Людмила Петрушевская РЕКВИЕМЫ Рассказы

РЕКВИЕМЫ

Йоко Оно

И если есть на свете справедливость, то вот она, налицо: сидит девочка, вылитая Йоко Оно, бровки вразлет и лицо в тех же очках, явно косит под Йоко Оно, во всех смыслах косит, выглядит как японка; она и есть хазарка из старинного народа хазар, ее бабка, короче, была хазарка и мать была рождена таковой же от хазарина, а теперь ее нет, этой матери, у девочки Йоко. В семнадцать лет эта мать бросилась с балкона, не бросилась, а перелезла через перила и повисла, медленная смерть через повешение через перила. Мать и сестра прибежали и схватили ее за руки, но тут она решительно выскользнула из их рук, потные у всех были ладони, не удержалось это их тройное сцепление; а ее дочь, девочка Йоко, валялась еще в коляске, так была мала.

Почему она ускользнула из их рук, ясно, обиделась. Она пила со своих четырнадцати лет, а хазарам пить нельзя. Там где русский выживет, остановится, хазарин продолжит до гибели, такое было мнение у пьющих русских, у крепкого окружающего хазар народа, крепкого на выпивку. То есть как (объясняла матери этой погибшей девушки-матери ее взрослая подруга Оля, сама полукровка), то есть как: покоренные сибирские и степные народы как огня должны бояться водки, водка есть истребитель слабого, старинного, древнейшего генофонда, водка это генетический СПИД, посмотри — Африку и Азию косит СПИД, а наши древние народы валит с корня водка.

Погибшую мать нашей Йоко Оно звали Ира (Земфира), и ее как раз скосила водка, а также мать и сестра, мать-то была красавица, умница и талант из элиты этого древнейшего царства, мать занималась искусством и ездила в экспедиции по сбору образцов народного творчества, у нее были то поездки, то конференции, то выставки, то гости ночь за полночь, то переговоры, то стажировки на месяцы в Москву, а муж-хазарин пил и погиб еще раньше, талантливый режиссер; девочки, Ира и Зоря (Зарема), тоже талантливые, рисовали и пели. Но в результате жили одни, в свои одиннадцать и десять, потом четырнадцать и тринадцать лет, и тут начались дворовые компании, на девочек сильно повлияла детская элита микрорайона, самые физически развитые подростки, которые быстро подхватывают образ жизни окружающей среды, т. е. не образ жизни родителей, а общепринятый, общенациональный, общегородской, то есть общий ритм и движение. А ритм такой, что надо веселиться, пока мы молоды, тут гремит музыка, танцуют по телевизору без ничего, в винном отделе ритмично гремят бутылки, все собираются в группы и весело курят и пьют, сочетаются браками здесь же, и только отщепенцы из детей, ботаники, ботаны, ботва, учат уроки, согнувшись над учебниками, а вот умные дети веселятся.

Эти девочки, Ира и Зоря, так и веселились, мать приезжала каждый раз, а дочки дикие, домой ночевать не приходят, и старшая пятнадцатилетняя Ира в одно из таких возвращений матери после первого же ее слова «А почему» вывернулась и уехала в Москву, якобы на зимние каникулы явилась к маминой подруге («Можно к вам, тетя Оля, мама уехала в экспедицию» — «Разумеется, можно, Ирочка») и Ирочка живет, тихо сидит смотрит телевизор, готовит суп, убирает, встречает с работы тетю Олю в фартучке, клеенка накрыта салфеткой, ужин готов, а потом проходит пять — семь дней, и юная Ира просится погулять («Можно я пойду погуляю» — «Конечно, Ирочка, пройдись по воздуху, в четырех стенах просидела, у тебя каникулы») — и Ира уходит на трое суток и возвращается пьяная, внизу стучит счетчиком такси («Я приехала на такси, тетя Оля, дайте, пожалуйста, столько-то») — а по белому сапогу течет кровь, порезала ногу (и срочно вернулась на такси). Тетя Оля позвонила на всякий случай по межгороду домой матери Иры, и обман и самозванство вскрылись, разгневанная мать потребовала дочь домой. Тетя Оля отвезла обманщицу на вокзал и на свои деньги купила ей билет и проследила, чтобы поезд отошел.

Там, в тот приезд, в Москве, Ира и забеременела и, пребывая на родине, в сентябре родила. Мать Иры, хазарка Катя, после скандала с младшей дочерью, которая в честь рождения племянницы лежала дома пьяная, эта Катя пошла в роддом с запиской «иди куда знаешь», грех, конечно, но теперь дела не поправишь. Катя имела в виду, что пьянство младшей дочери не есть ли результат влияния старшей, которая достукалась до родов в шестнадцать лет.

Ира же, наоборот, не бросила своего младенчика, но и не вышла из роддома, мотивируя это тем, что мать не принимает. Был позор на весь город. Ира самочинно переговорила с юристкой роддома, составила какое-то заявление и сдала через месяц месячную девочку в дом ребенка, сама устроилась в этот же дом санитаркой и вернулась к матери с победой. То есть теперь она работала, ребенка домой не внесла, но и от ребенка не отказалась.

Ира изменилась, стала серьезной, берегла молоко, в свободные от дежурства выходные все равно два раза в сутки бегала кормить дочку, а как же. И в питье знала меру.

Тут каким-то образом она позвонила, видимо, в Москву тете Оле все той же, дала один адрес и имя, с кем поговорить и что сказать. Тетя Оля, добрейшее существо, выполнила поручение, и на горизонте хазарской семьи возник московский мальчик двадцати лет, сначала в виде голоса по телефону, а затем и сам приехал жить, ребенка наконец принесли домой, и счастливая, хотя и пьющая молодая семья поселилась у хазарки-матери Кати и даже расписалась.

Катя была рада такому исходу, хотя новый зять нигде не работал и иметь четверых детей на руках вместо двоих оказалось довольно трудно. Она как-то изворачивалась, все время ездила в командировки, в доме стоял дым коромыслом, дворовые друзья Иры и Зори то и дело сидели в кухне и пили, и вдруг младшая дочь тоже оказалась с пузом, когда младенцу новобрачных исполнилось семь месяцев, то есть катастрофа: тоже будет ребенок и тоже в шестнадцать лет.

Подруга Оля, к которой несчастная Катя, почти дважды бабушка, в очередной раз приехала в командировку и с жалобой на судьбу, эта подруга Оля даже начала сплетать в утешение какую-то хитроумную сеть доказательств, что хазарки выходили замуж-то, то есть воспроизводили генофонд, очень рано раньше — но и русские тоже, вспомним того же Пушкина Евгения Онегина няню Татьяны — она вышла замуж в тринадцать лет, а муж был и того моложе, «мой Ваня».

Вспомнили Пушкина, поплакали за рюмочкой, хотя никакой Пушкин тут ни в какие ворота не лез, объясняй не объясняй разврат хоть старыми обычаями, хоть хазарской наследственностью: еще бы вспомнить слова того же Пушкина о «неразумных хазарах»! Оля и сама признала, что у нее у самой внизу, во дворе, каждый вечер пьют представители русской национальности тоже до упора, молодые в подъезде, старшие у стола, где играют в домино. А совсем маленькие, как говорят данные газет, вообще пьют по чердакам и подвалам спрятавшись, хотя, к примеру, сама Оля, музейный работник по этнографии, пила мало в своем хорошем уже возрасте, ссылаясь на головную боль по утрам, у нее туго шло это дело, и семью она так и не завела. То ли дело Катя, которая пить умела и имела вон какую семью. Кстати, продолжали беседу подруги, и с Пушкиным не все тут совпадало, если взять возраст няни из «Онегина» и ее русскую национальность; т. е. не все русские рожали в тринадцать и не все хазары должны быть неразумными. Катя-то родила в двадцать и в двадцать один, как полагается, причем будучи замужем, и все историко-литературные, а также этнографические оправдания поведения и судьбы не играют никакой роли в каждом отдельном случае, примеры есть и в одну, и в другую сторону.

Так они поговорили над своими рюмочками, а живот Зори рос и рос, и когда мать Катя вернулась домой, то Зоря при всех, плача, закричала, что живет (сожительствует) с Ириным мужем Ильей и ребенок будет от него. По виду это была истерика беременной после очередного вопля матери насчет нестираного белья во всех углах, логики не прослеживалось никакой от восклицания до ответа, но сквозь интонации крика Зори прослушивалось еле заметное самодовольство. Тут разразился всеобщий стон, Илья сразу же ушел и уехал в Москву, обиженный до глубины души (а пропадите вы все тут вместе взятые), ушел навеки, муж двоих и отец двоих, и в полной, теперь уже не хазарской, а греческой традиции произошли трагедийные преждевременные роды, т. е. Зоря родила недоношенную девочку, причем с волчьей пастью. Звучит страшно, но суть простая, ребенок не может сосать молоко, у него не заросло что-то во рту, нёбо. В довершение всего дитя было слепое. Зоря оставила дочь в роддоме, и дальнейшая судьба этого младенца канула как капля дождя, безымянно и сразу в почву, в ничто, растворившись среди других судеб брошенных детей-калек; тайна милосердно укрыла как могильным дерном все мысли, питание и прогулки слепого ребенка с волчьей пастью, а вот Ирочка не выдержала, бросилась с пятого этажа, перелезла в рыданиях через перила балкона, сначала размышляла, но когда прибежали сестра и мать, тут она и повисла. Руки у всех были потные, стояла хазарская жара, такое объяснение, и Ира ушла из их рук.

Что касается ее дочери-сиротки, то она взрастала у бабушки Кати, для чего эта молодая бабка перебралась в холодную Россию, в Подмосковье, устроилась работать через подругу Олю в музей, там Катю знали и ценили, и там она и умерла спустя тринадцать лет, то есть не на рабочем месте, а у себя в Подмосковье, какой-то странной смертью на глазах у внучки, от какого-то гриппа, причем в несколько часов, запретив девочке даже близко подходить (боялась, видимо, заразить).

И внучка послушно не подходила, сидела на кухне, пока в сумерках не затихло хриплое дыхание бабушки Кати, мамы Кати, как звала ее девочка.

Только тогда послушная (или инертная) Йоко Оно испугалась и пошла к соседям.

Эта Йоко Оно теперь живет буквально нигде, у той же тети Оли в однокомнатной квартире, тетя Оля слегка состарилась на своих музейных сквозняках, питается одуванчиками, буквально ничем, тронулась в сторону обожаемого буддизма и лечит все болезни тибетским средством из лошадиной мочи.

Они с Йоко прохлопали квартиру, эту жилплощадь по праву наследования первой очереди заняла пьющая Зоря; она вышла замуж как-то лет в семнадцать, разошлась, пропила комнату, жила еще с кем-то и еще с кем-то, в результате приехала за наследством не откуда-нибудь, а из деревни из-под Рязани, вот как. Предъявила свои права.

Маленькой хазарке Йоко Оно почти четырнадцать лет, и если есть справедливость, то вот она: девочка рисует, прекрасно поет, откуда-то знает английский и ходит на работу к тете Оле сидит за компьютером вечерами, играет. Хочет составить свою игру, новую. Тетя Оля с робостью ползает по инстанциям, хочет куда-то пристроить талантливое дитя, в детдом для одаренных сирот, например, хотя девочка наотрез отказывается. Девочка сложная, замкнутая, инертная, всего стесняется, сама для себя чашки воды согреть не может; но ест, слава Богу, хорошо, и вот с этим у нищей тети Оли проблемы.

А где-то сидит и пьет в унаследованной квартире молодая тридцатилетняя Зоря, и где-то бродит в вечной тьме ее слепая детдомовская дочь, а еще дальше, в неведомых далях, вернее, в мыслях Оли, витает образ хазарки Кати, которая задает Оле сложный вопрос о судьбах народов и пятнадцатилетних дочерей этих народов, то есть чего ждать для Йоко Оно и существует ли общенациональная судьба, общенациональный путь и некая гибель нации через поведение ее, нации, подростков — или же нет, и можно еще на что-то надеяться.

Жизнь это театр

Саша жила осторожно, то есть как осторожно: ни во что не вмешивалась, будучи женщиной без квартиры, — и в тех местах, где приходилось ночевать, даже не подымала голоса, присутствуя, к примеру, при семейных сценах с битьем посуды и угрозами вызвать милицию: затаивалась на своем матрасике, не выказывала признаков жизни, Бог знает о чем думая, боясь, вероятно, что все затеяно с целью показать кто тут хозяин и кого сейчас отсюда выгонят — меня, думала, вероятно, Саша (а хозяева стыдились перед нею именно, хотя сдержать себя не могли, позорная несдержанность, увы, при посторонних), но сдержать себя никто не может, если, к примеру, сын хозяев привел ночевать подозрительного парнишку, а хозяйка, к примеру, оставила ночевать вот эту самую Сашу. Тут и скандал, долой парнишку, а про Сашу ни словечка, ты, Саша, лежи.

Короче, Саша передвигалась по городу от квартиры к квартире, от комнаты к комнате, от матраца на полу к раскладушке, и каждое утро, осторожно выбираясь из очередного чужого гнезда, вероятно, хитроумно планировала следующий пункт своего кочевья, пока не откочевала навеки, сунувшись в петлю: но об этом после.

Так она кочевала, все нося с собой аккуратно в сумке, неизвестно где подстирывала, неведомо как наглаживала, но выглядела аккуратно и аккуратнейшим образом жила, никому не надоедая, ни во что не ввязываясь. Жила несвободно, так, как диктовала действительность, локти держала при себе, жесты только кистями и то осторожные, плавные; походочка плавная, хотя слегка утиная, ну да ладно, это прощалось ради одного, что Саша была режиссер. Саша была режиссер с дипломом, ставила спектакли то в одном кружке, то в другом, в малых студиях, никогда в театре, в театр было не пробиться с аккуратной жизнью, с тихим голосом, с этими красивыми очками, специально красивыми, подобранными тщательно — ни за чем так Саша не гонялась, как за красивой оправой — и за этой красивой оправой сверкали жидкой голубизной всегда чуть-чуть расширенные глаза, какие бывают у рыженьких: розовые веки, розовые брови, редкие длинные реснички, большие такие голубоватые глаза, но отнюдь не прекрасные, нет. Хотя Саша тщательно и аккуратно красила в парикмахерской бровки и реснички, тоненькие-претоненькие черные на розоватом месте.

Саша-то была некрасива, хотя складная и аккуратистка, осторожная молодая женщина в очках, которая, кстати, совершенно не смущалась своей некрасотой и жила как женщина свободная и желанная, ценная, сама осторожно выбирала кого хотела, иногда любила даже двоих — но нигде не зацеплялась надолго, что-то ее не устраивало там или там, короче, бродила по жизни, имея, видимо, цель изучать жизнь, отсюда таинственность и вечные недомолвки. Изучала, вероятно, все эти свои явки-ночевки, их хозяев, копила в копилочку, собирала своими жидковато блестящими глазами тихо и незаметно: коллекционировала всех, спала с мужиками всякого пошиба, не брезгуя и депутатами из народа в гостиницах, когда брала у них интервью (Саша подрабатывала журналистикой).

Один смешной дядя, какой-то гигант лесопилки из Сибири, даже продиктовал ей наутро свой адресок до востребования, поскольку жена ревнивая: т. е. отнесся серьезно. Саша, тихо посмеиваясь, рассказывала своим подругам о такого рода приключениях, но только как о сборе материала, об изучении жизни во всех проявлениях, — она-то сама давно и прочно была замужем. Но была замужем не в Москве, а где-то в одном из городов Подмосковья, и ездила туда на выходные, а работа у ней была в Москве, вот вся отгадка.

В первый раз именно тогда прозвучала у нее эта формула, я изучаю жизнь.

Так она и жила, мужу своему однажды, правда, сказала, что уходит к любимому человеку (образовался и такой), на что этот несчастный муж ответил, что уходить не надо, (буквально) «люби нас двоих». Саша осталась с мужем по выходным. Он ее всегда поражал своей добротой и порядочностью, он был еврей на заводе, мастер цеха грязного производства, принципиально не хотел делать карьеру, соответствующую его уму и таланту, считал, что черная работа самая важная; работяги его ценили, начальники еще как, ему все время предлагали место главного инженера, а то и директора этого заводика, но Наум не шел ни на какие игры в начальство и оставался там где сидел.

Саша молчаливо поддерживала эту его порядочность и долготерпение, пока не получила в Москве постоянную работу, должность художественного руководителя студии в каком-то профсоюзном клубе, выходила, вытоптала себе все-таки свою маленькую карьеру, еженедельно наведываясь в управление художественной самодеятельности, где сидела подружка, которая заведовала как раз профсоюзными театральными студиями. Причем Саша не специально подружилась с этой полезной подругой, а случайно, на фестивале самодеятельных театров. Сдружились, так как сидели за одним столиком в столовой, вместе садились на обсуждениях и т. д. У подруги была сложная семейная ситуация, любила женатого режиссера, да еще и у которого была любовница, его постоянная актриса, а собственный муж у этой Сашиной подруги криком кричал за недомытую тарелку и по всем вопросам и т. д.

Тогда встал вопрос что делать, репетиции на новом месте работы вечерние и по выходным, не говоря о буднях, т. е. в свой подмосковный городок к мужу дорога Саше была уже закрыта.

А жить без нее Наум тоже не хотел, и опять он пожертвовал собой, своими убеждениями, и принял предложение работать в Москве на среднем управленческом посту, и сразу давали комнату.

Дали комнату в маленькой квартире с одной соседкой, аккуратной тихой женщиной, у которой муж и сын сидели в тюрьме по разным поводам и не в первый раз, а она сама работала на заводе на вредном производстве, хорошо получала, эмалируя кастрюли, худая, тихая, аккуратная, тощая и нищая до последней степени, ибо ее муж и сын, вероятно, активно пропивали все ее заработки, уносили из дома даже мебель, — но теперь, без них, у соседей на глазах, она начала что-то покупать, о чем-то мечтать, притаскивала плюшевые коврики на стенки, какие-то подержанные фанерные шкафчики со стеклянной дверцей, за которой мгновенно оказывалось что-то вроде дешевого хрусталя, рюмки и вазочки.

И каждый раз она вызывала Сашу полюбоваться своим растущим уютом, пока муж и сын в лагерях.

Саша и ее изучала, иначе было не прожить, соседка буквально не давала проходу, приходила, садилась, глаза ее наливались слезами, и, отворачиваясь, она показывала очередное письмо (матом) из мест заключения, а через два дня она опять приволакивала то подушку, то пластмассовые цветы, и прямо в комнату Саши, чтобы она оценила и одобрила.

Вот так изучать жизнь было у Саши, видимо, девизом, жизнь это театр, только этот театр совершенно не годился для переноса на сцену, подруга из управления ни за что бы не разрешила такие дела, зритель бы плевался, во-первых, зачем мне это, я такой театр и дома каждый день вижу. Так что эти наблюдения годились бы только псу под хвост, но Саша благодаря такой позиции наблюдателя аккуратно двигалась по этой жизни, ни на что особенно не реагируя, как внутри предложенной темы.

Однако же и у Саши было одно слабое место, мечта иметь ребеночка, это уже нельзя было наблюдать за собой как бы со стороны, это мучило; Сашу кидало ко всем младенцам, инстинкт явно брал верх над методом наблюдения, и Саша стала ходить по врачам, принимала ванны, подвергалась процедурам и уколам.

Тут немного погодя ее настигло следующее событие: в груди явно образовалась опухоль вместо желаемого молока для ребеночка. Кстати, это Саша восприняла спокойнейшим образом и стала тихо двигаться навстречу смерти, ничего не предпринимая, бросила ходить на процедуры, к врачу не пошла. Месячные ее тоже прекратились, временами бедную женщину мутило, уже и вторая грудь раздулась. Саша никак не реагировала и никому ничего не сообщала, только глаза ее стали еще более водянистыми и сверкали по каждому поводу, и еще более порозовели брови и веки; Саша в те поры наблюдала за собой с ледяным спокойствием, за поведением своего подпорченного агрегата, и работала как паровой молот, безостановочно. Это была как бы гонка со смертью — кто кого обойдет: Саша ставила в своем профсоюзном клубике спектакль для детей «Приключения деревянного человечка». Это должен был быть жизнеутверждающий и веселый театр, играли любители, взятые с улицы по объявлению, пришли, правда, одни девушки и женщины. И лиса Алиса была (по замыслу) шлюхой, а кот Базилио ветераном войны с костылем и в гимнастерке, под которой волновались груди исполнительницы.

Саша к генеральной репетиции ходила уже с трудом, видимо, началась водянка, ноги и живот раздуло, однако спектакль двигался полным ходом. И тут близорукий, заваленный работой Наум наконец-то заметил, что творится с Сашей, ноги распухшие, лицо мучнистое и глаза навыкате.

Наум взял отгулы, взял управленческого шофера и повез Сашу в свою министерскую поликлинику, и там хирург сразу направил беднягу Сашу к гинекологу, и Саша вышла оттуда спустя четверть часа со странным выражением на лице. Щеки у нее были мокрые, глаза прикрытые. Наум хмуро встал ей навстречу, и Саша сказала: у меня беременность сроком шесть месяцев.

Тут уж для нее кончились все изучения жизни и пошла сама жизнь, последние репетиции, сдача спектакля накануне родов, победа на московском смотре самодеятельных студий, затем театр пригласили за рубеж в Германию, и там вышла тоже победа.

С ребеночком неделю просидела мать Наума, приехавшая из Белоруссии.

Подруги были в экстазе, театрик, вернувшись, ликовал, профсоюзники выделили всем денежную премию, Саша добавила, и актеры закатили себе и друзьям открытый стол в репетиционном помещении.

А дальше Саше предложили дальнейший путь и место в профессиональном театре, где она и погибла десять лет спустя, не вытерпев этой жизни, как говорится. Но она никому опять-таки ничего не говорила, даже своему Науму, не хотела бередить его честное сердце; перед доченькой она чувствовала себя виноватой, но, видимо, все унижения прошлых лет все-таки не удавалось так просто перевести в разряд жизненных явлений, за которыми можно наблюдать и которые просто надо копить для творчества. Творчества в нормальном театре у Саши не вышло, поставленный ею спектакль прикрыли, никто не защитил. Другого спектакля сделать не дали, Саша стала мелкой помрежкой (помощником режиссера), иногда выходила как актриса в массовке, и дома все было так себе, мама Наума так и осталась проживать вместе с ними, Науму дали квартиру, дочку надо было водить в садик и затем в школу, Саша ходила за продуктами, готовила и стирала и выслушивала замечания свекрови, что Науму ничего не достается из пищи, исхудал, все съедают в этом доме посторонние, имелась в виду, видимо, Саша с ее жалкой зарплатой и дочка. Наум орал на мамашу, не в силах вынести ее старческий маразм, затем орал на Сашу и на дочь и скрывался у себя на работе как в крепости, уже, как видно, не любил их.

И, хотя Саша, как было сказано, молчала и молчала, но ответить она должна была, безответно прожить не удалось.

Кому она хотела возразить — театру, как утверждал Наум, или самому Науму, теперь никто не скажет, все, приехала «скорая», врач прошел в ванную, уже вскрытую соседом, свекровь туда даже не взглянула.

А ведь был выход, был: отнестись ко всему как к мимо проходящему, как к театру (как Шекспир), но что-то, видимо, не дало Саше так легко отнестись к своей жизни, что-то помешало не страдать, не плакать. Что-то толкнуло ответить раз и навсегда, покончить с этим.

Выбор Зины

Выбор Зины был такой: две девочки, Валя и Тамара, а младенчика-сына она, как говорили в городке, «выходила». То есть выхаживала, выхаживала и выходила на тот свет очень простым способом, ночью выносила на мороз. Днем кормила грудью, ночью вымораживала. Соседки знали, девочки, Валя и Тома, подглядывали и тоже знали, что мать выхаживает маленького Витьку. Мать осталась одна с тремя, муж у ней умер, был на гужевых работах возчиком, зарабатывал перевозкой на лесосеке, но умер. Смерть ямщика, готовая песня. Зина тоже спела свою песню «смерть младенца», и посмотрим, как дальше развернулись события. Две девочки выжили, Валька и Тамара, две видные красавицы, Валька родила поздно, а вот Тамарка родила быстро и сразу двоих, одного за другим, мальчика и девочку, и тут война.

Муж ее, фронтовик, спустя год был ранен и лежал в госпитале, когда Тамарка в 42 году нашла себе, работая тоже в госпитале в родном городке, офицера с язвой желудка, списанного по белому билету. Сестра предыдущего мужа-фронтовика не поленилась, съездила к нему в госпиталь, к брату в другой город, в госпиталь, рассказать об измене. И фронтовик-муж Тамарки, оправившись от раны, не заезжая домой к жене и детям, известно почему, рванулся прямо на фронт в объятия смерти — тоже песня. Тамарка же в объятиях белобилетного офицера поехала с ним в другую сторону, в глубокий тыл по снабжению, где у них было все, вплоть до масла в тяжелые годы войны. И тут Тамарка тоже сделала выбор: мальчика-то взяла с собой, а лишнюю девочку оставила матери, той самой Зине, которая уже уморила одного пацана, причем второй выбор в этой семье произошел тоже в голод, в 43 году. Девочку, однако, Зина сохранила у себя, выкормила, а там, вдали, в глубоком тылу на сливочном масле, Тамарка родила еще парня, теперь уже от мужа-инвалида. Таким образом, у нее стало трое детей: девочка с вечными следами голода (рахитичная грудь и плохие зубки) и два выкормленных в Ташкенте мальчика, и младшему его мать Тамарка говорила не раз: я тебя не хотела, это все делишки твоего отца, говорила мать сыну, а он все запомнил. Дети многое помнят.

Дальше дела пошли уже в послевоенные годы к старости, к закату. Убийца старуха Зина была выгнана из собственного дома сестрой, Зина, болея, написала дарственную своей младшей сестре ради сохранения на старости лет, но младшая сестра тут же продала этот дом приезжим из Смоленска, родне соседей.

Зина перебралась к внучке, которую вырастила, качать ее маленького ребеночка, и вскоре умерла. Тринадцать дней не принимала пищи и умерла в больнице. Кончилась эта песня.

Песня же про офицера, который увел жену у солдата, так что солдат погиб, тоже оказалась с плохим концом, офицер жил на старости лет со своей Тамарой ругаясь, был глубокий инвалид, к язве прибавилось много чего, и Тамарка его в нетерпении била во время кормления, то по лбу ложкой стукнет, то буквально пасть ему порвет той же ложкой, беспомощному старцу, запихивая ему в глотку холодную кашу, которую он не хотел есть. Да еще говорила-приговаривала: «До дня рождения доживешь, а дальше помирай как знаешь».

Старик жаловался приходившим изредка детям, вот он был исключением, старался, чтобы детки, даже не свои, его любили, и они его любили, особенно младший сынок, который давно уже женился и жил с женой и взрослым сыном в однокомнатной квартире и вырос, что называется, человеком.

У старика со старухой на склоне их скандальных лет было даже маленькое соревнование, старик отдал младшему сыну свою машину по секрету от старухи, а мать тогда отдала назло сыновьям свой садовый участок дочери, вот вам. Знай наших, Но через два-три года, когда дочь нагородила на участке и то и се, парник, террасу, а также баньку, мать вдруг отобрала у дочери участок обратно — ведь передача имущества была на словах, а не по документам, и бедняга дочь съехала вся в слезах с мужем и двумя детьми. Правда, такую песню не споешь, слова не лезут на музыку, на трагедию не тянет, отдайте мой дачный участок, отдайте его насовсем. Не трагедия, однако с той поры у мужа дочери стало пошаливать сердце, и дело кончилось инфарктом: плюс еще один инвалид. Этот бедный муж дочери много чего сделал своими руками там, на участке, и полюбил свой бедный садик, свои шесть соточек, рвался туда душой к душистому табаку, к закатам с комарами, и на тебе, выгнала злая теща.

Старуха-теща, а кому и мать, а кому и жена, твердо ждала предсказанного дня рождения и смерти мужа, а он все сидел у нее во всем рваном, готовился, видно. Правда, на день рождения не умер, дети пришли, побыли с ним тихо, но в ту же ночь он скончался. Была вызвана «скорая», был честь по чести сделан укол, но никто теперь не скажет, какую историю какой болезни сообщила фельдшерам злая Тамара, может, ему сделали совсем другой укол, теперь никто не скажет, а дети размышляли на эту тему, отец даже неплохо выглядел в тот вечер. А может, сама Тамарка что-то ему поднесла в ложечке. Кто знает. Вот такая песня. Вскрытия, конечно, никто не делал, таким глубоким старцам не делают.

Дети пришли на похороны, и, как полагается, после похорон стукнулись в дом к матери помянуть, даже со своими бутылками и двумя кастрюльками, невестки приготовили закуску, все знали скупость матери. Но та им открыла через цепочку и прогнала прочь. Тоже песня своего рода, жена убила мужа и выгнала детей, а дальше что? Послушайте, что она кричала своему дорогому младшему сыну по телефону: «На порог не пущу больше, жди полтора года, через полтора года умру, все тебе останется».

Еще она кричала: «Вы все придете ко мне, все, потому что я богатая!»

Пришел к ней, действительно, тот инфарктный зять-инвалид, ему предложили купить дом в деревне, нашли прибежище им вместо утерянного рая, другой рай, свой огород у реки, грибы вокруг, красота немыслимая, русское раздолье в трехстах километрах от Москвы, но денег нет. И теща неожиданно злорадно (по отношению к другим детям) дала ему денег, четверть всей цены, просто так подарила со словами «ты теперь больной».

По закону, однако, можно было бы и поговорить с матерью про наследство, оставшееся от умершего отца, но эти дети оказались не такие, ничего не спросили, а зато мать им со злорадством сообщила, что за несколько дней до знаменитого дня рождения она попросила у старика подписать дарственную на дачу и гараж: и продала все это буквально накануне смерти мужа. Что уж она там пела, чем угрожала, но он подписал.

И хоть дети даже и не заикнулись ни о чем, мать торжествовала победу, положила все деньги в сберкассу под верные проценты и теперь сидит, торжествуя и ходя что ни месяц за процентами, видимо. Или не тратя их вообще — это неизвестно. Но, во всяком случае, она сидит, смеясь (наверно) над тем, как вытянутся рожи у детей, когда она не умрет ни через полтора года, ни через десять лет.

Однако младший сын беспокоится за мамашу, все-таки она старая и больная, сердце, сосуды, диабет, все-таки она одна. Но звонить ей он не звонит после одного случая, мать тут недавно сама ему позвонила и сказала, что выпишет его из своей квартиры, в которой он уже не живет семнадцать лет, подаст в суд и выиграет, деньги есть.

Ненависть, видимо, кипит в ней, материнская ненависть (еще ее матери, Зины), ненависть к младшему сыну, лишнему ребенку.

Однако проходит время, и из одинокой квартиры, из глубокой норы идет сигнал, бабка звонит якобы с вопросом: «Не вы мне звонили, вот только сейчас? А то был звонок и трубку положили. Не вы, значит, все, пока».

Из далекой дали, из пустого места раздается колокольный звон, сигнал тревоги, что жива еще, жива, и телефон у ней включен и не звонит, а умершие все посещают, тот вымороженный младенчик, младший брат, который так задел ее детское сердце, выморозил ужасом, когда-то лежа в гробике. Потом приходит старуха мать Зина, которую Тамара не приняла жить к себе и наговорила ей насчет убийцы, что все это помнят, а что там помнить, теперь нынешней старухе Тамаре ясно: это произошло потому, что детей было трое, мужик помер, начинался голод, надо было становиться на работу, а куда грудного трехмесячного, с ним не поработаешь, а без работы всем погибать. Выбора не было, говорит сама себе Тамара. Понимаете? — как бы говорит она своим детям. Вот она и выбрала девочек. И мне погибать с голоду, если я вам все отдам. Голод, голод, нет выбора и не было.

Упавшая

Сколько раз уже была повторена эта ситуация, хотя заподозрить жертву в желании быть жертвой невозможно, но: как бы часто ни была повторена эта ситуация (муж уходит к другой, жена погибает), в каждом случае возникает одна и та же мысль, что все не так просто. Что жена погибла вот так, совершенно сразу же после полного разрыва (или через три месяца, или еще через сколько-то) — жена погибла именно потому, что хотела жалости и милосердия со стороны мужа. Что эта смерть была жалобой. Что жена своей смертью предсмертно как бы звала своего мужа, а толку-то: муж, как правило, ничего не мог с собой поделать и если прибывал в тяжелую минуту, то только на время, посидеть, что называется, у койки, подать воды; а потом, в случае выздоровления, он линял навеки, а в случае смерти, сами понимаете, брал на себя похороны, все.

То есть, бросая жену, муж никак не мог повлиять на ход событий, он уходил как канатоходец, чем быстрее тем безопасней, а уж если его новая подруга ждала нового ребенка, то все дело освящалось еще и новым долгом, который ничем не хуже старого, ничем не легковеснее. И тут и там жена, и тут и там дитя, не разорваться же, пожил там, поживу здесь.

Один раз муж оставил жену с ребенком и жил на квартире, т. е. снял жилье неподалеку, как бы не совсем порвав отношения, как бы натянув ниточку, но не перерезая ее, чтобы не слишком затруднять первой жене жизнь с ребенком, свести все на нет постепенно; и ходил ежевечерне на легкую прогулку к жене и дочери, ходил сидел пил чай и смотрел телевизор, футбол и хоккей. Потом, дело к ночи, уходил к новой жене, которая ждала его на снятой квартире вместе с готовящимся ребенком. Мотив этого ежевечернего чаепития был таков, что своего ребенка мы не бросаем.

Далее события развернулись следующим образом: после некоторого количества этих вечеров в семейном кругу жена вдруг грянулась об пол в прихожей, захрипела и умерла.

Вот теперь встает вопрос: что это было, этот инсульт в тридцать пять лет у здоровенной, семижильной, простой и доброй бабы, которая волокла на себе мужа, дочь, учительство в школе и всегда, при всех обстоятельствах, первое что делала — смеялась. Это что у нее было, что за прием такой, что за способ — упасть и захрипеть? Так ли уж любила она своего задрипанного мужа, своего еще одного ребенка, за которым ходила половину своей короткой жизни как за больным или как за дебилом, не способным ни одеться в чистое, ни согреть себе еду, не говоря о том чтобы сварить суп или постирать что-нибудь (себе, только себе, не ребенку!)?

Так ли она любила его — ведь знала все его манеры, его мелкий эгоизм, равнодушие к чужим страданиям, особенно когда она рассказывала ему всякие события в школе — а также его брезгливость к ее женским головным болям, от которых бабу рвало как больную кошку.

Вообще-то он был хорош с друзьями, хорош как ухажер на работе для местного женского состава, любил приговаривать «я у ваших ног», его обожали, он поддерживал компанию, помогал знакомым в беде и т. д., мог унести из дома хорошую книжку и подарить ее, раз не с чем было идти на день рождения и т. д. Кроме того, он был доктор наук, ездил с лекциями туда и сюда, за рубеж, его любили и там. У него были ученики, которым он помогал всеми силами.

Но нате вам: приходя домой, он преображался, становился кислым, мелочным, брезгливым, мог наорать на дочь, а что ей было в те поры — двенадцать годков, она вздрагивала и таращилась, только и всего. Отца раздражали ее вкусы и интересы, музыка, которую она слушала, любовь к громкому пению и к телевизору. «Кого ты ростишь, учительница?» — кричал он. Жена в ответ улыбалась, такой эффект. Она всегда улыбалась, только надо было знать тонкую разницу между ее улыбками, некоторые нюансы. В описываемых случаях это была, конечно, не привычная ее широкая, приветливая, разлюли-малина улыбка, а какая-то другая, которую никто не видел, кроме него и дочери. Не может быть, чтобы жена отвечала на его брезгливый крик своим обычным образом, вопросительно-ободряющей, нежной улыбкой, которой она всегда откликалась на любое непонятное предложение, на какой-то неразрешенный вопрос. Также не может быть, чтобы это была улыбка жалости и понимания (такое случалось, когда она видела чужой промах и боялась обидеть человека).

Возможно, на лице жены в семейных ситуациях описанного рода изображалась какая-то странная штука, подобие улыбки, может быть, но никто этого не знает. Дочь не скажет, она выросла одиноким волком, пройдя все ступени жизни бесплатной проститутки, девочки-давалки по подвалам, где тусуется молодежь, а теперь это уже мать троих детей, живущая дружно со своим мужем-бизнесменом на даче где-то в Подмосковье. Не то чтобы дочь была не способна понять всю степень ужаса на лице улыбающейся матери, когда папа сказал ей наконец слова о разводе, что придется разбежаться — и тут же собрался и унес с собой немного своих вещей, компьютер и гантели, а все остальное оставил, в том числе и огромный новейший телевизор, но потом, видимо, не вынеся разлуки с этим телевизором, муж стал регулярно приходить и отсматривать матчи. — То есть дочь все способна была понять, но никому никогда ничего не рассказывала, молча старалась жить одна после смерти матери, и так, молчащую, отец отвез ее к бабушке, так же молча она сбежала оттуда через неделю и в свои тринадцать лет пошла по рукам, пошла туда, где ее приняли с распростертыми (буквально) объятиями. А куда было деваться — от родной квартиры ключа не было, там никто не отозвался, девочка села во дворе, вышли гулять друзья и подруги, повели в подвал, раз негде ночевать, и все.

Потом девочку нашли милиционеры, вывели из подвала, и родные (бабка и отец) держали ее в разных лечебницах, от венерологической до психиатрической, милиция же хотела отправить в колонию, но родня на это не пошла, и так и потекла их жизнь, мать отца орала на нее как отец, у ней не было сил бегать за девочкой по ночам, а затем, когда девице исполнилось восемнадцать лет, она поселилась в собственной квартире, никто уже ей не мешал, и тут загуляла по-черному, весь двор и все соседние дворы собирались у нее, квартира прославилась как место пустое, загаженное, без мебели, но со следами драк на стенах, дрались парни из-за нее. Она пользовалась постоянным успехом, и никому не было отказа, разве что находился один из стаи, самый главный, который не пускал тех-то и тех-то, и все за этим следили, крича, что сюда нельзя, здесь ребенок (ребенок уже был у нее).

Короче, не эта гулящая Марина могла бы порассказать о том, какое выражение на лице было у матери, когда она белым днем упала в прихожей и захрипела на всю квартиру. Собственно, можно предположить, что это было банальное предсмертное выражение, благородное, восковое, неподвижное лицо, греческая маска трагедии с открытым ртом, только и всего. Вычитать на этом лице какое-либо другое выражение типа «спасите» или «не бросай ребенка» было невозможно, душа матери уже отлетела, а с этой душой и все заботы о девочке, все земные страдания насчет нее, все мысли о том, как будет развиваться брошенная девочка без отца, — все это ушло.

Марина, тем не менее, стала с годами примерная мать и вылизывает своих детей как кошка котят, а муж ценит в ней прежде всего благородную молчаливость и то, что она умелая любовница, так что тут все благополучно.

Муж нашелся, когда Марина ради денег и подальше от местной милиции поменяла свою двухкомнатную квартиру на меньшую, и пока все старые друзья не протоптали сюда дорожку, нашелся молодой мужик с Камчатки, который снимал комнату в том же самом подъезде и подсобил носить вещички. Марина ему сразу понравилась, и в тот же вечер, довольно скоро, он шутя перебрался ночевать к ней и так и прилип.

Что касается ее отца, то он бросил и ту семью, потом ушел и от новейшей жены и маленького ребенка, так что есть впечатление, что он так и не нашел идеального образа женщины, каждая по-своему становилась ему не мила, как будто он все думал о той, первой, которая лежала поперек маленькой прихожей с выражением тяжелого труда на лице, та единственная, которая умерла из-за него.

Шопен и Мендельсон

Одна женщина все жаловалась, каждый вечер за стеной та же музыка, то есть после ужина старики соседи, муж с женой, как по расписанию, как поезд, прибывают к пианино, и жена играет одно и то же, сначала печальное, потом вальс. Каждый вечер шурум-бурум, татати-татата. Эта женщина, соседка стариков, смеясь, всем своим знакомым и на работе рассказывала об этом, а самой ей было не до смеха. Всяко ведь бывает, и голова болит, и просто хочется отдохнуть, невозможно ведь каждый вечер затыкать уши телевизором — а у стариков все одна и та же шарманка, шурум-бурум, татати-татата.

Они, старики, и выходили всегда только вместе, чинно и благородно семенили в магазинчик, тоже по расписанию, раненько утром, когда взрослые, сильные и пьяные находятся на работе или спят, и никто не обидит.

Короче, со временем эта соседка даже узнала их репертуар, спросила довольно грубо, в своем шутливом стиле, столкнувшись с ними (они как раз шли в магазинчик во всем светлом и выглаженном, как на бал, она в поношенной панамке, он в белой кепочке, глазики у обоих радужные, ручки сморщенные), — че это вы все играете, здравствуйте, не пойму — то есть она-то хотела сказать «зачем вы все играете мешаете», а они поняли ровно наоборот, всполошились, заулыбались всеми своими ровными пластмассовыми зубками и сказали, она сказала, старушка: «Песня без слов из цикла Мендельсона и вальс какая-то фантазия Шопена» (тьфу ты, подумала соседка).

Но все на свете кончается, и музыка вдруг кончилась. Соседка вздохнула свободно, запела и завеселилась, она-то была одинокая брошка, то есть брошенная жена, вернее, даже не жена, а так, получила по разъезду однокомнатную квартиру, и кто-то у нее поселился, жил, приколачивал полку на кухне, даже кое-что купил для снаряжения уборной как настоящий хозяин, пришел с седлом в упаковке и поставил его на болты, приговаривая, что что же это за сиденье, сидеть нельзя. А потом вернулся обратно к себе к матери. И тут эта музыка каждый вечер за довольно тонкой, как оказалось, стеной, вальс Шопена и с ошибочкой в одном и том же месте, с запинкой, как у застарелого патефона, можно убиться. Телевизор же стоял у другой стены, а здесь был диван, как раз патефон оказывался каждый вечер под ухом. То есть слух у этой соседки обострился как у летучей мыши, как у слепого, сквозь весь грохот телевизора она различала проклятых Мендельсона и Шопена.

Короче, внезапно все кончилось, два дня музыка молчала, и спокойным образом можно было смотреть телевизор, петь или плясать, правда, кто-то отдаленно как бы плакал, как ребенок пищит выше этажами, но это тоже кончилось. «Ну и слух у меня», — потом сказала на работе эта соседка стариков, когда все выяснилось, то есть что этот писк был писк мужа старушки-пианистки, она была найдена не где-нибудь, а под мужем на полу, он уже, оказывается, давно лежал парализованный в кровати («а я-то думала нет, я вроде их встречала, но это было ведь давно?» — сама с собой продолжала этот рассказ молодая соседка), он лежал парализованный, а жена каждый вечер, видимо, играла ему свой репертуар под ухом у соседки, чтобы его, видимо, развеселить, а потом она как-то упала, умерла у его кровати, и он стал сползать, видно, к телефону и в конце концов рухнул на свою жену, и из этого положения все-таки позвонил как-то, квартиру вскрыли, оба они уже были неживые, быстрый исход.

«Ну и слух у меня», — жаловалась их молодая соседка всем подряд по телефону, вспоминая тот отдаленный писк или плач и рассчитывая то время, которое понадобилось (вечер и вся ночь и весь следующий день), чтобы старик дотянулся до телефона, это он пищал, старичок, видимо.

«Ну и слух у меня, — с тревогой думала соседка о будущих соседях и вспоминая про себя с любовью и жалостью Шопена и Мендельсона, — вот это были люди, образованные, тихие, пятнадцать минут в день шумели, и все, кто придет им на смену? И умерли с разницей в день, как в сказке, жили долго и умерли с разницей в день», — примерно так она думает, оглушенная тишиной, Шопен, Шопен и Мендельсон.

Майя из племени майя

Майя из племени майя, то есть рожденная в мае, рожденная страдать (такое поверье), действительно пострадала безумно и по-сумасшедшему. То есть начала следить за мужем с большим успехом и далеко зашла в этом успехе, обнаружила тот пансионат, где муж, якобы уехавший на выходные в командировку (зубная щетка, бритва, но еще и полная сумка вещей, зачем?) — этот муж просто зарегистрировался как постоялец с женой, Майей, допустим, Б., то есть с ней самой, и провел с этой женой два дня, все совпало. Возбужденная этим успехом, Майя стала выуживать у общих знакомых имя той, поддельной Майи, своего двойника, и нашла некоторую Иру, женщину в полном расцвете тридцати с чем-то лет, черные глазки, тонкие ножки, пышные волосы, и дала ей по харе. Та сразу все поняла, дело происходило у этой Иры на работе, хорошо что Майя нагнулась над Ириным столом как простая посетительница, Ира начала оседать под стол, прятаться, но удар пришелся правильно, в глаз.

Вечером муж не пришел домой, хотя через день пришел и был страшен в своем молчаливом гневе, сказать ничего не мог, но слезы Иры и ее оторванные волосы стучались в его сердце как набат. Он, однако, ничего не предпринял, только перестал спать с Майей окончательно, хотя они пребывали в одной широкой постели, специально купленной как сексодром: муж уважал секс, чувствовал себя в нем на правильном пути и шел по этому пути усердно, хотя и без особых успехов, Майя маялась, притворялась как умела, и недалекий Б. принимал желаемое за действительное, но, видно, его глодала мысль о чем-то, если он нашел себе эту страстную Иру, у которой был изначально вид утомленный, как во время большой кровопотери, глазки полуприкрыты, кожа влажная и т. д. — сначала-то Майе показали эту Иру в театре и посадили за ней непосредственно, места в этом театре были всегда на выбор, люди туда не ходили, итак: Майя видела ее тело, белую кожу, пышный таз, узкую кисть, испытывая при этом страшное волнение до темноты в глазах. Майя была прирожденный, видимо, следопыт и сыщик и нашла свое призвание в слежке за мужем Б., она собирала материал о нем как бы с целью сообщить все это кому-то, неизвестно кому. Хотя зачем муж Б. был ей нужен, она всегда относилась к нему с легкой иронией, особенно к его работе на ниве кино (редактор на студии), неохотно слушала его бурные монологи по приходе со службы, его страстным обличениям коллег не доверяла, не желала быть с Б. заодно и часто становилась чуть ли не на позицию его врагов, говоря: «Ты это напрасно так сделал, они тебе не простят, к тому же они по-своему правы» и т. д.

Что же она так бурно хватала его машину и мчалась проводить расследование куда-нибудь за тридевять земель, за сотни километров, в Дом творчества кинематографистов теперь, где он опять, как донесли последние известия, занял номер с якобы женой Майей Б., та же Ира, видимо, но с поправленным глазом.

И, взявши дочь как оправдание и защиту, Майя ринулась на поезде в бой с бьющимся сердцем, летя впереди локомотива чуть ли не, чувствуя, что теперь-то враг не уйдет. Долго ехали, затем на электричке, голодные, достигли места утром, и Майя пустила вперед, ничего не объясняя, свою дочь, постучи. Та постучала, муж открыл не сразу, видно, долго сомневался, но как не открыть собственному ребенку, как посмотреть ему потом в глаза, если не откроешь, а выходить все равно придется, надо же на завтрак! Он открыл. Немая сцена, все тайное стало явным, девушка Ира сидела в ванной перепуганная.

Уехали, и потом папа Б. больше никогда вот именно что не посмотрел в глаза ребенку, вообще больше никогда не появился в доме, прислал за вещами двух знакомых актеров со списком, все.

Дочь потом получала нервное истощение, истошно кричала на мать и даже ударила ее (вернула тот удар, который мать при ней нанесла девушке в ванной), а потом вообще бросила школу, вот какие дела, и отправилась искать отца на том же поезде, уже знала дорожку, мать тайно ее проследила до вагона. Затем пятнадцатилетняя девочка исчезла, такой итог.

Майя звонила-вызванивала знакомым, даже полузнакомым в городе исчезновения мужа и дочери, но над ней откровенно издевались по телефону, бросали трубку.

Майя, оставшись одна, как-то сразу поставила точку на своем гневе в адрес дочери, поняла что к чему, или опять ее поразительный поисковый талант сыграл свою роль, но она все-таки все узнала, узнала и то, что дочь там никому не нужна, и смиренно согласилась на некоторые условия, продиктованные ей полузнакомыми людьми из другого города: да, все будет спокойно, будьте уверены. Дочь затем скоро вернулась как в воду опущенная, задумчивая, глаза заводила к потолку, не реагировала ни на что и в том числе никак не принимала к сведению, что мать ведет себя странно и не спит по ночам, а снотворные пьет горстями, причем вперемежку с кофе, без которого она не могла жить. Кофе — горсть снотворных — кофе и далее по кругу. Но дочь жила у себя в комнате тихо, только в школу больше не пошла. Она переживала какой-то свой позор тоже, видимо.

Майя теперь вела непрестанный внутренний разговор с мужем Б., мозг ее не мог охладиться ни на минуту, мысли скакали без остановки, это продолжалось днем и ночью и не давало возможности ни спать ни есть.

Наконец дочь устроили в другую школу, ее природные, в отца и в мать, способности дали ей возможность, особенно не напрягаясь, учиться как все; Майя работала из последних сил (муж по договоренности не присылал денег), но потом наступил момент, когда Майя все-таки заснула, однако в результате не проснулась. Очевидно, доза снотворных была по-настоящему велика. Но и это был еще не конец, хотя дочь вызвала как-то отца к одру умирающей, однако же Майя не умерла, вышла из больницы, только обратилась в тончайшую тень, ступающую по земле осторожно-осторожно.

Она все так же, горстями, пила лекарства, с работы пришлось уйти, сил уже не было, дочь все названивала отцу что нет денег, он же как-то мстительно ей возражал, что оставил им квартиру, вот до чего дошло дело, и присылал деньги каждый раз с унизительным опозданием, хотя должен был и обязан платить алименты еще три года по меньшей мере, но ведь Майя в суд так и не подала, хотя развод состоялся.

Майя согласилась на этот развод телеграфно, это дочь позаботилась об отце, помогла ему с оформлением, и он выписался из их квартиры, не предъявив никаких материальных претензий, такой был договор между отцом и дочкой, конец.

Но на самом деле все кончилось, когда Майя однажды просто прыгнула в окно, вошла в штопор, приземлилась в кусты и пролежала затем три месяца в больнице в параличе, умирая в полном сознании на спине, где не было уже живого места; дочь к ней ходила, кормила дважды в день, терпеливо поворачивала на бочок, целовала, но однажды пришла и обнаружила кровать без матраца, соседка сказала «мама твоя ушла», — «в соседнюю палату?» — глупо спросила несчастная девочка, и получила какой-то ответ типа «совсем ушла».

И кто теперь ответит на вопрос, где была первая ошибка умной Майи, после которой ошибки ее жизнь пошла по неправильному пути, и была ли Майя жертвой своей страсти и что это была за страсть, не любовь же, это ясно.

Девочка осталась одна, отец давно стал отцом нового ребенка, тоже дочери, и так получилось, что он живет нелегко, времена трудные, но деньги отец присылает, и девочка как-то покупает что-то. У нее есть еще и пенсия, и остались подруги матери, которые все время звонят и иногда приезжают, привозят продукты, глупые курицы и матери семейств, из которых многие осуждают Майю, оставившую ребенка одного: дура ты дура, о чем думала, все бросила под ноги мужику, а что мужик в нашем случае? Он уходит, а дети-то остаются навеки, дети-то; так они думают и плачут каждая о своем.

Дом девушек

История дома — это история дружбы, причем очень серьезной, группы девушек в полном расцвете. Происхождение этой дружбы теряется где-то во мгле прошлого, факт тот, что это были слегка пьющие студентки, выпускницы в основном филфака, женского факультета женского же института, мальчики туда не шли по причине того, что их сразу же загребали в армию. Так что волей-неволей все педагогические коллективы в те поры были преимущественно женские, результат государственного недоразумения и небрежения в адрес школы, и как результат можно было себе представить, что творилось в общежитии! Четырнадцать коек в одной комнате, ни дня ни ночи, кто сидит за столом ест, кто валяется в кровати, вечный хохот, музыка, кто-то принес бутылку с днем рождения и т. д. — и не без склок, разумеется. Но дружба, вот что характерно, на всю жизнь, и как-то влетает в сознание, что надо построить дом один на всех, опять же общежитие.

Эта идея возникла как раз в фольклорной экспедиции на Север, где они все (шесть душ) жили в брошенном доме площадью в сто двадцать метров из крупных вечных смолистых бревен. Раз — и купили его на снос. Два — договорились, и за ничто, за бутылку водки, два мужика разобрали дом. Пронумеровали составляющие части, погрузили на лесовоз (еще две бутылки шоферу) и при общем ликовании — бензин был тоже лесхозовский, а шоферюге интересно прокатиться в Москву, — громада тронулась и рассекает волны, а куда — в одну деревню, в 100 км от Москвы, у девушки по имени Джонни там живет семья, мама-папа, и туда и был кинут на прорыв лесовоз, а Джонни поехала в кабине в недельную дорогу, весело.

Дом приехал и лежал в виде пирамиды Хеопса, дальше веселье кончилось, руководство деревни (совхоз) согласилось выделить участок под застройку только при одном условии, что Джонни будет работать учительницей в сельской школе.

Джонни, тихая и уступчивая, миловидная и готовая на все для друзей, и при угрозе, что куча дров так и будет лежать, а подруги и их общий смех растворятся во тьме деревенского недоброжелательства, да и ей светило распределение куда-то в глухую Сибирь, в холода и в то же общежитие — Джонни взяла на себя тяжкий груз обязательств и пошла в деревенскую школу училкой, все.

На этой жизни (Джонниной) можно было уже загодя ставить крест, но дом начал подыматься. Родители Веры, другой совладелицы кучи дров, поняли серьезность момента (собственность под Москвой!) и отец, майор в отставке, приехал с деньгами и стал руководить сборкой.

Красавец дом на окраине деревни, вдали от магазина, асфальта и правления, от колодца и людских глаз, поднялся и встал, северный гигант, а отставной майор, вручивши дочери и ее подруге ключи, вложив все сбережения и силы в постройку, вернулся к себе домой и там быстро умер от инфаркта, перенапрягся, видимо, веселье кончилось, еще одна судьба пошла на дом; веселье кончилось еще и потому, что прописать в доме согласились одну только Джонни, а дочь майора, вложившая в дом все сбережения небогатой семьи, жизнь отца и свои небольшие еще мечты о собственности, осталась как бы не удел.

Но, по совету юриста, дело сладилось на дарственной, которую Джонни подписала у нотариуса. К Вере по дарственной отходили три комнаты в девяносто квадратных метров, а Джонни, как единственная прописанная в деревне, не пошевеливши пальнем и внеся три копейки, стала владелицей 30 квадратных метров с печью, огромной комнаты в два окна. Правда, она вложила в дом свою судьбу, но об этом потом.

И началось.

Кто только в этом доме не жил и не пил, какие только звуки музыки не разносились по тихой окраине села, и какие только личности не грелись на обширном участке возле дома прямо на траве в диком виде.

Владелиц же официально было две, Джонни и Вера по прозвищу Винни-Пух, у них у всех были прозвища. Девушка по кличке Джонни стала постоянная жилица, все темные зимние ночи, все свои одинокие учительские морозные дни она провела на окраине злой деревни, с институтом было давно покончено. Мать умерла на соседней улице, отец опустился, приходил просить стакан, вся деревня знала, у Джонни водится самогон (она научилась еще в общежитии, девушки с жутким хохотом в условиях своего женского монастыря осваивали производство спиртного и, собравшись в кучку, очищали сивуху с аккуратностью будущих матерей и учительниц).

Деревня прощала самогон себе, но учительницу к самогону ревновала (как же так, если и учителя будут самогон заводить), хотя Джонни была местного происхождения. И другие претензии были у деревни к ней, что она не жалеет родного отца. Действительно, Джонни не оставила осиротевшего папашу у себя жить, выгоняла его методически, как только он засиживался зимними вечерами, не желая идти к себе в грязную холодную избу.

Деревенские ревниво понимали, что она защищала от отца свои городские обычаи, сохраняла дом для жизни с гулящими подругами, и они были правы. Джонни выгоняла отца, потому что он бы начал донимать московских криками, претензиями и кулаками, поэтому Джонни спроваживала папашу, местного Мармеладова по фамилии Миловзоров, Джонни тоже была Женя Миловзорова, точно соответствующая фамилии, тихая, кроткая, миловидная, местные одинокие алкоголики сначала то и дело приходили ночами к ней свататься, но она никогда не откликалась. Тихая и миловидная, она всю неделю после уроков готовила для подруг самогон, прямо к уик-энду, когда приезжала вся компания плюс еще некие молодые люди без жилья и почти без одежды, христиане и философы в брезентовых штормовках, с рюкзаками, в которых болталось все их каторжное имущество, нечистое вафельное полотенце, скромная пустая баночка для питья, обмылок в пакетике, какие-то не ведомые никому носки, кучка книжек россыпью и везде крошки хлеба и табака. Бритв они не знали, это были ряды бород.

На субботу-воскресенье приезжала также Вера, главная хозяйка, которая тихо размышляла и рассчитывала, где чего побито, какие окна, где чего нагажено и облито после последнего посещения, и сразу же начинала, как мышь, терпеливо скрести, вычищать, прибирать, вставляя кусочки стекла в выбитые места, а в остальном все было весело и нормально, спали на сенниках, постепенно притаскивали на себе какую-то старую мебель со свалок, какие-то волокли в электричках стулья, части столов, а то обнаруживали на деревенской помойке железный остов кровати — и один из приезжих потребовал себе пилу и топор и, к восторгу пьяной компании, пилил, строгал и обтесывал и в результате сварганил деревянный настил на кровать. Кровать была покрыта синим тюфяком, а мужчина, так хорошо себя зарекомендовавший (новенький, которого привезла одна из подруг, Пончик), — этот мужчина вскоре женился на Пончике и стал самым что ни есть атлантом в рассыпающемся доме, появлялся уже со своими инструментами, и дело кончилось на следующем: у Пончика в далеком городе на Кубани свалилась в болезни мать, Пончик исчезла из жизни общего дома на три месяца, на всю осень, а затем вернулась, схоронивши мать и продав ее домик, т. е. вернулась с деньгами, и Вера под давлением обстоятельств (неожиданно родила без мужа, искала деньги на фиктивный брак для того чтобы прописаться в Москве) — короче, Вера продала одну из комнат дома Пончику и Пончиковому мужу (у них тоже должно было родиться чадо), но в те времена просто продать жилье было невозможно, крепостное право господствовало над гражданами России, нужно было прописываться по месту жительства, а это место папа-Миловзоров определял двумя словами: «зависть и ненависть», с ударением на втором слоге в слове «ненависть», получалось в рифму. То есть теперь фокус с дарственной у них не прошел бы, правление отказало сразу и решительно.

Сошлись на оформлении долга, Пончики получили в зубы одну комнату и к ней бумажку, заверенную в Москве у нотариуса, что они дали Вере взаймы огромную сумму в две с половиной тысячи рублей. Это тогда была цена хорошего дома в деревне.

И молодежь (Пончик с сыном, одинокая Джонни Миловзорова и Вера со вдовой мамой и маленькой дочкой) зажила в доме, Джонни постоянно, как всегда, а другие владельцы на конец недели и на теплое время года; как-то так получалось, что постепенно все посторонние гости осели на ночевку у Джонни Миловзоровой, в остальных трех комнатах воцарился семейный уют, занавески, горшки, детские кроватки, керосинки и кошки.

Причем трем комнатам сильно мешала четвертая, миловзоровская, со своим бытом постоялого двора и винокурни. Джонни в ответ на замечания Вериной матери, тонкие и вежливые, что дети легли спать, никак не реагировала, рассеянно смотрела. У нее живало и по пять-восемь человек, происходило там всякое, пока однажды зимой Джонни не нашли мертвой в своей комнате. Печь у нее не топилась, в школу учительница не явилась, вошли проведать в незапертый дом и обнаружили. Диагноз односельчан был известный, а врач констатировал по внешнему виду инфаркт. Старик Миловзоров, трясясь, схоронил свою единственную дочь, сказал, что у нее было всегда больное сердце, плюнул на подруг, продал свой дом, заколотил дверь комнаты Джонни и укатил куда-то под Серпухов к брату.

Дом, на три четверти полный жизни, одной своей четвертью обмер, подгнил, сквозь стекла было видно, что крыша протекает, но три четверти дома боялись последней четверти, никто туда не заходил и ничего не подправлял.

Тем временем Пончик-муж поставил на участке хорошую уборную, все везде отремонтировал, выстроил удобный сарай с галерейкой, куда отправляли ночевать регулярно заезжавших, по старой памяти, бездомных христиан-странников; далее, всем скопом сажали картошку, посадили кое-какие деревья, укроп-огурцы и т. д. Устоялся милый дачный быт с самоваром на вольном воздухе, с общими чаепитиями, возникла даже какая-то групповая в хорошем смысле семья — двое детей, две женщины-подруги, один мужчина с молотком и пилой и одна на всех старуха-бабушка.

Посторонние сами собой отпали после страшного конца Джонни, которая, если посмотреть здраво, принесла себя в жертву общей идее братства и гостеприимства, общей идее дома как священного места для всех. Если бы не дом, Джонни бы, может быть, и поехала работать по распределению учительницей в сибирский город подальше от родного Белова и благодаря своей доброте и миловидности вышла бы там замуж, родила бы детей — а так спилась и спилась, другого слова нет. Напробовалась самогону в одинокие вечера. Царствие небесное загубленной душеньке, нежному, кроткому, упорному в своей верности созданью, не способному сказать «нет» (только отцу, здесь она стояла стеной).

Таким образом, дом, основанный уже на двух жизнях, процветал, и жаль, что майор не видел результата, он ушел на том моменте, когда обнаружилось, что строители возвели здание для кучи оборванцев и оборванок, заполонявших помещение регулярно начиная с первых же выходных, причем родная дочь Вера по прозвищу почему-то Пух в ответ на здравое замечание отца, как-никак хозяина постройки, «когда эти — дальше шло определение — когда эти — отсюда выкатятся», загадочно ответила «никогда» и «сам, если хочешь, выкатывайся». Он и выкатился тут же, как оказалось, навеки.

Вера Пух осталась царить в двух комнатах с мамой и дочерью плюс милые Пончики в одной комнате, и еще в одной прописалась холодная мгла, гнилой мемориал Джонни, тридцатиметровый мавзолей тихой владелицы — тихой пьяницы.

Село же поставило на этом доме крест, никто больше не покушался выгнать, выженить отсюда этих горожан, плюнули и не ходили в дом никогда. Чуть ли он у них считался проклятым. Как бы боялись. Хотя старушки в каждом доме гнали самогон (без этого и плотника не нанять, и усадьбу не вспахать), и в каждом доме, где имелся мужик или парень, пили, причем чуть ли не ежевечерне, и парни шли отсюда в армию уже пьющими, а возвращались еще более лихими чем раньше. И редкая хозяйка не страдала всеми болезнями, и редкий хозяин, выпивши, не скандалил с женой.

Но огромный северный чужой дом на отшибе у них всех считался проклятым, за что, неизвестно.

Две семьи, однако, жили там дружно, детки росли на свежем воздухе, молоко хозяйки покупали, на колодец ходили исправно, хотя не без криков «не топчите мне тут лужок, —».

Но, благодаря внутренним распрям в самой деревне, хозяйкам огромного дома удавалось балансировать и ни с кем не портить отношений, ибо лужок у дома Настьки топтали все, а Настька вдруг падала на карачки и начинала ползать по лужку с воплем «она мне лужок посыпала», т. е. что соседка побросала отраву на траву с целью погубить Настькиных козлят. Настька временно отстала от Пончиков и Веры, кричала на всю деревню, но деревня слушала вполуха, привычная к такого рода вою. Многое происходило здесь, считалось, что соседки способны отравить крысиным ядом, напустить порчу, а уж «сглаз» был на каждом шагу, им объясняли, в частности, многочисленные женские и детские болезни, а самое дорогое для каждого дома — поросенка — никому не показывали.

А наши две семьи жили-поживали, любили посидеть вечерком на воздухе, как уже говорилось, с самоварчиком, планировали даже построить две терраски, как вдруг все кончилось — умерла старушка, красавица мать Веры, ее единственная опора и советчица, Вера схоронила ее (Пончики поддержали деньгами), и вскоре, буквально через год, все рухнуло.

Начались, видимо, для Веры новые времена, и идея коммуны, вообще коммунизма и заботы об общем благе, исчерпала себя.

Новые времена наступили для всей страны, и стало возможно теперь покупать и продавать собственность, и Пончик-жена благодушно предложила Вере, что они теперь могут оформить все как положено в свою собственность, ту комнату, не просто в виде долговой бумажки, а нормально, на что Вера Пух молниеносно возразила, как будто долго об этом размышляла, — что нет, они уже прожили на эту сумму за свои годы и все, можете жить дальше, а остальное — нет: или она вернет их деньги, пустяковую сумму в две с половиной тысячи рублей.

Они, потрясенные предательством Веры, тут же стали собираться уезжать, она через общих знакомых вернула им их обесцененные денежки, и Пончики, рыдая в душе, покинули Дом и исчезли, навсегда исчезли из деревни и из жизни одинокой Веры.

Вера ушла из школы и устроилась на работу в торговлю, чтобы продержать себя и дочь, а вот эта дочь ее решительно поселилась в пустом теперь деревенском доме и буквально спровадила мать, когда та заехала по привычке на субботу-воскресенье. В четырнадцать лет эта дочь решила пожить одна, то ли ненавидя мать (бывает такое в условиях однокомнатной квартиры), то ли желая построить свою жизнь по-новому, не так как у мамаши, и начать с полнейшего одиночества.

Пончики, оскорбленные навеки, купили за свои малые деньги дом в далеких краях, двое суток езды, добираться тяжело и с каждым годом все дороже, так что один год они не приезжали туда, и жилье разграбили соседи. Брошенный дом, если позволит деревенский самосуд, могут разнести до печного кирпича, стоит только начать одним, другие спохватятся и тоже побегут, а там уже орудуют третьи и т. д. В хозяйстве все пригодится, а чужаков в деревне не защитит никакая милиция.

Так закончилась линия Пончиков и Веры-Пух.

Видимо, что-то не то было с этим общим домом для всех, может быть, они все ошиблись со своим энтузиазмом вечной дружбы и братства, равенства и свободы в условиях свежего воздуха и далекой от Москвы территории, где нет за стеной соседей и зоркого глаза общества, наблюдающего за тем, не варит ли кто самогонку.

В доме, по соседству с жилплощадью милой Жени Миловзоровой, живет теперь солидная четырнадцатилетняя девочка, сбежавшая на летний сезон от мамаши, и все в деревне, даже парни-допризывники, ее сторонятся, как сторонились вообще жильцов этого странного дома, дома девушек, построенного когда-то хорошей компанией для веселья. Может быть, деревня считает дикостью, что девчонка проводит жизнь одна и без матери, у них такого бы не позволили.

А добрые Пончики летом живут теперь уже совсем в другой деревне, призаняли денег, начали новую жизнь и ждут чем это обернется.

Бацилла

История смерти Бациллы была такова, что все в Системе сказали так: вышла пешком из окна пятого этажа, ударилась об асфальт и умерла от огорчения. Вернее, не все сказали, это Камикадзе так сказал, а остальные повторили. Бацилла кололась, курила, пила все что находила у людей, т. е. целыми аптечками, мешая все, таблетки и настойки, шампуни и зубные пасты, варила из травок питье, работала на самоуничтожение, однако само собой это (это) не приходило, как это пришло уже ко многим в Системе. Ежик, Дерибасовский, Кузя, многие за последние месяцы были похоронены родителями, Винт пропал, просто ушел и все, спустя год его мать кое-кому позвонила приехать на годовщину. Может быть, она его нашла и схоронила, никто не спросил, было неудобно.

Бацилла начала жить в Системе, как некоторые помнили, с шестнадцати лет, приехала откуда-то, потом туда же слиняла рожать, оставила девочку у матери, приехала, опять играла на флейте в подземных переходах, кое у кого ночуя, распечатывала стихи и т. д.

Но Система вот какова: она принимает всех, пригревает на флэтах своих детей, в том числе и настоящих детей, и все они поначалу тихие и безобидные как цветы, делятся всем что у них есть, образуют огромные семьи, каждый приходи и всем найдется два квадратных метра, слушают музыку, поют, плетут фенечки, учатся играть на гитарах и флейтах, угощают друг друга таблетками, тихо варят варево, передают из рук в руки шприцы, однако, как показывает нам история Бациллы, и внутри этих ангельских формирований, принимающих всех, есть свои запреты, и те, кто им не следует, те уже парии, отверженные; и одни бедные выгоняют других бедных, совсем уже крезанутых-шизанутых, как говорится. Этих нельзя даже впустить в дверь, обязательно украдут общее или чье-нибудь, попользуются доверием, глядь — а исчез косяк шмали или колесо, хорошая таблетка, тщательно спрятанная в карман рюкзачка в бумажке. А это уже тяжкий грех. То есть, заметим, кто хочет приходи и живи, пустят всех своих, нищих, смертельно больных, убогих и безумных, голодных в состоянии «ломки», а также и богатеньких, хорошо одетых, т. е. прикинутых и упакованных, так называемых «герел» (тринадцати-четырнадцати лет, свежих девочек из младенческой постельки от родителей): только не воруй с трудом добытое.

Не пустят, разумеется, алкашей от пивных ларьков, затем рокеров в кожаных косухах с банданами на головах, затем воровскую братву, люберов накачанных, фашистов — это другие образования, другие скопления.

В целом так, в Системе имеются, как уже сказано, свои парии. То есть туда уже идут парии, отверженные и отвергнувшие все и всех, но среди этого сообщества париев есть свои прокаженные, которым нет хода никуда. То есть у людей Системы, совершенно распущенных в этом распущенном сообществе, идеально свободных, вольных от морали, допускающих протяженные во времени, длящиеся самоубийства и убийства (как случай легендарного уже человека, который вынес на балкон своего сына трех месяцев на спор с самим собой, уроню-не уроню, и держал на вытянутых руках, тварь я дрожащая или кто, но уронил, дрожали руки. Ему так велели, сказал он, продиктовали — вот это был свой, его поместили в чум, т. е. в психушку, и его не погнали когда он оттуда явился, но очень скоро он ушел тоже, рано выписали, говорили на поминках родители, помятые и униженные) — у людей Системы все же были свои изгои.

Итак, протяженные во времени самоубийцы, среди которых бытовала шутка «жить хорошо и быстро или скучно и медленно», так называемый выбор. Бацилла была именно такой, живущей быстро, и от нее шарахался самый бывалый народ, а саму ее не пускали уже ни на какие пороги. Город закрытых дверей, Москва. Бацилла пригребла к столичному берегу юной герлой, ей распахнули ворота, она с кем-то спала, от кого-то родила, от кого-то заразилась туберкулезом, быстро усвоила нехитрые правила и внешность, научилась плести себе фенечки, а вот когда, отвезя ребенка к родителям, она вернулась, тут и началась ее гибель. Игра на флейте зимой в подземном переходе давала немного, дозу надо было увеличивать (дозу наркотиков), денег не было, Бацилла начала бесхитростно брать чужое, причем у своего же брата из Системы, у которого всегда с деньгами пенисто (выражаясь по-латыни), т. е. хреново.

Бацилла настолько прославилась среди своих, что ее имя стало известно по всей Москве, вернее, ее кликуха, никто не знал как ее по-настоящему звать. Ее стихи перепечатывали и передавали друг другу совершенно посторонние люди, ее жизнь стала легендой, а вот ее самое не пускали жить, находиться с ней рядом было невозможно, даже как-то страшно. Среди этих отважных, циничных людей Системы, не желающих долго жить, среди апологетов быстрой смерти, длинноволосых, голодных, больных, грязных, вшивых (с мустангами) девочек и мальчиков — даже среди этих смертников Бацилла была страшна, то есть она не была особенной на вид, просто решили ее не пускать.

Может быть, все-таки чем-то жутким разило от ее лица, от прозрачных грязных рук, от ее фигуры, полностью бестелесной, причем глаза ушли в ямы, щеки запали, зубы выставились как на подбор, желтовато-черноватые, носа не было, он как бы подтаял, истончился, зияли дырочки, как у оперированного певца Майкла Джексона. Во всяком случае, Система стала выдавливать Бациллу вон, то есть куда? Ясно куда. Но этого же не могло быть в принципе, ведь именно в Системе всегда и всех должны привечать, Система все приемлет и никого не отринет, всем найдется кусок бетона и плечо соседа в подвале, ничего больше не гарантировано, пол, потолок и какой-нибудь, может быть, кран с водой где-нибудь.

Бацилле в этом было отказано. Ей было отказано также в дружеском общении, в круге родных, в покое и смерти среди своих.

И она вдруг, побродив зимой по Москве в поисках крова, исчезла как сквозь землю, и все, в особенности Камикадзе, с удовлетворением констатировали свою свободу от Бациллы: именно у Камикадзе была крохотная квартиренка после бабушки, и как только бабка умерла, как только Камикадзе внес в квартиру рюкзак, так Бацилла поселилась там, неизвестно где все узнав. Бацилла с уверенностью в своем праве поселилась, как селятся вообще люди Системы на любом свободном клочке пола под крышей, возникающей у кого-то из членов Системы. Дверь в Системе для ее людей должна быть всегда открыта, как к Богу в храм, и всем должно находиться место, у Бога всего много.

Но не Бацилле, ее погнали. Вскоре она опять появилась, еще более исхудавшая чем раньше, а у Камикадзе уже постоянно жила пятнадцатилетняя жена только родившая, да еще и баба с ребеночком, да еще один Гнус, который единственный из всех иногда приносил деньги.

Бацилла торкнулась в дверь, и Камикадзе, услышав знакомый голос, выпустил свою бабу со шлангом (маслопровод от грузовика, тяжеленькая штука). Пятнадцатилетняя баба была тоже худая, голодная, но кормящая мать и семьянинка, защитница мужа и ребенка, как и положено в Системе. Бацилла отступила. Где она провела следующие четыре дня, неизвестно, денег у нее не водилось, флейта тоже уже исчезла, а она была единственным орудием труда Бациллы, средством пропитания.

Тут же подоспело еще одно событие, сгорело четверо из Системы на чьей-то пустой даче, вполне возможно, что ни на чьей, просто поддели дверь и вошли, опять-таки у Бога всего много. Когда вошли пятеро, то (видимо) выпили, и впятером начали выгонять пришлого, постороннего человека, привязавшегося к ним где-то по дороге. Собственно, это стандартная схема смерти в Системе — вдруг все скопом начинают выгонять одного, животное чувство тесноты играет тут свою роль или же то же животное ощущение чьей-то слабости, уходящего подтолкни, голуби клюют в глаз больного голубя, волки раздирают на части заболевшего волка и т. д., так и в Системе, но с чужим дела не имей, таись. Чужой не знает законов Системы, и выгнанный (несъеденный и незаклеванный) гость встал на обе ноги, припер дверь бревнышком, дождался, пока погаснет свет и утихомирятся люди Системы, и полил из зажигалки дом бензином, долго старался запалить и запалил, видимо, был мастак зажигать (заводить) костры в течение жизни на воле, и результат: все сгорели, один Гнус, страдавший всегда бессонницей, выбил стекло и вышел вон, все.

Камикадзе сказал Гнусу свое всегдашнее правило: кто упал — подтолкни, слабым места нет на земле, неживучим. А тот, поджигатель, был живучий, то есть не живучий, а, видимо, из другого мира, ибо дети Системы редко убивают, они часто умирают сами, уходят из окна пешком, как Бацилла, погибают от передоза, но сознательно и специально не губят живые души. А тот, поджигатель, был, видимо, из мира, где убивают сразу и чем попало, из обычного мира, поэтому-то он и не пришелся ко двору пятерым детям Системы, может, ему не дали пристать к девочке, выперли своими слабыми силами, и он был, видимо, глубоко обижен этим.

Люди Системы не обижаются (?). Вопрос вопросов, но действительно, может ли обидеться прощающий все и всем (?) человек.

Бацилла не обиделась, когда ее встретила Соня Пижма с маслопроводом, Бацилла осталась стоять где стояла в холодном зимнем подъезде, когда перед ней навеки закрылась их дверь. Стояла, может быть, до утра, они не проверяли, у них был запас всего и не надо было выходить, да и боялись.

Через четыре дня она из какого-то окна в чьем-то подъезде шагнула прочь и умерла от огорчения, ударившись об асфальт, как сказал Камикадзе, умерла именно от огорчения.

Мужественность и женственность

Странные иногда штуки выкидывает природа: вернее, странные иногда ошибки совершает природа — не ошибаясь ни в одном из миллиардов случаев, неукоснительно всюду идя по прямой, она вдруг дает сбой, зигзаг в одном казусе: и вот вам, пожалуйста, возникает жизнь, такая же как у всех, имеющая будто бы равные права со всеми иными жизнями, права на душу, мысли, счастье, надежды, свои маленькие горести при несовпадении реальности с мечтами и так далее — полный набор.

Ан нет, оказывается, от рождения эта ошибочная душа осуждена на пожизненное заключение внутри себя либо на пытку, и ни о какой справедливости, счастье и мечтах и речи быть не может, постольку поскольку имеется так называемый сдвиг по фазе, крошечное отклонение в виде — для первого раза — того, что шестнадцатилетняя девушка, друг и товарищ класса и нравственное мерило, честная и притягательная в своей постоянной внутренней сосредоточенности, перед чем бледнеют все людские страстишки и внешним проявлением чего является милое, на поверхности лежащее всепрощение и улыбка для всех, но понятно, что там, там внутри, идет какая-то постоянная внутренняя работа — так вот, эта привлекательная девичья натура вдруг в одном плане дает внезапную вспышку совершенно откровенно проявляемой, безо всякой внутренней сдержанности и тихой всегдашней улыбки — вспышку яростно проявляемой нелюбви к учителю физкультуры.

Здесь надо сделать отступление и сказать о внутренней сущности, которая только одна и составляет очарование человеческой личности — мы упоминали об этом как о некоей постоянно тлеющей сосредоточенности, о некоей постоянно (по-видимому) идущей внутренней работе, которая никак не выявляется в словах, словно бы тщательно стерегомая тайна, причем стерегомая не специально, а как бы неосознанно.

Странным казусом в таком случае иногда является открытие этой тайны личности — допустим, в минуту откровенности, в момент опьянения чем-то или кем-то, в порыве высшей доверчивости, возникающей у человека, когда кто-то очень упорно добивается его расположения, а Надиного расположения, заметим, добивались достаточно упорно, особенно в конце ее краткой жизни.

И если в результате в конце концов кто-то первым достигает этой цели и входит в доверие — то что же получается? Получается раскрытие тайны, расшифровка чужой души, достаточно двух-трех фраз, оказывается, вот оно что.

Как правило, эти две-три фразы ничего не могут передать из той вселенной, откуда они прилетели как сигнал иной цивилизации: но поскольку они произнесены на нашем простом и пошлом языке, то это слова понятные, ограниченные, грубые при критическом рассмотрении. Ни одни слова не достойны мысли, их породившей, и потому так плоска иногда бывает называемая по имени проблема, которая мучит, мучит, мучит — словно бы как мучит нас проблема происхождения жизни, но если мы о ней думаем ночами на самом высшем уровне, погружаемся в мироздание и так далее, то упаси нас Боже утром на работе или в семейном кругу с улыбкой вымолвить «вчера ночью не спалось и думалось о происхождении жизни». Сразу же, пожалуйте, готова плоская, одномерная разгадка, что вот оно что, человек-то дурак, нашел о чем думать ночами, о происхождении жизни, о чем-то таком плоском, наукообразном, и так плоско в этом признается, даже рассказывает. Как, он это всерьез?

Как, это ты всерьез, с учителем физкультуры, всерьез не принимаешь его системы тренировок на жалких его двух уроках в неделю, на этом малооплачиваемом посту, презренном, лишенном мозга иного, кроме костного? Как, это ты всерьез мучаешься, Надя, что на уроках физкультуры дают слишком мало, мало тебе этих кувырочков на мате и игры в девичий баскетбол с вашим этим царапаньем и пробежками туда-сюда сорок пять минут? Тебя именно это мучает, тебе чего-то другого хочется, от этого странного желания взять больше ты и отталкиваешься, и здесь, в пыльном спортивном зале, ты черпаешь основание для своего искреннего гнева по поводу того, чему вас здесь научат и с чем выпустят в жизнь?

Да, именно здесь, тут, загадка и сущность Нади дала трещину, а потом пошли другие щели и трещины, в особенности когда она доживала последние месяцы своей жизни и сама видела, как прозрачна и понятна становится она для врачей — но первая трещина возникла во время первого скандала с учителем физкультуры, мужчиной средних лет, озабоченным своими делами и никак не открывающимся навстречу десяткам пар глаз, наблюдающих его в пыльном школьном зале.

Озабоченный своими делами немолодой мужик, поджарый, всегда говорящий отрывисто и только по делу, всегда усталая практическая забота о недопущении травм, а к этим душам подход такой: различать по фамилиям и только.

Надя, после первых же нескольких уроков в десятом классе с этим новым учителем, совсем перестала ходить на физкультуру, мотивируя это горячо и непривычно многословно. Ее не устраивали, во-первых, эти бесконечные кувырки, прыжки в длину и так далее, затем она предъявляла претензии, что с ними не занимаются метанием диска или ядра, например. В прошлом году-то было, говорила она чуть ли не со слезами.

Учитель ставил ей двойки, и классная руководительница всерьез забеспокоилась о том, что картина учебы главной отличницы и надежды школы резко испортилась. Класс был выпускной, шла серьезная подготовка в институты, а Надя регулярно получала по две двойки в неделю и сидела на подоконнике в коридоре во время уроков физкультуры, причем демонстративно.

Это выглядело странно, и классная руководительница вкупе с расстроенными родителями Нади, спасая положение, направила ее в неврологический диспансер, чтобы там ей поставили диагноз с освобождением от физры по какой-то болезни — по такой-то и такой-то болезни. Надеялись как-то договориться с врачами насчет, скажем, сильных головных болей и т. д.

Надя должна была пройти анализы и всех врачей, а при наличии эндокринолога, психиатра и гинеколога все тайное станет явным, и здесь имеется в виду как тщательно скрываемая тайна, так и тайна, не известная самому ее носителю — и Надя стала прозрачной и явной для врачей, а затем и для родителей, учителей и учеников, а сама она так ничего и не узнала и продолжала жить в полном неведении, охраняя в себе свою личность, свой мир и никого туда не пуская — и не зная, что ее индивидуальность предопределена и что ее сущность может быть сформулирована пошлым и ясным образом.

В Наде бушевали вселенные и миры, сменяя друг друга, ничто не могло быть определено словами, и ее тайна по-прежнему скрывалась за приветливостью и вечной чарующей улыбкой, открывающей ее ослепительные белые зубы и освещающей ее розовое, свежее, юное и крепкое юношеское лицо — почти юношеское, бывают такие девушки-мальчики, такие Афины и Деметры, охотницы-богини, бывают; ну и Надя была такой и улыбалась своей трогательной, открытой улыбкой всем и каждому за исключением учителя физкультуры, а он, этот хмурый мужик (тоже мир и тоже скрытая вселенная), простодушно как бы брезговал ею и глядел (встречая в коридоре) всегда поверх Надиной головы, стриженой кудрявой головы греческого мальчика.

Учитель физкультуры, который был вынуждаем всей администрацией школы, покушающейся на его автономию, ставить Наде «освобождение», не мог в своей мужской примитивности простить Наде ее личность, ее протест, не мог понять, что чужое противодействие не всегда направлено против него самого, и здесь не грех, а какая-то беда, тем более трогательная, что неосознанная.

Добавим, что беда так и не была осознана Надей до самого ее конца.

Надя, к примеру, так и не поняла истинной причины своего раздражения и гнева против нового учителя физкультуры, а ведь из всех учителей он один вел предмет, ближе всего стоящий к физическому, натуральному, природному, и он нимало не смущался тем, что часть девочек на каждом уроке отсутствовала, Нимало не стесняли его все эти начинающие зреть формы, эти майки с пятнышками пота, эти некрасивые спортивные трусы, которые призваны ведь не украшать, а только не мешать, не сковывать бега. Учитель физкультуры, видимо, вообще был более склонен ценить именно пот, труд, свободу движений и вообще ясность ситуации, при которой либо ты идешь на физкультуру, либо остаешься по вполне понятной причине, но тогда нечего камуфлировать истинное положение вещей и изобретать, к примеру, претензии, только лишь из-за которых ты якобы и не посещаешь его уроки.

Стало быть, когда учителю физкультуры было все объяснено, он с тем большим невольным презрением и даже с чувством законного превосходства проходил мимо Нади, а она терялась и гасла. И это было похоже на любовь, на яростную борьбу двух существ, из которых вдруг одно оказывается сломлено, а другое теряет интерес.

Учитель физкультуры действительно потерял всякий интерес к Наде, она больше чем не существовала для него — она была противопоказана спорту, поскольку не могла выступать ни в каких соревнованиях, даже общешкольных, и принесла бы одни хлопоты учителю физкультуры, если бы со своими замечательными спортивными задатками — а у нее проявились действительно незаурядные легкоатлетические способности, например, как в прошлом году в толкании ядра — вдруг появилась бы и всех победила, и пошла бы дальше брать барьеры, кубки и чемпионские ленты — только подумать!

Таким образом, Надя, вернувшись в школу, все еще держалась за свою индивидуальность, все еще была скрытной, загадочной и все так же открыто улыбалась всем и каждому, а все кругом уже все знали, и девочки со звериным любопытством сообща наблюдали за ее поведением, а мальчики, вообще в этом возрасте туповатый и незаинтересованный народ, посматривали на Надю странными уклончивыми взорами, предаваясь своим неприхотливым забавам в виде обсуждения результатов матчей и того, как вчера было.

Ни одна, ни другая группа не влекла и не интересовала Надю, она стояла особняком, отлично училась, ей не было пристанища в их групповых разговорах на переменках. Могло показаться также, что, в общем, и ею больше никто не интересовался — как не может интересоваться петух уткой и наоборот.

Единственная сфера, где Надя была важна и нужна и ожидалась с большим интересом, была сфера медицины, и, начиная с первого контакта с врачами в неврологическом диспансере, с первого наблюдения и записи в истории болезни, эта сфера медицины все прочней присваивала себе Надю, все больше времени удерживала ее у себя — уже не в условиях диспансера, а в условиях больницы, и именно психиатрической больницы, куда Надя пошла, так как отказалась больше ходить в школу и нужна была особая, другая школа, и ей предложили школу в больнице, там ей дадут аттестат, там остальные будут больные, а она будет одна здоровая среди них и т. д. — так ей сказали.

И именно в условиях психиатрической больницы Надя и провела последний год своей жизни, отказавшись даже выйти после получения аттестата, выйти на лето на волю, к людям, передохнуть.

Она и лето прожила в клинике, обожаемая больными, которым она всем помогала, ходила со старушками прогуливалась, читала вслух лежачим, помогала няням кормить и т. д. Она прожила там кошмарный летний период, когда в другой психбольнице, в Соловьевке, шел ремонт и всех — хроников, буйных, овощей-старух и девушек после суицидных попыток — всех свезли из той клиники сюда, к ним, в их патриархальную тишину, где Надя до тех пор пребывала.

Надя жила там, кстати сказать, более свободно, нежели остальные, выходила в город, когда хотела (но это бывало редко). Надя на равных общалась с небольшим коллективом научных сотрудников, которые все думали (помимо постепенного накапливания научного материала по поводу Нади для каких-то будущих работ) — они все трое думали о судьбе самой Нади, в частности, о проблеме появления у Нади в скором времени бороды — и о той проблеме, куда Надю поворачивать, ибо накачать гормонами ее можно было, и пришить или отрезать тоже не составляло труда, но ведь не важно что висит или не висит у человека, а важна психика, личность, а психику ломать нельзя. Какая есть внутри сексуальная направленность, такова она и будет, и в этой связи врачи даже подвели Надю к мысли, что ей уже НАДО.

И произошло скоропалительное знакомство Нади с одним пришедшим на практику в мужское отделение студентом, и этот студент и Надя вечером пошли гулять.

Но, однако, возможно, чего-то врачи не предусмотрели, каких-то нюансов в психике абсолютно чистой и невинной девушки, то ли студент слишком жертвенно подошел к самой идее эксперимента, решив жертвовать собой грубо и сразу, не задумываясь о результате, так как жертвовал он своим телом, а никак не душой, никак не своей бессмертной душой и чувствами, которые у него жили не в теле, совершающем эксперимент, а где-то витали вне его в тот ответственный момент. И душа у него осталась жить нетленная и нетронутая, а вот тело пострадало, ибо Надя страшно избила, молодого будущего психиатра, от него остались клочья, фигурально выражаясь.

А Надя, так и не дожив до появления бороды (а именно бороды психиатры опасались больше всего), Надя-то повесилась на пояске от халата в ту же ночь. И никто не понял, почему это произошло, и ни в какую статью история болезни Нади не попала, хотя этот потрясающий материал на двухстах страницах хранится в архиве, видимо, но это для нас с вами потрясающий материал, для обыкновенных людей, и потрясающий в том случае, если опубликовать все эти беседы, ход мыслей врачей, их сомнения, их эксперименты с седативными препаратами, их забавные акции по спасению Нади.

Но историй болезней не публикуют, это врачебная тайна, не подлежащая разглашению, их пишут не для любопытства, а ради науки, то есть для пользы больных в конечном счете — но вот Наде пользы эти двести страниц не принесли, она остановилась, так сказать, между мужественностью и женственностью, не желая ничего выбирать, поскольку слишком, может быть, была умна, непорочна и безгрешна, и природа оказалась не в силах противостоять этому осознанному выбору чистоты.

Однако из этого не следует делать скоропалительных выводов, что вот, дескать, для умного человека женственность мелка, глупа и пошловата, а мужественность самодовольна, глупа и тоже погрязла в пошлости и что третьего решения не дано, ибо от него попахивает концом нашего мира, концом человечества, если все люди так остановятся, как бы ставши святыми.

Нет, совсем не этому, видимо, учит нас история бедной прекрасной Нади, и вообще ничьи истории не могут нас ничему научить, на что-либо натолкнуть, что-то перевернуть в этом мире.

Ибо самое основное, над чем работали те трое исследователей Нади, была тема предопределенности человека его физиологией, но после ухода Нади тема этой неизбежности как-то рухнула, и даже сообщество трех веселых молодых врачей распалось, она дружила с ними троими, она им верила и, возможно, кого-то из них полюбила и ради этого жила в больнице — но мы больше ничего не узнаем на эту тему, точка.

Короткая история забвения

Одна семейная пара родила двух детей и состарилась, дети разъехались, причем дочь вышла за военного на далекую границу, а сын тоже служил под Орлом, и эти старики, муж с женой, жили незаметно для соседей, как вдруг буквально грянул гром: жена стала ходить с костылем, мучилась, а потом пошла по больницам, что-то у нее было с бедром. Причем начала пить. Откуда это стало известно — это дочь приезжала на побывку с детьми и была потрясена, что мать пьет, и из-за нервного шока все рассказала соседке. Дальше больше, дочь-то уехала, а мать снова залегла со своим костылем в больницу на следующую операцию, отца оставили одного, и тут-то и случилось: через два дня эта хромая явилась и позвонила в дверь к соседям сама не своя, видимо, вошла в квартиру со своим костыликом и тут же выползла оттуда со словами «помогите кто-нибудь». Старик, оказывается, сутки пролежал вниз головой в уборной, его разбил паралич, он мычал что-то. Долго ли, коротко, но его хоронили довольно скоро после описываемых событий, через месяц. Мог бы еще оклематься, ведь когда его достали с пола уборной, он был еще жив, глазами хлопал и выглядел грозно, красное лицо, белые выпученные глаза, то есть живой. Но он уже не шевелил ни руками ни ногами, даже не лопотал, как сказали соседи другим соседям.

Жена с костылем водрузилась обратно на операционный стол, — в тот раз она звонила мужу домой прямо перед операцией, зная, что после операции ей придется лежать неподвижно много недель. Она звонила в день перед операцией, целый день звонила, таскалась к автомату, а на второе утро затревожилась о муже, отказалась от операции и приволоклась сама с костылем, тут она и застала его буквально заткнутого за унитаз, как-то он запрокинулся, а что она могла, как его было вынимать, сил-то нет и нога бревном волочится.

Хорошо, что сосед был дома и вынул старика, хорошо, что старый не умер там страшной смертью, весь перевернутый, а умер нормально, в больнице, хотя никто его не навещал, старуха лежала на операции, а дети так и не смогли, приехали только на похороны. Как будто это детям в укор, а еще вопрос, кто отпустит таких детей со службы на неведомый срок ухаживать за родителями, а вдруг эти самые родители заживутся на белом свете и протянут еще десяток лет, так что, десять лет не работать? Смерть важная вещь, на похороны всегда отпустят, тут четкие сроки, сослужить службу мертвому недолго, раз — и сунули старика под землю, а вот старуха осталась жить на эти самые десятки лет с больной ногой, да еще и пьющая старуха.

Видели вот что, она выйдет утром за своей бутылкой и целый день потом торчит у себя дома пьяная-непьяная, ее и не видать. Утром она с костылями прогремит к лифту и через час обратно, медленным ходом, и все. Так что все было бы шито-крыто, но тут опять приезжала на побывку дочь, с детьми в отпуск, и вот она-то жаловалась соседке: непонятно что делать с матерью, она никогда не пила, а теперь говорит, что оставьте меня в покое, я всю жизнь на всех работала, дайте покой типа того. Типа того, что сустав тазобедренный болит невыносимо.

Видно, только водка дает ей забвение, то забвение, какое уже заслужил дед, успокоился, а старухе еще терпеть. Водка, видно, ей дает то забвение, какое полагается всем.

Я люблю тебя

С течением времени все его мечты могли исполниться и он мог бы соединиться с любимой женщиной, но путь его был долог и ни к чему не привел. Единственно, что сопровождало его весь этот долгий и бесплодный путь, была журнальная картинка с фотографией любимой женщины, причем только у него на работе некоторые были в курсе того, кто сфотографирован там: ноги и ноги, и все, довольно пухлые, босые, в босоножках на высоких каблуках: она сама сразу признала себя, и сумочку свою, и подол своего платья. Откуда она могла угадать, что фотографируют именно ее нижнюю половину, фотограф выскочил на улице и щелкнул раз и другой, а опубликовали только юбку и ноги. Он, тот человек, о котором идет речь, держал эту фотографию у себя дома над столом на кнопках, и жена ни в чем ему не перечила, хотя была строгой женщиной и повелевала всем домом, даже матерью, а затем и детьми, не говоря уже о дальних родственниках и своих учениках. Однако, с другой стороны, она была добрая, хлебосольная, щедрая хозяйка, только что детям не давала спуску, и мать при ней жила смирно, лежала на койке, читала внучатам, пока могла, наслаждалась теплом, покоем, телевизором, да и потом смиренно и долго умирала, уже почти не кивая, но затем тихо убралась.

Он же, схоронив тещу, теперь терпеливо дожидался, пока умрет жена. Почему-то он знал, что она умрет и освободит его, и готовился к этому очень активно: вел здоровый спортивный образ жизни, занимался по утрам бегом, баловался даже гирями, ел все только по системе и при этом успевал много работать и дослужился до завотделом, ездил по заграницам — и все ждал. Его избранница, хорошенькая пухлая блондинка, мечта каждого мужчины и чуть ли не Мерилин Монро, работала у него прямо под боком и иногда выезжала с ним в командировки, и там-то и начиналась настоящая жизнь: рестораны, гостиницы, прогулки и покупки, симпозиумы и экскурсии. Как он тосковал по ночам, вернувшись из рая в ад, в теплое, небогатое гнездо, где клубилась громоздкая, неповоротливая семейная жизнь, где болели, сходили с ума и бесновались дети, мешая сосредоточиться, и их надо было усмирять, и дело доходило до ремня, после чего отец чувствовал себя еще более униженным и оскорбленным; жена сама кричала на детей, жена не успевала ничего, еле поворачивалась, в доме, как полагается в каждом порядочном семействе, жили еще кошка и собака, и кошка хрипло вопила по ночам, когда приходило ее время, а маленькая собака лаяла на каждое пришествие лифта, и именно ночами отцу этой семьи приходилось особенно несладко: он лежал в своей постели и, погружаясь в тоскливые мечты, жаждал тепла, покоя, прелести, исходящих от его незаконной подруги в период командировок, — в остальное время блондинку тоже доставала жизнь, муж и свекровь буквально садились ей на шею, свекровь заставляла по субботам скрести всю квартиру вплоть до протирки кафеля в ванной аммиачным спиртом! Муж напивался и не пускал бедную на служебные вечеринки, на дни рождения и т. п., всегда скандалил перед командировками, подозревал, они вдвоем со свекровью сжимали ее, как Сцилла и Харибда, и, кроме этого, они еще и скандалили между собой, муж и его мать. Свекровь донимала бедную блондинку, почему ее муж никогда не закусывает и вообще мало ест, даже это ей ставилось в вину! Блондинка на работе жаловалась вскользь, была потаенная и ничего не вываливала ему прямо в морду, как это делала жена. Бывают же такие женщины, думал, разметавшись на постели, одинокий муж, а за стенкой приплакивали и вскрикивали во сне его дети, мальчик и девочка, и храпела его жена-сердечница, все более старая и все более любящая. Вот уж уму непостижимо, как она, старая старуха сорока с гаком лет, его любила и ему угождала! Она-то, похоже, и вообще никогда не верила в то, что он ее любит, что этот шикарный, с седыми висками мужчина — ее муж, и вечно тушевалась и отказывалась с ним ходить куда-либо вдвоем. Шила себе платья сама по единому незатейливому фасону, длинные и мешковатые, чтобы скрыть полноту и латаные чулки, на которые вечно не хватало денег. На языке многочисленных гостей и родни это называлось «одеваться скромно и со вкусом», гости приваливали толпами на все праздники, обожали ее пироги, пышки и салаты — это были все ее гости, ее однокашники, сверстники, родственники — они помнили ее молодой, симпатичной, с ямочками, с толстой косой, и не замечали, что она уже не та, уже погасла.

Действительно, она давно уже плюнула на свою косу и ямочки, ухаживала за мужем и за матерью, следила за детьми, преданно бегала для хозяина своей жизни на базар, никуда не успевала, но приходила всюду каким-то чудом вовремя, так старалась жить по порядку — и естественным образом ночами просиживала на кухне за книгами, уложив всю семью, или прирабатывала теми же ночами на той же кухне, или готовилась к занятиям. Придя с работы, она рассказывала байки о своих студентах и иногда готовила ведро котлет и ведро каши, и к ней приходили ее ученики, приносили цветы, робко галдели, съедали абсолютно все и тешили свою преподавательницу пением несуразных коллективных песен. Но это бывало, если господин уезжал в командировки, только так.

Когда родились дети, мальчик и девочка, то и тут первая ее мысль была о муже: его проводить с завтраком на работу, его встретить горячим обедом с работы, выслушать все, что он хочет рассказать. Был только один перерыв, когда начала умирать и в течение трех лет умирала ее мать, тут было все брошено и кое-как шло, неизвестно как, и отец семьи завтракал один тем, что ему было поставлено, и обедал тоже один, сам себе накладывал и уходил в свою комнату туча-тучей, но все же гроб нес первым, в ногах покойной, и был неотличим в своей непритворной тоске от остальных. После похорон мамашина комната стояла пустая, закрытая, не было сил, да и хозяйка тихо сопротивлялась, спала в большой комнате с детьми, вернее, сидела все так же на кухне, сон от нее ушел.

У мужа тоже, одновременно, это был тяжелый период, его любовь стала капризничать и требовать полной, независимой семейной жизни, отказывалась с ним ходить под ключ в пустую квартиру к знакомым, как он уже наловчился ее водить в обеденный перерыв, и даже пошла дальше: кокетничала с соседними комнатами и в буфете, и мужички, почуяв, что она «ослабла на передок», по выражению коллег, проторили в ее комнату тропу, и телефон звонил, и кто-то заезжал за дамой на машине и т. д. Наш муж принял муки ада, любовь и долг прогрызали его насквозь, он занял твердую и неуступчивую позицию в адрес своей подруги, хотя и иногда облегченно плакал у нее на плече, если удавалось. Что было делать! Жена при всем своем отчаянии все-таки заметила, что муж как-то подсох, что глаза его нехорошо остановились и он весь как бы улетает. Жена очнулась, быстро сделала ремонтик в материной комнате и поселилась там с детьми, а большая комната снова стала местом встреч, бесед и малых праздников, и муж выходил к гостям как отец чудных детей и глава дома (а не бездомная брошенная собака), и любимый, почитаемый в виде божества муж (а не третий с конца претендент на собачьей свадьбе). Теперь завтрак подавался ему прежде всех, было даже вдруг сшито несколько новых платьев из штапеля, по воскресеньям жена стала уводить детей в долгие походы, то в парк, то в цирк, то в планетарий. А в комнате мужа все висели над столом пухлые босые ножки под юбкой и на каблуках: он не сдавался.

Наконец грянул гром, и тот муж блондинки, наш муж, как его звала между собой незаконная парочка, совсем разошелся, разбушевался, погнался за блондинкой с топором, та заперлась в ванной до вечера, а вечером как-то ушмыгнула из дому, звонила нашему герою из автомата, он срочно убежал к ней, вернулся чуть ли не под утро, утром его опять снял с постели страшный, как все известия на рассвете, звонок: того мужа его родная мать обнаружила в петле на двери. Разумеется, следующий месяц бедная новая вдова провела в какой-то сердобольной семье друзей, к себе ее наш герой пригласить все-таки не решился, да и там, в той дружеской семье, хозяйка как-то собралась с силами и проводила вон из дому к другим людям печальную блондинку, слишком хорошенькую в своей траурной бледности, что было невыносимо наблюдать со стороны, тем более что хозяин дома начал испытывать к блондинке платонические чувства дружбы и сострадания, что гораздо более опасно, чем простая человеческая грязь, попихались-разошлись.

Не скоро, но все успокоилось, блондинка получила отдельную квартиру, кому-то пришлось по душе разоренное жилье старухи свекрови, ее уговорили поменяться со страшного места куда-то рядом с племянницей, блондинка получила подальше и похуже, но свое, и тут наш муж, наш герой, должен был решить окончательно, да или нет, и приняться за ремонт, мебель, проводку, утепление окон и т. д. в новейшей квартире своей избранницы. Вместо этого он с удвоенной энергией стал устраиваться в собственном доме, поклеил со своими ребятами обои в большой комнате, опять принялся за зарядку, обливание и бег, стал усиленно заниматься детьми и муштровать уже их, поскольку потомство незаметно подросло и стало мешать, вот в чем дело. С блондинкой он остался в роли советника и посетителя, она все устроила сама, это заняло ее, она советовалась, показывала какие-то чертежи, и уже был на стороне кто-то, кто возил ей на машине метлахскую плитку для ванной и кухонную мебель. Блондинка кое-что смекнула и не упускала из виду никого, имея перед собой перспективу одиночества.

Картинка по-прежнему висела над столом, уже установился тот день, когда муж посещал блондинку, — он, кстати, теперь перешел в другой институт, где дали больший оклад, да и отношения в предыдущем месте работы сильно осложнились, так как блондинку нужно было двигать вверх, и она получала повышение, но не получила из-за гнева масс. Он же в знак протеста ушел и обещал ее со временем перетащить к себе, а жена ничего не поняла и облегченно сияла, и в доме был праздник, и пеклись пироги, что наконец-то муж ушел от Той, но картинка все висела.

Он ушел и хорошо устроился на новом месте работы, детки росли, спортивные, подтянутые, вымуштрованные, как это бывает, когда в семье прочно устоялся культ отца, усиливаемый обожанием и подчинением добровольно сдавшейся матери. Слово отца было закон, и они так и шли сомкнутым строем: папа впереди, дети плечом к плечу, а сзади незаметная клуша мать, руководящая семьей дистанционно. Радостно было смотреть на них, а фотография ножек тем не менее присутствовала.

Мать семейства дождалась, когда мальчик, младший, поступил в институт, и тут сдалась полностью, как и ее мать однажды. Стоя на кухне, она завалилась на глазах у всех вечером, завалилась, захрипела и хрипела трое суток, увезенная в больницу. Семья, дисциплинированная и трудовая, перегруппировалась, было установлено дежурство плюс подключились старые друзья и родня, бывшие и все еще преданные ученики, и из полной могилы, из смерти и забытья муж вытащил свою жену. Когда ее привезли домой, она уже была маленькой старушкой, шевелила только правой рукой немного, говорила что-то невнятное, и часто-частенько ее глаза источали слезы. Она как будто извинялась всем своим видом за это положение, извинялась за всю прошлую жизнь, что не могла создать своему божеству ничего и в конце вляпалась в эту историю с параличом и втянула его. С течением времени домашние привыкли к этой тяжелой лямке, хотя иногда раздражались и покрикивали друг на друга: все же все эти подкладные судна, ежедневные обтирания, пролежни и невольные мысли о том, сколько же лет это может протянуться, такое животное или растительное существование, — эти мысли мучили. А отец как бы успокоился вдруг, его душа словно бы устоялась, все движения его вокруг жены были плавными, терпеливыми, голос мягкий. Дети еще покрикивали друг на друга и на мать, у них была своя неопределенность, они лишились матери, то есть фундамента и подпорки, и стали неоперившимися, еще слабыми родителями для своей мамы, они чувствовали, что здесь что-то не то, нет перспективы, вернее, она есть, но ужасная. Дети обвиняли друг друга, выводили на чистую воду, о горе, при матери! Но рвение их не угасало, больная у них лежала чистая, свежая, ей под ушко клали радиоприемник и иногда читали ей вслух, но все-таки она часто плакала, совершенно невпопад, и что-то пыталась сказать одними гласными, без языка.

В ночь, когда она умерла и ее увезли, муж свалился и заснул, и вдруг услышал, что она тут, прилегла головой к нему на подушку и сказала: «Я люблю тебя», и он спал дальше счастливым сном и был спокоен и горд на похоронах, хотя сильно исхудал, и был честен и тверд, и на поминках, уже дома, при полном собрании людей, сказал всем, что она ему сказала «я люблю тебя». И все замерли, потому что знали, что это чистая правда — а картинки уже не было. Картинка исчезла из его жизни, все то испарилось, стало как бы неинтересным в тот момент, и он неожиданно, тут же за столом, стал показывать всем маленькие, бледные семейные фотографии жены и детей — все эти походы, в которых он не участвовал, все их развлечения, бедные, но счастливые, по паркам и планетариям, которые она устраивала детям, все ее попытки построить жизнь на том малом, что еще ей оставалось, на том островке, где она прикрывала собой детей и где надо всем возвышалась в пространстве, все заслоняя, проклятая картинка из журнала, — но ведь оно ушло, все кончилось хорошо, и фразу «я люблю тебя» она все-таки успела ему сказать — без слов, уже мертвая, но успела.

Еврейка Верочка

Нас познакомили на предмет шитья брюк, сказали, что есть великолепная брючница Вера. Времена были далекие, и брюки только-только вошли в моду, и уже одни брюки я сшила у залихватской брючницы, первой предпринимательницы в Москве, ее звали Н. Она сделала выкройки на все размеры, наняла швею, сняла квартиру, у заказчиц спрашивала только размер, сорок шесть или сорок четыре, и я была у нее два раза. Дым стоял коромыслом, скромная швея строчила в другой комнате, а Н. (булавки в зубах и говорит сквозь зубы) придумала гениально: скроив и сметав на живую нитку такой-то размер, она надевала этот полуфабрикат навыворот на живую клиентку и где было широко — тут же прихватывала булавками, раз-два, и завтра приходи за брюками. Но что-то с этими брюками вышло плохо, их надо было в результате прикрывать свитером, и в следующий раз, через два года и перед отпуском, я и набрела через знакомых на Верочку.

Верочка приняла меня в своей комнате, где-то на проспекте кого-то большой генеральский дом, роскошные окна и высокие потолки, но комната у Верочки была одна, а за стеной, видно, жили соседи. Комната у брючницы Верочки была на диво хороша, как комната молодой художницы, много книг, зеркал, портьер, все темное и сверкающее, ковры и подушки. Сама Верочка меня тоже поразила: маленькая, изящная, личико как светлое яичко в гнезде темных стриженых волос, огромные зеркальные, очень спокойные глазки. Она-то все делала как заправская мастерица, обмерила-записала, один раз я пришла на примерку, на следующий я уже получила роскошные белые брючки, в которых затем и щеголяла много лет: плохо только, что тряпка была дешевая да и белая, стирала я их часто, потом штопала, а потом и выкинула, но спустя много лет.

Я носила эти брюки и как светлую мечту лелеяла планы еще раз посетить Верочку, которая, кстати, оказалась не брючницей, а студенткой и редактором в издательстве. Брюки были для поддержания жизни, так как (поняла я) Верочка ушла от родителей, богатых людей, получила от них свою богатую комнатку и дальше должна была жить одна.

Жила она и зарабатывала честно и блестяще, но больше я никогда так ее и не увидела, дела мои шли, в свою очередь, далеко не блестяще, было не до брюк.

Однако спустя сколько-то лет снова наступила весна и с ней страшная проблема, что нечего носить. Я все лелеяла в душе воспоминания о чудесной Верочке, о новом Робинзоне, о благоустроенном острове среди житейских бурь — и о белых брючках, которые служили мне единственной формой одежды летом, надел — и человек, надел — и не стыдно и так далее, а как это важно для молодой дамы, не стыдиться своей внешности, не сжиматься, не прятаться по углам.

Хорошо Верочке, думала я, она как кинозвезда со своими зеркальными шоколадными глазами, одета просто, английская принцесса, шьет и вяжет и сама для себя все устроила, как ей было нужно.

Короче говоря, я ей позвонила.

— А вы не знаете? — сухо сказала какая-то женщина. — Верочки здесь нет. Давно уже нет. Вы что, знакомая?

Я стала говорить, что очень далекая знакомая, Верочка мне что-то шила.

— Шила! — горестно воскликнула женщина. — Шила! Верочка умерла, вы что, не знали?

Пауза.

— Верочка умерла три года назад от рака груди. Боже мой, маленькая Верочка!

— Верочка очень хотела родить, но ей запретили из-за рака груди, но она не сделала аборт, а родила. Она умерла, когда ребенку было семь месяцев. Она не пошла под облучение и не принимала никаких лекарств, чтобы ему не повредить во время беременности. Верочка! Это такое было дело.

Женщина замолчала. Я тоже молчала.

— Верочка ведь родила одна, — сказала она, — без мужа. Она очень любила одного человека, но он был женат.

— А что же ребенок теперь?

— Мы, евреи, — сказала соседка, — мы детей своих не бросаем, да. Отец его навещает. Покупает что ему надо, да там и своих денег некуда девать. Там за ним глядят.

Видимо, Верочкины родители взяли ребенка к себе.

— Родители взяли, они его взяли, — подтвердила соседка, — хотя отношения были плохие. Верочка от них ничего не брала.

Это я помню.

Соседка медленно со мной попрощалась, медленно и значительно, а Верочка глядит теперь с небес на своего ребеночка и беспокоится о нем, они все там о нас беспокоятся, все, кто нас любил. Еврейка Верочка — неизвестно в каком раю.

Дама с собаками

Она уже умерла, и он уже умер, кончился их безобразный роман, и, что интересно, он кончился задолго до их смерти. Задолго, лет за десять, они уже расстались, он жил где-то, а она приехала и поселилась в Доме творческих работников как напоказ, одна и с собакой. Поскольку о ней здесь жила старая память, о ее эскападах и скандалах, об их попойках на весь мир, о том, что она жена крупного деятеля искусств — но была. Однако вспоминали, что она еще и дочь крупного деятеля прежних времен: и, не в силах ничего поделать, выделили ей апартамент, и она въехала туда с собакой и жила тихо, громко разговаривая лишь с собакой. «Ты сошла с ума», — говорила она ей на балконе (соседние балконы слышали ее необычайно громкий голос, есть такие деятели с прирожденно громкими голосами, как бы вожди, полководцы и ораторы, но, как правило, просто скандалисты).

Соседние балконы раньше слышали оттуда сочные поцелуи приветствий, стук каблуков, громкие (тоже) голоса гостей, подвижение стульев и звон стаканов, особенно раздражали всех сочные, ясные, далеко разносящиеся, по-актерски природно поставленные голоса, которыми они страшно скандалили. Говорят, утюги летали по комнате, но все осталось цело, руки и головы. В один прекрасный момент разнеслась весть, что они разошлись, это он бросил все к черту и ушел к какой-то бабе. И вот вам явление дамы с собакой, вернее, с собаками, ибо она неоднократно появлялась, неся какую-то низменную, грязную, явно не в своей тарелке находящуюся постороннюю и сконфуженную собаку, перевешенную у этой дамы через плечо в виде лисьего меха, трепаного и пожранного молью как бы. Дама выговаривала своему пуделю, что он не имел права гнать эту несчастную, эту падаль, если ее хотят подкормить. Все имеют право жить, кричала (тихо выговаривала, как ей казалось) эта Брижит Бардо, нельзя никого гнать! Не гони, и не гоним будешь!

Она так шла, и от нее буквально шарахались живые люди, так разительно она сама напоминала трепаное, рваное животное, какое-то гонимое и, несмотря ни на что, ни на какие обеды в столовой, голодное. Она несла на плече смущенную рвань в виде дворняжки с грязными по локоть ногами, а рядом бежал ухоженный, тоже глубоко смущенный пудель, и все вокруг отводили глаза, смотрели вовсю только дети. Детей, кстати, она ненавидела, со своим довольно взрослым ребенком жила тоже в скандалах и, люди слышали, часто повторяла, что животные — единственные существа, которые ее не ругали никогда.

Внешний вид ее со времен развода сильно изменился, опала пышная когда-то грудь, руки увяли, как картофельные плети, волосы она раньше носила гордо и с прямой спиной, а теперь прятала под повязками, и единственное, что у нее осталось, — это любовь к побрякушкам, которые действительно качались на ней и брякали повсюду — в ушах, вокруг шеи, вокруг костлявых запястий. Собаки ее не ругали, бижутерия ее любила, и это все, что ей оставалось.

Только однажды она сорвалась, чего не было никогда, и показала свою новую сущность ханжи и старой девы: когда на балконе выше этажом собрались гости, застучали каблуками, заговорили громкими, сочными голосами, зазвенела посуда, полилось, забулькало — она выждала до полуночи, тайно негодуя, а затем сочно, трезво и раздельно сказала на своем балконе одну фразу, которую никто не разобрал и которую одни передавали как «мешаете спать моей собаке», а другие — «даже собаке надо отдыхать». Короче, что-то несообразное и нелепое по своей ханжеской сущности, но ясное по намерениям: пришло время праздновать следующему поколению, к которому она уже никакого отношения не имела, как ни к чему вообще. Уже все знали, что у нее нет средств к существованию, муж ей оставил квартиру и все, работать она уже не могла, как не могла и вернуться в свое учреждение после психбольницы, куда она угодила, вынутая из петли. В этом учреждении ее и вообще уже терпели едва-едва с ее яркими одеждами, бижутерией, дикой косметикой, опозданиями и прогулами, с ее пышными обещаниями провернуть то или иное дело с помощью влиятельных знакомых, а также со странной историей исчезновения чужих денег в ее комнате. Нашу даму никто не ловил на месте преступления, но слух пошел, ее начали опасаться всерьез, хотя виду не показывали, боясь совсем убить это глубоко раненное животное. Дальше — больше, она позвонила двум-трем женщинам, семейным и занятым, глубокой ночью, что сейчас повесится и дверь не закрыта, пусть приходят и вынимают. Женщины все как одна стали ее отговаривать, но когда она позвонила третьей, две первые созвонились и вызвали психперевозку, которая приехала, распахнули дверь, и наша дама от страха прыгнула со стула с приготовленной петлей на шее и с телефонной трубкой в руке — прыгнула именно от неожиданности, увидев белые халаты. Так бы, может, она и не прыгнула, думали ее сослуживицы. Но санитар перехватил суицидницу, ловко поймал, позвонки не порвались в ее хрупкой лебединой шее, и в штаны она не наложила, и язык не прикусила — никакого этого безобразия с ней не произошло.

Никто не знает, однако, как она умерла на самом деле, на какой койке угасла, кажется, от рака и в муках. Чем-то это все должно же было кончиться, эта безобразная жизнь, искалеченная неизвестно чем, но слишком шумная и бурная для наших условий. Однако, как говорится, ни одна собака ее не пожалела, все только слегка вздохнули, внимая отдаленным слухам, а куда делась ее собственная старая собачка, ее пудель, последний в роду, и выла ли собака над ее трупом, сидела ли над ее могилой — все эти басни из рассказов о животных можно не принимать во внимание, никто такого не позволит в наши времена, ясно только одно: что собаке пришлось туго после смерти своей Дамы, своей единственной.

Мистика

Это была абсолютно спокойная женщина с большими деньгами, судя по рассказам посторонних, и обязательно что-нибудь всегда покупала, и, приходя за своей девочкой к частной учительнице английского языка, мерила то сапоги, то вытаскивала свертки из сумки. Девочку свою она постоянно таскала с ее пяти лет на частные уроки, и, по рассказам же очевидцев, набиралось два педагога по крайней мере, уже упомянутая англичанка плюс почему-то учительница рисования где-то у черта на рогах, в Черемушках, причем дело происходило зимой в самый гололед, а на английский девочку она возила на Динамо, тоже не ближний конец, если учесть, где она жила со своей несчастной семьей. Такое складывалось впечатление, что они жили в крайнем богатстве, строили дачу вместо сгоревшей (за которую получили по страховке, в сущности, копейки, учитывалась стоимость дачи еще до войны), и обшили дачу внутри, вернее, Рита обшила, светлой фанерой, и в комнатах было, по словам Риты, как в посылочном ящике. Может быть, впереди были планы с обоями, кто теперь знает, ибо несчастная Рита никому уже ничего не расскажет, а ее муж вообще частенько застывает в позе статуи Свободы, как бы тщась достать до потолка и с измученным лицом, и за это получил вторую группу по шизофрении, ибо и в больнице ничего не выдал, как партизан, ничего и никого, кому он там протягивал вверх руку.

Несчастная Рита только по фактам была как бы несчастна, поскольку грабеж и пожар дачи для некоторых много тянет, и одна постройка новой дачи и купля фанеры обходится тяжело, не говоря уж о статуе Свободы на дому по разу в день, но, странно, Рита всегда была весела, на постройке дачи ходила свободно в купальном костюме при жаре и объясняла свой вид тем, что в детстве много занималась пластикой по системе Алексеевой в группе детей Дома ученых. Соседи старались не обращать внимания на жалкий вид тонконогой и толстой Риты, которая всегда сутулилась, стараясь визуально убрать излишний вес. Соседи отводили глаза и говорили с ней как с человеком, ибо она живо всем интересовалась, что у кого на дачах происходит, то есть вела себя наравне с остальной стройной и подтянутой дачной молодежью, к тому же и прилично одетой, хоть не в городское, но все же. Рита не видела в себе недостатков — ни в фигуре, ни в лице, ни в профессии дешевого переводчика статей для рефератов, три копейки в базарный день. И откуда-то были деньги, вот в чем вопрос. Даже строители у нее трудолюбиво кропали, не отвлекаясь, деловитые и серьезные плотники, какие-то баснословно дорогие непьющие работяги, шабашники периода капитализма в России, ни у кого таких не было, кругом стоял стон из-за пьянства и воровства рабочих за любые деньги, а у Риты все было о'кей. Они строили, она ходила по соседям в трусах с голым пузом и в лифчике шестого размера и развлекала публику, к примеру, просто скроенными рассказами о своей невестке, жене брата, которого Рита воспитывала одна после смерти матери в свои отроческие годы, а ему было двенадцать. Так эти две сироты и жили, пока наконец брат не женился на красавице из города Хабаровска, юной, стройной, как хлыст, но к тому же неосознанной лесбиянке, ибо девушка тут же рассказала мужу, выйдя замуж, что в общежитии ее очень любила другая студентка, и так далее, что по описанию подымало волосы на голове и вызывало смех мужа, а также — затем — и смех Риты и ее мужа в промежутках между его протягиваниями руки помощи вверх, когда ему было, не до смеха. Ничто не удерживалось в этой бедной семье, в среде сестры, брата и их юных мужа и жены, все вываливалось и запросто обсуждалось, даже мелкие неприятности в виде повышенной сексуальности маленькой Лизы. Обсуждалось все и обесценивалось, лишенное тайны. Семья жила открыто, но откуда-то брались деньги, и зимой Рита таскала маленькую Лизу по урокам, терпеливо, в часы пик так в часы пик, как удобно педагогам, в темноте, по снегу, по гололеду, а Лиза плакала и кричала на всех прохожих, девочка с наследственностью, бедная, возбудимая крошка, глубоко, видимо, несчастная, как будто все беды ее родителей и родни валились ей на голову, и они жили, а она мучилась и вопила. В дальнейшем, все годы спустя, она толковала на дачных улочках в компании соседских детей, что ждет маму, мама приедет, а все соседские дети знали, что мать Лизы не придет, никогда не придет к ней, и возражали, несмотря на запреты взрослых, но Лиза по всем улицам звонила насчет приезда матери упорно, кричала и плакала, когда ее дразнили, «нет, моя мама приедет!»

А Рита тем временем давно лежала в могиле, сплющенная снегоуборочной машиной, которая во тьме прижала ее к стене дома, а Рита-то как раз посторонилась. Рита мчалась за девочкой к учительнице рисования. Машина проехала, а Рита все упорно стремилась к дочери, взобралась на этаж, позвонила и упала, но зато успела все сказать, успела за дочерью, потому что, видимо, ее вела мысль, что как же ребенок останется один. С этим она и прожила последние пять минут в сознании, увидела ребенка, попрощалась с полу в последний раз.

Теперь все они живут с бабушкой со стороны статуи Свободы, и мало этой бабушке мучений видеть больного сыночка и сироту-внучку, мало ей этого, она ведь и мужа потеряла три года назад, горькая вдова, и ее сыночек и тронулся с тех пор, с похорон отца, вернулся домой к Рите с протянутой вверх рукой, не выдержал горя.

В этом мире, однако, надо выдерживать все и жить, говорят соседи по даче, как это делала Рита до последней минуты, свято веря в свою долю счастья и в свою пластичность по Алексеевой. Тем не менее Риту действительно все помнят, все окружающие, и буквально не в силах забыть. Ходят слухи, что мать Риты была очень хорошим человеком, это она оставила ей деньги, и какая-то ее тень лежит поперек всей Ритиной горькой судьбы, какая-то защитная тень, тень великой любви. Чуть ли это не она ли, мать, позвала Риту чуть ли не отдохнуть, но это все, конечно, мистика.

Смысл жизни

Один врач начал лечить себя сам и долечился до того, что вместо одного мизинца на ноге у него потеряла чувствительность вся ступня, а дальше все поехало само собой, и спустя десять лет он очутился на возвышении в отдельной палате с двумя аппаратами, из которых один всегда ритмично постукивал, давая лежащему искусственное дыхание. Все продвигалось теперь без участия лежащего, потому что у него была полная неподвижность, даже говорить он не мог, ибо его легкие снабжались кислородом через шланги, минуя рот. Представьте себе это положение и полное сознание этого врача-бедняка, которому оставалось одному лежать целые годы и ничего не чувствовать. Целое бессмертие в его цветущем возрасте мужчины тридцати восьми лет, который внешне выглядел краснорожим ефрейтором с белыми выпученными глазами, да ему никто и не подносил зеркало, даже когда его брили. Впрочем, мимика у него не сохранилась, его как бы ошпаренное лицо застыло в удушье, раз и навсегда он остановился, в ужасе раскрыв глаза, и бритье оказывалось целым делом для сестричек, дежурящих изолированно около него по суткам. Они на него и не глядели, шел большой эксперимент сохранения жизни при помощи искусственных железных стукающих каждую секунду легких — а уши у больного работали на полную мощность, он слышал все и думал Бог весть что. По крайней мере, можно даже было включить ему его собственный голос при помощи особого затыкания трубочки, но когда ему затыкали эту трубочку, он ужасно ругался матом, а заткнуть трубочку обычно можно было быстрее всего пальцем, и палец сам собой отскакивал при том потоке площадной ругани, который лился из неживого рта, сопровождаемый стуком и свистом дыхания. Иногда, раз в год, его приезжала навестить жена с дочерью из Ленинграда, и она чаще всего слушала его мертвую ругань и плакала. Жена привозила гостинчик, он его ел, жена брила мужа, рассказывала о родне и тех событиях, которые произошли за год, и, возможно, он требовал его добить, мало ли. Жена плакала и по обычному ритуалу спрашивала врачей при муже, когда он поправится, а врачей была целая команда: например, кореянка Хван, у которой уже была предзащита кандидатской диссертации на материале соседней палаты, где лежало четверо ее больных энцефалитом, четыре женщины с плохим будущим, затем в команде был старичок профессор, который впал в отроческие годы и обязательно, осматривая каждую лежащую женщину, клал руку ей на лобок, а осматривал он также другую палату, где находилась другая четверка, теперь уже юных девушек, сраженных полиомиелитом. Он их таким образом как бы ободрял, но они ведь ничего не чувствовали, бедняги, они только иногда плакали, одна за другой. Вдруг заплачет навзрыд, и нянечка уже тяжело подымается с табуретки и идет за судном, квачом и кувшином мыть, убирать и перестилать. Чистота была в этой больнице, опорном пункте института неврологии, чистота и порядок, а энцефалитные бродили как тени и заходили к живому трупу на порог, ужасаясь и отступая перед взглядом вытаращенных в одну точку глаз, эти же энцефалитные сиживали в палате неподвижных девушек, где рассказывались анекдоты нежными голосками и лежали на подушках головы, в ангельском чине находящиеся, с нимбом волос по наволочкам. А то энцефалитные ходили и к малышам, в самую веселую палату, где бегали, кружась, дети с потерянными движениями рук, а за ними припрыгивали дети-инвалидики, волоча ножку. Туда же от своего мечтателя о собственном убийстве переходила большая команда врачей, там летали шуточки, там царила надежда на лучшее будущее, а бывший врач оставался один на своем высоком медицинском посту, на ложе, и его даже со временем перестали спрашивать о самочувствии, избегали затыкать трубочку, чтобы не слышать свистящий мат. Может быть, кто-нибудь, подождав подольше, услышал бы и просьбы, и плач, а затем и мысли находящегося в чисто духовном мире существа, не ощущающего своего тела, боли, никаких тяжестей, а просто вселенскую тоску, томление бессмертной как бы души не свободного исчезнуть человека. Но никто на это не шел, да и мысли у него были одни и те же: дайте умереть, падлы, суки и так далее до свистящего крика, вырубите кто-нибудь аппарат, падлы и так далее. Разумеется, все это было до первой большой аварии в электросети, но врачи на этот случай имели и автономное электропитание, ведь сам факт существования такого пациента был победой медицины над гибелью человека, да и не один он находился на искусственном дыхании, рядом были и другие больные, в том числе и умирающие дети. Раздавались голоса нянечек, что Евстифеева разбаловали, полежал бы в общей свалке, где аппарат на вес золота, то бы боролся за жизнь, за глоточек воздуха, как все мы грешные. Вот вам и задача, о смысле жизни, как говорится.

Сирота

Некоторым видится его умершее лицо на улицах и в метро.

Вглядываются, не веря себе, обходят совершенно чужого человека со стороны и облегченно убираются, заметив все-таки разницу, ибо никто не видел Эрика в гробу, некоторым он звонил совершенно недавно, кого-то поздравлял, говорил, что что-то читал, и смеялся и плакал, вернее, не плакал, а так. А звонок-то уже был почти оттуда, если не оттуда уже, где он сейчас лежит, полностью ушедший в землю. Он что-то читал и плакал в последние дни, видимо, в больнице, а когда его при этом телефонном разговоре пригласили вполне конкретно приходить, он удивленно замолчал, как-то будто бы подавился, захлебнулся, но опустил приглашение, ничего не ответив, кроме задумчивого «спасибо». Ничего не ответил, промолчал и ушел умирать. Вообще-то он с самого начала был блокадное ленинградское дитя и не жаловался на свое здоровье, жил и жил и иногда покрывался потом на работе в коридоре, согнувшись в три погибели. Поэтому сослуживцы и побегали и устроили его в больницу, где ему поправили язву желудка. А так он ни на что не жаловался, носился с какими-то планами, хотел стать ни много ни мало писателем и записать свою богатую жизнь сироты из детского дома. Но не получилось, его богатая бедствиями жизнь сироты осталась в виде устных рассказов в дырявом сознании сослуживцев, в особенности его поездка на родину, на место рождения, указанное в паспорте. Было такое место у него, некая деревня, куда он отчалил как-то в безумном порыве, потратив на это отпуск и приславши из своей деревни родной жене странную телеграмму: «Нашел семью». Жена по-бабьи восприняла эти слова, то есть что у Эрика там другая семья, в скобках новая жена, и звонила с этим сообщением, нашла куда, Алле Георгиевне, начальнице Эрика по работе, как раз попала пальцем в небо, поскольку Эрик если и хотел какую новую семью, то только Аллу Георгиевну, красавицу в очках, в жабо и с вечно засученными рукавами. Эрик затем вернулся, выпучив свои синие глазки, и сообщил, что он — Эдуард, что у него жива мать, тетки и пятеро сестер и братьев, не считая всей деревни родни. И как он шел там по лесам и полям и встретил женщину, которая его узнала, двоюродную сестру, и она, не признавшись, послала его прямо в родной дом. И как он плакал. И что они его искали как Эдуарда, а потом вообще, после того как ему исполнилось восемнадцать, искали его в армии или по тюрьмам, трезво рассудив, что куда русский парень-сирота пойдет в восемнадцать лет. А он вон он — выучился, вот тебе и раз, оказывается, в институте и далеко пошел, стал редактором и так далее, но не ушел далеко. Оказывается, он младенцем был отдан на житье богатому дядьке-директору, тот его переименовал и умер под медные трубы, а неродная мать опять-таки растила, но умерла от голода в блокаду, и наш Эрик в полной уверенности, что он сирота, оказался в детдоме. Эрик рассказывал об этом, блестя синими глазами, такой беленький-беленький в белой рубашке, и завершал всегда так: но чур, это моя тема. Он, оказывается, был привозим в Ленинград после войны на поглядение, целый состав детдомовских привезли и поставили на запасный путь, трое суток объявляли по радио на весь город, что привезли детей, увезенных тогда-то и тогда-то, однако за детьми не явился никто. Все родные, видимо, умерли, и ночью, при погашенных огнях, состав тронулся и повез всех сирот обратно в Вологду под плач колес. Но это — Эрикова тема. Там, во мраке, он продолжает нам рассказывать свою небывалую историю удачливого сироты, и если бы не голод в детстве, то мало ли что могло произрасти на этой почве. Но рок, судьба, неумолимое влияние целой государственной и мировой махины на слабое детское тело, распростертое теперь уже неизвестно в каком мраке, повернули все не так. Сирота, сирота.

Кто ответит

А кто ответит за невинные слезы Веры Петровны, за ее невинные, бессильные старческие слезы на больничной койке перед тем как Вера Петровна умерла?

Кто отомстит за кровь Веры Петровны — не буквально за кровь, кровь не была пролита и застыла в жилах, — но так говорится: кто отомстит за кровь и за то, что к концу жизни Вера Петровна от различных препаратов стала безумицей, стала мучиться совершенно безвинно от каких-то непонятных и странных мучений и говорила девушкам, своим сотрудницам: «Покажи трусики какие!» Девушки кружились в своих юбочках, ничего не охватывая умишками, не желая ничего охватывать, мало ли друг другу показывают женщины — лифчики-трусики, кто где купил и почем. Но это упорное, тоскливое «покажи трусики» на закате жизни, когда все знали, что В.П. умирает и умрет в мучениях очень скоро, — оно осталось звучать в ушах и много после того, как В.П. умерла, лежа в гноище на сквозняках в коридоре в какой-то зачуханной больничке для хроников, для безнадежных, но к тому же еще и одиноких, за которых некому заступиться, чтобы их устроили в лучшую больницу, а не кинули так умирать на мокром, когда кругом сквозняки и всюду стон и смрад.

У девушек осталось в памяти и это тоже, поскольку они несколько раз ездили навещать В.П. далеко на окраину в эту больницу. Они робко клали В.П. на кровать продукты, а В.П. ругалась и плакала в полном сознании, ругалась на всю эту жизнь, на то, что не обращалась к врачам по поводу болезни и запустила. «Не запускайте, девочки», — говорила В.П., плача, как будто у девочек уже тоже что-то начиналось и им предстояло пройти весь тот путь, который прошла В.П. от немолодой, но бравой и крикливой женщины до этого бородатого, усатого существа, загнанного в коридор умирать черт знает на чем лежа.

Потом им же, этим девушкам, предстояло хоронить В.П., но на этом все и кончилось, и никакого памятника и посещения могилки в первый день Пасхи уже не было предусмотрено. Что же, вокруг В.П. образовались другие могилки, не так поросшие травой, и на них в какие-то дни все-таки приходят родные с выпивкой и закуской, все-таки там летают птицы и садятся на скромное пристанище В.П., все-таки растут деревья, а девушки, прежние девушки, уже выросли, созрели и тихо старятся, храня в душе то ощущение от слов В.П. «покажи трусики», когда они проглатывали свой страх и весело кружились, чтобы не дай Бог не показать вида и не обидеть старуху, у которой щеки уже знали бритву, но которая ни в чем не была виновата. Не виновата — как и все мы, добавим мы.

Грипп

Всему виной, очевидно, все-таки был грипп, хотя некоторые придерживаются иной точки зрения и говорят, что дело именно и обстояло так просто, как оно выглядело на первый взгляд после первого рассказа жены, и никаких глубин, подспудных причин, смешения разных обстоятельств в этом случае не следует доискиваться; тем более смешно выставлять причиной грипп — эту странную болезнь, которая у всех протекает настолько по-разному, что здесь можно даже говорить не о конкретной болезни, а о каком-то всеобщем предрасположении к болезни, к разным болезням, о всеобщей ослабленности, возникающей в одно и то же время, во время холодов.

Но причины выдвигались и сопоставлялись, уже началось небольшое невольное следствие, и многие люди принимали в этом участие: это началось еще на кремации, когда вдруг неожиданно встретились разные знакомые, которые и не предполагали, что их объединяло еще и знакомство с покойным. Народу было много, и это не считая еще и тех женщин, которые не пошли, зная себя, боясь впасть в истерику от этого ужасного зрелища; но те, что пошли, держались прекрасно, за исключением жены, которая не переставала плакать.

Но в ее плаче тоже не следовало искать никаких сложных, подспудных причин — никакого актерства и позы. Она не притворялась, какой ей смысл было притворяться и играть роль страдающей женщины, когда оно так на самом деле и было, хотя и было несколько не так, как бывает во всех нормальных случаях, когда женщина остается вдовой. Действительно, в положении жены все было чудовищно запутано и даже страшно, как-то нечеловечески страшно, и поэтому можно было понять тот испуганный плач, которым она оглашала своды крематория. Ее все жалели, конечно, но жалели опять-таки не той приличной, пристойной, но не глубокой, не вдающейся в смысл вещей жалостью, — ее жалели по-настоящему. Каждый мысленно терялся перед ее положением, потому что хуже всех — и неизвестно, заслуженно или незаслуженно, — приходилось ей. И то, что случилось с ней, — от этого не был застрахован ни один человек, разве что только редко могло бы случиться именно такое совпадение случайных обстоятельств — грипп, голод, супружеская ссора, страшный мороз, отсутствие телефона, особая, обостренная чувствительность от всего этого и так далее, — а в остальном ведь все же как-то довольно спокойно расстаются даже после долгой супружеской жизни, когда уже все потеряно, все чувства, когда каждая ссора превращается в обыкновенную ссору двух любых случайно взятых людей, между которыми вспыхнула злоба.

Так и в этом случае все могло обойтись совершенно спокойно, потому что все уже давно знали, что они, эти муж и жена, живут между собой плохо. Они не стеснялись присутствующих, не говоря об их дочери. К ним даже редко ходили гости, чтобы не стать случайными свидетелями каких-то тяжелых, невыносимых сцен, но от этого ни у него не прекращались дружеские взаимоотношения со многими людьми, ни у нее. Их семейные дела никого не касались, не считались чем-то заслуживающим внимания. Он был прекрасным, нежным, чувствительным, легким на слезы человеком, с чуткой совестью, с большим вкусом. Он знал три языка и был хорошим специалистом в своей области и так далее — все, что можно сказать о человеке хорошего, все было сказано над ним во время кремации, а жена его во время этих речей испуганно плакала, и в пору было тут же начать хорошо говорить о ней, а то получалось настоящее судилище, а ведь она тоже была хорошим человеком. Но все, что говорилось хорошего о нем, все это было невольным, косвенным обвинением ей, хотя никто ничего не подразумевал. И в конце концов, это она могла лежать в неузнаваемом виде в гробу, это все зависело от случайности, разве что только исключить то, что она была женщиной и ее очень трудно представить в таком беспомощном состоянии, в каком находился он в течение этих пяти дней. Уж наверняка она, цепкая, как все женщины-матери, как-нибудь нашла бы выход из положения, не стала бы есть высохший чай из чайника и крахмал из банки. Она бы наверняка что-нибудь бы придумала, нашла бы выход из положения, раскрыла бы дверь квартиры и легла бы на пороге, чтобы кто-нибудь увидел, если уж не было сил выходить. А у него ведь были какие-то силы даже после этих пяти дней, сумел же он в конце концов вскарабкаться на подоконник! Она бы нашла выход из положения, потому что у нее была дочь, а это много значит не только в том смысле, что дочь стала бы ухаживать за матерью, нет: дочь была еще слишком мала, нет, дочь наверняка бы заразилась, и именно матери с ее температурой, бредом и бессознательным состоянием пришлось бы и идти в магазин и в аптеку, и готовить, и влажной тряпкой подметать в квартире, чтобы ребенку было чем дышать. Так что трудней было бы представить себе именно жену в гробу по такому малому, несерьезному поводу, как ссора. Но все равно, мало ли что бывает в жизни, ведь с женщинами тоже случаются такие казусы, как самоубийство, и едва ли не чаще, чем с мужчинами, только не с женщинами-матерями. Может быть, все то, что произошло с мужем, могло произойти и с женой, не будь у нее дочери, не будь ей необходимо жить во всех, любых обстоятельствах.

Но все равно, и ребенок, которого так всегда, во всех случаях женщины выдвигают как главный аргумент своей жизни, в этом случае не мог приниматься во внимание. И ведь никто не думал обвинять жену, что она осталась жива, и не нужны были никакие смягчающие обстоятельства типа наличия ребенка. Обвиняли ее только за одну небольшую вещь — и, как всегда в таких случаях, именно эту вещь никто не мог понять и все качали головами. Вернее, две вещи, из которых особенно первую никто не мог понять. Жену не обвиняли в том, что она не приходила ухаживать за мужем в течение пяти дней, пока он лежал абсолютно один безо всяких продуктов и лекарств. В конце концов, люди поссорились, жена забрала ребенка и ушла в чем была, ничего с собой не взяв, и это в такие морозы — это о чем-то говорит, хотя бы о состоянии аффекта. И вполне понятно, что она не хотела приходить, хотя у нее не было ничего, кроме того, что на ней. Она, очевидно, хотела как можно дольше бы не приходить, потому что знала, что муж знает, что она должна когда-нибудь прийти за чемоданами и за вещами. Эта необходимость все-таки вернуться и то, что муж снисходительно знает, что жена никуда не денется и все-таки придет, несмотря на свою клятву больше не переступать этого порога, — все это могло задержать жену на больший срок, чем пять дней. Само сознание того, что к клятвенным обещаниям относятся с насмешкой, с убеждением в их актерстве, лживости, — это сознание может кого угодно именно подстрекнуть выполнить именно эти обещания, хотя насмешка может быть просто-напросто шантажом и подстрекательством именно выполнить эти клятвенные обещания.

Это все, правда, достаточно поверхностно, чтобы полностью объяснить те чувства, которые испытывала жена, все-таки придя за вещами. Жена, как видно, мучилась, что вынуждена все-таки прийти и что действительно ее клятва не приходить, произнесенная с яростью и слезами, оказалась обыкновенным актерством и пустой фразой.

Жена поэтому, не глядя в сторону мужа, который лежал на диване, стала быстро собирать необходимые вещи, особенно учебники дочери и ее всякие нужные в школе предметы. Жена, очевидно, старалась не обращать внимания на мужа, но все-таки она заметила и потом рассказывала, что он показался ей грязным, обросшим и очень худым, но она старалась не углубляться в это впечатление, занятая своим упорным трудом. Затем она увидела пустые коробочки и пакеты, валяющиеся на полу среди разлитой воды. Жена, вернувшись в комнату, сделала на эту тему замечание, и тут снова началась обычная ссора, совершенно обычная, и, когда он заплакал, жена пошла к шкафу и стала собирать свои вещи. Она обернулась, только почувствовав струю морозного воздуха. Муж стоял на подоконнике. И вот что, во-первых, вменяется ей в вину сейчас: вместо того чтобы подбежать и снять его с подоконника, она резко, демонстративно отвернулась и продолжала собирать вещи. Это должно было показать мужу, что она ему не верит, как он не верил ей, и считает этот его жест позой, пустым актерством, желанием спекулировать, капризом и так далее. Но, с другой стороны, то, что она отвернулась к шкафу, теперь уже можно считать прямым подстрекательством к самоубийству. Вот в чем ее обвиняют, во-первых.

Во-вторых, когда он бросился вниз головой с седьмого этажа, она не побежала вниз сразу, а спустилась, только когда уже даже карета «скорой помощи» давно увезла его. Она говорит, что в это время собирала вещи. Сколько же прошло времени? Почти час, наверное, пока вызвали карету «скорой помощи» и так далее. Вот это вторая причина, по которой ее осуждают.

Но, в общем, в учреждении, где он работал, теперь говорят, что у них в учреждении было четыре с половиной человека, да и из тех один бросился с седьмого этажа, и, как это ни анекдотически звучит, это факт.

Богема

Из оперы «Богема» следует, что кто-то кого-то любил, чем-то жил, потом бросил или его бросили, а в случае Клавы все было гораздо проще, хотя ее-то с полным основанием можно было назвать богемой, ибо она ни денег, ни пристанища не имела, училась восьмой год как-то заочно в библиотечном институте, ела три дня в неделю и только шаталась из дома в дом в компании таких же, как она, проходимцев, из которых ни с одним у нее не было никакого романа; однако именно она являлась единственной женщиной маленького крута богемы, самой высокой богемы в их городе, ибо они по-настоящему не имели ничего, ни крыши, ни чем прикрыться зимой, ходили кто в плаще, кто без шапки; летом пятки Клавдии повергали приличных людей в смущение, но таковы и были неприкрытые пятки много ходящей по улицам молодой женщины и таковы должны были быть и ноги, и лицо, и волосы, и такой, без претензий, молчаливой, должна была быть богема, которая нигде не остается, а всегда уходит и неведомо когда и где ест и ночует. Она писала то ли стихи, то ли романы, даже читала их, и в своем кругу она была не хуже любой поэтессы в любом кругу, какое время и какой круг ни взять; а летом они вдруг бурно срывались с места и находили себе пристанище где-нибудь на севере, по избам, и то ли собирали песни, то ли сами пели на свадьбах, во всяком случае, Клавдия как-то летом много ездила на попутных грузовиках Бог знает по каким дорогам, в том числе и по таким дорогам, на которых приходилось то подскакивать до крыши фургона, то ударяться теми же самыми пятками о дно кузова, и вот тут-то богему Клавдию и подстерегло совершенно непонятное дело: у нее страшно заболел живот. Однако надо было ехать, уж если снялись с места, такое было правило, и Клавдия с двумя сопутешественниками вынуждена была подвигаться все вперед и вперед, сидеть на каких-то гнилых обочинах в болотистых лесах, валяться на сеновалах, оправляться в кустах и на задворках, при этом еды Клавдии уже не нужно было никакой. Она хирела на глазах, если бы чьи-нибудь глаза за ней смотрели, но никто за ней не смотрел, ибо два ее попутчика решили уйти и ушли, а Клавдия себя не видела и не знала, что с ней. Но, во всяком случае, она добралась до пристани и села в четвертый класс парохода, в глубокую яму под водой, где пахло отработанным газом и где ее один раз даже побеспокоили контролеры, но отступились, чем-то увлекшись на стороне, какими-то громко кричавшими о билетах нерусскими людьми. Когда пароход пришел, Клавдия в полудреме вышла на свет Божий, добралась до электрички, а живот у нее все болел, и ехала, пока наконец не очутилась в родных местах на Н-ской платформе. Здесь ее нашла лежащей на участке у дома мать, здесь Клавдия перебралась на чистую постель после долгих странствий и здесь, выйдя за малой нуждой рано утром под куст шиповника, она внезапно выпустила из себя струю крови, и все сразу разъяснилось, ибо это был выкидыш, и довольно крупный. Мать, провожавшая под куст Клавдию, сказала, что был мальчик, и Клавдия потом многим рассказала, что у нее должен был родиться мальчик — через столько-то месяцев, потом столько-то месяцев назад, она считала свои сроки как настоящая мать, хотя и прибавляла при этом, что это все было делом случая и она раньше ни о чем не подозревала. Но все воспринимали ее расчеты и рассказы с каким-то странным чувством, и все дружно молчали в ответ, словно бы не зная, что с этим фактом поделать. Поэтому и Клавдия со временем умолкла, и только мать ее, затратив много денег, зачем-то перенесла уборную на новое место, а на старом, засыпанном, посадила рябинку и березу.

Медея

Страшно рассказывать эту историю, а началась она с того, что я поймала такси. То-се, пожаловалась, что сегодня утром заказанное такси не явилось, даже не позвонили. Из-за этого, пожаловалась я, бабушка семидесяти трех лет опоздала на поезд, итого мы все переволновались, бабушку не встретили, дети поехали в Москву, а бабушка опять-таки на такси к ним в деревню, все разминулись, ушел целый день и много денег.

— Ну жалуйтесь, — сказал таксист, — напишите.

— Даже не позвонили.

— Я, — сказал таксист, — однажды тоже завяз в новом районе, попал в яму, автоматов нет, бегал-бегал, уже пять минут, как я должен, а я никак. Остановил другого таксиста, попросил его позвонить. До сих пор не знаю.

— Самое жуткое — это что бабушка переволновалась.

— Не самое жуткое, — ответил таксист.

— Мало ли, какие бывают последствия.

— Я тоже один раз оказался в Тропареве, а у меня заказ в Измайлово. Вот я гнал. Успел.

Таксист был лет сорока, такого слабого типа, в ковбойке с потрепанными обшлагами. Слабый рабочий, по словам одного умершего голубого, гениального режиссера. Слабый рабочий или молодой слабый рабочий, пальчики оближешь: не сопротивляется. Глаза как бы с поволокой, прикрытые и небольшие. Портрет здесь важен для дальнейшего. Ввалившиеся щеки, но в такси потом не пахнет. Слабые рабочие обычно редко моются, по субботам, и по субботам же совокупляются, после бани. Стало быть, этот не таков. Но дело не в том.

Дальше разговор потек в том смысле, что таксист как будто всем подтекстом уверял меня не жаловаться на того таксиста, все бывает.

— А вы завтра работаете?

— Работаю, — сказал он, насторожившись.

— Со скольки?

— С часу.

— А то у меня завтра такси заказано в аэропорт на шесть утра, боюсь, что не придет. Вот будет дело! Утром ничего не достанешь.

Он обошел этот вопрос стороной и сказал: то, что я ему рассказала о своей беде, ровно ничего по сравнению с тем, что бывает.

— Ничего-то ничего, — сказала я кисло, поскольку у каждого свое, — но, конечно, это не самое страшное.

— Не самое страшное, — эхом повторил он. — Бывает такое!

— Ой, не говорите. Знакомая рассказала про свою однокурсницу, она поехала с двумя детьми к свекрови в Сибирь. Зима, морозы, младший мальчик годовалый заболел пневмонией, больницы нет, она его повезла на станцию, сели в поезд, там он по дороге умер. Привезла мертвого мальчика и живую девочку пяти лет. Муж встречал на вокзале, увидел такое дело, избил жену, сломал челюсть, попал в тюрьму на четыре года. Она осталась одна с девочкой, сама не работала. Стала подрабатывать в газете, писала всякие мелочи. Рублей сорок — пятьдесят штука. Поехала с дочерью за деньгами в редакцию, а дело шло к закрытию. Дочка упиралась. Она ее волокла и уже в вестибюле редакции дала девочке пощечину и попала по носу. У девочки пошла кровь. Вахтерша вызвала милицию. Девочку отобрали и лишили мать родительских прав. Все. На суде объявили ее психически ненормальной и недееспособной. Все.

Он как-то странно посмотрел на меня, как-то выразительно. Так однажды смотрел в мою сторону эксгибиционист в пустом вагоне ночной электрички. Я вошла, сослепу села неподалеку, обернулась, а он сидит и смотрит на меня, как бы гордясь, утомленно и выразительно, а в руках держит свое богатство. Ужас охватил меня.

Тем не менее мы уже приближались к моему дому. Схватила я такси на Каланчевке, там обычно столпотворение у трех вокзалов, стоит дикая очередь на стоянке такси, нервотрепка, узлы и чемоданы, орущие родители с детьми. А на другой стороне площади таксисты едут осторожно и выбирают седоков. Услышав, что мне недалеко, он и согласился. Тихий немолодой слабый рабочий. Жаловаться он меня не отговаривал (я жаловаться собиралась только ему), но заступался за шоферскую братию подспудно, не в лоб. Заступался так, что сердце переполнялось ужасом, и до сих пор он стоит перед глазами — сидящий, слабый, тихий и отрешенный. Грубые руки с сильными ногтями слабо лежали на руле.

— Спать хочется, — говорю я, — ночь собирала детей, эту ночь опять собираться.

— Это ничего. Это ничего, — сказал он в ответ. — Я не сплю уже месяц.

— Самое лучшее лекарство — валерьянка, — сказала я ему, как идиотка, ничего не зная. — Моя одна знакомая перепробовала все, остановилась на валерьянке.

— Не помогает, — откликнулся он, продолжая свою глухую защиту чести шоферов. — Не сплю.

— Главное, — продолжала я нападать на честь шоферов, — очень страшно за бабушку. Все-таки семьдесят три года!

— Ничего, ничего.

— Мало ли.

Он сказал:

— А я вот мучаюсь виной. Я виноват.

Я как-то глухо промолчала, переваривая это сообщение.

Он сказал следующее:

— У меня умерла дочь четырнадцати лет.

Так.

— Недавно, пятого июня.

Вот почему он не спит, бедный шофер.

Он посмотрел на меня своими бедными глазами.

Я почему-то сказала:

— Самое страшное — это первый год. Первый год самое страшное.

Он ответил:

— Прошел месяц. И я виноват.

Я потеряла вообще соображение, где, что и когда. Мы ехали.

— Может быть, вам кажется, что вы виноваты?

— Нет. Я много себе позволял. Я подготовил это. Я… Что говорить.

Я ответила:

— У меня есть знакомый, у него сын повесился, двенадцати лет. Позвонил ребятам: приходите, я вешаюсь, — а они не пришли. Он и повис. Мать пришла потом. Она не могла плакать. И отец не мог.

— Я уже выплакал все, глаза сухие. Сухие глаза. Он посмотрел на меня своими сухими полузакрытыми от слабости глазами.

— Я виноват.

Я не могла ничего спрашивать, что спрашивают обычно люди из любопытства, как и что. Я кинулась в бой.

— Знаете, они три года обождали и родили еще сына. Сейчас ему десять.

— Знаете, когда человеку сорок четыре года…

— А жене сколько?

— Жене сорок два.

— Моя знакомая родила в сорок четыре года. Сейчас девочке уже семь лет. Хорошая такая девочка.

— Знаете, жена там.

— В психушке?

— Там. Врачи говорят, что это все.

— Тяжелое состояние?

— Да. Совсем.

— Значит, это еще поправимо. Буйное как раз вылечивается.

Далеко мы зашли с защитой чести шоферов. Что же такое с ним произошло и с его дочерью? Четырнадцать лет, страшный возраст. Не углядел. Он виноват.

— Знаете, — говорю я, — у Андерсена есть такая сказка. Не входит в сборник для детей. У матери умер ребенок. Мать пошла к Богу и говорит: отдай мне моего ребенка. Бог отвечает: пойдем в сад. Пошли. Там на одной грядке растут тюльпаны. Бог говорит: это будущие жизни родившихся детей, один из них твой. Посмотри в них: захочется ли тебе такой жизни для твоего ребенка? Она посмотрела, ужаснулась и сказала: ты прав, Господи.

— Я не верю, что она на небе. Вы когда-нибудь теряли сознание?

— Теряла.

— Ведь ничего же не чувствуешь. Меня вернули после смерти. Я ничего не помню. Там ничего нет.

— Вы с ней встретитесь, — сказала я.

— У меня был знакомый буддист. Я не верю.

— К вам кто-нибудь придет. Вы не гоните. Это придет она. У меня так было. Я шла поздно вечером домой, увидела кота, он сидел, прижавшись к земле. Через час иду домой, он сидит на том же месте, а его уже занесло снегом. Днем там продавали пирожки с мясом, он наелся объедков, а кошкам вредно, людям ничего, а кошки гибнут. Я его взяла к себе. Вымыла. Высушила у газовой духовки.

— Я знаю, некоторые берут кошек, собак. Я не могу.

— Потом он исчез через полтора месяца. Больше я его не видела. А потом я поняла, кто это ко мне приходил.

— Я виноват, — сказал шофер.

— Все виноваты.

Что я говорила, что толковала, я не помню. Я убеждала его подождать год, потом убеждала его уйти в отпуск.

— Мне на работе легче. Тем более что отпуск я отгулял. Я на даче перекрывал сарай, делал там окно. На даче. Все было хорошо. Дочь с женой приехали, вместе ехали обратно, за пять дней до смерти. Потом они шили вместе, дочка брюки, жена платье. Советовались, все было хорошо. Я виноват, — твердил он. Мы все ехали по этому пути.

— Я не могу смотреть на детей, плачу. Теперь уже не плачу, отвернусь, не могу.

— Год. Год еще, — твердила я.

— Тут я вез одних с собачкой. Это все, что у них осталось от дочери, собачке двенадцать лет. Она хрипит уже, они ее колют, лечат, трясутся над ней. Десять лет назад умерла дочь. Все помнят.

— Да, как один человек кричал: не хочу другого мальчика! У него сына убили восемнадцати лет.

— Да, я раньше смотрел на чужих детей и завидовал, а теперь они мне все чужие. Знаю, что они мне не нужны. Мне нужна она. Она была мне не просто дочерью, а другом. Бывало, идешь в магазин, она сидит делает уроки. Говорит: Папа! А ты куда? — В магазин. — А я? — говорит. И шла со мной, только если уроков много, тогда оставалась.

И опять он завел свою шарманку: виноват я, виноват, всем поведением своим подвел к результату.

Все, мы уже остановились. Я никак не могла выйти, потому что он все говорил. Мало того, я не хотела выходить, хотя дома меня ждали все, я опоздала страшно, надо было собираться. Как-то надо было что-нибудь ему сказать.

— Ведь вы знаете, мою дочку зверски убили.

Я ответила, что знаю. Поняла. Господи! Что это за вина, Господи, не сохранил, не уберег.

— За пять дней до смерти она приехала ко мне на дачу с матерью. Я увидел ее и так испугался! Почему? Так страшно испугался, увидев ее!

Он уже предчувствовал. Хотя обычно пугаются тех людей, которые преследуют. Если он действительно, что называется, «позволял себе» с другими женщинами, то страшнее всего страдают не жены, а дочери. Но это так. Пугаются тех, перед кем виноваты. Не любят тех, перед кем виноваты, и избегают их.

— У нее было такое лицо! А потом мы ехали вместе домой, я их отвозил.

— Вы никого сейчас не любите?

— Никого.

— Это единственное спасение. Любите кого-нибудь, пожалейте свою жену. Вы к ней ходите?

— К ней не пускают. Я думал, но я не хочу заводить семью. Я люблю брата. Но это так.

— Не бросайте ее.

Он опять странно посмотрел на меня.

— Они так сидели обе и шили мирно за пять дней до смерти. Я виноват, я не сделал того, что надо было сделать. Так как-то думал, ладно. Вы знаете…

Пауза.

— Вы знаете, — сказал он, — это моя жена убила дочь. Она сидит в тюрьме, в Бутырках. Там есть отделение для сумасшедших.

Пауза.

— Она пришла сама в милицию и принесла окровавленный нож и топор и говорит: погибла моя дочь.

— Ее сразу арестовали?

— Сразу. У нас в доме четыре года назад убили в квартире женщину ножом. Они теперь вешают на нее это дело.

— А адвокат?

— Адвокат пока не может по закону. Допустят, когда предъявят обвинение… Потом ее еще должны повезти на экспертизу.

— А вдруг это не она? Как же так? Она в шоке и без памяти. Надо какого-нибудь гипнотизера. Гипнотизер под гипнозом может у нее все узнать. Может, дочку убили, а она в шоке.

— Да она давно как-то… Я замечал.

— Например.

— Например. Вот сидит у телевизора и конспектирует программу «Время», все новости. И потом дает комментарий. Я прямо покачнулся.

— Да. Это да. Но это же совсем не то! Она была агрессивная?

— Один раз так пошла на меня, сжав кулаки.

— Один раз?

— Один.

— Да вы смеетесь, что ли? Вы знаете, что бывает в семейной жизни! Один раз! Вы что!

— Правду сказать, и я не сахар. Я от нее отдалился последний год. Совсем не любил, только дочку. Не было такого контакта.

— Вот это действительно, это тоже похоже.

— Дочка-то была ближе как раз ко мне. А жена давно не работает. Ее, короче, выгнали с работы. Поссорилась там с кем-то. Мы же с ней вместе институт заканчивали. Потом я пошел в таксисты. А она, ее выгнали из НИИ, устроиться не могла, сейчас НИИ сокращают. У нее была депрессия.

— Еще бы! Когда меня выгнали с работы, я помню!

— У нее была депрессия, и больше она никуда устроиться не могла.

— А тут еще вы.

— Я виноват. Я один раз вызвал платного врача-психиатра, она говорит: ну что, вызывайте психоперевозку, кладите в больницу… Но я как-то… Знаете… Не сделал этого.

— Жалко было?

— Да нет. Так как-то… Мы с дочкой… Не думали ни о чем… Я много себе позволял, вот что. Я виноват.

Сидит одна в безумии в тюрьме, ожидая казни.

Гость

Я пригласила все-таки к себе в гости этого Толю, этого очаровательного Толю, у которого щеки уже начинают обвисать, и сказала ему:

— Толя, ну зачем же вы стареете, так рано и стареете, помните, каким вы были очаровательным в молодости?

И все у нас в порядке, музыка играет, свеча горит, к утру от нее остался в подсвечнике один горелый фитиль. Толя, как всегда, нудный до предела, заводит речь издалека, открывает бутылку, я приношу с кухни жареной картошки, Толя легонько накладывает себе вилочкой на тарелочку, добавляет грибков, сидит, руки на коленях, затем наливает по полной и в стаканы пиво, чтобы запивать.

Конечно, это была с самого начала безумная затея — запивать пивом водку, но я как-то этому не придала значения, мне все было трын-трава в этот вечер, а может быть, я именно этому придавала большое значение. Во всяком случае, мы были одни, наутро соседи могли черт знает что подумать, тем более что все так невероятно кончилось, но это тоже меня не волновало и не волнует.

Короче говоря, Толя заводит речь издалека, говорит своим нежным голосом какую-то чушь, хотя он одарен необыкновенно тонким вкусом и все ощущает так, как надо. Но все это он говорит так долго, нудно, пережевывает все одну и ту же мысль, что он потерян, что потерял нить жизни, что его ничто не волнует, никакие вещи, что он иногда сам для себя решает что-нибудь совершить, испытать, кидается в крайности, но остается все таким же равнодушным.

— Толя, — говорю я ему, — неужели вам никогда не хочется радости, счастья, неужели вы не язычник, не поклонник земли и неба?

— Нет, я хотел бы страдания, я хотел бы страдать, я не умею радоваться, вот честное слово, не способен радоваться.

— Толя, — говорю я ему, — ну а вот эти ваши бесконечные дни рождения у ваших подруг и друзей, неужели эти праздники вас не развлекают? Я понимаю, конечно, но все-таки иногда надо быть немного и язычником, надо поклоняться просто земле, ее радостям, вину…

— Нет, — оживляется Толя, — я только приезжаю домой на такси, и лишняя трата нервов просить у мамы деньги каждую ночь.

— Но вот консерватория…

— А что консерватория, — задумчиво говорит Толя, — выходить оттуда просветленным, как у нас дома старая Лиза? Если мать ее побьет, обругает, выгонит из кухни, она идет в церковь и возвращается оттуда просветленная, простившая. Я потому такой странный, — говорит Толя, — что мать меня родила, когда ей было сорок, а отцу пятьдесят.

— Вы считаете, что тут сыграло свою роль то, что они вас очень любили и ласкали?

— Нет, — отвечает Толя, — дело, видимо, не в этом.

Он начинает распространяться долго и нудно о том, насколько тяготеет над человеком тайна его рождения.

— Толя, — говорю я ему после долгих, нудных разговоров о том, что человек предопределен еще до своего рождения, — но почему все-таки вы мне звоните? Звоните и звоните. Я иногда подхожу к телефону, вы чувствуете, как я с вами разговариваю, как стесненно у меня это выходит? Я просто никак не могу истолковать, зачем я вам нужна. Я даже сама, когда звоню вам, тоже не могу никак истолковать, зачем я звоню вам, и каждый раз перед этим останавливаюсь у телефона, но каждый раз, не поняв ничего, насильственно набираю ваш номер и веду какие-то насильственные, не освященные никакой целью разговоры. У вас, наверное, тоже такое чувство, что вы не понимаете, зачем я вам опять позвонила, и долго над этим размышляете, но ничего не понимаете и все-таки через какое-то время опять идете к телефону и звоните мне. Зачем вы мне звоните, ну вот скажите, Толя? Я уверена, что вы не знаете зачем. Только совершенно откровенно, нам с вами друг другу нечего скрывать и не к чему.

— Вы мне нравитесь. А вы зачем мне звоните?

— Я хочу вас понять. Все эти ваши слова — они как-то проходят мимо меня, я никак их не соединяю с вами, с вашим прелестным обликом. Мне иногда кажется, что я протягиваю руку к вам и моя рука проходит сквозь вашу грудь и сквозь вас. Вы понимаете? Вы чем-то бесплотны, или мне это кажется, или я ошибаюсь, но я снова и снова убеждаюсь, что я права.

— Вы ведь сами парадизка.

— В каком смысле, Толя? В каком смысле я парадизка? Парадиз — это рай? Как это я парадизка? Вы можете мне это объяснить? У меня опять такое ощущение, что, если я до вас дотронусь, моя рука пройдет насквозь. Если я до вас дотронусь, то я просто дотронусь до спинки стула.

Толя пожимает плечами и пьет пиво.

— Послушайте, Толя, у меня опять такое чувство, которое охватывает меня, когда я подхожу к телефону, чтобы позвонить вам. Зачем все это нужно? Это как-то неестественно, напряженно, у вас нет такого ощущения? Зачем вы мне звоните, зачем вот вы ко мне пришли и я жарила картошку, причесывалась, зачем? Зачем вы покупали водку и особенно пиво, зачем пиво, запивать? Как это можно, запивать водку пивом? Зачем это нужно? Что вы мне на это скажете? Ну пиво-то зачем?

— Запивать. Это так принято.

— Ну и что дальше?

— Что — дальше?

— Ну, запьем водку пивом, заедим картошкой, а дальше? Я не в том смысле, что нам с вами предпринять и какое у нас может быть будущее, а просто: что дальше? Что же дальше-то? Ладно, Толя, расскажите, как у вас дела на работе. Я же ничего о вас не знаю, как вы там работаете? Не замыкайтесь, пожалуйста, у нас ведь не может быть тайн друг от друга, мы ничем не связаны. У людей, которые ничем не связаны, как мы с вами, как попутчики в поезде, как больные в больнице, не должно быть тайн. Мы не заинтересованы друг в друге, правда, Толя? Вы скажите: да! Если вы будете так сидеть надувшись, я вас отправлю домой. Правда, мы не заинтересованы друг в друге? Ну что же?

— Почему надувшись, я слушаю вас. Я могу сказать еще раз, что вы мне нравитесь. Давайте выпьем: такой стол, такая водка, такие грибки.

— Вы все-таки в чем-то язычник, сознайтесь, Толя! Я вас все-таки разгадала, несмотря на то что вы мне все еще не известны. Вы любите вашу работу? Сколько вы получаете? У вас там хорошо платят?

— У нас там платят маловато.

— А вы? Сколько вы? Я хочу о вас знать!

— Я получаю пока там маловато, но у меня два свободных дня. То есть как свободных: я беру перед тем массу папок с собой домой и предупреждаю начальницу, что я буду работать дома. Через день я приношу все эти папки обратно на работу.

— Боже мой, давайте выпьем, Толя! Налейте мне и пива, все равно.

— Я очень хорошо устроился, практически приходится бывать на службе три дня в неделю.

— За ваше здоровье, Толя, наверно, когда вам было восемнадцать лет, вы были безумно прелестны. У вас еще год назад были волосы другого цвета, сейчас вы потемнели, а тогда у вас были прелестные волосы, какого-то необыкновенного цвета.

— В восемнадцать лет, — отвечает Толя, запрокинув голову и глядя издали на свечу, — в восемнадцать лет я ничего не помню, у меня ничего не отложилось в памяти, так как я был занят половым созреванием.

— Безумно интересно, Толя! Это какие-то новые нотки у вас появились, это, наверно, виновато пиво, которым вы так усердно запиваете водку. Ну, ничего. Что же с вами было в восемнадцать лет? Потом, я слышала, вы были женаты и теперь разошлись. Не надо расходиться, это безумно больно.

— Ничего, ничего там не было такого. Это был брак по расчету. Моей жене необходимо было как-то закрепиться здесь, ей нужно было, чтобы у ее дочери была фамилия и так далее.

— Ну а у вас, какой расчет был у вас, Толя? Какую выгоду для себя вы приобрели, какой смысл был вам жениться на женщине с ребенком? Это придало вам солидности? В этом я вас не понимаю. Не таитесь, откройтесь мне как другу. Вы ведь скрываете все от меня, а это нехорошо. Вы ведь были прелестны, если бы не ваши щеки, не надо так пить, Толя! Это вас старит, вы не должны стариться, как бог Эрос!

— Разрешите, я на минуточку прилягу, — ответил мне на все это Толя и лег на тахту и проспал до девяти часов утра. Я все убрала и сидела, как в прошлом веке, со свечой, а потом достала пижамку из-под головы Толи, из-под подушки, и легла спать на раскладушку, благо у меня вся постель была убрана в шкаф.

Ночью Толя один раз вскочил и быстро-быстро забормотал: «В этой комнате раньше был выход, а теперь в этой комнате нет выхода». — «Что вы, Толя, — ответила я ему, — что с вами?» Он сидел на тахте одетый, желтый при свете свечи, а потом сказал: «Одну минуточку», — и опять упал и проснулся как ни в чем не бывало в девять часов утра.

Я уже в это время пила чай на кухне, что-то мне захотелось чаю, и думала, в какое дурацкое положение перед соседями поставил меня этот Толя. Толя же проснулся как ни в чем не бывало, попил со мной чаю и до двенадцати дня сидел и опять долго и нудно говорил о том, насколько у него в сознании распалась связь времен, рассказывал содержание фильма, которого я еще не видела, и в заключение попрощался и вышел.

Теперь у меня от всего этого головная боль.

Я еще не знаю, что через год он покончит с собой, бросившись из окна.

Элегия

Никто бы в мире не взялся за такое дело — говорить, что все это плохо кончится. Скорее бы говорили, что она его окружила своей любовью так, что у него не было никакого выхода: куда бы он ни шел, она бежала туда же, чтобы все на месте проверить, все устроить там так же, как и в предыдущем месте. Доходило даже до смешного: она бегала с дочерьми к нему на работу — одна дочь на руке, другая за руку — они пришли к Павлу в гости, посмотреть, какая у папы работа. Девочки садились за пишущие машинки, а жена Павла с веселым видом беседовала с сослуживицей, сидящей напротив Павла, и говорила ей о трудностях их теперешней жизни в снимаемой ими квартире. Выглядело все необычайно естественно и достойно, если только не принимать во внимание сам чудовищный факт прихода целой семьи, как табора цыган, в солидное учреждение.

Погостив, семья Павла снималась с места и отправлялась восвояси. Девочкам очень нравилось у папы на работе, и всякий раз, когда они гуляли поблизости, а это случалось очень часто, они просили маму повести их к отцу на работу, и они снова появлялись как ни в чем не бывало, и заодно Павел вел их в столовую, и девочки ели казенный обед, а их мать, отдыхая от забот, сидела рядом со своим мужем, и опять-таки все вместе они производили впечатление бродячего табора, такие тесно связанные друг с другом, такие презирающие все формальности, плюющие со своей высоты на распорядок рабочего дня.

В особенности знаменательной была в этом отношении жена: если девочки не могли понимать и не понимали всей неуместности беготни по учрежденческому коридору, то их мать ведь могла разобраться во всем том сложном комплексе чувств, которые должен был испытывать кроткий и легкий по характеру Павел, когда все его гнездо вдруг снималось с места и в полном составе являлось к нему на работу!

К его чести надо сказать, что он никогда не проявлял раздражения или тревоги при виде своей исхудавшей жены и двух беленьких бледных девочек, которые, как бы делая сюрприз, долго прятались в дверях и счастливо смеялись, когда отец их обнаруживал. Павел воспринимал это чрезвычайно легковесно, как бы не задумываясь над тем, к каким последствиям могли привести эти семейные обеды в учрежденческом буфете, эти тихие супружеские разговоры за пластмассовым столиком, в виду продвигающейся очереди.

Сначала это объясняли тем, что у семьи Павла практически нет жилья и нет хозяйства, потому что они только недавно приехали, возвратились из того города, где Павел работал по распределению после окончания института. Там они ничего не нажили, кроме детей, и вернулись в прежнем состоянии, с чемоданами и без мебели, а мать Павла тем временем уже вышла замуж в свои пятьдесят лет, так что Павлу с семьей надо было снимать квартиру и еще и за это платить из тех немногих денег, которые он получал на новом месте работы. Именно этим и объяснялось то, что жена Павла приводила весь выводок к нему на работу, в его дешевую столовую с этими легковесными столиками, куда взрослым-то людям было можно ходить только по необходимости и из-за спешки, а не то что водить туда торжественно детей, словно в какой-то ресторан в праздничный день, чтобы только не обременять себя покупками и стряпней и как следует все отпраздновать.

Но ведь жена Павла могла за эти годы жизни в чужом городе научиться что-то примитивно хотя бы готовить, как-то справляться со своими обязанностями хозяйки и матери! Она могла бы не одеваться вот так во все черное, словно олицетворяя всем своим видом какую-то живую честную бедность, хотя действительно бедность была, поскольку Павел из своей небольшой зарплаты еще и должен был платить алименты на ребенка от первого брака. И первый ошибочный брак у Павла был, и чего только не было у этого Павла, который теперь дошел почти до цыганской невозмутимости, чтобы среди бела дня кормить детей увеличенными порциями в своей столовой, где все раздатчицы знали трогательную историю этой семьи и подкармливали их как могли.

Невозмутимость Павла и его жены и мир и покой в глазах его девочек, которых еще никто не одергивал в их шалостях, видимо, производили свое магическое действие и на руководство, которое знало наперечет все о трудностях финансового и жилищного характера у семьи Павла, так что ни у кого не подымалась рука прекратить эту странную семейную традицию, тем более что Павел был многообещающим, даже талантливым работником, который всего себя отдавал делу.

Правда, раздавались голоса, что это все в какой-то мере смахивает на спекуляцию детьми, что некоторые тоже могли бы приводить своих детей на поглядение, только что детей совестно таскать ради такого дела и кормить так, как их кормит жена Павла.

Между тем ничто не мешало очередным приходам девочек с матерью. Девочки не болели и выглядели все так же, и ничто их не брало, никакие обеды, вредные для многих взрослых людей, но только не для Павловой семьи, которой, очевидно, был свойствен здоровый аппетит, присущий всем бедным людям и скитальцам вообще. Как-то они, эти девочки, выглядели умытыми и чистенькими, как-то мать их обстирывала, хотя как ни посмотреть было на учрежденческий садик, все там играли сначала зимой, а потом и весной две маленькие девочки, и все так же ходила с неизменной сумкой в руке жена Павла в черном пальто и черных туфлях, ибо, очевидно было, черный цвет — это самый дешевый цвет и самый немаркий и экономичный цвет.

Между тем время шло и подошло к лету, и Павлу с его семьей дали при учреждении какую-никакую, а все-таки комнату, которую раньше занимал истопник. Теперь можно было ожидать прекращения семейных визитов, теперь сам муж мог спешить с работы домой в обеденный перерыв, в лоно семьи, где жена на бедной электроплитке, но могла бы все же сварить обед. Однако ничего подобного не было, с той же неуклонностью дети приходили и занимали столик, пока отец и мать стояли в очереди, и так, по-походному, они и обедали. Вообще ничего не менялось в их жизни, ничего не шло к лучшему, хотя от платы за частную квартиру они были теперь освобождены, и, по сравнению с предыдущим периодом, все-таки должно было денег прибавляться. Однако, видимо, любая сумма могла оказаться ничтожной перед той бедностью, которая царила в бывшей каморке истопника.

Павел с разрешения руководства обставил комнату казенной мебелью, какими-то стульями, письменным столом и канцелярским шкафом со многими полками. Жена Павла даже устроила новоселье и, не моргнув глазом, пригласила и сослуживцев, и начальников, и все пришли дружной толпой и провели время как в лучшие студенческие годы в общежитии, когда все казенное и стаканы взяты из столовой, а на газете лежит крупно нарезанный хлеб. Все прекрасно провели время, Павел играл на гитаре, горела свеча, и всем было уютно и хорошо. На новоселье молодым подарили предметы первой необходимости, которые сослуживцы покупали по списку, азартно споря, что в первую очередь купить Павлу. От руководства был преподнесен адаптер с пластинками, с тем чтобы дети слушали музыку, но дети музыку не слушали, а все так же копались во дворе, и жена Павла, видимо, пренебрегала всеми этими подаренными кастрюлями и тарелками и все так же водила девочек в столовую обедать.

Эти студенческие манеры кого угодно могли сбить с толку, внушить мнение, что все еще впереди, что все еще открыто, все дороги в том числе, и все придет само собой и будет как у людей, и дети подрастут и узнают, что такое семейный очаг и покой, а не только походная раскладушка и пластмассовый стол в столовой. А пока что пусть они живут как вольные птицы, пусть пока поживут, побалуются полным отсутствием вещей и забот и даже таких забот, как воспитание детей, которое идет у них само собой, как ращение травы в поле. Многие завидовали умению жены Павла так все поставить, что ничто не обременяло ее, все двигалось само собой, все эти стирки и глажения, и частенько к жене Павла забегали поболтать женщины из его же отдела, потому что зрелище чужого счастья и полной устроенности, полной свободы как нельзя более очистительно действует на душу, тем более зрелище счастья, какое было у Павла и его семьи, когда тихие, в меру шаловливые и незаметные, как все воспитанные дети, девочки Павла рисовали за казенным письменным столом, рисовали талантливо, и жена Павла, и он сам обращали внимание на них не больше, чем на траву в поле. И Павел мог совершенно спокойно, насвистывая, собирать телевизор из каких-то разрозненных деталей, а жена Павла тихо стирала и приветливо приглашала присесть на старый казенный стул — это производило неизгладимое впечатление простоты и свободы, какой не было ни у одной из навещавших жену Павла женщин, обремененных то ли своей неустроенной, то ли своей полностью устроенной и вошедшей в жесткие рамки судьбой.

Иногда такие встречи происходили и вечерами на службе, когда Павел, к примеру, делал со своими сослуживцами срочную работу, а жена Павла, уложив детей, приходила посидеть вместе со всеми и клеила или перепечатывала что-нибудь на машинке. Женщины из Павлова отдела догадывались, что Павлу не место вечером вне дома, что его добросовестность тут не совсем укладывается в рамки рабочей добросовестности и что скорей тут может идти речь об увиливании от семейного гнезда, от распорядка дома, как бы свободен этот распорядок ни был. Павел еще завел привычку работать вечерами над техническими переводами или уходил в библиотеку, и тут его жена не могла сопровождать его, прикованная к близнецам, которых надо было уложить спать, а младшей, более слабой, сделать массаж ножки.

Поэтому женщины всей душой были на стороне жены Павла и осуждали Павла за легкомыслие, вообще за легкость, с которой он шел на ущемление интересов семьи, с легким сердцем уезжая в командировку, например, чего жена Павла просто не в силах была вынести, хотя денег от этого прибывало; жена Павла в такие дни даже не появлялась с девочками в столовой, а приходила в отдел Павла только с тем, чтобы позвонить по междугородней своему отлетевшему мужу.

С другой стороны, некоторые вдруг стали отмечать, что Павел действительно работает много и для пользы дела, и своей же собственной семьи, для чего же еще; а жена Павла вела себя так, что постепенно перед всеми прояснилась ситуация Павла, при которой он не мог и шагу ступить, словно обложенный со всех сторон, не мог буквально шагу ступить со двора, постоянно вместе с ним выходила и его жена с двумя девочками, иногда, правда, девочки оставались во дворе, и жена одна бегом догоняла Павла и шла рядом с ним, даже если он шел в управление, а чаще всего так оно и было.

Что бы там ни было, она всюду за ним следовала, и Павел вечно должен был чувствовать себя окруженным, что, несомненно, принесло свои плоды: когда жену Павла вызвали телеграммой по поводу болезни ее матери и наконец-то она улетела вместе с девочками, они улетели, а не он — Павел чуть не повредился в разуме, ходил как заведенный все вечера по своей комнатушке, благо этих вечеров было всего четыре, на пятый день жена и дети приехали раньше времени, и неизвестно было, то ли мать так быстро выздоровела, то ли жена Павла не вынесла долгой разлуки и вернулась к мужу, оставив мать в болезни, и еще три дня приходили Павлу письма от его уже возвратившейся жены.

Так что тут речь может идти только о том, что жена Павла опутала его, лишила его собственной его защиты, инстинкта самосохранения, потому что он не мог прожить без нее, просуществовать без нее и погиб при первой же ситуации, которая грозила ему опасностью: он однажды вечером упал с обледенелой крыши, куда полез устанавливать антенну для своего самодельного телевизора, который мог стать первым признаком приближающейся благоустроенности, будущей жизни, теперь уже не кочевой, а иной — и более размеренной, и подобной всем иным жизням. В данном случае телевизор выступил в роли символа, хотя после чьей-либо смерти все, предшествующее ей, выступает в роли символа. В случае же с Павлом символично было и то, что он, споткнувшись на крыше, не смог удержаться и соскользнул вниз. Так, по крайней мере, было объяснено впоследствии это происшествие, но это восстановление истины уже ничего не изменило, и жена Павла, с двумя девочками исчезла вон из города, не отвечая ни на чьи приглашения пожить и остаться, и история этой семьи так и осталась незаконченной, осталось неизвестным, чем на самом деле была эта семья и чем все могло на самом деле закончиться, потому что ведь все в свое время думали, что с ними что-нибудь случится, что он от нее уйдет, не выдержав этой великой любви, и он от нее ушел, но не так.

Сережа

Я не могу понять одного: почему он бросил Надю, ведь он знал, что ее это доконает, и она действительно умерла через год после его смерти. Но все-таки он бросил Надю каким-то чудовищным способом, каким-то пошлым способом, который ему, очевидно, доставил наибольшее чувство разбомбления жизни. Между прочим, я знаю нескольких таких мальчиков, которые именно так предпочитают уходить от уже впавших в зависимость женщин: эти мальчики добиваются полного проникновения в душу своих женщин, они буквально допрашивают их обо всем, об их прошлом, об их мыслях, они входят в сознание этих женщин, вытесняя оттуда все, что так или иначе не связано с теперешней дружбой. Эти мальчики самым настоящим образом страдают от того, что женщины все-таки им не доверяют: ведь женщины эти уже тоже кое-что узнали в жизни и не верят в полное совпадение душ. Но потом получается всегда так, что женщины, под влиянием расслабляющего ежеминутного присутствия в их душе этих мальчиков, начинают верить в родство душ и в то, что их жизнь нашла какой-то мирный придел, тихую пристань покоя и обволакивающей любви. И эти женщины открывают свои закрома, свои сокровищницы и под пристальным наблюдением мальчиков выкладывают одно за другим, вплоть до снов и впечатлений детства, вплоть до своих примитивных страхов и надежд. И все это само собой линяет и обесценивается, будучи объяснено, растолковано и упорядочено одно за другим, и все это уходит, уже не имея применения, из дальнейших воспоминаний вслух, но женщина странным образом ликует, восполняя себя другим — теперь его воспоминаниями детства, его страшной, мистической трагедией брошенного в Лондоне мальчика, в то время как отчим, дипломат, и мать, хозяйка дома, уезжали в многочисленные поездки. И теперь женщина будет хранить, вынуждена хранить в себе и его первые впечатления от проститутки, и от виски с содовой, и ненависть к отчиму, когда он приезжал и требовал финансового отчета до последнего пенса, и мучил, добиваясь всех расходов, и вынуждал врать и сам потом ловил его на этом вымученном вранье.

А потом наступает финал этого родства душ, финал очень простой, грубый, с непонятным оттенком злорадства и саморазрушения: например, Надя в один прекрасный день просто услышала от него то, что он женится.

После его смерти я спрашивала всех, в том числе и Надю, которая все возилась со своими почками и вскоре должна была от них умереть, — и Надя мне ничего особенного не рассказала, кроме того, что она была просто потрясена этой фразой и его поведением и, что самое главное, ей было абсолютно непонятно все. И он мелочно, как-то очень по-мальчиковски, хлопнул дверью, он как бы отказался от своей всегдашней корректности, и этого, как мне рассказывала Надя, она не могла вынести. Кроме того, у него в руках была огромная, прекрасная коробка шоколадных конфет, которую он так и не выпустил из рук и ушел с ней, хлопнув дверью, как бы желая подчеркнуть, что именно коробка конфет мешает ему как следует прикрыть дверь.

На Ирине он женился через месяц. Ира была моей подругой, и я была свидетелем на их свадьбе. Я помню, как она до последнего мгновения не верила, я держала ее под руку, когда она подходила к столу поставить свою подпись, и я крепко сжимала ее локоть, потому что она дрожала крупной дрожью. Она боялась его почти весь первый год их совместной жизни. Она не скрывала этого от меня. Она говорила, что никакие попытки наладить с ним контакт не приводят ни к чему, что он почти всегда сидит, вперив взор в одну точку, не отвечая ни на какие призывы, даже на призывы пойти выпить чаю. Она вообще весь первый год все еще была удивлена, что он на ней женился, однако фраза «Она не могла поверить своему счастью» здесь тоже не подходит. Она не любила его, она просто не успела его полюбить за те несколько коротких встреч, которые у них были за все время их знакомства. Раза три-четыре они виделись, она запомнила, что он однажды принес огромную коробку конфет, а затем сделал предложение. Она сразу же согласилась, потому что он ей, во-первых, очень нравился, он был необычен, а потом редко какая женщина не ответит согласием на предложение, исходящее от человека такой силы духа. А может быть, просто ей было уже пора выходить замуж.

Так они прожили вместе год, и к концу этого года Ирина обрела равновесие и все установилось к лучшему в их семье. Никаких попыток проникнуть в ее внутренний мир он не предпринимал, и она тоже, она ведь очень умная женщина. Никакой душевной близости там, понимания с полуслова у них не было. Вместе с тем они прекрасно проводили вместе время, окруженные друзьями. У Ирины оказалось одно великолепное качество, которое было в ней всегда, но теперь расцвело просто пышным цветом: это качество было — вера в себя. Она ни в чем никогда не подвергала сомнению свою ценность, она несла себя как на ладони, соблюдая изящество и соразмерность во всем — в еде, в разговоре. Все она чувствовала в себе знаменательным, но это не утомляло ничьего слуха или зрения, потому что ей бы даже в голову никогда не пришло кому-то доказывать свою значительность или в ком-то искать этому подтверждения. Она никогда не снисходила до того, чтобы краситься, а надо сказать, что по природе своей она была необыкновенно некрасива. Но некрасива хорошо, не нелепо, породисто. Короче говоря, волей случая Сережа нашел себе подругу жизни совершенно идеальную, а может быть, и не волей случая.

Мы все вились вокруг этой пары, в их открытом доме, мы разговаривали около них двоих обо всем на свете. Сережа знал несколько языков еще с детства, он был очень начитан и эрудирован и обязательно несколько вечеров в неделю проводил в библиотеке. Он изучал народников, просто так, не для своей работы — он работал всего-навсего переводчиком. Он изучал народников и иногда рассказывал нам о них, но я мало что запомнила из его рассказов, потому что это не были исторические анекдоты и курьезы, а просто какие-то серьезные события, внешне очень пресные и имеющие строго хронологический характер.

Но чувствовалось, что он изучает народников просто так, не для того, чтобы затем, в дальнейшем, использовать это в каких-то целях. Во всяком случае, не затем, чтобы обогатить свой внутренний мир, и уж конечно не затем, чтобы писать работу о народниках. Просто это была какая-то привычка, вроде собирания брелоков или кусков мыла.

Мы восхищались Сережей именно за то, что для него, очевидно, не существовало никаких благ, которых бы он хотел добиться. Он не был честолюбив и тщеславен, он был болезненно не тщеславен. Он был в таких размерах не тщеславен, что мы чувствовали в нем великую душу полководца, пребывающего в опале и брезгающего мелкими проявлениями почета и мелкими воспоминаниями и мечтами.

Ему ничего не нужно было, кроме того разве, что он иногда уезжал на дачу и проводил там время с живущими там стариками — родителями Ирины, но отдельно, конечно, от них. Ирина же терпеть не могла этой дачи и никогда вместе с Сережей туда не ездила.

Теперь я еще могу сказать, что он имел на нас, конечно, невероятное влияние. Я не могу сказать больше о себе, потому что я тогда не способна была себя анализировать, я была тогда, в те годы, просто бесформенной подушкой. Конечно, у меня тоже были свои сны и свои воспоминания детства, на которые никто никогда не покушался. Я не придавала им значения. Уже тогда, не ожидая никого, кто мог бы потом пренебречь этими моими ценностями, я отвергла их и больше к ним никогда не возвращалась. Вместо этого я была полна Сережей.

Мы все были люди, что называется, не творческие. Среди нас не было ни единого художника, или поэта, или актера. Мало того, среди нас не было и людей, блещущих какими-то домашними талантами. Мы никогда не приводили в дом к Сереже никого, кто так или иначе мог украсить наше общество хотя бы только присутствием в нем. Мы как-то инстинктивно чувствовали, что человек так называемый «творческий» — это всегда зависимый человек, не могущий жить без внимания. Мы никогда не обсуждали вопрос, может ли существовать искусство без зрительства, без второй стороны, без осматривания, выслушивания и суждения толпы. И никто из нас никогда не сожалел, что огромные силы Сережиной души оставались втуне, не примененными ни в какой сфере творчества. Я даже позволю себе сказать, что огромность Сережиной души поблекла бы и растаяла, если бы он вздумал заняться, скажем, писанием романа. Сережа не мог предстать перед кем-то обнаженным, беззащитным, судимым. Само показывание себя было бы для него нестерпимо.

Я даже могу сказать, что Сережа не жил с Ириной в том, общепринятом смысле этого слова. И в какой-то степени, я не могу точно сказать в какой, это тоже относилось к его взглядам на творчество, как это ни смешно звучит. В браке есть тоже нечто общепринято-бесстыдное, освященное будущим появлением детей.

Однажды мне позвонил на работу сосед Сережи, молодой человек, живший в той же квартире с женой и маленькой дочерью. Он сказал, задыхаясь от плача:

— У нас большое несчастье, вы слушаете?

Я сразу заплакала, потому что поняла, что у них умерла дочка, я всегда с ужасом думала об этом, я ее безумно любила, как-то животно; это был единственный ребенок в нашем кругу, и Сережа любил ее больше жизни и иногда ходил смотреть, как она спит, и просиживал около ее кроватки, когда она болела, целые дни и был готов сидеть и ночью.

— Вы слушаете? — сказал сосед. — Сережа наш повесился. Мы сейчас вернулись из морга, его принесли из лесу пастухи, там, на даче.

И тут я при всех, ясным солнечным утром, на работе, начала кататься по полу меж столов, в полном сознании того, что я не успела, не успела, не успела…

Это уже потом я стала ездить по его бывшим знакомым, нашла Надю и долго говорила с ней, а потом ездила к ней в больницу и хоронила ее через год. Я узнала о Сереже все, что можно только было узнать и чего никогда не знала и не узнала Ирина. И все равно мне этого мало, слишком мало. У меня все остается то чувство, которое я испытала на полу у себя на службе, — не успела, не успела, не успела…

Нюра Прекрасная

Такой красивой как эта Нюра в гробу, во-первых, она никогда не была при жизни — может быть, если представить себе выпускной бал и ее прежние шестнадцать лет, но печать трагедии на лице!

Люди смущенно толпились вокруг гроба, было чему смутиться — лежала совершенная спящая красавица, да еще печальная, юная, безнадежно больная, да что там, мертвая: во что не верилось.

Брови вразлет, нежный припухший (как от слез, ведь она умирала семь дней) рот, Господи!

Но и имелось нечто другое, от чего люди мялись: это все была работа оператора с мертвыми, оператора в том смысле, что он (вроде бы), увидев ее, сказал, присвистнув (мысленно, видимо, присвистнув), оставьте нас одних.

Материал был божественный, хотя, повторяю, семь дней пыток после операции, полная неподвижность, слезы, боль, все это Нюра вынесла и умерла, исхудав как ребенок.

Так что гример-оператор со своей гробовой косметикой, видимо, создал произведение искусства, запомнившееся всем на оставшуюся жизнь.

Намерение заказчиков было не смущать публику видом страшного после страданий личика молодой Нюры, а смутили другим: как такое отдавать сырой земле?

Земля была действительно сырая в тот день, но дождик, слава тебе, Господи, не шел, а то бы растаяло творение классика-гримера. Толпа взирала изумленно, смущенно, муж, совершенно потеряв голову, ополоумев, говорил что-то типа «вот лежит моя Нюра» и какую-то даже прощальную речь, что прощай, моя красавица, растерялся.

Мать Нюры выглядела просто раздавленной, никакой, полиняла в толпе, а статная, рослая была красавица тоже в свои пятьдесят лет, но истаяла, слезы растворили ее лицо, месиво было какое-то, а не лицо.

Муж с красным, она с известковым, серым, а Нюра в гробу нежно-загорелая, чтобы он провалился, этот оператор, с его ящиком красок. Толпа была смущена еще и потому, что все хорошо знали, какой темно-обугленной пришла Нюра к своему концу, вроде загорелая после отпуска (только приехали с мужем с юга), однако же именно как головешка, тревожные, горящие сухие глаза, сухой, спекшийся рот, тоска снедала эту молодую красавицу, тоска и печаль, ибо муж давно жил на стороне с подружкой, и уже был ребенок, а Нюра не смогла родить ребеночка и всюду ходила со своей собакой.

Кстати, после автокатастрофы, когда Нюру отвезли с развороченной спиной в больницу (удар пьяного водителя пришелся на заднее сиденье машины, где Нюра сидела с собакой, потом Нюра умерла, а песик, находившийся у нее на коленях под ее защитой, остался жив, и после похорон, во время поминок, его отнесли к соседям, он ничего не мог понять, искал и искал, видимо, сошел с ума. Его защитило бедное Нюрино тело).

Стало быть, Нюра ушла красавицей, которой она, возможно, никогда не видела себя, — спокойные брови вразлет, так называемые «ласточкины крылья», и горящие обидой черные глаза, навеки спрятанные под тяжелыми веками.

Все были еще смущены и потому, что тут явно прослеживался какой-то слишком уж простой, даже примитивный сюжет: ненужное, бросовое и лишнее, скандальное и плачущее погибло в муках, а спокойное, терпеливо ждущее с ребенком на руках, живет и скоро свадьба.

В этом смысле гробовой художник как бы показал миру, какое сокровище ушло, да что толку-то, думали все с досадой.

А некоторые (видимо) мялись оттого, что подозревали нехорошие дела, что судьба способствовала мечтам небрачной пары, хотя именно о таком ужасном развороте событий, о развороченной спине, они никогда не думали даже в самых страшных снах, которые, как известно, (страшные сны), являются именно мечтами, но вот вам пример: мечтали — получили, да еще вдесятеро больше.

Нет, нет, но да, да и еще раз да.

Слишком простой сюжет, слишком простой и ничего никому не давший, ничему не научивший, ибо никто, в мечтах разоряющийся на смерть ненужного человека, никто, повторим, ничему не научится, не содрогнется в ужасе над собой, жизнь идет вперед и вперед, и нет сомнений ни у кого, что мечты напрасны, мечтай сколько угодно.

Но ведь не напрасны эти мечты, в конце концов они так или иначе сбываются, как в случае с несчастной Нюрой, и Нюра не просто так умерла, по-видимому, раз ее печальный образ витает над разбежавшейся толпой, раскрашенное, обиженное лицо.

Смерть поэта

Полина попадалась на глаза многим молодым людям, почти никто из которых не придавал этому никакого значения. Вправду говоря, все это и для нее ничего уже не значило по сравнению с разочарованием совсем юных, еще ученических лет, когда некий школьный премьер, красавец с полным сознанием своего предназначения, бесспорное будущее светило, погибший затем на самой заре жизни, — когда он, после поцелуя в ярко освещенном музее, предательски порвал с Полиной и даже однажды, стремясь к чему-то непонятному, вызвал Полину на свидание в метро, а сам пришел с девушкой и сказал: «Вот моя жена». «И что?» — возразила Полина, тут же кинувшись прочь. Она потом всю жизнь думала над этим страшным поступком своего коварного друга, тем более что сам этот друг вскоре умер и, как говорится, унес эту тайну с собой в могилу. Он вообще склонен был все, не стесняясь, театрализовать, он совершенно серьезно читал свои стихи с бокалом шампанского в руке и, казалось, только и мечтал, как бы добавить ко всем этим аксессуарам еще и розу. Однако в тот момент, когда он имел возможность читать свои стихи с шампанским в руке, роз ему не было.

Сцену со свиданием можно было бы отнести к разряду тех театрализованных событий, которыми он обставлял свою жизнь, а вовсе не относить за счет желания увидеть Полину и что-то доказать ей или просто увидеть ее и унизить самым дьявольским образом. Полина все это вынесла и только затем, много лет искала черты своего уже погибшего друга в окружающих — там бледный лоб, там тонкие, надменные губы и все эти движения, чрезвычайно актерские, но именно такие, какие должны были быть у презирающей всех души. Полина знала, что ее школьный друг так и не смог совместить свою натуральную, неподдельную артистическую возвышенность с теми условиями, в которые ставила его жизнь. Здесь надо оговориться, что друг Полины самым подлинным образом был возвышен над другими, что он настолько презирал окружение, что не стеснялся громогласно говорить о себе, о своих успехах, причем часто выдавал желаемое за действительное. В особенности большое хождение среди всех имело его сообщение о сценарии, который он написал, и о десяти тысячах. Он-то по реальному положению вещей был тварью дрожащей, мелким студентиком в те времена, когда картинно читал стихи с шампанским или своим высоким голосом толковал о десяти тысячах за сценарий, не обращая внимания на скопление народа вокруг. Была видна в нем неземная жажда славы, святое упоение, экстаз, когда он, где-то в студенческой аудитории, на вечере доморощенных поэтов, читал свои стихи чеканным тенором, возвышаясь чуть ли не под самый потолок. Он позволял себе скупые жесты, был бледен и все читал какие-то жалкие сонеты, которые производили дикое, смешное впечатление, так как казались живьем списанными откуда-то, хотя знатоки потом говорили, что таких именно стихов не было и что впечатление плагиата обманчиво.

Он, как это было видно, совершенно не старался быть на кого-либо непохожим, он словно заново начинал собою всю литературу и начинал, по странному стечению обстоятельств, именно с периода сонетов о розах и неизвестных дамах.

На этом студенческом вечере поэзии в крошечной аудитории этого друга Полины слушали с неловкостью и награждали его аплодисментами, как стараются утешить, поддакивая, легкоранимое или больное создание — но ведь именно этот Андрей, друг Полины, выглядел отнюдь не жалким и больным, он выглядел титаном и провозвестником в этой нищенски одетой аудитории первого курса.

Вместе с тем многие считали, что Андрей лгун, что он все врет и представляет в ложном свете, в том числе и историю со сценарием и баснословными десятью тысячами. И тому вскоре сыскалось подтверждение, правда, с необычной стороны. Андрея затеяли судить за то, что он мошеннически получал стипендию, даваемую обычно бедным студентам, в то время как у отца Андрея был хороший заработок. Отец, со своей стороны, представил сведения, что снабжал Андрея карманными деньгами; а лица, ответственные за распределение стипендий, сообщили, что Андрей расписал своего отца как не живущего с семьей и не дающего денег на пропитание, не говоря уже ни о чем другом. Отец Андрея решил не оставлять так этой лжи, задевавшей его честь как отца семьи, а Андрея за ложь в целях получения денег, за клевету на родного отца исключили с того же первого курса, и перед исключением на собрании Андрея вызвали на трибуну, и сам он, артистически бледный и спокойный, признался во лжи. На этом собрании еще не говорили о другом грехе Андрея, о девушке Лиде, которую он громогласно и предательски стал называть своей женой раньше времени, а затем оставил ее в полном небрежении в самом начале беременности. Никаких явных последствий в этой истории не было, однако все всё знали, и Андрея исключили и за это второе предательство.

Андрей был извергнут из той среды, которая должна была его поднять на руки и нести как воплощение поэзии. Трудно сказать, что пережил этот юный лжец, в семнадцать лет предавший родного отца и в семнадцать же лет разоблаченный и выкинутый за порог. Говорят, что он несколько раз что-то бессильно грозился доказать всем, однако через несколько лет ему пришлось умереть.

Полина же благополучно живет, почти не старясь, и только все ищет разрозненные черты Андрея в разных лицах и все вспоминает тот ярко освещенный музей, в котором Андрей в первый раз дерзко поцеловал ее на самой середине зала, на глазах у всех, именно на глазах у всех.

Мильгром

Молодая девушка в первый раз в жизни сама шьет себе платье, куплено три метра дешевого, по рублю с чем-то метр, но удивительно красивого штапеля, черного с пестрыми кружочками, как какой-то ночной карнавал.

Девушка эта бедная студентка, это раз. Второе, что она только что вылупилась из школьной скорлупы в прямом смысле слова: на развалинах старого коричневого форменного платья сделана юбка, получилось коряво, криво и косо, но платью конец.

И не для весны такая юбка, на дворе стоит май тысяча девятьсот лохматого года, жаркая весна и нечего надеть.

Третье, что студенточка, пыхтя над страницей «Шьем сами» из женского журнала (объем груди, какая-то половина переда и т. д.), попыталась скроить себе платье и потерпела полный крах.

Пропало платье, труд и три р. с копейками денег, а стипендия двадцать три рубля.

Тут мама вступает в ход событий мощной поступью, мама всю жизнь шила все у портнихи, пока не настали тяжелые времена, девице восемнадцать лет и кончились алименты.

Портниха, таким образом, отпала, мама сама думает, что делать, но вот проблема: денег нет.

Денег нет, девушке восемнадцать, на дворе жаркий май, какие случаются раз в сто лет, экзамены, а дочь лежит буквально за шкафом (там у нее топчан) и плачет, скулит.

Мама звонит своей мудрой старшей подруге Регине, еврейской польке из племени московских (новых) жен Третьего Интернационала, весь этот коммунистический Интернационал в тридцатых годах тайно сбежал из своих стран, из подполья, горами и морями в СССР, переженился в Москве, будучи в эмиграции, и затем ушел с лагерной пылью в небеса, а Регина, отбыв ссылку в Караганде, вернулась с победой, получила прежнюю квартиру на улице Горького, и мать студентки, тоже много повидавшая на веку, прилепилась к ней учиться уму-разуму, как к бывшей подруге еще своей, в свою очередь, матери, которую тоже ждут из далеких мест в эту весну.

Регина всегда одевалась с варшавским шиком, у нее бывали кавалеры в ее шестьдесят, и она выслушивает растерявшуюся мамашу студентки с пониманием.

У Регины есть постоянная помощница Рива Мильгром, Регина европейская дама, белые пухлые руки как у царицы, в доме жесткий порядок и приходит Мильгром.

Так ее зовут, Мильгром, по партийной привычке только фамилия. Так вот, Мильгром имеет швейную машинку «Зингер», и девушка со свертком идет к Мильгром по жаре в рыжей шерстяной юбке известного происхождения (мама носила платье, выносила до желтых полумесяцев под мышками, дочь вынуждена была таскать это дело в школу, не имея возможности поднять руку, всегда локти по швам, муки ада, наконец верх с отпотевшими подмышками отрезан и выкинут, хотя мама возражала, может выйти жилетка, но ребенок помчался к мусоропроводу и выкинул, зато осталась корявая юбка, в чем и идем косо и криво по майской жаре).

Поверх юбки, чтобы скрыть неудачное место отреза, кое-как подшитое, нитки не те, да и руки не из того места растут, — поверх юбки надета материна кофточка, тоже с темными подмышками, опять держи локти по швам.

Студентка идет как новобранец, опустив голову и наблюдая за своими зелеными зимними туфлями на толстой подошве, руки по швам, а кругом уже Патриаршие пруды, вернее, дома над прудом, пахнет нежной майской зеленью, мимо шмыгают молодые люди и идут гордые девушки в летних платьях.

Мильгром встречает заказчицу в своей комнатке где-то наверху, под палящими московскими небесами, где-то чуть ли не на чердаке, тихая Мильгром, большие влажные глаза, очень белая кожа и полное отсутствие зубов, нос висит, зато подбородок вперед, как кошелек, на вид Мильгром уже старуха.

Раскрыта швейная машинка, мелькает сантиметр, и тихая Мильгром начинает длинный рассказ (а сама записывает тот самый объем груди) о своем сыночке, о красавце Сашеньке.

Оказывается, Сашенька был такой красивый, что люди на улицах останавливались, и однажды даже фотографировали его для конфетной коробки.

Девушка видит на стене указанную перстом Мильгром фотокарточку, ничего особенного, маленький мальчик в матроске, большие черные глаза, тонкий изящный нос, верхняя губа выступает козырьком над нижней. Трогательный кудряш, но не более того. Губы тонковаты для ангелочка, рот у него мильгромовский.

В данное время у девушки не то что мыслей о ребенке, еще и друга-то нет, ухажера, кавалера, несмотря на солидные восемнадцать лет.

Все наука, наука, экзамены, библиотека, столовка, грубые зеленые туфли и коричневое шерстяное платье с вылинявшими мамиными подмышками, страх сказать.

Девушка равнодушно смотрит на стену и видит еще один портрет, увеличенную фотографию, видимо, на паспорт, ибо с уголком, портрет тщедушного офицерика в большущей фуражке.

Это он же, Сашенька, уже вырос, пока обмеряли объемы талии, пока записывали и критически смотрели на порезанные вкривь и вкось куски материи за рубль двадцать, и Сашенька уже женился и есть внучка Ася Мильгром.

Далее старуха Мильгром успокаивает студентку, что не одна она такая корявая, что сама Мильгром тоже в молодости была неумеха, ничего не могла, ни яичницу, ни суп, ни пеленку подрубить, а потом научилась: жизнь научила.

На каком-то этапе длинного и хвастливого рассказа о Сашеньке надо уже уходить, а платье останется и будет дошито завтра.

Через три дня девушка, которая боится выйти на улицу в своем чудовищном наряде и не умеет ни хорошенько постирать, ни погладить, ни пришить, полные слез глаза и лежание с книжкой, собирается наконец идти к Мильгром и говорит матери: иду к Мильгром.

— Она несчастная, — откликается мать, — такая несчастная жизнь у нее, у Мильгром! Муж ее буквально бросил молодую, отобрал у нее ребенка, маленького ребеночка, и не разрешал с ним встречаться, то есть как бросил: он сначала взял Мильгром из буквально литовской деревни, она была необыкновенной красоты, шестнадцати лет, но по-русски не говорила, только по-еврейски и по-польски, а потом он развелся с ней, тогда было так можно, свобода, пошел и развелся. И он привел к себе в комнату другую женщину, а Мильгром сказал уходить, она и ушла. Ей было восемнадцать лет. Мильгром чуть с ума не съехала, все дни и даже ночи проводила напротив на улице под своим бывшим окном, чтобы увидеть ребенка, а Регина ее нашла, Мильгром уже лежала на бульваре вся черная, Регина же выступала за всех угнетенных. Она устроила ее в больницу, потом взяла к себе домработницей, Мильгром спала у нее в коридоре. Потом, когда Регину арестовали, Мильгром пошла на швейную фабрику ученицей, заработала себе какие-то копейки на пенсию и вот комнатку дали.

Девушка рассеянно слушает, потом идет к Мильгром, не вникая в информацию, и видит все ту же каморку под крышей, где сладковатый запах старых шерстяных вещей буквально удушает при жаре.

Все плавится в лучах жаркого заката, Мильгром достает чашки, приносит с кухни чайник, и они пьют чай с черными солеными сухариками, роскошью нищих.

Мильгром опять хвастливо рассказывает о сыночке Сашеньке, сияющее лицо Мильгром обращено к стене, где висят две фотографии, причем, думает девушка, если мама правильно говорила, откуда у Мильгром фотографии?

Сашенька-взрослый смотрит со стены замкнуто, холодно, в расчете на офицерский документ, фуражка торчит как седло над большими черными глазами, здесь-то он уже очень похож на мать.

Какими слезами, какими словами вынудила Мильгром своего Сашеньку подарить ей снимки?

Мильгром счастливо вздыхает под своей стеной плача, а затем радостно сообщает, что у Асеньки уже выпал первый зубик: все как у всех есть и у Мильгром.

Девушка надевает платье, смотрится в зеркало, выбирается из сладковато-затхлого запаха вон, наружу, на воздух, на закат, проходит мимо многочисленных окон и подъездов, где, как ей кажется, обитают одни Мильгром, идет в новом прохладном черном платье, и счастье охватывает ее. Она полна радости, и Мильгром полна радости за своего Сашеньку.

Девушка в самом начале пути, движется в новом платье, на нее уже смотрят и т. д., через пять лет появится у ее дверей мальчик с кустом роз, где-то ночью выдрал — а Мильгром явно в конце, но может наступить время, и девушка мелькнет в конце Малой Бронной в совершенно ином образе, будет носить в сумочке фотографии своего взрослого сыночка и хвастливо рассказывать о нем на скамейке на Патриарших, а позвонить лишний раз не решится, а самому ему некогда.

Черное платье мелькает на светлой, майской Малой Бронной, при полном закатном свете, и вот все, день догорел, Мильгром, вечная Мильгром в старческой комнатке среди старых шерстяных вещей сидит как хранитель в музее своей жизни, где нет ничего, кроме робкой любви.

О, счастье

Две маленькие женщины думали про себя, что они уже старухи (двадцать два года), и одна была как Брижит Бардо, русский смуглый вариант, все в большом порядке и мальчики смотрят со значением, а другая была пришей кобыле хвост подруга, преданная и любящая подколодная змея, которая обожала свою Марусю до такой степени, что заодно влюбилась и в ее мальчика Боба, и иногда они втроем ходили куда-нибудь в гости, к Боба знакомым художникам и поэтам, черненькая Маруся, высокая как трость, глаза прожекторы, посмотрит — осветит, а рядом ее ядовито-вежливый Боб, тоже худой и высокий, мечта многих девушек: руки плетьми, глаза запавшие, зубы волчьи когда ухмыляется, большие, белые и острые.

И тут же впритирку всегда эта малозаметная, как она думает про себя, хотя тоже не лыком шита в любом другом месте, но не рядом с ними, тут все идет в тартарары, смотрит на свою Марусю и думает: все взоры только на нее, и правильно.

И что прикажешь делать в такой ситуации, когда вот они, мечты, сбылись: ее взяли с собой в гости в такой дом, народ отмечает Первомай, бренчит гитара (скоро ее грохнут об угол), поэты читают в темной спальне при свече, бродят бородатые в свитерах Хемингуэи, художники и писатели, но ни один не нужен, вообще ничего не нужно этой бедняге, стоит она с бокалом сухаря в руке у книжных полок нервничает, а Маруся и Боб пошли покурить на балкон, там далеко видно ночную Москву: идут ранние шестидесятые годы, скоро многих посадят, многих из тех, кто тут пирует, начнутся лагеря, ссылки, обыски, эмиграция, подполье в виде кочегарок, диспетчерских при больницах и сторожевых комнатушек с телефоном и топчанчиком — короче, все разлетится.

Возможно, это вершина их молодой жизни, пик радости: возможно, каждый потом, сидя где-нибудь в Париже или работая в лагерных мастерских по пошиву брезентовых рукавиц или по вязанию картофельных сеток, — они все будут вспоминать этот странный первомайский праздник в квартире Литвиновых, сломанную гитару (так никто и не спел) и сломанный же хула-хуп, эта зарубежная диковина была сведена на нет, в восьмерку, одним пьяным орлом по скручиванию подков: опа!

Полное одиночество в этой квартире, полной народу, можно закурить, можно взять журнал «Kobieta i zycie» (Польша), но тоска смертельная по Марусе и Бобу, которые о ней забыли и тихо смеются на балконе, овеваемые майским ночным ветерком в толпе других курящих.

Специально не пошла, осталась тут, избавиться от этого наваждения, может, кто-нибудь подхильнет и можно будет отвлечься, поговорить, но никто не подходит, все слоняются с ошалелым видом, тут же сидят на полу, в кухне все забито, в спальне опять-таки не протолкнуться, там Сапгир, Холин и Сева Некрасов, поэты, там младший Кропивницкий.

И наша девушка, беленькая, большеглазая, бледная как смерть (понятно почему), старуха двадцати двух лет, остановившимся взором смотрит мимо балкона, к ней и приближаться-то незачем, все написано на лице, любовь, ревность, обида: уйти, уйти, думает эта беленькая сама про себя, надо уйти раз и навсегда, но она не уходит.

Любимая подруга возвращается с балкона, тихо смеется над нашей бедняжкой, говорит: «Скукотища какая тут», говорит «ты сегодня клево выглядишь, все на тебя смотрят, обрати внимание», и мученица теплеет, безумная ее любовь к этим двоим (а Боб остановился с каким-то диким в бороде и дает ему сигарету и прикурить, это художник Зверев, сколько ему жить-то осталось, но поживет еще у своей старухи Асеевой, которую, все это знают, он ласково называет как-то вроде «биздюля»), безумная любовь к Бобу и такое чувство, что без Маруси невозможно существовать. Маруся красавица и запоминает английский словарь столбцами, даже сама пугается и швыряет словарь под кровать.

Но не это важно, Маруся всеобщая мать, пригревает, снисходительна ко всем, Маруся сама себе шьет и вяжет, у нее мама тоже просто мечта, тоже жалеет всех вокруг — как блондиночка любит Марусину маму, как любит!

Маруся стоит у книжных полок и не ведает, что мама ее умрет через два года, и Маруся сразу же после похорон мамы родит недоношенного сыночка, но не от Боба.

Боба уже не будет на ее горизонте, давно его нет, он бросил Марусю как только она забеременела, хотя проявил заботу, сам достал ампулу и вколол ей укол, был страшный вечер при настольной лампе, обошлось без больницы, без аборта, никто ничего так и не узнал ни дома, ни на филфаке, но все это будет иметь далеко идущие последствия для Марусеньки, опухоль, операцию, трудные роды и т. д.

Когда он сказал Марусе, пришел в очередной раз и сказал со своей знаменитой улыбкой, что очень сожалеет, но больше ничего у них не будет, — она чуть не покончила с собой, пошла проводила Боба до его подъезда и на обратном пути шагнула под машину, закрыв глаза, но он, как выяснилось, шел следом за ней и спас, обхватил руками, привел ее к ней же домой, трахнул, но через час все-таки удалился со своей волчьей ухмылкой: жизнь его, видимо, протекала уже в иных мирах, он шел навстречу своей гибели, как потом оказалось.

Как потом оказалось, он незадолго до того лихо украл с международной полиграфической выставки монографию Босха, такой вид спорта; в результате был выгнан из своего архитектурного института, и это как раз и была эпоха укола при настольной лампе и прощания — а затем Боб, проще простого, никому не сказав ни слова и никого собой не обременяя, даже специально порвав с друзьями, был взят в армию с третьего курса и там, в далеких семипалатинских степях облучился на полигоне и вернулся домой уже списанным инвалидом, правда, без диагноза «белокровие», такие диагнозы вслух не произносились.

Так что, когда он через два года пришел домой к матери и отчиму умирать от белокровия с копеечной пенсией, Марусенька уже была замужем, бегала к матери в онкологию, держалась молодцом и готовилась к родам.

Боб и Маруся перезванивались.

Наша вторая героиня, беленькая, тоже родила в тот год, на три месяца раньше Марусеньки, была неожиданно для себя счастлива и любила своего мужа и сына, забыв обо всем на свете.

Она знала от Маруси обо всех перипетиях, но позвонить Бобу не решалась — наверно, многие не решались ему позвонить в те поры, такова человеческая психология, неудобно как-то звонить приговоренному: ну как ты, что ты, а он в ответ что должен говорить, спрашивается.

Дело кончится тем, что они обе, обнявшись, будут плакать на похоронах Боба, когда гроб с его немыслимо исхудавшим телом пойдет вниз под траурную фисгармонию Донского крематория.

А сейчас Маруся стоит в литвиновской квартире и не знает, что в конце концов все ее раны зарастут, все затянется теплым покровом жизни, деточки оклемаются, а ее собственная красота так и останется при ней, никому не нужная, мужу тем более, опасная, чувственная красота, приманка для автобусных знакомств, для служебных дней рождения и приключений в командировках и домах отдыха.

А та, которая так страдала и так любила прекрасных своих друзей, Марусеньку и Боба, на всю жизнь запомнит эту теплую первомайскую ночь, когда они втроем шли, торопились к закрытию метро, Боб с Марусей и она сбоку, и как они облегченно хохотали, уйдя из скучного дома, а майская ночь плыла всеми своими звездами над Москвой-рекой, вверху и внизу тоже мерцали теплые огни, и очень хотелось плакать — от счастья, видимо, от счастья.

Загрузка...