Больше всего меня интересуют неопознанные летающие объекты. Те, которые отказываются допускать самое возможность их существования, сродни шовинистам: «Во вселенной есть только одна Земля – наша, а на этой Земле мы – самые талантливые люди».
Когда я первый раз принес на отборочную комиссию картины, посвященные инопланетянам, Савелий Эммануилович досадливо махнул рукой:
– Вы так хорошо начинали, Штык… Настоящий реализм, прекрасная композиция, зачем вам эти фантазии?
Постепенно я привык к тому, что мою новую живопись заворачивали, не пускали на выставки, но много ли мне надо? Мастерскую я уже получил, – хоть и в цокольном этаже, но достаточно светлую; два издательства подбрасывали книги – на иллюстрацию, какие-никакие, а деньги; с красками, правда, трудновато, цену теперь повысили вдвое, на большую вещь приходилось копить пару месяцев. Летом это не трудно, теперь огурцы появились в магазине, нарежь, залей кефиром, – вот тебе и прекрасная пища на день. А зимой я становлюсь прожорливым, мороз действует на меня каким-то странным образом: хочется лечь в койку, укрыться тулупом и три раза в день уминать сковороду картошки, жаренной на подсолнечном масле с луком.
…Поначалу меня очень хвалили, особенно когда я писал передовиков из моей деревни Кряжевки. Даже «Советская культура» напечатала пять лет назад статью, не говоря уж о «Художнике». Пару моих вещей ежегодно приобретала закупочная комиссия, жил как крез, но постепенно – это случилось, когда Люда подарила мне роскошное издание Сальвадора Дали, – я начал рассматривать и себя, и свою мастерскую, и тех, кто ко мне приходил, как-то со стороны, а точнее – сверху. Очень удобная точка обзора. Если настроить себя, открывается интересный ракурс, чаще всего совершенно неожиданный. Отдельность – не такое уж плохое понятие, коли его верно трактовать. Рерих – отделен, потому и значителен. И вот тогда-то я заново переосмыслил фразу Толстого о том, что человек состоит из знаменателя и числителя – как дробь. Точно. Это особенно заметно именно сверху, чуть слева, но обязательно при хорошем свете.
Постепенно я сам себе показался мелюзгою, – с этими моими стожками на поле, с тетей Надей, которую я больше всего любил писать, усадив ее на завалинку вместе с внучкой Николая Саввича – девушка рисовала цветными карандашами и поэтому безропотно мне позировала. Не помню, кто из наших писателей прошлого века сказал, что, мол, жизнь может такую завитушку под ребро дать, что из человека – хоть и старого мушкетного пороха – все рояльное воспитание в один момент выскочит. Так со мной и случилось.
…Люда в ту пору приходила ко мне редко, не знаю уж почему, наверное, увлеклась кем, она любит заметных, я не ревнив, бог дал – бог взял; это не к смерти надо прикладывать, а к любви, все не так горько. И как-то дождливой, серой ночью я ощутил внезапное и легкое воспарение. Летать я боюсь, ни разу в жизни не летал, нет ничего прекраснее поезда (можно было б, я бы экипаж пользовал, только за экипаж, наверное, посадят, у нас все, что не как у всех, наказуемо. Никто так не прилежен одинаковости, как мы). В каком-то кино, где показывали горящий самолет, я похолодел от ужаса, наблюдая, как аэроплан натужно отрывался от земли, – вот-вот упадет, страх господень… Я много раз смотрел этот фильм, потому что там был четко показан момент отрыва машины от земли, я этим любовался, как классической композицией, такие бы в академии ставить, любо-дорого писать, нынешний обязательный бархат с яблоками и кувшинами мало кому нужен. Когда и это запрещалось – было интересно, а если теперь заставляют, – чего ж предписанным любоваться, велика охота… Ну, я и подумал в ту ночь: а вот как эти несчастные инопланетные насекомые воспринимают нас, вылезая из своей тарелки? Они ж прыгучие, эти прозрачные инопланетяне, скачут, наверное, высоко, обзор хороший, ветер можно увидеть, а это самое трудное – написать ветер, его только в августе можно понять, в горах, возле могилы Волошина, в Коктебеле… Вот тогда я и увидел будущую картину всю целиком: сидит на земле инопришелец, обхватил тоненькие свои ножки длинными рученьками и с такой тоскою смотрит на открывшийся ему ландшафт, что словом и не выразишь… Вообще, словом не очень-то много выразишь, оно – блудливо, его легко на себя обернуть; картину – трудней; а музыку и вовсе нельзя. Для меня Бах большая загадка, чем транзистор, хоть и этот ящик черт знает что такое: заклепочки, картоночки, проводочки, а включил – Америку слушаешь в Кряжевке, несмотря на то, что сосед, Егор Романович, каждый день сигнализирует куда следует: «Русскому человеку надлежит свое слушать, чужое – грех». И еще я увидел задник моей картины, загадочная картина мироздания, наша крохотная планетка затерялась между махинами, а внизу – библейская равнина, затиснутая между коктебельскими горами. И ветер шумит, и пахнет вокруг свежим сеном… Не только инопланетянин – пришелец; человек – тоже, оттого – грустно нам жить, тоска томит, душа хочет чего-то неведомого, а где его взять? В самом себе человеку все ведомо…
Я сделал наброски (хотя не люблю их, школярство, вещь надо ощущать в себе, как мать – дитя), пошел в комбинат, попросился в Крым; мне предложили поездку в Среднюю Азию, писать галерею хлопкоробов, хорошие деньги, и осень как раз подходила, фрукты дешевле.
Сунулся в издательства. Тоже отказали, хотя выслушали доброжелательно.
Подумал было на потребу западным дипломатам побаловаться цветными шарами, абстракцией, но – не лежит у меня к этому душа, я – предметник, верю лишь тому, что вижу в себе и ощущаю.
Сделал я для соседского клуба несколько портретов углем, заплатили три сотни, купил билет в Феодосию и отправился в Коктебель.
А когда вернулся, тут ко мне Виктор Никитич Русанов и заглянул:
– Ах вы, правдолюбец мой дорогой! Оглянитесь вокруг себя! Поглядите, как устроились ваши сокурсники, Гриша и Вениамин! Удар – забрали деньги и пишут что хотят, в свое удовольствие… А вы? Нет в вас их оборотистости, жаль…
Вообще-то я разговоры не люблю, слушать – слушаю, но беру только то, что интересно, остальное пропускаю сквозь уши, мне слова не мешают, не музыка ведь, только она меня всего забирает… Некоторые пишут под музыку, а я не могу, это как в церкви стругать доску, особенно во время пасхальной заутрени.
Я полюбопытствовал, чем занимается Виктор Никитич, он легко представился, мол, реставратор, «неужели не помните, мы с вами познакомились у Целкова, лет десять тому назад». Я помнил всех, с кем встречался у Целкова – память художника мучительная, все в голове храним, – но если человеку хочется, чтобы мы были знакомы, то и пусть себе, какой от этого вред?
Вот он-то, Никитич, и предложил:
– Есть у меня кое-какие ходы, можно брать заказы на оформление новостроек, договор – не менее как на пятьдесят тысяч, но, ясное дело, вы получите пятую часть, остальную надо раздать, зато десять косых на земле не лежат, а вам они дадут возможность писать то, что вы почитаете нужным…
Я что-то слыхал про такие операции; заманчиво, конечно, но поинтересовался:
– А отчего вы именно ко мне с этим пришли?
Русанов огладил усы и проникновенно, с некоторой даже торжественностью ответил:
– Валерий Васильевич, вы родом из Кряжевки, а я из Видного – небось помните?
Как не помнить, конечно, помню, я там много писал, оставался ночевать, только вроде бы Русановых в деревне не было, хотя, может, он по матери оттуда, какая разница?
– И договор можете по форме заключить? – спросил я.
Он вытащил из кармана три бланка, подписанных десятью закорючками, с печатью уже:
– Если согласны – дадите мне доверенность на ведение ваших дел, оформим у нотариуса, главное – право распоряжаться кредитом. Больше никаких забот, напишите номер сберегательной кассы, через месяц получите деньги, представив конечно же эскизы.
А у меня и сберкнижки-то не было. Ну, ладно, у нас и на рубль книжку открывают, рупь в хорошем хозяйстве не помеха…
– Погодите, но я хоть должен взглянуть на то здание, которое мне предстоит оформлять…
– И это пожалуйста, – он папочку открыл, развернул склеенные скотчем листы бумаги и расстелил их на полу, презрительно отодвинув ногой кастрюльку, в которой я варил себе чай.
– Ну а что я должен для вас писать? Я сейчас увлечен инопришельцами, Виктор Никитич… Это, наверное, не подойдет…
– Конечно, не подойдет, – рассмеялся Русанов. – А вот ваша дипломная картина вполне пригодится… Только надо бы вдали за полями, в лучах июньского заката дать провода электропередачи и далекий абрис завода…
– И мне это подписывать? – спросил я.
– Тут уж ваше право… Мы к вам присоединим еще двух художников, надо своим помогать, тем более старики, немощны, пусть и подпишутся, какая в конце концов вам разница? Деньги есть, вот и готовьте свои картины на выставку – инопришельцами сейчас заинтересуются, все позволено, только вам ли, русскому мастеру, растрачивать себя на такие сюжеты?
…И ведь, между прочим, он меня не надул… Ну, там какая-то неувязка вышла с двумя тысячами, то ли я налоги недоплатил, то ли еще что, но ведь это не главное: семь с половиной мне отслюнявили, а работал я всего три месяца, красили другие люди, совершенно мне неизвестные, расчеты с ними вел Виктор Никитич, а я, счастливый, ушел в свою новую картину.
Хотя, что такое счастье? Даже Даль с Ожеговым дают различные толкования данному понятию, а философский словарь, который про все знает, этот вопрос и вовсе обходит своим бдительным вниманием.
Порою Русанов приходил с пачкой индийского чаю – трезвенник, алкоголем брезгует – и, наварив чифиря, пускался в рассуждения; особенно часто это с ним бывало после заключения очередного договора, – он приткнулся к строителям и бензинщикам, золотая жила, объемы росписи большие, хороший бизнес.
Больше всего его волновал вопрос о том, как можно наладить людей жить в добре, в согласии со Словом.
– Редко кому удается быть истинным человеком, – говаривал он, отхлебывая черный навар быстрыми птичьими глотками. – А что такое человек? Это по идее приближение к Создателю, к Отцу… Но ведь подражать ему в частностях не означает того, что мы по-настоящему повторяем Создателя. Скольких вы знаете людей, которые чтут свой духовный опыт? Да хоть одного назовите – порадуюсь! Он у людишек юркий, опыт-то духовный, от любой мелочи может перевернуться: прочел сегодня одну книжку – тянет вести себя подобно ее героям, поглядел завтра кино какое – хочется совсем другого… Множественность – греховна, ибо мы малы и безвольны, Валерий Васильевич… Мы живем в постоянном духовном колебании, как камыш осенью, мы спокойно относимся к тому, что приятель какой или книжка могут перевернуть нас внутри, – разве с такими людьми дело сделаешь? Только незыблемость постулатов! Если мы пронзим каждого этими едиными для всех ипостасями, глядишь, сдвинемся с мертвой точки.
Я слушал его, перебивая редко, потому что думал о своем, говорунов побаиваюсь: летуны, земли не чувствуют, от земли идет добровольная дисциплина, а от таких – казарма и концлагерь; тем не менее всяк человек – человек, пусть себе говорит, может, ему облегчиться надобно, а я от него ничего, кроме добра, не имел, он мне руки развязал для главной работы, как не выслушать?
Впрочем, когда он очень уж начинал багроветь и требовал единомыслия всех людей, я напоминал ему о Сталине, надменные его слова о нашем русском долготерпении, что-то бесовское было в этом, – посадил в лагеря самых работящих да умных, самых честных пострелял, и – нате вам – хороший народ, потому как все сносит… Вообще-то о Сталине я думаю с состраданием: воистину, вырвался человек – силою случая – к высшей власти, был поначалу окружен высверком талантов, поэтому и жил в страхе, постоянно ожидая конца своему царствию… Оттого, видно, и сделал ставку на бюрократов, которые ему – за пакеты – служили верой и правдой… Он же их из грязи в князья вывел, у нас в Кряжевке был дядя Степа, работать не любил, все больше глотку на собраниях драл, так ведь его, голубя, в тридцать седьмом сначала председателем колхоза сделали, а потом в исполком перевели, а в тридцать девятом он уж в областной партии секретарствовал, а во время войны стал замнаркома, хоть и пень пнем, но – сноровистый, нутром понимал, что надо кричать, где и когда… Вот такие-то и держали страну… Выдвиженцы… Но – бессребреник был… Детей – Ваню и Колю – воспитывал в строгости, никакого баловства, однако наша дорога в ад вымощена их благими намерениями, чем же еще?!
– Ах, милая душа, Валерий Васильевич, – быстро, словно бы у него были заготовлены ответы на все случаи жизни, откликался Русанов, – нравственные ипостаси нашей жизни никем не могут быть исправлены, кроме как Создателем. Законы морали нельзя ни изменить, ни улучшить… Они существуют? Да, существуют. Значит, обязательны для каждого… Сталин ведь не всех казнил; тех, кто веровал, следуя воле его, – возвышал…
– Ой ли?! Вон, нарком внешней торговли Розенгольц даже после того, как его к расстрелу приговорили, кричал: «Да здравствует товарищ Сталин!»
– На то он и Розенгольц, – усмехнулся Виктор Никитич. – Меня это не удивляет… Однако я не лишаю его права на покаяние, которое всегда искренне… Но мы ныне лишены этой привилегии, слишком много людишек расплодилось, особенно чужих, далеких нам пород, вот что тревожно… А покаяние возможно только в пустынном одиночестве… Курортник, уплывший в море на маленькой лодочке, тоже одинок, но в его душе живут все те, кого он любит. А вот когда наступает душевное одиночество, когда ты – злыми чарами – отторгнут от того, кто создал нас, тогда начинается трагедия… Это особенно приложимо к нам, художникам: талант развивается в пустынном уединении, только характер – в схватке с себе подобными.
Слушая его, я еще больше заряжался верою в то, что делаю. Я мечтал писать одиночество и ветер, но порою заключения Русанова тревожили меня своей ограниченной жестокостью.
Не скажу, чтоб я был постоянно спокоен все то время, что работал в команде Русанова, внутри что-то жало, но я получил право на ту работу, о которой мечтал, однако все кончилось, когда ко мне пришел Иван Варравин…