной музыки» – и в те же 1930-е дружит со Стравинским, составляет музыку для балетов… Вот он входит интимным другом в среду художников-мирискусников – и продолжает дружить с Сомовым и Бенуа еще очень долго. Он мелькает среди посетителей петербургских Религиозно-философских собраний и парижских премьер, в редакции «Мира искусства» и на вечерах у Вячеслава Иванова – одним словом, попадает, как сказали бы нынче, в художественную элиту своего времени. Но в то же самое время он ведет сложные любовные интриги, устраивает свидания приятелей, в круге его общения оказываются люди самого низкого положения и чрезвычайно непритязательные по своим нравам288.
Он всюду свой – и в то же время везде чужой, живущий наособицу, никому не подчиняясь, кроме своих не всегда ясных ощущений. Вот замечательная зарисовка его роли в редакции «Мира искусства»: «Теперь, по словам Шуры <А.Н. Бенуа>, в Петербурге “Мир искусства” представляет такое: монарх – Дягилев, Дима <Д.В. Философов> – рабочий, слепо поклоняющийся первому. Бакст, лебезящий и вторящий обоим. Нурок бесцветен; Валечка индепендантно потирает себе руки, веселясь и сияя, но дела и роли не имеющий»289. Позволим себе повторить цитату, уже когда-то приводившуюся, но слишком уж яркую, чтобы оставить ее без употребления: « Я верю в Валичку, и не то что в композитора Нувеля или магистра графа Новицкого <…> но именно в Валичку, такого, каким мы его знаем, с папироской в зубах, с подергиванием усиков, с судорожным смехом и сентиментальным рукопожатием! Валичка! да это перец, без которого все наши обеды были бы просто хламом, да не только перец или не столько перец, сколько маленькая грелка, ставящаяся под блюда; положим, горит в нем спирт, а не смола, но все же горит, все же пламя есть, а пламя, как в ночнике, так и на солнце – все же пламя, животворящее начало, свет и жар; и спичка может поджечь город и бесконечное пространство леса или степей – и я кланяюсь перед спичкой, перед зажженной. Я вовсе не хочу этим сказать, что я Валичку мало уважаю и отношусь к нему покровительственно; das sei ferne290. Но я хочу этим сказать, что Валичка не костер, каким был Вагнер, и не солнце, как Будда <…> что в Валичке мало материи, которая горит (в нас всех очень ее мало <…>) но что есть, то горит и может поджечь, и я, как истый огнепоклонник, кланяюсь ему и заклинаю его, чтоб он бережно обращался с собой, чтоб не потушить себя, что было бы грустно и для нас и для него. Но, кажется, моя просьба в данный момент mal à propos291, так как он не думает потухать, а как раз разгорается все ярче и ярче, что весьма отрадно. <…> Валичка – спирт, это недурно, он, правда, веселый, зеленоватый, издавая легкий гниленький запах, играя – кусливый, но в то же время такой, что к нему серьезно не относишься, хотя он и опасный»292.
И уже гораздо позже, как раз в то время, к которому относится большинство публикуемых нами писем, Сомов пишет своей постоянной корреспондентке А.П. Остроумовой-Лебедевой, давая Нувелю такую характеристику: «Я боюсь признаться Вам, с кем я дружу теперь, – с Валечкой, которого Вы так несправедливо не любите. Я же его очень люблю и ценю. Он мудр, умен, блестящ и зол языком, но доброго сердца, бескорыстен и до конца свободен духом»293.
Вместе с тем необходимо заметить (это также отражается в публикуемых письмах), что Нувель был не только Петронием, арбитром изящества, каким его нарисовал Вяч. Иванов в адресованном ему послании «Petronius redivivus», но еще и играл существенную роль пропагатора гомоэротических интересов в тогдашнем Петербурге. Конечно, как показывает история, эта сфера никогда не была исключена из городской жизни294, но именно при живейшем участии Нувеля тема получила широкое распространение. С некоторым удивлением А.Н.Бенуа вспоминал, как вернувшись в Петербург весной 1907 г., он застал там нечто совсем новое: «…от оставшихся еще в городе друзей – от Валечки, от Нурока, от Сомова я узнал, что произошли в наших и в близких к нам кругах поистине, можно сказать, в связи с какой-то общей эмансипацией довольно удивительные перемены. Да и сами мои друзья показались мне изменившимися. Появился у них новый, какой-то более развязный цинизм, что-то даже вызывающее, хвастливое в нем. Наши дружеские беседы и прежде не отличались скромностью и стыдливостью, но тогда тон все же был иной, более сдержанный, а главное, такие разговоры в сущности ни на что “реальное” не опирались <…> Теперь же разговоры все чаще стали носить отпечаток пережитой были, личного опыта. Особенно меня поражало, что <те> из моих друзей, которые принадлежали к “сторонникам однополой любви”, теперь совершенно этого больше не скрывали и даже о том говорили с оттенком какой-то “пропаганды прозелитизма”. Наконец самый видный из моих друзей, Сережа <Дягилев>, о котором раньше полагалось лишь “догадываться”, что он презирает женщин и что дружба с кузеном Димой <Философовым> основана не на одной духовной симпатии, теперь, порвав с кузеном, обзавелся юными и очень приятными с виду секретарями. И не только Сережа стал “почти официальным” гомосексуалистом, но к тому же только295 теперь открыто пристали и Валечка и Костя <Сомов>, причем выходило так, что таким перевоспитанием Кости занялся именно Валечка»296.
Эта тема заслуживает упоминания, поскольку в некоторых письмах Гиппиус достаточно откровенно обсуждает проблему гомосексуализма, которая была для нее вполне животрепещущей не только в связи с личностью Д.В. Философова (кстати, Нувель был действенным участником вовлечения его в будущий «тройственный союз»), но и по другим интересам. Напомним, что в своем дневнике «Contes d’amour» она записывала в 1899 году: «О, Таормина, Таормина, белый и голубой город самой смешной из всех любовей – педерастии! Говорю, конечно, о внешней форме. Всякому человеку одинаково хорошо и естественно любить всякого человека. Любовь между мужчинами может быть бесконечно прекрасная, божественная, как всякая другая. <…> с внешней стороны я люблю иногда педерастов. <…> Мне нравится тут обман возможности: как бы намек на двуполость, он кажется и женщиной, и мужчиной. Это мне ужасно близко. То есть то, что кажется»297.
Но все-таки главным, что привлекало Гиппиус в Нувеле, судя по всему, была его заинтересованность в религиозных проблемах, так Мережковских волновавших. Не случайно его имя регулярно встречается на страницах другого дневника Гиппиус, названного ею «О Бывшем» и повествующего о событиях, связанных с основанием и деятельностью той «церкви», которая объединяла очень узкий круг единомышленников и единочувственников. То, что Нувель получил хотя бы краткий доступ в этот круг, свидетельствует, что на какое-то время он стал близким Мережковским (и, думается, особенно Гиппиус) человеком.
Эта близость особенно сильна была в 1900–1901 гг., когда «церковь» только начиналась, и Гиппиус говорила: «Сходились тогда: мы двое, Бенуа, Нувель, Философов, Гиппиус и Перцов <…> внутренне различные были внешне связаны: Философов, Нувель, Бенуа, а внутренне связанные: мы двое и Философов – были внешне разделены»298. И тогда Нувель выполнил свою главную для дела Мережковских роль: он помог им обрести Д.В. Философова, после чего, судя по всему, отошел от их религиозных интересов, двинувшись в сферу «эстетизма» и собственных жизненных исканий, которые Гиппиус далеко не всегда могла поддерживать. Не случайно в последней своей книге, воспоминаниях о Мережковском, она писала: «Конечно, ни Бакст (лично мы с ним очень дружили), ни Нувель (тоже наш приятель) не могли тоже иметь много связи с занимавшими нас вопросами…»299
Но памятником их общения остались письма.
Не приходится сомневаться, что публикуемые письма Гиппиус к Нувелю являются лишь сравнительно небольшой частью эпистолярия. Прежде всего, конечно, мы не обладаем ни одним письмом Нувеля к Гиппиус, а потому лишены возможности непосредственно оценить ум и острый язык Нувеля. Но и письма Гиппиус сохранились далеко не все. В конце 1901 она в дневнике рассказывала о событиях этого года:
Во время весеннего моего метанья я все старалась обманывать, поддерживать себя мыслью, что в крайнем случае я уйду от них обоих, от Дмитрия Сергеевича и от Философова. <…> И в эти дни я говорила со всеми, искала огня у всех. Говорила с Минским о нем. Говорила с Нувелем, возвращаясь в белую ночь от Розанова. Нувель мне показался страдающим, и что-то искреннее мелькнуло в нем. Он сказал: «Пишите мне, прошу вас. Мы должны узнать друг друга» <…> В переписке стало все настойчивее выясняться, что для нас главное – не общее, потому что мы говорили мимо друг друга. <…> я уже знала, что для нас Главное – разное <…> Последнего слова, однако, с прямотой, словами, не было сказано, т.е. что «нет ничего общего», а сделалось так, что прекратилась переписка после нескольких его злых писем, злость под разными предлогами <…> Нувель считает себя выше меня, а я – себя выше него. И ничего не будет между нами, так же, как если бы я считала себя ниже его, а он себя – ниже меня. Он почти страшен отсутствием понятия о Любви. Жалость ему заменяет любовь. <…> Влюбленность не связана, вне Бога, с любовью. Так мы разошлись – и даже не очень честно – до времени300.
Именно к этому времени и относятся сохранившиеся до наших дней письма, которые мы публикуем полностью по автографам (РГАЛИ. Ф. 781. Оп. 1. Ед. хр. 4)301. Они в значительной своей части написаны во время пребывания Мережковских за границей. Это пребывание было различным по своему статусу – то поездки для лечения, то отдых, то длительный отъезд с попыткой построить особую интеллектуальную среду, в которой можно было бы отыскивать способы наиболее плодотворного существования302. Такие колебания статуса, на наш взгляд, представляют значительный интерес для изучения жизни русской диаспоры в предреволюционные годы, поскольку могут помочь определить границы между различными типами поездок за рубеж.
Последнее, что нам известно о дальнейших отношениях Мережковских и Нувеля, – некоторые сведения об их встрече в Париже весной 1907 г.303
В приложении 1 печатаются три письма Мережковского к Нувелю, относящиеся к более раннему времени и непосредственно не связанные с основными темами писем Гиппиус, однако существенные для определения самого духа отношений между Нувелем и Мережковскими как единым целым. Эти письма хранятся в том же фонде: РГАЛИ. Ф. 781. Оп. 1. Ед. хр. 9. Письмо 1 цитировалось в научной литературе304. Приложение 2 составили впервые вводимые в научный оборот письма Нувеля к Д.В. Философову, выразительно рисующие отношения между двумя людьми, небезразличные для верной оценки основного корпуса. Эти письма хранятся: Amherst Center for Russian Culture. Zinaida Gippius and Dmitry Merezhkovsky Papers. Box 6. Folder 31.
Приносим искреннюю благодарность хранителю архива проф. Стенли Рабиновичу за помощь и постоянное содействие в работе, а также Институту «Открытое общество» за предоставление гранта для работы в американских архивах (№ НАТ 081).
В п е р в ы е: Диаспора: Новые материалы. СПб., 2001. [Т.] II. С. 303–348.
Грех – маломыслие и малодеянье,
Самонелюбие – самовлюбленность,
И равнодушное саморассеянье,
И успокоенная упоенность.
Грех – легкочувствие и легкодумие,
Полупроказливость – полуволненье,
Благоразумное полубезумие,
Полувнимание – полузабвенье.
Грех – жить без дерзости и без мечтания,
Не признаваемым – и не гонимым.
Не знать ни ужаса, ни упования
И быть приемлемым, но не любимым.
К стыду и гордости – равнопрезрение…
Всему – покорственный привет без битвы…
Тяжеле всех грехов – Богоубьение,
Жизнь без проклятия – и без молитвы.
Разберите там, что у вас есть, чего нет: это – грехи вообще и даже считаются таковыми, если и нет на то сознания, т.е. что они – грехи.
Однако, гениальный студент из Москвы! Думаю, что знаю его. Интересный факт306.
Розановские воскресенья отменены!307
Вальтер Федорович, если свободны – приходите завтра (во вторник) вечером. Не раут, а лишь двое-трое, для полуинтимных-полуофициальных совещаний.
25.2.<19>02
СПб.
Люди Божьи и скопцы.
Истор<ическое> исследование
Н.В.Реутского
Москва 1872
Люди Божьи
русская секта так называемых
духовных христиан
И.Добротворского
Казань
В Университетской типографии 1869
Секты
Хлыстов и Скопцов
Исследование
Свящ<енника> Константина Кутепова
Ставрополь Губернский
Типогр. Тимофеева 1900308.
Ура! Я нашла ваши письма! И прониклась к вам нежностью. И жалостью, смешанной с презрением, ко всем людям (себя включая), которые не умеют хранить ничего хорошего, относятся друг к другу легкомысленно и во всякую минуту бросают один другого, как – по английской поговорке – «горячую картофелину». Нет, что-то тут не то. Должно быть, мы не настоящие люди, а так, плесень. Но я еще карабкаюсь, а вы глухо и покорно проваливаетесь. Вы допустили, распустили себя до… вы думаете, я скажу «до греха»? О, нет! До – бездарности. Это самое ужасное самопроклятие. Всякий человек – свечка с фитилем, да еще с очень чувствительным. Огонь в мире есть, надо только от него не удаляться, а приближаться. Он везде – в бескорыстной человеческой мысли, в случайном порыве, в книгах, в рассветном небе за собором, в желании любви, в действенном страдании, был он и в моих протянутых к вам руках… а вы потушили уже тлевший, м<ожет> б<ыть>, фитиль; вы живете в такой атмосфере бездарности и тупости, что и сами сделали себя бездарным. Последний вечер…… Боже мой! Как все это было страшно! Страшнее, чем вы себе позволяете предполагать. И… знаете что, вы не сердитесь, но иногда мне кажется, что вы… делаетесь некультурным. Почти незаметно наша «культура» переходит в варварство. Каменный век начинается. «Декадентство» – каменный век. Презираю вас (и себя) и поэтому люблю обоих (по вашему рецепту). Хотела бы еще видеть вас. Едем мы в воскресенье. Не зайдете ли как-нибудь?
P.S. И что меня заставляет с вами видеться? Вот уж самое бескорыстное чувство!!
Разрываю конверт. Не приходите, мы таки едем в субботу. А напишите.
Если не зайдете – напишите в Лугу (СПб. губ.) имение Заклинье.
Как поживаете, милый Вальтер Федорович? Я нет-нет да и вспомню вас, невольно и бескорыстно (в последнем, впрочем, вы не сомневаетесь). Я ужасно верная, к тому же привычливая, и до тех пор не рву с людьми, пока меня… не намеками какими-нибудь, а определенными словами гулять не пошлют. А вам это делать нет нужды, я вам не сплошь надоедаю, а лишь изредка. – Признаться, имела против вас зуб, да за давностью времени даже и крошечная моя неодобрительная досада прошла, осталось непроходимое (т.е. я хочу сказать «постоянное») доброе и ласковое к вам чувство. Но для порядка вспомню ваш грех: зачем даете всем мои письма читать? Я ваши хоть потеряла было, да нашла, и никто на них взора не кинул. А ими интересовались, наверно, больше, чем моими, – просили и спрашивали. Письмо беззащитно, само за себя постоять не может; поэтому надо ко всяким письмам относиться с особой осторожностью, как к детям. Говорю не только о «секретных», но обо всяких.
Знаете ли про наши дела? Слыхали ли, что, кроме журнала, налаживается и «Литературная книжная лавка»309? Уже не только слияние церкви с интеллигенцией310, а и литературы с публикой! О нашем блестящем путешествии, «слиянии декадентов-литераторов с народом» – вы, вероятно, слышали в подробностях311. Мы, приехав, только об этом и говорили, даже Розанов пошатнулся (он и обедал, и спал, и умывался у нас в эти три дня в Петербурге). Д.С. теперь страшно занят мыслью о… вывеске для «Лавки»! Кстати, где Бакст312? Он тоже со мною «обратился» по-вашему, на письма не отвечал и все такое, однако скажите ему, что я его по-прежнему люблю.
Многое имею сказать вам, а потому пока умолкаю, в ожидании отклика. Вы ведь в городе? И в одиночестве? И в обычной гордой радости, что можете быть одиноким? Ну можете; да только нужно ли?
Здесь у нас весьма великолепно…. было бы, если бы не странный дождь и холод. Очевидно, кончина мира.
Пошлите в кассу за билетами, оставленными на ваше имя, 5 кресел. Пошлите до понедельника, т.е. до дня представления313.
11.10.<19>02
Дорогой Валичка! Как-то вдруг вспомнилось о вас внезапно, о ваших надеждах; о ваших разочарованиях; о ваших ненужных словах и нужных, но никогда не сказанных мыслях. Но что вы? Конечно, хорошо? Ну и конечно – не хорошо?
Открытка. Почт. штемпель 6-3-03.
Валичка, милый мой.
Вспоминаю вас часто, сердечно, горячо и глубоко. Я – верная, хотя бы и в малом. Мне захотелось написать вам, и я вспомнила, что вы обещали ответить, если я иногда напишу. (Свободно, конечно, т.е. если тоже захотите). В сущности, кажется, что у людей больше друг к другу дурных чувств, нежели хороших; но это неверно. Просто дурные чувства легче проявлять, нежели хорошие. А для хороших и слов как-то не хватает, не находишь, точнее, – это первое, второе же – стыдишься их, хотя это безбожно, дико и странно.
Жизнь необыкновенно трудна, – хочешь или не хочешь, признаешь или не признаешь, – все равно. Я предпочитаю не обманывать себя и прямо смотреть этому в глаза. Это все-таки легче. И вам, милый Валичка, труднее, как вы там ни связывайте неприступными «узлами» нить «меж сердцем и сознаньем»314. Не отвергайте же мою тихую человеческую дружбу, единственную, как я сама единственная во всем мире (и вы). То, что я вам могу дать – я не дам никому другому (праздно будет лежать) – и вы ни от кого другого этого не получите. Вопрос, значит, лишь в том, нужно ли вам это мое, а я думаю, что да, потому что и мне нужно что-то ваше.
Здесь холод волчий и мистраль. Я чувствую себя скверно (физически) и очень стараюсь не умереть. Это было бы глупо. Впрочем, если умру несмотря на старания, – значит, так нужно. Дима315 кроток и ясен, отличный у него характер. Ваша сестра (та, о которой вы говорили?) в Ницце, и мы читаем о ее блистаньях316. Здесь пустынно, тихо-тихо и дико. Точно на Ривьере. Останемся здесь, пока не оправлюсь немного. Париж я полюбила. Мы наняли квартиру, – Дима вам писал317? Я уезжала в таком неистовом напряжении сил, горя и надежды, что меня здесь и не хватило немножко (физически). Ну, до свидания, милый. Если ответите – напишу вам о Бенуа318. О новом впечатлении. Обнимаю вас с нежностью.
Диме я сказала, Валичка, о нашей с вами внутренней маленькой, конкретной ниточке. О вашем. Он принял это; хорошо, как я.
Обещала твердо не писать вам – и не исполняю обещания. Ах, милый Вальтер Федорович, мне столько раз хотелось написать вам еще в Петербурге! Особенно в самое последнее время. Так, просто написать, не обязывая вас к ответу, ни к чему не обязывая, а только сказать, что у меня к вам есть в душе неистребимое чувство какого-то не то сочувствия, не то близости, не то не знаю чего, – что-то не материнское, не сестринское, но очень, вполне (и не слишком) человеческое319. Если я вас в чем-нибудь виню – то в том, что вы не позаботились преобразить это мое чувство в любовь. Такое преображение было бы к выгоде для нас обоих. И я очень «претировалась»320 к этому, но ведь одной тут ничего не поделаешь. А теперь в наших отношениях есть что-то даже неестественное. Уж начать с того, что мы оба с вами умные люди и – гораздо больше, в мыслях, согласны, чем хотим это показать. То, что вы со мною не сообщаетесь – есть некоторый для вас минус (как и, обратно, для меня), ибо в жизни мы со всякими единомысленниками встречаемся редко. Сердцу же моему так часто досадно (чтоб не сказать «больно»), когда я вас вижу, – досадно видеть вас без той радости, которая есть и которая вам могла бы быть доступна (это знаю). Досадно – и я рада, что не «жалко»; жалить вас ни за что не хочу.
Иногда я думаю, что ваша маска так приросла к вам, что вы сами считаете ее за свое лицо; но потом думаю, что это неверно. Вы именно за нее не любите себя. Но все это вне, вне, – а как я хотела бы говорить с вами изнутри! В сущности, мы так никогда не говорили; я – только думала так о вас, думали ли вы обо мне изнутри – не знаю.
Здесь хорошо, море тихо, лавровые леса тенисты, все уютно, и теперь нам «по возрасту» и отдохновенно! Если вздумается написать – пишите сюда.
Ваша все-таки
Прежде всего, не надо разводить психологий. «Если…» «но если бы…» «тогда…» «оказывается…» «и не потому…» «а потому…» «и таким образом…» Ну что за паутина, не дающая вам шагу сделать!
Тем менее она нужна, и ваша «боязнь ответственности» за «мои проклинания» (??!) – что я вовсе вам ничего не предлагаю, никуда вас не завлекаю, ничего вам и не могу дать. Легкое, подумаешь, дело – взять и дать! «У меня есть радость, у вас нет, потолкуем – авось сойдемся, и я вам этой радости отпущу…» Нет, какое детство! Мне, действительно, досадно смотреть, что вы не имеете радости, которая вам нужна и доступна (и есть на свете) – но дать ее вам готовой я не могу, это не «секрет», который можно шепнуть на ухо. Почему я ищу – а вы не ищете? Ищите – и найдете. Ищите, как думаете лучше: один, с друзьями, со мной, с нами – ищите. Это-то уж, кажется, бессомненно, что «каждый ищущий находит»321. Вот единый и главный пункт нашего с вами тут расхождения и наше различие: я имею полное сознание, до чего мне эта радость нужна; вы этого сознания не имеете. Остальные соображения: чтó, как, могу, не могу – все это уже вторично и даже не так важно. Мы оба голодны, но вы этого знанием о себе не знаете, ну и выходит, что я добываю кое-как пищу, а вы нет, ибо не ищете. Не могу же я кормить вас насильно! Как не могу и есть за вас. «Радость» такая вещь, что дается лишь самому тому, кто за нее, ради нее, ей послужил, кто ее любил, это клад, который обернется пылью у вас в руках, если вы будете стоять и ждать, чтобы вам ее дал другой, искавший и жаждавший за вас. Заметьте, я не сомневаюсь в вашей жажде, я только думаю, что вы ее мало сознаете. Я изменила мой взгляд на вас: прежде мне казалось, что вам недостает действия, воли; но – вижу – нет: у вас мало сознания.
Это лучше. Хотя все поправимо, доказательство – это что никогда нельзя «наплевать на себя».
В минуту пробуждения – напишите. Я тоже тупею здесь немного и вижу какие-то табльдотные сны. Ничего нет, кроме солнца и неба. Мало, мало! Ничего. Потом не будет так. Да, не «веселость» нужна, а нежная и строгая «радость».
Живите. Голодайте. Помните пастора и его вам слова.
Мне не нравится мое письмо: оно имеет вид очень рассудочного. Но это лишь «вид». Верьте моему и непосредственному к вам чувству, которое, однако, не ставьте мне в заслугу, ибо оно не от моей воли зависит.
Что же делать, дитя мое? Никто не виноват, что вы… слишком тонки для этой жизни. Ваша правда – правда, но однако и она так тонко выплетена, так прозрачна, что ее как будто и вовсе нет. Я неуклонно помню, что жизнь, в сущности, груба и проста (знаю это хорошо), очень часто грубее и проще нашей души; очень часто, в больших кусках, невыносимо скучна. Как же быть? Отказаться от нее – неверно, приспособить ее к душе – как бы не так! Остается приспосабливать душу к ней, делать душу менее сложной в ее нежной тонкости; и, вероятно, есть какая-нибудь неизвестная нам мудрость в том, что линии жизни так резки, так прямы и проведены с таким нажимом. Неумолимое что-то, из чего не выкрутишься никакими психологиями. Своя логика. Детски просто: хочешь найти – ищи. Не хочешь искать – проси. Ничего не хочешь – ничего не имеешь. Скучно – скучай. Долго скучай, вечно скучай, потому что правда будет вечно повторяться (раз она вечная?). Допустим, что у вас и у меня болит живот (pardon, м<ожет> б<ыть>, пример слишком «жизненен» – но тем лучше). Если я приму вместо 10-ти – 20 капель опиума – это, однако, не вылечит вас; да, вероятно, только повредит и мне. Так же и «радость» нельзя найти для другого, долго искав ее за другого. Т.е., например, я не могу искать за вас, найти и преподнести вам; а, конечно, ряд поколений делает много за и для следующего ряда поколений, в историческом порядке, очень широко и обще; я все это принимаю. Если бы вы читали Антона Крайнего так же внимательно, как Смирнова, то знали бы, что он стирает разницу по существу между зрителем и автором, исполнителем; и нисколько не умаляет одних перед другими322. Однако мы слишком близки, чтобы вы могли быть зрителем моей трагедии. Да и зритель, да и трагедия, да и театр весь, какой бы он ни был… нет, это не пример. А ваша «смелая» фраза: «Надо, наконец, отбросить этот культ личности…» – меня просто огорчила. Как вы скоры на минусы, лишь бы не скучно было, и все новое! «Культ» личности давно отброшен; но все, что мы узнали и сознали о личном, о личности, когда перегнули дугу чересчур в ту сторону, – я не отдам. Мне важно найти ту точку, где личное соприкасается с неличным так, что оба остаются целыми во всей полноте, без всякого минуса323. Неужели вам не жаль вечно приобретать – и вечно бросать, выбрасывать за борт? Не обращайте внимания на несвязность этого письма. У меня болит голова, в саду шумит дождь – и, мне кажется, письма имеют право быть несвязными. В безупречном письме, искусном, как статья, есть что-то несвойственно-холодное, слишком, для письма, неличное. Самые хорошие ваши письма были нелогичны и несвязны. Знаете, вот вы не хотите «действовать»; а в сущности все время только и делаете, что «действуете». Чем я виновата, что вы не хотите этого сознавать? И от этого ваши действия какие-то недействительные. Ведь не думаете же вы, что «действие» только в том, чтоб стать на колени и говорить молитвенные слова; взять человека за руку и поцеловать его; поджечь дом; убить старуху – и т.д. Что это за pueril’ные324 границы! Да кроме того, вы на все это так же способны, как всякий. Нет, что там о «действиях» говорить! Они, действия, сами по себе ___________________325 – впрочем, может быть, ни о чем не следует так себе говорить. Я люблю вас грустным; но вы скрываете себя таким, каким я вас люблю. Я думала недавно о том, что «стыднее», – радость или горе, печаль? Пришла к убеждению, что печаль «стыднее», мы ее тщательно прикрываем, без рассуждений, инстинктивно. Почему – много причин. О всех как-нибудь в другой раз.
Никогда не было мне так неприятно возвращаться в Россию. Недолго, кажется, мы там наживем. Мы не «служим», как вы326. А служить – надо. До – свиданья!
Открытка. Датируется по почтовому штемпелю.
Милый Валичка, вы бы, все-таки, еще зашли ко мне. Когда хотите, я сижу дома и уничтожаю старые бумаги. Днем во вторник только уйду, а вечером дома. Вот во вторник вечером и пришли бы327.
В вас еще недостаточно сознания, а то вы бы меня именно сознанием, помимо всякой любви, ценили бы для себя. В сущности – никто к вам не относится так, как я; мне, может, единая крошечная точка в вас нужна, которой решительно никому не нужно; она, может, и вам самому кажется ненужной в вас; но это неправда: ею одной вы еще живы, еще человек.
Впрочем, этого не расскажешь да и не надо об этом говорить, потому что слова – сознание, а у нас сознания разномерны. Вы и относитесь ко мне, как хотите, а я уж всегда буду «по-человечески».
Затем до свиданья, если последнего захотите.
Милый Валичка мой, все кончено в смысле предотъездного нашего свиданья. Я уеду неожиданно раньше, чем предполагала, да это и хорошо: я не люблю вокзальных свиданий, органически328. Ну, Господь с вами. Человеком в себе – чувствую ваше истинно-человеческое. Иногда вспоминайте меня. Иногда я вам и напишу. А что не пришлось еще раз увидеться – ничего. Мы тогда так хорошо простились.
Милый Вальтер Федорович, вот что я хочу сказать вам. Но сначала – несколько предварительных слов: мне почудилось в понедельник что-то в вас измененное сравнительно с вечером лекции и другим – нашего разговора. Или мне только почудилось? Или с вами что-нибудь случилось? Или – не вернее ли всего – размах маятника в сторону доверия был слишком широк, и маятник непобедимо должен был так же широко отлететь в сторону недоверия? Впрочем, это лишь мало обоснованные психологические догадки, и я готова думать, что я просто перегоняю.
Относительно же главных вопросов (я много и серьезно думала) – пришла я к следующим соображениям. Мы говорили о «христианской» любви, широкой, как вселенная, без ревности, без меньше и больше, – и включающей в себя все: влюбленность, экстаз, жертву, целомудрие и сладострастие. Мы с вами говорили, как дети. Ведь надо признаться, хоть с глазу на глаз, что мы только слова соединяем, а в сущности нисколько не представляем себе, о чем говорим, не понимаем, в самом деле, как это возможно, и, мало того, никогда до конца не поймем и не представим. Такая любовь – в Христе, в это мы можем верить и хотеть, чтоб было так. Такая любовь и есть Христос, и если она в нем будет, если мы ее в нас захотим даже, – это будет прямо значить, что мы хотим быть Христами. Это не мой, не ваш предел, это только Его. Мы не подражать Христу должны, а идти к Нему. И посмотрите: чуть мы начинаем говорить об этой «христианской» любви – сейчас же у нас на уме, невольно, какое-то, хоть маленькое, отреченье, оторванность, мучительство жертвы, самоистязание, насильственное стирание личностей – равенство, – и не полнота чувств, а отсутствие чувств. Говоря о такой любви (о настоящей) – мы даже не лицом к ней стоим, а лицом прямо к равнодушию. Лень мысли, гордость сердца, привычная неповоротливость души; – а равнодушие – шнурок, ловко охватывающий этот маленький пакет. У нас все чувства такие, в сущности, маленькие, что если б мы даже и сумели слить их в одно, то никакой настоящей любви бы не получилось, а так, что-то средненькое. И всякие наши чувства мы должны не отуплять намеренно, ради отвлеченных, полупонятных еще целей так, как если бы мы сейчас уже могли эту цель схватить, – а, напротив, бесконечно оттачивать, углублять, определять, делать каждую краску ярче, – иначе ведь не будет белого цвета. Мы не только мало верим во Христа, мы ему даже доверяем мало. Говорим: нет, вот ревность, вот корысть, вот я, – не надо ничего, нехорошо, сорву это с души, брошу… Буду светленький, буду пустенький, авось вольется в меня божественное вино… Фу, не то! Неужели вы не чувствуете? Нет, все, что каждому из нас послано, каждая отдельная форма любви или порыва, – пусть живет и растет как можно выше. Это уже хорошо, что послана. Все, что можно привести к Нему, что может жить в душе рядом с Его Именем – пусть живет, а мы будем за этим цветком ухаживать и лелеять его. Горе не в том, что у нас есть какие-нибудь неправедные чувства, а в том, что все наши чувства какие-то недоноски и на ногах не стоят. Не урезывать их нужно, а доводить до конца, а для того, чтобы все это было к Нему и ради Него – у нас и есть сознание и, пожалуй, любовь к Нему. Наша, не Его любовь, но все-таки любовь. Беда не в том, что я влюблена в Философова, а в том, что я в него совершенно не влюблена (какое бессилие! Где имя Христа – нет влюбленности, а если какой-нибудь Иван Иванович и влюблен отлично, – то, наверно, ему до Христа дела нет. Глубокое человечье бессилие соединения!). Беда не в том, что у вас ревность и корысть, а в том, что у вас очень мало и ревности и корысти. Нет, я не согласна ни на какие минусы, а только на вечные плюсы. Не каждое наше чувство мы должны отдельно преображать, а преображение – это последнее слитие (м<ожет> б<ыть>, недостижимое?) всех наших крайних чувств всего нашего существа – для Христа, ради Христа, в его имени. Вот путь и направление – к Нему с Ним же. А какова дорога и где стены – это другой разговор. Вы, может быть, не согласны со мной, но вы меня понимаете. Боже, какой соблазн это близкое слияние этих крошечных чувств! Я, конечно, еще слабее вас, я рассудочнее вас и прямо не умею любить людей. Еще бы не прийти в уныние! Экстаз мысли, влечение к свету мыслью – все Христу, да, но какое холодное! Ни влюбленности, ни даже плотского желания, ни нежности, ни ревности, никаких страстей. Не клевещу ли я на себя и на вас, однако?330
Я готова была бы поверить в ваше счастье, Валичка, если бы вы меня так не уверяли. Что делать! Я старый психологический воробей. И на мякине уверений и «веселых» повторений меня не проведешь. Я сейчас же начинаю думать: ну, если он меня, при всей его ко мне небрежности (даже почерк у вас дышит небрежностью) так уверяет – как же настойчиво и непрерывно убеждает он себя, что он счастлив и доволен! Может, и убедил. Настойчивостью можно всего достигнуть… на короткий срок.
Но это не мой genre. Я люблю видеть то, что есть. И даже настолько горда (или презрительна), что не перед собою одним <так!>, но и перед другими не скрываю того, что есть. Что сама вижу, – пусть и другие видят. Это для меня не опасно. Я не могу согласиться бояться чего-нибудь до такой степени, чтобы убеждать себя в несуществовании этого, если оно, пугающее и нежеланное, существует. Хвастаетесь сознанием. И вечно его швыряете собакам. Ваши «искренние» (без иронии!) улыбки. Валичка, очень часто для моих как-никак любящих и потому острых очей – кажутся гримасами. Но… я говорю ведь, дальше черты вашего сознания, а потому и в пустоту.
«…Ты волей круг свой сузил…»331 Приветствую в вас волю, – не сознание.
Что касается радости вашей насчет «продажной любви» – то я тоже радуюсь за вас. Не думаю только, что вы в юношу превращаетесь, мне кажется – вы просто начинаете приобретать примитивную культурность, при которой естественно человек не может не зачеркнуть этого для себя. Я даже удивляюсь, что к этой ступени культурности, для вас, повторяю, вовсе не столь уж высокой, вы приходите довольно поздно да еще сам удивляетесь. Открыли Америку, что не можете не брать каждый день ванну. Что весьма неприятное ощущение, когда тело грязно. Это и японцы знают – непрерывно купаются.
И ваши романтические приятные вожделения, которые вы воспеваете, тоже не Америка, а просто давно всем известный Гутуевский остров332. Вы-то, конечно, не имеете права, но с моей точки зрения, пожалуй, можно их противопоставить «продажной любви». Тоже довольно некультурная штука, не по росту для «сознательного» человека. Старо, старо, износилось, клочья летят… а вы радуетесь!!
Ох, Валичка, вы теряете остроту! Вы начинаете пахнуть водой, как годовалая банка с духами, стоявшая без пробки! А вам-то кажется, что нет, – вот беда. И только для тех, кто имеет достаточно тонкое обоняние, чтобы слышать ваш настоящий аромат, – вы не пахнете водой. Только потому, что мне эти ваши улыбки никогда не были нужны – я вам их прощу и тогда, когда они окончательно и явно претворятся в гримасы.
Чтобы утешить вас (знаю, вы скажете, что не от чего утешать, ибо я пишу сплошной вздор), – я вам приберегла к концу несколько сплетен.
Бальмонт назначил лекцию333. Пришло в винный сарай 600 человек. А Бальм<онт> не явился. Ибо накануне Минский и Бела334, встретив Бальмонта с «Еленой» (это «метреска», похожая, по уверению Дм. С., на сытую бациллу)335, повели их в Café Soufflet, где Бальмонт мгновенно напился и стал безобразить; кажется, безобразит и до сих пор, непрерывно. В это же время Бенуа, упорно поехавший на эту лекцию, попал не в 190 номер, а в 110, и стал ночью (было поздно) ломиться к épicier336, безобразя на тротуаре, полном апашей337. Пригласили мы анархиста338. Оказался не то буддистом, не то болваном. Позвали просто француза: сидел до такой степени, что мы все (честное слово) сошли на несколько времени с ума. Не знаем, кого приглашать. Что в Бердяева не влюблены – я это понимаю339. Я тоже не могу в него влюбиться. У нас ведь с вами всегда была немножко параллельная физиология. Хотя Смирнов… нет, нет, отказываюсь и от параллелизма. Нет места, а то бы еще посплетничала.
P.S. Нет, я вам 3 раза писала, это четвертое. Послушайте, пришлите мне роман Кузьмина <так!>340. Я вам его верну.
Дима ваши письма получил.
Милый мой Валичка! Не смущаясь нисколько вашим молчанием, пишу вам третье по счету письмо, ибо третий раз испытываю желание говорить с вами. Вероятно (по естественному закону), это желание будет являться все реже (ничто не может упорствовать в жизни без поощрения) – но пока – оно есть.
Все петербуржцы в экстазе и страстях: солнце сияет, штандарт скачет, Кареев развевается, кадеты торжествуют342. Отчасти есть какое-то глупое чувство зависти (а может, и не глупое) – и Париж кажется уныл. Но особенно унылы русские, – наша, близкая всем нам братия. Обшарканный мэоно-социалист Минский, ждущий амнистии (и кой черт он из нее получит?) и не знающий, что ему делать «со своей девой», которую никто замуж не берет – философией мэонизма343. Склонный с горя (или по легкомыслию) начать сызнова ухаживать за мной. Бела, впавшая уже в кретинизм от страха ко мне, назначающая напрасные свидания Дм. С-чу в Café Soufflet344. Бальмонт, серый и злобный, без всякой игры (cтоит быть Бальмонтом, чтобы ютиться все-таки со своей седой и унылой Екатериной345, а «метреску-Елену» – как говорит жена – селить в пансионе рядом!). Наконец, Бенуа, у которого мы с Димой были в прошлое воскресенье. Сегодня он у нас обедает между каким-то концертом с Нуроком346 (сего не видали!) и лекцией Бальмонта «О мертвых костях»347. Ну, мы на эти кости не пойдем. У Бенуа такая миквища348, что мы к концу визита почти сознание потеряли. Что от него требовать после этого? Кишение детей в крошечной квартирке, среди пыли, беспорядка и грязи обезьяны, которая непрерывно пищит, непрерывно мучимая детьми, как ни зычно кричит Анна Карловна349, «вполне посвятившая себя детям». В столовой же и брачная постель, накрытая турецкой шалью; постель, пожалуй, достаточно широкая для поцелуя, но отнюдь не для сна двух индивидуумов. Вашего возлюбленного Смирнова (он там) я не видала, но он «друг детей» Бенуиных. По-моему – мертвая собака350! Извините.
У нас чудесное «хозяйство». Ничего нет, в салоне – только ящики, но просторно, чисто, культурно и светло. Целыми днями не видаемся. Чтобы пройти к Дм. С. – мне нужно победить массу пустого пространства. Вообще живем в наивысочайшей роскоши. Мебель (minimum) только салонная. Под балконами платаны, совсем еще весенние. Но при этом романтизма в нашей жизни никакого; я и ненавижу его351.
Вас, кажется, Бердяев возлюбил, Валичка? Правда ли? А вы его, тоже? Или нет?
Простите… или нет, извините это сплетническое письмо. Что Бакст? Он все зовет Белу «на родину». Не стал ли кадетом? Ну, довольно, однако. Все-таки жду поощрения.
«Дима совсем перестал писать. Напишите, пожалуйста».
Ах, Валичка! Вы знаете, как я уважаю ваш верный интерес к Диме, но все же я не могу согласиться не существовать, – даже и для вас. В данном случае вы погрешили против Канта: сделали меня средством, а я человек. Следовало бы наказать вас, написать вам длинное метафизическое письмо о собственных моих отвлеченностях… но я не зла и сострадательна. Да и письмо ваше такое забавное и остроумное, что я объективно прочла его с удовольствием. Дима не с меньшим, я думаю. Послезавтра мы едем в Бретань, в какую-то дыру352, откуда пришлю вам карточку с адресом, даже если бы Дима не прислал. Я уж верная, и вы это отлично знаете. За неимением непосредственных известий – все-таки и я могу служить.
Никого из вам известных людей не видим, да и вообще последнее время мало кого видим. Париж пустеет. Особенно русских мало. Но мы (главным образом, Дима) заняты анархистами-либертэрами353. Кроме Армана и его кружка (эти наши общие и бывают у нас) – Дима ходит во все отъявленные <так!> редакции и грызет Жанов Гравов и т.п.354 Д.С. пишет статью для сборника355, а мы с Димой ругаемся и спорим о синдикализме, причем он мне доказывает, что я ничего не знаю, а я ему – что он ничего не понимает. Часто после столь плодотворно проведенного дня мы вместе отправляемся – кто в Marigny, кто в иного сорта «притон», кто просто на бульвары. Меня один раз Д.С. поймал на бульваре в непоказанный час и долго бранил, что я попаду в участок и «опозорю его имя». Но я твердо верю, что мой дух парализует мою юбку – раз, и что даже если бы и не для всех, то и с «женщиной» беды не случится, если она к ней не стремится.
Ах! Видели Сержа Волконского356, Дима встретил его на бульваре, а потом он у нас был (М<ожет> б<ыть>, Дима вам писал уже?). Ходячий ужас. Заживо разлагается, равно плотью и духом. Этот не из «ничтожных», как вы (помните мою терминологию «научную»?), а из «несчастных». Не первый он разлагается на моих глазах. Но – извините, Валичка, – по науке выходит, что и «ничтожные» недалеко уехали. Страшно много любопытного я тут узнала через Мечникова357 и моего доктора, который лечит мою съехавшую с места почку.
Чулкова не читала, но буду читать и даже ругать в «Весах»358.
Раньше времени не злорадствуйте, Валичка, читая описание нашей парижской жизни. Сначала подумайте, может быть, что это я все просто для вашего утешения написала, из жалости. Я ведь добренькая!
Милый мой Валичка, я вам не отвечала долго, потому что не хотелось. А не хотелось, потому что как-то очень мне не нравится тон ваших писем. Может быть, больше – может быть, весь тон нашей переписки не нравится. Видите, я беспристрастна. И менее всего хочу обвинять вас.
Но виноваты ли мы оба или никто не виноват, – факт налицо, и я думаю о том, что бы тут сделать. Есть, конечно, лишь два средства: или изменить тон, или прекратить переписку. Которое вам больше по душе? Я, с своей стороны, готова попытаться сделать первое, и в случае неудачи перейти ко второму. Я не предполагаю непременной неудачи. Ведь все-таки мы с вами люди неглупые, да и простоты в нас, ей-Богу, больше, чем это иногда кажется. А в тоне нашей переписки есть какая-то дурного тона непростота, которая, может быть, какими-нибудь отношениями, или положениями, или временами, или возрастами и бывает оправдана, но только не нашими. Никаких у нас таких оправданий нет, а потому мы и могли бы, уж если переписываться, то с бόльшим умом, грацией и пользой, нежели делаем это.
По-моему, вы согласитесь со мной. Сами, я думаю, видите, что «не того».
А что вам революция сделала, что вы пишете о ней с таким старательным презрением? Ведь нельзя же презирать безумие за то, что оно цельное и круглое, а не «благоразумное полубезумие»359? Я знаю, хорошо знаю, помню, что вы не «презираете» ни безумия, ни смерти. Так зачем вам понадобились эти лишние слова, – которые, впрочем, меня не огорчили. Просто лишние, в самом совершенном смысле.
Напишите, Валичка, (если напишется) обо всех людях, которых видите (ну, конечно, не обо всех – это преувеличение). Но о некоторых. И неужели, вообще говоря, у вас нет ничего, что бы вы могли сказать только мне, только мне бы подходило? – Думаю, есть ли у меня такое, что бы вам только подходило? Размышляю… нахожу. Но для этого надо тон писем изменить. И признáюсь, что на это потребуется труд. Однако не пожалею труда. А вы?
Такая африканская жара, что мы сидим 4 дня в плену, ни шагу из дому. Даже уехать нельзя.
Милый Валичка. Какой вы смешной! Ведь «учить» это и значит «давать». (Надо знать, как учить-давать, но это уж другой вопрос. Я никогда не стану бескорыстной, всегда буду стремиться «получать» – но я не вижу, почему должен наступить момент, когда никто мне ничего не будет давать, никто не захочет меня учить? Или не сможет, хотите вы сказать? Не думаю, чтобы я дожила до этого. Пока, во всяком случае, даже и вы очень щедры ко мне. И оказались на этот раз даже в положении для вас хоть и не «самом худшем», но все-таки мучительном: вы даете (учите), а сами не хотите получать, да и действительно не получаете, должно быть, потому что я готова, по всей доброй воле.
Я не обижаюсь вашей жалостью, ведь это я же вам первая и сказала, что для вас вместо любви – есть жалость. И это хорошо, пусть тот, кто не знает любви, хоть жалостью дышит. Все-таки дыханье. Жалость, обращенная ко мне, не спасает меня, но и не вредит мне; я просто не чувствую ее; но вам, конечно, этот цветок в душе всегда должен давать кой-какую радость лишнюю.
Что касается стремления к неодиночеству – то ведь это стремление всечеловеческое, вечное и бесспорное. И оно же – и ваша тоже сущность. Разница лишь в силе устремления, а затем в средствах, к которым прибегаешь. Кроме того – я еще требовательна. Я хочу не-одиночества <так!>, обусловленного известным одиночеством, т.е. сохранением личности. Иные, отчаявшись, идут на эту уступку – ну и получают легче и скорее меня. Я знаю, что цель моя в полноте недостижима. Что из этого? Есть более и менее. И мою надежду на более я не отдала бы за вашу всю уже имеемую вами радость. – Вот вчера на лекции Минского361 видела Смирнова. Подошел к нам с Димой и сказал: «Здравствуйте, я здесь не бываю, я не занимаюсь социальными вопросами, я работаю и очень счастлив, я так счастлив, как даже в СПб не бывал. Ну, до свидания». И ушел, страшный, с мертвым лицом (как никогда даже в СПб), с мертвым голосом. Нам сделалось холодно и больно. А ведь это из области «вашего счастья», Валичка! Я вас не люблю, но так как умею любить вообще, то и не жалею вас; но просто иногда делается по человечеству больно, – от этого чужого «счастья». Тем более, что знаешь вашу исступленную стыдливость насчет не счастья и червонность истинную, не ту, в которую вы наряжаетесь. Вам кажется, что необходимо показывать радость, быть счастливым, до такой степени въелось в вас декадентство и беспомощность. Вы так боитесь жалости, что даже если б и не умели обманывать себя – обманывали бы других. Смирнов обманывает себя, но слишком неискусен, чтобы обмануть других, и мертвая маска его сразу обличает его. А вы, конечно, готовы ради себя верить и в смирновское счастье. Вы уже требуете от всякого непрерывное (надрывное) исповедание «счастья». Мое трезвое спокойствие вы принимаете за «беспросветность» и советуете мне резиньяцию с таким жаром, как будто вы тут чего-то касались собственным опытом… Нет, я революционерка и на резиньяцию не пойду, что бы она мне ни сулила. И мое средство для достижения не-одиночества – я считаю единственно верным. Не усумнюсь в том, если и не успею сама пройти весь курс лечения и не вылечусь. Рецепт оставлю. Другие успеют больше меня.
Жалость, по-моему, ожесточает человека à la longue362. В вашем письме чувствуется, хотите не хотите, ожесточение. А какая уж радость при жесткости.
Нет, не заражайте меня. Вот Смирнова заразили… нет, нет, не дай Бог эдакого счастья. Право, он очень страшный. В заключение скажу, что я не хвалюсь знанием вас вполне, но лишь кое-что знаю, и знаю, что оно – хорошее.
Дорогой Валичка!
Вы так близко – и так до сих пор недостижимы! Неужели не приедете на денек – на два? Погода дивная, а что здесь дивно – вы знаете.
Я не сомневаюсь, что все равно скоро вас увижу, может быть, раньше даже, чем Дима (ведь он едет отсюда в Амьен363) – но мне хотелось бы скорее, да и «на земле» я вас ни разу не видала. Может, совсем иначе на вас посмотрится – и не забудется.
Не пишу вам больше, во-первых, потому, что всякие письма – прах и тлен, а во-вторых – рука не ворочается, кончаю мучительную и отвратительную статью, которая мне самой опротивела до чертиков364.
Вот кончу – тогда на день влюблюсь в нее.
Что же, надеяться нам на явление ваше или покориться? Черкните открыточку.
Еще вот что: хотя я и не предполагаю серьезно, что на выставке будет мой портрет Бакста en Mlle de Maupin, однако на всякий случай передайте ему (где он?), что у меня определенное и незыблемое желание этого портрета больше ни на какой выставке не знать 365. Не правда ли – вы ему это скажете?
А засим прощайте, и еще раз – приезжайте. Я понимаю, что свидевшись со Смирновым после столь долгой разлуки, вам трудно и на день от него оторваться, но принесите все же эту жертву нам, если сможете!
Pierefonds
1.10.<19>06.
Валичка, жду строчки, завтра веч<ером> на Th. Gautier, о том, когда, в какой час можете прийти к нам в среду, послезавтра. Выбирайте, что удобнее вам: к завтраку (в 1 ч.), в 4–5 дня, обедать (в 7) или вечером. Мне одинаково, только известите. Если вы «лежите в постели», – я приду к вам, как Смирнов366. Объяснюсь!
Дима уехал в Амьен. На всякий случай просил вам передать одну вещь.
Итак – до среды.
Открытка.
Валичка, милый, не только я не «сержусь» на ваше письмо, а даже оно меня радует и утверждает. «Маврушка» дала вам именно те мысли, которые я вполне с вами разделяю, которые я в эту повесть и заключила367. Только вы их мне преподносите в виде возражения – тут, может, и моя вина: хорошо выразила, да не в совершенстве ясно. Это я готова признать.
Так вот вам «послесловие».
Вы говорите, что у Влади не мужская, а женская психология. Это как раз то, о чем я наиболее думала, чего наиболее сознательно желала достигнуть. До чистоты, до схематичности; которой, конечно, не бывает в природе, – я и тут с вами согласна; и даже ваше предположение, что один, может быть, найдется, – отвергаю. Ни одного такого нет, наверно. Вы, Валичка, как-то не так на литературу смотрите, как я. Спорить, кто смотрит вернее, можно, но это уж второе; признать же, что возможно существование другого, – моего, – взгляда и понять его – вам все-таки надо. А я смотрю так, что в литературе я даю в чистом виде то, чего никогда в жизни в чистом виде не бывает, и не бывало, да и не может, вероятно, быть, а потому литература всегда – жизненная невозможность. Она очень нужна для человека, ибо по ней очень ясно, что известные точки в жизни есть, и однако литература одно, а жизнь совсем другое, и хорошо, что так. На что мне литература как отражение жизни! Уж лучше тогда одна, сама жизнь, и никакого ее подобия рядом (литературы) не надо. И не мечтанья даже о жизни, ибо я отнюдь не хочу, чтобы жизнь стала подобной какой-нибудь литературе, моей или чьей другой, – отнюдь! литература просто сопутствующий указатель, уяснитель, схематизатор того, что часто без схемы трудно видеть, а надо видеть, что оно есть. Понятно ли я пишу? Повторяю, вы можете не соглашаться, я только хочу, чтобы вы поняли мой взгляд и ощущение.
Теперь далее. Вы опять совершенно правы, утверждая, что половое чувство уничтожается благодаря совместной жизни с детства брата и сестры. Вы даже формулируете точно и сжато далее одну из главных мыслей, которую я определенно и старалась выразить в «Маврушке»: «Большинство педерастов росли в детстве вместе с девочками» (пассивных, прибавим мы, схематизируя). Я, Валичка, поцеловать вас готова за то, что вы это поняли. Да ведь я же и хотела показать, что росли они «как склеенные» (тоже схематично взято, чисто, как не бывает), и оттого-то и – не сестра ему стала женщина, а «женщина» ему стала сестра! Сестра Вера не могла и отнюдь не возбуждает в нем полового чувства, отнюдь! Но Маврушка ему сестра, вот что хотела я сказать! С его «женской» психологией» – соединение с женщиной ему должно казаться физиологически столь же чудовищным, как «нормальному» мужчине с мужчиной. – Конечно, сто раз конечно – этого всего нет в жизни, ибо это «чистый вид», схема, а жизнь не схема (и не литература). А что это схема существующего – вы отрицать потому не можете, что сами это же говорите; почему не увидели нашего согласия в «Маврушке», через нее – я не знаю, готова, пожалуй, и думать, что плохо выразила, неярко, неясно. Но мне казалось – намека довольно для того, кто уже сам в тех же мыслях.
Может быть, «слог» вас спутал, не «понравился»? Часто многое просто «не нравится», и тут уж какие же споры, это область «несказанных» убеждений, внутренних «вкусов» души – или темперамента. А что лежит в области разума, мыслей и построений – то я вам, как могла, изъяснила, и наше тут «согласие» нисколько не страдает и не может пострадать от вашего «не нравится».
Веру, сестру героя, я совсем не делала; я к ней еще, может быть, вернусь. Вернусь когда-нибудь и к схеме обратного раздвоения – т.е. когда не в одном человеке два «я» (что мы уже наблюдали, и в жизни, смешанно – и в литературе, вполне), но когда в двух людях одно «я». Я кончаю «Маврушку» намеком на это.
Не стою я, Валичка, за мою фактическую литературу, но за мое отношение к ней – очень. Если оно неверное – все равно оно имеет же свое raison d’être368.
Ауслендеру напишу, с удовольствием, но сначала вы скажите, что вы там насплетничали, что я чту? И сколько, определенно, ему лет? И какой он, определенно? Как Бакст, как вы или как Сергей Волконский? Или еще «?»369
Я, Валичка, больна (чахотка моя обыкновенная), злюсь на себя неимоверно, упираюсь жить и думаю, что непременно выживу. Я ведь как кошка: сбрось ее с 5 этажа – покашляет, почахнет, взъерошенная – и опять такая же. Вы мне тоже стали милее после нашего свидания, прозрачнее как-то, и письма ваши хорошие. Напишите поскорее.
«Бедный город» усиливаюсь не отвергать ожесточенно, но, кажется, скоро скажу: «пас»: сил никаких не хватает370.
……………………Вера
– И я тебе противна?
– Ужасно, – признался Владя.
Эпиграф мой, милый Валичка, – для краткого возражения на ваши слова, что отношение брата у меня «недостаточно ясно выражено». А затем сразу перейдем, с этим покончив, далее.
В каких мы ни хороших отношениях, – а ведь я могу рассердиться. Я всегда сержусь, когда Нувель начинает меня угощать банальностями и общими местами. Я испокон веков считаю, что это ему не пристало. И не то мне жалко, не то сержусь. Будем мы еще с вами «об искусстве» рассуждать, о его «трепете жизни и бытия», – может быть, о его «святости»? Нет, нет, я не согласна об искусстве. Да и не умею я, да и не решусь: я слишком знаю, что я, будь хоть семи пядей во лбу, непременно ýже искусства. Наверно знаю, что есть и настоящее какое-нибудь, но которого я не вмещу – а другой вместит371. Кроме случаев несомненной бездарности и последовательной, – я никогда нейду дальше «нравится» и «не нравится» – о чем, как я вам писала, не спорят.
Итак, вопроса «об искусстве» и о том, что «литература первым делом искусство», – я не поднимаю. Я, признаться, думала, что и вы не сомневаетесь в моем естественном соединении «литературы» с искусством. А вот о «схеме» вы, должно быть, оттого не поняли, что я взяла неудачное слово. И чуть не вышло у вас, что «это тенденция», а «тенденциозное искусство – не искусство, ибо мертво» и т.д. Нет уж, я вам лучше на грубом примере объясню, что я называю «моей схемой» в искусстве. Помните мое вам стихотворение – «Грех»? «Полубезумие – полуничтожность»… Ну, не так, кажется, да я забыла, – вроде. Я описывала нечто в вас, подлинно существующее, но не как нечто в вас, – а как вас. В реальности вы не такой, никогда им не были и не будете. Но эта черта ваша, смешанная, умягченная, усложненная другими, часто ими заслоненная, – очень важна. И никто ее, может быть, в смешении и не разобрал бы (что она есть), – а теперь, благодаря моему «искусному» схематизированию, ее двое или трое увидели и запомнили, и вы сами могли бы увидеть, и это, пожалуй, было бы нужно. Не для «исправления» даже, а просто как нужное нам, радостно-желанное, ясные очи. Чтобы не останавливаться на вас – было у меня и другое стихотворенье «Она», напечатанное в «Весах», кажется. «В своей бессовестной и жалкой низости она как пыль сера……»372 И там все в таком роде, а кончается тем, что это «моя душа». Ну очевидно же, что моя душа вовсе не такая, и не была такою ни секунды. И однако все это она же, все это в ней есть, и очень хорошо, что я на минуту искусственно, посредством искусства очистила подлинно существующее от смешения. Увидела яснее. А так как я предполагаю, что есть и другие, на меня похожие (не одна же я на всем свете), то и для других душ кое-что пояснеет. Вот вам мой «принцип», осознание моего чувственного устремления. Когда я этого достигаю, когда нет – вопрос другой. Вам ведь взгляд, принцип казался непонятным.
Понятно теперь?
Насчет женщин и мужчин…. Я, Валичка, разве возражала вам, что в таком случае женская психология непонятна мужчинам? Я и против вашего утверждения, что мужская недоступна женщинам, ничего не возражала. Это потому, что я тут смотрю гораздо проще и немножко шире, чем вы. Главное – проще. Я как-то не могу с вашей определенной резкостью разделять всех людей на чистых мужчин и чистых женщин, принимая к тому же за определяющий факт телесную половую организацию. Признаться, от вас особенно странно это слышать и не указать вам на противоречия. Вы могли бы знать, что пол столько же, если не больше, зависит от организации мозга, сколько от устройства тела. Больше потому, что часто пол определяется именно мозгом, в противоречии с телом. Тогда происходит выверт, более или менее полный, никогда абсолютный, конечно (жизнь не схематична, а в смешениях, в оттенках). Другое дело – если мы будем говорить о наиболее крайних типах, которые, в общем, редки (а потому и неинтересны): о мужчине с почти неуловимым женским началом, и обратно – о такой же женщине373. Тут я с вами соглашусь, что психология такой женщины скорее доступна такому мужчине, но только потому, что в среднем мужчины имеют гораздо больше творчества; вернее и точнее – только мужское начало – творческое, а женского творчества вовсе нет. Если и были фактические женщины (полом телесным женщины) творческими – то все же творило их мужское начало, а не женское. Этим и объясняется, что так мало и плохо творимое женщинами: мало еще в них мужского начала. Я в поле ставлю разделения начала мужского и женского; физиологи кладут пол в мозг, а вы, Валичка… в половые органы! Это, ей-Богу, примитивно, и жизнь на каждом шагу должна вам доказывать, что она сложнее, запутаннее и загадочнее.
Я вам не навязываю ни своих теорий, ни своих выводов. Вы только попробуйте взглянуть более объективно, более свободно от личных ваших вкусов, на которые никто не посягает, – да и зачем вам оправдывать их мыслями? – и вы увидите, что дела мира еще не так просто определились.
Если абсолютная женщина «низшее существо» (а есть ли, много ли абсолютных женщин?), если в «женском начале» нет творчества, – то зачем это женское начало? Уничтожить его, и дело в шляпе. Но, Валичка, я не знаю, зачем оно, а только знаю, что в нем своя, неизъяснимая, божественная прелесть, и знаю еще, что без него нет пола да и нет мира, ибо нет полюсов, антиномий, которые и суть жизнь мира, и даже все творчество в нем. Может быть, захотите вы тогда уничтожить лишь женщин, оставив женское начало в мужчинах? Но этим вы оскорбляете всю плоть мира вообще, не давая ей участия в жизни духа с его антиномиями и полярностями, не позволяете им тоже воплощаться, тоже искать своей последней гармонии. Дайте миру быть во всех его переливах и недоконченностях, не однородным внешне – ибо это влечет за собою внутренний хаос. «Непринятие» мира не должно быть комично и бесцельно, с такого-то числа и целиком и навсегда (Г.Чулков и мистический анархизм374) – но лучше принимать сегодняшний во имя завтрашнего. Так оно и веселее – и серьезнее. И понемножку яснее все делается, а это большая радость, хотя и обвитая глубоким страданием.
Видите, Валичка, ничего бы я вам не писала, если бы вы были действительно
…без радости – и без страдания…
а вот пишу, значит, верю, что вы не такой, как в моем «Грехе». Но и грех – правда; только он – схема, т.е. то, чего реально не было, нет и не должно быть.
Может быть, впрочем, вы не любите «ясные очи». В них – риск: вдруг увидишь такое, что в себе не понравится, а изменить не сможешь. Оправданья же при «ясных очах» нет. И лишишься без него легкой радости ради бесцельных страданий. Это, конечно, не расчет. Я сама это отлично понимаю. Но что касается меня лично – тут я ничего не могу сделать. Люблю органически ясность взора, чего бы это мне ни стоило, хотя бы потери самого себя.
Вы отлично нарисовали портрет Ауслендера. Я так живо его себе представила, что потеряла всякую возможность ему писать. Нет уж, Валичка, лучше вы пока воспитывайте эту молодежь, вас ведь давно влекла педагогическая деятельность, а я не буду. Ко всякому воспитанию надо относиться серьезно. А я слишком смешлива, я чересчур чувствительна к комическим чертам, до слабости. Я бы над этими вашими юношами прежде всего стала так хохотать, что ничего, кроме глупого, из наших отношений бы не вышло – к обоюдному неудовольствию. Я все признаю: и серьезность искусства, и даровитость, и молодые творческие силы, и всяческие искания, а вот отсюда вижу, как смущал бы меня бес хохота над «изнеженным» Ауслендером и его гомосексуальными аспирациями, – и пусть это грубо и неблагодарно, сама знаю, – а вот хохочу375. И над Кузьминым бы стала хохотать при всем искреннем признании его таланта. О Гофмане, которого немножко знаю, и говорить нечего376. А какой уж воспитатель – смех! Нет, я для вашей молодежи не гожусь. Меня она не переделает – я уж стара для вольтов, а я ее сейчас динамической не признаю. Да и нет у меня исключительного влечения к юности, как у вас. Мне подавай равных, я, вон, и на вас сержусь, когда вы меня заставляете какие-то заржавленные вопросы поднимать и повторять четыре правила арифметики. Пусть поучатся у вас, пройдут ваш опыт (чем скорее, тем лучше) – и уж потом либо поборемся, либо поучимся друг у друга. А пока им еще нежно и на диванах валяться – что я могу?
Ты со смешной своей мятежностью
Не подходи ко мне377.
Я как будто выздоровела. Боюсь себя сглазить. Видела Бакста, которого достаточно ругала и который внезапно умчался в Берлин. Совершенно неожиданно приехал к нам Боря Бугаев378. Вы, кажется, его средне любите? Скажите Ауслендеру, что насчет безграмотности это не я утверждаю, да и бездарности я не утверждаю, отнюдь! А точно: мне эта вещь показалась очень старой, очень обыкновенной, стиля же нет вовсе. Уму А-ра верю по вашей рекомендации – и только. Ну, простите, Валичка, ежели я опять что-ниб<удь> не так написала, но я была оч<ень> искренна, а «обмен мнениями» тем и дорог. Пишу вам с удовольствием, ибо многое выясняю кстати и себе из того, что мне скоро придется писать и о чем часто думаю. Считаю, что если выражаюсь для вас непонятно, – значит, скверно выражаюсь. Учусь.
Посылаю вам много нежностей и прощаюсь – с надеждой на ответ.
Валичка, милый мой, ну что это, что вы «взаправду» обиделись? Просто не ожидала и стыжусь. Особенно дико, что в П<е>т<е>рб<урге> вы не обижались на Д.С., а здесь, когда он был смиренно добродушен, в сущности, да и не мог быть иным (у нас иные условия житейские, которых вы не увидали) – здесь вы обиделись на «хозяина (?) дома»!!
Я, ей-Богу, все-таки не верю, хотя Дима и уверяет, что вы «серьезно».
Приходите к нам завтра вечером, в воскресенье. Приходите часов в 9, чтобы не мучаться с извощиками потом.
И будьте вы проще, милый Валичка. Вы же чувствуете, что у меня есть настоящий кусочек чего-то очень хорошего к вам; – в моей душе – к вам. Может быть, на всем свете такого именно (по качеству, не по количеству) ни у кого больше к вам и нет, и надо это ценить, как я ценю сама.
Итак, до завтра.
P.S. Баксту скажите (он еще остается?), чтобы он непременно как-нибудь зашел ко мне днем, часа в 4, 5. Спросите его, в какие дни он свободен. Скажите, что жену его379 я ругать не буду, ибо никакого к тому основания не имею (в глаза ее никогда не видала), а его – непременно буду, всячески, и не могу иначе. Честно предупреждаю; чтоб если боится, то и не приходил бы.
Дорогой Вальтер Федорович, думаю, что мы все уже не то что не должны, а просто не можем, если бы и хотели, покинуть Философова. Именно со вчерашнего дня он не только Вам, но и нам стал как родной, и чем больше он отталкивает нас, тем сильнее мы его любим, даже не жалеем, а именно любим. Но я почувствовал вчера, что Вы его любите особенно, потому что лучше всех нас знаете. Ежели кто может его спасти, то именно Вы, и он весь на Вашей ответственности. Мало того, мне кажется, что и он Вас любит, хотя сам этого пока не знает, но непременно когда-нибудь узнает. Вас, впрочем, трудно узнать, это я на себе испытал. Но Философов для этого достаточно внутренне тонок и чуток, несмотря на всю свою внешнюю (притворную иногда и даже неискусно притворную) грубость и глухоту.
Итак, вопроса быть не может – уйти ли Вам? Я почти уверен, что без Вас никогда не придет к нам Философов. Вы неизбежный путь его к нам. И мы все уже настолько любим его, что без него нельзя нам быть. И зрителем мы его допустить не можем. Какой он «оглашенный»! Какие мы «священники»! Или ничего нет, или мы все равны, и даже не равны, а самые последние (поздние) должны оказаться самыми первыми380. Это не «смирение», – а логика, математика.
Вот насчет Гиппиуса381 и Бакста есть сомнения: если Философов уйдет, то почти наверное навсегда, ибо он действительно, как Вы сказали, «стар», и действительно страшно за него.
А Гиппиус, пожалуй, слишком молод и у него жесткость и кислота неспелых плодов, – просто ему, может быть, надо полежать. Если он уйдет, то почти наверное вернется, и тогда будет зрелый. Но, конечно, лучше бы и он не уходил, особенно теперь, для Философова. Бакст уже религиозный человек, как все евреи. Думаю, что он никогда окончательно не будет наш, но он может быть долгое время > очень полезен и дорог нам, даже стоя около нас, почти против нас. Но не мешает ли он Философову? Как бы их примирить.
Знаете ли, – несмотря на почти невыносимую аскетическую мучительность вчерашнего вечера, он все-таки оставил во мне глубокое и сладостное чувство. Все чудится мне, что кто-то при дверях, на пороге другой комнаты действительно стоял и хотел войти382. И теперь от нас зависит, чтобы Он вошел.
А «искушения» даже вовсе не было, думаю, что в этом смысле искушения и никогда не будет, по крайней мере, для меня. Тут помогает мне мое сознание и некоторое знание: из-за чего же Нитче погиб так жалко, так стыдно: второй раз на этом сойти с ума нельзя! Думаю, что «приживальщик» с «хвостом, как у датской собаки»383 измышляет для нас какие-нибудь более хитрые искушения.
Чувствую себя совсем больным от вчерашнего, но очень бодрым и надеюсь, что приду сегодня к Розанову384.
Верю, что не надо говорить, – что Вы сами чувствуете, что мы, я и З.Н., любим Вас.
А что делать с Перцовым385? Не виноваты ли мы перед ним? И если так, то как бы это исправить? Он мне, право, даже и мил, как родной!
Дорогой Вальтер Федорович, умирает или уже умер Л.Толстой386. В моей статье есть выражения, которые можно употребить о живом, но не о мертвом. Ввиду этого, пожалуйста, пришлите мне еще раз корректуру следующего, т.е. Июльского номера387. Я исключу то, чтó теперь не подходит. Это необходимо до такой степени, что лучше задержать номер или даже снова отпечатать статью, чем пускать ее в таком виде. Полагаю, что с этим согласятся и Дягилев, и Философов. Если надо, телеграфируйте им.
Слышал о смерти Вашего брата388 и глубоко Вам сочувствовал
Сердечно Ваш
Дорогой Вальтер Федорович,
очень прошу Вас во имя общего дела доставить мне тот № Мира Искусства, где помещена моя статья «Целомудрие и Сладострастие» (об Ипполите Еврипида389), а также адрес художника Нестерова390. Простите за беспокойство, очень нужно. Пошлите и то, и другое в Лугу, имение Заклинье. Нестерову мы хотим заказать обложку журнала391.
Сердечно Ваш
Год устанавливается по содержанию.
Дорогой Дима,
Что же это такое? Неужели снова недоразумение? В четверг я прождал Вас с 10 ч. до 1 ч. на выставке392, согласно посланному мной накануне письму, но Вы не явились! При этом ни слова объяснения от Тебя! Был ли Ты без меня? Если нет, то не хочешь ли встретиться завтра в воскресенье в 10 ч. в Русском отделе? Если да, то дай знать телеграммой. Если нет, то приходи во всяком случае днем, иначе Ты уже не застанешь нашей выставки, ибо она закрывается завтра.
Я нарочно не хочу Тебя на свою Conférence, ибо считаю ее хламом. Преступно> сдался на упрашивания товарищей.
Целую Тебя. Твой Нувель.
Дмитрию Сергеевичу передай, что M-me Bord рада его видеть каждый вечер с 8 ч. 90, Avenue Niel.
Суббота, 10 / XI 1906.
Дорогой Дима,
Вчера я собрался к Пирожкову393 (после того, что 1 ½ недели прождал ответа на мое письмо). Выяснить однако там ничего не удалось. Не ругай меня за бестолковость. Так, на расстоянии, невозможно решать за других. – Будь любезен, выработай сам план издания и почти – бюджет. Я, напр<имер>, не знаю Ваших намерений: хотите ли Вы, чтобы это было сугубо роскошное издание (цена 10 р. приблизительно) или Вы хотите лишь «более изящное» издание (цена 3–5 р.). Из этого же придется исходить. В первом случае нужны: особый шрифт, малое количество экземпляров, дорогая бумага. Во втором можно ограничиться лишь вставлением в прежний набор (это мечта Пирожкова) – иллюстраций. Теперь отосительно их самих. Что предпочел бы Д.С. – род документов для потомков (т.е. главные типы и костюмы, проекты декораций) или же настоящие иллюстрации без мысли о сценических условиях. – Покамест я еще не заказал, меня394 и то и другое соблазняет, но, раз избрав путь, будет трудно его менять. Решайте Вы за меня. – Решите также количество иллюстраций и характер их. Хотите Вы, например, «Buchschmuck»395, тогда следовало бы каждую «картину» начинать заставкой и кончать концовкой, следовало б<ы> сделать фронтиспис и какие-нибудь украшения в буквах над оглавлением и проч. Или предпочитаете Вы иллюстрации – в виде виньеток в менее значительных местах и в виде целых листов насупротив главнейших мест? Последние можно б<ы> сделать и в несколько красок. Я б<ы> даже просил мне дать советы о гонораре. Можно запросить 35 р. за виньетку и 100 р. за Vollbild396 (оригинальные мои) или это дорого? Лучше б<ы> всего Тебе выработать приблизительную смету. И сделай ее автократно, пришли мне ее готовой, дабы не тратить время на переговоры. Если же я найду чтó неладное, то извещу Тебя, и тогда поторгуемся. Нужно исходить из чего-либо готового. –
Когда же Вы возвращаетесь? Вы очень нужны нам – мне в особенности. Без Ваших коррективов я рискую сделаться однобоким, т.к. не выхожу из братии Кости, Валички, Аргутона, Кузьмина <так!> и проч.397 398 Не знаю, однако, получите ли Вы здесь что-либо. Правда, для меня закрыты целые (быть может, самые важные) сферы нашей жизни, а Вы как раз найдете к ним доступ. Но как будто и от этих сфер смердит тухлятиной. Нужно что-то совсем другое, но это другое так далеко и невероятно, что и мечтать о нем неловко. Русская действительность никогда еще не была такой плоской, уютной, коварной, циничной, безмысленной и загадочной, нежели теперь. Если б<ы> Вам удалось приглядеться к вещам ближе (это еще не значит вернее – где истина?), то Вас поразили бы самые несуразные не то мерзкие, не то милые сюрпризы. Для эстетического отношения есть во всяком случае материал, и я «смакую», как еще никогда. Не презирайте меня за это – черта эта в общем механизме и лишенная значения.
Целую.
<Приписка к дате:> Какое-то ноября по-французски. – Увы, это все отсюда бесконечно далеко. И в Salon d’automne оттого не поехал. Где нам!
Мой милый Дима,
Мне хочется сегодня сказать тебе несколько слов. Мы давно не писали друг другу. Но за это время я часто и с любовью думал о тебе.
Неожиданная смерть Лидии Дмитриевны Ивановой поразила и взволновала меня. Стало как-то жутко, страшно и за себя, и за других, близких. И вот я хочу сказать тебе, что, несмотря на внешнее отдаление и на многое, разделяющее нас, – ты мне близок и дорог как прежде, и что память о прошедшем будет для меня всегда драгоценна.
Не отвечай мне, если не почувствуешь искренней потребности.
Просто мне хотелось, чтоб ты знал, что я не забыл тебя.
Любящий тебя
Дорогой Дима,
Твое письмо о смерти И.И. Щукина потрясло меня400. Что же это за загадки? Что привело его к самоубийству? Слышал я, что в этом году как раз кончился его многолетний роман. Кто кого бросил? Бакст уверяет, что она, как всякая француженка, должна быть похожа на пьявку: насосавшись, отпадает. – Если это так, то можно понять его душевную пустоту (хотя дама она была довольно несносная и не очень аппетитная). Но странно было уже то, что год назад он продал всю свою художественную библиотеку Голубеву401. Видимо, он начинал сбиваться, терять почву. Да и отношение его к коллекции за последнее время было странное: он перестал в нее «верить»402. Несмотря на то, что «принято было» его не любить, у меня сохранилось после этого моего пребывания в Париже скорее приятное воспоминание. Он очень изменился сравнительно с прежним. Но эта перемена и повела его к смерти. Во всяком случае, трагический конец этот сообщает ему теперь ореол. «Не всякий» отравится. И если следует считать самоубийство малодушием по сравнению с тяжелым подвигом вынести сознательно свою жизнь до конца, то с другой стороны самоубийство – акт глубокого героизма и красоты в сравнении с тусклым прозябанием и унизительным закрыванием глаз. И.И. вырос теперь для меня в неожиданную высоту, и я думаю, Ты это чувствуешь тоже. Я думаю тоже, что Тебе не только совестно перед ним, но и жаль того, что не оценил человека, быть может, достойного. И себе и Вам даю на будущее время совет: будем внимательнее и шире. Возможность заложена во всяком и всякий может дать, нужно только уметь спросить.
Дорогой, у меня совсем не клеится с иллюстрациями для «Павла». Не лежит душа да и времени нет. Все же почти все набросано, а 3 доведены до конца. Ими я недоволен. Теперь же узнал, от «Шиповника»403, что у Вас идут переговоры с ним. С другой стороны, от Пирожкова ни звука, он меня не торопит, а я нуждаюсь в подстегивании. Выясни этот вопрос.
Как отнеслись французы к Вашей книге404? Завелись ли вокруг нее какие-нибудь новые отношения? Я ее теперь читаю. Когда прочту до конца, то, если захочешь, выскажусь. Я вообще не считаю себя (и всякого друг<ого>) вправе лезть со своим мнением. Таковое бывает иногда слишком некстати.
Целую Тебя. Жду Твоей статьи в «Руне»405, но боюсь, что издали Ты совсем не разобрался в том, что тут делается. Пиши.
Любящий Тебя
11 июня 1931 года в парижском литературно-философском обществе Мережковских «Зеленая лампа» прошло заседание, посвященное не сразу понятному вопросу: «У кого мы в рабстве? (О духовном состоянии эмиграции)»406. Вступительное слово делал Георгий Иванов, и он практически с самого начала своей речи заговорил о цензуре и автоцензуре. Точнее, в обратной последовательности: «Сама собой установилась и забирает все большие права строжайшая самоцензура, направленная неумолимо на все, что выбивается из-под формулы “писатель пописывает, читатель почитывает” <…> Кто же установил эту цензуру? В том-то и ужас, что “никто” – сама собой установилась»407.
Отвечая ему, Зинаида Гиппиус формулировала вопрос резче и гораздо более внятно: «Иванов увидел факт: писатели находятся под чьей-то цензурной лапой. Как? Здесь? При такой свободе – и вдруг цензура, да еще хуже, чем Николаевская? Странное явление! Иванов стал смотреть вниз: от читателя, что ли, цензура? Нет, не от читателя»408. И ответ на него тоже был гораздо более резким: «Реальное положение зарубежной литературы таково: вся пресса, говоря серьезно, сводится к двум газетам и одному журналу. <…> Литература, зарубежные писатели – свободны как никто. Откуда-то цензура? <…> от них, от владельцев и редакторов нашей скудной зарубежной прессы»409.
Нетрудно понять, что здесь имеются в виду две газеты – «Последние новости» и «Возрождение», и журнал «Современные записки», единственные, которые выходили регулярно, в центре русской диаспоры, имели стабильно значительный тираж и, что важно не в последнюю очередь, могли платить не грошовые гонорары. Гиппиус имела все основания судить о том, что́ эти издания представляли собой, поскольку так или иначе сотрудничала с ними со всеми. Но ни с одним из них ее отношения не были идеальными.
Однако, чтобы с основательностью делать какие бы то ни было заключения на этот счет, необходимо взглянуть вообще на проблему взаимоотношений Мережковских с современной им периодикой.
На протяжении долгого времени Мережковские искали печатный орган, где могли бы чувствовать себя свободно, но все время оказывались на втором плане. В «Северном вестнике», где их довольно продолжительное время привечали, у руля твердо стояли А. Волынский и формальный редактор журнала Л. Гуревич. «Мир искусства» был все-таки журналом в первую очередь художественным, да и С. Дягилев вовсе не склонен был передоверять руководство другим людям. «Новый путь» оказался под двойной цензурой, церковной и светской, поэтому приходилось сдерживать не только свое перо, но и перья других авторов. Планы на редакторство в 1908–1909 гг. также или не реализовались, или обернулись слишком кратковременными эпизодами. «Голос жизни» (1914–1915) получился весьма мимолетным. То же относится и к эмигрантскому периоду: небольшие журналы, вроде «Нового корабля», долго не могли продержаться на поверхности, а большие (как «Современные записки»410 или «Числа») вовсе не спешили отдать Мережковским лидерство. Думается, на деле это было вызвано вовсе не злоумышлениями редакций. По складу своего характера и творческих способностей ни Гиппиус, ни тем более Мережковский, не были способны к сколько-нибудь продолжительной и упорной журнальной (не говоря уже о газетной) работе. Оказался способен Д.В. Философов, но это по-настоящему обнаружилось только в варшавских русских изданиях, где он стоял у руля.
Обратим внимание, что единственный журнал, где они были движущей силой, продержавшийся сравнительно долгое время и относившийся к категории классических толстых журналов, – это «Новый путь» (1903–1904), да и то последние номера уже выпускались новой редакцией. А ведь там редактором были Философов и опытный журналист П.П. Перцов, а в повседневной работе им помогало много добровольцев. Все же остальные издания выдерживали совсем краткое время. И даже заведование литературным отделом «Русской мысли» оказалось им не по плечу.
Если в первые несколько лет после бегства из Совдепии Мережковские, как кажется, не очень выбирали, где именно печататься411, то с 1923 г. они сосредоточиваются на публикациях в изданиях хотя бы относительно демократической направленности: парижские газеты «Последние новости» и «Звено», берлинские «Дни», варшавская «За свободу!». В «Последних новостях» Гиппиус начала систематически печататься с июля 1922 и продолжала до мая 1927 г., но потом последовал интервал до августа 1931, т.е. больше четырех лет. И с марта 1936 г. сотрудничество с ними затухает вновь. Против позиции «Возрождения» на первых порах она решительно протестует, однако после ухода из газеты П.Б. Струве с декабря 1927 г. Мережковские переходят в эту консервативную газету, существующую под довольно аморфным руководством разных людей, из которых им приходится иметь дело чаще всего с С.К. Маковским и Ю.Ф. Семеновым. Мережковский так и будет печатать свои уже нечастые публицистические статьи преимущественно в «Возрождении», а Гиппиус расстанется с ним в 1929 г. и вернется в «Последние новости», в двухгодичном промежутке печатаясь еще в «Сегодня» и «За свободу!». На этом фоне их сотрудничество с СЗ кажется почти что безоблачным.
Гиппиус впервые напечаталась в журнале в № 10 за 1922 год, а последний – в предпоследней книге журнала в 1939 году. Мережковский впервые появился в № 15, а в последний раз – в книге 58. Но если присмотреться внимательнее, то окажется, что все было далеко не так просто. Гиппиус-поэту в сотрудничестве не отказывали вообще практически никогда, стихи она могла печатать, сколько хотела (другое дело, что публиковала их далеко не всегда). А вот литературную критику и публицистику – с большим разбором и с большими перерывами. Большие и серьезные ее статьи, появившиеся в СЗ, – две «Литературные записи» (1924, № 18 и 19), «Оправдание свободы» (1924, № 22), «Меч и крест» (1926, № 27). Вот фактически и все. Единственная небольшая статья более позднего времени – «Авантюрный роман» (1931, № 46) – была лишена какой бы то ни было литературной или общественной злободневности. Остальное – воспоминания, рецензии, некрологи. Литературные произведения Мережковского не встречали препятствий к напечатанию, наоборот – редакция высоко ценила его сотрудничество, но публицистика вообще не печаталась в журнале, за исключением единственной статьи – к столетию восстания декабристов.
Причину этого М.В. Вишняк усматривал в одном, но главном обстоятельстве: «Мережковский и Мережковская-Гиппиус не довольствовались своими литературными и поэтическими достижениями. Они претендовали на большее: на водительство, литературно-художественное, религиозно-философское, общественно-политическое»412. Более чем понятно, что такой претензии редакция журнала не хотела и не могла принять. Особенно неприемлемой для СЗ была, конечно, позиция Мережковского. Она достаточно хорошо известна413, поэтому приведем лишь одну затерянную в газетах эпохи цитату: «Вы говорите, о политике нельзя? Но о русской литературе трудно говорить вне политики… Кто-то нашел, что для спасения России нужно соединиться с большевиками… Нет, не о спасении одной России надо думать. Помните у Блока: “Мировой пожар раздуем”?.. Кто знает, быть может, страдания России нужны для спасения человечества… Голос Мережковского крепнет, звучит пророчески. Впалые глаза загораются странным блеском, всматриваются куда-то в глубину, в царства Антихриста… Много позже, на улице вспоминается: “Спасение мира другие народы кончат, Россия начнет”»414. Политика, в разных ее преломлениях, была для него чрезвычайно важна, однако ее направление явно входило в противоречие с устремлениями СЗ. Но дело, кажется, было даже еще сложнее, и это вполне вырисовывается из переписки Гиппиус с редакторами СЗ415, которая сохранилась далеко не полностью, но все же насчитывает порядка 200 писем и в значительной своей части касается именно редакционных вопросов, в том числе цензуры, самоцензуры и редактуры. Наши размышления отталкиваются именно от этой переписки416.
Воспоминания Гиппиус «Маленький Анин домик», напечатанные в 17 книге журнала и бывшие ее первой не стихотворной публикацией там, никаких видимых последствий не вызвали. Но уже следующая публикация, подписанная Антоном Крайним, – «Литературная запись. Полет в Европу», спровоцировала невероятный скандал и принесла немало неприятностей издателям. Они были вынуждены отвечать и на замечания П.Н. Милюкова417, на гневное письмо С.С. Юшкевича, появившиеся в «Последних новостях»418, и на письмо своего активного сотрудника Ф.А. Степуна, которое он отправил в редакцию журнала419, и иметь в виду позицию «Воли России»420, а также критиков статьи, опубликовавших свои письма в варшавской «За свободу!»421, и т.д. Даже М.В. Вишняк, внешне солидаризовавшийся с позицией Гиппиус422, в частном письме к ней, написанном 26 января 1924 г., очень решительно упрекал ее в несправедливости и предвзятости многих характеристик. Конечно, голоса протеста были не единственными: многие с удовольствием поддержали хотя бы часть обвинений, выдвинутых в этой статье. Но для журнала статья была в общем невыгодной: поднявшийся шум вовсе не способствовал укреплению репутации его как объективного, взвешенного органа как в политике, так и в литературе.
В какой-то степени такое развитие событий стало неожиданностью для редакции. 25 декабря 1923 г. Фондаминский писал Гиппиус почти что с восторгом: «Несмотря на то, что ты всех наших сотрудников сильно обижаешь, статью твою почти не тронули – только выпустили несколько строк об уголовных деяниях Горького (не под стиль журналу). Да и то просили меня заступиться, если ты рассердишься. Я ужасно радуюсь, что ты будешь вести свою “Литературную запись” и что первая статья редакции так понравилась» (Т. 3. С. 225).
Однако Гиппиус, судя по всему, даже такое вмешательство сочла цензурным, о чем и написала Фондаминскому в ответном письме, которое нам неизвестно, но ответ на которое вполне раскрывает суть дела: «Ты сердишься на цензуру. Насколько я знаю, цензура заключалась в том, что тебя просили выкинуть несколько строк и смягчить несколько отзывов о 2–3 наших сотрудниках. Если это цензура, то что же такое редакция? И как же ты могла быть годы цензором, издавая свой журнал?423 И как можно издавать журнал, не приводя весь материал в к[акое]-то хотя бы очень расплывчатое единство?» (Т. 3. С. 231; письмо от 11 января 1924).
Именно исходя из этой общей позиции Фондаминский защищал Гиппиус в письме к П.Н. Милюкову, отстаивая обвинение в адрес Горького в поддержке изъятия материальных, а не только духовных ценностей424, Вишняк и Гиппиус написали письма в «Последние новости», где объясняли позицию журнала и свою собственную, и так далее. Но урок на будущее был редакторами усвоен.
Когда Гиппиус собралась писать продолжение «Литературной записи» с подзаголовком «О молодых и средних», уже в самом первом письме Фондаминский предложил ей «честный договор», состоявший в следующем: «Будем вести дело непосредственно друг с другом. От тебя не требуется “аполитичности”, но ты сама знаешь, какую “политику” мы можем вытерпеть, какую нет. О темах будем сговариваться мы с тобой. Рукопись ты будешь присылать мне. Ты сама понимаешь, что более “либерального” редактора ты не найдешь. Если я тебя попрошу ч[то]-н[ибудь] устранить, ты мне поверишь, что этого мы “вместить”425 не можем. <…> Если ты почувствуешь, что тебе тесно, ты “Запись” прекратишь. Но, ради Бога, не надо “контрабанды” и “обхода цензора” – между нами этого не должно быть. Потому очень тебя прошу сообщить мне, о чем ты будешь писать (я думаю<,> о “Коне Вороном”426) и, если тема подходящая, принимайся теперь же за писание, чтобы успеть прислать мне рукопись» (Т. 3. С. 248).
И почти сразу же (в письме от 29 февраля 1924) сообщил ей такой список замечаний и требований вставок, который обескуражил бы любого. А параллельно сообщал коллегам по редакции: «Если вы не решили вопроса о ее дальнейшем участии, я вас очень убеждаю не спешить с его отрицательным решением. Может быть, опыт с Ант. Кр[айним] окажется неудачным, но чтобы узнать это, надо его проделать до конца. Надо, чтобы она могла приспособиться к журналу, почувствовать, что ему надо и, если всё-таки разногласия будут велики, только тогда расстаться. Лично я хорошо знаю З.Н. [Гиппиус], много с ней здесь говорил и убежден, что, в основном, она целиком с нами: выше всего ставит личность и свободу, ненавидит реакцию больше меня и в большом культурном смысле настоящая демократка. Но ведь надо спеться, сговориться, приладиться друг к другу. Если бы мы 3 года назад попробовали длительно срабатываться с рядом людей, мы бы теперь имели больше настоящих своих сотрудников» (Т. 1. С. 161; письмо от 1 марта 1924).
Вряд ли случайно Гиппиус написала Вишняку по этому поводу (письмо от 24 февраля 1924): «…поскольку я Пушкин, постольку есть у меня и Николай I, который сказал мне: “я сам буду твоим цензором”. Поэтому пошлите, прошу Вас, мою статью Илюше [Фондаминскому]» (Т. 3. С. 253).
Но Гиппиус была готова примириться даже и с этим, но не с полным отвержением ее статей. Когда Вишняк холодно сообщил ей: «Много[уважаемая] З[инаида] Н[иколаевна], мы сообща обсудили в редакции переданное Вад. Викт. Р[удневу] предложение Ваше дать для ближ[айшей] книжки воспоминания о Плещееве и Полонском и находим, что такая тема была бы мало современна для общего, а не специального историко-литературного журнала. Не предложите ли Вы что-нибудь другое, если не для этой книжки, то для следующей?» (Т. 3. С. 260, черновое), – она взбунтовалась (см. ее письма к Вишняку от 13 и 16 мая 1924) и вынудила редакцию на какое-то время установить перемирие427. Но только до очередного случая. Его пришлось ждать не очень долго: уже в марте 1925 г. в переписке появляются упоминания статьи, которая именуется то «Смысл любви» (по Вл. Соловьеву), то «О любви», то «Искусство и любовь», то как-то еще. И тут же она получает инструкции от Фондаминского: «Да, вот, чтобы не забыть, когда будешь писать “О любви”, будь осторожна с Иваном Алексеевичем [Буниным]» (Т. 3. С. 291; письмо от 15 марта 1925). И он как в воду глядел: статья эта в СЗ не пошла, и Гиппиус была вынуждена печатать ее в «Последних новостях». Вот как объяснял причины своего решения Фондаминский в письме к соредакторам: «Я телеграфировал вам, что статья Гиппиус не может быть напечатана в этом номере, и о том же известил Зин. Ник. Мотивы следующие. Когда мы решили печатать статью Гиппиус в том же номере, в к[о]т[о]р[ом] печатаем “Митину любовь”, мы боялись лишь одного: что критика будет чересчур хвалебной. Вышло наоборот. Критика З.Н. явно недобросовестная. Очевидно З.Н. за что-то сердита на Ив. Алекс. <…> и не удержалась от того, чтобы не выявить это в статье. Статья очень интересна, но явно несправедливая и обидная для Б[унина]. К тому же она не дала мне права прочесть её предварительно Ив. Алекс. и к тому же цитирует роман по рукописи, а между тем Ив. Ал. кое-что выбросил и как раз то, что она цитирует. Я сам решил, что печатать в таком виде её нельзя. Чтобы проверить себя, я по секрету дал её прочесть Ив. Алекс. Эффект был тот, к[о]т[о]р[ый] я ожидал. Он ужасно огорчился и взволновался. Потому я написал З.Н., что – по личному своему своеволию, за что буду нести ответственность перед редакцией – я решил отложить её печатание до следующего номера. Мотивы: 1. Неверный текст. 2. Некорректность печатать критику на печатаемое в том же номере произведение, не дав прочесть автору. 3. Недоброжелательность критики, что противоречит ее прежним печатным отзывам. Я надеюсь убедить здесь З.Н. кое-что обидное изменить и предварительно самой прочесть статью Ив. Алекс. Думаю всё дело уладить, так что в 25 номере можно будет её печатать» (Т. 1. С. 232428).
И в тот же день он писал самой Гиппиус: «Прочтя твою рукопись, я телеграфировал Вишняку, что твоя статья не может быть напечатана в выходящем номере. Сделал я это не из страха перед редакцией, а наоборот, сознавая, что я совершаю неконституционный акт, беря на себя одного решение отложить статью, что редакция напечатала бы статью, не изменив ни одного слова. Поступил я так по следующим основаниям:
1. Я считаю некорректным печатать в одном и том же номере произведение близкого сотрудника и критическую, и в общем недоброжелательную, статью об этом произведении, не ознакомив предварительно автора с критической статьей о нем. Ты же не дала мне права прочесть предварительно твою статью Ивану Алексеевичу. Когда я сговаривался с тобой о статье для этого номера, где печатается и роман Ивана Алексеевича, я не сомневался, 1) что статья будет благожелательная; 2) что ты предварительно прочтешь ее Ив. Ал. <…>.
2. Ты писала статью по рукописи. Между тем, Ив. Алекс. кое-что в корректуре выбросил. Например, слово “проститутка”, которое ты упоминаешь, теперь выброшено. Что еще выброшено, я не знаю. Ты сама поймешь, что произошло бы, если бы твоя статья была напечатана в таком виде.
3–4. Главные мотивы:
Напечатание статьи в таком виде и в этом номере рассорило бы нас навсегда с Ив. Алекс. И он был бы прав: нельзя печатать одновременно художественное произведение и недоброжелательную критику на него.
Это рассорило бы и тебя с Ив. Алекс., что я считал бы большим злом и горем. Я знаю, как ты любовно относилась к нему и как любовно и теперь он относится к тебе. Большой грех рвать такие цельные отношения, особенно в наших условиях жизни.
По существу же статьи я могу сказать следующее: статья глубокая и интересная, а для нашего дела важная и нужная. Но по отношению к Ив. Алекс. она недоброжелательна и несправедлива. Сколько бы ты не отрицала это, я не поверю – я верю своему слуху в этих вопросах, и он меня до сих пор не обманывал. Одно из двух: или ты должна выбросить всю эстетическую критику Бунина или быть в ней полнее и справедливее, во всяком случае, не противоречить тому, что ты писала о нем. На этом я и буду настаивать, когда мы с тобой увидимся. И я убежден, что ты со мной согласишься. И когда ты исправишь или дополнишь статью, ты прочтешь ее Ивану Алексеевичу: и после этого мы напечатаем ее в следующей книжке.
Родная Зина, поверь мне, что мною больше всего руководит не боязнь обидеть Ивана Ал., а любовь к тебе, к делу и чувство справедливости. Убежден, что живи мы вместе, всего этого не случилось бы. Я и сам горюю, что по болезни и слабости не даю всего, что могу. Зато верю в Божью помощь и прошу его дать нам сил, чтоб поработать для нашего дела» (Т. 3. С. 302–303).
И еще через неделю, отвечая на ее не дошедшее до нас письмо: «Ты пытаешься подвести принципиальный фундамент под наше разногласие – ты “соловьевка”, а редакция идет по линии разрыва искусства с жизнью. Но я тебе уже дважды писал, что редакция тут не при чем. Это было мое личное своеволие, которым редакция вряд ли будет довольна. И т.к. редакция, прочтя статью, – не сомневаюсь в этом, – будет просить тебя обязательно печатать статью в следующем номере и не будет требовать никаких изменений, то ты сама убедишься, что твое принципиальное обоснование инцидента не tient pas debout429. Буду убеждать тебя сделать изменения я и еще больше буду настаивать на предварительном прочтении статьи И. А-у <Бунину> я.
Буду делать это не по принципиальным соображениям, а по формальным и личным. По формальным, ибо считаю, что не в литературных нравах печатать критическую статью на художественное произведение в одном и том же номере, не прочитав критическую статью критикуемому автору (ты не дала мне права прочесть статью И.А., ибо писала: “Очень просила бы тебя, когда статью получишь, не читать ее ни Степуну, ни Ив. Ал-чу (это, пожалуй, я бы могла сделать только сама)”; по личным: ибо считаю, что в твоей статье – в ее художественной оценке романа Ив. Ал. – сквозит некоторое недоброжелательство к Ив. Ал., чего не почувствовать нельзя. Ты недовольна Ив. Ал. как человеком и политическим деятелем (это я знаю из твоих писем ко мне) и ты отразила это в своей статье. От этого шага я и хочу удержать тебя» (Т. 3. С. 305–306; письмо от 12 мая 1925).
Эти письма заслуживают комментария с точки зрения текущего момента: действительно, приблизительно до этого времени отношения между Буниным и Мережковскими, хотя в какой-то степени глубинно неприязненные, внешне были более чем приятельскими. И та часть дневников Бунина, которая до сих пор опубликована, и письма Гиппиус к нему430 свидетельствуют не только о корректно-нейтральных отношениях, но и о внутренней дружественности, доходившей до желания проводить значительную часть года в ближайшем соседстве, предполагавшем постоянное общение и в общем дружеское расположение, насколько оно было возможно между двумя писателями, особенно писателями, принадлежащими к столь замкнутому и противоречивому кругу, как литература русской диаспоры. Но у нас нет особенных оснований не верить Гиппиус, утверждавшей, что в ее статье Бунин занимает место далеко не главное, а на самом деле речь идет о сугубо эстетических и философских проблемах. И вместе с тем ясно, что по складу ее характера и дарования такого рода проблемы никак не могли решаться внеличностно: она не могла обойтись ни без «Габи, любовь моя» и тогда неизвестного, а теперь и вовсе забытого Шарля Деренна, ни без «Митиной любви» Бунина. И в общем контексте размышлений «о любви», с точки зрения самой Гиппиус431