3

За окнами посветлело. Из окна женской реанимационной палаты стоящий человек мог увидеть скучные серые многоэтажные дома, выросшие недавно прямо за забором больницы. Лежащему виден был только кусок такого же скучного серого неба, но за небом этим утром некому было наблюдать. Девочка Ника спала медикаментозным сном, медсестра, заступившая на дежурство вместо Марины, принимала лекарства и не имела обыкновения любоваться небесами, а Валерий Павлович Чистяков, доктор, сменивший Барашкова, не имел времени обращать внимание на небо.

Это был грузный пожилой человек с большим жизненным и врачебным опытом, обремененный огромной семьей: не очень здоровая супруга, две дочери, их мужья и внуки. У Чистякова были дача, на которой срочно нужно было вскапывать огород, и обычная трехкомнатная квартира, давно нуждавшаяся в ремонте. Поскольку все эти обстоятельства уже не позволяли ему чувствовать себя рассеянным романтиком, каким он ощущал себя в молодости, небеса он воспринимал в сугубо утилитарном смысле: интересовался осадками, чтобы не забыть зонт.

К тому же Валерий Павлович стал с годами порядочным брюзгой. Вот и сейчас, наблюдая за девочкой Никой, а также не выпуская из памяти и трех пациентов, лежащих в соседней палате, он что-то недовольно бурчал под нос. Но все уже давно привыкли к его глухо рокочущему бурчанию и не особенно обращали на него внимание. Зато когда Валерий Павлович бывал чем-нибудь недоволен, он поднимал тревогу громовыми раскатами своего сочного голоса, в сравнении с которым мягкий баритон Барашкова казался маленьким ручьем, бегущим к мощной горной реке, шумящей водопадами и порогами. Если же Валерий Павлович совсем расходился (а нередко случалось и такое), приходилось звать на помощь Валентину Николаевну. Она мягко обнимала Чистякова за круглую толстую талию и мягкий живот, напоминала, как много он сделал для отделения и лично для нее, говорила, как она ему благодарна за его опыт, за науку. И Валерий Павлович таял, потихоньку успокаивался и замолкал и потом долго сидел в Тинином кабинете. Они разговаривали о жизни и пили кофе, несмотря на то, что ему было нельзя пить кофе из-за повышенного давления.

Из окна мужской палаты виднелся тополь. Приятнее всего за ним было наблюдать весной, когда под лучами солнышка он распускал свои пахучие маслянистые почки. Летом из-за тополиного пуха невозможно было раскрыть окно – и все кляли на чем свет стоит неповинное дерево. К августу листья тополя желтели и покрывались бурыми пятнами. Сейчас, в начале октября, длинные ветки были уже по-зимнему голы и бледно-серы, а внизу под окнами земля была покрыта влажным золотистым ковром.

Из окна мужской палаты землю под ногами прохожих никто, естественно, не разглядывал, а вот из окна соседней ординаторской, где часто торчали те, кто курил, несмотря на строжайший запрет больничного начальства, кое-кто любил выглянуть вниз. Чаще других в ординаторской курили молодые, Татьяна и Ашот, причем окурки они гасили в горшке единственного на подоконнике чахлого растения с экзотическим названием «обезьянье дерево». Маленькая Мышка и Валерий Павлович не курили вовсе, а Аркадий Петрович, до того куривший мало и нерегулярно, после запрета начальства вдруг засмолил вовсю в знак протеста. Валентина Николаевна потихоньку тоже курила у себя в кабинете, но после этого обязательно пила кофе и жевала жвачку. Правда, Тина курила редко, только если в отделении случались какие-то неприятности. Из комнаты же медицинских сестер часто валили смачные клубы дыма. Бороться с этим, как хорошо понимала Тина, было абсолютно бесполезно, и потому просила лишь об одном: не попадаться на глаза высокому начальству. Но начальство редко заходило к ней в отделение. Да и что ему было делать там, где лежат самые тяжелые и неблагодарные больные? Работа, казалось, была организована сама собой, специалисты хорошие – и жизнь в отделении текла замкнуто и размеренно.


Из окон же высокого начальства, расположенных в центре больничного здания на втором этаже, не было видно ни высокого тополя, ни серых домов. Прямо под окном кабинета главного врача расстилалась бетонированная дорожка к входу в больницу. Летом по обе ее стороны разбивали круглые клумбы с бархотками и петуниями, а зимой еще лет десять назад ставили с одной стороны большую елку, а с другой – огромного снеговика, вылепленного персоналом к Новому году. Теперь настроения лепить снеговиков ни у кого не было, и зимой клумбы заносило снегом, а к больничному подъезду вела плохо расчищенная дорожка. Машины «Скорой помощи» подъезжали с торца прямо к приемному отделению, а врачи и медсестры, спотыкаясь и падая, поддерживали друг друга, утаптывая снег. Дворник же выходил расчищать дорожку и стоянку для машин лишь к двенадцати часам, когда весь персонал уже приходил на работу. Стоянка для служебных автомашин располагалась чуть дальше. В середине нее рядышком стояли больничная «газель» с красным крестом и подержанный «БМВ» главного врача. Туда же, вместе с другими машинами сотрудников, ставил свою беленькую «четверку»-пикап доктор Барашков, а кудрявый Ашот – «Ауди-80», подаренную братом. Валерий Павлович же солидно ездил на старой «Волге», которую приобрел еще на внешторговские чеки после четырех лет работы в Африке. Сейчас, в октябре, все эти и другие машины сиротливо мокли под мелким дождем, а последние бархотки на клумбе наполнялись осенней влагой и мечтали о теплых днях несостоявшегося бабьего лета.

Эту давно привычную картину из окна кабинета главного врача тоже никто не наблюдал. Желтые шторы на окнах были задернуты, на столе уютно горела зеленая лампа, а в специальных серебряных стаканчиках ждал ароматный коньяк. Секретарша внесла кофе.

В мягких кожаных креслах у бокового столика сидели двое мужчин. Один из них, в очках в золотой оправе, – главный врач. Другого, возле которого лежала свернутая в трубку газета, звали Владимиром Сергеевичем Азарцевым, и был он случайным магазинным знакомым Валентины Николаевны, а для главного врача – хорошим институтским приятелем. За дверьми кабинета в отдалении уже слышался, будто рокот волн, шум голосов, доносившийся из актового зала перед утренней конференцией. Главный врач понимал, что уже пора идти туда, в зал, но очень не хотелось вылезать из глубокого уютного кресла. Тем более что рядом сидел его сокурсник Володька Азарцев, с которым они не виделись уже несколько лет.

Володька – теперь отличный хирург, а раньше способный студент, любимец девочек – был единственный сын у родителей. Отец Володьки в советские еще времена служил большим начальником в каком-то штабе, считался очень перспективным молодым генералом, а родители матери были известными артистами. От былого великолепия, как осторожно сумел выяснить главный врач, у Володьки осталась большая дача артистов-предков и двухкомнатная кооперативная квартира где-то на обжитом Юго-Западе, подаренная отцом еще в их студенческие годы. Немало ночных часов, как помнил главный врач, проводили они тогда у Володьки на вечеринках в этой самой квартире. Теперь, должно быть, это банальная «двушка» в панельном доме с небольшой кухонькой. Самым ценным в этой квартире было ее местоположение.

– А супруга… – осторожно начал расспрашивать главный врач, ибо Володька ни словом не упомянул о жене. Женат Азарцев был (это помнили все) на фантастически красивой девице, тоже студентке медицинского института, но гораздо моложе его, к тому же участнице конкурса «Мисс какая-то красавица» или что-то в этом роде.

– Мне пришлось купить ей другую квартиру, – коротко прервал его Азарцев. – А старую, на Юго-Западе, оставить себе. Она дорога мне как память о родителях. – Володька спокойно и открыто улыбнулся. Однако сам его тон не располагал больше задавать вопросы на ту же тему.

Годы совсем не изменили Азарцева: он был по-прежнему хорошо сложен и строен, выглядел и говорил так же, как раньше, только чуть тоньше стало его сухощавое лицо да глубже обрисовались морщинки. Главный врач даже с некоторым недовольством почесал свою лысину и животик.

– Дамы от тебя, наверное, по-прежнему без ума! – не без зависти произнес он. Но друг равнодушно пожал на это плечами. – А что касается твоего дела, – взглянув на часы, сказал главный, – после конференции я тебя кое с кем познакомлю. Заведующая реанимацией у нас очень грамотная и симпатичная женщина, если она сама не согласится, может быть, присоветует тебе кого-нибудь из коллег.

Он поднялся. Поднялся и старый товарищ.

– Подождать тебя тут?

– Подожди. Или, если хочешь, пойдем со мной. Только не уходи раньше времени. Посидим с тобой, вспомним друзей, кто где работает, кто как живет.

– Пожалуй, я посижу где-нибудь в зале, – решил Азарцев. – Начальственные кабинеты нагоняют на меня тоску.

Он снова взял свернутую трубкой газету, сунул ее под мышку, допил коньяк, тихонько вошел в актовый зал и устроился в последнем ряду у окна.


Валентина Николаевна Толмачёва все еще находилась в ординаторской своего отделения. Каждый раз, когда она входила в ординаторскую, когда там никого не было, ее поражали бедность и запустение, поселившиеся, казалось, навеки. Обшарпанные письменные столы, облезлый линолеум, шкаф для одежды такой, будто он пережил бомбежку, и апофеоз – стоявший посередине комнаты диван, обитый толстым синим дерматином. С пятью естественными вмятинами по числу мест сидящих, такой скрипучий и старый, что казалось, он появился в этой комнате еще до русско-турецкой войны. Никакой современной офисной мебели, никаких компьютеров – только пыль на подоконнике и везде журналы и книги: на полках над письменными столами, стопками на шкафу, на диване… Что Тину не могло не радовать – книги и журналы были медицинские, по специальности, и только у Татьяны на столе кроме учебников валялись еще журналы мод и фотографии известных кинокрасавиц. По ночам, когда доктора разбредались по палатам и только на каком-нибудь одном столе горела тусклая настольная лампа, ординаторская напоминала бы суровую обстановку фронтового госпиталя, если бы не современный приемник с магнитофоном, который был куплен в складчину, чтобы иногда в минуты затишья послушать новости. Телевизор в ординаторской тоже когда-то был, но потом сломался, и его унесли за ненадобностью. Тина, по наущению Барашкова, несколько раз заговаривала о телевизоре с главным врачом, но тот отвечал, что по статусу телевизор отделению не положен. Заведующая не спорила, потому что сама телевизор почти не смотрела, да и в глубине души понимала, что лучше бы потратить больничные деньги на что-нибудь другое, например на капитальный ремонт отделенческого туалета. Поэтому на телевизоре не настаивала, не были ей нужны лишние неприятности.

Когда же в ординаторской собирались все, то в свете ярких личностей докторов как-то терялся непрезентабельный вид старой мебели, и казалось не важным, кто на чем сидит, а важно было только то, кто о чем думает.

Конечно, Тина понимала, что ей, как заведующей отделением, необходимо не только уметь хорошо лечить, но и создать условия, чтобы люди в короткие минуты покоя чувствовали себя комфортно не на продавленном диване или жестком стуле, а в физиологическом кресле, дающем возможность телу принять удобное положение, но… Что она, Тина, могла сделать, если на все следовал один ответ: у больницы нет денег.

– Мы – больница для бедных! Относитесь к этому соответственно, – не уставал повторять главный врач. Тина как-то хотела ему сказать, что, когда она, и Барашков, и Валерий Павлович начинали здесь работать, это была нормальная больница для всех, и для бедных, и для богатых, но решила не обострять отношения. Что бы это дало? Единственное, что могло в какой-то степени утешить Толмачёву, – то, что обстановка ее собственного крошечного кабинетика немногим отличалась от ординаторской. Самый простой письменный стол с тумбой, два стула к нему, шкафчик для одежды да две книжные полки – вот и вся роскошь. Подоконник украшали небольшой электрический чайник – подарок коллектива на день рождения – да, как правило, пустая глиняная вазочка для цветов. Частью интерьера служил также клен, случайно выросший под самым окном Валентины Николаевны и многие годы радовавший сезонной сменой окраски листьев. Тина любила свой клен. На окне висели тюлевые занавески, принесенные из дома, но она никогда их не закрывала. Звездчатые листья летом спасали своей зеленью от жаркого солнца, а осенью – своим золотом – от депрессии, когда кто-нибудь из больных в отделении умирал. Правда, специфика отделения естественным образом с годами научила Тину спокойнее относиться к неизбежной статистике.

– У меня в отделении коллектив хороший, – говорила она. – Но утешителей только двое: старый тополь, видимый из окна мужской палаты, да мой нежный клен.

По весне, бывало, клен стучал в ее окно только что распустившимися кисточками нежно-зеленых соцветий – и Тина вспоминала, что скоро настанет лето, придет ее день рождения и она будет старше еще на один год. К своим годам она относилась спокойно. Возраст не обещал ей перемен в жизни. Насущней была проблема, чем угостить в день рождения коллег. Потом и эта проблема стала решаться просто, вопрос был только в том, сколько денег она могла потратить. Но на угощение Тина денег никогда не жалела.

– Господи, какой у вас холод! – сказала Тина и прикрыла дверь ординаторской. Из-за того что в комнате постоянно курили, окно не закрывали ни зимой, ни осенью, несмотря на холод. Тина обвела взглядом присутствовавших. Доктор Барашков сидел, согнувшись, за своим облезлым письменным столом, обнимая старый металлический чайник, из которого поднималась вялая струйка пара, и делал вид, что спит.

– Не обваритесь? – после общего приветствия спросила Тина.

– Руки грею. Замерзли, – Барашков, изогнувшись, повернулся на своем старом вертящемся стуле. – У нас до сих пор не топят! Хотя в детских учреждениях и больницах отопительный сезон должен начинаться раньше, чем во всем городе! Особенно когда на улице такая холодрыга!

Валентина Николаевна пожала плечами и улыбнулась. Иногда на Барашкова находило, и он ругал всех и вся, по делу и не по делу. Но почему-то его никто всерьез не принимал. Брюзжание Барашкова напоминало безобидное жужжание шмеля, да и сам Аркадий Петрович напоминал Тине это пушистое, яркое, поросшее золотистыми волосками насекомое. Она знала о пристрастии Барашкова к слабому полу, и ее веселило сравнение доктора со шмелем – он летал, опыляя все яркие цветы, которые попадутся ему по пути. Себя Валентина Николаевна таким цветком не считала, как, впрочем, и не считала себя хуже других.

Барашков был женат, Тина хорошо знала его жену, так как по стечению обстоятельств училась с ней на одном курсе. Сам же Аркадий Петрович был на два года моложе ее и окончил другой медицинский институт. Дома у него была одна жизнь, на работе – другая, Валентина Николаевна это знала и принимала за норму. У нее и у самой дома была другая жизнь. Ей и в голову не могло прийти рассказать мужу обо всем, что происходит у нее на работе, и она очень удивилась бы тому, что супруга Валерия Павловича Чистякова, например, знает об отделенческой жизни все во всех подробностях.

О семьях девочек, Мышки и Тани, Тина почти ничего не знала. И доктор Оганесян тоже хранил о своей семье гордое молчание, но не потому, что не был словоохотлив, а потому, что оказался в Москве одинок как перст и рассказывать было особенно нечего.

Корни, то есть предки, Ашота Оганесяна были в Армении, а ветви, то есть ближайшие родственники, перебрались в Америку. Сам он задержался в Москве – учился в институте, закончил клиническую ординатуру и сердцем врос в этот суетный город. Теперь Ашот находился на перепутье: жениться и устраиваться здесь или ехать к родственникам и жениться и устраиваться там. В больницу для бедных Ашот пришел работать специально. Он говорил, что такой практики, как здесь, нигде больше не найти. А если он уедет, то первые годы в Америке именно на такую практику ему и придется рассчитывать.

Маленький, черноволосый, кудрявый, Ашот лицом и фигурой очень походил на Александра Сергеевича Пушкина. Только глаза у него были не светлые, как у гения, а карие, но не присущего южанам жгуче-черного оттенка, а светло-карие с желтизной и зеленью, по выражению Барашкова, «цвета детской неожиданности». Ашот походил на Пушкина так, что некоторые больные, особенно те, кто удачно выходил из алкогольной комы, столбенели и первое время не могли понять, на каком свете они находятся. Некоторые, не склонные к анализу, так прямо с ним и здоровались:

– Здравствуйте, Александр Сергеевич!

– Добрый день! – приветливо улыбался Ашот. – Только Александр Сергеевич далеко, на Олимпе, где собираются боги, а я пока здесь с вами, зовут меня Ашот Гургенович, и я доктор.

Ашота все любили за прекрасный мягкий характер, склонность к юмору и философии. Сходство с Пушкиным доктора забавляло. Он даже считал, что, будь он таким же подвижным, маленьким, худощавым, но непохожим на поэта, над ним бы смеялись. А так сходство с гением вызывало уважение. В больнице Ашота так и звали – «наш Пушкин». Немногие ведь знали, что сам Пушкин с горечью, а некоторые его знакомые со злорадством упоминали о сходстве с обезьяной. Ашот об этом знал, в каком-то смысле он был пушкинист.

– Все мы приматы, – говорил он. – И это нас объединяет.

Сейчас Ашот сидел на своем любимом месте в ординаторской – на подоконнике – и курил. Увидев Валентину Николаевну, он погасил окурок. Причем в горшке с обезьяньим деревом, несмотря на то что в углу подоконника сиротливо притулилась пустая банка из-под консервов, которую некурящая Маша поставила в качестве пепельницы. Никто в отделении, включая Тину, не знал, как правильно называется это растение. Уже никто и не помнил, откуда взялось это сомнительное название, но оно прижилось. Пока в отделении не было Маши, цветок вечно забывали поливать. Обезьянье дерево покрывалось пылью, мерзло от холода при открытом окне, но выживало. Деревянистый его ствол становился все более мощным и тянулся вверх. Нижние веточки постепенно отпадали, но верхние росли и составляли крону. С годами растение действительно стало все больше походить на дерево. Периодически оно теряло листья, и несколько лет назад доктор Барашков собирался начать вести график, чтобы установить, не совпадает ли время невыплаты зарплаты с листопадом, потому что, по мнению некоторых сплетников, дерево это приносило коммерческую удачу.

– Вранье! – комментировал эти слухи Ашот. – Дерево стоит тут уже двадцать лет, а денег как не было, так и нет. Вранье и непроверенные факты.

Как бы то ни было, зарплату потихоньку стали платить, потом даже понемножку прибавлять. Теперь дерево стояло в ожидании, что ему делать: загнуться окончательно, чтобы дальше не мучиться, или подождать, вдруг наступят и лучшие времена.

Тина к дереву не подходила. Пусть делают, что хотят, – их комната, их растения. Ее детищем была пальма, стоявшая в торце коридора. Отделению не полагалось кресел в холле для свиданий с больными (да не было и самих свиданий), поэтому коридор, застеленный старым зеленым линолеумом в желтую клеточку, был абсолютно пуст; там не было ничего, кроме пары медицинских каталок да стеклянных дверей, замазанных доверху белой краской. И огромная пальма в старинной деревянной кадке с раскидистыми веерообразными листьями стала единственным его украшением. Тина иногда задумывалась, почему она так трепетно относится к тем немногим растениям, что ее окружают на работе, – тополю, клену за окнами да еще вот пальме. В юности никакого пристрастия к садоводству она не испытывала. Но если день и ночь, раздумывала она, находиться на пороге страны мертвых и ощущать, как, по сути, непрочно то, что называется жизнью, поневоле будешь тянуться к чему-то более устойчивому, земному. А что могло быть для Тины, большую часть жизни проводившей среди холодного кафеля палат, белых стен своего кабинета и пустого больничного коридора, более жизнеутверждающим и земным, чем эти скромные растения? Она с ними сроднилась.

Поливала пальму Тина сама и ревностно проверяла, проводя пальцем, стерли ли пыль с гофрированных пальмовых вееров. Стирать пыль полагалось во время генеральной уборки коридора, раз в неделю. В августе в отделении появилась Мышка и без лишнего шума, так же, как делала все остальное, взяла на себя заботу о местной флоре. Обезьянье дерево она опрыскивала из специального пульверизатора для глажения белья, а в кадушку к пальме насыпала свежей земли из пакетика и подсадила несколько веточек традесканции. Тину Мышка уверила, что вреда пальме не будет.

Сейчас Мышка тихо сидела за своим маленьким столиком, больше похожим на тумбочку, и листала анатомический атлас.

– А Таня не пришла еще? – спросила Тина, обводя взглядом комнату.

– Не изволила проснуться! – проворчал, выключая чайник, Барашков.

– Красивые женщины не опаздывают, они задерживаются, – прокомментировал Ашот.

– Вы купили цветы? – обратилась Тина к Ашоту. – У Тани сегодня день рождения.

– Канэшно! – смешно протянул Ашот. А Барашков сказал:

– Ну, если у нее день рождения, то, значит, сегодня на работу она вообще не придет!

– Ну-ну! Что это вы такое говорите! – укоризненно покачала головой Тина, хотя с Барашковым была вполне согласна.

Кроме яркой, бьющей через край красоты в Тане было мало хорошего. В этом Тина за год убедилась. Таня была нерадива, хотя и неглупа, в голове у нее творилось бог знает что – и Тина с удовольствием избавилась бы от такого работника, но была не в состоянии это сделать. Она и на работу-то ее не брала. Главный врач попросил оформить Таню, обучить и наставить на путь истинный. Да только где этот истинный путь, Тина и сама теперь часто не знала. А работник Татьяна действительно была никакой, во всем за ней нужен был глаз да глаз. Но сейчас Тина слишком торопилась, чтобы думать еще и об этом. Во всяком случае, не дело, что Барашков принялся при всех обсуждать коллегу.

– А кто же в лавке остался? – спросила Валентина Николаевна.

– Валерий Павлович пораньше пришел и уже заступил на дежурство, – ответила за всех Мышка, сидевшая в своем уголке.

– Ну тогда ладно. – Тина перешла к обсуждению текущих дел: – Сегодня, как известно, операционный день, – сказала она ровным голосом, как всегда, когда распределяла работу. – Ашот Гургенович и Аркадий Петрович идут в хирургию и там берут больных по своему усмотрению. Марья Филипповна с Валерием Павловичем работают в палатах. Таню, как именинницу, сегодня освободим. Пусть идет пораньше домой. Поздравлять ее будем, когда закончатся операции и все вернутся в отделение. А теперь, – Тина с ужасом посмотрела на ручные часы, – я пошла вниз, на конференцию.

Она протянула к Барашкову руку.

– Давайте отчет!

Доктор подал отчет за прошедшие сутки.

– Самая тяжелая – девочка, – сказал Аркадий Петрович, вставая, чтобы проводить Тину по коридору к лифту. Они вышли из ординаторской, и он ловко взял ее под руку. Она ощутила, как он слегка сжал ее предплечье, и подумала: «Почему бы не сегодня? Мужа нет, Лешка должен уйти на курсы». Тина посмотрела Аркадию в лицо. Вид у него был помятый, глаза мутные, веки красные от бессонницы. «Устал, наверное», – подумала она. Но все-таки вслух сказала:

– У меня квартира сегодня свободна.

Он как-то неопределенно пожал плечами, поднял глаза к потолку, замялся и наконец выдавил:

– Если честно, я что-то устал. После дежурства поеду домой и завалюсь спать. Не обижайся.

– Конечно, конечно! – сказала она и посмотрела в сторону. Черт дернул ее лезть со своими предложениями! Она должна понимать, что он действительно чертовски устал. Хотя, с другой стороны, Тина помнила, что несколько лет назад он, несмотря на усталость, не только рвался под любым предлогом к ней домой, но и, как школьник, поджидал на выходе из больницы, чтобы только проводить до метро. Она-то, правда, никогда к нему таких восторженных чувств не испытывала, поэтому могла анализировать ситуацию объективно. Анализ оказался не в ее пользу. «Ну что ж, все когда-нибудь да заканчивается», – подумала Толмачёва про себя, но высвободила руку и другим уже голосом продолжила:

– Ну, давай дальше про больных.

Ей показалось, что он вздохнул с облегчением. Вот уж напрасно. Что-что, а настаивать она никогда не будет.

– Койка с девочкой рядом пока свободна, – сказал Аркадий. – В мужской палате – трое больных. Один – алкаш с улицы в состоянии сильного опьянения, второй – с инфарктом из дома и третий – из хирургии после срочной операции. Этот третий – какой-то кавказец, которого здорово продырявили на Центральном рынке. Три огнестрельные раны – и остался жив. Оперировали четыре часа. Я давал наркоз. Кровопотеря была большая, мужики боялись, что придется добровольцев звать. Группа крови у него самая редкая, четвертая. Но у нас кровь еще есть, все в порядке, я проверял.

– Ладно, спасибо. Все, буду иметь в виду, – похлопала его по руке Валентина Николаевна.

И, уже выйдя в общий коридор, услышала, как Ашот, шедший следом, полушутливо, полугорестно протянул:

– Вот и меня в метро кавказцем называют, будто овчарку. Паспорт проверяют на каждом шагу, в душу лезут, норовят в нее наплевать…

– Милый, прости! – изображая пьяного, захлебываясь нарочитыми слезами, полез к Ашоту обниматься Барашков. – Ты знаешь, дорогой, как я тебя уважаю!

Они, обогнав на повороте Валентину Николаевну, раскачиваясь и очень натурально подвывая, будто были пьяны на самом деле, вышли из отделения и, бережно поддерживая друг друга, потопали к лифту. Докторов проводила удивленным взглядом молодая черноволосая женщина с красивым расстроенным лицом, дорого одетая, в мятом, накинутом на плечи больничном халате.

«Вот козлы! – воскликнула про себя Валентина Николаевна. – Хоть бы подумали, что о них могут сказать посторонние люди! И какого черта здесь эти посторонние шляются?!»

И не успела она так подумать, как незнакомая женщина заступила ей дорогу.

– Вы заведующая отделением реанимации?

– Что такое? – осторожно, боясь сказать что-нибудь лишнее, тихим голосом, каким всегда говорила с родственниками больных, спросила Валентина Николаевна.

– У вас наша девочка, Ника. Вероника Романова, моя дочь, – уточнила женщина, сообразив, что принимали больную по документам.

– Да, – только и ответила Тина.

Женщина приложила скомканный платочек к глазам. Но плакала она как-то странно, будто знала, что слезы ее унижают. Тина не любила таких людей. Ей было больше по душе искреннее проявление горя, пусть несдержанное, но и неприукрашенное. Она не понимала, зачем люди хотят показать ей не то, что есть на самом деле, даже перед лицом таких вечных вещей, как жизнь или смерть.

– К-как она? – спросила женщина спустя несколько секунд, успокаиваясь.

– Состояние тяжелое, – осторожно сказала Тина, ожидая, что последует дальше, и понимая, что уже безбожно опоздала и это не останется незамеченным начальством.

– Может быть, девочку перевести в институт Склифосовского? – промокнув слезы, задала вопрос женщина.

– Может быть. Как хотите… – пожала плечами Тина. – Мы делаем все, что в наших силах. Вы можете поступать, как считаете нужным, я ни в коем случае не буду препятствовать переводу. Но должна вам сказать, что в «Склифе» будут делать то же самое. И транспортировать девочку небезопасно. Аппарат для очищения крови у нас есть, он подключен. Поступайте как знаете.

Тина говорила сурово. Такие разговоры всегда ее раздражали. Если больному было необходимо что-то, что отсутствовало у них, она всегда первая говорила об этом родственникам. Другое дело, что люди в их больницу попадали простые, часто у них не было возможности воспользоваться ее советами. Но Толма– чёва всегда делала, что могла. У этой женщины, видимо, возможности были. Что ж, Тина не возражала, чтобы она ими пользовалась. Тем более что дальнейшая судьба девочки была действительно проблематичной. Очень возможно, что больную они могут потерять. Родственники тогда будут винить в первую очередь их, а потом себя – за то, что не сделали все возможное.

– Договаривайтесь со «Склифом» и переводите!

Тина хотела идти. Женщина смотрела на нее оценивающе.

– Спасибо, – медленно сказала она и, сунув в карман руку, вытащила несколько купюр. Свернув, не глядя, две из них, лежавшие сверху, убрала остальные назад. Глядя на Тину сверху вниз, двумя пальцами протянула ей деньги. Иногда, когда это было прилично обставлено, Тина брала деньги или подарки в благодарность за хорошую работу. К сожалению, это случалось редко. Специфика отделения: как только больным становилось чуть легче, вернее, как только их состояние стабилизировалось на отметке «жизнь» и опасность смерти отодвигалась на неопределенный срок, их быстро переводили для долечивания в другие, профильные, отделения. Выписываясь из больницы, больные вспоминали о реанимации как о состоянии беспамятства и ужаса, и редко кто из них понимал, что их пребывание на этом свете – чаще всего дело рук не богов, а Валентины Николаевны и остальных. Поэтому подарки в отделение приносили нечасто. Но жест этой женщины был откровенно глумливым, Тина быстро ушла, еле удержавшись от резкости. Та догнала ее у лифта.

– Возьмите же деньги, – сказала она.

– За что вы мне их предлагаете? – обернувшись, спросила Тина. – За лечение или за перевод?

– За перевод, конечно, – пожала плечами женщина.

– За бумажную работу я денег не беру! – сказала Тина и вошла в лифт. Лицо ее пылало от гнева. – Господи, как они к нам относятся! Как к прислуге! – шептала она, пока спускалась на два этажа.

Женщина, презрительно передернув плечами, спрятала деньги в карман и, быстро цокая каблуками, сбежала вниз по лестнице. На улице она села в блестящий черный джип и исчезла из виду. А Валентина с лицом, покрытым красными пятнами, вошла в зал и, увидев, что главный врач недовольно сверкнул в ее сторону очками, не стала лезть к своему месту в третьем ряду, а плюхнулась на первое же попавшееся сиденье рядом с каким-то незнакомцем.

Загрузка...