К тому времени, когда меня с Йоной ненадолго связала странная дружба, о ней уже ходили легенды. Она успела все испытать, все изведать. И при всем том было в ней нечто такое, из-за чего вся скверна мира не могла запачкать ее.
Как-то я ей сказал:
— Ты живешь на пределе чувств, потому что твоя жизнь определяет твою поэзию.
— Ты ошибаешься, — последовал ответ. — Это поэзия определяет всю мою жизнь…
Тель-авивская богема семидесятых годов старалась подражать ей в стиле жизни. Йона же не следовала моде, а создавала ее.
Тема расколотости мира — стержень ее поэзии. Йона ведет непрерывный диалог со своим внутренним «я». Ее стихи с рваными краями, с ритмическими перебоями, с нарочито усложненной ассоциативностью тревожат душу. У стихов тоже есть душа, и это душа их автора.
Йона однажды вскользь упомянула о страхе, который она испытывает перед чистым листом бумаги. Многие писатели и поэты это понимают. Когда человек пишет прозу или стихи — он знает, что никаких оправданий быть не может. Для него это, прежде всего, личный экзамен. Выигрыш или проигрыш. Можно, конечно, тешить себя самообманом, но третьего не дано.
Йона же считала, что она всегда выигрывает. И была права. Потому что для Йоны ставкой в этой «игре в бисер» была ее жизнь, неотделимая от ее поэзии.
Проиграла она только один раз — но такому противнику, которому мы все проигрываем в конечном итоге. Рано или поздно.
Познакомились мы осенью 1965 года, вскоре после того, как я приехал в Иерусалим, отлично сознавая, что уже не покину этот город. Цепь случайностей, определяющих человеческую судьбу, сложилась для меня так, что мне некуда было возвращаться. У меня не было никаких иллюзий. Я был человеком свободным во всех смыслах, с какими-то смутными надеждами на что-то невыразимое.
Я еще не знал тогда, что большинство людей становятся пленниками собственной жизни после того, как окончательно определяется их судьба, превращая существование в не всегда удобное сочетание монотонных привычек. Люди подчиняются им, как узник тюремному распорядку, и смиряются с крушением своих надежд, как смиряются с кончиной родных и близких.
Помню похожее на боль разочарование, охватившее меня, когда я впервые сошел с автобуса на иерусалимскую землю. Воздух густой, тяжелый. Низкие одноэтажные и двухэтажные облезлые домики на центральной улице Яффо, которым явно не придавали очарования покосившиеся ставни, покрытые грязно-бурой потрескавшейся краской. Было обидно оттого, что город оказался таким тусклым. Даже солнечный блеск не веселил душу.
Прошло немного времени — и я уже с удивлением вспоминал свое первое впечатление.
Медленно, неотвратимо попадаешь под очарование Иерусалима. Этот город не покоряет, а заколдовывает, и в какой-то момент начинаешь понимать, что он — единственно возможная реальность, что все, что ты когда-то знал и любил, осталось в ином измерении.
Многоэтажных домов в Иерусалиме тридцатипятилетней давности почти не было. Кнессет еще не имел тогда собственного здания, и избранники нации собирались в заурядном особняке на улице Кинг-Джордж. Их можно было увидеть в кафе «Атара», где они коротали время в перерывах между заседаниями.
«Атара» было излюбленным местом встреч ветеранов Пальмаха. Их беззаветные характеры, идеологический героизм и мечты о счастливом общественном устройстве остались невостребованными в Израиле шестидесятых годов. В кафе они просиживали часами, ругая перерожденцев — своих вчерашних товарищей, пристроившихся к государственному пирогу.
Однажды я видел, как из «Атары» вышли Даян с Вейцманом. Даян, находившийся тогда в оппозиции, что-то доказывал, взмахивая рукой. Вейцман, в ладно сидевшей на нем форме командующего ВВС, красивый, еще молодой, небрежно слушал с неизменной своей иронической улыбкой на тонких губах. Меня поразило, что никто не обращал на них внимания.
В кафе «Таамон», напротив старого кнессета, собирались левые радикалы из движения «Мацпен». По сравнению с ними члены нынешнего «Мереца» выглядят безобидными травоядными, резвящимися на государственной ниве. «Мацпен» выступал за превращение Израиля в палестинское государство с сохранением за евреями некоторых гражданских прав. Активисты «Мацпена», в основном студенты, остро жалели «угнетаемых» арабов, словно предчувствуя, что тех ожидает в Шестидневную войну.
«Таамон» существует и сегодня, но он давно уже превратился в символ однополой любви. В этом кафе назначают друг другу свидания педерасты.
Времена меняются…
Самые же мои приятные воспоминания связаны с кафе «Ориент», находившимся на стыке улиц Кинг-Джордж и Гистадрут. Теперь там салон парфюмерной фирмы.
«Ориент» представлял собой огромный холл, разделенный деревянной перегородкой на два помещения. В первом находилась столовая, в вечерние и ночные часы превращавшаяся в бар. Прелесть «Ориента» заключалась еще и в том, что он работал круглосуточно. Днем там ели. Ночью пили. В столовой всегда можно было получить за вполне доступную цену горячую похлебку и сносное жаркое. Клиентами столовой были бедные студенты и деклассированные элементы, воспринимавшие хроническое свое безденежье как самое весомое доказательство несовершенства мироздания. Еще одной достопримечательностью «Ориента» считались филантропические наклонности его хозяина. На столы ставился нарезанный хлеб, и тот, у кого не было денег на обед, мог, взяв стакан чая, уминать его сколько душе угодно, стыдливо прикрывшись газетой.
Мне самому приходилось пользоваться газетой для этой цели. Хлеб был свежий и вкусный.
Во втором помещении играли в шахматы. Иногда на деньги.
Я там как-то заработал несколько лир, с трудом выиграв партию у толстяка апоплексического вида, хорошо чувствовавшего позицию, но совсем не сведущего в теории. Вечером мы с Йоной собирались в бар, и нужны были деньги.
В те времена духовная жизнь в Иерусалиме пульсировала в вечерние и ночные часы в многочисленных кафе и барах. У поэтов были свои любимые места, у художников — свои. Все они знали, где могут встретить друг друга. В барах вспыхивали дискуссии, читались стихи и даже ставились спектакли. Наркотиками тогда не злоупотребляли, но пили много. Чуть сладковатый запах дешевого алкоголя витал в каждом злачном месте. Рюмка «Экстра-файна» обостряла чувства и придавала сердечность даже политическим дискуссиям.
В одну из пятниц мы с Йоной начали пить в «Бахусе», похожем на глубокий красный колодец, продолжили в «Сарамелле», хозяином которой был легендарный грузин с репутацией не то героя, не то головореза, и закончили в «Ориенте» — уже под утро. Потом пошли в «Имку» — слушать, как величественно вздымаются и опадают звуки органа.
Вся эта жизнь клубилась в самом центре города, в пяти минутах ходьбы от границы. Живое тело Иерусалима было разрезано колючей проволокой, разделено наспех сооруженной уродливой стеной и нейтральной полосой, где не давали забыть о разрушении и гибели остовы нескольких разбитых домов с пустыми глазницами.
Дальше шла зубчатая стена Старого города, ощетинившаяся пулеметными гнездами.
А за ней слепило глаза золотисто-лимонное сияние Храмовой горы с двумя назойливо-величественными мечетями, возвышающимися над нашей национальной святыней.
Нам казалось, что настоящий Иерусалим был там, куда нас не пускали. Еврейские кварталы ютились вокруг него, как бедные родственники…
Иногда без всякой видимой причины легионеры открывали пальбу. Пулеметные очереди бичом щелкали по улице Яффо, по еврейским домам, расположенным вдоль нейтральной полосы. Люди разбегались, прятались по подворотням, а когда стрельба обрывалась, как ни в чем не бывало шли по своим делам.
Но такое бывало редко. У маленького Израиля были острые зубы, и он знал, как себя защищать. В то время мы еще были страной фермеров и воинов, не ведавшей страха, не знавшей поражений.
Времена меняются.
Первую свою ночь в Иерусалиме я провел в университете, в каком-то клиновидном разломе между двумя скалистыми глыбами у здания библиотеки — и основательно продрог. Нужно было позаботиться о крыше над головой. Был у меня адрес дальних родственников, но идти к ним не хотелось. Оставив на потом свои заботы, я пошел в читальный зал, где можно было полистать журналы и свежие газеты.
Парень, сидевший напротив входа, читал польский эмигрантский журнал «Культура», интересовавший и меня.
Недостаток мест такого рода заключается в том, что в них нельзя курить, и вскоре мы оба оказались в холле, где я и познакомился с Янеком — светловолосым молодым человеком с надменным лицом и крупным, похожим на клюв, носом. Он приехал из Польши за два года до меня, повинуясь неожиданному внутреннему импульсу, и остался здесь, хоть и относился к Израилю с высоко-мерно-снисходительным равнодушием.
— Я не мог жить в абсурдном мире рабов, лакеев и растлителей душ, — обронил он как-то. — Лучше уж иметь дело с евреями.
Но это была не вся правда. Что-то случилось с ним там, в Польше, резцом прошлось по душе, оборвало стремительную порывистость его натуры. Иногда на него накатывало. Светлые глаза становились совсем пустыми, он замирал, словно его отключало невидимое реле, но почти сразу же встряхивал головой и улыбался, как бы прося прощения за то, что отлучился по не терпящему отлагательства делу.
— В твоей жизни было что-то, о чем ты хотел бы забыть? — спросил я как-то за бутылкой. Он сказал, что человек может сколько угодно сожалеть о содеянном, но будущего, порожденного всего лишь одним неверным поступком, изменить нельзя. И больше никогда не говорил об этом.
Янек разбирался в философии и истории, был неплохим полемистом, любителем марочных вин и женщин. Я ценил его дар почти женской прозрачности восприятия, придававший беседам с ним оттенок странной непринужденности, похожей на легкое опьянение. Он изучал психологию и социологию, но дальше первого семестра не пошел, ибо не мог довести до конца ни одного дела, требующего продолжительной умственной сосредоточенности и известной последовательности усилий.
Потом между нами пробежала черная кошка, и, когда через несколько лет я встретил его все в том же университете, тень досады мелькнула по его лицу, и он отвернулся. У меня это не вызвало сожаления, потому что к тому времени он для меня как будто бы умер, хотя был жив-здоров и бродил где-то рядом.
В день же нашего знакомства он, узнав, что мне негде жить, усмехнулся: «Тебе повезло».
Выяснилось, что у него сумасшедший роман со студенткой, которой состоятельные родители купили двухкомнатную квартиру в Иерусалиме. Янек переехал к ней, но свою комнату в Нотр-Дам (он пояснил, что это нечто среднее между гостиницей и общежитием) на всякий случай оставил за собой.
— Ты можешь там жить до тех пор, пока Ирис не пошлет меня к такой-то матери, — предложил он, и я с радостью согласился. Когда через полгода Ирис послала его, как он и предполагал, — меня в Нотр-Дам уже не было.
В комнате Янека я прожил месяцев пять, отдав должное его хорошо подобранной польской библиотечке, где обнаружил Казанову и маркиза Де Сада, что позволило мне существенно пополнить свое образование — правда, всего лишь в одной специфической области. Гораздо существеннее, что я нашел на его тумбочке изданный в Париже томик израильских рассказов Марека Хласко. О нем я слышал от своих польских друзей в Варшаве. О нем, пряча глаза, рассказывали мне девушки в кибуце Ган-Шмуэль, которых он щедро одаривал своей благосклонностью, пока его не выгнали за беспробудное пьянство и моральное разложение.
В Польше он был запрещен еще до своей вынужденной эмиграции, и в Нотр-Дам я прочитал его впервые.
Он сам тяготился своим жестоким талантом, всюду превращавшим его в прокаженного. Нигде не находилось лепрозория по его мерке. Он добровольно ушел на самое дно жизни, чтобы дышать запахом гнили, упадка, разложения. Он постиг и описал безмерность человеческого отчаяния, бессилие любви, тщетность надежды. Но, странное дело, его рассказы не оставляют ощущения безысходности.
Почему? Я не знаю. Таково уж свойство его дарования.
В Израиль он приехал в шестидесятые годы по приглашению газеты «Маарив». Ему обещали оплатить расходы на дорогу и гостиницу, посулили высокие гонорары за серию репортажей. В результате — обманули, не заплатили ни копейки. Несколько рассказов Хласко на израильскую тему «Маарив» все же напечатал, прежде чем выставил за дверь писателя-отщепенца.
И он застрял на несколько лет в Израиле — дервиш, лишенный родины и крова, обнищавший пропойца, до костей изглоданный тоской, которая хуже смерти.
Он написал об Израиле книгу рассказов, но у нас ее не любят, потому что в галерее созданных им образов нет сионистов-гуманистов. Его герои — бродяги, проститутки, опустившиеся, погибшие люди.
— Такого Израиля не существует, — говорили ему.
Разрешения на работу у него не было, и он умирал с голоду, пока наконец не устроился на стекольный завод под чужой фамилией, выдав себя за еврея.
А дальше произошло нечто, описанное самим Хласко в его автобиографической книге «Красивые, двадцатилетние».
И я позволю себе привести из этой книги небольшой отрывок, потому что, на мой взгляд, лучше этого польского изгоя об Израиле не написал никто:
«Через несколько месяцев я нашел работу получше и пришел на завод, чтобы дружески со всеми попрощаться. К моему удивлению, один из бывших коллег отказался пожать мне руку.
— Почему?
— Потому что ты шейгец, а не Йорам Бухбиндер-Пресс.
— У тебя было полгода времени, — сказал я. — Почему ты не заявил в полицию?
— Потому что когда ты сюда пришел, я знал, что ты голодаешь и ищешь работу. Не подам я тебе руки, не жди. Будь проклят твой народ, и ты сам, и твоя земля.
Так себя ведут в Израиле евреи, которые две тысячи лет скитались по свету, которых били, мучили, унижали, прогнали через все тюрьмы и лагеря мира. Государство Израиль образовалось в тысяча девятьсот сорок восьмом году. Во время боев за Иерусалим солдат, нарушивших дисциплину, наказывали только одним способом: на какое-то время убирали с передовой, и это была самая страшная кара для еврея, который сотни лет служил объектом насмешек и издевательств. Евреи умели воевать и если подставлялись под пули, то лишь потому, что никогда не забывали, входя в дом, произносить: „Слушай, Израиль. Господь Бог наш — Господь единый, и земля у нас одна“. И они обрели свою землю, и, если Бог и милосердие действительно существуют, никогда ее не потеряют. Каждый истинно верующий человек должен носить на груди вместе с крестом звезду Давида, пока не будет уничтожен последний антисемит и пока его тело не обратится в прах, который со стыдом примет многострадальная земля».
Марек Хласко умер в 1969 году в Соединенных Штатах от передозировки наркотика, не дожив до тридцати пяти.
Йона, прочитавшая в «Маариве» один из его рассказов, сказала, что прозу следует писать именно так: с отрешенностью врача, составляющего историю болезни.
Оба города — еврейский и арабский — жили своей жизнью по обе стороны разделявшей их стены. Нотр-Дам — старый монастырь, построенный в середине девятнадцатого века для приема паломников, — корабельным бушпритом слегка выдвигаясь вперед, примыкал к разделявшему Иерусалим шву.
Война изменила облик Нотр-Дам. Левое его крыло было разрушено. О паломниках пришлось забыть, и семьдесят уцелевших келий превратились в дешевые гостиничные номера. Железная кровать, двустворчатый шкаф, умывальник, общий туалет в коридоре — все это вполне устраивало нашедших здесь приют людей свободных, одиноких, временно или навсегда уставших от тягот жизни. У многих из них не осталось ничего, кроме дорогих воспоминаний, исчезающих обычно только вместе с человеком.
На крыше, у каменной статуи Девы Марии, скорбно глядящей в ту сторону, где когда-то вели на Голгофу ее сына, за бруствером из наполненных землей мешков сидели у ручных пулеметов наши солдаты, не обращая внимания на туристов, поднимавшихся сюда, чтобы полюбоваться восходящим солнцем, заливавшим Храмовую гору трепетным маревом.
Ветер доносил оттуда слабый запах пряностей, гортанные крики погонщиков мулов и отрывистые голоса легионеров.
А в час закатного великолепия в воздухе над Храмовой горой появлялось нежное мерцание, какого нет больше нигде на земле.
Память вспышкой магния способна озарить самые темные ниши в том укромном месте души, где хранятся наши воспоминания. И тогда вдруг наплывают из прошлого, вновь обретая реальные очертания, смутные, давно исчезнувшие тени. Существуют ли они где-нибудь еще, кроме моей памяти?
Прямо надо мной жила старая женщина, потерявшая в Катастрофе мужа и двоих детей, убитых на ее глазах. Спасительная пелена безумия позволяла ей хоть как-то существовать, но иногда по ночам оживало ее сердце, окаменевшее от тоски по утраченным детям. Вздымался вдруг пронизанный страданием вопль, бился о стены Нотр-Дам, вырывался наружу. Пару раз не понимавшие, в чем дело, легионеры открывали пальбу — потом привыкли.
На третьем этаже, в самом конце коридора, жила старая римская матрона, работавшая в больнице для прокаженных, — про нее говорили, что она двоюродная сестра Модильяни. Ее компаньон — рыжевато-бурый кот-дуэлянт с выцарапанным глазом — всюду сопровождал свою госпожу, почтительно отставая от нее на один шаг. Время от времени матрона исчезала куда-то, и Йона предложила однажды проникнуть в ее номер, чтобы полюбоваться рисунками знаменитого художника. Считалось, что она держит их в большом коричневом сундуке, занимавшем чуть ли не половину номера. Не помню уже, почему мы так и не осуществили эту идею.
Юная марокканка, сбежавшая из дому из-за деспотизма отца и занявшаяся проституцией, жила, как и я, на втором этаже. Круг ее клиентуры не отличался особым шиком — шоферы, грузчики, арабы, пожилые люди, искавшие запретных удовольствий.
Сталкиваясь в коридоре, мы даже не здоровались, но однажды я встретил ее в ночном баре, и она подсела к моему столику, торопливо сказав: «Не угощай, не надо. Ты ведь бедный студент».
Выяснилось, что она мечтает прикопить денег, уехать туда, где ее никто не знает, и выйти замуж.
Потом ее кто-то позвал, и она ушла дразнящей походкой, слегка раскачиваясь, словно под ногами у нее была корабельная палуба.
На первом этаже жил неопределенного возраста нищий музыкант. У него были воспаленные глаза — по-видимому, от алкоголя и бессонницы, грязноватая щетина на щеках. Он ни с кем не разговаривал, ибо для таких людей слова теряют всякий смысл, как и все относящееся к покинутому ими миру. Его имущество состояло из скрипки в потертом футляре. Каждое утро в неизменном черном костюме, не утратившем очертаний, свойственных этому виду одежды, в чистой белой рубашке появлялся он на улице Бен-Иегуда, всегда на одном и том же месте, аккуратно ставил у ног шляпу, доставал скрипку и играл одну и ту же мелодию, по-видимому, собственного сочинения. Невыразимого страдания были полны извлекаемые им звуки. Ему щедро подавали, но однажды из подъезда выбежала молодая женщина и сказала:
— Вы играете под моими окнами. Больше я этого не могу вынести. Пожалуйста, уйдите куда-нибудь, или я покончу с собой.
— Хорошо, мадам, — ответил он и ушел, как всегда небритый и спокойный.
Напротив меня жил Азиз — араб из Галилеи, студент, как и я, посещавший лекции профессора Тальмона. Характер у него был ровный, общительный, и мне нравилось с ним беседовать.
Когда мне в руки попало старое русское издание Корана в переводе Саблукова, я спросил его:
— Азиз, как объяснить противоречия в вашей священной книге? Мухаммед, например, одновременно призывал и к священной войне против неверных, и к веротерпимости.
Он усмехнулся:
— Мухаммед был не только пророком, но и поэтом. Тебе этого не понять, потому что в переводах исчезают аромат и божественное свечение его слов. Несмотря на кажущиеся противоречия, Корану присуща внутренняя цельность. Что же касается твоего вопроса, то тут вообще нет никакого противоречия, ибо цель джихада заключается не в насильственном обращении неверных в ислам, а в том, чтобы заставить их покориться исламу.
В другой раз он сказал: «Вы никогда не укоренитесь здесь, если не отвернетесь от Запада и не научитесь понимать Восток. Мудрость Востока — это фатализм и терпение. Мы умеем ждать».
Когда после Шестидневной войны я встретил Азиза в университетском кафетерии, он был угрюм и мрачен.
— Вы встали на путь экспансии — и погибнете, — предупредил он, прежде чем мы расстались навсегда.
Комната Йоны находилась на третьем этаже.
Было около двух часов ночи. Я лежал на кровати и лениво перелистывал Коран, тщетно пытаясь уловить то самое свечение слов, о котором мне толковал Азиз.
В дверь постучали.
— Открыто, — сказал я удивившись, ибо никого не ждал.
Вошла девушка, которой я никогда раньше не видел, и спросила:
— У тебя есть сигареты и кофе?
Уже не удивляясь, я заварил кофе, и мы, протрепавшись до рассветных часов, расстались, испытывая друг к другу особый род симпатии, основанный на почти интимном доверии, что крайне редко бывает даже после гораздо более продолжительного общения.
Йоне шел тогда двадцать первый год. Черные волосы свободно спадали на шею и плечи, прикрывая часть лица. Темные спокойные глаза хранили обманчивое выражение мечтательной наивности. Она не была красавицей, хотя временами казалась очень красивой, но ее жесты, слова, голос обладали непонятным очарованием, вдребезги разбивавшим любую предвзятость или антипатию. Возможно, это объяснялось тем, что даже мимолетный контакт с Йоной означал соприкосновение с притягательным миром высокого эмоционального и духовного накала.
Для меня же все встало на свои места уже в нашу первую встречу, когда Йона сказала, что пишет стихи — «лучше которых не бывает».
Я сразу понял, что судьба свела меня не с версификатором, усвоившим чужую тональность, чужую образность и непроизвольно выдающим их за свои, а с поэтом высшей пробы. Поэзия — это ведь не род занятий, а мироощущение. Йона была бы поэтом, даже если бы не написала ни единой строчки. Она принадлежала к тем немногим, кому дано выразить, запечатлеть, а затем и приобщить нас с вами к тому, что Мандельштам называл «шумом времени». Все мы живем во временных вихрях, уносящих неизвестно куда. Вектор каждого из нас пересекается с осью мироздания. Но у поэта этот вектор находится под иным углом, что позволяет ему увидеть обыденные вещи в ином ракурсе и даже ощутить и запечатлеть нечто призрачное, неуловимое, скрытое от нас. Эта особенность часто является причиной отчуждения поэта от реалий повседневной жизни и заставляет его вырабатывать свое специфическое отношение к ним.
Йона понимала жизнь как гармоничное сочетание высокого и низменного. Высокое она воспринимала как данность — в этой сфере у нее не было никакой ущербности, — а низменное постигала эмпирическим путем.
— Запреты, — говорила она, — накладываются людьми из страха и лицемерия. Человек может и должен распоряжаться своей жизнью, как пожелает. Это его право.
Своим правом Йона пользовалась очень широко. Она погружалась в сомнамбулический мир алкоголя и наркотиков, участвовала в оргиях, крутила роман с лесбиянкой и даже побывала в сумасшедшем доме, хотя ее психическая неуравновешенность была всего лишь следствием остроты чувственного восприятия.
Говорят, что если женщина любит, то она не изменяет. Это неверно. Изменяет, не переставая при этом любить. Непреодолимая женская натура заставляет ее надкусить запретный плод, чтобы сразу выбросить его и вернуться в лоно добродетели как ни в чем не бывало.
Йона, надкусившая чуть ли не все запретные плоды, сумела тем не менее остаться сама собой, не претерпев ни малейшего ущерба.
А любила она по-настоящему только свои стихи.
Как-то забежав к ней на традиционную уже утреннюю чашку кофе, я застал ее в расстроенных чувствах.
— Знаешь, — сказала она, — ночью мне приснились стихи необычайной красоты. Проснувшись, я их забыла.
— Ты должна научиться писать во сне, — предложил я серьезно.
Вечером она потащила меня на прогулку в Меа-Шеарим.
В черных своих одеждах, как в доспехах, надежно ограждающих от скверны жизни, спешили куда-то евреи, не признающие еврейского государства, созданного руками безбожников.
Йона была в облегающих джинсах и пестрой кофточке. Некоторые из обитателей квартала бросали на нее взгляды, заставлявшие усомниться в их нравственности.
— Они воплощают наше благословенное и проклятое наследство, за которое приходится из поколения в поколение платить страданиями и кровью, — задумчиво сказала Йона.
— Но если бы не они, то, скорее всего, и нас бы сегодня не было, — заметил я.
— Ты имеешь в виду евреев?
— Именно.
— Не думаю, чтобы мир очень уж об этом сожалел, в особенности арабы, — засмеялась Йона.
— По-моему, не следует говорить такие вещи после Гитлера.
— Говорить можно все, — припечатала Йона этот диалог.
Потом мы были у нее. Нашлось полбутылки красного теплого вина, и она до рассвета читала мне стихи медленным своим, чуть хрипловатым голосом. Я, обалдевший от алкоголя и впечатлений, почти не улавливал их порывистой музыки, но знал, что они прекрасны.
Журналист Игаль Сарна написал о жизни Йоны Волах целую книгу, в которой проследил ее путь от пеленок до мучительной смерти. Фундаментальная эта биография, насыщенная фактами и деталями, еще долго будет вызывать вполне оправданный интерес. Дни своей героини Сарна расписывает чуть ли не по часам. Мы многое узнаем о ее поисках, метаниях, любовных увлечениях, пристрастиях и антипатиях, Мы видим Йону в быту и в сумасшедшем доме. Мы получаем представление о ее характере, темпераменте, личных и литературных делах. Но поэта, улавливающего «шум времени», всегда и при любых обстоятельствах чувствующего его ритмическую пульсацию, — в книге Сарны нет. Причина ясна. Сам он этого шума не чувствовал и даже не догадывался о его существовании.
Целые две главы в своей книге уделил Сарна пребыванию Йоны в Нотр-Дам. Пользуюсь случаем, чтобы исправить неточности его изложения, касающиеся меня лично. Сарна пишет, что я, добиваясь благосклонности Йоны, читал ей стихи Пастернака.
На самом деле было иначе.
Однажды Йона взяла меня с собой в гости к англоязычному поэту, жившему в экзотической мансарде в Эйн-Кереме. Я попытался увильнуть, ибо не любил появляться в незнакомых компаниях, где кто-нибудь обязательно спросит: «Неужели в Советском Союзе плохо относятся к евреям?»
Но одна из особенностей Йоны заключалась в том, что любая ее просьба исполнялась. Почему-то никому и в голову не приходило ответить ей отказом.
Вечер у поэта незаметно перешел в кутеж. Пили все тот же «Экстра-файн». Читали стихи. Кто-то бренчал на гитаре. У всех этих людей было то, чего не было у меня. Язык, корни, ощущение причастности ко всему, что нас окружало.
— А теперь послушаем русские стихи, — сказала вдруг Йона.
Делать было нечего. Я встал и прочел пастернаковское стихотворение из цикла «Разрыв». Полупьяные мальчики и девочки слушали музыку чужих слов с напряженным вниманием. Каким-то чутьем они поняли, что из всех прозвучавших здесь стихов эти — самые лучшие.
— Повтори последнюю строфу, — попросила Йона.
Я послушно прочитал:
Я не держу. Иди, благотвори.
Ступай к другим. Уже написан «Вертер».
А в наши дни и воздух пахнет смертью.
Открыть окно, что жилы отворить.
— Переведи!
Я попытался.
— Окно и жилы — какая точная ассоциация, — сказала Йона. — Ты говоришь, Пастернак? Я запомню.
Сарна пишет также, что однажды двое «русских» — Владимир и Алексис, как два самца, сцепились в коридоре за право войти в комнату к нежной девушке Йоне.
И это я оставляю на его совести.
Алексис был наивным мечтательным мальчиком из семьи выходцев из Бухареста. По какой-то прихоти Йона обратила на него мимолетное внимание, после чего ей не стало покоя. До того дошло, что она выносить не могла его по-собачьи преданных глаз. Когда же он предложил ей отправиться вместе с ним в Южный Вьетнам, чтобы сражаться на стороне Вьетконга, она послала его подальше. Однажды вечером, когда я был у Йоны, он ввалился пьяный, стал провоцировать ссору. Я вывел его в коридор, где он попытался меня ударить. Потом заплакал — горько, безутешно. Пришлось увести Алексиса в его номер и уложить спать. На следующий день он исчез из Нотр-Дам, и больше я его никогда не видел.
Вечерние прогулки Йоны по Иерусалиму почти всегда приводили ее в Тальбие, где на небольшом расстоянии друг от друга высятся каменные стены, отделяющие от мира жизни два островка скорби и страдания: дом умалишенных и лепрозорий. Свое пребывание в сумасшедшем доме Йона вспоминала почти с нежностью, расценивала как великолепное романтическое приключение. К обители же прокаженных относилась со страхом, в котором было, однако, нечто притягательное. Ей хотелось побывать и там, но так, чтобы не заразиться страшной болезнью.
— Это желание исчезло, как только я представила язвы и рубцы на своем теле, гнилой рот, вывороченные веки, потерю голоса и зрения. Нет уж! Моя готовность рисковать собой так далеко не простирается, — сказала Йона, когда мы впервые подошли к этому месту.
— В Средние века, — заметил я, — прокаженных вели в церковь, клали на катафалк, покрывали черным саваном, на грудь насыпали немного земли — в знак символических похорон — и лишь после этого отправляли в лепрозорий.
— Они и есть живые мертвецы, — подытожила Йона и, резко повернувшись, пошла прочь.
Больше на эту тему мы не говорили. Зато о своем пребывании в сумасшедшем доме она рассказывала много и охотно.
— Понимаешь, в какой-то момент я вдруг поняла, что у меня крыша поехала. Бессонница. Бред. Галлюцинации. Мания преследования. Сумеречное состояние души, — рассказывала Йона, щеголяя знанием психиатрической терминологии. — К тому же я хорошо чувствовала себя только в окружении психов. Все положительное, нормальное вызывало тошнотворное чувство. Соседи называли меня «психованной дочкой Эстер». И вот, получая освобождение от армии из-за душевного своего дискомфорта, я, неожиданно для себя, попросила направление в Тальбие, каковое и было мне выдано с неприличной даже поспешностью.
— Еще Платон изгнал поэтов из своего идеального государства, поскольку считал, что они склонны предаваться безумным и вредным фантазиям, — сказал я, и Йона, к тому времени Платона еще не одолевшая, его идею одобрила. Она тоже считала, что поэт не может быть полезным членом общества в общепринятом понимании.
В Тальбие Йону принял заведующий отделением доктор Марсель Ахшель — человек, так и не нашедший применения своим жизненным силам и тяготящийся их нестерпимой полнотой. Он считал, что взрыв безумия не уничтожает душу, а открывает перед ней новые перспективы, которыми люди пока не научились пользоваться. «Творческий акт возможен лишь в состоянии разрушительного для устоявшейся структуры души экстаза», — говорил доктор Ахшель и предпочитал безумцев с творческим потенциалом душевно здоровым бездарностям.
Йона, очаровавшая его сразу и бесповоротно, восприняла это как должное, ибо и не такие крепости сдавались при одном ее появлении.
Два часа продолжалась их первая встреча. Ахшель жмурился от удовольствия, слушая обжигающие монологи своей новой пациентки. Он не прописал ей никаких лекарств, ибо совсем не желал подавлять ее способности к самовыражению.
Йона получила отдельную комнату с видом на стену Старого города, чтобы она могла спокойно писать и рисовать, а регулярные беседы с ней стали для скучающего доктора отрадой жизни. И еще одну привилегию, пожалуй самую ценную, предоставил своей гостье доктор Ахшель. Она могла уходить и возвращаться, когда пожелает. Доктор не хотел ущемлять ее свободу.
В сумасшедшем доме в Тальбие написала Йона большинство стихов, вошедших позднее в ее первую книгу «Дварим»[2]. Восторженно покачивая головой, подшивал доктор Ахшель все написанное привилегированной пациенткой к истории ее болезни.
Настал день, когда Йона сказала ему:
— Доктор, моя попытка сойти с ума не удалась, и я скоро уйду от вас.
— Не раньше, чем ты попробуешь вот это. — Доктор Ахшель раскрыл ладонь, на которой лежала голубоватая пилюля. Отвечая на вопросительный взгляд Йоны, пояснил: — Это новое лекарство, находящееся пока в экспериментальной стадии. Оно раскрепощает подсознание и позволяет заглянуть в его скрытые глубины. Для людей творческих — вещь неоценимая. Приняв это, ты останешься наедине со своей душой. И знай, что я здесь, в этом кабинете, в любую минуту приду к тебе на помощь в случае необходимости.
Это и было знаменитое ЛСД — пилюля счастья и экстаза, с которой психиатры того времени связывали так и не оправдавшиеся надежды. Доктор Ахшель не знал тогда, что снятие закрывающей подсознание печати не менее опасно, чем освобождение от заклятия железных сосудов, в которые царь Шломо заключил побежденных им демонов.
Иона взяла пилюлю и как-то очень буднично, как таблетку аспирина, проглотила ее.
— Теперь иди к себе, — ласково сказал доктор.
Сначала ничего не происходило. Постепенно начали сгущаться сверкающие красками тени, а за ними заклубился мрак, из которого угрожающе наплывали бесформенные фигуры.
Но тут тихо зазвучала музыка, полная неземного ликования, и они исчезли в расширяющемся пространстве, где, переливаясь всеми цветами радуги, неслись в космический беспредел пульсирующие влажные шары.
Йона вбежала в комнату доктора, распахнула окно — и заплакала.
— Почему ты плачешь? — услышала она далекий голос.
— Потому что это прекрасно.
И вдруг перед собой увидела она гильотину в багровых тонах, от которой отделились и заскользили прямо к ней кривляющиеся тени. Йона побежала в ванную, чтобы спрятаться, открыла зачем-то кран — и испугалась, когда из него потекла кровь.
Она поспешно вернулась в свою комнату, легла на кровать и закрыла глаза. И услышала безумный рев, несшийся из каких-то неведомых адских глубин. С надрывным исступлением зазвучала гигантская труба, и медленным маршем прошли в никуда шеренги одетых в хаки мертвецов, среди которых промелькнуло лицо ее отца Михаэля.
Она не знала, сколько времени это продолжалось. Доктор Ахшель записал потом все, что она видела и слышала.
Уходя из обители скорби, Йона выпросила у доктора Ахшеля несколько «волшебных» пилюль.
— Я рассказала тебе все это с корыстной целью, — заметила Йона улыбаясь. — Дело в том, что ЛСД — вещь опасная. В какой-то момент мне показалось, что у меня выросли крылья, и я выбросилась бы из окна, если бы доктор Ахшель не удержал меня. Вот я и хочу, чтобы ты присутствовал при следующем моем эксперименте.
Мне оставалось лишь сказать, что я полностью в ее распоряжении.
Второе погружение в бездны подсознания Йона осуществила в той самой мансарде в Эйн-Кереме, вместе со своей подругой из сумасшедшего дома, крашеной блондинкой бальзаковского возраста. Несколько лет назад имя этой женщины, отравившей жену своего любовника, известного израильского поэта, знала вся страна. Яд, который она подсыпала в тарелку соперницы, был какого-то особого свойства, ибо, несмотря на все усилия, врачи так и не смогли спасти несчастную от мучительной смерти. Факт этот, несомненно, повлиял на судей, приговоривших отравительницу к пожизненному тюремному заключению. Доктор Ахшель добился, однако, перевода этой дамы в свое заведение, где она пользовалась почти такими же привилегиями, как Йона.
Эта женщина с застывшим в глазах выражением легкого презрения, что вообще казалось необъяснимым, вызывала томительное раздражение и беспокойство. Йоне, ценившей в людях способность радикально решать свои проблемы, она импонировала.
Сам же эксперимент не произвел на меня особого впечатления — вероятно, потому, что я воспринимал происходящее лишь зрительно, не имея возможности ни понять, ни осмыслить внутренние переживания его участников. Просто стоял у окна в позе статуи командора и наблюдал.
Йона в какой-то момент бросилась что-то судорожно писать, а блондинка два часа просидела на диване в полной неподвижности с полузакрытыми глазами. На лбу у нее выступили крупные капли пота.
Когда все закончилось, Йона сказала:
— Все. Больше я к этой пакости не прикоснусь. К чему тиранить душу и без того больную?
К мыслям о смерти Йона возвращалась неоднократно. Связано это, по-видимому, было с ее отцом Михаэлем, погибшим в Войну за независимость, когда ей едва исполнилось четыре года. Она его помнила и очень любила.
В памяти возникают обрывки долгого нашего разговора.
Йона говорила, что смерть ждет появления каждой жизни, как свою законную добычу, и готова ждать хоть тысячу лет, ибо у нее в запасе вечность, а у человека нет ничего, кроме иллюзий. Если ее отец перешел грань, отделяющую жизнь от смерти, то и она сможет.
— Есть у меня какое-то предназначение в этом мире. Вот выполню его — и умру, — упрямо повторяла Йона.
Вместе с тем ощущение безграничных возможностей жизни редко покидало ее.
Однажды ей приснилось, что стоит она на высокой горе, покрытой цветами удивительной красоты, и составляет из них венки и букеты. Чудесный луг при этом ничуть не меняется, потому что на месте сорванных цветов тут же вырастают новые.
Отчуждение наше началось после появления в ее жизни Тадеуша — франтоватого студента. Этот «злой мальчик» со вкусом одевался, полировал ногти, носил роговые очки — для солидности — и туфли на толстой подошве, чтобы казаться повыше.
Он считал себя анархистом, презирал Израиль, восхищался Гитлером и называл евреев проказой человечества и квинтэссенцией зла. Познакомились мы в университете, где вместе посещали лекции профессора Тальмона.
Тадеуш был начитан, красноречив и любил выдавать себя за крутого малого, несмотря на женственную мягкость характера. У меня он вызывал холодное любопытство, ибо до него я не встречал человека с начисто атрофированной нравственной нервной системой. Он был убежден, что бескорыстного добра вообще не бывает, что и у добрых, и у злых поступков один источник — честолюбие и удовольствие.
Способности у Тадеуша были, но фатальная легковесность и безволие обрекали на провал все его начинания.
Родители Тадеуша прибыли из Варшавы в Палестину в тридцатые годы, чтобы совместно с братьями-арабами участвовать в созидании социально справедливого общества.
Тадеуш родился в Тель-Авиве сразу после войны. Когда ребенку не исполнилось еще и двух лет, родители, разочаровавшись в сионистском рабочем движении, вернулись в Польшу, где с энтузиазмом включились в строительство социализма сталинского толка. В 1959 году их, как и многих других коммунистов-евреев, вынудили уехать из гомулковской Польши, и они вновь очутились в Тель-Авиве.
Получилось так, что Тадеуш вырос между двумя мирами, не укоренившись ни в одном из них.
В школе он увлекался музыкой, подавал надежды, но и музыку бросил, ибо не мог заниматься делом, требующим постоянных усилий.
Зато своим длинным, тонким, чувствительным пальцам Тадеуш применение нашел.
— Как анархист, я не признаю частной собственности, — говорил он и с гордостью называл себя экспроприатором. На практике это выражалось в том, что Тадеуш виртуозно чистил чужие карманы и не брезговал квартирными кражами, которые совершал при помощи особого рода отмычек.
В довершение всего у этого человека была своеобразная манера самоутверждения. Демонстрируя свою «крутость», он любил бить людей по лицу и проделывал это обычно в присутствии знакомых девочек — на улице или в магазине, без всякого повода, мгновенно взвинтив себя до нужного состояния. Жертвами его становились люди кроткие, интеллигентного вида, из тех, что не дают сдачи, а ящерицей ускользают от обидчиков. Таких Тадеуш чувствовал безошибочно. Правда, однажды произошел прокол, и ему вломили так, что он три дня нигде не появлялся из-за распухшей физиономии.
Йона в своей погоне за экстравагантностью неизбежно должна была прийти к пустоте. Уже одно это имя — Тадеуш — очаровало ее. Она видела в нем человека, не вписывающегося в окружающую среду и имеющего поэтому право жить по своим собственным законам.
Тадеуш переселился к ней, и наши утренние рандеву за чашкой кофе прекратились. Ей тогда никто не был нужен, кроме него. Встретив меня как-то в коридоре, Йона сообщила, что они скоро поженятся. Мне в это трудно было поверить.
— Думаю, что теперь ты действительно сошла с ума, — сказал я.
Тадеуш, забежавший однажды ко мне за сигаретами, долго говорил о том, как прекрасно они заживут после свадьбы. Его родители купят им дом на лоне природы, где они вместе скоротают жизнь, занимаясь искусством и любовью. Парень выглядел ошалевшим от счастья.
А через несколько дней вечером зашла Йона.
— Никакой свадьбы не будет, — сказала она.
— Почему?
— Потому что это не для меня. Я не могу связывать себя, жить с кем-то, заботиться о чужой жизни. Я должна писать. Моя прежняя манера себя исчерпала. Я могу и должна писать лучше и иначе. А с ним я вообще ничего не пишу.
И она, усмехнувшись, добавила:
— Знаешь, какова его самая задушевная мечта? Стать сенатором и разъезжать в черном «кадиллаке».
Я понял, насколько эфемерно счастье Тадеуша, и мне стало его жалко.
Йону же он раздражал все больше и больше, и она уже открыто называла его мелким жуликом с психологией банковского клерка. К тому же Йона обнаружила, что он роется в ее личных вещах и крадет из ее архива письма и стихи. Произошло то, что должно было произойти.
Йона порвала с Тадеушем, когда до их свадьбы оставались считанные дни, и уехала в Тель-Авив.
Нотр-дамский период в ее жизни кончился.
Тадеуш искал утешения в вине, упивался своим несчастьем. Каждый вечер его можно было встретить в баре.
Однажды в «Сарамелле» к его столику подсел Дан Шомрон, приятель Йоны, с каким-то американцем, путешествующим для собственного удовольствия.
Утешая Тадеуша, много пили, покуривали травку. Уже под утро, когда вся компания была в известном состоянии, Тадеуш потребовал, чтобы его немедленно отвезли в Тель-Авив.
— Я только посмотрю на ее окна, и мы тут же вернемся, — умолял он. Шомрон, добрая душа, согласился, и они отправились на его стареньком «шевроле».
Дан вел машину, Тадеуш сидел рядом, а американец спал на заднем сиденье. На полпути к Тель-Авиву задремавший Дан потерял контроль над управлением. «Шевроле» занесло, и в него врезался шедший сзади черный «кадиллак» похоронной компании «Хевра кадиша». Водитель «кадиллака» вез покойника из Иерусалима в Бат-Ям и почему-то очень спешил.
Вышло, как в песне: «Все, и шофер, получили увечья, только который в гробу — ничего». Даже еще хуже. Американец погиб на месте. Дан врезался хмельной головой в ветровое стекло — и получил травму черепа.
Лицо его настолько исполосовало осколками, что даже пластическая хирургия не очень помогла. Тадеуш отделался выбитыми зубами и легким испугом.
Когда Йоне сообщили, что Тадеуш попал в аварию, она засмеялась: «С ним ничего не может случиться».
Навестив в иерусалимской больнице Дана, Йона не поинтересовалась, что с Тадеушем и где он находится. Для нее этот человек уже превратился в ничто.
Тадеуш, проживший потом ничем не примечательную жизнь, даже имени Йоны не мог слышать без скрежета зубовного. Но, узнав о ее смерти, — заплакал.
…В 1966 году вышел первый сборник Йоны, и я был поражен зрелостью ее мастерства. Мерцающий мир гротеска и фантасмагории, не имеющий ничего общего с реалиями окружающей жизни. Чувственная мощь и чувствительность, борьба хаоса и гармонии, трепет обнаженных нервов, нежность и грубая эротика, легкие переходы от житейской низменности в заоблачные эмпиреи. И наконец, сквозная тема безысходности бытия.
Встречаться к тому времени мы уже перестали. У нее была своя жизнь. У меня — своя.
Прошло девять лет. Не помню уже, с какой целью, оказался я вблизи торгового центра на улице Дизенгоф в Тель-Авиве, задумавшись, брел куда-то. И вдруг услышал: «Володья!»
Она всегда мягко произносила мое имя, и мне не нужно было оборачиваться, чтобы узнать, кому принадлежит этот голос.
— Йона!
С ней был загорелый мужчина средних лет, с тревожным, как мне показалось, выражением глаз. Йона что-то ему сказала, и он ушел, не оборачиваясь.
И вот мы опять в кафе, как девять лет назад. Она мало изменилась, хотя черты лица немного отяжелели. Я попытался выразить свое восхищение по поводу ее первого сборника, но она поморщилась:
— Ах, оставь! Моя вторая книга «Шней ганим»[3] намного лучше. А вообще-то в моей жизни было все, и, по сути, не было ничего. Все ушло в слова… в слова. А слова — после того, как они написаны, — тоже уходят. Я к ним равнодушна. Вот ничего и не остается.
Детали этой последней нашей встречи стерлись из моей памяти. Помню только, что Йона не очень охотно рассказывала о себе. По моей просьбе прочла несколько последних своих стихотворений. На прощанье сказала:
— Ты все так же много читаешь? Бросай это занятие. Не читать надо, а писать.
Больше мы не виделись.
Йона умерла от рака на сорок первом году жизни, после долгих мучений. Страдания не привели ее к вере в Бога. Она верила в свои личные, лишь ей принадлежащие ад и рай, но эта вера не имела отношения ни к одной из существующих религий.
Многие считают, что после смерти Натана Альтермана именно Йона заняла вакантное место первого поэта. Предпосылки для столь максималистской оценки имеются. Йона возглавляла авангардистское направление «Молодая поэзия», отрицавшее Альтермана и его школу с тем же пылом, с каким в тридцатые годы Шленский и Альтерман ниспровергали Бялика и его последователей. Известно ведь, что в искусстве изначально заложена тяга к обновлению.
Казалось бы, что общего у Йоны Волах с Натаном Альтерманом, ставшим классиком еще при жизни, отличавшимся утонченностью стиля и — при всем богатстве его поэтической палитры — не выходившим за рамки классических канонов?
Но когда я спросил Йону, кого она считает первым поэтом Израиля, она, не задумываясь, назвала Альтермана. И пояснила:
— Для него поэзия — это форма жизни.
Тогда я не понял, что она имела в виду.
Теперь — понимаю.
Жизнь Альтермана — одна из самых простых, что даются в удел человеку. И если мы расставим биографические вехи, то увидим, как мало они нам говорят. Ибо факты биографии Альтермана — это всего лишь роговая оболочка, забор, надежно ограждающий его внутренний мир от нескромных взоров.
Важно не то, что происходило с ним в жизни, — значительно его внутреннее «Я», увидеть и почувствовать которое можно только изнутри, из глубины. Идеальная оптика для этого — творчество, дневники, письма. Именно они позволяют, сменив перспективу, бросить взгляд во внутренние покои души, как сквозь щель в занавешенном окне.
Важнейшая функция души заключается в осуществлении человеком своего предназначения. Иными словами, изначально заложенной в нем жизненной программы, реализующейся в процессе взаимодействия внутреннего «Я» с окружающим внешним миром. Лишь когда речь идет о людях калибра Альтермана, этот процесс выходит за рамки личного нашего опыта.
Жизнь Альтермана отличается внешним благополучием… Он никогда не знал ни нужды, ни голода. Не воевал. Правда, Ицхак Саде, ставивший Альтермана выше всех поэтов, несколько раз во время Войны за независимость брал его с собой в армию, но всегда заботился, чтобы во время сражений он находился в тылу.
— Национальный поэт, — заявил Саде, — не может протирать брюки в тель-авивских кафе, когда решается судьба его народа.
— Брось, — усмехнулся Альтерман, — ты держишь меня при себе, чтобы было с кем выпить и потрепаться после боя…
Лицевая сторона его жизни вообще не отличается резкими перепадами.
Родился в 1910 году в Варшаве. Его родители — Ицхак и Белла — были учителями. В бурный период после мировой войны и большевистской революции семья долго скиталась по Восточной Европе, пока не осела в Тель-Авиве. Будущему поэту было тогда пятнадцать.
Ицхак Альтерман был человеком проницательным, умевшим распознавать грязь и кровь за красивым идеологическим фасадом. Благодаря отцу Натан, в отличие от Авраама Шлёнского, Александра Пена и многих других творцов новой ивритской культуры, никогда не испытывал нежных чувств к советскому режиму.
Ицхак Альтерман, которому обретенная родина грезилась «цветущим садом», хотел, чтобы его сын стал агрономом. Натан, с детства писавший стихи на иврите и смутно ощущавший уже свое призвание, не противился отцовской воле. Для еврейских иммигрантов в подмандатной Палестине сельское хозяйство было тогда важнее поэзии.
Закончив в 1929 году престижную тель-авивскую гимназию «Герцлия», Натан отправился в Сорбонну изучать земледелие. Позднее продолжил это занятие в сельскохозяйственном институте в Нанси, где и получил диплом агронома. Впрочем, по этой специальности не проработал ни одного дня.
Зато несколько лет во Франции оказались чрезвычайно важными для становления Альтермана как поэта и человека. Он взял от Парижа все, что этот город мог дать.
В Париже он осознал универсальность культуры и ощутил гармонию мира как сочетание самых невероятных вещей.
В Париже он понял, что в основе человеческого существования лежит безысходность, и с тех пор трагическое мироощущение уже не покидало его.
Летом 1932 года Натан Альтерман возвращается в Палестину уже сформировавшимся поэтом. Стихи его все чаще появляются в печати и воспринимаются как явление в интеллектуальном мире Тель-Авива.
Совсем иным был тогда этот город. К экзотическому арабскому Яффо примыкали уродливые коробки еврейских домов. Кто думал тогда о красотах архитектуры?
А рядом с ними, на песке у самого моря, разместились палатки, где обитала тогдашняя интеллектуальная элита. Это были люди, открытые не только дующим с моря ветрам, но и всем веяниям искусства.
Они принесли в город солнца и песка сформировавшую их европейскую культуру, но рафинированное это растение так и не прижилось на левантийской почве.
В Тель-Авиве жили и работали классики — Бялик, Агнон и Ахад ха-Ам. Их упорно теснили на обочину молодые бунтари — Шлёнский, Ратош и Альтерман.
В Тель-Авиве выходили две солидные газеты — «Давар» и «Гаарец». На подмостках тель-авивских театров шли те же пьесы, что и в Париже. В маленьком городишке, где-то на задворках Британской империи, пульсировала духовная жизнь, не имевшая ничего общего с провинциальной затхлостью. Сегодня тот период специфической тель-авивской культуры ассоциируется у нас в первую очередь с именем Альтермана.
Эпиграфом к творчеству Натана Альтермана я бы поставил слова Поля Элюара: «Улавливая то, что еще смутно нарождается в жизни, поэт учит нас наслаждаться чистейшим языком — языком уличного бродяги и мудреца, женщины, ребенка и безумца. Нужно только пожелать, и тут раскроются подлинные чудеса».
Альтерман был и творцом таких подлинных чудес, и, быть может, самым выдающимся реформатором окаменевшего от древности языка. Его поэзия, впитавшая в себя разговорную лексику, придала ивриту несвойственную ему прежде легкость.
Суда, в Средние века доставлявшие в Европу пряности с Антильских островов, пропитывались чудесными ароматами. Такое магическое преображение, облагораживающее вещественную реальность, вызволяющее предмет из тисков изначально уготованного ему удела, и есть самая ценная особенность поэтической субстанции Альтермана.
Возвращая слову ничем не скованную выразительную экспрессию, Альтерман создал собственную систему ритмов, образов, интонации. Его стихи покоряют сразу. Нечто подобное происходит с нами, когда мы впервые видим Венеру Боттичелли, внезапно возникшую из глубин океана.
Если уж проводить аналогии, то Альтермана можно считать и Маяковским, и Блоком новейшей ивритской поэзии. Национальным поэтом он стал вовсе не оттого, что откликался на злобу дня, как Маяковский, или выступал за целостный и неделимый Израиль, как Ури Цви Гринберг.
Впечатляет уже широта его творческого диапазона. Годами он писал злободневные стихотворные фельетоны в газетах «Гаарец» и «Давар» под рубрикой «А-тур а-швии» — «Седьмая колонка», запечатлевшие динамику жизни в Эрец-Исраэль в канун и после обретения государственной независимости.
Для стихотворной своей летописи Альтерман создал емкую форму, в которой метроном как бы исчезает, повинуясь легкой поступи стиха. Вкрапленные в поэтический текст фрагменты ритмической прозы расширяют повествовательные возможности этого жанра.
«Седьмая колонка» пользовалась огромной популярностью. Номера газеты с фельетонами Альтермана передавались из рук в руки, хранились, как реликвии. Британские власти, получавшие от Альтермана стихотворные пощечины, иногда запрещали публикацию его фельетонов, но они все равно находили путь к читателю, становясь частью «еврейского самиздата» того времени.
Доставалось от Альтермана и бюрократическому аппарату, формировавшемуся в возрожденном Израиле с пугающей быстротой.
В 60-х годах он выступил против политики «избирательной» алии.
В Марокко эмиссары Сохнута отбирали только молодых и здоровых людей. Лишь они получали право на жизнь в Израиле. Семейные узы при этом в расчет не принимались. Молодых увозили, а их родителей оставляли, обрекая на безысходность одинокой старости. Посланцы Сохнута вели себя в Марокко, как плантаторы на невольничьем рынке. Кандидаты в репатрианты проверялись, как рабочий скот. Люди с физическими недостатками тут же браковались.
Внимание Альтермана привлекла опубликованная в газете заметка о судьбе марокканского еврея Давида Данино. Он был физически ущербен — прихрамывал при ходьбе, припадая на левую ногу, что не укрылось от бдительного сохнутовского ока.
— А ну-ка пробегись, — велел Данино человек, от которого зависела его судьба.
Данино побежал. И так велико было его желание добраться до Земли обетованной, что он и не ощутил, как пронесся отмеченное расстояние.
На основе простенькой этой истории Альтерман написал стихотворение, ассоциирующееся с библейским стихом «Не устрашись, слуга мой Иаков» (Исайя, 44:2).
В стихотворении, пронизанном реминисценциями высшего трансцендентного смысла, судьбу Данино припечатывает сам Господь:
Не устрашись, слуга мой Данино.
Беги, я побегу с тобою вместе.
И если Мой народ в Моей стране установил такой закон,
То мы его с тобой нарушим оба.
В лапидарном этом эпизоде Поэт увидел смутный отблеск той неодолимой силы, которая хранила еврейский народ среди кровавых завихрений его четырехтысячелетней истории.
Катастрофа европейского еврейства потрясла Альтермана. Публикация поэмы «День памяти и борцы гетто» сделала поэта чуть ли не изгоем в кругах молодых интеллектуалов, презиравших еврейство диаспоры, безнадежно пропитанное рабской психологией. Они ссылались на пример Моисея, водившего по пустыне свой народ до тех пор, пока не вымерло рожденное в рабстве поколение. Согласно их теории, Земля обетованная изначально предназначалась для людей свободных и сильных духом.
Катастрофа подобные настроения лишь укрепила. В интеллектуальных кругах Тель-Авива любили порассуждать о еврейских овечках, покорно бредущих под ножи нацистских мясников.
Евреи, уцелевшие в горниле Катастрофы и добравшиеся до Эрец-Исраэль — после того, как прошли все круги ада, испытали ужасы лагерей, муки унижения и голода, издевательства палачей, стремившихся сломить их волю к жизни и сопротивлению, — натолкнулись здесь на стену непонимания и даже враждебности.
Особенно тяжко пришлось их детям, прозванным сверстниками в школах «детьми мыла». К счастью, не один только Натан Альтерман видел в Катастрофе общенациональную нашу трагедию.
В своей поэме Альтерман пошел так далеко, что открыто выступил в защиту юденратов — еврейских органов самоуправления, созданных нацистами на оккупированных территориях.
Остается лишь удивляться проницательности поэта. Сегодня историки, опираясь на факты, ставшие известными лишь в сравнительно недавнее время, совсем иначе оценивают роль юденратов, чем тогда. С членов юденратов снято клеймо нацистских пособников.
Тогда же их считали позором еврейского народа.
Альтерман одним из первых понял, что эти люди в большей своей части не шкурники, не предатели. Горчайшая им выпала доля, и то, что они не уклонились от нее, хоть и могли, — делает их почти святыми.
Уникальность Катастрофы в человеческой истории, где геноцид — далеко не редкость, явилась следствием особого удела, предназначенного евреям в рамках расовой нацистской доктрины.
Если славянские племена должны были составить гигантский резервуар рабского труда на завоеванных «тысячелетним» рейхом необозримых пространствах Востока, то иудейское племя изначально обрекалось на тотальное истребление. Обращение в рабство неполноценных славянских народов Гитлер планировал начать с уничтожения их интеллектуальной элиты, резонно полагая, что лишенное органа мысли народное тело не сможет осознать своего положения.
Совсем иными были планы нацистов относительно еврейской элиты. Ей предназначалось стать проводником смерти. Для этой цели и были созданы юденраты, в которые вошли влиятельные евреи — раввины, ученые, писатели, общественные деятели, врачи, инженеры.
Юденраты считались в гетто вершителями судеб. Они ведали распределением продуктов. Они отвечали за порядок. Они составляли списки обреченных на смерть и обеспечивали их явку в пункты депортации.
Нечто сатанинское есть в том, что геноцид осуществлялся с еврейской помощью. Чтобы этого добиться, нацисты прибегали к ухищрениям, державшим жертвы в заблуждении — вплоть до входа в газовые камеры.
Нацисты не отнимали у обреченных последней надежды. Газовые камеры маскировались под «душевые», где, повышая у несчастных жизненный тонус, бросались в глаза плакаты: «Чистота! Гигиена! Вши опасны для твоего здоровья!»
Люди сразу начинали верить, что вытащили счастливый билетик в разыгрываемой смертью лотерее, что отныне с ними будут обращаться более человечно.
Убийцам легче и спокойнее работается, когда жертвы на что-то надеются. Поэтому и кольцо уготованной евреям участи сжималось не сразу. Страшного конца нельзя было избежать, но его можно было отсрочить хоть на несколько дней. Жизнь обреченных можно было хоть как-то облегчить, и члены юденратов, имевшие непосредственный контакт с убийцами, делали, в этом смысле, что могли.
Иное дело, что они почти ничего не могли. Их ждала гибель, как и всех.
Судьба же этих людей выглядит особенно горькой, ибо они искали — не для себя, для своего народа — жалости и милосердия там, где их не было и не могло быть.
Тем не менее они, как и все, до конца надеялись на что-то, ибо в конечном итоге весь смысл человеческой жизни сводится к ожиданию и надежде.
Своему другу Абе Ковнеру — бывшему узнику гетто и командиру партизанского отряда — Натан Альтерман сказал:
«Никто не убедит меня в том, что цвет нашей нации составляли подонки. Если бы я оказался в гетто, то был бы с юденратами».
Независимо от «гражданской музы» развивалась гармоническая поэзия Альтермана, его философская лирика, пронизанная трагическим мироощущением. По Альтерману, хаотическому неразборью этого мира противостоит вселенская гармония, высшая идея мироздания, постичь которую у нас не больше шансов, чем у обезьяны.
Поэму «Песни о казнях египетских» (1944) некоторые критики склонны расценивать как отклик на Катастрофу европейского еврейства. Если это и так, то Катастрофа послужила для Альтермана импульсом для создания произведения на все времена.
Он далеко уходит от классической библейской трактовки событий, происшедших в Древнем Египте за тысячу триста лет до новой эры.
Для него Египет символизирует все человечество, в муках и боли стремящееся к какому-то идеалу, самому человечеству неизвестному, но изначально заложенному в нем Творцом всего сущего.
Смысл жизни, возможно, и есть в постоянном умирании и в вечном возрождении и обновлении.
Но оставим в стороне философию.
«Песни о казнях египетских» — одно из самых совершенных творений Альтермана.
Сгущенная метафоричность, стремительное движение стиха завораживают, а сплетение мышц и нервов в каждой строфе и осязаемая зрительность образов заставляют вспомнить великие произведения живописи.
Так получилось, что мои друзья Геннадий Беззубов и Игорь Бяльский перевели одну и ту же главу из этой поэмы. Сами судите, какой из них лучше:
Ночь лопнула, Амон, весь город встал, когда,
Озера обагрив, приблудная звезда.
Огонь свой разлила, привычный мир круша —
От девичьих кудрей до нищего гроша.
Зрачком кровавым грош запламенел в грязи.
Истошно девушка кричит: «Господь, спаси!»
Оцепенела, руки заломив, она.
В колодец ухнуло ведро. Лишь звон до дна.
Кто спал и кто не спал, всех алым залило.
Волнами женских кос колодец заплело.
Ресницы сожжены, губ обгорелых бред…
«Отец», — взывает сын. «Мой первенец», — в ответ.
Кружит меня, отец, кружит, но нет, не в танце.
Иссох я, как песок. Дай мне к тебе прижаться
В час бедствия, отец. Хоть обними в ночи,
Хоть каплею воды мне губы омочи.
Сынок, здесь только кровь, все кровь, а не вода,
Затем, что прежде кровь лилась здесь, как вода.
В колодце тьма стоит, красны глаза у стад,
Ведь кровь когда лилась, не содрогался град.
Я жаждой истомлен, отец, а кровь не пьют…
Над городом горит, сынок, звезда приблуд.
И пламя вод ее, отец, ползет к нам, как расплав.
Слепая кровь ее, сынок, бушует, нас объяв.
Столица, твой подол задрал бесстыжий свет.
Чужой звезды огонь простёр кровавый след
И выжег ночь до дна колодцев и озёр.
И вся краса видна, и нищеты позор.
Рассыпанных волос летит густая медь.
И нету больше слёз, и впору онеметь.
И самый жалкий грош… И девичья коса…
И огненная дрожь… И алая роса.
Колодец в небеса стремит багровый зной,
и стук ведра сухой по тишине ночной.
Проснулся или спишь — для всех один конец.
«Отец», — заплакал сын. «Да», — прошептал отец.
— Отец, я весь дрожу… я умираю… пить…
Прошу тебя, отец, не дай мне умереть.
Спаси меня, отец… Ну сделай что-нибудь…
Хоть капельку воды в колодце раздобудь.
— Сыночек, только кровь… В колодцах нет воды.
Здесь проливали кровь, не видя в том беды.
Здесь кровь лилась рекой, но люди никогда
Не думали о том, что кончится вода.
— Отец, я весь горю… хоть капельку воды…
— Мой сын, столица вся в крови чужой звезды…
— Отец, но ей нельзя наполнить наш кувшин…
— Но пламя этих волн обнимет нас, мой сын…
Поэзия хоть в принципе и непереводима, но воссоздаваема. Лучшим переводчикам, к счастью не так уж редко, удается все же, после всех мыслимых вивисекций, сохранить в новой ипостаси стиха дух оригинала.
Художник Александр Окунь как-то сказал: «Я могу скопировать картину любого мастера, но только не Рембрандта, ибо не понимаю, как он получал свой цветовой эффект…»
Переводить гениев, не поняв, как они получают свои «цветовые эффекты», — гиблое занятие.
У Николая Тихонова есть баллада о Давиде — привилегированном живописце французской революции и наполеоновской империи. Кисть Давида запечатлела убийство Марата — там, где оно произошло, — в ванной. На полотне видна рука убийцы — Шарлоты Корде. В балладе Тихонова поклонник художника его спрашивает: «Но, гражданин Давид, к чему рука убийцы патриота?»
Давид отвечает:
Шарлота неразумное дитя,
И след ее с картины мною изгнан.
Но так хорош цвет кисти до локтя
Темно-вишневой густотой обрызган…
Без сохранения — любыми средствами, любым способом — «темно-вишневой густоты» оригинала даже самый техничный перевод будет походить на гальванизированного покойника.
Не случайно лучшие переводчики — это лучшие поэты.
В сборнике же Альтермана, изданном «Библиотекой Алия», удач до обидного мало. Но все же они есть. Одна из них — перевод стихотворения «Рассвет после бури», сделанный талантливой израильской поэтессой Леей Гольдберг. Достаточно привести строфу из него, чтобы стало ясно: это работа мастера.
…Но пахнет улица
Еще дождем,
И памятник, сияя
Мокрыми глазами,
С моста глядится в водоем…
«Памятник, сияя мокрыми глазами» — это уж точно бабочка…
Творческое наследие поэта огромно. Вышедшие в свет пятнадцать солидных томов включают большую часть написанного, хотя далеко не все. Правда, поэзия Альтермана теперь представлена полно. Кроме всех сборников — от первого «Звезды на улице» до последнего «Голубиный город», — в собрание вошло множество стихов из периодики и архива поэта. Просто поражаешься этой титанической работоспособности.
Фундаментальная биография Натана Альтермана, начатая его другом детства Менахемом Дорманом и завершенная Дворой Гилулой, дает ответы на многие вопросы.
Альтерман рано понял, что без сохранения внутренней цельности ему не выполнить своего предназначения. Требуется для этого еще и полная самоотдача профессиональному целеустремленному труду. Нужна особая энергия, мужество особой закалки, чтобы оградить свою самобытность и сберечь внутренний жар, без которого никогда не добиться волшебного свечения слов.
Отсюда — конфликт с внешним миром, который у каждого художника выявляется по-разному.
Товарищ юности Альтермана Пинхас Лендер вспоминает:
«От него веяло скрытым холодом, не допускавшим ни малейшей фамильярности. Застенчивая улыбка, не сходившая с губ, как бы защищала его и придавала обаяние всей его угловатой фигуре, высокой, с непомерно длинными ногами и руками, похожими на жерди. Ходил он раскачиваясь, взмахивая своими жердями, очень напоминал „корабль пустыни“ на марше, то есть верблюда. Говорил же мало и неохотно, как бы выталкивая слова откуда-то из глубины, с удивлением прислушиваясь к их звучанию. Иногда часами не произносил ни единого слова, и я понимал, что он находится сейчас в своем внутреннем мире, куда никому нет доступа…»
Можно добавить, что был он простодушен, щедр, мягок, обаятелен. И еще был скрытен, чужд пафосу, театральности. Охранял свой внутренний мир от любых посягательств с фанатизмом скряги, берегущего сундук с сокровищами.
У него было множество друзей, и все же он обрекал себя на одиночество, ибо считал надежным только этот вид самозащиты. Ему пришлось слишком многим пожертвовать, чтобы сберечь изощренность восприятия и утонченность чувств. То, что было благом для поэзии, для него обернулось несчастьем.
Ему нужен был допинг, чтобы тянуть свою лямку, и таким допингом стал для него алкоголь…
В каждом человеке есть нечто такое, в чем он не признается даже на Страшном суде, что-то инфернальное, загнанное глубоко в подсознание. Попросту говоря, в каждом из нас уживаются и доктор Джекиль, и мистер Хайд.
Альтерман после чрезмерного возлияния становился зол, хмур, агрессивен и неприятен. Невыносим даже для ближайших друзей. Он и сам понимал, что алкоголь подавляет в нем Джекиля и выпускает на волю Хайда. Излишне говорить, какой горестной тенью ложилось это на его жизнь. Обычно после каждого дебоша мистера Хайда Альтерман исступленно работал.
Йехезкель Вайнштейн — хозяин известного в богемных кругах бара — вспоминает: «Благодаря своей профессии я научился квалифицировать выпивох. Некоторые пьют для веселья. Некоторые, надравшись, плачут. Есть и такие, которым возлияние развязывает язык. Натан же, дойдя до определенной стадии, пел русские и ивритские песни. Пьянел он быстро. От двух-трех рюмок. Для меня же его пение было сигналом. Я знал, что он уже хорош, и не давал ему больше горячительных напитков. Натан впадал в транс и норовил меня ударить. Иногда ему это удавалось. Но на следующий день он обязательно являлся, чтобы спросить смущенно, не слишком ли хватил меня вчера…»
Поэт Яаков Орланд — друг и собутыльник Альтермана — даже посвятил балладу его пагубному пристрастию. Орланд писал обычно верлибром. Его тянуло к эпичности. Вот отрывок из этой баллады, не нуждающийся в комментариях:
Между первой рюмкой и третьей он был, как всегда,
спокоен,
мудр, блестящ, ироничен, проницателен, молчалив.
Между третьей рюмкой и пятой распахивалось его сердце,
благословенное Господом, милостивое, благое,
и всех тогда одаряла щедрость его души.
Ну, а после шестой и дальше Сатана царил в его сердце,
вытаптывая и истребляя в нем все, что от Бога…
И друзья, даже самые верные, не могли выносить его больше.
Монстр исступленный, злобный, ощеривался на мир,
поражая всех этой метаморфозой.
Зло внедрялось в него, ему становилось худо,
и трудно было поверить, что это язык поэта
изрыгает кощунства, которых не стерпит бумага.
Рахели не было рядом в ужасные те мгновенья.
И да простит его Бог, что таким он к ней возвращался.
И да простит и меня за то, что об этом пишу…
Орланд, переживший своего друга более чем на три десятилетия, скончавшийся уже в XXI веке, на склоне дней любил вспоминать о том, как Альтерман спас ему жизнь:
«Случилось так, что жизнь как-то незаметно утратила для меня всякий смысл и я перестал улавливать ее волнующее мерцание. Я и раньше знал и тоску, и печаль, и чувство неудовлетворенности, но такого безмерного отчаяния, такой безысходной тоски мне еще не доводилось испытывать. Мир медленно исчезал, и похожее на смертную истому томление всецело овладело мной. Смерть показалась вдруг желанным избавлением, и я написал Альтерману о своем решении покончить с собой, отметив, что он единственный человек, с кем мне хотелось попрощаться. Отправляя письмо, я уже мысленно видел Натана, мчащегося ко мне в тревоге, и скорбно подумал, что даже не открою ему дверь.
Прошел день, а Натана все не было. Прошел еще день. Потом еще один.
Я разозлился. Вот как! Ему наплевать! Ну, так выскажу же ему напоследок все, что о нем думаю. Натан встретил меня с теплой открытой улыбкой, которую я так любил. И сказал: „Я так и знал, что ты прибежишь выяснять отношения. А люди, которые этим занимаются, с собой не кончают“».
Альтерман вырубался обычно между двенадцатой и четырнадцатой рюмкой. Он бледнел, начиналось скольжение в бесконечную темную бездну, находившуюся где-то за пределами Вселенной, вне времени и пространства, похожую, вероятно, на ту, которая предшествует смерти. Он переставал видеть, думать, чувствовать. Это была реализация подсознательного желания исчезнуть, как исчезают сны, достичь абсолютного покоя, не обремененного ни заботами, ни мыслями, ни воспоминаниями.
Его верные оруженосцы, сами едва державшиеся на ногах, несли тело «павшего гладиатора» по улицам спящего города. В три часа ночи раздавался звонок в его квартире, и дверь распахивалась сразу, словно только и ждала этого сигнала. Женщина в халате встречала их на пороге. Смутное выражение нежности и печали на мгновение появлялось на ее лице.
— Ну, — говорила Рахель будничным голосом, — положите его вон там, на диван. Только не шумите, а то ребенок проснется…
Две женщины, две музы, два ангела находились рядом с ним, оберегали его
Им он обязан решительно всем. Без них его жизнь была бы каторгой — и только…
Правда, была у него еще и обожаемая дочь Тирца, унаследовавшая от матери талант драматической актрисы, а от отца поэтический дар.
Поэт — это не профессия. Тот, кто наделен способностью ощущать в виде внутренних звуковых ритмов пульсирующую гармонию мироздания, и есть поэт. К гармонии, о которой мы говорим, неприменимы общепринятые критерии добра и зла, а это значит, что ее поэтическое восприятие неизмеримо шире любых стандартов. Возвышенное и низменное единосущно в поэтическом мироощущении.
Тирца этой гармонии не воспринимала. Она боготворила отца и не могла смириться с темными провалами в его жизни. Нет, она никогда не переставала его любить, но к этой любви примешивалось чувство горечи, вызванное обманувшими ее ожидания иллюзиями.
Жизнь Тирцы сложилась трагически. Она играла в театре, писала неплохие стихи, дважды была замужем, металась, остро переживала свою неприкаянность и беззащитность перед скверной бытия. Она испытывала страх перед жизнью, что не раз становилось причиной нервных стрессов. Впрочем, второе ее замужество оказалось удачным. Она стала матерью двоих чудесных детей, обрела и покой, и веру в себя.
Через семь лет после смерти отца Тирца погибла… Смерть ее была одной из тех нелепостей, без которых немыслим окружающий нас мир. Просто мыла окно в своей квартире — и сорвалась. Расшиблась о мостовую…
Рахель Маркус, драматическая актриса, была женой Альтермана. Он встретил ее в 1935 году в тель-авивском кафе «Ливанский снег», где собирались художники и поэты.
«С той поры, как я увидела его, — вспоминает Рахель, — я не смотрела больше ни на кого на свете всю свою дальнейшую жизнь». И еще рассказывает Рахель: «С Натаном я жила, как у подножья действующего вулкана. Знаешь ведь, что извержение может произойти в любую минуту. Неделями тянется абсолютное спокойствие. Натан погружен в себя. В нем идет напряженная внутренняя работа. Я понимаю, что происходит, и воспринимаю как должное его уход от действительности. Не то чтобы меня это не печалило или не огорчало. Просто я смирялась. И ждала… Зато какое это было счастье, когда Натан читал мне свое новое творение. Это поднимало меня на такие высоты, каких мне бы никогда не достичь без него. Душевный взлет, который я переживала в эти минуты, суждено испытать лишь очень немногим. Я всегда знала, что нелегко быть женой большого поэта. И не испугалась. Есть во мне сила для того, чтобы выдержать все. Я никогда на него не сердилась… Мое кредо — это слова Ноэми из пьесы Натана „Корчма духов“: „Ну, а если я расплатилась за все, то разве не имею на это права? Разве не может один человек подарить другому свою душу? Да, душу. В обмен надушу, на мечту, на иную жизнь? Подарить просто так…“»
Циля Биндер, художница, была его Прекрасной Дамой. Когда они встретились, ей было девятнадцать, а ему — за сорок…
Однажды Альтерман увидел в кафе девушку с нежным овалом лица. Вот и все. С тех пор — свыше двадцати лет — ее жизнь не сходила с орбиты его жизни. Она была счастлива, потому что любила, и страдала из-за того, что так мало значила в его жизни. Так ей казалось…
Вот отрывок из ее письма, из которого сразу становится ясно, как эта женщина умела любить: «Мой Альтерман, что мне делать с моей тоской по тебе? Что мне делать с моей любовью, которая становится все огромней с каждым часом, с каждой минутой? Она больше и сильнее меня. Помоги мне, мой Альтерман. Ведь мне суждено навсегда остаться на обочине твоей жизни. Никогда ты не будешь моим. Никогда мне не гладить твоих рубашек. А ведь для меня это было бы высшим счастьем. Мне ничего не надо в жизни, кроме твоей любви…»
Рахель знала о существовании Цили. И сумела подавить в себе и боль, и ревность…
Трагедия этих запутанных отношений имела достойный финал.
17 марта 1970 года Альтерман лег в больницу на операцию язвы желудка. После операции он не пришел в сознание. Рахель и Тирца не отходили от его постели. Вот что записал в своем дневнике Менахем Дорман:
«19 марта. Я пришел в больницу довольно рано. В коридоре сидела Рахель, усталая, напряженная. Я молча сел рядом. Она спросила:
— Ты в хороших отношениях с Цилей?
— Ну да, — признал я не без смущения.
— Натан считал, что у него рак, — сказала Рахель. — Ложась в больницу, он просил меня передать кое-что Циле. Я хочу ее видеть. Не сегодня… Может быть, завтра… Скажи Циле, что она нужна мне… Ты ведь знаешь, я не могла ее ненавидеть. Никогда не сказала о ней дурного слова… Да и в чем она виновата? Любовь — это не преступление… Тирца — иной породы. Для нее сама мысль о том, что Натан мне изменяет, — была невыносимой. Натан с трудом сумел убедить ее, что с этой женщиной у него все кончено. У Тирцы был нервный срыв, когда она узнала правду…»
Покинув больницу, где уже царила особая атмосфера горестной печали, предшествующая обычно смерти близкого человека, Менахем Дорман поехал к Циле. Прямая, с сухими воспаленными глазами, с окаменевшим от горя лицом, она, выслушав его, направилась к машине, не сказав ни слова.
Менахем Дорман много лет был в курсе запутанных личных дел своего друга. Он не только хорошо знал и Рахель, и Цилю, но и пользовался их полным доверием, ибо обе женщины бессознательно переносили на него часть той нежности, которую испытывали к Альтерману. Не было у Дормана убийственной для чувств объективности, и временами он испытывал странную душевную тяжесть, словно бог весть каким образом и сам был повинен в том, что Натан даже не пытался разрубить этот «гордиев узел».
Иногда всем сердцем был Дорман на стороне одинокой женщины, двадцать лет прожившей под знаком запретной любви. Вспоминая ее тяжелые губы и строгое выражение скользящего медленного взгляда, он понимал, отчего сама мысль о возможности разрыва с ней была для Альтермана невыносима…
Тогда в его дневнике, который он с похвальным педантизмом вел почти каждый день, появлялись записи, пронизанные чувством раздражения в отношении Рахели.
Рахель Маркус была хорошей актрисой, играла с холодной самозабвенной отрешенностью и любила свою профессию не менее сильно, чем свою семью. Ее память напоминала неупорядоченный архив, настолько была забита пьесами и драматическими сценами из обширнейшего ее репертуара. В дни спектаклей и репетиций — а их бывало великое множество — Рахель исчезала на целые дни, не забыв, однако, приготовить обед Натану и Тирце.
Дорман упрекал ее в том, что она так и не сумела создать мужу семейный уют. Он считал, что жена большого поэта не должна иметь собственной творческой жизни.
Тем не менее Дорман хорошо знал, что значит Рахель для Альтермана, и временами чувствовал душевную вину перед ней за несправедливость дневниковых своих оценок. И тогда в дневнике его возникали записи о Циле, полные сдержанной неприязни.
«Почему ее все жалеют? — изумлялся Дорман. — Она ведь, в сущности, ничем не пожертвовала. О жертве можно было бы говорить, если бы она ушла от Натана. Цилю же такой вариант абсолютно не устраивал. Она сама выбрала свою судьбу, и нельзя ее за это ни осуждать, ни жалеть».
Дорман запечатлел в дневнике встречу двух этих женщин у постели умирающего.
Циля — в черном платье, еще молодая, изящная, полностью сохранившая повелительное свое обаяние…
И Рахель — пожилая уже дама, располневшая, небрежно одетая, с поблекшим лицом.
«Даже если Натан выживет, я никогда не смогу рассказать ему о молчаливом этом поединке, по своему драматическому накалу превосходящем даже его творческое воображение», — решил Дорман.
Натан Альтерман умер, не приходя в сознание, 28 марта 1970 года. В своем завещании он просил похоронить его без речей и почестей, «как простого еврея среди простых евреев».
Четвертую часть своего имущества Альтерман завещал Циле Биндер. «Она пожертвовала для меня гораздо большим, — написал он, — но тут уж ничего не поделаешь…»
Завещание Альтермана было исполнено в точности. На похоронах же его произошло нечто не заслуживающее, на наш взгляд, забвения.
У открытой могилы вперед протиснулся какой-то еврей неказистого вида и заслонил от Тирцы тело отца. Ее муж довольно бесцеремонно отстранил его. Тирца подумала, что это ведь и есть один из тех простых евреев, о которых писал отец в своем завещании. Ей стало стыдно. Почти инстинктивно схватив этого еврея за руку, она вернула его на прежнее место
Как раз в этот момент возник Моше Даян. Увидев, что дочь Альтермана держит за руку какого-то еврея, Даян его обнял. И сказал все, что принято говорить в таких случаях. Подошедший президент государства последовал примеру Даяна. Никому не известный простой еврей оказался вдруг в центре всеобщего внимания. Журналисты бросились его искать после похорон, но еврей этот исчез, словно его поглотила земля…
И Тирца решила, что это был сам пророк Элиягу…
В Израиль моя семья прибыла из Варшавы весной 1965 года. В Лоде нас встретил Виктор, троюродный брат моего отчима. Они не виделись свыше тридцати лет и встретились уже пожилыми людьми, уставшими от превратностей жизни. Оба плакали.
В отличие от моего отчима, потратившего молодость на штудирование логики и философии в Берлине и в Варшаве, Виктор с тридцатых годов обживал с таким трудом обретаемую родину. И фермером, и воином приходилось ему бывать.
В Войну за независимость он сражался в полку Хаима Ласкова — том самом, который прикрыл беспорядочное отступление наших разбитых под Латруном частей. Был ранен.
Этот невысокий добродушный крепыш с лицом интеллигентного рабочего обладал даром вызывать в людях мгновенную симпатию. Даже те, кто видели его впервые, проникались к нему абсолютным доверием. Как-то сразу становилось ясно, что такому человеку можно дать на сохранение хоть миллион — без расписки, под честное слово, а потом прийти через год-два и все получить обратно без проблем.
Себя Виктор называл сионистом социалистической ориентации и был приверженцем бен-гурионовской партии.
В Тель-Авиве, в двухэтажном домике Виктора с небольшим ухоженным садиком, предметом гордости хозяина, мы и провели первые наши недели в Израиле.
Я хорошо помню, как ранним апрельским утром отправился зачем-то в район старой автобусной станции. В красной дымке маячили автобусы, возвышаясь над толпой подобно допотопным животным. На каждом углу лоснилось на вращающихся вертелах овечье мясо, совершая ритуальный свой танец под музыку, гремевшую в магазинах с баснословно дешевыми радиоприемниками необычайной красоты. Виктор сказал, что работают они от силы неделю, после чего их можно использовать только в качестве предметов интерьера.
Дома здесь были специально приспособлены для торговли. В первом этаже не было ни окон, ни дверей — лишь стальные жалюзи, взметенные вверх так, что каждый мог бросить взгляд туда, вглубь, где неясными очертаниями возвышались в полумраке под аркадами груды товаров.
Лавки, походившие на пещеру Аладдина, украшали узорчатые ткани и разноцветные бусы, словно для приманки дикарей.
Слегка обалдев от этого крикливого великолепия, я встрепенулся, увидев букинистическую лавку, узким туннелем уходящую куда-то в глубь обширного двора. И нырнул в ее распахнутый зев.
Груды книг на всех языках, кроме русского. Я задержался у польской полки. И тут, рядом с сочинениями Сенкевича, бросилась мне в глаза родная кириллица. Какая-то русская книга сиротливо прислонилась к шеренге гордых поляков.
Я взял ее в руки. Имя автора — Юлий Марголин — мне ничего не говорило, но название я оценил сразу: «Путешествие в страну Зэ-ка».
Автор наделил хотя бы географией сонмы несчастных, раздавленных государством несвободы где-то там, в белом безмолвии.
Книга Марголина была моей первой покупкой в Израиле и, наверно, самой удачной за все прожитые здесь годы.
Вернувшись, я остался в садике, сел на увитую плющом скамейку, раскрыл книгу — и уже не мог оторваться. Особая тональность этой книги, ее почти интимная доверительность исключали возможность малейшей фальши.
Марголин рассказывал о страшных вещах языком будничным и простым, без пафоса и красивостей.
Стиль не создается, а возникает сам по себе, и подлинное мастерство никогда не бросается в глаза.
Да кто же он такой, этот Марголин?
Первые сведения о нем я получил от Виктора. Увидев у меня эту книгу, он потемнел лицом:
— Охота тебе это читать. Марголин — наш махровый реакционер. Апологет холодной войны. Живет он в трех кварталах отсюда и все пытается проповедовать свои бредовые идеи, которые никому не интересны.
— Никакой он не апологет, а хороший писатель, — сказал я угрюмо.
— Да? Ну-ка дай книгу.
Виктор почти вырвал ее из моих рук и стал перелистывать. Лицо его покраснело. Он тяжело задышал и вдруг швырнул книгу в открытое окно.
Это было так дико, что я растерялся. Тяжелое молчание длилось несколько секунд. Потом Виктор резко поднялся, вышел в сад и тут же вернулся со злополучной книгой.
— Прости, — сказал он примирительно. — Я не должен был так поступать. Твоя книга упала прямо на куст роз, и шип уколол мне палец. Ты, наверно, усмотришь тут какую-то символику. Если это и символика, то очень дешевая, мой дорогой.
Виктор помолчал, порылся в аптечке, заклеил палец пластырем и продолжил:
— Ты только посмотри, что этот мерзавец пишет. — Он ткнул пальцем в строчки, и я прочел: «Советско-немецкая война была для нас войной горилл и каннибалов. Обе стороны были нечеловеческим искажением всего святого и дорогого нам».
— Ну и что? — спросил я наивно. — Разве это неправда?
— Какая правда?! — закричал Виктор. — Красная армия спасла евреев. Он что, не знает? Да как он смеет отождествлять социализм с нацизмом! Я сам ненавижу Сталина за искажение великой идеи. Но твой Марголин — враг социализма. Ну, ткнули его носом в лагерное дерьмо. Так он, вместо того чтобы промыть нос, ходит и твердит, что весь мир провонял.
Виктор осекся и посмотрел на меня. Я молчал.
Глаза его вновь стали печальными и добрыми, и он спросил заботливо:
— Скажи, а ты обедал?
Виктор умер через несколько лет от сердечного приступа. Он был хорошим человеком, и я искренне горевал о нем.
Но вот что написал сам Марголин о таких людях в послесловии к своей книге: «Отношение к проблеме советских лагерей является для меня ныне пробным камнем в оценках порядочности человека. Не в меньшей мере, чем отношение к антисемитизму.
В самом деле, достаточно упомянуть о жертвах лагерей, чтобы у людей, которые при каждой другой оказии полны медовой доброты и демократической отзывчивости на малейшее несовершенство мира, вдруг выросли волчьи клыки и обнаружилась абсолютная невосприимчивость слуха и ожесточение сердца — как в известном рассказе Стивенсона о м-ре Джекилле и м-ре Хайде».
Я не собираюсь анализировать книгу Марголина. Ограничусь несколькими замечаниями.
У Марголина был предшественник. Данте Алигьери
Читателю это мое утверждение может показаться преувеличением.
С одной стороны — величайшее творение всех времен, по праву увенчанное бессмертием. С другой — книга — хорошая, важная, нужная. Но, если говорить откровенно, есть в мировой литературе книги и посильнее «Путешествия в страну Зэ-ка».
Я далек от того, чтобы сравнивать художественные достоинства «Божественной комедии» с произведением Марголина. Имеется в виду нечто совсем иное. При всей несоизмеримости судьбы и таланта есть в чертах этих двух людей печать некоего родства.
Ведь в чем суть «Божественной комедии», если отрешиться от граненых терцин флорентийского «рифмача» — так называл себя сам Данте, дабы отмежеваться от поэтов, пишущих по-латыни и без рифмовки?
В обожествлении личности.
И действительно — если в начале всего сущего «было Слово», то почему бы гению словесной магии не поставить мощью слова обожествленный свой дух рядом с первоначальным Словом у самого престола Создателя?
Рай — конечная цель загробного странствования поэта. Но путь к обители высшего блаженства лежит через чистилище и ад, обнажающие всю меру человеческой уязвимости и несовершенства.
Самообожествление Данте наивно, стихийно, простодушно, хоть и является следствием целенаправленной субъективности.
Преданный сын церкви, он верил во все ее догматы. Его нельзя было заподозрить в ереси. И хотя вся «Божественная комедия» преисполнена славословиями в адрес Данте, его не упрекнешь ни в кощунстве, ни в отсутствии скромности. Ведь это другие превозносят его до небес, а он лишь слушает с сокрушенным видом, как бы подавленный собственным величием.
Вергилий целует его в уста со словами: «Благословенна мать, родившая тебя, гордая душа». Данте скромно молчит. Да и что тут скажешь?
Для Данте нет ничего более ценного, чем человеческая личность.
И для Марголина тоже.
Эпиграфом к своему труду он мог бы поставить слова, начертанные на вратах дантовского ада:
Я увожу к отверженным селеньям,
Я увожу туда, где вечный стон,
Я увожу к погибшим поколеньям.
Но если Данте возвеличил личность, то Марголин сумел сохранить ее в условиях пострашнее тех, которые изобразил великий флорентиец в песнях своего «Ада».
В дантовском аду грешники несут наказание за преступления, которые они совершили как личности. Их и карают как личностей, ибо разрушение структуры души и утрата вследствие этого личностного мироощущения лишило бы наказание всякого смысла.
В аду же Марголина личность не наказывалась, а уничтожалась путем «расчеловечения и обезличения» — марголинские определения.
В «Путешествии в страну Зэ-ка» подробно рассказывается, как это происходило. Против этого процесса и восстал Марголин, и, что самое поразительное, победил.
Борьба человека за сохранение себя как личности в нечеловеческих условиях — основной стержень его книги.
Эпизод же с «лагерной гиеной», по-моему, вообще не имеет аналога в мировой литературе. Речь идет о «человеке со сросшимися черными бровями, цыганского типа, с бегающими глазами и мягким влажным ртом», терроризировавшем Марголина — рафинированного польского интеллигента, «Укропа Помидорыча», личность в лагерных условиях абсолютно беспомощную. Так «гиене», во всяком случае, казалось.
Но когда он украл у терявшего силы Марголина последний кусок хлеба, произошло невероятное. Утонченный интеллектуал, доктор философии, почти уже доходяга, избил его до утраты пульса.
Все поздравляли Марголина, как именинника. Но вот как он сам оценил то, что произошло: «Мне не было весело, и я был полон стыда, унижения и горя. В этот день я прошел еще один этап расчеловечения. Я сделал то, что было противно моей сущности. Среди переживаний, которых я никогда не прощу лагерю и мрачным его создателям, — на всю жизнь останется в памяти моей этот удар в лицо — который на одну короткую минуту сделал из меня их сообщника, их последователя и ученика».
Возведение в абсолют человеческой личности и роднит Марголина с Данте. Оба они прошли через ад: Данте — виртуально, а Марголин — всем своим человеческим естеством. Чтобы добраться до рая, который им виделся одинаково, если отбросить условности и поэтические красоты.
Для Данте он заключался в том, чтобы лицезреть Беатриче, восседающую у престола Святой Троицы.
Рай Марголина — это маленькая комната в Тель-Авиве, где у накрытого стола ждала его, погибающего, любимая женщина.
Прошло пять лет со времени моего приезда в Израиль. Приходилось заниматься разными вещами, но Марголина я старался из виду не терять. Иногда попадались на глаза его публикации в зарубежной российской прессе. В Израиле же его имя было окружено враждебным молчанием.
Как раз в то время наступили долгожданные перемены. Мы с Мишей Левиным стали издавать журнал «Ами». Первый номер «Ами» мы сварганили на обычной пишущей машинке, придав ему привычный для новых израильских граждан самиздатский вид. Материалов на второй номер тоже хватало, но мы призадумались. Что-то не клеилось. Журнал получался без души.
— Слушай, Фромер, — сказал мой друг и соредактор, — журналу нужен добрый ментор, который своим пером, авторитетом и мудрыми советами укрепил бы наши хилые интеллектуальные возможности. Давай обратимся к Марголину.
Я, разумеется, не стал возражать.
Не откладывая в долгий ящик, мы тут же позвонили Юлию Борисовичу, и он, узнав, в чем дело, очень обрадовался. Ведь это нас он ждал долгие годы в созданной вокруг него атмосфере почти вакуумного одиночества. За нас боролся, для нас писал, в нас верил.
«Приезжайте, ребята. Я вас жду», — закончил он разговор.
Мы должны были встретиться 20 января 1971 года. В пять часов вечера.
19 января Юлий Борисович Марголин умер.
…Второй номер «Ами» вышел с некрологом о нем и с тремя его работами. Он успел отложить их для нас. Мы получили эти тексты от его вдовы Евы Ефимовны.
Ну а у журнала начались неприятности.
22 февраля 2001 года, выступая на вечере, посвященном столетию Марголина, Геула Коэн назвала его одним из тридцати шести праведников, на которых держится мир.
Их всегда 36, этих праведников. Как только один из них умирает — рождается другой.
Как-то не очень верится, что праведников так много, но то, что Марголин один из них, — это уж точно. Ведь хранит же что-то этот мир от разрушения. Поиск справедливости, смысла, гармонии, красоты, надежды — не такое уж гиблое дело, если человечество до сих пор существует.
Анатолий Якобсон назвал Марголина «человеком, который олицетворял красоту и гордость человечества».
К Марголину применимы слова Мандельштама, сказанные о Чаадаеве: «Идея организовала его личность, не только ум, дала этой личности строй, архитектуру, подчинила ее себе всю без остатка, и в награду за это подчинение подарила ей абсолютную свободу».
Я часто думаю о Марголине.
Это был человек, осененный особой благодатью, спасавшей его в концлагере, сопровождавшей в интеллектуальных поисках, в любви, в жизни, в литературе. Она была присуща лишь ему одному, но содержала в себе нечто очень важное для нас всех.
Знавшие его рассказывают о безмерности его ума, о необычайном его обаянии, глубине, великодушии. Все ощущали исходивший от него мощный духовный импульс — так кошки улавливают электричество, сгустившееся в потемневших тучах.
Это был человек, опередивший свое время.
В стране победившего сионизма тон задавали функционеры, требовавшие не дразнить советского медведя, а то он, мол, разорвет находящихся в его берлоге евреев. Медведя, мол, следует подкармливать и всячески ублажать. Тогда он сам отпустит этих евреев — таких тощих и невкусных.
Марголин активно выступал против такого лакейского подхода и требовал активной борьбы с советской рабовладельческой системой, резонно полагая, что это — единственный путь к освобождению советских евреев.
Он не любил, когда его называли антикоммунистом. Он не был «анти». Он был «за». За честь, достоинство, свободу, либеральные ценности, подлинную духовную гармонию.
Это был Дон Кихот, ненавидевший рабство во всех его ипостасях, сражавшийся с косностью, тупостью, недальновидностью тогдашнего израильского истеблишмента.
Ох уж эти серебряные рыцари месяца на резвых лошадках, в блестящих латах, с острыми мечами и копьями. Они не раз повергали наземь тощего идальго с немощным телом, бросившего им вызов на своей жалкой кляче. Но они могли сколько угодно колоть его своими копьями.
Все равно Дульсинея Тобосская — самая прекрасная женщина в мире, а серебряные рыцари — всего лишь переодетые цирюльники.
Михаилу Левину
Книга Венедикта Ерофеева «Москва — Петушки» — явление в российской словесности уникальное. Не менее уникальна ее судьба. Написанная на кабельных работах в Шереметьево в 1969 году, она мгновенно разошлась в самиздатских копиях и вскоре попала на Запад, где ни одно русское издательство не решилось опубликовать «яростную инвективу в адрес великого народа» (так охарактеризовал шедевр Ерофеева редактор одного из старейших русскоязычных изданий на Западе). В конце концов проза, или, если хотите, поэма, Ерофеева была издана в Израиле, что тоже свидетельствует о необычайности ее судьбы.
«Москва — Петушки» увидели свет летом 1973 года, в третьем и последнем номере журнала «Ами» — нашем с Михаилом Левиным детище, которое мы около трех лет тащили на своих плечах. В ту пору мы рыскали по всему Израилю в поисках материалов, ошивались в различных учреждениях и министерствах, выбивая деньги, как ландскнехты, предлагая свои услуги кому угодно, готовые отдаться любой партии в качестве полномочных представителей полумифической молодежно-студенческой ассоциации выходцев из СССР.
Первый номер «Ами», похожий на сброшюрованные материалы самиздата, мы издали в декабре 1970 года на средства этой самой ассоциации, которая тут же тихо скончалась, не выдержав бремени такого расхода.
Второй номер был издан только через полгода на средства Гистадрута, и сам генсек израильских профсоюзов хавер (товарищ) Бен-Аарон выписал нам на это «святое дело» чек. Мы даже хотели сохранить его как реликвию, но чувство долга перед журналом победило.
И наконец, третий, Веничкин, номер появился благодаря щедрости Независимой либеральной партии. Вот кому обязан Ерофеев своей всемирной славой! Увы, и эта партия вскоре угасла, подорвав изданием Венички свои финансовые возможности.
Вышло так: «Два Рима падоша, третий стоит, а четвертому не быти». С присущей мне скромностью отмечу, что два первых номера «Ами» тоже были ничего. В особенности второй, с форматом журнала «Огонек», с двумя черно-белыми пятнами на обложке, похожими на устремившихся в полет жареных гусей. Именно во втором номере впервые были опубликованы тексты песен Высоцкого, Галича и Кима. Мы, в сущности, застолбили новую жилу во владениях поэзии. Ибо это теперь ясно, что хорошие миннезингеры — в первую очередь поэты, тексты которых могут и должны жить самостоятельной жизнью. Четверть века назад очевидность эта была ясна далеко не всем.
Кстати, со вторым номером вышла накладка-неразбериха, затянувшаяся по сегодняшний день. Корректур пять держали мы с Левиным, каждое слово выверили, а про обложку забыли… Получив в типографии готовый тираж, мы с ужасом увидели на обложке журнала, рядом с названием, цифру два и слово «май». И все… А год-то какой? Лишь по одному из объявлений на последней журнальной странице можно сегодня вычислить, что год был 1971-й. В результате совсем недавно ко мне обратились из музея Высоцкого в Москве с просьбой уточнить дату первой публикации его текстов.
И все же лишь третий номер, говоря словами одного из его авторов, польского сатирика Станислава Ежи Леца, растворившегося в Веничкиной тени, стал «эпохальным событием, имеющим переломное значение». Мы с Левиным сразу же оказались на описанной Зиновьевым «зияющей вершине».
— Ребята, — спрашивал я друзей и знакомых, — как третий номер?
— Еще бы, — отвечали мне, — Веничка.
— Ну а профессор Тальман, палиндромоны Гершуни, Лец? — интересовался я.
Друзья смотрели на меня округлившимися от изумления глазами.
— «Москва — Петушки», — отвечали они с осторожной снисходительностью.
Один из моих приятелей — человек ядовитый, сухой и обаятельный — даже поинтересовался:
— Что пришлет вам Ерофеев в следующий номер?
Все читали Веничку. Кто обращал внимание на Тельмана, Леца, Гершуни? На великолепный венок сонетов Радыгина? Все сразу хватались за гениальную прозу, игнорируя не только проникновенные речи раскошелившихся либералов, предваряющие журнал, но и все остальное. Как писал Ерофеев: «Даже не прочитав фразы: „И немедленно выпил…“»
Мы прекратили издавать журнал не только потому, что по причинам, о которых будет рассказано ниже, общественные организации и государственные учреждения перестали «доиться». Деньги в конце концов не функция. Их всегда можно достать. В особенности после такого успеха. Под залог Веничкиного имени. Но в том-то и дело, что Веничка поднял журнал на недосягаемую высоту и тем самым погубил его. Ошеломляющий успех связал нам руки. И очень скоро истина забрезжила перед нами. Мы поняли, что завоеванную высоту можно удержать лишь в том случае, если четвертого номера никогда не будет…
— Веничка больше ничего не напишет, — сказал мой друг и соредактор.
— Почему? — удивился я.
— Он ему не позволит.
— Кто?
— Автор поэмы «Москва — Петушки».
Левин ошибся. Ерофеев, правда, не опубликовал больше ни одной страницы прозы. Мифический роман «Шостакович» (не о композиторе), который не видел никто и никогда, — не в счет. Но Веничка остался верен себе, и его разбойничьи набеги на литературные бастионы завершились созданием еще двух произведений: эссе «Розанов глазами эксцентрика» и трагедии «Вальпургиева ночь, или Шаги командора».
После выхода третьего номера известный эмигрантский публицист сказал раздраженно: «Ерофеев — это железная маска. Бред. Мистификация какого-нибудь маститого прозаика».
Мне осталось лишь пожать плечами. В природе не существовало прозаика, способного на столь гениальную мистификацию.
Вскоре выяснилось, что Ерофеев существует в земной своей ипостаси. Появились люди, его знавшие. Но удивительное дело — никто не мог описать словами его расплывчатый ускользающий облик.
— Какой он, Веничка? — расспрашивали мы.
— Ну, — мялись те, кому выпала честь пообщаться с автором гениальной прозы, — голубоглазый блондин. Похож на Есенина. Глушит все без разбору. Но мы лишь потом узнали, что он писатель. Это так странно: Ерофеев и…
Уже через год после того как Ерофеев заявил о себе со страниц «Ами» как власть имеющий, его книга была переведена на добрый десяток языков. Его печатали, переводили и грабили все, кто могли.
А мы ловили смутные отголоски его похождений. Ерофеев гулял по Москве, как киплинговский кот по крышам. Всех шокируя, всем импонируя. То там, то здесь возникая на один миг, чтобы исчезнуть навеки. Казалось, что его, как Агасфера, влечет куда-то непреодолимая сила. Прочь от семьи, прочь от людей, прочь от литературы.
Гойя как-то обронил с восхитительной дерзостью, что даже самая благополучнейшая из жизней — «это такая тоска». Жизнь Ерофеева — добровольного изгоя, бродяги — не укладывается ни в какие рамки. Кажется, что человек этот — вне времени и пространства. Да так оно, впрочем, и есть.
Герой поэмы «Москва — Петушки» — не существует в реалиях нашего измерения. Окружающие нас реалии превращаются в форму его самосознания и трансформируются в ней. Но ведь «Москва — Петушки» — это тот классический случай, когда герой и автор слиты воедино. Я почти уверен, что творение Ерофеева сложилось в его душе не как сочетание идей и образов, а как единое целое. Ему оставалось только выплеснуть наружу свой шедевр.
Сразу оговоримся, что термин этот уместен, лишь когда творцу удается создать в искусстве новую — неожиданную и небывалую — форму существования.
Ерофееву удалось, и это стало его проклятием. Автор «Москва — Петушки» превратился в его злейшего врага — в этом смысле Левин был прав. Венедикт Ерофеев разработал одну-единственную идею — но она вместила в себя все остальные. Написанная им вещь оказалось настолько совершенной, что в дальнейшем обрекала его только на подражание самому себе. Венедикт еще пробовал бороться с этим наваждением — менял жанры, и даже не без успеха, но пора уже признать, что в литературе он останется только как автор гениальной поэмы.
Слава Ерофеева все растет — хотя, казалось бы, куда уж больше. «Москва — Петушки», превращенные в пьесу, не сходят со сцены. Критики с похвальным усердием трудятся в «ерофеевских копях».
Хуже обстоит дело с мемуарным жанром. Лучшие воспоминания о Венедикте принадлежат Лене Игнатовой. А ведь не так уж много лет отделяют нас от Ерофеева живого. Живы еще люди, его знавшие, — ерофеевские друзья-собутыльники. Казалось, им бы и карты в руки, и большое плавание. Но вряд ли мы дождемся от них чего-то существенного.
Рассказать о Веничке… Кому вообще такая задача по плечу? К тому же Санчо Пансы не пишут воспоминаний о Дон Кихотах… Кстати, в отличие от героя великой книги Сервантеса, у Венедикта Ерофеева было двое оруженосцев, сопровождавших его на своих прагматичных осликах.
Вадим Тихонов и Игорь Авдиев. Обоих обессмертил Веничка, сделав персонажами своего шедевра. Оба были его закадычными приятелями. Вадим Тихонов — тот самый «первенец», которому Венедикт посвятил свою поэму. И было за что. Вот как сам Веничка описал свое знакомство с Вадей:
«Во Владимире мне сказали: „Ерофеев, больше вы не жилец в общежитии“. И приходит абсолютно незнакомый человек и говорит: „Ерофейчик. Ты Ерофейчик?“ Я говорю: „Как то есть Ерофейчик?“ — „Нет, я спрашиваю: ты Ерофейчик?“ Я говорю: „Ну, допустим, Ерофейчик“. — „Значит, ты Ерофейчик?“ Я говорю: „Ну, в конце концов, Ерофейчик“. — „Прошу покорно в мою квартиру. Она без вас пустует. Я предоставляю вам политическое убежище“».
Последнее место Вадиной службы — смотритель на сельском кладбище.
Игорь Авдиев — личность не менее колоритная.
Оба еще живы, но вряд ли возьмутся за перо из-за подорванного по известной причине здоровья. Но их устные рассказы, записанные корреспондентом «Комсомольской правды», — свидетельства настолько ценные, что забвения не заслуживают. Привожу несколько отрывков для полноты картины.
Рассказывает Вадим Тихонов:
«Как-то то я Веничку от смерти спас. Это была удивительная история. Он любил одну женщину в Орехово-Зуево — совершенно до безумия. Но это не мешало ему ходить к другой — он ее туда аж из Владимира привез. Веничка разрывался надвое: то к ореховской, то к владимирской. Первой говорил: „Не серчай, дурочка. Ну раз она ко мне приехала, я же должен с ней повидаться“. А той объяснял совсем по-другому: „Я же не к ней приехал, а к тебе, но мне и с ней тоже посидеть надо“. Это Юлия Р. Была такая. Строгая и неприступная комсомольская богиня. Однажды в пылу ревности она схватила ружье и пальнула в Ерофеева. Слава Богу, заряд оказался холостым, а то бы нашему Веничке тяжко пришлось. Ружье я выхватил. Смотрю, мой Ерофеич лежит на земле белый как снег. „Ничего, — говорю, — успокойся. Сейчас пойдем ворон стрелять“.
Веничка не мыслил своего существования без женщин. Они его безумно любили и всегда стояли перед ним на коленях. Ну, как у Пушкина…
Ерофеев умер, и я остался „вторым алкоголиком на Руси“. Первым был Веничка…»
А вот из рассказов Игоря Авдиева, он же Черноусый. Веничка сделал его министром обороны Петушинской республики:
«Выпивка была для него работой. Он так говорил: „Человек отличается от животного тем, что пьет водку. От выпивки человеческое тело становится дряблым, а душа твердой“. Когда выпить было нечего, мы изобретали коктейли. О них Веничка в поэме написал. Все составляющие компоненты перепробовали. Однажды даже какое-то германское средство на синтетической основе пили. У Венички начались такие страшные почечные колики, что он, бедняга, по полу катался. Я его спрашиваю: „Тебе действительно совсем плохо?“ А он говорит: „„В месяце чудесном мае распустились почки“. Помнишь, как у Гейне?“
Сохранить остроумие, когда испытываешь такие муки, мог только Ерофеев…
Он угас ранним утром 11 мая 1990 года в пустой больнице (праздники были). Я собрал его вещи, взял ботинки и отправился в морг — переодевать Веничку. Он похоронен на Новокунцевском кладбище. Каждый год мы ходим на его скромную могилку. Вспоминаем, пьем портвейн. А над кладбищем в это время тихо и незримо пролетают Веничкины Ангелы…»
В том же «чудесном мае» 1990 года пришла в больницу к умирающему Венедикту Ира Якир. Он уже не реагировал на исчезающий этот мир. У изголовья стояла его сестра, монотонно повторявшая: «Веня, Веня, нашего папу реабилитировали. Ты слышишь, Веня?»
Но Веня не слышал. И не мог оценить трагический комизм чисто ерофеевской ситуации. Умирающему сыну сообщают о посмертной реабилитации отца, сгинувшего в сталинском застенке много лет назад…
Венина сестра показала Ире только что полученную справку о реабилитации главы «клана» Ерофеевых. Корни этой добротной русской семьи — на Кольском полуострове. Три брата еще были у Венедикта, похожие на него обаянием и статью. Нет больше этой семьи. Никого в живых не осталось…
Иру поразило удивительное совпадение. Венин отец сидел в мурманской тюрьме в одно время с ее матерью Валентиной Савинковой.
«Причудливо тасуется колода!» — ничего не скажешь…
А мы долгие годы собирали о Веничке апокрифы, которые тем уж хороши, что подстегивают воображение. Может, все так и было. А может, не было никогда, хоть и могло быть…
Рассказывали, что вскоре после выхода третьего номера «Ами» Ерофеев сказал одному из своих собутыльников: «Меня издали в Израиле с предисловием Голды Меир».
Рассказывали, что однажды, находясь в «ерофеевском» состоянии, он ехал, как всегда, в Петушки, прижимая к груди чемоданчик с двумя бутылками кубанской и с готовой рукописью нового романа «Шостакович», существовавшего в одном экземпляре. И конечно же, чемоданчик был забыт в вагоне. И конечно же, Ерофеев убивался по бутылкам, даже не вспомнив в тот день о пропаже рукописи.
Но это — апокриф, а вот о пропаже полного текста второй Вениной трагедии «Диссиденты, или Фанни Каплан» мы располагаем подлинным свидетельством ерофеевского приятеля Ивана Рудакова.
Закончив трагедию, Веня всюду таскал ее с собой в «авоське». Ему казалось, так оно надежней. Летом 1977 года решили они с Ваней прошвырнуться на велосипедах в Абрамцево — подмосковное дачное место. Взял Веня драгоценную «авоську», взял фотоаппарат и поехали. Привезенные запасы быстро иссякли. Члены у Вени ослабели, а Ваня — мастер спорта, между прочим — как огурчик.
— Я, — говорит, — мигом слетаю в соседнее село, в магазинчик.
Сказано — сделано. Только ехать Ване как-то несподручно. Глянул, а на руле велосипедном с одной стороны «авоська» болтается, а с другой — фотоаппарат. Снял Ваня эти вещи и под кустик положил. Потом, думает, подберу.
Никакого потом не было…
Привез Ваня бутылки. Добавили.
— А рукопись-то где? — спохватился Веня. Бросились искать…
Рукописи, может, и не горят. Но теряются…
И, говорят, ему снился сон.
Сидит Ерофеев за столом, уставленным батареей бутылок и всякой закусью (во сне чего не бывает). А напротив него Смерть. Тянется к нему, зажав стакан в костлявой ладони.
— Смерть, а Смерть!
— Что, Веничка?
— А ты все можешь?
— Все, Веничка.
— Ну так сделай меня бессмертным.
— А вот этого не могу. Ты, Веня, тогда Богом станешь. Ну взгляни на свою рожу в зеркало. Сам посуди — какой из тебя Бог?
Из этой же серии:
— Вень, а Вень, — говорит Смерть, — а ведь у тебя в Петушках ребеночек есть. Давай его навестим. Гостинцев свезем.
С Ерофеева мигом хмель соскочил. Холодная испарина на лбу выступила.
— Что ты, что ты, — забормотал.
А Смерть — ласково так:
— Не бойся, Веня, я его тоже люблю.
Рассказывали, что однажды к Ерофееву пришли ребята из ультрапатриотического самиздатского журнала.
— Веня, — сказали, — ты великий русский писатель. Ты первым персты вложил в отверстую нашу язву. Дай нам что-нибудь в журнал.
— Вам нужно что-нибудь идейное? — спросил Ерофеев.
— Напиши, Веня, как русский патриот, о жидах, испаскудивших родимую нашу словесность.
— Хорошо, — согласился Ерофеев. — Только не бесплатно. Мне интересно, какое это чувство, когда тебе платят.
— Тебе, Веня, заплатим.
И Ерофеев тут же содрал с них пятьсот рублей.
Прошло полгода. О Вене ни слуху ни духу. Пришли к нему опять.
— Ты, Веня, деньги взял. Где же статья?
— Я в вашем журнале не только печататься не буду, — я с вами под одним кустиком не присяду.
— Ах сука! Тогда верни деньги!
— Только судом.
И Ерофеев умер. Не от цирроза печени, а от рака горла. Я видел его за год до смерти в литературной передаче московского телевидения. Чугунное лицо и потухшие глаза. Трубка в горле, и голос из потустороннего мира. Он уже был ТАМ, а не здесь.
Ерофеева приглашали во Францию, где перевод его книги встретил благосклонный прием у самых изысканных критиков. Предлагали операцию. Почти гарантировали успех. Не пустили…
Чего они боялись в период «гласности и перестройки»? Сам Ерофеев никуда не ходил и ничего не требовал. Государство назначило ему пенсию в 28 рублей — и сочло, что выполнило свой долг перед писателем. Друзьям его сказали: «Чего Ерофеев хочет? Его ведь уже печатают на родине. И лечить будут на родине».
Обидно, что он до самого конца остро нуждался. И это при книге, изданной большими тиражами в тридцати странах. Ирине Белогородской, жене Вадима Делоне, получившей от Ерофеева доверенность на ведение в Западной Европе его издательских дел, секретарь престижного французского издательства, хорошо «нагревшего руки» на Веничке, заявил: «Ерофееву? Не заплатим ни франка. Все права принадлежат журналу „Ами“».
Я послал просимый ею документ, но не знаю, помог ли он. Знаю только, что в последующие годы «чужие люди за него зверей и птиц ловили в сети». Многие собирали Ерофееву деньги, переправляли лекарства. В Америке этим занимался обосновавшийся там Левин.
Что знал обо всем этом сам Ерофеев? Кое-что знал. Но факты, трансформировавшись в его сознании, превращаются в трудноуловимое мерцание. Пусть лучше скажет сам Веничка. Вот отрывки из его интервью, насколько мне известно, последнего в жизни, опубликованного в 1991 году в четвертом выпуске альманаха «Апрель»:
— Веня, «Москва — Петушки» впервые были опубликованы в израильском издательстве…
— «Ами».
— А ты знал, что готовится эта публикация?
— Мне как-то сказал Муравьев году в 74-м: «А ты знаешь, Ерофеев, что тебя издали в Израиле?» Я решил, что это очередная его шуточка, и ничего в ответ не сказал. А потом действительно узнал спустя еще несколько месяцев, что действительно в Израиле издали, мать твою, жидяры, мать их!
— В 72-м издали?
— В 73-м.
— А как складывались материальные отношения с издателями за границей — ведь потом издавали еще во многих странах?
— Это действительно очень больной вопрос. А Британия купила у Парижа… То есть никто никому не должен, а я всем немножко должен. Но не должен никто, это уж точно. Я так понял по их действиям.
С чего все началось?
С 28 по 30 мая 1970 года на берегу озера Кинерет, в Огало, проходил съезд молодежи и студентов, недавних репатриантов. Не упомню уж, сколько нас там было, но много. Все с интересом разглядывали друг друга. Так вот мы какие. Многие еще не успели отряхнуть с сандалий галутную пыль. Многие еще не завершили процесс «реинкарнации» и душой продолжали оставаться в навсегда покинутом мире. И многие из нас не понимали тогда простейшей истины, к которой пришли потом, каждый своим нелегким путем. Чтобы не быть чужим на этой древней земле, нужно воспринять все ее легендарные были как часть собственной биографии. Нужно научиться смотреть на мир так, словно тебе три тысячи лет. Тогда все вспомнишь, все почувствуешь и все поймешь…
Приехали мы в Огало днем. Быстро перезнакомились и табором спустились на берег озера. Пески огненным ковром развернулись на солнце. Обувь жгла ноги. А вдали пылала голубая пустыня. Кинерет…
Вечером меня пригласили на «форум» уже избранной инициативной группы. Я вышел из флигеля для семейных и побрел сквозь апельсиновый сад, под густой россыпью подернутых изморозью звезд, прямо на звон гитары.
Инициативная группа успела уже основательно нагрузиться. За столом, уставленным пустыми бутылками, сидели человек шесть. Бородатый парень с библейским профилем пел, аккомпанируя себе на гитаре. Рядом с ним пристроился Боря Геккер — его я уже знал немного. Счастливый человек, не ведавший сомнений, Боря отличался умением все устраивать и решать любые проблемы — если только они не носили интеллектуального характера. «Он заземлен, как громоотвод, — сказал о нем кто-то, — молния в него не ударит». Это правда, но деловая хватка его была изумительной. Боря шел к цели, как гончий пес. Он, инженер, не зная языков, сумел закончить спецкурсы в хайфском Технионе. Преподавателей штурмовал, как вражеский редут, добивал измором. И своего достиг. Но труд инженера в Израиле высоко оплачивается лишь в частных фирмах. Поэтому Боря, потрудившись на государственной ниве, перебрался в Нью-Йорк, где переквалифицировался в водителя такси.
— Тебе полагается штрафняк — сказал Боря, наливая полный стакан. И сразу перешел к делу: — Завтра будет создана молодежно-студенческая ассоциация выходцев из СССР. Я стану ее председателем. Так решили ребята. Мы хотим издавать свой журнал. Делать его будете вы. Ты, Фромер, и вот он, — Боря кивнул в сторону библейского персонажа, перебиравшего гитарные струны, — Миша Левин.
Все было, как сказал Боря. На следующий день состоялось учредительное собрание. Боря стал председателем, а мы с Левиным — редакторами еще не существующего журнала.
Сразу приступили к самому трудному.
— Как назовем? — спросил Левин. — Название журнала должно звучать, как боевой клич.
— «Иерусалим», — предложил я.
— «Мой народ», — выскочил Боря Геккер.
Левин усмехнулся:
— Тогда уж лучше «Ами».
Вообще-то, вышестоящие товарищи придавали съезду в Огало большое значение. Находившаяся тогда у власти Рабочая партия видела в нас, выходцах из страны «реального социализма», будущее пополнение редеющих партийных кадров. Тех, кто помогут дряхлеющей «старой гвардии» высоко держать партийное знамя. Как же глубоко мы все их разочаровали…
Прошло всего несколько месяцев, и лидеры рабочего движения поняли, что из России приезжают враги тех идеалов, которым они преданно служили всю свою жизнь. И тогда на самых верхах интерес к репатриации из СССР резко снизился. «Зачем нам нужны избиратели Ликуда?» — стали поговаривать в партийных кулуарах. И хотя открыто против репатриации не посмел выступить никто, ее стали притормаживать.
Но все это было потом. У нас же на съезде выступили министр абсорбции Натан Пелед и Шимон Перес, занимавший в то время, как мне помнится, пост министра жилищного строительства. Пересу тогда не было и пятидесяти. Еще молодой, полный энергии, он произвел неплохое впечатление. Тем более что речь его была посвящена хроническому неврозу в израильско-арабских отношениях. Кое-что из его выступления врезалось в память.
— По долгу службы, — говорил Перес, — мне пришлось неоднократно беседовать с палестинскими общественными деятелями. Одному из них я долго пытался доказать, что евреи имеют право на эту землю. Я говорил об исходе из Египта, о том, что две тысячи лет назад здесь жили и создали великую цивилизацию мои предки. Мой собеседник молча слушал. Потом спросил: «Ну, а когда твои предки пришли сюда из Египта, здесь жили люди?» Да, ответил я, ханаанские племена. «Ну так вот, — усмехнулся он, — это были мои предки». Я понял, что спорить бесполезно.
Закончив выступление, Перес сошел с трибуны и отрывисто пожимал руки тем, в ком видел своих потенциальных избирателей. Мы попросили популярного министра дать интервью для первого номера «Ами». «Позвоните в мою канцелярию, и вам назначат время», — любезно ответил Перес. Мы звонили, но он то был очень занят, то находился за границей. Выступлением в Огало, по-видимому, и закончилась его роль в абсорбции.
Надо было издавать первый номер. Деньги, естественно, достал Боря. Мы даже получили комнатку для редколлегии в университетском комплексе в Гиват-Рам. Шансы нашей «фирмы» тогда еще котировались. Репатриант шел плотным косяком. Университетская библиотека даже выделила средства для пополнения своего русского фонда. Левин, забредя однажды в читальный зал, с удивлением увидел сваленные кучей в углу тома со знаменитым золотым обрезом. Брокгауз. Энциклопедия, ставшая похоронной мелодией раздавленной революцией культуры.
«Мы, — разъяснил библиотекарь, — получили новую советскую энциклопедию и списали старую». — «И можно это забрать?» — дрогнувшим голосом спросил Левин. «Сделайте одолжение», — сказал библиотекарь. Левин подарил мне выброшенного Брокгауза. Он и сегодня стоит на моих полках.
Первый номер мы сварганили на обычной пишущей машинке. Распространением его занимался Мирон Гордон, впоследствии дипломат, посол Израиля в Польше, а тогда — студент, усердно штудирующий политические науки, и воспитатель умственно отсталых детей. Неплохая школа для работы в нашем МИДе. Позже, в бытность свою в Москве, Мирон встречался с Ерофеевым и подарил ему третий номер «Ами», который у Венички тут же бессовестно позаимствовали.
Ассоциация наша тем временем фактически прекратила существование. Все разбрелись кто куда и занялись своими делами. Остался один Боря. Но он не унывал. Это он свел нас с членом исполкома Всеобщей федерации трудящихся хавером Сеней Каценельсоном. В Сене не было ни одного острого угла. Весь он состоял из приятных глазу овальных линий. Небольшой животик — признак довольства. Простая расстегнутая рубашка, подчеркивавшая пролетарское происхождение. Добродушное круглое лицо, внушающее доверие. Сносный русский, сохраненный из уважения к стране победившего социализма. Он долго отечески беседовал с нами, все время подчеркивая, какие большие надежды связывает с русской алией Гистадрут и лично хавер Бен-Аарон.
Как я уже говорил, кончилось все это тем, что вождь профсоюзов выписал нам чек. Сеня, желая произвести хорошее впечатление, даже не потребовал на предварительную цензуру публикуемые в журнале материалы. Очень скоро ему пришлось горько пожалеть об этом. Он позвонил нам вскоре после выхода второго номера. Его голос дрожал от обиды: «Забудьте к нам дорогу. Ваш журнал не только антисоветский, но и антисоциалистический. Вы популяризируете Жаботинского и этого реакционера Марголина. И вы даже не сочли нужным поблагодарить хавера Бен-Аарона».
Мы удрученно молчали. Да и что можно было сказать?
Вскоре после выхода второго номера нас вызвали в русский отдел МИДа.
«Нехемия», — представился пожилой, крепкий еще человек с военной выправкой, энергично пожимая нам руки. «Яка», — произнес второй, мужчина лет пятидесяти с живыми глазами, поднимаясь навстречу. Состоялся откровенный разговор. Нехемия говорил о том, какое огромное значение имеет для Израиля репатриация из СССР — плод закулисных контактов, тайных переговоров и усилий русского отдела МИДа. Мы, дескать, даже не представляем, какие влиятельные факторы были задействованы с целью убедить кремлевские власти, что репатриация евреев не является процессом политическим и не вызвана отрицательным отношением к советскому строю. Пробитая в «железном занавесе» брешь может ведь и затянуться. Поэтому МИД против того, чтобы прибывшие на историческую родину евреи афишировали свой антисоветизм. Вот почему издание в Израиле такого журнала, да еще в качестве органа студенческой ассоциации выходцев из СССР, крайне нежелательно. Тут Нехемия положил руку на лежащий на столе второй номер.
Наш ответ свелся к тому, что если в Израиле есть закон, запрещающий издание русскоязычного журнала без разрешения русского отдела МИДа, то мы, разумеется, уголовными преступниками не станем. Ну, а если такого закона нет, то уж не обессудьте. «Такого закона нет», — сказал Яка и усмехнулся. В глазах же у обоих читалось: «Слишком уж вы прытки, голубчики».
И после второго номера наступил длительный антракт.
Прошло больше года. Боря Геккер исчез из нашей жизни — кажется, уже водил такси в Нью-Йорке. Организация «Рога и копыта» давно прекратила свое существование. Два первых номера «Ами» стали библиографической редкостью. Мы, сделав несколько безуспешных попыток раздобыть средства для продолжения дела, которое нам, в общем-то, нравилось, разбрелись в стороны. Левин делал докторат. У меня были свои заботы.
Однажды Левин привел ко мне незнакомого парня с огненно-рыжей шевелюрой. Ни высокий, ни низкий, ни худой, ни полный, он произвел впечатление честолюбца, чувствующего себя выше занимаемого положения, но сомневающегося, признают ли это другие. «Фима Цал», — сказал он, протянув вялую руку.
«Ставь бутылку, — сказал Левин. — Фима издаст третий номер».
Оказывается, Фима, решившийся на политическую карьеру, вступил в Независимую либеральную партию, к тому времени агонизировавшую. Дело в том, что независимые либералы представляли собой осколок когда-то влиятельного политического движения. В движении произошел раскол. Большая часть партийного руководства вступила в коалиционный блок с Херутом, признав Бегина своим вождем и забрав с собой партийную кассу. «Меньшевики», не подчинившиеся воле большинства, отказались свернуть независимое партийное знамя. Но они потеряли и избирателей, и источники финансирования. Дни независимых либералов были сочтены, и в массовом исходе евреев из СССР они видели чуть ли не единственную свою надежду. Фима обещал им голоса «русских» избирателей и даже целый журнал. Забегая вперед, отмечу, что ни Фима, ни третий номер, ни даже сам Веничка их не спасли.
Но деньги они дали, и мы стали готовить третий номер. Вскоре он, в принципе, был готов. Не хватало лишь ударного материала.
«Обратитесь к Цукерману», — посоветовал нам Юлиус Телесие, написавший для третьего номера статью «Владимир Гершуни — мастер палиндромона». Юлиус, как орден Почетного легиона носивший в Москве титул «принца самиздатского», был ментором журнала.
Мы знали, что Борис Исаакович Цукерман считался видной фигурой в правозащитном движении. Свою задачу он видел в том, чтобы заставлять советские власти выполнять собственные законы. Помню, как поразил нас его памфлет, распространявшийся в самиздате после вторжения в Чехословакию. Борис Исаакович, с издевательским добродушием изложив все советские аргументы — «братская помощь», «интернациональный долг», «нерушимое единство соцлагеря» и т. д., — задал вопрос: в чем же повинен Советский Союз с точки зрения международных правовых норм? И пришел к выводу: в массовом нелегальном переходе чужой границы.
И вот мы у Бориса Исааковича. Хозяин, сгорбившись, восседает в кресле, немногословен и неразговорчив. Мы сбивчиво объясняем цель нашего визита, но даже не ведаем, прорываются ли наши слова сквозь вакуум, надежно ограждающий его от внешнего мира. Лицо грустное, непроницаемое и словно навсегда обиженное. Становится ясно, что он, понимая все несовершенство человеческой природы, давно не ждет от общения с людьми ничего хорошего.
Мы кончили. Борис Исаакович долго молчит. Потом тихо спрашивает: «Какова программа вашего журнала?» Мы забормотали что-то о взаимодействии культур.
«Да», — сказал Борис Исаакович и надолго умолк. Минут через пять хозяин нарушил гнетущую уже тишину: «Знаете, я вот приобрел проигрыватель с особым адаптером. Сам кое-что сконструировал. Чистота звука изумительная». Он подходит к полкам и медленно, словно священнодействуя, ставит пластинку. Звучит музыка, вздымаясь и нарастая, как в исполнении соборного органа.
Действительно здорово. И мы даже не замечаем исчезновения хозяина. А он уже возвращается с пачкой глянцевой бумаги. Сфотографированные страницы уменьшенного объема. Строчки сбились в кучу, как овцы. «Ну и будет же работка у машинистки», — мелькает мысль.
Это он, Веничка.
Сказочная удача, как миллионный выигрыш в лотерею.
А музыка продолжает звучать…
Дальнейшее — дело техники. Две машинистки перепечатали Веничку. Перед самым выходом третьего номера меня забрали на сборы, а Левин сдавал экзамен. Наши тогдашние жены Илана и Наташа заклеили последние ошибки и отнесли готовый макет журнала в типографию.
Мой товарищ Владимир Гершович, друг всех известных правозащитников, в дни далекой молодости и сам игравший в опасные те игры, сказал мне много лет спустя:
«А ты знаешь, старичок, что вы издали единственный уцелевший экземпляр Венички? Я сверял потом. Все последующие публикации „Москва — Петушки“ — и на Западе, и в России — базируются на вашем тексте. Даже опечатки — и те ваши… К тому же все самиздатские копии имели предваряющую текст страницу с эпиграфом из „корифея всех наук“: „Эта штука посильнее, чем „Фауст“ Гете“. В вашем экземпляре эта страница была, к сожалению, утрачена. Поэтому Веничкино творение так и осталось без эпиграфа».
«А куда же подевался весь самиздатский Веничка?» — поинтересовался я.
«Сгорел, — удивился такой наивности Гершович. — Тогда за самиздат уже сажали. Правозащитники сжигали весь криминал…»
Меня самого грязно-бурое пятно на паркете уличало в простительной, впрочем, человеческой слабости. Гэбисты расхохотались, придя ко мне с обыском. Уж они-то вмиг поняли генезис этого пятна… И вообще год был тяжелый. 1969-й. Шли обыски, аресты. Многое изымалось на шмонах. Самиздат, существовавший в основном на папиросной бумаге, сберечь было непросто. Да и кто думал тогда о сохранении культурных ценностей? В догутенберговский период погибли манускрипты величайших историков и мыслителей древности по той же причине. Не умели хранить…
В 1977 году Гершович даже послал Венедикту Ерофееву вызов в Израиль. После того как получил он из Москвы письмо от своего приятеля Владимира Гусарова — одного из первых публицистов самиздата, личности тоже легендарной, автора нашумевшей книги «Мой папа убил Михоэлса». Письмо с приложенной фотографией Венедикта кончалось адресом местожительства Венички.
Правила игры не оставляли сомнений. Ерофееву нужен был вызов, и Гершович это устроил. Но Веничка как раз женился. Ну и — ребеночек, тот самый, который в Петушках… Короче, Ерофеев никуда не поехал…
Вот, впрочем, представляющий для нас интерес фрагмент из этого письма:
«P.S. 1/3/77. Вчера весь день у меня был Веня, высокий, красивый, даже элегантный мужчина 38 лет. Мальчик, которого он упоминает (в своей поэме. — В.Ф.), учится в четвертом классе, круглый отличник, каким, вероятно, был и сам, пока все не забросил, но я не расспросил его, потому что сам тараторил, а он немногословен. Когда приведший его, увидев третью бутылку на столе, спросил, не делает ли он преступление перед литературой, Веня заметил: „Сегодня необходимо выпить — понедельник“. И — ко мне: „Покажите вашу любимую книгу“.
Я ответил, что здесь только то, чего не принимает ни один букинистический магазин, а Веня сказал, что Тютчева никогда не продаст, даже если останется без брюк. И брюки, и пиджак на нем весьма свежие и элегантные. Я ожидал увидеть деклассированного типа со странностями, но ничего подобного, если не считать, что он все время пил и курил, и, как мне казалось, оставался трезвым. Часов в 10–11 он уехал в троллейбусе на Флотскую 17, кв. 78, на свой 13-й этаж…»
Ну а мы сразу ощутили пустоту. Что-то невозвратное ушло из нашей жизни. Но Ерофеева с тех пор из виду не теряли. Он был рад, что его книга вышла в Израиле. Известному нашему поэту, посетившему его, уже неизлечимо больного, подарил Ерофеев свою фотографию с надписью: «Михаилу Генделеву, гражданину благороднейшего государства».
И вот, перед смертью, сотворил Ерофеев статью, настолько жидоедскую, что у получившего ее редактора «Континента» руки опустились. Тем более что предсмертная воля автора обязывала всенепременно печатать.
Мне думается, что метаморфоза эта вызвана далеко не однозначным отношением Ерофеева к роли евреев в русской культуре. Ерофеев видел в евреях неотторжимую часть российской интеллигенции, готовую разделить ее судьбу — пусть даже самую трагическую. Потому и воспринял он с таким болезненным надрывом еврейский исход из России. Известно ведь, кто бежит с тонущего корабля. Впрочем, юдофобский срыв Ерофеева произошел, когда смертельная болезнь уже не позволяла ему контролировать темные силы, заключенные в подспудных глубинах каждого из нас и проявляющиеся вдруг самым неожиданным образом.
В «Вальпургиевой ночи» Россия — это сумасшедший дом, обитатели которого гибнут, отравленные — без злого, впрочем, умысла — главным героем, евреем Гуревичем, погибающим вслед за хором под сапогами остервенелого надзирателя.
Гуревич настолько по-человечески привлекателен, что Ерофеева никто и не помыслил обвинять в антисемитизме. Как в Эсхиловом «Эдипе», в основе ерофеевской трагедии — вечная идея о неотвратимости судьбы и неизбежности возмездия.
«Вальпургиева ночь» с большим успехом шла в Израиле.
Поэма же Веничкина, переведенная на иврит Нили Мирской, долго возглавляла у нас список бестселлеров. Ставить «Москва — Петушки» собрался израильский Камерный театр. Так что в Израиле никакого невроза относительно Венички не существует. Говоря словами известного анекдота, вопрос об его антисемитизме «не стоит и стоять никогда не будет».
Я же, когда беру в руки ерофеевскую поэму, вижу кромешную ночь, разрываемую звуками одиноко бредущего куда-то пьяного саксофона, и «полную печали высокую-высокую луну».
Исайя Берлин взял эпиграфом к своему эссе «Встречи с русскими писателями» слова Ахматовой: «Всякая попытка связных мемуаров — это фальшивка. Ни одна человеческая память не устроена так, чтобы помнить все подряд. Письма и дневники часто оказываются плохими помощниками».
К этому я бы добавил, что мемуары вообще ущербный жанр, ибо человеку свойственно преувеличивать свою роль не только в жизни других людей, но и в мироздании.
Мои же воспоминания об Анатолии Якобсоне — не связные. Это субъективные заметки, писавшиеся в разные годы с единственной целью продолжить общение с ним, прервавшееся так внезапно из-за его преждевременной смерти…
Жалею, что не записывал его импровизаций. Лишь обрывки чего-то наплывут вдруг со дна памяти — и исчезнут, — как те огненные буквы, начертанные на стене невидимой рукой.
Толины дневники, опубликованные через десять лет после его смерти, оживили то, что укрыто в потаенных нишах памяти. Лишь тогда смутные обрывки стали более четкими и обрели хоть и расплывчатые, но все же устойчивые контуры.
Он был воспитан на русской литературе. Любил ее до полного самозабвения. Весь строй его души был сформирован ею. Но литература была для него не абстрактным понятием, а тем, чем является для растений чернозем, пропитанный влагой и питательными солями. Она включала весь окружающий мир, и, вырванный из него, утративший точку опоры, он шел уже не прежней твердой походкой, а прерывистой и неровной, как Агасфер, гонимый непреодолимой силой. В том повинен презираемый им режим, лишивший его единственно возможной для него среды…
Он принадлежал к поколению, сформировавшемуся уже после сталинского «ледникового» периода и сумевшему избавиться и от гнета страха, и от равнодушия к творящимся вокруг мерзостям. Далось это нелегко и не сразу, и не все избавились. Но точка отсчета идет от лучших, а не от худших.
Общаться с ним было легко, ибо он никогда не злоупотреблял своим интеллектуальным превосходством. Даже люди, страдающие от душевной скудости или непоправимо обойденные жизнью, соприкасаясь с ним, забывали о своих комплексах. И хоть жил он на запредельных скоростях, ему до конца хватило взятого в России разгона. До конца сохранил он и способность интуитивно-безошибочного постижения сути вещей, часто встречающуюся там — в покинутой им среде особого духовного накала, и столь редкую здесь. Но нигде не обрел он покоя — состояния одинаково далекого и от радости, и от горя.
Его книге «Конец трагедии» суждена долгая жизнь. Это книга о судьбе русской интеллигенции, о трагедии, постигшей русскую культуру. И одновременно — это одна из лучших литературоведческих работ о Блоке. Прочнейший сплав филологии и писательства, который не столь уж многим удавался до него. Шаг за шагом проследил Якобсон последствия обрушившейся на Россию катастрофы и показал, что человеческая трагедия Блока как матрица накладывается на духовную трагедию русской интеллигенции.
И все же книга Якобсона не оставляет впечатления безысходности. Надежда для него и для нас, завороженных словесной магией и логическими построениями автора, кроется в предсмертных словах Блока: «Мы умираем, а искусство остается. Его конечные цели нам неизвестны и не могут быть известны. Оно единосущно и нераздельно».
«Конец трагедии» я прочел в 1973 году, вскоре после выхода книги в издательстве имени Чехова. Слушал я тогда курс университетских лекций по теории литературы у Омри Ронена. С годами Ронен стал профессором Мичиганского университета, одним из лучших исследователей русского модернизма.
Маленький, рыжий, похожий на Азазелло, Омри как-то сказал:
— Якобсон приезжает в Израиль и будет преподавать на нашем факультете. Мы с Сегалом все уже устроили.
Я удивился и обрадовался. И тут же спросил:
— А как тебе его книга?
— Литературоведческая часть безупречна, — ответил Омри.
А потом грянула Война Судного дня. Две с половиной недели длились военные действия, но полгода еще Израиль и Египет, как два ковбоя, уже вложившие в кобуру пистолеты, зорко следили друг за другом, опасаясь пропустить зловещий блеск в глазах противника.
Первый отпуск мне удалось получить лишь весной 1974 года. Приехав в Иерусалим, уже не помню где, кажется у Сегала, встретился с Омри Роненом. От него узнал, что Якобсон приехал, живет в центре абсорбции.
И вот мы поднимаемся по крутой лестнице. Я волнуюсь. Для меня Якобсон был не только автором замечательной книги, но и одним из творцов легендарной «Хроники».
Открыла Майя. Познакомились. Сидевший в кресле человек даже не повернул головы. Темные, аккуратно зачесанные назад волосы. Тяжелые, усталые губы. Неправильные броские черты лица. Но нет блеска в глазах, и веет от него холодной угрюмостью. Пили чай. Майя расспрашивала о войне. Толя не произнес ни одного слова, и я подумал, что он просто замкнутый человек, который не терпит контактов с людьми случайными.
Прошло три месяца. Был вечер. Я брел куда-то по одной из центральных иерусалимских улиц. Закатное небо зажигало крохотные малиновые искорки на матовой скорлупе фонарей. Вдруг ко мне, как сорвавшийся с привязи медведь, бросился какой-то человек и схватил за руку. Уходящее солнце било в глаза, и я не сразу разглядел его лицо.
— Ты тот самый солдат, который приходил ко мне и рассказывал о войне, — сказал он, и я узнал его. — Я был болен тогда. Не мог говорить. Но я все помню. А теперь я совсем здоров. Смотри!
И, чтобы продемонстрировать свое здоровье, он тут же попытался поднять за рессоры одну из стоящих у обочины машин.
Через пять минут я чувствовал себя так, словно мы были знакомы всю жизнь. Почти до рассвета пробродили мы по узким иерусалимским улицам, размахивая руками, перебивая друг друга. И почему-то значительной и важной кажется мне та наша встреча, хоть я и не помню уже, о чем мы тогда говорили. Может быть, потому, что в тот вечер почувствовал я в нем человека огромного дарования, любящего и страдающего.
Потом он приходил к нам чуть ли не каждый день. Дверь у нас обычно не запиралась, и он сразу врывался в комнату, заполнял ее собой, огромный, грузный и одновременно изящный и быстрый, как кавалер Глюк. К радости моего сына Амира, пушистым белым шаром вкатывался вслед за ним пес «Том с хвостом», всюду сопровождавший тогда хозяина. Осваиваясь, Толя ни минуты не сидел спокойно. Подходил к полке, снимал какую-то книгу. Читал вслух, тут же комментируя прочитанное. О чем-то рассказывал рокочущим громким голосом, одновременно разыгрывал со мной партию в шахматы. Наконец, надолго устраивался в своем любимом кресле, как путник, дождавшийся желанного отдыха.
Чувство юмора, без которого не существует полноценного человека, было у него отменное. Хвастался, что ему однажды удалось перешутить знаменитого московского острослова Зяму Паперного, одарившего присутствующих свежеиспеченным афоризмом: «Ум хорошо, а х… лучше». Толя мгновенно откликнулся: «Кто с умом да с х… — два угодья в нем».
Любил острое словцо, хорошую шутку, соленый, но не скабрезный анекдот. Его шутки часто носили характер стихотворных экспромтов. Он даже изобрел новый жанр — двустишие, в котором первая строка русская, а вторая ивритская. Как-то выдал, печально глядя на пустой фиал за накрытым столом: «Глаза косит, нигмера косит» — т. е. опустела рюмка.
Был добрым, тонко чувствовал чужую боль, чужое страдание. Но мог и вспылить, и нагрубить. Сам же страдал от этого и мирился потом бурно, радостно.
Любил делать друзьям подарки. Ему нравился сам процесс дарения, приятно было доставлять людям радость. У меня висит подаренный им портретный силуэт Ахматовой. Ее медальный горбоносый профиль четко вырисовывается на фоне Невы и Петропавловской крепости.
К детям и женщинам относился бережно, по-рыцарски. Они это чувствовали и одаривали его привязанностью и любовью.
Когда я пересказал пятилетнему Амиру басню «Стрекоза и муравей», он спросил: «Папа, а правда, муравей был плохой?»
Якобсон сказал по этому поводу: «Как сильно развито в детях чувство справедливости и как жаль, что у большинства из них оно проходит, когда они вырастают».
Пил он много. Но в его пристрастии к алкоголю не было патологии. И в последние годы в России, когда он ходил по лезвию, и здесь, в Израиле, выпивка взбадривала его, помогала держаться. На самом же деле застолье ценил он больше опьянения. Однажды обронил, задумчиво вертя в руке только что опорожненную рюмку:
— Сколько я встречал людей угрюмых, неразговорчивых, которые, опрокинув стопку-другую, превращались вдруг из собутыльников в интересных собеседников.
— Толя, — сказал я как-то, — хочешь свежий литературный анекдот?
— Валяй, — оживился он.
— Два интеллигента входят в московский книжный магазин. Первый спрашивает: «Может ли один человек нажить себе брюшко на дистрофии другого?» — «Ты о чем?» — удивляется второй. «А вот, — и первый указал на толстенную книгу на прилавке: „Лева Задов. Жизнь и творчество Александра Блока“».
Толя усмехнулся, раскуривая трубку:
— Ну, какой же это анекдот? Знал бы ты, сколько этих трупоедов я перелопатил, работая над книгой о Блоке.
И тогда я задал вопрос, давно вертевшийся на языке:
— Толя, а почему ты в «Конце трагедии» полемизируешь с этими трупоедами? По-моему, это единственный недостаток твоей книги.
Он ответил сразу, не задумываясь:
— Я не мог этого избежать. И не с ними я полемизировал, а с силой, стоявшей за их спиной.
Его монументальной чеканки статья «О романтической идеологии» в первоначальном виде была лекцией, прочитанной в Москве, в школе для одаренных детей. Это о том, как поэты-романтики двадцатых годов взахлеб славили карающий меч революции, ибо верили, что возвышенные ее цели оправдывают любые средства. Якобсон доказал, что психологическая атмосфера, без которой великий террор был бы невозможен, создавалась при активном участии «поэтов хороших и разных», «ваятелей красных человеческих статуй». Его работа, блистательная по глубине анализа, выигрывает еще и благодаря мастерски подобранным цитатам из Багрицкого и Голодного, Антокольского, Тихонова и прочих.
— Толя, — сказал я, — жаль только, что ты не упомянул вот эти строфы веселого, добродушного поэта, не имеющие, на мой взгляд, аналога в мировой литературе:
В такие дни таков закон:
Со мной, товарищ, рядом
Родную мать встречай штыком,
Глуши ее прикладом.
Нам баловаться сотни лет
Любовью надоело.
Пусть штык проложит новый след
Сквозь маленькое тело.
Он взъерошил волосы и сказал с видимым сожалением:
— Забыл! Ну и черт с ним! Светлов — и как человек, и как поэт — был славным малым. К тому же стихотворение, которое ты цитируешь, называется «Песня». Он там признается в конце: написал, мол, все это для того, чтоб песня получилась. — И, помолчав, добавил: — Впрочем, другие тоже с самыми благими намерениями писали. А что вышло?
Анну Андреевну Ахматову он боготворил. Охотно говорил о ее поэзии, но не любил рассказывать о своих встречах с ней, считая это почему-то чуть ли не кощунством.
— Толя, — прошу, — расскажи про Анну Андреевну.
— Ну, что там рассказывать, — отвечает неохотно. — Разве можно описать, какой она была? Ну, любила хорошее вино. Я приходил к ней с бутылочкой, которую мы потихоньку распивали. Но так, чтобы нашего «загула» не видела Лидия Корнеевна Чуковская. Анна Андреевна побаивалась своего «капитана». Часто я просил: «Анна Андреевна, давайте почитаем стихи. Вы мне — Ахматову, а я вам — Мандельштама».
Впрочем, бывали у нас и «ахматовские вечера», когда мы говорили только о ней. Вернее, говорил Толя, а я благодарно слушал. Это он за год до своей смерти подарил мне ее книгу «О Пушкине».
Пушкинистские работы Ахматовой Якобсон расценивал по гамбургскому счету. Считал, что, полностью сохранив научность мышления, обязательную для исследователя, она с великолепной непринужденностью перешла грань, отделяющую литературоведение от литературы. Так возникла ахматовская проза, уникальная, как ее стихи, со скользящей ахматовской иронией, с победительным ритмом, величественным лаконизмом, обжигающей пристрастностью.
— Пушкин для нее никогда не умирал, — говорил Толя, — она знала его биографию со всеми ее причудливыми изгибами так же хорошо, как и его творчество. Она переживала пушкинские горести и печали, как свои собственные. Она остро, по-бабьи, жалела его за то, что он совершил роковую ошибку, женившись на предавшей его Наталье Николаевне. Анна Андреевна сама выбрала Пушкину жену. По ее мнению, идеально подходила ему Екатерина Ушакова, которая его любила, понимала и не предала бы никогда.
Как-то я спросил, как он относится к бытовавшей одно время версии о том, что в день дуэли у Дантеса под сюртуком была кольчуга, спасшая ему жизнь.
— Чепуха, — сказал Толя резко. — Анна Андреевна версию эту решительно отвергала, хоть и ненавидела Дантеса всей душой. Дантес подлец, конечно, но не трус. Дворянин, шуан, кавалергард и помыслить не мог ни о чем подобном. И дело не только в кодексе дворянской чести. Риск был слишком велик. А если бы об этом узнали? Дантес был бы тогда конченым человеком. Не только в России — везде.
Запись в дневнике 15.8.1974: Ее последняя — и самая страстная в жизни — любовь: Исайя Берлин. Роман начался (и тут же кончился, он вернулся в Британию), когда ей было примерно 56 лет. Она считала, что он причина распятий 46 года.
За тебя я заплатила чистоганом.
Ровно десять лет ходила под наганом.
Ни налево, ни направо не глядела,
А за мной худая слава шелестела.
Вся поздняя лирика Ахматовой посвящена И. Б. Она увиделась с ним в Лондоне за год до смерти. Что было за свидание? Что за разговор? Тайна. И останется тайной. Она любила его до последней секунды… Писала о своем тайном браке с ним, о браке, скрытом и от людей, и от Бога.
Тут не избежать маленького отступления.
Судьба к человеку равнодушна. Она для него не делает абсолютно ничего. Человек же готов на все, чтобы его судьба выглядела величественнее, роскошнее, благороднее, чем это есть на самом деле. Сэр Исайя Берлин в этом смысле редчайшее исключение, ибо судьба сама добровольно пошла к нему в служанки. Он ради этого и пальцем не пошевелил. Она же до конца его долгой жизни продолжала осыпать его своими дарами. Берлин и кавалер самых почетных орденов, и лауреат всех мыслимых наград и премий. В коллекции его только Нобеля не хватает.
Принимая премию Иерусалима из рук мэра Тедди Колека, Берлин сказал: «По крови я еврей. По воспитанию англичанин. А по неистово-пристрастному отношению к культуре — русский».
Встреча Берлина с Ахматовой в ноябре 1945 года в Ленинграде стала самым пронзительным событием его жизни и, как он сам отметил, навсегда изменила его внутренний кругозор. Именно эту встречу считал он ценнейшим даром судьбы. Посвящением же ему шедевров ахматовской лирики дорожил чрезвычайно, ибо сознавал, что из всех пропусков в бессмертие — этот самый надежный.
— Толя, — говорю после очередной партии в шахматы, — роман Анны Андреевны с «гостем из будущего» носил, разумеется, платонический характер. Он ведь запоздал с рождением. Был на целых двадцать лет моложе. И это досадное несовпадение…
— Ровным счетом ничего не значит, — перебивает Толя и надолго замолкает. Раскуривает трубку. Колеблется, продолжать ли разговор на столь щекотливую тему. Но продолжает: — Анна Андреевна из тех женщин, что не имеют возраста. Те, кто знали ее в те годы, говорят, что она все еще была очень хороша. Но мы не имеем права рассуждать об этом. Скажу только, что возникновение Берлина среди «мрака и ужаса» тех дней она восприняла как настоящее чудо. Он же сразу понял, насколько она неповторима и замечательна, и этого ничто не могло изменить. Стерлись грани между мыслимым и немыслимым. Оба всю жизнь ждали чего-то невыразимого, какого-то невероятного потрясения. В царстве, которым правил всемогущий упырь, Берлин встретил гонимую, преследуемую королеву. Прекрасную Даму, олицетворявшую скорбь и гордость. Ту самую, которую всю жизнь искал Владимир Соловьев и воспел Блок. Это не они нашли друг друга, а их души, вступившие в небесный брак… Анна Андреевна не пожелала встретиться с ним, когда он вновь приехал в Россию в 1956 году, потому что Берлин к тому времени успел жениться. Для нее это было равнозначно осквернению таинства их отношений. А может, потому с ним не встретилась, что стала уже грузной, располневшей, и не хотела, чтобы он такой ее запомнил. Факт, что женитьба Берлина не помешала их встрече в Лондоне за год до ее смерти…
В той же дневниковой записи 15.8.1974: Мария Петровых не оценила Мандельштама как поэта только потому, что он за ней так энергично ухаживал, а она его — как мужчину — не воспринимала. Был у нее роман с Пастернаком в Чистополе. А потом насмерть полюбила Фадеева.
Марию Сергеевну Петровых Якобсон высоко ценил и как человека, и как поэта. От него я узнал, что стихотворение Мандельштама «Мастерица виноватых взоров» — шедевр русской лирики всех времен — посвящено ей. На мой недоуменный вопрос, как же она могла не воздать должного такому поэту, Толя, усмехнувшись, ответил именно так, как записано в его дневнике:
— Могла, потому что не воспринимала его как мужчину. И до лампочки ей была вся его гениальность. Женщины ведь любят не за что-то, а почему-то.
Запись в дневнике 12.8.1974: Эпизод с чемоданом (пусть немец несет) — «А. Солженицын. Архипелаг Гулаг». Нечего валить на офицерскую школу, нечего валить на советскую власть. Вы по природе своей — танк, но очеловечиваетесь постепенно. Желаю дальнейших успехов на этом поприще.
А. А. рассказывала мне. Исаич пришел и прочел свои стихи (она мне: «вирши»). Она: «Не кажется ли вам, что в поэзии должна быть какая-то тайна?». Он: «А не кажется ли вам, что в вашей поэзии чересчур много тайны?»
— Лишь советский жлоб мог сказать А. А. такое, — негодовал Толя, вспоминая этот эпизод. — Солженицын не понимал, что поэзия и проза абсолютно разные вещи. Толстой в юности тоже писал стихи, но ведь Фету их не показывал.
Прозаическая «продукция» Солженицына тоже оставляла Толю равнодушным. Безоговорочно принимал он только «Архипелаг Гулаг».
— Тебе не кажется, — спросил я как-то, — что получи Солженицын Ленинскую премию за «Ивана Денисовича» — и стал бы он преуспевающим, слегка фрондирующим советским писателем? И не было бы ни «Архипелага», ни Нобеля, ни высылки.
— Нет, — с ходу отмел Якобсон. — Солженицын еще с лагерных времен ощущал в себе пророческий зуд. Он все равно попытался бы влиять на режим. А поскольку любая эволюция с этим режимом несовместима, то и конфронтация его с Солженицыным была неизбежной. Он обронил где-то в «Теленке»: «Я — меч в руках божьих».
Кредо — жутковатое, освобождающее человека от нравственного самоконтроля…
С Лидией Корнеевной Толя дружил, переписывался, часто звонил ей в Москву. Иногда из моего дома. На моих глазах пробежала между ними «черная кошка»:
— Прощайте, Лидия Корнеевна, — сказал он сдавленным голосом, бросил трубку и, даже не взглянув на меня, выскочил из дома с такой быстротой, словно за ним гнались фурии.
Толя, как оказалось, пытался убедить Лидию Корнеевну в том, что человек, пользующийся ее безусловным уважением и доверием, этого не стоит. Но разве можно добиться такого на разделяющем расстоянии в тысячи километров?
Из современных поэтов Якобсон выше всех ставил Давида Самойлова, близкого своего друга, и сердился на меня из-за прохладного отношения к его музе. Пытаясь меня переубедить, Толя часами читал вслух его стихи. Слушал я охотно, но оставался при своем.
Как, впрочем, и Якобсон в оценке Бродского. Его стихов после 1968 года не любил. Не принимал. Я спорил до хрипоты, убеждал, доказывал.
— Ну, прочти вслух стихи, которые тебя особенно впечатляют, — предлагал он. Я читал. Он морщился: — Вместо поэтики движения — риторика, ораторство. У него форма управляет воображением, а дело ведь не в технике, пусть даже восхитительной. Нет у него прозрений, без которых не может быть великой поэзии. Ну-ка прочти еще раз это вот, любимое твое, «На смерть друга».
Стихи он всегда слушал внимательно, даже если они ему не нравились. С чуть насмешливой улыбкой сказал:
— Ритмическое облачение великолепно. Стих течет, переливается, искрится, держится на одном дыхании. Но, скажи на милость, как понимать вот эти строчки: «Где на ощупь и слух наколол ты свои полюса / в мокром космосе злых корольков и визгливых сиповок»? Что такое королек, знаешь? А сиповка? Нет? Я так и думал. Женские гениталии на блатном жаргоне. Так к чему вся эта риторика?
Дневниковая запись 21.12.1977: Пастернак и Мандельштам — вершины метафорического письма и его преодоление. Ахматова — сплошное преодоление. Бродский — его декаданс. Поначалу в ярко талантливом проявлении; чем дальше, тем больше в виде собственного упадка. По слабеющим следам Бродского, зверя сильного, идут шакалы, пожирающие его отбросы, отходы, затем извергающие их в виде собственного творчества (не такова ли вся ленинградская молодая плеяда? И молодая Москва небось не чище. Стервятники.)
Незадолго до смерти он, продолжая наш незавершенный спор, прочитал мне отрывок из последнего письма Лидии Корнеевны. Цитирую по памяти, но за смысл — ручаюсь: «Не понимаю, что сделало Бродского первым поэтом своего поколения. Почему во многих интеллигентных домах Москвы и Ленинграда висят его портреты. Передо мной лежат четыре его сборника. Мне его стихи кажутся на грани гениальности и графомании. Разъясните, пожалуйста, в чем тут дело».
— Ну, — спрашиваю, — и что же ты ей напишешь?
— А то и напишу, что грань перейдена, только не в ту сторону, — сердито ответил Толя.
Поэтом-переводчиком он был превосходным. Стихи Лорки, Эрнандеса, Готье, Верлена в его переводах равнозначны подлиннику. Якобсон изумительно чувствовал взаимосвязи между звуковым обликом и тематикой, между пульсирующим движением стиха и смыслом и воспроизводил их с блистательной виртуозностью. Он находил точные языковые эквиваленты для передачи тончайших особенностей оригинала: тональности, регистра речи, образности, ритма, колорита и т. д.
Как-то рассказал я ему, как искал Апта — великолепного переводчика европейской прозы. Дело в том, что роман Томаса Манна «Иосиф и его братья» поразил меня не только сам по себе, но еще и мастерством перевода.
Апт добился настоящего чуда. Воссоздал до мельчайших деталей величественный собор Манна, используя совсем иной строительный материал. Вот я и решил, что тот, кто так владеет языковыми ресурсами, обязательно должен сам творить. Занялся поисками — и нашел аптовское оригинальное «творение». В библиотеке Иерусалимского университета оказалась его книжка «Жизнь и творчество Томаса Манна». Уже одно название не сулило ничего хорошего. Так и оказалось. Я открыл ее — и похолодел. Мертвые слова не давали ни малейшего понятия об истинных возможностях этого человека.
— Да, — сказал Толя, — есть люди, которые могут творить, лишь когда ими руководит чужая воля, помноженная на талант и воображение. А я в поэзии — чем не Апт? Ты, например, в восторге от моих переводов. И не только ты. А вот собственного поэтического голоса у меня нет. Хорошо хоть, что это не главное занятие в моей жизни…
В Израиле Якобсон только один раз вернулся к любимой когда-то работе. По моему подстрочнику перевел он стихотворение Мицкевича «К русским друзьям». И как перевел!
С риском быть обвиненным в тщеславии, отмечу, что эта Толина работа посвящена мне. На переводах посвящение не ставится. Это — невидимый орден. Носить нельзя, а гордиться можно.
Вы — помните ль меня? Когда о братьях кровных,
Тех, чей удел — погост, изгнанье и темница,
Скорблю — тогда в моих видениях укромных,
В родимой череде встают и ваши лица.
Где вы? Рылеев, ты? Тебя по приговоре
За шею не обнять, как до кромешных сроков, —
Она взята позорною пенькою. Горе
Народам, убивающим своих пророков!
Бестужев! Руку мне ты протянул когда-то.
Царь к тачке приковал кисть, что была открыта
Для шпаги и пера. И к ней, к ладони брата,
Пленённая рука поляка вплоть прибита.
А кто поруган злей? Кого из вас горчайший
Из жребиев постиг, карая неуклонно
И срамом орденов, и лаской высочайшей,
И сластью у крыльца царёва бить поклоны?
А может, кто триумф жестокости монаршей
В холопском рвении восславить ныне тщится?
Иль топчет польский край, умывшись кровью нашей,
И, будто похвалой, проклятьями кичится?
Из дальней стороны в полночный мир суровый
Пусть голос мой предвестьем воскресенья
Домчится и звучит. Да рухнут льда покровы!
Так трубы журавлей вещают пир весенний.
Мой голос вам знаком! Как все, дохнуть не смея,
Когда-то ползал я под царскою дубиной,
Обманывал его я наподобье змея —
Но вам распахнут был душою голубиной.
Когда же горечь слёз прожгла мою отчизну
И в речь мою влилась — что может быть нелепей
Молчанья моего? Я кубок весь разбрызну;
Пусть разъедает желчь — не вас, но ваши цепи.
А если кто-нибудь из вас ответит бранью —
Что ж, вспомню лишний раз холопства образ жуткий:
Несчастный пес цепной клыками руку ранит,
Решившую извлечь его из подлой будки.
Тут опять не избежать отступления.
Якобсон не был пушкинистом. Сфера его литературоведческих интересов ограничивалась двадцатым веком. Но любовь к Пушкину — та самая лакмусовая бумажка, по которой безошибочно узнаешь российского интеллигента, — была у него в крови.
Все пушкинское знал превосходно. Читал его всю жизнь, говорил, что никогда не надоедает. Однажды я пожаловался, что не могу разгадать цензурную загадку в стихотворении «П. Б. Мансурову».
Павел Мансуров, приятель Пушкина еще с лицейских времен, офицер конноегерского полка, был влюблен в воспитанницу школы благородных девиц Крылову. Строгие нравы этого заведения препятствовали интимной близости, и Пушкин утешает приятеля:
Но скоро счастливой рукой
Набойку школы скинет,
На бархат ляжет пред тобой
И ………… раздвинет.
— Толя, — говорю, — не могу найти выброшенного цензурой слова. Что раздвинет? Тут какое-то ритмическое прокрустово ложе. Мое скудное воображение бессильно.
— Ты не там ищешь, — засмеялся Якобсон. — Не что, а чем. Цензура выбросила невиннейшее слово «пальчиком», потому что оно придавало концовке стихотворного послания совсем уж неприличный смысл.
Наши литературные разговоры часто шли по пушкинской орбите.
Меня же тогда интересовали сложные отношения Пушкина с Мицкевичем. Я даже написал довольно обширную работу на эту тему, затерявшуюся в кутерьме и неустроенности последующей моей жизни. А жаль, потому что запечатлелся в ней отголосок тогдашних наших бесед. После стольких лет я могу лишь весьма отдалено восстановить их содержание и тональность: дружба двух великих славянских поэтов — сказочка, придуманная советскими литературоведами.
Пушкин ставил Мицкевича как поэта выше себя, восхищался его импровизаторским даром. Импровизатор не творит, а растворяется в неземной силе, говорящей его устами, что воспринималось Пушкиным как высшая и чистейшая форма поэзии.
Но к 1828 году, на который выпадает их основное общение, Пушкин еще не распрощался с безумствами своей юности, цеплялся за нее — уходящую. Его тяготила нравственная безупречность Мицкевича, его мрачная духовная мощь. В польском поэте было что-то от пророка, а пророки мрачны, ибо души их улавливают из будущего тревожные импульсы.
Импровизатору в «Египетских ночах» Пушкин придал черты Мицкевича — и какой же он там неприятный. К тому же Мицкевич, всецело поглощенный национальной идеей, отличался особой цельностью, основанной на единой внутренней системе виденья. Пушкину подобная цельность была чужда. В его светлом даровании, настежь распахнутом перед многоголосием мира, нет ничего пророческого. И если Мицкевич — воплощение эпичности, то Пушкин — гармонии. Сфера первого — мысль. Сфера второго — чувство.
Чувство и сблизило поэтов. Оба увлеклись польской красавицей Каролиной Собаньской — женщиной с «огненными глазами». Друзья называли ее «демоном». Друг Пушкина Соболевский говорил, что была в ней какая-то странная томительная истома, превращавшая мысль о возможности обладания этой женщиной почти в наваждение. Собаньская не упустила случая увенчать список своих побед именами двух великих поэтов. Оба обессмертили ее своими стихами. Оба чувствовали в ней какую-то тайну, которую им не суждено было разгадать.
Тайна раскрылась после революции, когда стали доступными для исследователей архивы царской охранки. Выяснилось, что Собаньская была штатным агентом Бенкендорфа и снабжала Третье отделение доносами на своих ближайших друзей, в том числе и на Пушкина с Мицкевичем.
Общение славянских поэтов шло в двух плоскостях: поэтической — Пушкин даже перевел несколько стихотворений Мицкевича, и чувственной — страсть обоих к «демону».
В 1829 году Мицкевича выпустили из позолоченной петербургской клетки, и он уехал за границу. Потом грянуло польское восстание, жестоко подавленное. Пушкин, вообразивший на какое-то время, что поэт обязан быть «рупором народным», лягнул падшую Польшу в двух стихотворениях: «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина». Для Мицкевича не прошло незамеченным это глумление над его отчизной, что и отразилось в стихотворном послании «К русским друзьям».
Мицкевич прямо имени Пушкина не упоминает, но тот имел все основания отнести на свой счет хотя бы вот эти две строчки: «А может, кто триумф жестокости монаршей / В холопском рвении восславить ныне тщится?»
Никто и не тщился, кроме Пушкина…
Общение Пушкина с Мицкевичем перешло в дальнейшем в сферу политическую, хоть и выражалось поэтическими средствами.
Концовка стихотворения Мицкевича исключала возможность прямого ответа, и Пушкин отвечает ему косвенно, в «Медном всаднике», где полемизирует с оценкой исторических перспектив России, содержащейся в «Дзядах».
Нравственная позиция Мицкевича была неуязвима. Пушкин это понимал. Но упрек Мицкевича сидел в нем, как заноза, от которой следовало избавиться. Это произошло лишь в 1834 году, когда Пушкин создал стихотворный набросок «Он между нами жил», завершающийся так: «— Но теперь / Наш мирный гость нам стал врагом — и ядом / Стихи свои, в угоду черни буйной, / Он напояет. — Издали до нас / Доходит голос злобного поэта, / Знакомый голос! Боже! Освяти / В нем сердце правдою твоей и миром / И возврати ему».
— Как жаль, что стихотворение осталось незаконченным, — сказал я. — Что «возврати»? Что имел в виду Пушкин? Тут — обрыв.
— Оно закончено, — возразил Толя. — Пушкин просто не хотел повторять то, что уже написал в «Борисе Годунове»: «Да ниспошлет Господь любовь и мир / Его душе страдающей и бурной». Пушкин, конечно же, понимал правоту Мицкевича и, упрекая его, на самом деле упрекал себя. Ведь это он, в «угоду черни буйной», «ядом напоял» свои антипольские стихи. Ты знаешь мое отношение к Пушкину, но в их споре я целиком на стороне Мицкевича. Да и Пушкин, по сути, был на его стороне — быть может, сам того не сознавая.
«Клеветникам России» и «Бородинская годовщина» — далеко не лучшие пушкинские творения. А вот «К русским друзьям» — шедевр европейской лирики. И я обязательно переведу Мицкевича, как только получу от тебя подстрочник. Не оставлять же в хрестоматиях перевод Левика.
Перевод, о котором упоминает Якобсон, действительно считался хрестоматийным в Советском Союзе, хоть Левику и не удалось воспроизвести ритмическую поступь и интонационную динамику оригинала. Местами он даже умудрился исказить ход мысли автора. У Мицкевича сказано: «…klatwa ludom, со swoje morduja proroki…». (Дословно: «…проклятье народам, убивающим своих пророков»). А Левик переводит: «проклятье палачам твоим, пророк народный», не только упрощая, но и искажая Мицкевича. Перевод же Якобсона — не слепок с оригинала, а живое воспроизведение, пусть и не воссоздающее в мельчайших деталях каждую подробность подлинника, зато обладающее теми же качествами.
Завершив работу над переводом Мицкевича, Якобсон еще успел отправить его в Москву Лидии Корнеевне, мнение которой ценил чрезвычайно. Оценка Л. К. его обрадовала, хотя ее критических замечаний — не принял и продолжал считать строфы о Рылееве и Бестужеве своей творческой находкой.
Чуковская писала: «Итак, о Мицкевиче: прочла Ваш перевод. Он замечателен богатством словаря академического и переводческого; такие словесные находки, как „погост“, „череда“, и „срам орденов“ (браво!), „вещают пир“. Да и кроме словесного богатства — поступь стиха передает величие, грозность. Но и недостатки представляются мне существенными. Две ударные строфы — о Рылееве и Бестужеве — не ударны, не убедительны, потому что синтаксически сбивчивы. „Рылеев, ты?“ Найдено очень сердечно, интимно, а дальше — „она (шея) взята позорною пенькою“ — сбивчиво, и вся строфа искусственна. То же и Бестужев. Даже до смысла я добралась не сразу, запутавшись в руке и кисти, тут синтаксис нарушен, то есть дыхание… Перевод Левика ремесленная мертвечина, механическая. Вы его кладете на обе лопатки. Рядом с Вашим он похож на подстрочник».
23 февраля 1842 года друг Пушкина Александр Тургенев, брат «хромого Тургенева» из декабристских строф «Онегина», записал в своем дневнике: «На последней лекции я положил на его (Мицкевича) кафедру стихи Пушкина к нему, назвав их „Голос с того света“».
Этот список стихотворения «Он между нами жил» с надписью Тургенева хранится сегодня в музее Мицкевича в Париже.
Так уж получилось, что надпись эту — «Голос с того света» — можно отнести и к переводу стихотворения «К русским друзьям», сделанному Анатолием Якобсоном незадолго до смерти.
Знакомых у него была уйма. А вот друзей близких здесь, в Израиле, не так уж много. До конца близким человеком была его первая жена Майя. Привязан он был к Володе Гершовичу, которого знал еще по той, московской, жизни.
Был у него «медовый месяц» с Эли (Ильей) Люксембургом. Помню, пришел — и с порога:
— Илья написал крепкий рассказ «Боксерская поляна». — В глазах светилась радость за товарища.
А однажды явился какой-то странный.
— Я сейчас с Ильей дрался, — говорит.
— Как — дрался?
— А так. Предложил ему подержать меня на лапах. Побоксировать. Ну, надели перчатки. Работаем в салоне. Все нормально. Вдруг Илья — бац, бац — наносит несколько молниеносных ударов поверх моих перчаток. И смотрит с любопытством. Как, мол, прореагирую? Кровь бросилась мне в голову. Ладно, думаю, минуты две продержусь. И ринулся в рубку. Картины полетели. Ханка завизжала.
— Ну и дальше что? — спрашиваю. Мне уже интересно.
— Илья, конечно, не провел знаменитого своего апперкота, — с каким-то даже сожалением говорит Толя. — Прекратил бой.
Так рассказывал московский боксер-второразрядник Анатолий Якобсон о единственном своем бое в Израиле. И не с кем-нибудь, а с самим Ильей Люксембургом, мастером спорта, полуфиналистом Союза, встречавшимся когда-то на ринге со знаменитым Агеевым.
Потом их дружба пошла по ухабам, опрокинулась, разбилась. Но пусть лучше об этом скажет сам Эли Люксембург:
«Первый серьезный разрыв у нас вышел из-за „Прогулки в Раму“. Он был первым читателем этой вещи. Я вообще отдавал на его суд — последний и первый — все, что шло у меня в ту пору.
Меня удивила его оценка. Абсолютное неприятие, я бы сказал — генетическая ко мне враждебность: „Ты этот рассказ не должен печатать, ты лучше его порви. Вся идея его антигуманная, фашистская. Я только не понимаю, как ты его написал, именно ты!“
Я что-то ему возражал. Что выразил этой вещью многую муку, многую боль, что схоронил этим многих своих чертей, мучавших совесть, — изгнал их и выдрал. Что больше там нет ничего. Больше там нечего ему искать…Уже тогда я все понимал: моя духовная биография, взращенная на повелениях и предсказаниях наших пророков, чье исполнение состоялось на мне, на нашем с ним поколении, моя мораль столкнулась с его моралью — русского демократа, всосавшего в себя чуждые мне соки православной религии, и вот на этом стыке возникла искра, яркая вспышка. И эта вспышка доводила нас обоих впоследствии до бешеной ярости».
Толя не принял узловую идею рассказа «Прогулка в Раму».
Автор размышляет там о последствиях непослушания царя Саула воле Господней, возвещенной ему пророком Самуилом: «Иди и порази Амалека и истреби все, что у него — от мужа до жены, от отрока до младенца, от вола до овцы». Саул же и народ пощадили Агага, царя амалекитян. А тот, прежде чем убил его Саул по настоянию Самуила, успел познать женщину, и от семени его пошли заклятые враги Израиля. Злокозненный Аман, например.
По Люксембургу, все наши беды — от своеволия, оттого, что кислотой скептицизма нашего мы волю Господа проверяем — а это грех наказуемый. Ибо ведает Он, что творит, а мы — не ведаем.
Якобсон же размышлял подобно Саулу, который, согласно Агаде, воззвал к Вседержителю: «Господи! Если погрешил человек, чем повинно животное? Если грешны взрослые люди, чем дети виновны?»
Люксембург, однако, не прав, утверждая, что Якобсон «всосал» чуждые соки православной религии. Христианство Толю интересовало лишь как компонент европейского культурного мегаполиса. Иудаизм был ему несравненно ближе.
Запись в дневнике от 28.3.1978: Католическая церковь: нет спасения вне церкви. Талмуд: у праведников народов мира есть доля в загробном мире. Отмечу, что благородно — демократическая традиция в иудаизме, безусловно, фундаментальна: «люби труд и ненавидь барство» (Талмуд, Поучения отцов, гл.1.10).
Иное дело, что Толя был сомневающимся атеистом.
Запись в дневнике 21.8.1974: Бог. Сперва: нет; потом: может быть, есть; теперь: «может быть» еще сильнее. Но верующим не стал и не стану.
Для истинно верующего еврея каждое слово в Библии священно. Неверующий же найдет сколько угодно поводов, дабы усомниться в ее божественном происхождении. И действительно, чего там только нет: и истребление младенцев, и уничтожение под корень целых племен, и ложь, и клятвопреступления, и прелюбодеяния, и братоубийство. Но все грубое, плотское, земное растворяется в небесном свете, пронизывающем священную книгу. Для того чтобы это почувствовать, совсем не обязательно быть верующим.
Якобсон высказывался на эту тему примерно так:
— Если Бог существует, то Он абсолютно непостижим для человеческого разума, ибо ущербное не может постичь совершенства. Люди в состоянии мыслить о Нем только в категориях персонификации. Он должен восприниматься как личность, чтобы к Нему можно было возносить молитвы. Пусть всеобъемлющая, всеблагая, совершенная, вечная, бесконечная — но личность. Ведь если это не так, то и молиться некому. С другой стороны, и Он, вступая в общение с нами, должен снижаться до примитивных наших понятий и представлений. Иначе как Его поймут?
Ну а личности, будь она даже первоосновой всего сущего, можно противопоставить другую личность.
Запись в дневнике 20.12.1977: Мне бы мимо Господа Бога как-нибудь сторонкой пройти. Я его не знаю, не ведаю — и ему бы, благодетелю, про меня забыть: не казнить, не жаловать. Он сам по себе, я сам по себе. Так бы всего душевнее.
Любил он и Гришу Люксембурга, брата Эли, барда и поэта, за по-детски чистое восприятие мира и жизни. Гриша, когда его призывали на сборы, брал Толю с собой. Никаких проблем не возникало, потому что его и там все любили. Толя возвращался посвежевший, поздоровевший. С гордостью рассказывал всем, что был в армии. ЦАХАЛ считал удивительным инструментом, созданным еврейским гением.
Дурное предчувствие сбывается, когда причина его — тревожный сигнал из будущего, случайно воспринятый душой.
Летом 1976 года на военных учениях в Негеве странное чувство обреченности вдруг овладело мной. Это длилось несколько дней и было похоже на смертную истому. Никогда прежде я не испытывал ничего подобного. Мне было до жути ясно, что моя смерть — здесь, за ближайшим барханом, в том уже подступающем будущем, которое вот-вот исчезнет для меня.
Помню порывистый ход бронетранспортера, свирепое солнце, звон жары и онемевшие мои пальцы на рукоятке пулемета. Потом удар — и провал — в небытие.
Очнулся я уже в больнице. Левая рука, прикрывшая бок и принявшая на себя всю силу удара, висела на коже. Перерубленные ее кости спасли мне жизнь. Операцию сделали сразу, хоть я все еще был в болевом шоке. А когда отошел наркоз, то первое, что увидел, было встревоженное Толино лицо. В палату никого не пускали, но он прорвался.
— Тебе сейчас нельзя, — сказал он торопливо. — Потом подлечишься. — И неловко сунул мне под подушку бутылку бренди.
«К предательству таинственная страсть, друзья мои, туманит ваши очи», — процитировал я Ахмадулину, когда мы говорили о Сергее Хмельницком. Меня интересовала эмбриология предательства. Этот бывший Толин товарищ, археолог и поэт, оказался стукачом, посадившим нескольких своих друзей.
— Да ничто ему глаза не туманило, — сказал Толя с явной неохотой. — Просто не было в нем такого стержня, на котором держится душа.
— Но все же, — не уступал я, — как пошел на такое человек умный, талантливый? Ради чего загубил он и свою жизнь?
— Да ни ради чего, — Толя уже стал раздражаться. Он не любил говорить на эту тему. — В юности, еще в школе, поймали его на крючок. Вызвали куда надо, запугали, взяли подписку. Вот он и стал стучать. А вырваться из капкана — души не хватило. Вот и все.
Для Толи Хмельницкий был похоронен и залит бетоном.
Но иногда, засидевшись за бутылкой, Толя читал по моей просьбе одно стихотворение Хмельницкого, которое я, находясь под воздействием алкоголя, тщетно пытался запомнить:
Все мы, граждане, твердо знаем,
Что в начале седьмого века
Под веселым зеленым знаменем
Шел пророк из Медины в Мекку.
И неслись на рысях номады
По степям, дорогой короткой
За посланником Мохаммадом,
Молодым, с подбритой бородкой.
И так далее. Трезвым Толя никогда Хмельницкого не читал, и просить его об этом было бесполезно.
Я благодарен Диме Сегалу, выбившему Толе ставку в университете, избавившую от нужды. Но, боясь чего-то, вероятно его болезни, Толе наглухо закрыли общение с аудиторией, не дали читать лекции. А ему, так любившему живое слово, это было жизненно необходимо.
И он «ушел в подполье», стал организовывать научные семинары у себя дома. Но получать даром университетские деньги — не хотел. Не из тех Толя был людей, что довольствуются синекурой. Он, не выносивший новые литературоведческие школы — структурализм, прочие «измы», и вообще всяческие попытки «поверить алгеброй гармонию», в последний год жизни дал оппонентам сражение на их поле — и выиграл. Изначальной силой своей природы преодолевая болезнь, написал Толя совсем не «якобсоновскую» работу «„Вакханалия“ в контексте позднего Пастернака».
Вот она лежит передо мной с надписью автора:
Когда я, изгнанный со службы,
Пойду в запое по миру,
Припомню, как во имя дружбы
Дарил такое Фромеру.
Работа эта отличается академичностью и холодным отточенным мастерством. Смотрите, как бы говорит Якобсон своим оппонентам, я могу делать то же, что и вы. Только лучше.
В «Вакханалии» Якобсон вскрыл один из существеннейших мотивов широкого многоголосия поэзии Пастернака, составляющего живую ткань его поэтической вселенной.
В последний год жизни Толя женился на Лене Каган. Дней ему оставалось уже не много, и она внесла в них радость, пусть печальную, похожую на тонкий луч, скользящий по стылой глади пруда. Ей, а иногда и Глебу, огромному сенбернару, к неудовольствию Тома появившемуся в их маленькой квартире, писал Толя шуточные стихи, составившие целый сборник.
Впрочем, не такие уж шуточные. Помню, меня поразило и заставило задуматься одно из стихотворений, написанное за три месяца до смерти:
Не жить хочу, чтоб мыслить и страдать,
А поскорей хочу концы отдать.
Горька, сладка ли — чарочка испита.
Откинуть бы, не суетясь, копыта.
Но кто-то востроглазенький и злой
Подмигивает: «Значит — с плеч долой?
Определим сюжетец: дезертиру
Приспичило в отдельную квартиру».
В последние свои месяцы он все чаще возвращался к мыслям о смерти. Говорил, что смерть — это естественное прекращение слепого движения жизни. А как и когда это происходит — не столь уж существенно. В какой-то момент мы исчезаем вместе со всей Вселенной. Вот и все.
Он не только не верил в загробное существование — он этого смертельно боялся. А что, если человек тащит за собой туда бремя не только грехов своих, но и страданий?
Запись в дневнике 28.6.1978: Койка — покой — покойник. От — дых. Отдышался — окончательно отмаялся, отмучился. Подлинная полнота — полнота небытия. Нет ничего страшнее мысли о загробном инобытии. Ужас, если не в ничто, не в никуда, не в никогда.
Болезнь прогрессирует, причиняя ему ужасные, почти непрерывные мучения. Его болезнь — это физическая боль души.
Запись в дневнике 10.8.1978: Очень жалко, что у меня нет души, а то бы я вынул ее, как зубы, и положил в воду, и у меня бы ничего не болело. Почему это ничто так болит?
Уже не освежает короткий сон, похожий на забытье. Страдания непрерывны, пронзительны. Но безмерному страданию соответствует неизмеримая сопротивляемость. Постепенно она начинает ослабевать.
Близится роковой день 28 сентября.
Периоды депрессии становятся все тяжелее. Все реже сменяет ее иллюзорная, не дающая душе отдыха эйфория.
В тот последний день я работал с двенадцати. В 11 позвонил Толя. «Вовка», — произнес он, — и замолчал. Через пять минут я был у него. Он открыл спокойный, побритый, с ясными глазами. С обрадовавшей меня убежденностью сказал:
— Мне уже намного лучше. Зачем ты приехал? Тебе ведь — на работу. Заходи вечером.
— Да ладно, — говорю. — А Ленка где?
— На базаре.
— Я, пожалуй, ее дождусь.
— Не стоит. Ну, если хочешь, подвигаем шахматишки.
Сели к столу, и он прибил меня быстро, в блестящем стиле, с жертвой коня. И я успокоился. И ушел. Не насторожило и то, что в дверях, прощаясь, он вдруг обнял меня…
Потом мы вычислили, что повесился он в тот короткий период в 40 минут между моим уходом и возвращением Лены. Поздно вечером Майя нашла его в подвале, висящим на поводке Глеба.
По Москве долго кружила версия, что в свой последний день Толя играл в шахматы с товарищем, проиграл, потом долго искал его, чтобы взять реванш, и, не найдя нигде, — повесился.
Свидетельствую, что последнюю шахматную партию в своей жизни он выиграл.
Приблизительно через месяц после его смерти поздно вечером приехал ко мне Гриша Люксембург.
— Пойдем навестим Толю.
Вижу, в кармане у него бутылка.
— А не поздно? — спрашиваю.
Гриша пожал плечами.
Кладбище на Масличной горе под ночным небом, похожим на опрокинутую черную чашу, расцвеченную равнодушными далекими огоньками. Угрожающие бесформенные очертания надгробий, напоминающих серых животных. Ищем могилу на ощупь. Нашли вроде. А вдруг не она? Темно, жутковато.
— Гриша, — говорю бодрым голосом, — тут же Толя. Он нас в обиду не даст.
— Да, — подхватывает Гриша, — пусть только попробуют. Он их так причешет.
Гриша разлил и выплеснул остаток на сухую, каменистую, давно остывшую землю.
Он пришел ко мне через полгода. Во сне.
Квартира, в которой полно народу. Какая-то вечеринка. Вдруг входит Толя — быстро, по-бычьи нагнув голову. Он в синей курточке. Ворот рубахи расстегнут. На шее — багровый рубец. Все его радостно приветствуют, никто не удивляется. Завязывается оживленный разговор. Он медленно, с наслаждением набивает трубку. Закуривает. Я не могу глаз оторвать от его лица. Молчу. А он меня как бы и не видит.
Вдруг все исчезают. Мы одни. Он взглядывает на меня исподлобья — и спрашивает:
— Ты ведь знаешь, что я умер?
— Знаю, — говорю, — я ведь тебя хоронил. — Делаю движение к нему, пытаясь обнять, но он знаком показал, что этого — нельзя. Тогда я тихо произношу: — Ты даже не представляешь, как я рад тебя видеть. И значит, есть загробная жизнь?
— Есть, — отвечает сразу, словно ждал этого вопроса, — но совсем не такая, какой ее представляют люди.
— Хорошо ли тебе там?
Он медлит с ответом.
— Фигово. Нельзя ни выпить, ни бабу поиметь.
— А их ты видишь?
— Кого?
— Анну Андреевну. Маму.
Он не ответил, наклонившись, раскурил трубку — и вдруг исчез.
Трубочный дымок еще долго поднимался к потолку, но его уже не было.
Вскоре началась самая тяжелая полоса в моей жизни. Думаю, он приходил предупредить меня.
Памяти Анатолия Якобсона
Весной 1978 года мы часто встречались в иерусалимском кабаке. Так Толя называл забегаловку, обнаруженную им напротив рынка Махане-Иегуда, — узкое, как гроб, помещение, в котором рядом с дурно пахнущим прилавком с трудом была втиснута скамья. На ней, прижавшись друг к другу, как пингвины на айсберге, восседали колоритные алкаши. Здесь собирались парии и пили баснословно дешевый арак.
«Нафтали!» — приветствовала Толю эта братия, подняв стаканы. Он втискивался сам, втискивал меня и минут пять беседовал с ними на своем ужасном иврите с такой непринужденностью, словно находился на собрании Пен-клуба, членом которого, кстати, состоял. Потом алкаши вновь погружались в свою нирвану, и уже ничто не мешало нашему общению.
Под арак мы заговорили о еврейской истории. Я утверждал, что с возникновением Израиля еврейская диаспора утратила смысл существования. Толя не соглашался. Но ему не хотелось спорить. Круговерть человеческого бытия уже мало занимала его. Чувствовалась в нем в те дни особого рода просветленность, появляющаяся иногда у людей незаурядных на пределе жизни, когда душа, уже знающая о предстоящей метаморфозе, перестает воспринимать скверну и суету мира, хоть тело все еще погружено в них. Странная тень отрешенности иногда появлялась на его лице.
— Ты возводишь государство в какой-то абсолют, — сказал он неохотно. — А государство — это всего лишь примитивный инструмент, защищающий интересы этнических и социальных групп. Мерка человеческая — это духовные достижения, от государства не зависящие.
Толя оживился. Заговорил громко, возбужденно, со страстью. Приглушенная болезнью, она давно уже не проявлялась с такой яркостью. Он прочитал мне целую лекцию тогда. И я осторожно извлекаю сохранившиеся крупицы из недр забывчивой памяти:
«Не верю я в загробное бытие. Мне бы мимо Господа как-нибудь сторонкой пройти. Я Его не знаю, не ведаю — и Ему бы, благодетелю, про меня забыть: не казнить, не жаловать. Он сам по себе, а я сам по себе. Так бы всего душевнее.
Религия — дело другое. В каждой монотеистической религии есть свои духовные глубины. Каждая содержит нравственный кодекс — основу конкретной культуры. Не исключено, что все великие религии имеют единый духовный источник.
Ни одна из них, а иудаизм в особенности, не придает государству самодовлеющего значения. Мы привыкли представлять историю еврейской диаспоры как сплошную цепь погромов и унижений. А ведь систематические гонения на евреев начались лишь с крестовых походов и достигли апогея в XIV веке, на исходе великой чумы. Причины ее юдофобы приписывали евреям, которые якобы по наущению сатаны отравляли колодцы, дабы извести под корень богоугодное христианское население.
До этого самая значительная еврейская диаспора, укоренившаяся на Иберийском полуострове, пережила „золотой век“, растянувшийся на четыре столетия. Мавры, арабизированные кочевники Северной Африки, владыки пустынь, покорившие в начале седьмого века почти весь полуостров — от скалистого юга до дикого севера, — создали государство, в котором все жители пользовались равными правами, вне зависимости от происхождения и веры. Это была империя просвещенных владык, покровительствовавших математикам, архитекторам и поэтам.
Отвага этих рыцарей ислама сравнима лишь с их благородством. Иберийский полуостров стал для мусульманских завоевателей „землей обетованной“, дарованной им Аллахом за ревностное служение. И они постарались ее украсить всем, чем только могли. Либеральные правители издавали справедливые и мудрые законы, и под их сенью евреям дышалось легко. Они считали эту землю если не родиной, то благословенным убежищем и относились к ней с присущей древним расам снисходительной и глубокой привязанностью. То было время расцвета еврейской духовности. Никогда потом религиозная мысль не достигала таких глубин, а поэзия — такой утонченности. Тогда же были заложены основы каббалы. Казалось, еще немного, и евреям удастся преодолеть незримую грань, отделяющую нас от тайн мироздания…
Но созданная маврами империя оказалась всего лишь экзотическим миражем, растением, украсившим каменистую сухую почву, но так и не сумевшим в ней укорениться. Отсеченные от северных соседей преградами веры и обычаев, отрезанные от своих сородичей морями и пустынями, испанские мавры были обречены на одинокое стояние. И целых восемь столетий продержались они. До тех пор пока, наконец, упорное мужество готов не сломило их доблести.
Христианский ветер смел этот авангард ислама с полуострова. Народ, насчитывавший восемь веков истории, рассеялся без следа, ушел, как влага в раскаленный песок пустыни. Кочевые племена Северной Африки приняли изгнанников, и они растворились в них, опростившись и утратив черты, присущие единому народу.
С концом владычества мавров завершился и золотой век евреев в Иберии. Агасферу, отвыкшему за века покоя от скитальческой жизни, вновь понадобилась его котомка…»
Он надолго умолк. Сидящий рядом старый еврей со слезящимися глазами тихонько затянул что-то заунывное. То ли песню, то ли молитву. Толя потер рукою лоб. Спросил удивленно:
— К чему это я?
— Не важно. Можешь продолжать.
— Ах да. Ты ведь знаешь, я не пишу прозы. Но есть у меня один сюжетик…
Толя не вспоминал больше об этом.
Болезнь обострилась, и через полгода он умер…
Восемнадцать лет прошло с тех пор. Все эти годы не прикасался я к его замыслу.
Но вот пришла мысль: если не я, то кто же?
Существовал ли город прекраснее мавританской Сарагосы? Расцвеченные мозаикой здания с арочными кровлями и украшенными деревянной резьбой стенами, казалось, парили в воздухе. Узорные ворота из кованого железа, обычно гостеприимно распахнутые, открывали взору великолепие садов с извилистыми тропинками, яркими цветниками и освежающими фонтанами. Каменные башни, облицованные медными плитами, сверкавшими на солнце, походили на изваяния воинов-великанов. Казалось, ничто не сокрушит этого величия. В середине XI века писал арабский летописец: «Сарагоса подобна серебряной чаше, полной изумрудов и яхонтов».
В те времена в еврейском квартале Сарагосы — Алджеме — жил бедный угольщик Яаков Абраванель. Тринадцать детей подарила ему жена Сарра. Нелегко было прокормить столь многочисленное семейство. Допоздна работал Яаков, и все же семья еле-еле сводила концы с концами. Веселый человек был угольщик. Любили его евреи и охотно помогли бы ему, но он не просил помощи. Сам помогал обездоленным. Для всех бедняков были открыты двери его дома. Никому не отказывал он ни в еде, ни в ночлеге. Уважали его евреи и не раз сетовали, что не дал ему достатка Господь.
Зато веселье и радость не покидали этой семьи. Никогда дети не ложились спать голодными. И никогда не забывал отец почитать им перед сном из удивительной книги в бархатном переплете, украшенном золотыми узорами, с не менее удивительными картинками.
Эта книга была единственной семейной реликвией, с незапамятных времен переходившей из рода в род. Лишь в пасхальный вечер разрешалось детям подержать в руках это сокровище. На последней ее странице был изображен Иерусалим, весь пронизанный солнечными лучами.
А какими дивными бывали пасхальные трапезы, когда отец до полуночи читал вслух поучительные истории о чудесах в Египте, сменявшиеся молитвами и праздничными песнопениями. Убогая комната сверкала чистотой. Стол был покрыт пестро вышитой хозяйкой шелковой скатертью. Кое-где прохудившаяся от времени, она была так мастерски заштопана, что этого никто не замечал. Лицо отца озаряло колеблющееся пламя светильников. Голос его дрожал, когда он произносил: «Нынешний год празднуем мы Пасху здесь, а в грядущем году будем праздновать в Иерусалиме!
Нынешний год празднуем мы как рабы, но в грядущем году будем праздновать как свободные люди!»
И никому не признался бы Яаков в своем заветном желании. Очень уж странным и совсем не возвышенным было оно. Больше всего на свете хотелось ему съесть жареную курицу. Дети были всегда сыты и ни в чем не нуждались, но ему пищи часто не хватало. Ведь он так тяжело работал. Нет, он не голодал, но насыщался обычно хлебом, от которого не было веселья в сердце. И по ночам не раз снилась ему жареная курица. Золотистая, лоснящаяся, с бесстыдно раскинутыми пулечками. И Яаков поклялся, что если пошлет ему Господь такую курицу. то он съест ее один, чтобы навсегда освободиться от навязчивого желания. Видно, Яаков разговаривал во сне, ибо Сарра узнала о его тайне.
Однажды она разбудила мужа на рассвете.
— Яаков, — сказала Сарра, протягивая увесистый пакет, — сегодня твой день рождения, и ты не будешь работать в этот день. Здесь жареная курица величиной с индейку. Совсем такая, как в твоих грезах. И бутылка старого андалузского вина. Целый год по медному грошику откладывала я, чтобы исполнить твое желание. Это ведь не просто жареная курица. Это мой дар за то, что я всегда была с тобой счастлива. За то, что ты лучший муж и отец на свете. Но поторопись. Я ведь тебя знаю. Проснутся дети, и ты разделишь на всех эту курицу. И что же будет тогда с твоим обетом? Нет уж. Сегодня ты будешь обедать один в лесу на большой горе…
Был уже полдень, когда Яаков добрался до вершины горы. Первозданная дикость местности умерялась здесь ее однообразной простотой. Здешняя природа не терпела ни контрастов, ни резких переходов. Усеянная гранитными глыбами земля была покрыта неровным каменистым покровом. Корни деревьев взрывали его, чтобы добраться до плодоносной почвы, необходимой им для поддержания жизни.
Яаков устроился на поросшем зеленоватым мхом камне под самым высоким деревом. Крона его устремлялась вверх, как подброшенная катапультой. Осторожно, словно священнодействуя, раскрыл пакет. Рот его сразу наполнился слюной. Сарра постаралась на славу. В жизни не видел он ничего прекраснее этой курицы. Ее золотистая корочка сулила неземное блаженство. Яаков достал из пакета пузатую бутылку, граненый стаканчик, хлеб, овощи. Они окружили возлежащую на салфетке курицу, как пажи свою королеву. Из чехла на поясе вынул грубо сработанный острый нож с тяжелой рукоятью. Открыл вино. Разлившийся в воздухе аромат свидетельствовал о его качестве. Яаков потянулся к курице и вдруг почувствовал, что он не один.
Прямо перед ним стоял старик в белом хитоне с посохом в руке. Серебристую бороду его легонько шевелил ветер. Величайшей благостностью веяло от всего его облика — больше небесного, чем земного. Лик его был исполнен той кротости и того милосердия, какие только могут быть явлены смертным в образе божественного совершенства. Лишь средствами живописи научились со временем люди выражать отдаленно подобное.
— Мир тебе, сын мой, — сказал старец, и сердце Яакова дрогнуло. — Долог мой путь, и я очень устал. Не уделишь ли ты мне хотя бы крылышко этой замечательной птицы, дабы мог подкрепить я истощившиеся свои силы?
«Неужели я откажу Ему?» — ужаснулся Яаков. И с изумлением услышал собственный голос:
— Ты, для которого не существует тайн ни в мироздании, ни в сердце человеческом, должен понять побуждение моей души. Легче было бы мне отказать собственной матери, чем Тебе. Но если отдам я — даже Тебе — хотя бы малую толику этой курицы, то не выполню своего обета, и тогда не будет в моем сердце покоя. Ты мудр и справедлив. И Ты не осудишь меня за то, что, принадлежа Тебе целиком, я так высоко расцениваю долг перед самим собой. Благослови же меня, если неразумная эта речь не вызвала Твоего гнева…
Старик молчал. Яаков глядел на него, и ему казалось, что он растворяется в этих распахнутых в вечность глазах вместе со всем мирозданием, оказавшимся вдруг таким маленьким.
— Благословляю тебя, сын мой, — произнес старик.
Яаков упал на колени и поднял вверх залитое слезами лицо.
— Ты ли это, Господь Авраама, Ицхака и Иакова? — прошептал он.
— Я всего лишь ничтожно малая часть Его всеобъемлющей сущности, — ответил старик и исчез…
Яаков опять потянулся к курице и вновь почувствовал, что он не один.
Прямо перед ним стоял некто в одежде христианского рыцаря. Перья его берета колыхались от веяния ветра. Сверкающая драгоценная рукоятка висевшего на портупее меча выглядывала из-под черного плаща, накинутого на плечи с изысканной небрежностью. Его лицо покрывала та пленительная бледность, которую женщины обычно приписывают несчастной любви. Он был бы похож на ангела, спустившегося на землю, если бы не черное сияние, возвышавшееся над его головой, подобно короне. Он смотрел на Яакова благожелательно, со спокойной твердостью. Неземная мудрость в его глазах сочеталась с надменным безразличием ко всему, что его окружало.
— Мир тебе, — сказал гость обольстительным, как пение сирены, голосом. — Далек и нелегок мой путь. Я устал и проголодался. Проси у меня, чего захочешь, за маленький кусочек твоей курицы и глоток вина.
Яаков тяжело вздохнул.
— Твое могущество и мрачное величие уступают лишь всесилию Того, кто тебя создал, — ответил он, стараясь не задеть тщеславия своего гостя. — Я не могу попотчевать тебя этой курицей, потому что поклялся, что съем ее один до последнего кусочка. Ты ведь не обрушишь из-за этого на меня свой гнев? Мне бы не хотелось ссориться с тобой, Князь мира.
— Не обрушу, — улыбнулся гость. — Тем более что я знаю, кому ты отказал до меня. Мое самолюбие удовлетворено.
Теперь в его глазах светились понимание и затаенная печаль.
«Он знает, о чем я его сейчас спрошу», — подумал Яаков. И спросил:
— Почему ты восстал на Творца своего?
В глазах гостя сверкнуло и сразу исчезло темное пламя.
— Потому что Он создал мир ущербным. Лишь Он один совершенен. Это несправедливо. Я позавидовал совершенству…
И он исчез…
Яаков уже не без опасения потянулся к курице и вновь почувствовал, что он не один…
Прямо перед ним стояло существо настолько худое, что походило на скелет, обтянутый кожей. Из-за худобы глаза на лице-черепе казались неестественно огромными. Злое пламя неутоленного голода металось в них. И еще было в этих глазах скрытое глухое беспокойство.
— Я тяжело работаю вот уже вереницу тысячелетий, — сказало это существо голосом, похожим на прикосновение холодного скальпеля к человеческой коже. — Я бесконечно устал и проголодался. Силы мои на исходе. Может, ты угостишь меня маленьким кусочком своей курицы, добрый человек?
Яаков молча смотрел на него. Потом схватил нож за тяжелую рукоять и одним ловким ударом разрубил курицу на две равные части.
— Раздели со мной трапезу, дорогой гость, — пригласил он. — Вот только вино нам придется пить из одного стакана, ибо, не предвидя столь приятной встречи, я не запасся лишней посудой.
Гость не заставил себя упрашивать. Несколько часов провели они обгладывая куриные косточки и передавая друг другу стакан, пока не опустела бутылка. Гость оказался веселым и остроумным собутыльником, да и Яаков не уступал ему в умении веселить душу в застольной беседе.
Когда от курицы остались две аккуратно разложенных горки обглоданных косточек, а пустая бутыль завалилась на бок, уставив на Яакова горлышко, как пистолетный ствол, гость вдруг стал серьезным:
— Спасибо, друг, за эту замечательную курицу и за это живительное вино. Признаюсь, что более приятного собеседника, чем ты, не было у меня от начала времен. Благодаря тебе у меня достанет теперь сил на многие тысячелетия нелегкой работы. Но удовлетвори мое любопытство. Почему ты поровну разделил со мной свою курицу, отказавшись до этого уделить хотя бы маленький кусочек Тому, кого ты называешь Адонай, и Демону зла?
Яаков смутился:
— Когда я увидел тебя, Ангел Смерти, то понял, что у меня не осталось времени даже попробовать эту курицу. И я подумал, что ты, быть может, позволишь мне отведать ее, пока будешь насыщаться сам.
Его сотрапезник засмеялся.
— Клянусь могилой, — произнес он почти с нежностью, — ты отличный товарищ.
— А теперь не удовлетворишь ли ты мое любопытство? — осторожно поинтересовался Яаков.
— Спрашивай.
— Почему вы все явились именно ко мне, простому еврею?
— Потому что ты владелец Книги, составленной в Вавилоне твоим предком Йосефом Эбрео по озарению свыше. Эта книга запечатлела связь времен. С ее владельцем могут случаться чудесные вещи. К тому же, хоть ты этого и не знаешь, в твоих жилах течет лучшая кровь Израиля. Ты не простой еврей, а прямой потомок царя Давида, к которому благоволил Господь. Можешь считать все произошедшее Испытанием, смысл которого так и останется скрытым от тебя…
Ангел Смерти вдруг встал перед ним во весь рост.
В руке его появился огненный меч, а на плечах — темный плащ, усеянный мерцающими звездами, похожий на ночное небо. Яакову показалось, что тысячи глаз смотрят на него, наполняя душу странным трепетом. Но не было страха в его сердце.
— Мне пора, — сказал Ангел Смерти. Голос его тоже изменился и напоминал теперь рокот прибоя.
— Когда я вновь увижу Тебя? — сорвалось с губ Яакова.
— Скорее, чем ты думаешь.
Яаков похолодел.
— Не бойся, — улыбнулся Ангел Смерти, — я не из тех, кто платит злом за добро. Вот, возьми.
Он протянул Яакову маленький пузырек с янтарной жидкостью.
— Это мой подарок на твой день рождения. В этой склянке целительный бальзам. Какая бы хворь ни одолевала человека, он выздоровеет от одной капли этой жидкости. Но при одном условии. Ты увидишь меня каждый раз, когда придешь к больному. Если я буду стоять у него в ногах — смело давай ему лекарство. Если же я буду находиться у его изголовья — то лечение бесполезно, ибо его срок настал…
И он исчез…
Вернувшись домой, Яаков даже Сарре не рассказал о том, что произошло с ним. Он сам склонен был считать случившееся миражем, возникающим иногда в пустыне перед изнуренными паломниками. «Всего лишь игра воображения», — бормотал он, взвешивая на ладони пузырек с янтарной жидкостью.
Но пузырек был на удивление реальным, холодным и тяжелым…
…Однажды заболел сын раввина — одного из ученейших мужей города. Все евреи почитали этого раввина, проводившего жизнь в молитве и ученых занятиях, толковавшего божественный закон с такой убедительной простотой, что слава его имени распространилась далеко за пределами Сарагосы.
Его первенец умирал от неведомой болезни, и молитвы, которые неустанно возносили Господу евреи, не помогали ему.
Яаков пришел в дом, где витала смерть, и сказал:
— Рабби, если ты позволишь, я попытаюсь спасти твоего сына.
Раввин поднял выцветшие глаза, пристально посмотрел в лицо этого человека и разглядел в нем что-то вселившее в него надежду…
Когда Яаков вошел в комнату, где метался в лихорадке ребенок, то сразу увидел Его. Стоявший неподвижно у окна Ангел Смерти повернул голову и кивнул ему, как старому знакомому. Потом медленно проплыл по воздуху к детской кроватке и опустился на пол у ног ребенка…
Тогда Яаков дрожащей рукой влил мальчику в рот лекарство…
…Чудесное спасение сына почтенного раввина прославило Яакова не только в еврейской общине, но и далеко за ее пределами. Он больше не занимался черной работой, а лечил людей, не делая различия между евреями, маврами и христианами.
Мавры дали ему имя Эль-Хаким — Целитель. Христиане называли его доктор Милосердие.
Денег за лечение Яаков не брал, но богачи щедро одаривали его, и он не отказывался от их подношений, потому что почти все раздавал нуждающимся. Но и того, что оставалось, вполне хватало его семье.
Больше всего удивляло его, что евреи принимали как должное внезапно проявившийся в нем целительный дар. Они и прежде относились к нему хорошо, а теперь считали почти святым. Яаков же все не мог избавиться от чувства неловкости. Ему казалось, что он шарлатан, самозванец… Это чувство исчезло, лишь когда он потратил три года на изучение медицины в лучшей врачебной школе Толедо.
Чудесного бальзама становилось все меньше, и со временем Яаков стал пользоваться им лишь в случаях крайней необходимости, предпочитая лечить людей, как все врачи.
Каждый раз, приходя к больному, видел он своего старого знакомого. Ангел Смерти приветствовал его улыбкой, взглядом или кивком головы, но никогда с ним не заговаривал. И никогда Яаков не брался лечить пациента, на которого Он предъявлял свои права. В этих случаях врач смиренно признавал свое бессилие.
Прошло двадцать лет… Яаков состарился. Дети выросли и обзавелись своими семьями.
Чудесного бальзама оставалось всего две капли.
В последний раз Яаков воспользовался им, когда заболела Сарра. Как врач, он знал, что болезнь жены неизлечима, но Ангел Смерти встал у ее ног. В тот день Яаков обратился к нему впервые за все эти годы и сказал:
— Благодарю тебя, старый товарищ!
Окружающий мир менялся тем временем на его глазах — и далеко не к лучшему. Северные христианские королевства Арагон и Кастилия теснили мавров. Альфонс Первый Арагонский браком с Урракою, наследницей Кастилии, соединил оба государства и принял титул императора. В 1118 году он завоевал Сарагосу и сделал ее своей столицею.
Этот государь был одержим религиозным рвением. Он приказал сровнять с землей или закрыть большинство мечетей и синагог. Всех иноверцев оттеснили в гетто, где католические монахи рассчитывали сломить их волю и принудить к крещению.
Но Яакова и его семью не трогали. Слава чудесного целителя стала лучшей охранной грамотой.
Но вот однажды тяжело заболел единственный сын императора, наследник престола… Сам первый министр поспешил в дом прославленного доктора и, почтительно сняв берет, пригласил его в императорский дворец.
Государь был могуч телом, осанист. Аккуратно подстриженная рыжеватая бородка придавала благообразие его лицу. Но сердце его было гордым и надменным, не ведающим ни милосердия, ни жалости. Он сразу заговорил тихим голосом, глядя прямо в лицо Яакову светлыми, ничего не выражающими глазами:
— Лучшие врачи Кастилии и Арагона считают положение моего сына безнадежным. Они сказали, что единственная оставшаяся надежда — это ты, еврей.
Император встал с трона, оказавшись неожиданно высоким, подошел к Яакову и положил ему на плечо тяжелую руку:
— Я не знаю, кто помогает тебе — Бог или Дьявол, и не хочу знать. Но мне известно, что ты много раз добивался успеха там, где все врачи признавали свое бессилие. Сейчас перед тобой стоит не император, а отец. Спаси моего сына! Он — единственное существо, к которому я привязан… С ним связана судьба династии… Если ты вылечишь его, то сможешь потребовать чего угодно. Ты станешь первым грандом и моим личным врачом. Я отменю все ограничения, наложенные на твое племя. От тебя зависит благополучие всех евреев империи…
Император ждал ответа. Сердце Яакова сжало недоброе предчувствие.
Он спокойно сказал:
— Лишь Господь держит в руке нить человеческой жизни. Я же сделаю, что смогу.
На лице императора появилась похожая на оскал улыбка.
— Советую тебе очень постараться, еврей, — произнес он. — Тебе подвластны тайные магические силы. Ты с успехом лечил людей задолго до того, как занялся изучением врачебного дела в Толедо… Кому, как не тебе, вылечить моего ребенка? Но знай, еврей. Если он умрет, я прикажу истребить весь твой род, а тебе оставлю жизнь, чтобы ты страдал так, как буду страдать я после смерти сына…
Император хлопнул в ладоши и сказал вошедшим стражникам:
— Проводите доктора в покои наследника.
…Ребенок корчился на кровати под балдахином. Его тельце, мокрое от пота, покрывали бурые пятна. Сладковато-гнилостный запах не оставлял никакой надежды. Ангел Смерти стоял у изголовья больного…
Яаков обратился к нему во второй раз за все эти годы и сказал:
— Отдай мне жизнь этого ребенка. Вспомни, что я Тебя никогда ни о чем не просил. И чудесный бальзам, и жизнь Сарры Ты подарил мне сам. Но сейчас я умоляю Тебя: во имя нашей дружбы, во имя той трапезы на горе отдай мне жизнь этого ребенка! Горько умирать человеку, зная, что ничего не останется после него на земле, что будет вырублена вся посаженная им роща… Ты назвал меня потомком Давида. Так неужели же семя его не заслуживает лучшей участи?
Ангел Смерти, смотревший на него с печалью и сожалением, отрицательно покачал головой. Тогда Яаков рванулся, повернул кровать так, что его давний приятель оказался в ногах ребенка, и попытался дать ему лекарство. Но Ангел Смерти, во мгновение ока взлетевший в воздух, вновь очутился у изголовья…
И вновь Яаков повернул кровать. И вновь Ангел Смерти опередил его.
Вдруг Яаков почувствовал острую боль в сердце, словно его пронзили узким толедским клинком. Медленно опустился он на ковер, и почудилось ему, что кто-то смотрит на него тысячью глаз, наполняя душу странным трепетом. И услышал он голос, похожий на сей раз на музыку небесных сфер:
— Я не забыл, старый товарищ, вкуса замечательной курицы, которой ты попотчевал меня на большой горе. На много тысячелетий тяжелой работы обрел я силы благодаря твоему угощению. Но исполнить твою просьбу я не могу. Силы зла и разрушения воплощены в этом ребенке. Если он останется жить, кровавое безумие охватит мир, и равновесие, на котором все зиждется, непоправимо нарушится.
Мне приказано забрать жизнь этого ребенка… Но не огорчайся. Кое-что я все же могу сделать. Император не истребит твоей семьи. Твоему роду суждено стать украшением Израиля… Твой потомок выведет евреев из Испании, где воцарится католический зверь, как Моше вывел их когда-то из Египта…
Когда Яаков не вернулся к вечеру, Сарра забеспокоилась. Вместе с несколькими соседями поднялась она на гору, когда уже совсем стемнело, и нашла мужа под старым высоким деревом. Яаков был мертв. Никогда Сарра не видела у него такого счастливого лица. Перед ним на салфетке возвышались две одинаковые горки обглоданных куриных косточек. Рядом валялась пустая бутылка, уставив на Яакова горлышко, как пистолетный ствол…
Много раз говорила потом Сарра:
— Хотела бы я знать, почему Яаков нарушил свой обет и кого угощал он в свой последний час. Как видно, это был очень хороший человек, потому что муж мой умер счастливым…