Если не общепринятым, то, безусловно, самым эффектным способом публичного представления нового преподавателя университетской корпорации в России середины XIX века была организация вступительной лекции, посетить которую могли все желающие. Именно в такой обстановке – не в обычной аудитории, а в переполненном зале, где проходили торжественные собрания, в присутствии руководителей учебного округа во главе с попечителем, – состоялся дебют на кафедре русской истории Казанского университета А. П. Щапова 11 ноября 1860 года. Вниманию публики был предложен «Общий взгляд на историю великорусского народа».
Несмотря на то что текст этой лекции представлял собой своеобразный экстракт курса гражданской истории, который на протяжении нескольких предшествовавших лет читался Щаповым в Казанской духовной академии, для университетских слушателей ее содержание стало подлинной сенсацией. Присутствовавшие на лекции спустя годы отмечали в один голос небывалый ажиотаж, охвативший аудиторию с момента появления лектора перед кафедрой и удерживавший ее на протяжении всего примерно двухчасового выступления, которое завершилось оглушительной овацией[26], а сам текст впоследствии долгое время циркулировал в среде казанского студенчества, благодаря чему сохранился[27]. Чем же так увлек казанскую публику молодой адъюнкт, если не брать во внимание его необычную внешность и энергичную манеру изложения материала?
Вероятно, прежде всего слушавших подкупала новизна предлагаемых Щаповым подходов к осмыслению прошлого России. С первых слов лектор заявил о неприятии господствующих взглядов на русскую историю, в основе которых лежали идеи государственности и централизации; в противовес этим принципам им предлагались начала народности и «областности»: «Русская история в самой основе своей есть, по преимуществу, история областных масс народа, история постепенного территориального устройства, разнообразной этнографической организации, взаимодействия, борьбы, соединения и разнообразного политического положения областей до централизации и после централизации. Только в русской истории вы встретите своеобразное, территориальное и этнографическое самообразование областей путем колонизации»[28].
Вместо истории государства на первый план была вынесена история народа, вместо идущих на смену друг другу столиц – области, стихийно образующиеся на всем пространстве Российской империи в процессе непрерывной колонизации. Собравшиеся на вступительную лекцию ощущали себя свидетелями рождавшейся буквально у них на глазах новой концепции русской истории, идущей вразрез с привычными представлениями. Не пройдет и года, как эта концепция без существенных изменений будет представлена на суд читателей петербургских «Отечественных записок», в щаповской статье «Великорусские области и Смутное время», а затем и в других его работах на страницах столичных периодических изданий. Сам их автор тоже окажется в Петербурге, хотя и не по собственной воле: он будет доставлен в Третье отделение в связи с участием в панихиде по погибшим во время Бездненского восстания крестьянам, а затем – до окончательного решения вопроса о его будущем – получит место в Министерстве внутренних дел.
В то же время в Петербурге обосновались Н. И. Костомаров и П. В. Павлов, преподававшие историю в университете и в училище правоведения соответственно, а также К. Н. Бестужев-Рюмин – сотрудник «Отечественных записок», регулярно помещавший там критические разборы новинок исторической литературы. Все они во многом совпадали с Щаповым в представлениях о том, какие задачи стоят перед исследователями русской истории и что нужно сделать для их достижения, – настолько, что это давало повод некоторым современникам видеть в их трудах, а также в работах некоторых московских ученых – таких, как Ф. И. Буслаев и Д. И. Иловайский – очертания наиболее перспективной концепции русского прошлого[29]. «Провинциализму» – следам обособленной прежде жизни различных частей Российской империи – предлагалось в этой концепции уделить первостепенное значение. Хотя в вопросе о происхождении и границах самих этих частей между учеными были расхождения, характер связи между территориями все они были склонны именовать федеративным. Это повышенное сочувственное внимание к федерализму сближало их между собой и ставило особняком в глазах современников.
Примечательно, что к сходным взглядам эти исследователи пришли независимо друг от друга: они не были знакомы между собой до того, как в течение короткого временного отрезка – с 1859 по 1860 год – их первые работы в защиту недооцененной предшественниками истории областей нашли дорогу к публике. Однако едва ли не более озадачивает другое совпадение: всего через несколько лет каждый из них – кто-то резко и безоглядно, как Щапов, кто-то постепенно, как Костомаров, – свернул с намеченного пути, открывавшего, казалось, широкий простор для изучения истории регионов. При желании можно отыскать в их позднейших трудах отголоски прежних увлечений, но ни сами бывшие федералисты, ни другие историки, которые тогда считали себя их последователями, не поставили бы свою подпись под приведенными выше словами Щапова из вступительной лекции в Казанском университете.
Чем же, помимо выяснения места этой федералистской концепции в ряду сменявших друг друга в историографии теорий и парадигм, интересен сегодня этот недолгий опыт осмысления прошлого России как истории составивших ее частей? Наверное, наивно было бы ожидать, что ключ к решению злободневных проблем региональной истории может быть обретен в процессе чтения исторических трудов полуторавековой давности, даже если у федералистов той поры и встречаются идеи, созвучные тем, которые вдохновляют современных исследователей. Вместе с тем обращение к этому давнему опыту представляется поучительным хотя бы в силу того, что ни до, ни после федералистов начала 1860‐х никто не пытался с такой решительностью противопоставить историю областей тому основополагающему взгляду, который готов отводить российским регионам лишь роль периферии, положение которой определяется в центре. Как же получилось, что «провинциализм» был вынесен на передний край исторического дискурса в России середины XIX века, и почему конструкции, где этот концепт служил краеугольным камнем, оказались столь недолговечны?
Первое, что обращает на себя внимание при рассмотрении выступлений защитников «провинциализма» в русской истории, – это их хронологическое совпадение с эпохой широкомасштабных преобразований, развернувшихся в начале царствования Александра II. Щапов, Костомаров и их единомышленники в этом вопросе впервые обратились к публике со словами о важности местной исторической жизни вскоре после того, как в печати стало возможным обсуждение предстоящей крестьянской реформы. Известия о польском восстании 1863–1864 годов, воспринятые правительством как сигнал к сворачиванию преобразований, прозвучали приговором для федеративных проектов, историческим обоснованием которых были поглощены упомянутые исследователи. Поэтому едва ли продуктивно рассматривать заявку федералистов на создание собственных исторических теорий в отрыве от дискурса Великих реформ с характерным для него противопоставлением новых принципов отжившей свой век рутине.
Все эти авторы, хотя и в разной степени, не были чужды публицистике, которую, судя по всему, считали подходящим местом презентации результатов своих научных изысканий. Современного исследователя не должны вводить в заблуждение названия статей того же Щапова, так похожие на монографии: «Великорусские области и Смутное время», «Земские соборы в XVII столетии. Собор 1642 года» и др. Так, свое намерение познакомить читателей с прошлым областей в XVII–XVIII веках он объяснял актуальностью «провинциализма, областного начала в исторической и современной жизни русского народа», а при описании деятельности Земских соборов не чурался использовать явные анахронизмы, когда обнаруживал в ней проявление «права общественного земского народосоветия» и «областной челобитной гласности»[30]. Такие приемы оправдывались, в частности, тем, что публикации федералистов адресовались широкой публике «толстых» журналов. Стоит ли удивляться, что некоторые их работы даже в этот относительно благоприятный с точки зрения цензурных условий период не были допущены к публикации.
С другой стороны, насколько бы Щапов и Костомаров, Павлов и Бестужев-Рюмин ни были вовлечены в идейную борьбу, сопровождавшую отмену крепостного права и другие преобразования начала 1860‐х годов, содержание их научных работ невозможно редуцировать к отклику на публицистическую злобу дня. Как уже отмечалось в литературе, эти ученые сами были в первом ряду тех, кто формировал у публики запрос на федерализм и критику централизации[31]. Точно так же упрощением была бы и попытка объяснить прекращение поисков федеративного начала в российском прошлом исключительно давлением извне.
Пометы цензоров на сохранившейся в фонде цензурного ведомства корректуре щаповской статьи «Областные земские собрания и советы» свидетельствуют о том, что нарекания у них вызывала не интерпретация областной истории в федеративном ключе, а критика существующих порядков и рекомендации по их усовершенствованию, которые нередко приобретали характер прямой агитации в пользу «необходимости ближайшего, непосредственно-местного дознавания и представительства народных нужд»[32]. Не похоже, чтобы и министр внутренних дел П. А. Валуев, усматривавший в текстах своего подчиненного пугачевщину, разумел под ней обращение к местной истории до московской централизации или провинциальные сюжеты более поздних времен[33]. Иначе говоря, политический радикализм, присущий некоторым из выступлений федералистов, не было основания воспринимать как неизбежное следствие их исследовательской программы. Более того, погружение в прошедшую жизнь областей, к которому они так горячо призывали на рубеже 1850–60‐х годов, могло помочь им обрести своего рода убежище в тот момент, когда выяснилось, что о скором наступлении для России федеративного будущего нечего было и думать. Тем не менее этого погружения не произошло: по мере того как перспективы федерализма становились все более туманными, каждый из них в поисках новых тем для своих исследований все дальше отходил от решения исторической проблемы регионального прошлого.
Такое одновременное разочарование в научной привлекательности проблемы «провинциализма» в условиях сворачивания реформ нельзя, очевидно, объяснить простым совпадением. Утверждение в публичном пространстве риторики сильного политического центра, преодолевшего собственный кризис, – неважно в данном случае, насколько она соответствовала истинному положению вещей, – не могло не способствовать определенной девальвации ценности областной истории, которая изначально предлагалась как альтернатива «централизации». Однако только обращение к самому дискурсу федералистов, как представляется, позволит выяснить, почему эта девальвация в данном случае оказалась столь стремительной и необратимой.
Каков бы ни был общественный резонанс работ авторов, не скрывавших своих симпатий к федерализму в российском прошлом и будущем, острие их критики было направлено против учения наиболее авторитетной в те годы «новой исторической школы», к которой причисляли к исходу 1850‐х годов С. М. Соловьева, К. Д. Кавелина, Б. Н. Чичерина и их последователей. Именно их труды имелись в виду в первую очередь Щаповым, Костомаровым и Бестужевым-Рюминым, когда те уличали предшествовавшую и современную им российскую историографию в игнорировании начала провинциализма и областности. Выбор этой мишени был предопределен всей логикой историографической ситуации. Доминирование в исторической литературе в середине XIX века во многом, если не во всем, обусловливалось тем, насколько убедительно автору удавалось представить «начала» – элементы, развитием которых можно было объяснить ход русской истории. Первые же строки одного из ранних манифестов «новой исторической школы» – рецензии Кавелина на докторскую диссертацию Соловьева 1847 года – не оставляли сомнений по поводу того, какое место среди этих элементов было отведено у них областной истории: «Вся русская история, как древняя, так и новая, есть по преимуществу государственная, политическая (курсив К. Д. Кавелина. – Прим. авт.), в одном, нам одним свойственном значении этого слова. Областная, провинциальная жизнь еще не успела сложиться, когда стало зачинаться и расти государство… Конечно, нет христианской страны, где оно принесло бы себе столько жертв; нет новой истории, которая бы представляла такое целостное поглощение провинциализма государственными интересами. Во всем этом давно уже согласились знатоки русской истории»[34].
Опровергнуть это авторитетное мнение значило совершить переворот в историографии в свою пользу. В наиболее эксплицитном виде критика «новой исторической школы» представлена у А. П. Щапова, который свои выступления перед казанской студенческой аудиторией и в петербургской печати начинал почти одними и теми же словами, подчеркивающими несоответствие между действительным содержанием русского исторического процесса и «идеей централизации», которая «доселе господствовала в изложении русской истории»: «У нас доселе господствовала в изложении русской истории идея централизации, развилось даже какое-то чрезмерное стремление к обобщению, к систематизации разнообразной областной истории; все разнообразные особенности, направления и факты провинциальной исторической жизни подводились под одну идею государственного развития… Местное саморазвитие, внутренняя жизнь областей оставляются в стороне, а вместо того на первом плане рисуются действия государственности, развитие единодержавия, централизации»[35].
Олицетворением этого неприемлемого для Щапова подхода является Соловьев, история которого, «несмотря на все огромное научное значение ее, больше – биография царей и князей, а не всецелая биография или история народа»[36]. В другом месте он дает понять, что причины неудовлетворительности той точки зрения, согласно которой провинциализм был всецело поглощен государственным строительством, для него лежат далеко не только в теоретической плоскости: «Пусть кабинетная, сухая, черствая, подчас даже бессердечно-холодная отвлеченность рассуждает об абстрактной государственной идее, и глумится над идеей живого народа, а обращаясь к действительному государственному положению наших провинциальных общин, проверя лично, самоопытно, собственным наблюдением действительный, жалкий быт, действительные нужды огромных масс провинциального народонаселения хоть в немногих областных, особенно украинных пунктах империи – и в русских, и в инородческих местностях – мы все-таки никак не можем помирить живого горя-злосчастья народного с безжизненно-абстрактной, кабинетной государственной (курсив А. П. Щапова. – Прим. авт.) идеей!»[37]
Костомаров был более сдержан в своих критических выступлениях в адрес «новой исторической школы», но и он с явным неодобрением говорил о том периоде в развитии русской исторической науки, когда она заключила себя «в сфере государственности, считая массы народных поколений, пережившие столетия, не более как материалом для выражения государственных начал»[38]. В характеристике многотомного труда Соловьева, который, по его словам, «во всей истории своей стоит на государственной точке зрения, и народная жизнь является у него не главным предметом, а как бы дополнением к государственной»[39], Костомаров чуть ли не буквально совпадает с Щаповым, по-видимому, даже не подозревая об этом в тот момент.
Отношение Павлова к идеям Кавелина и Соловьева было более сложным, поскольку поначалу этот историк, по его собственному признанию, разделял их. Со временем, однако, торжество государственного начала в московскую эпоху перестало восприниматься им как безусловное благо. Среди потерь, о которых стоило сожалеть, Павлов называл и «областную самостоятельность», процветавшую на Руси в XI–XIII веках и угасшую не в силу внутренней несостоятельности, как было принято думать, а из‐за внешних неблагоприятных обстоятельств[40]. В очерке, посвященном тысячелетию России (1862), одной из двух попыток «серьезного понимания Русской истории» он называл «теорию государственной централизации», в характеристике которой нетрудно узнать построения Соловьева и Кавелина. Стремясь дать сбалансированную оценку этой теории, Павлов отмечал как ее заслуги перед наукой, которые он видел в постановке вопросов о родовом быте и о централизации, в признании благотворного влияния на русское общество западной цивилизации в XVIII и XIX веках и в поисках прогресса в русской исторической жизни, так и недостатки. Главным из числа последних он считал то, что эта теория «до чрезмерности возвышает начало централизации за счет принципа федеративности»[41], – несомненно, с этим упреком охотно согласились бы и Костомаров, и Щапов.
Сходным образом на рубеже 1850–60‐х годов поменял свое отношение к наследию Соловьева и Кавелина Бестужев-Рюмин, чьи научные интересы сформировались в Московском университете под непосредственным влиянием этих профессоров. Если еще в 1858 году продолжающие выходить тома соловьевской «Истории России с древнейших времен» трактовались им как «полная победа того направления, которое… пойдет дальше, и со временем многие эпохи русской истории будут понимаемы совсем не так, как их теперь понимают»[42], то спустя два года он решительно отказывался видеть в трудах представителей «новой исторической школы» последнее слово в историографии.
Поводом высказать накопившиеся претензии в адрес своих бывших университетских наставников и их последователей стала для Бестужева состоявшаяся в 1859 году публикация собрания сочинений К. Д. Кавелина. Критическому анализу этого четырехтомника он посвятил три статьи. Здесь время господства школы, «корифеем которой считается г. Кавелин», однозначно отнесено к прошлому, и поэтому автору представляется уместным ставить вопрос о полной критической оценке ее деятельности, об «указании ее заслуг и увлечений». Помимо видимости нейтралитета, которая обеспечивалась такой позицией критика, сама постановка этого вопроса имплицитно предполагала исчерпанность подходов «новой исторической школы», убежденность в том, что своими силами ей не преодолеть собственные недостатки. Одним из наиболее уязвимых мест критикуемого учения Бестужев-Рюмин считал преувеличение в нем роли государства в русской истории с момента возвышения Москвы[43]. Не осталась без возражения и приводившаяся выше кавелинская фраза 1848 года о преимущественно государственном, политическом характере русской истории и не успевшей сложиться в России областной жизни: особую важность Бестужев придает тому обстоятельству, что «мы начинаем понимать, как неполны и неточны уверения, будто у нас не было провинциализма. Существование местных особенностей, неистребленных даже крутыми мерами „собирателей русской земли“, свидетельствует, что местности имеют более значения в русской истории, чем можно было бы предположить»[44].
Едва ли стоит удивляться тому, что, когда другой обозреватель того же собрания сочинений, историк права Ф. М. Дмитриев, осмелился утверждать незыблемость приговора, когда-то вынесенного Кавелиным в отношении местной исторической жизни[45], Бестужев-Рюмин не замедлил вступить с ним в полемику. В отличие от оппонента, он выражал сомнения в благодетельности для русской жизни политики московских князей, избивавших целые города и «тасовавших… народонаселение, как колоду карт: из Новгорода в Нижний, из Нижнего в Новгород»[46]. Не был он уверен и в том, что предполагаемый мотив этих действий, «общий государственный интерес, о котором говорит г. Дмитриев, не есть плод позднейшего историко-философского отвлечения»[47]. Иначе говоря, по мнению критика, московская централизация обрела смысл и оправдание у Кавелина и его единомышленников лишь в свете учения Гегеля, и эта телеология решительным образом исказила историческую перспективу, в которой следовало бы рассматривать процесс «собирания русских земель».
Один из эпизодов этой полемики, когда на сетования Дмитриева, что Бестужев в своей критике проявляет знакомство «разве только с исторической литературой и не делает никаких исследований»[48], тот отвечал, что он как журналист и «не обязан непременно, в замен теории, которую находит неудовлетворительною, представить что-нибудь более дельное»[49], как будто содержит намек на важный для федералистов источник недовольства сложившимся положением вещей в историографии. Бестужев-Рюмин, который, провалив магистерский экзамен, вместо преподавания в родном Московском университете был вынужден заняться журналистским трудом; Щапов и Павлов, чья ученая карьера протекала вдалеке от столиц; наконец, Костомаров, надолго отлученный от науки во время саратовской ссылки: для каждого из них ресентимент был вполне ожидаемой реакцией на собственное приниженное, если не маргинальное положение в существующей академической иерархии с ее четко выраженными центрами в Москве и Петербурге. Не этот ли ресентимент провинциалов объясняет, почему под прицелом их критики оказались труды тех, чьи привилегированные научные позиции были так прочно увязаны с апологией политической централизации в прошлом?