Они стояли, прижавшись, в коридоре вагона, и ни вздохнуть, ни улыбнуться не могли. Шел человек мимо, они еще теснее прильнули друг к другу, освобождая дорогу. Только когда прошел человек, Дарина опомнилась, отстранила Томаша, зато вздохнула с наслаждением и с наслаждением сказала наперекор собственному недоброму предчувствию:
— Вот мы и здесь, Томаш. И назад ты не можешь.
Томаш целовал ее волосы. Чертовски досадно — не в губы… Целовал, когда проезжали туннель. Дарина вдруг спохватилась, устрашенно шепнула:
— Томаш, ты билета не взял… — Эта мысль вернула ее к заботам и опасениям. — Я так боюсь за отца, Томаш…
Веселость их тотчас рассеялась. Слова командира Глинковской гарды не предвещали ничего хорошего.
Они все еще стояли в коридоре. Прошел проводник, билетов не спросил, пока не сели: в этом экспрессе ведь были и пассажиры дальнего следования. Проводник предложил им занять места. Они сели в купе, друг против друга. С опозданием Томаш подумал, что мог купить билет у проводника.
В купе, у окна, сидели только два пассажира. Один из них читал газету, из-за которой не видно было его лица. Другой, напротив первого, держал в руке французский журнал «Тогу-Богу». Когда в купе вошла Дарина, он положил журнал на диван и стал было смотреть в окно на Ваг, но все косился на Дарину, будто она так и притягивала его взгляд. Тут бы Менкине взять Дарину за руку, тогда перестал бы, пожалуй, чужой человек пялиться на нее. Да, так следовало бы Томашу сделать, раз уж они вдвоем пустились в это приключение, но Томаш не сделал этого. С первой минуты взгляд его упал на французский журнал — и готово, пропал, захватило его с головой. Ведь кроме любви к Дарине жил в нем могучий интерес ко всему, что происходит. Он так и вынюхивал, нет ли чего новенького. И теперь прямо впился глазами в иностранный журнал, брошенный на сиденье. С открытой страницы кричала сенсация: «Cœur Explosif!» — и загадочный подзаголовок: «Что же взорвалось — сердце, голова или мина?»
Менкина прочитал дальше о том, что некий Джери Вассиоски страдал язвой желудка и держал в своем термосе взрывчатку. Никто ничего не знает, даже кантональные власти. После взрыва осталась одна дыра — вилла, которую вы видите на снимке, похожа на пустую скорлупу.
Уединенная вилла в Аннемассе на берегу Женевского озера. Такой глядит теперь на озеро вилла Якуба Мейсснингера с Майна. Вид с озера. Вид сверху. На снимках — только закопченные стены с выбитыми окнами.
Натурализованный во Франции поляк, человек болезненный, пианист-виртуоз Джери Вассиоски, совершая турне по Швейцарии, застрял там. Тем временем пала Варшава и Франции был нанесен смертельный удар. Под грохот орудий слушал музыкальный мир, грустил гений Шопена, конгениальный пианист давал концерты, наполняя взрывчаткой сердце и голову… Как реконструировать дело, когда все, вместе с участниками, взлетело на воздух? Джери Вассиоски питался одним липовым чаем с молоком, в конгениальном пианисте было мало мяса и много нервов. В его квартире, улица Жан-Батист восемь, нашли большие запасы липового цвета и внушительную серию термосов. В двух из них остался осадок его чувств и мыслей… Пиротехники вскрыли термосы, подвергли содержимое анализу. С уверенностью можем сказать одно — дело Джери Вассиоски не представляет интереса для психоанализа, хотя здесь и замешана одна блондинка.
С хозяйкой дома, Мелани Мажюс, приключился нервный шок, когда она узнала… И эта приятная женщина дает показания. Дает показания шофер Бартоломе. Садовник, встречавший Вассиоски во время его одиноких прогулок, тоже говорит. Говорит владелец моторной лодки. Кантональные власти не говорят.
На вилле Якуба Мейсснингера, что на самой франко-швейцарской границе, собиралась международная компания, по большей части молодые мужчины. Высшие офицеры французской армии являлись переодетые в штатское. Господин Мейсснингер, бывший консул Парагвая, не довольствовался обществом жены и двух дочерей, он собирал вокруг себя множество молодых людей. Три дамы любили Шопена, пока… пока у Шопена были ключи от виллы. И больше того. В перерывах между отдельными номерами домашних концертов тщедушный виртуоз подкреплялся липовым чаем. Допустим, что таким вот образом, по мелким осколкам зеркальца в пепле, можно реконструировать всю историю. И если все утверждают, что Вассиоски не был психопатом, то встает вопрос: что же за взрывчатое вещество откладывал этот артист в своих мозговых извилинах? Сперва — в мозговые извилины, потом — в термосы…
— Весь мир сейчас интересуется истреблением, — по-французски заметил охотник со швейцарским значком на отвороте.
Менкина оторвался от журнала, поднял голову: что думает по этому поводу Дарина и другой пассажир? Но тот еще больше углубился в чтение газеты, как только Менкина посмотрел в его сторону.
— А в Словакии у вас тоже так интересуются истреблением? — спросил аристократический охотник.
Менкине не хотелось вступать с ним в разговор, а уж тем более — Дарине.
— Вы ведь наслаждаетесь тут глубоким миром, — опять сказал иностранец.
Менкина иронически поклонился ему, подумав про себя: «Да, да, мы прямо по уши погружены в мир». Однако он ответил в конце концов:
— Согласен с вами, сударь, интерес к истреблению носит всеобщий характер. Охотники живо интересуются стрельбой, но дичь — еще больше.
Менкина стрельнул глазом в угол купе. Что-то скажет молчаливый пассажир, все еще прятавшийся за развернутой газетой? Пара серых глаз блеснула поверх газеты холодной иронией. Менкина прочел в них одобрение.
— А ваше мнение? — прямо обратился Томаш к читавшему газету.
Тот опустил ее наконец, и Менкина прямо вздрогнул: напротив него сидел тот самый человек, который вышел из комнаты Лучанов, когда там появился Томаш. Сейчас этот человек разразился тихим смехом, показав все свои зубы. Он решил дать узнать себя. И смехом своим как бы говорил Менкине: «Ну что ж, смотрите, это я». Его беззаботный смех, его выразительное худощавое лицо сразу напомнили Менкине свадебную фотографию, которую он видел у Лычковой.
«Ах, это ты, герой моего Янко Лучана! Ты — Лычко», — с уверенностью сказал себе Томаш. Он посмотрел на него; так они молча познакомились, и сразу живейшая симпатия перекинулась от одного к другому. Для Менкины решающим было, пожалуй, восхищение Янко Лучана этим человеком и гордая любовь, с какой на Менкину, как на незнакомого, посмотрела мать Лычко. А Лычко, без сомнения, уже слышал о Томаше и составил себе о нем мнение. И улыбнулся он ему с такой добросердечной насмешливостью потому, что встретился с ним в присутствии Дарины.
— Да, интерес к стрельбе весьма широк, — сказал этот человек, подавая руку Менкине и Дарине; фамилию свою он опять назвал как-то неразборчиво, вроде «Гучко».
— А хорошо в горах, правда? Уж куда лучше, чем в купе. Не тянет вас туда?
Веселая улыбка предназначалась Дарине. Вершины Фатры купались в синем небе… Но Лычко вдруг вспомнил о чем-то, и лицо его сделалось строгим.
— Сегодня в Жилине арестовали вашего священника, — сказала он. — Многих теперь арестуют за глупость — очень уж наивно они действуют.
— Наивно, говорите? — возмутилась, будто защищая что-то, Дарина.
— Ну да. И сами сели, и для дела проку мало.
Дарина, думая об арестованном священнике, сказала обиженно, будто Лычко пренебрежительно отозвался о ней самой:
— По-вашему, это глупость — пойти в тюрьму за ближнего?
— Нет, и это уже кое-что. Однако, если б они действовали во имя самого дела — были бы осторожнее, и больше бы успели. Сейчас многие священники садятся в тюрьму только ради успокоения совести.
— Если вам этого мало — сделать хоть что-нибудь для человека и поплатиться за это свободой, — тогда я не понимаю… За что же и стоит страдать, как не за человека? — задиристо сказала Дарина. Спокойная речь Лычко почему-то раздражала ее.
— Пани учительница, — Лычко старался успокоить ее в своей добродушно-насмешливой манере, — как бы нам успеть понять друг друга до Вруток… Ведь для меня то дело, о котором я говорю, тоже означает: человек, люди… Люди сегодня и люди завтра это ведь все, но лишь тогда это становится всем… Впрочем, это уже программа, это общественный строй. История…
— Бррр, не говорите лучше об истории! — вмешался Менкина и насмешливо стал подражать голосу диктора: «Великий имярек вошел в историю…» Нынче все входит в историю. Даже то, что кто-то вступил в рейхстаг с левой ноги. Ни за что на свете не хочу я попасть в историю! История пожирает людей, как только матери рождают их. С меня хватило бы…
— Правда, скажите, чего бы с вас хватило? — с живым интересом, польстившим Менкине, перебил его Лычко.
— А в самом деле, чего? Чего бы хватило мне? — искренне вслух подумал Томаш. — Не знаю, пока не знаю… — Он и сам удивился своему выводу. — Вот если б когда-нибудь великие люди захотели бы не историю делать, а, например, башмаки для тех, кто не входит в историю, но тихо и скромно шагает по жизни… Нет, нет, не стоит из одной пропасти — из которой мы появляемся на свет — лезть в другую: в историческую.
Тут Лычко стал поглядывать на полки, словно собирался выходить; торопливо бросил в заключение:
— Ну, мы еще встретимся, не раз потолкуем, поспорим. А пока вот что: эти две пропасти не нравятся вам, пан учитель, так же, как и мне. Да третьей-то нет. Нет, и все тут. Приходится с этим считаться — нету третьей. А ведь вам хотелось бы ускользнуть от жизни через этакую дыру в голове… Но — нельзя: честный человек не имеет права таким путем бежать в удобную частную жизнь…
Поезд прошел последний туннель и подкатывал к вокзалу. Лычко опустил окна в купе и в коридоре, не обращая внимания на сквозняк, бегал от одного к другому выглядывать.
Несколько пассажиров вышли в коридор. Поезд остановился. Менкина сошел на перрон, за ним спускалась Дарина. Помогая ей спуститься, Томаш увидел, что Лычко стоит позади нее. То ли он заметил что-то подозрительное, то ли привычная настороженность предупредила его об опасности — кто знает, но только лицо его замкнулось, приобрело напряженное выражение. Глаза блеснули, как лезвие ножа, напряглись мускулы худого лица. Лычко пододвинул к ступеньке два чемодана. Низко наклонившись к Менкине, взглядом приказал, а голосом мягко попросил:
— Возьмите, несите…
И попятился в вагон.
«За ним слежка!» — пронеслось у Томаша в голове.
И он поднял чемоданы. Они оказались тяжелыми. Шагов десять пронес он их по перрону.
— Поднести? В камеру хранения не угодно ли? — подошел к нему носильщик и взял чемоданы, не ожидая ответа.
Менкина оглянулся — мол, что делать с чемоданами-то? Возле вагона увидел Лычко, который широко улыбнулся ему всеми зубами. Наверно, он смеялся даже, что обвел преследователей. Он дал Менкине знак, который можно было понять только так: «Брось чемоданы. Черта ли тебе в них!» Томаш нашел глазами Дарину — поток людей уже принес ее к выходу. Она даже не оглянулась. Не понравилось ей, что их сумасбродное бегство вдвоем превратилось в будничную поездку. Всю дорогу Томаш ни разу в глаза ей не посмотрел, и если уж говорить откровенно, он обращал внимание на что угодно, только не на нее.
Томаш побежал к выходу за Дариной.
— Ваш билетик, — потребовал контролер у выхода.
Впрочем, он бы, пожалуй, и пропустил безбилетника, да дорогу Томашу преградил носильщик, протягивая ему квитанцию из камеры хранения; сзади носильщика виднелись еще двое — весьма неприятные парни.
— Ваш билетик, — повторил контролер.
Менкина сделал вид, что шарит по карманам, а сам чертыхался в душе, зачем ехал зайцем. В эту неловкую, тягостную минуту ему вздумалось оглянуться. Экспресс уже тронулся. В последний момент с площадки спрыгнули несколько железнодорожников. А в следующий миг Лычко вскочил на ступеньку проходящего вагона, Менкина как раз увидел, как он уцепился за поручни. Густые волосы, пальто развевались по ветру. Менкина проводил его красивой мыслью: Лети, брат, лети, как ветер! Удивительно, как удалось ему ускользнуть? И вообще, что произошло? Он не совсем понял поведение Лычко. Видимо, тот полагал, что полиция следит не за ним, а за чемоданами. Странно, но похоже на то. Так можно было заключить по поведению Лычко. А когда носильщик подскочил, чтобы отнести багаж в камеру хранения, Лычко сделал знак: мол, брось чемоданы, уходи. Иначе ведь он и сам мог подозвать носильщика. Значит, Менкина был нужен ему, чтоб утвердиться в своей догадке. И ему, Томашу, следовало бы сразу метнуться куда-нибудь за вагоны. Может, тогда удалось бы уйти. А теперь — поздно. Дьявольски неприятный, хорошо откормленный парень сторожит каждое его движение, даже напомнил:
— Билет ваш спрашивают!
Из-за угла выглянула Дарина. Глаза их встретились. А Менкина понял уже, что дело плохо. Он быстро двинулся к ней, но те двое, будто только того и ждали, сейчас же схватили его с двух сторон. Большие, видно, специалисты были — у Менкины хрустнуло в локтях, он даже не закончил свой первый широкий шаг к Дарине. И так незаметно, смирно пошел он между двух парней, что, пожалуй, и Дарина ничего не заподозрила, хотя нетерпеливо ждала его за углом. Он не был в этом уверен, но не хотел привлекать к себе ее внимания, чтоб и ее не впутать в неприятное дело.
Его привели в помещение вокзальной охраны.
— Паспорт, — приказал хорошо откормленный парень.
Он тщательно рассматривал паспорт, то и дело сверяя фотографию с оригиналом.
— Откуда едете? — начал он допрос.
— Из Жилины, — неохотно ответил Менкина.
— Из Жилины? — удивился тот. — Ну, скоро вы? Предъявите ваш билет.
— Отведите меня к начальнику вокзала. Я уплачу за проезд.
У него вывернули карманы, просмотрели каждый клочок бумаги, найденный в них. — Куда едете?
— Как куда? Сюда, во Врутки.
— Вам известно, что из Вруток можно уехать в Мартин, в Быстрицу, в Липтов и куда угодно вообще. И даже можно сразу уехать назад, откуда приехали. Так вы приехали во Врутки?
— Во Врутки, я уже сказал.
— А можно ли узнать — зачем?
— Просто так. На экскурсию. Точнее говоря — на прогулку.
Менкине самому показалось неправдоподобным то, что он сказал. Железнодорожный служащий принес из камеры хранения два чемодана. Томаш опешил — значит, все это как-то связано с чемоданами.
— Словом, будете нам сказки рассказывать! Из Жилины, видите ли, поехал просто так, прогуляться, и захватил два тяжелых чемодана! Думайте лучше, что говорите.
— Хотел бы я знать, по какому праву меня допрашивают! — как гражданин, запротестовал Менкина.
— Ах, вот что вам хочется узнать, любезный! — насмехался откормленный парень.
Железнодорожник взвалил чемоданы на стол. Томаш сразу узнал один из них — по наклейке «Отель Эспланад». Он не спускал глаз с чемоданов, в то время как агент, то есть откормленный парень, в свою очередь подстерегал каждое движение на его лице. Замки чемодана с наклейкой «Отель Эспланад» щелкнули разом, крышка подскочила на шарнирах.
— Ваш чемодан?
— Нет.
Томаш устремил глаза в угол, под потолок. Сзади засмеялись. Железнодорожник вышел, закрыв за собой дверь. А перед Томашем все стояли глаза Лычко над краем газеты, из-за которой показалось его лицо. Вляпался я в историю. Неужели иначе никак нельзя было?
— Да, я поднес чемоданы. Но они не мои…
— Чьи же, скажите?
— Со мной в купе ехал один человек, по виду охотник из Швейцарии… — скромно начал Томаш.
Бешеный хохот. Откормленный агент, не раздумывая, выбросил из чемодана на стол четыре свертка — будто четыре раскаленных болванки, обжигающих руки.
— А ну разом, быстро: кому должны были передать? Первый, второй, третий, четвертый сверток. Кому? Нам нужны имена, не больше.
Агент, не отводя глаз от Менкины, ощупал аккуратно запакованные свертки; медленно развернул один из них, вытащил из-под обертки бумажный лист. Он производил все эти действия как бы между прочим, так как отлично знал, что именно было в свертках, и даже не ожидал сразу услышать правду.
— Я уже говорил вам, пан инспектор, со мной ехал какой-то швейцарский охотник, — излагал Менкина неправдоподобное; он и знал, что рассказывает неправдоподобное, сказку, что ни одному его слову не верят, и все же продолжал говорить. — У этого охотника, как я уже сказал, был на куртке швейцарский значок. Мы разговорились. Я ехал только до Вруток, а у него было много багажа, понимаете, как бывает у таких путешественников… И в суматохе, когда мы выходили из поезда, он попросил меня поднести чемоданы…
Он обстоятельно рассказывал о невозможном и неправдоподобном.
— Я вас слушаю, пан Менкина, говорите, говорите, видите, я терпелив с вами, только не забудьте в конце концов сообщить, кому вы должны были передать чемоданчики, — вставил агент.
Он прикидывался, будто сочувствует Томашу, конечно, как сочувствуют пленнику, которого крепко держат в руках.
Менкина продолжал свой рассказ, но уже напрягая все силы. Он яростно старался сообразить, что, собственно, случилось. Кого они ловили? — беспрестанно спрашивал он себя. — Чемоданы или человека? Если судить по вопросам, заданным ему вначале, то за кого они его принимают: за Лычко или просто за человека, который должен был передать чемоданы? Лычко смеется одними глазами, ускользает… Ему приготовили западню. А он, как дикий зверь, учуял западню. За Лычко охотятся. Лычко, как загнанный зверь, ускользает, пускается на хитрости. Томаш мысленно повторил все, что говорил ему Лычко, но вряд ли он все понял. Лычко сказал, например, что Томаш хочет ускользнуть через дыру в голове… И вот, по-дружески, человечно, сам толкнул его в западню. Бросил в холодную воду: плыви! Лычко ускользает, ускользнул… Красный экспресс весь — движение. Томаш закрыл глаза, и в голове его тотчас все пришло в движение: Лычко ускользнул. Им не поймать его. Нельзя. Нельзя, чтоб поймали. У Лычко чутье, как у дикого зверя, он вывернется. А я не назову его имени, не предам, — решил Томаш. Он испытывал жалость к себе за то, что был слеп, вовремя не сообразил. Ему бы задать стрекача… Так мне и надо.
— Ну хватит, пан Менкина, вы нам достаточно наговорили, — перебил его агент. — А теперь скажите, наконец, кому вы должны были передать квитанцию камеры хранения.
— Кому? Никому… — Тут у него зародилась мысль, и он спросил: — Зачем вы за мной не следили? Все точно узнали бы! И кому бы я квитанцию отдал, и тех четверых, которым передал бы свертки — первый, второй, третий, четвертый. И захватили бы разом всех, как теперь меня.
— Молчать! Нечего учить нас! — вскипел агент. — Наглость какая!..
Но он сейчас же овладел собой. Он с удовлетворением видел против себя партнера, который отлично понимает и свое и его, агента, положение, и знает, что ничто хорошее, ничто человеческое его не ждет. Агент явно, по какой-то извращенности души, сочувствовал арестованному и рассчитывал на такое же сочувствие с его стороны, полагая, что Менкина — коммунист, то есть человек, сознательно идущий на риск.
— Мы-то знаем, с кем имеем честь, — уже спокойно сказал агент. — Нам о вас известно больше, чем вы думаете. Вот что я вам скажу. Хитрец вы, понятно, стреляный воробей! Хватит с вас? Ну, а теперь пошли.
Менкина был даже доволен, услышав, что Лычко хитрец и стреляный воробей: значит, не ошибся в нем. Лычко ускользнул! Лычко ходит на свободе. «А то нелепо тебе так пропадать», — впервые дружески обратился к нему Томаш в мыслях. «Ты молодец», — подумал он еще. Лычко знал, что он на положении дичи, за которой охотятся. Вот почему он так рассмеялся в ответ на Томашево замечание о том, что и дичь не менее охотников интересуется стрельбой.
Агент-охотник предложил безболезненный выстрел в сердце своей жертве, которую держал на мушке:
— Признайтесь лучше. Ведь мы-то с вами знаем, в чем дело. Зачем же наводить тень на плетень? В конце концов, оба мы мужчины, и люди к тому же.
Менкина улыбнулся, не мог не улыбнуться такому сочувствию.
— Ей-богу, — побожился он в ответ на мягкое увещевание, — ей-богу, я правду сказал. Ничего я не знаю. Попал я в это дело ни за что ни про что, ей-богу, только пронес эти чемоданы шагов десять. Вот и все. Я и представления не имел, что в них было.
— Это узнаете? — агент, как картой, шлепнул об стол листовкой, сдаваясь — или делая вид, что сдается, — перед человеческим упрямством. — А ведь могли бы одним махом сбросить эту канитель с плеч долой. Отпираетесь — дело ваше. Однако не воображайте, будто так-таки и не скажете нам всего до конца. О-го, еще с каким удовольствием скажете, как еще размякнете! Не бывало таких, чтоб язык себе откусили, ничего не выдали. Итак, узнаете?
Менкина встал, подошел к столу посмотреть. Там лежал маленький плакатик, вверху — красные молот и серп. Плакатик был сделан очень привлекательно. Это так поразило Менкину, что он невольно протянул к нему руку и даже, кажется, улыбнулся. В тот же миг агент кулаком стукнул его по пальцам — наглость арестованного пробудила в нем бешенство. Ловко, молниеносно он хлестнул Томаша справа, слева по ушам.
Тут его потащили, затолкали в машину, сломя голову повезли обратно в Жилину. Сильные удары по ушам оглушили его. В голове зазвенело и звенело всю дорогу. Но больше болели пальцы. Сидел он впереди, рядом с шофером. А сзади стерегли его двое. Менкина свесил голову, пристально рассматривал ладони. На пальцах у него остался явственный красный след серпа и молота, на ладони зеркально отпечатались черные буковки. Несколько слов можно было даже прочитать справа налево: «Тисо… предатели… сознательные… свобода». И все эти слова пахли типографской краской. Так, сосредоточив взгляд на своих ладонях, мчался в машине Томаш. Голова словно омертвела от затрещин, и только в кончиках пальцев одной руки сохранилось чувство боли. А кроме этого он не ощущал ничего из того, что в такой полной мере опустошило его, освободив от всех прежних чувств, представлений и мыслей.
Въехали в Жилину. Промелькнула улица, по которой давно, целый час назад, он шел, понятия не имея о том, что на ней помещается полицейская казарма. Голова не думала, все в нем содрогалось от боли, он существовал теперь только как кусок живой плоти. Будто касался мира кончиками разбитых пальцев. В таком состоянии он все смотрел на свои пальцы, не думая ни о чем.
— Что там у вас? — спросил один из конвоиров.
— Отпечаток, — без мысли, без смысла ответил Томаш, рассчитывая — как в нормальной жизни — на юмор.
Один, другой, третий подошли, посмотрели его ладонь.
— И верно, отпечаток!
Засмеялись — им это было забавно. А Менкине все это казалось нелепицей, и он начал сомневаться в целости своего рассудка. Но тут один из агентов выложил на стол знакомые свертки с листовками, понюхал бумагу. Потер пальцем. Еще раз понюхал, словно розу. С удовольствием втянул в себя запах свежей типографской краски и выдохнул:
— Свеженькие.
За ним то же самое сделали остальные — понюхали, повторили:
— И правда, свежие совсем.
Менкина видел, как лицо первого агента светлеет.
— Он ехал из Жилины во Врутки… Стало быть, так: он действительно из Жилины… — Свежесть краски натолкнула его на мысль. Какую? Томаш вскоре узнал.
Он был звенышком в цепи, ячейкой в сети. Теперь следователи пошли от него не вперед, не стали больше допытываться, кому он должен был передать чемоданы, теперь хотели знать, от кого он их получил. Краска на листовках свежая. Если он ехал из Жилины, логически рассуждали агенты, значит, типография где-то поблизости. К ней-то и хотели они теперь прийти, от арестованного назад — к красной типографии. Он навел их на необычайно ценный след. Твердо уверенные в этом, они так и ухватились за него. Принюхивались к свежим листовкам. Где-то здесь должно это быть. И они, загоревшись, неутомимо обрабатывали Томаша.
Его посадили посередине. Трое уселись вокруг — верхом на стульях, повернутых спинками к нему. Сидели вокруг — пригнувшись, мясистые руки на спинках стульев, готовые кинуться на него. Наперебой бросали ему вопросы, говорили о чем-то таком, о чем он ни малейшего понятия не имел, но с упорством собак-ищеек всякий раз возвращались к типографии. Меньше чем в полуметре от себя видел Томаш их глаза, их руки. Двое носили толстые золотые кольца. С кольцами — больнее бьют. Судя по всему, Томаш еще был человек, как ни мало правдоподобия заключалось в этом, и эти трое еще были люди в том же неправдоподобном мире насилия, в котором он очутился. Больше всего он глядел в глаза агента, сидящего напротив него, тот первым учуял типографию. Вообще же то, что они могли смотреть Томашу в глаза и гипнотизировать его взглядом, зная, что будут его бить, было чудовищным абсурдом, который не укладывался у него в голове. Ничего в нем не было. Его сознание было — дыра, просто пустая дыра, как пустое пушечное жерло. Клубни их глаз высасывали его.
«Ничего нету во мне. Не ждите ничего», — повторял он про себя. А они до одури спрашивали все об одном и том же. И он, тоже до одури, повторял все те же ответы. Они испробовали на нем всевозможные методы допроса. Он ничего не сказал — нечего было. Знал одно только имя, но глубоко прятал его в себе. Впрочем, они даже не очень приставали к нему с вопросами о человеке в экспрессе, их ослепляло убеждение, что где-то поблизости скрыта красная типография. В конце концов, как упорствующего и не поддающегося ни уговорам, ни доводам рассудка, его отдали самому сильному из троих, этот, без сомнения, больше применял на допросах свою силищу, достойную подручного мясника.
— Вы, что называется, интеллигент, с вами надо понежнее, не с плеча рубить, — сказал Томашу этот человек. — Ничего, мы еще подружимся, — серьезно добавил он и всерьез протянул ему руку.
— Дайте мне вашу руку, — сказал он. — Ну-ка, дайте руку. Дайте руку, говорю! Ах ты свинья, давай руку! Руку, сволочь, или мокрого места от тебя не останется!
Пятясь по стене, Менкина обошел вокруг комнаты, но не желал подавать руки. Бешенство, видимо, лишило агента самообладания. В конце концов Томаш все-таки подал ему руку, расхохотавшись при этом, как невменяемый. То, что его заставили еще подать руку мучителю, совсем помрачило его рассудок. Агент был грязное животное, а Менкина превратился в идиота. Только в идиотизме и была меж ними точка соприкосновения. Счастье, что агент не пожал ему руки, как нормальный человек, а обеими своими лапами ломал ее до тех пор, пока Менкина не рухнул на колени, и тогда ударил ногой в живот.
«Где вы, коммунисты?» Гардисты измарали дегтем все заборы, выписывая на них этот призыв своего главного командира. Со всех заборов заводских окраин кричали слова: где же вы, коммунисты? Возле целлюлозной фабрики и суконной случались драки между рабочими и — по полицейским рапортам — неизвестными, маравшими дегтем стены и заборы. Если не считать этого, коммунисты не отзывались. Их столько пересажали за последнее время, что оставшиеся не показывались. Потому-то и отважились гардисты писать свои вызовы.
Томаш Менкина исчез. Директор Бело Коваль уже терял терпение, но все-таки продолжал посылать сторожа к нему на квартиру. Исчезла и Дарина Интрибусова: ни в понедельник, ни в последующие дни в школу она не явилась.
У американца Менкины по горло было хлопот с похоронами. Как-то остановил его директор школы, спросил по-добрососедски, как бы между прочим:
— А что, пан Менкина, разве ваш племянник женится?
— Женится? — удивился тот. — Дал бы бог, чтоб взяла его такая хорошая женщина, как пани учительница. Я их все вместе встречаю. Человеком бы стал.
— Племянник ваш, однако, не очень-то дорожит прочным положением с правом на пенсию.
— А чем тут дорожить, — гордо возразил американец. — На такое жалованье разве можно жить, как положено учителю? Нет, это надо чудаком каким-то быть, чтоб молодому парню да мало зарабатывать.
На такие американские речи директор уже ничего не сказал. А американец, хоть и похороны готовил, порадовался. Впервые после долгого перерыва выбрался он в Кисуцы, за Маргитой. Рассказал ей, что слышал от директора, будто Томаш жениться собирается. И невесту вроде хорошую выбрал.
— А мы с тобой, Маргитка, осиротеем в гнезде. Эх, передумать бы тебе, Маргитка! И ты лучше меня ведь знаешь, что всякий сын, как женится, к матери холодней становится. Так и с Томашем будет. Жена, дети пойдут…
Но самое большее, на что согласилась Маргита, Томаша мать, это поехать в город на похороны Паулинки.
В покойницкой очень им стало горько, что столько намучилась в жизни бедняжка, и все напрасно, и повяла вот, как полевая трава… Маргита и Менкина стали в головах и в ногах у гроба. Маргита читала молитвы. Она правильно поступила, когда послала Паулинку на исповедь. Американец ждал, когда же придут проводить Паулинку. Но никто не пришел — ни Томаш с Дариной, ни его близорукий приятель; не было даже Лычковой. В чем дело? А Маргитка знай шепчет молитвы, передвигает четки и не думает о том, как трудно уходила из жизни Паулинка… Только священник пришел, помолился над гробом, покропил мертвое тело — скорей, скорей, некогда… Спешить-то в таком деле неприлично, и священник с трудом скрывал, что торопится.
А вышли из часовни при покойницкой — на тротуаре их ждала целая толпа, человек сто; подошла Лычкова, и все тронулись вслед за гробом. Женщины и девушки несли венок, цветы. Менкина краем глаза увидел, что Лычкова, шагавшая позади, несет в руке Паулинкин черный узелок. Всю дорогу не шел у него этот узелок из головы. И правда — в нем поместилось все, что осталось на земле от несчастной…
Американец все думал об этом — на похоронах люди всегда ведь растравляют себя мыслями о печальном; но даже когда вспоминал о том, как померла Паулинка, почему-то не ощутил прежнего ужаса. Он шел за гробом, а мысль его все время отвлекалась. Спиной он чувствовал, что сзади мерным шагом следует похоронная процессия. Как воинская часть, шагали люди, и не было печали или сокрушения в этой колонне, быть может, потому, что так много людей шло строгими рядами. Эти-то люди, шагавшие позади него за гробом Паулинки, и занимали все его внимание. И поэтому не мог он сам испытывать печали.
В конце улицы, ведшей мимо гимназии и упиравшейся в ворота кладбища, рядом с евангелической церковью, дощатым забором был обнесен строительный участок. На заборе чернел намалеванный дегтем вызов: «Где вы, коммунисты?» — Менкина уже слыхал, что коммунисты все-таки ухитряются отвечать на вызов — то серьезно, то насмешливо. Кое-где под этими заносчивыми словами кто-то наклеил ответ: «В гардисты подались!» Что, если и эти похороны — тоже такой ответ? Слишком много народу для обычной погребальной процессии… Не превратятся ли проводы Паулинки в манифестацию? В руках Лычковой черный узелок. Видно, ее это работа…
Священник наспех покропил яму в черной земле, чтоб черви не точили безбожно христианское тело, прочел молитву, прося бога с милостью принять пред лице свое христианскую душу. Священник исполнил обряд, как машина, могильщики, как машина, опустили в землю гроб и взялись за лопаты. И тут Лычкова подала рукою знак: стойте! Нельзя же так просто зарыть человека… То же ощущение испытывал и американец Менкина, но он боялся и не знал, как разрешить загадку смерти.
Лычкова заговорила:
— Все мы, Паулинка, которые собрались тут, живем, как ты жила, и погибаем, как погибла ты. Мы люди сознательные. Нас всех с тобою связывает одно чувство, одни классовые узы. У нас отнимают и убивают мужей — как у тебя. И детей наших отнимают и убивают — как у тебя. Теперь, когда ты кончила свою борьбу, спи спокойно. Мы — сознательные люди. И мы тоже тогда успокоимся, когда победим. Но не раньше. Это мы тебе обещаем. Возьми же узелок свой, Паулинка! — Она подняла узелок над головой, чтоб все видели. — У всех у нас свой узел горя, у всех изработанные руки. А больше нет у нас на свете ничего, как не было и у тебя.
Она выпустила узелок, и он, как некий странный ком земли, упал на гроб бесшумно, но именно потому все явственно услышали его падение.
— Паулинка, товарищ наш, когда-нибудь мы похороним и наш узел горя. Этого мы все хотим, и когда-нибудь добьемся этого. Обещаем тебе. Ну вот и все, Паулинка, а теперь спи спокойно!
Больше ничего не произошло. Подождали, пока могильщики засыпали Паулинку Гусаричку, слова никто не промолвил. Тогда накрыли головы — иной манифестации не было. Американец тоже мог быть довольным. Смерть Паулинки уже не казалась ему такой напрасной, когда он попробовал посмотреть на нее, как смотрели эти люди.
Маргита все беспокоилась: куда подевался ее сын, что и на похороны не пришел. Даже согласилась остаться в городе на несколько дней — хотела повидаться с Томашем; да и, если женится, хорошо бы взглянуть, какую девушку он в жены выбрал. Американец ей о своих планах поведал, и Маргита охотно его слушала. Он подсел к ней, руку на плечи положил: мол, как-то теперь ей живется? Призналась Маргита: тоскливо немножко. Боится за душу сына. Изменился он как-то. Что-то засело у Томаша в голове, а говорит о другом. И когда она о нем думает — то уж не так, как прежде… Американец утешал ее — за душу Томаша бояться нечего. Такой человек, как Томаш, никогда ничего дурного не сделает, он верит ему… Слово за слово, и опять американец вернулся к своим замыслам. Собирается, мол, купить или арендовать заведение одно, трактир — золотая жила! «У ворот» называется. Там и пивной зал и, знаешь, Маргитка, большая гостиница с кафе. А то уж люди спрашивать его стали при встрече — неужели он так и думает жить, словно войне еще годы тянуться! Вот и Мотулько пристает, впрочем, она Мотулько не знает. И Минар, домохозяин-то нынешний, уже такие вопросы задавал. Менкина и не подумал бы, что в Минаре есть человеческие чувства. Намедни остановил меня, спрашивает — долго ли собираюсь жить, как пенсионер. Это, верно, жена его подослала. Говорит: а не заняться ли вам каким-нибудь делом? «Да ведь я, как сами знаете, американский гражданин», — отвечаю. А он мне: «И это, мол, можно уладить». Он-то и намекнул мне, что трактир «У ворот» как раз то, что мне надо. А может, просто хочет выжить меня из дому. Как знать. Или вдруг человек в нем заговорил? А заведение предлагает хорошее: еврею принадлежало. Берите, говорит, пока за гроши отдают.
По понедельникам, средам и пятницам мужчины ходили в баню. Парная баня Мичушко через день работала для мужчин, через день — для женщин. Естественно, баню больше посещала публика с рабочих окраин, жители старых домов, антисанитарных квартир, где не было ванных.
В последнее время и среди так называемой «гнилой интеллигенции» завелась мода ходить по понедельникам в баню. Эта забавная идея первому пришла в голову судье Стратти. Так как в то время во всем видели политику, то и посещениям парной бани приписывалось политическое значение. Так что ту горстку интеллигентов, что парились в бане вместе с рабочими, приверженцы словацкой государственности и гарды почитали вполне созревшей для лечения в Илаве. Но поскольку вряд ли возможно было донести на кого-то или арестовать кого-то за посещение бани, то таковое стало своеобразной формой протеста против того, что творилось в Словакии да и во всем мире. Недовольные интеллигенты со всеми удобствами протестовали по понедельникам в бане; наслаждаясь этим отдыхом для души и для тела, перебрасывались ироническими замечаниями обо всем на свете. И с каждым понедельником увеличивалось расстояние между посетителями бани, с одной стороны, а с другой — аризаторами, гардистами и вообще всеми, кто рассиживался в трех-четырех городских кафе, играл в карты и не вылезал из бара, как разбогатевшие выскочки.
В понедельник недовольный судья Стратти наткнулся у книжного магазина Ружички на другого недовольного: Лашут рассматривал в витрине книги, комкая рукой в кармане свернутые трубочкой газеты — все выходящие в Словакии газеты. Оба знали друг друга только в лицо. Однако для тех времен ничего странного не было в том, что судья подошел к Лашуту, смерил его пытливым взглядом, и носом втянул воздух, как бы принюхиваясь к политическому запаху, исходящему от этого столь же недовольного человека.
— Пойдемте в баню, — вдруг предложил судья.
Лашут огляделся, будто в тяжком похмелье. На площади зеленели березки под сенью развевающихся золотых одежд девы Марии, собравшейся вознестись. Удивленный взгляд Лашута как бы говорил, что если он не ошибается, то на дворе, судя по всему, славное время года — весна, а может, даже и лето.
— Слушайте, пойдемте в баню! — нетерпеливо настаивал судья Стратти. — Просто видно, что вы уже созрели…
— В баню? — не понимая, удивился Лашут.
Ужасная штука — идти сейчас в баню. С таким же основанием его могли пригласить в синагогу или на тот свет. Чепуха эта, правда, чем-то привлекла Лашута, но все же он не хотел соглашаться. Баня помещалась в темном, полном пара, подвале. А здесь, на земле, — зеленая весна, и уж она-то до страшного суда не изменит своим цветам, это одно несомненно. И Лашут не желал соглашаться с тем, что под землей, в бане, приемлемее, чем здесь.
— Право, пойдемте, — выпарите из себя всю мерзость, — уговаривал судья, зная, что мерзости не может не быть у Лашута в душе. — Выхаркнете всю пакость, что засела в горле у вас, во всем теле. Пойдемте! Уж больно пар хорош. Как в пекле.
Нет, Лашуту не хотелось покидать зеленый мир. Березки под статуей девы Марии стояли такие зеленые… Никаких слов он не произносил, только в мозгу застряла несомненная истина: день — зеленый. А судья все уговаривал, он прямо загорелся от того, что Лашут так безнадежно недоволен. Судья видел в нем человека того же сорта, какого был сам. И ужасно ему вдруг захотелось убедить Лашута, прямо как какому-нибудь религиозному фанатику, ищущему спасти чью-то душу.
— А я вам там скажу кое-что для вас интересное, — завлекал судья.
Лашут вынул из кармана газеты, свернутые трубочкой, и приставил ко рту. Во всех газетах под разными заголовками была одна и та же сенсация. «Еврейские паршивые овцы в стаде Христовом», — писал «Гардист». «Таинство крещения — орудие провокации», — гласил заголовок в «Словаке», а ниже красовались подзаголовки: «Евангелические священники сдали в аренду евреям цитадель нации. Око общественности проверило книги записей…» Далее, в позорной рубрике, газеты обнародовали фамилии священников и фамилии всех евреев, принятых в лоно протестантской церкви. Первым в колонке значилось имя Эдит Солани.
…Они так и не поженились. Не уехали в Теплицы. Меланхолически съели свадебный ужин одни — без Томаша, без Дарины. Заперлись в квартире у матери. Решили пока что вообще никуда не выходить. Сослуживцы потом уже прислали ему с рассыльным ручной оттиск «Гардиста» с последней сенсацией. Сенсация эта была, как бомба. Это был конец. Эдит сказала: «Теперь ничто тебе не поможет». И хлопнула дверью…
Наконец Лашут сдался, пошел в баню с судьей, ступеньки вели с тротуара вниз, в подземелье.
— Изволите с или без? — спросил чисто вымытый парень, во всем белом, как пекарский ученик.
— Пусть будет с, — безучастно решил Лашут.
Другой юноша в белых трусиках откинул перед ним занавес на одной из длинного ряда кабин. Судя по всему, здесь должен был Лашут раздеться. Он раздевался как во сне. В горячем влажном воздухе обоняние дразнил потный человечий дух. Лашут уныло оглядел свое тщедушное тело, белое, легкое, будто из пены. Юноша принес ему белую набедренную повязку и отодвинул занавес с неопределенным жестом: пожалуйте. Обнаженный Лашут сам себе казался абсурдным. Голова была набита мыслями. Он машинально соскребывал ногтем омертвевшие кусочки кожи: очутившись столь неожиданным и неправдоподобным образом голым, как обезьяна, он даже и несчастным-то не мог всерьез оставаться.
…«Тебе не обязательно жениться на мне, — грозилась Эдит, когда он дал ей прочитать оттиск «Гардиста». — А мне плевать! Мне все равно. Только незачем было уродовать себя».
Эдит горько жалела о том, что решилась на операцию. И хорошо, что она страстно горевала по прежнему своему носу, по крайней мере, не могла так бесповоротно думать о том, что всякая надежда на счастье бессмысленна.
«Но, Эдит, мы ведь можем и так жить вместе!» — придумал Лашут выход из положения.
Она перестала оплакивать свой нос, ухватилась за эти слова:
«Действительно, почему бы нам не жить вместе?»
Пришли к выводу — можно жить вместе и так. Главное, чтоб быть вместе. А если это главное, то все прочее безразлично — так утешали они друг друга. Однако… такое сожительство не давало защиты Эдит. А Франё хотел ведь спасти ее в браке с арийцем. Эх, лучше не думать!.. Мать ушла куда-то в гости, значит, наверняка не скоро вернется. И вдруг Эдит сама начала раздеваться. Франё испугался. Женщину раздевать должен мужчина… Такое было у него представление, прочное, как религиозная догма.
«Эдит, опять ты делаешь назло себе, — сказал он. — Как со своим носом», — хотел он добавить и не решился. Никакой радости он не испытал. Он хотел, хотел ее ласкать, но только мучился этим желанием. Эдит красивая девушка, она в тысячу раз красивее, чем он когда-либо думал. А он — здоровый, молодой, и вот — ничего: потому что нет между ними настоящего, свободного влечения друг к другу. Просто оба чего-то судорожно хотят: она хочет быть благородной, чтоб Франё не думал, будто ей нужен брак с арийцем. А он, если уж так дело обернулось, страшно хочет быть хорошим любовником. И не может ничего. Все потому, что голова лопается от дум. Хотят оба отдаться друг другу — и нет сил у них сделать это.
«Франё, ты все думаешь, — старалась успокоить его Эдит, — не думай…»
Но ведь и сама она все думает, если не о чем другом, так о том, что Франё все думает. О чем-то он все думает?
Эдит рассуждает, рассуждает Франё… Наконец им становится ясно. И так теперь ясно у них в голове, что с такой ясной головой им скорее подобало бы сидеть в кафе за столиком…
…С добродетельной набедренной повязкой очутился Лашут в белоснежном зале, стены тут были выложены кафелем. Посередине был бассейн. Вокруг него стояло несколько мужчин без набедренных фартучков. Лашут узнал управляющего ремесленным училищем инженера Блашко и Голлого, делопроизводителя в адвокатской конторе. В бассейне плескался кто-то. Блашко и Голлый, упершись одной ногой в кромку бассейна, с необычайно глубокомысленным видом смотрели в воду.
«Ах вот как они протестуют», — насмешливо подумал Лашут. Эти люди были чужды ему.
В зеленой воде человеческое тело казалось студенистым.
— Смотри, не смой всю грязь! — крикнул Голлый судье. Волосатый, как кабан, Стратти плясал под душем.
— Что же вы хотели сказать мне, пан судья? — спросил его Лашут.
Но Стратти сначала ответил Голлому:
— Сам смотри берегись, не то тебя по черной душе узнают! — Тут он вспомнил и о Лашуте, оглядел его тощую фигуру. — Ах, да… А правда вы не коммунист?
Такая манера была у Стратти, когда он разговаривал с равными себе: будто выстреливал мысли, приходящие в голову как попало, без связи друг с другом.
— Почему вы спрашиваете?
— Не похожи вы. Для коммуниста вы слишком брюзгливы, как и все мы. Или — все же? — перебил он сам себя, заметив, что слова его не по вкусу Лашуту. — Впрочем, я вовсе не собирался допытываться, кто вы, да что вы. А вот что я хотел сказать вам: будьте осторожны!
— Это в каком смысле?
— А в том, в каком я вам говорю: надо вам быть осторожнее, поскольку вы работаете в типографии.
— Разве так уж опасно работать в типографии?
— Скажу сугубо доверительно: вас часто видели с учителем Менкиной.
— А что с ним?
— Мне рассказывали анекдот о том, как текст листовки отпечатался у него на пальцах.
— Причем тут листовка? Что случилось?
— Да вроде хотят во что бы то ни стало выжать из него, где печатают листовки.
Стратти не сразу открывал карты, по судейской привычке наблюдая за Лашутом. Он даже схватил его за обе руки, осмотрел ногти, будто хотел узнать, делает ли Лашут маникюр; это тоже была манера у Стратти — ловить врасплох даже друзей и знакомых, словно на нескончаемом допросе.
— Да в чем дело? — Лашуту уже стало не по себе.
— Дело расследуют специалисты повыше меня. О Менкине я слышал только краем уха. Читали вы литературу на заборах?
— Читал, — ответил, как на допросе, Лашут.
— «Где вы, коммунисты?» Известно, кто исписал заборы такими воззваниями. Ну, а ответ читали?
— Нет.
— Значит, встаете не рано?
— А что? Ну, не рано.
— Те, кто встает пораньше, читали ответ. Нет, вы действительно поздно заспались, что не знаете? Правда не знаете?
— Правда, — угрюмо буркнул Лашут. С тех пор, как он расстался с Менкиной, весь интерес его поглощало собственное несчастье.
— А вот что ответили там на вопрос «Где вы, коммунисты?» — «В Глинковской гарде!»
— Ну и что?
— Нынче у людей обычно под ногтями черная грязь. Один человек пренебрег этим, не вычистил ногтей — и попался. В том-то и заключался его промах. Надо было следить за ногтями, хоть и рабочий. На одну минуту задержал руку на дверной скобе, вот и заметили, что, странное дело, грязь у него под ногтями не черная, а красная.
— Ничего не понимаю.
— Между тем, все очень просто. Скипидарная краска вообще плохо смывается. Ответ был написан красной скипидарной краской. Ну, домашний обыск. И нашли за потолочиной красную кисточку, а в печной золе — коробочку с краской.
— Кто попался?
— Пока что один Менкина да еще этот, не знаю фамилии.
— И вы думаете, они заговорят?
— Заговорят. Поэтому я вас и предупредил.
— Ну, это еще не факт.
— Почти что факт. Это я вам говорю как специалист.
Стратти сам улыбнулся тому, как сказал о себе: «специалист».
— И вы думаете, что этот — жаль, не знаете его фамилии, — будет говорить?
— Судьба Менкины вас не так волнует? А кажется, именно он держится, несмотря на избиения…
Лашуту стало стыдно. Стратти так смотрел на него, будто он стоит голый перед призывной комиссией. Лашута терзало сознание, что тело у него слабое. Что, если и его будут бить? Он выждал, пока Стратти отвернется, и тогда только вслух высказал свое сомнение:
— Как думаете, пан судья… Вот я мог бы перенести побои?
— Как я об этом думаю? Никак, — раздраженно ответил Стратти, потом, видимо, тоже устыдившись, вдруг добавил: — Для того, чтобы выносить побои — я сужу по практике допросов — одного убеждения мало. Люди с политическими убеждениями точно так же, как и христиане, носят врага в собственном теле.
Он отвел глаза, не хотел видеть, какой Лашут хлипкий, не хотел видеть обреченного, а что Лашут обречен — в этом Стратти как судья не сомневался.
— Ну, пойдемте же! Раз пришли — чего же колебаться? — подбодрил Стратти Лашута, увидев, что тот уже подумывает об отступлении.
Густые клубы пара окутали их, едва они открыли дверь. Изнутри на них закричали осипшие голоса, чтоб скорей закрывали. Лашут наткнулся на чье-то скользкое тело. На всякий случай сел на скамейку у самого входа, чтоб переждать, когда привыкнут глаза.
— А я думал, вы лучше знаете Менкину, — сказал Стратти.
— Да я, собственно, совсем его не знаю. Даже не подозревал, чтоб его могли за что-то арестовать, — сознался Лашут.
По скамейкам, горячим и скользким от пара, елозили интеллигенты, знакомые Стратти. К одной из стен была пристроена как бы дощатая лестница, на каждой ее ступени валялись тела. То и дело кто-нибудь слезал оттуда, обливался из ведра холодной водой, встряхивался… Тут и впрямь было как в пекле.
— Не понимаю, — произнес Стратти, — как коммунисты могут рисковать людьми. Их деятельность не имеет значения. Листовочки! И ради них обрекают своих людей на тюрьму. Я еще понимаю — сесть за решетку во имя великого чего-нибудь…
Лашут ничего против этого не возразил. Интеллигенты, знакомые Стратти, валялись на полках, поднимающихся как ступени, от пола до потолка. И казалось Лашуту, что тела их не более, чем сгустки пара в парном тумане. Его охватывало уже знакомое чувство безнадежности. Он признался сам себе, что ничем не отличается от этих интеллигентов, и громко спросил, повторив еще вопрос:
— Во имя великого? А что такое — великое?
— Да, вы правы, правы, — поспешно согласился с ним Стратти. — Если кто ставит свои личные делишки превыше всего — зачем же ему руку в огонь совать? Я тоже так думаю, но…
Судья Стратти и в мыслях своих словно на волнах качался. Он понимал — распространяя это и на себя, — что человеку, убежденному в собственной ничтожности, все прочее представляется еще более ничтожным.
— Ах, наплевать, — заключил он.
— Если плевать, то как следует, — подхватил Лашут. — Так ведь тоже можно думать.
— Можно, — опять согласился Стратти.
— А потому…
— Значит, вот что — великое дело: поднять все на воздух?
— Видимо, да.
— Да, но листовки — не взрывчатка, — бросил Стратти.
— А если? — возразил Лашут.
Но Стратти уже допускал, что ему, например, приятно читать на заборе красный ответ.
Едва-едва уговорил американец Маргиту, и она собралась с ним в город как бы на смотрины. Ее первым словом было:
— А Томаш?
— Уроки у него. Не может встретить нас.
— А его нареченная?
— И у нее уроки. Они ведь вместе учительствуют.
Подошли к гимназии, стали ждать. Вот хлынули на улицу ученики, вышли и учителя.
— Послушайте, а где учитель Менкина? — спросил одного из них американец.
Учитель ответил:
— Хотел бы я знать, где он. Уже несколько дней не приходит в школу. О нем совершенно ничего не известно.
Стало быть, зря ждали в тот день мать и дядя. Не дождались они Томаша и в следующие дни. Томаш не появлялся, словечка не передавал. Ни слуху о нем, ни духу. Куда девался? Все это время Маргита была как на угольях. Американец ей виллу, город показывал, в кино водил. Ничего не скажет Маргита — очень он о ней заботился. Только не для забав она приехала-то. Ни глаза ее, ни мысль ничего не воспринимали, раз не было Томаша. И среди такого множества народа даже невесту Томаша, и ту не встретили. Не на что было смотреть Маргите, не на что радоваться. Била она крылами, как спугнутая птица.
— Да посиди ты, Маргитка, не будь такая, словно первый раз в городе. Потерпи, — утешал, успокаивал ее американец.
Потом стал причину придумывать, отчего Томаш пропал. Видно, Томаш и Дарина слишком уж загляделись друг на друга. Да, с обоих это могло статься; загляделись, не видят, не слышат ничего вокруг. Ушли вдвоем, и весь мир забыли. Где-нибудь в горах милуются. Надо Маргите знать — нынешние молодые люди, право, не ждут родительского согласия или поповского благословения. А оба как раз в таком возрасте, что порвали б железные цепи, если б их врозь приковали. Так пусть же Маргита успокоится, поживет недельку без забот.
И чего плетет, глупости выдумывает! Не верит она ему, и все тут. Не такой Томаш человек, чтоб таился, от матери скрывал, что женится. И нареченная его, коли она порядочная, как говорят, тоже пришла, показалась бы. Уж, наверно, не такая она бессовестная, зачем обижать! Наверно, пришла бы, сказала: пусть ты деревенская бабка и сыну своему приказывать не можешь, а все же ты ему мать, так хоть знать-то тебе надо: беру я твоего сына на веки вечные, а сейчас мы с ним хотим удрать куда-нибудь, где нас никто не увидит, не услышит, не узнает.
— Ах не утешай ты меня, Янко, — говорила Маргита, — я-то знаю, неладно с ним. Знаю, знаю я это.
Кто скорей всего будет осведомлен о Томаше? Да директор, конечно!
К директору пойти Маргита не смела, чтоб не позорить сына — мол, как это так, что родная мать ничего о нем не знает, да и боялась она, очень боялась. И теперь, когда молилась за Томаша, воссылала за него свои молитвы-молнии или мысли о нем перебирала, оставалось после него пустое место, и с каждым разом пустота становилась пустынней. Ох, не дай бог, а, видно, зло ему приключилось. Делать нечего — побрела мать к директору.
— Пан директор, пожалуйста…
Один разок лишь глянула на него — и догадалась: знает, уже знает о Томаше директор!
А директор и не посмотрел на нее. Как услышал, что она Томаша мать, весь надулся, насупился, нахмурился, рассердился. Так и видно, что настроился обрезать: «Вот вам, женщина. Хороший сынок у вас». Директор уж и пальцы слепил, руки сжал, как разожмет руки, так и ударит ее страшным словом.
Просит Маргита милосердного слова:
— Пан директор, вы ведь начальник ему, скажите: Томаш, сын мой, где он?
Тут директор и впрямь руки разжал, по голове мать ударил:
— Арестован…
Только и сказал. Злобу, душившую его, так отфыркнул, чтоб не сказать еще большей жестокости.
У Маргиты в сердце кольнуло, будто толстой иглой проткнули его, да еще и нить насквозь протянули. Ой, сердце мое! Свет померк в глазах. Все закачалось. Что-то страшное обрушилось на нее, придавило. И под тяжестью этой начала из нее вся-то волюшка вытекать, и текла, текла, как кровь из раны. Слабела Маргита; вдруг увиделось ей, будто тонет ее Томаш. Закричала:
— Спасите! Спасите его, пан директор, добрый человек, прошу вас!
А директор еще строже нахмурился. Закусил удила добрый человек! Тверже твердого стал, как скала каменная. Такое позорное клеймо! Клеймо на гимназии, и на нем самом. Именно потому, что был Бело Коваль по натуре добряк, такое клеймо должно было сильно мучить его. Разве не унижался он, не ходил сам к этому сопляку? Не выложил перед ним душу свою на ладонь, не предостерегал, не прощал? Пусть теперь жнет, что посеял, и мать его тоже! Пусть мучаются.
Маргита мгновенно уловила упорство, учуяла жестокость директора. Такой разве поможет? И ни звука больше не проронила она о помощи. Спросила только:
— Куда его дели?
— Этого я вам сказать не могу. И не узнаете вы этого, — ответил директор. — Арестовали — и все.
— Не узнаю? Даже этого мне не скажут? — повторила Маргита, как бы вопрошая: «Да куда это я, грешная, попала?» — Даже матери не скажут, где сын ее…
Только это и сумела она еще произнести. Она как бы потеряла всякое соображение — ни себя не сознавала, ни того, что стоит здесь, настолько силен был удар. Широко раскрытые глаза уставились в пространство. Она опустилась на стул. Теперь ей было все равно. Только придя немного в себя, принялась она причитать. Тонет Томаш у нее на глазах, а спасти его она не может — пропасть пала между нею и сыном, море глубокое. Безмерный ужас охватил ее — тот ужас, который испытывают перед тюрьмой простые деревенские люди.
А директор так: прием посетительницы окончен. Откинулся на спинку кресла, ждал с нетерпением, когда бабка уберется.
— Прошу тут не голосить, — сказал он.
А Маргита не понимала даже, что ее гонят, встать с места не могла. Директору же отчего-то не пришло на ум взять ее под руку да и вывести хотя бы из кабинета. Его тоже, беднягу, удерживал суеверный страх, словно надо было коснуться осужденного, которого ведут к виселице. И он пошел за женой — пусть как-нибудь поможет избавиться от неприятной посетительницы.
Пани директорша вскоре пришла — румяная, руки толстые, хотя и видно было — рабочие. Она чему-то улыбалась, потирая свои толстые руки; ласково обратилась к несчастной женщине:
— Знаю, бабка, ваш сын арестован, а вы не плачьте.
Пани директорша, мясницкая дочь, понравилась Маргите. Хоть и госпожа, а сердечная. Чем-то она напоминала экономку священника у них в деревне, и Маргита сразу сочла ее добрым созданием, при котором можно поплакать, кому горе свое излить.
В самом деле, у Маргиты сразу полились слезы, а с ними и слова. Рада была выплакаться, выговориться перед первым человечным человеком. А пани директорша внимательно слушала ее да еще приговаривала: «Говорите, говорите, милая, что вас мучит. Ваша правда, так вот мается, мучается всякая мать»…
— Где же, где мой Томаш? — горевала бедная Маргита. — Да я хоть на край света за ним пойду, узнать бы только, где он…
— Душа моя, не убивайтесь, — сказала пани директорша так твердо, уверенно, что надежда тотчас ожила у Менкинки.
— Госпожа моя добрая, вы все знаете, дайте матери совет, куда обратиться…
— Куда? А вы отправляйтесь-ка в Бановцы.
У пани директорши для всех бед был один совет. У попа на всякий грех есть лекарство: «Прочитай, душа христианская, столько-то «Во здравие» и столько «Отче наш», и простится тебе!» У пани директорши было другое средство. Всякий раз, как приходила беда к кому-нибудь из знакомых дам — у одной кого-то в Чехию собирались выдворить, другой нужно было сына от военной службы, а то и от фронта, избавить, — пани директорша держала наготове один совет: «Отправляйтесь в Бановцы». Так и Менкинку она уговаривала:
— Вам, бабка, прямо в Бановцы дорога. Там найдете помощь. Сразу и поезжайте, увидите, я права. Ездила туда пани Вавришова — у нее муж в Чехии, понимаете. И пани Кулишкова, у нее муж сам чех. Сотник Кулишек, муж-то ее, рад бы остаться в нашей армии, да кто-то — недруг всегда сыщется — оговорил его, будто он по-прежнему сторонник чехо-словацкой унии. И Фридману, управляющему суконной фабрики, я советовала съездить туда. И всех он выслушал, все ему благодарны. Это я про пана президента и вождя нашего, вот ведь, глава государства, первый человек, как он скажет, так и будет, а каждое воскресенье домой ездит, в свой родной приход. И каждое воскресенье сам святую мессу служит за прихожан своих, за всех словацких католиков. После мессы он горячо молится за всех католиков государства. А просители молятся с ним вместе. Очень это трогательно. Пани Кулишкова говорила мне, что просто расплакалась. Так трогательно было. Иной раз весь костел слезы льет, уж больно все трогательно. Значит, пан президент за всех нас святую мессу служит, а потом на коленях за нас молится. А уж после мессы — завтрак. Просители ждут перед фарой. И он, как позавтракает, принимает их по одному. Каждого выслушает. Ей-богу. А к фаре целая толпа просителей приходит. Ей-богу. Вот и вы — поезжайте. Только в субботу. Где-нибудь вас уж приютят на ночь, чтоб поспели вы на святую мессу, потому как пан президент иной раз спрашивает у просителя, не пропустил ли, мол, святую мессу. Если пропустил, так и слушать не станет. Ни в коем случае нельзя вам святую мессу пропускать. После мессы становитесь у крыльца фары. Сами увидите, куда люди хлынут. Костельному сторожу приказ дан — вызывать крестьян, старушек деревенских, таких, как вы. Войдете к нему — не бойтесь руку ему поцеловать. Он позволяет руку целовать, хоть и президент. Он так и сказал, в Бановцах я по-прежнему декан для верных католиков. — Так что смело можете ему руку поцеловать. Вы ведь католичка и людачка, раз вы из Кисуц. И смело расскажите ему все. Он выслушает. А добрый он — ах!
— Ой, пани моя добрая, спаси вас бог, век за вас молиться буду! — горячо благодарила Менкинка. — И в Бановцы поеду, поеду, все сделаю, как вы говорите. Ой, хоть на коленях готова туда ползти! И мессу святую, ни-ни, не пропущу. А как же! Вот ходили мы, знаете, к Черной матери божией Ченстоховской, или еще на Жебридовскую Кальварию в Польше… Такую даль пешком отмахали, голодные, на одной печеной картошке… Исповедались, тело божие на святом месте приняли, — разгоралась, утверждалась в надежде Менкинка. — Так и нынче сделаю. Пойду к святой исповеди, и там, в Бановцах, тела божия причащусь. А скажите, пани моя, пан декан-президент дают ли причастие? Ах, дают… Вот приму из их рук тело божие, и пробьюсь к Томашу…
Сказано — сделано. Исповедавшись, очистившись, попостившись, с одной коркой хлеба отправилась Маргита в Бановцы, как паломница к святым местам. Только не пешком пошла, поехала поездом, но уж это ей господь бог простит: пешком-то опоздала бы.
В Бановцах было все так, как рассказывала добрая пани.
Ходила Маргита по местечку, искала ночлег. Солнышко давно за гору село, а она не нашла еще крова, который приютил бы ее на ночь. Уж подумывала о каком-нибудь сарайчике или хлевушке, потому что везде ей отказывали:
— Ночлега? Нет у нас места. Уже приняли мы ночлежника.
Казалось, местечко переполнено пришлым людом. Маргита стала уж опасаться, что ночь застигнет ее на улице или в поле, однако, это не заставило ее отступить. Тем лучше: раз столько людей ищет тут помощи, значит, и я найду. Глубоко верующий человек, она переодетых полицейских сочла за богомольцев. И то, что во всех домах ее гнали, словно была она, боже сохрани, нечистой, и это, и все муки свои принимала она во имя сына, не подозревая, конечно, что люди грубы с ней только потому, что вперед пана декана сюда заявляется куча тайных ищеек. Всю ночь Маргита просидела в кухоньке у добрых людей. Нет, она ни капельки не была утомлена, наоборот, была свежа, как рыбка. Перед богом и сыном своим столько уже было у нее заслуг, что просто невозможно было, чтоб не исполнилось ее страстное и такое справедливое желание.
В воскресенье же Маргита молилась с самого божьего утра. С рассвета бановский костел наполнялся кающимися просителями. На торжественной мессе, которую действительно правил сам декан-президент, была такая теснота, что яблоку негде было упасть. Перед воздвижением даров, когда смолк хор, по костелу будто стон прошел — то вздохи вырывались из груди кающихся. И Маргита вздохнула громко. Когда же декан-президент с жирной складкой на затылке, спускавшейся на облачение, поднял облатку, Менкинка затрепетала от ужаса. Ведь этот священник, что держит бога в руках, в тех же руках держит судьбу ее сына, держит все…
А как принимала из его рук тело божие — еще пуще объял ее ужас, будто вместе с облаткой принимала она и судьбу сына. И росло ее смирение, покорность судьбе.
Она рассуждала так: этот священник — глава государства в богатой, золотой, райской ризе — имеет высшую власть в стране. Раз он — высший судия после отца небесного, то все, как он скажет, так и будет. Он добрый и справедливый священник, если каждое воскресенье служит мессы за всех прихожан в Словакии. Там где-то война идет, а мы живем тут, слава богу, в мире. И это — милость божия. Все это хорошо. Скорбящая дева Мария Шаштинская хранит нас.
В тюрьмы, думала Маргита, сажают только дурных людей, воров и убийц. Каких-либо иных оснований для арестов она не могла себе представить. Правда, Маришу из Груня, которая была в услужении в городе, посадили за то, что она задушила младенца своего, зачатого в грехе, и зарыла его в освященной земле, положив в коробку из-под обуви. Но это ведь тоже убийство. И вот — если только правда — Томаша тоже посадили в тюрьму. А Томаш ни у кого ничего не украл, никого не обидел, сохрани бог, не убил. Томаш любит свою маму. Ни разу не видела его пьяным. Курит и, кажется, на девушек засматривается. Невинность уже потерял. Наверно, и к женщинам ходит. Перед богом это, правда, смертный грех, но за грехи в тюрьму не сажают. Светские власти не так уж строго смотрят на грехи. Да, Томаш любит свою мать. Томаш хороший мальчик. И все-таки его арестовали, а ведь в тюрьму сажают только дармоедов, разбойников и убийц. Она, признаться, никогда не жалела арестантов. — Томаш, скажи, скажи правду матери, за что, за что только тебя схватили? — все вопрошала она сына. Так много думала она о нем, так часто рисовала себе его образ, что почти явственно видела перед собой. Томаш разговаривал с ней, Томаш шел с ней вместе к фаре. И тут она прямо ему сказала: — Томаш, не нравится мне и всегда не нравилось, что ты в костел не ходишь. Когда ты был на исповеди? Скажи! И слышать не хочешь о том, чтоб исповедаться. Испорченный ты. — А Томаш и в ус не дул на все ее такие мысленные укоры. — Самые дрянные мужики, что последний грош в трактире пропивают, жен колотят, дрова воруют — и те в костел ходят к исповеди, хоть раз в год на престольный праздник. Ты, Томаш, не дурной человек, знаю, и любишь меня. Совсем был бы хорош, кабы к исповеди ходил. А ты не ходишь. Почему же ты и слушать о том не желаешь? Потому что в бога не веришь. Потому что ты… — Но этого не могла она сказать сыну в глаза. Сказала, как о ком-то третьем: Томаш безбожник. Он красный. Томаш — коммунист.
Вот к какому выводу пришла Маргита, потому что вдруг ясно увидела Томаша насквозь. И ошеломило ее то, что сын коммунист. Никогда еще не смотрела она на своего Томаша так: по-политически. Потому и поразил ее собственный вывод, а неожиданность его она приписала озарению, ниспосланному ей от духа святого. В приступе суеверного страха, выпестованного в ней попами, она должна была согласиться, что милость божия — слишком слабое средство для коммунистов, она не может смягчить их, привести к покаянию. Их надо сажать в тюрьму. Быть коммунистом — величайший грех, такое ужасное кощунство, что уже на этом свете надо карать их тюрьмой, а на том свете, конечно, адским пламенем. А тут уже один шажок оставалось сделать Маргите в ее рассуждениях, чтоб допустить, что молитвами ее сына не исправишь, и только справедливо, что его… Страшно — воскликнула она в душе. И мысленно преклонилась перед чем-то, как в момент воздвижения. Ведь священник, подавший ей тело господне, он тоже ведь осудил, вверг Томаша в тюрьму, на вечное проклятие… Послушной католичке оставалось только признать свою и сына вину. И она ее признала. Перед тем, как переступить порог президентского кабинета, шепнула про себя: «Господи, о милости просить буду…»
— Я убогая, бедная мать, несчастна я — сына моего арестовали. Сжальтесь, молю вас, надо мной, Маргитой Менкиновой, и над сыном моим, Томашем.
— Говорите, в чем его провинность? — осведомился пан декан строго, как судья.
— Не знаю я, грешная, в чем вина его. Видно, за политику его посадили, но уж вы сжальтесь над ним…
Пан декан величественно показал рукой: говорите.
— Я простая, темная женщина. Не угнаться мне разумом за сыном. Он, сын мой Томаш, в высокой школе учился и сам теперь в гимназии учительствует. Так-то он хороший сын, меня любит. Но в Праге, в этой школе высокой, испортили его — грешный мир, безверные профессора, грешные женщины. В церковь не ходит. Пан декан, он в той школе, а может, на войне когда был, от бога отрекся. Боюсь я, пан декан, отступник он от святой церкви. И не было б ничего, кабы не красные эти, они сына моего соблазнили. Вы добрый, справедливый пастырь, помогите же мне, бедной вдове. Берегла я его как зеницу ока, учила… А теперь вот посадили его мне на позор и поношение. Я и не знаю, что он натворил, и что с ним сделали, и где его держат. Очень я вас прошу, пан декан, пан президент, голова наша, позвольте мне — хоть это-то дозвольте! — сына своего повидать.
Выслушал декан, расспросил обо всем, как на исповеди, но разрешения не дал и страстной мольбы как бы не слышал. Не видела больше Маргита ласковой улыбки на его лице. Одну строгость видела, и сердце ее разрывалось.
— Итак, говорите, сын ваш — красный, коммунист? — ледяным тоном спросил он.
— Наверное. Да я в этом не разбираюсь. Только арестовали его, — с глубокой тоской сказала мать.
Поп-президент утешил ее — она добрая мать, добрая католичка, если прежде всего заботится о спасении души своего сына. Если б все матери были такие, не распространялась бы зараза неверия… А к себе в блокнот записал: имя, коммунист, в следственной тюрьме госбезопасности, сообщить. Такое строгое было у него лицо, что Менкина только и отважилась на покорный вопрос:
— Хоть скажут мне, куда его девали?
— Скажут.
— А отпустят его?
На это он не ответил. Сделал знак, что она может идти, и улыбнулся неопределенной улыбкой, как привык отвечать на лобызание руки.
— Можно мне будет хоть увидеться с ним?
— Ждите, когда он вам напишет.
— Неужто не дадут ему написать родной матери, где он? — в тоске спросила Маргита.
Значит, пропал Томаш, будто черная земля сомкнулась над ним. Пан декан явился взору ее во всемогуществе власти. Она задрожала.
— Не бойтесь, матушка, — сказал он, снова улыбнувшись. — Ничего с ним не случится. У честного человека и волос с головы не упадет. Положитесь на справедливость. Справедливость блюдем мы и провидение божие.
Менкина привыкла принимать епитимью от священников, она всегда верила, что это справедливо и действенно, так приняла она и участь сына. Что он сделал, она не узнала, но поверила, что арестовали его не без причины. Низко поклонилась она пану декану.
Когда уходила, из кухонных дверей обдало ее запахом жареных цыплят и огуречного салата — сильно проголодалась Маргита постом-то… Но запах этот укрепил ее доверие, как-то приблизил к главе государства. Потому что пан декан, как глава государства, который вершит мирскую справедливость, не мог быть бесчеловечным, раз в доме у него пахло такими домашними запахами. К этим домашним запахам были чувствительны все простодушные, добрые соседи-словаки.
Однако, когда Маргита рассказывала американцу о своей поездке, она уже не была так уверена, что сделала правильно.
— Эх, Маргитка, ни к чему все это, — сказал американец.
— Ни к чему? — осеклась она. — Думаешь, ни к чему? — Она задумалась было, но тут же заспорила: — А ведь он внимательно выслушал меня, такое высокое лицо, глава государства, и записал даже. И я пожалилась ему, все поведала, все до капельки, прямо душу отвела…
— Ах Маргитка, пожалиться ты и мне могла бы, — заметил американец, желая немного ободрить ее.
Маргита с глубокой серьезностью возразила:
— Ты бы мне тут ничем не помог, совета бы не дал. Ты все за морем жил. Понимаешь, Янко, ведь Томаш от бога отпал, от церкви святой, и это всегда меня мучило. Вот и доигрался теперь. До тюрьмы, боже мой, его неверие довело…
— И это ты ему рассказала, президенту-то?
— И это. Говорю же — все ему поведала, как на святой исповеди. Что неверующий Томаш, что он красный, что, не дай бог, коммунистом стал.
— Ты это сказала! — вскипел американец. — Да ведь он — президент, глава государства, а не духовник! Ой-ой, зло, большое зло причинила ты сыну…
— Зло? — испугалась она. — Но сказала-то я справедливому духовному отцу…
— Не обижайся, Маргитка, но ты сделала ужасную глупость. Нашла в чем исповедаться! Президенту взяла да выложила: мол, сынок у меня коммунист… Да ведь ты, глупая мать, предала Томаша!
Чтоб она, мать, причинила зло сыну? Чтоб предала его — это она-то? Ох, как мучилась, терзалась бедная! Ведь Томаш — дорогой, любимый, единственный — был вся ее жизнь. Даже когда вдали жил, в Праге учился, никогда не уходил из мыслей ее. Если подумать, так он никогда и не был вдали от нее. Всегда был с нею. Сидел за столом, как прежде, или улыбался, или разговаривал с ней о самых простых вещах. «Мама, я прогуляться ходил». «Мама, что там у тебя, дай поесть». Так бывало, когда он приезжал на каникулы. И когда сын был «на чужой стороне», как она это называла, хотя имела лишь очень смутное понятие, а вернее, почти никакого о тех местах, где он жил, то она всегда могла представить себе, как он сидит над книгой, ест или ходит. Это было нечто столь сокровенное между ними, что никто посторонний не поймет. Между ними никогда не прерывалась духовная близость, хотя бы и жили они в разлуке. Даже наоборот, тогда-то и нежность меж ними усиливалась. И Маргита сидела, положив руку на живот, проводила свободные минутки в мысленном общении с сыном.
И чтоб она да предала его? Страх заползал к ней в душу. Что скажет Томаш, когда узнает о ее поступке? В ее мыслях Томаш уже об этом знал. А так как Маргита с проникновенностью, свойственной только любящей матери, умела чувствовать так, как чувствовал сын, и знать, что он скажет по любому поводу, то сын в ее мыслях теперь был страшно оскорблен. И скрылся, исчез. Напрасно искала она его в мыслях. Не нашла, потому что тяжко, пусть и без умысла, провинилась перед ним. Только теперь ощутила она глубокое свое одиночество. Всю-то жизнь прожила одна, вдовою, но никогда еще не чувствовала себя такой одинокой, как сейчас. Помимо религии, сын заполнял ее мозг и сердце сладкими мечтами. Теперь она утратила это сердечное блаженство.
Дома, в деревне, ждала ее крутая кара. Потому что шла за ней по пятам.
Как только приехали из города, Маргита и американец зашли в хлев, поглядеть, хорошо ли ухожена Полюша, за которой взялась присмотреть соседка. Не успели вздохнуть, слава богу, мол, вот мы и дома, как американец говорит:
— Глянь, Маргита! Куда это они? Не дай бог — к нам!
Всякий раз, откуда бы ни приезжал американец, любил он смотреть на деревню: из окошка Маргиты родная деревня казалась ему краше.
Сейчас углядел он в окошко жандармов. И вот они тут как тут! Ворвались, не поздоровались, один без приглашения сел за стол, бумаги разложил. А второй про Томаша стал расспрашивать, все знать хотел: кто к ним приходит, не бывает ли иностранцев с польской стороны, или отсюда туда кто не хаживал ли. Выпытывал, что Томаш принес из польского похода, есть ли оружие и какое — винтовки или пулемет. Тот, за столом, все записывал, ухмылялся на Менкинку, что врать не умеет.
А потом началось божие попущение. Напрасно протестовал, возмущался американец — жандармы перевернули весь дом. Один обыскивал горницу: перетряс постель, вещи в сундуке, обшарил все углы; второй на чердак поднялся. Снес оттуда два потертых Томашевых чемодана, набитых книгами, и его солдатский мешок. Томаш просил мать сберечь чемоданы. И для матери они были, пожалуй, еще дороже, чем для самого Томаша. Заботилась, чтоб мыши не проели. Томаш возьмет их, когда женится. А пока они тут, сын все будет возвращаться к ней, как в дом родной, будет жить у нее. И вот жандармы грубо выбросили на пол содержимое обоих чемоданов и мешка. Не нашли, как ей показалось, ничего такого, однако понапихали в мешок кое-что из вещей, принесенных с войны, и много книг и бумаг.
— Что делаете? Оставьте! — Менкинка защищала вещи сына, как священные реликвии. — Не крал, не убивал мой Томаш, зачем же вы так… Что он сделал?
И жандарм ответил ей почти ее же собственными словами:
— Против бога, против государства пошел ваш ученый гусь.
Тут жандарм вытянул шею, намекая, что за такие преступления полагается веревка. Второй жандарм подхватил:
— Головой захворал ваш учитель. Лечить ее надо. Для таких хвороб лучше нет санатория, чем в Илаве…
От вещей Томаша осталась посреди горницы кучка хлама. Письма, фотографии, рисунки, разрозненные странички со стихами, припечатанные жандармским сапогом, — все это говорило несчастной матери, что она предала сына.
— Ох, не вернется он больше сюда, — в отчаянии шептала Маргита, глядя на это разорение.
Долго не могла она собраться с силами, навести порядок в доме. Руки-ноги словно отнялись. Отец Томаша обозвал бы ее сейчас «мокрой курицей».
Потом все прибрали, но тепло ушло из избы.
— Янко, мне чудится, будто изба на меня валится, — жаловалась Маргита. — Хорошо, хоть ты тут…
Потому что не было Томаша.
Он скрылся, исчез. Напрасно искала она его в мыслях. Не нашла, потому что тяжко, пусть без умысла, провинилась перед ним. В силу какого-то страшного, необратимого процесса мышления Томаш исчез из ее внутреннего мира, и поэтому чувствовала она себя как никогда одинокой. И была благодарна Янко-американцу за то, что хоть кто-то есть при ней.
Понял это и американец. Томаш был непреодолимой преградой между ним и Маргитой. Теперь этой преграды не стало. Маргита теперь совсем не противилась тому, чтобы навсегда поселиться с ним в городе.
Все неумолимо шло своим чередом. Мечта американца близилась к осуществлению. Быстро, по-американски, он устроил все, что нужно. Продал корову Полюшу и свинью. Все пожитки Маргиты поместились в одном чемодане, в другой сложили остаток Томашевых книг. Все прочее даже Маргита сочла ненужным хламом, представив их в городской квартире. Эти вещи раздали родным. Только святого Иосифа, покровителя семьи, да несколько святых образков, источенных червем и засиженных мухами, возьмут они с собой на память. Заколотили окна и двери избы. Пусть ждет, пока Томаш решит, что с ней делать.
Маргитка, окинув напоследок взглядом дощатые кресты на окнах, горько заплакала, и не так за себя, как за Томаша: Томаш заплакал бы так, если б увидел, что уж нигде в мире нет у него родного дома.
А как шли на станцию, все оглядывались, будто забыли что-то или потеряли. Американец без труда нес оба чемодана, Маргита корзинку и еще один чемодан, а в нем — кошку. Чемодан продырявили, чтоб кошка не задохлась. Кто-то посоветовал Маргите — мол, скорее на новом месте привыкнет, если выпустить ее из темноты.
В городе так же быстро решилось дело с трактиром «У ворот». Все осталось на своих местах, только прежние хозяева, седые супруги Клаповцы, перебрались в одну из комнат гостиницы, которую сами и выбрали по уговору. У старой Клаповчихи дрожал подбородок, но мужу ее удалось даже пошутить.
— Сын наш, доктор, уже в Лондоне. И мы благополучно переселились — на другой конец двора. Теперь уж все время будет наше, как у пана американца.
Американец был внимателен к старикам. В первый же день, устроив праздничный обед для постоянных клиентов, он послал Клаповцам лучшие куски свиного жаркого.
Смеялся мастер Мотулько: вот ведь, оказывается, и аризовать можно предупредительно, гуманно.
— Ох, чего только нельзя делать гуманно! — шутил он. — Даже кровь из жил пускать! В этом случае кровь льется по гуманным соображениям. Вот кошерные мясники, не правда ли, пан Клаповец, они, должно быть, великие мастера своего дела! Так должны резать скотину, чтоб она и не почувствовала, не испугалась у них в руках. Потому как, если испугается, меньше крови вытечет, и мясо уже не будет кошерным, как того требует религия. А что я хотел сказать, не помню. Язык развязался, да и запутался.
За одним столом свои, домашние, допивали запасы доброго вина — еще времен республики. Пили токайское, которое Мотулько называл «благодатью» за то, что оно восхищало душу. Американец торжественно заверил Клаповца, что ни при каких условиях никогда не выгонит их. Больше всех «благодать» восхитила этих стариков. Седой Клаповец обнял за плечи свою старуху.
— Мы с тобой два старых гриба. Заплесневели — я за стойкой, ты в кухне. Обоих нас отсюда можно уже только в одно место выгнать — прямо на небо…
И Клаповцы, действительно как бы заплесневевшие, посмотрели на потолок, словно отыскивали дорогу на небо. Но старик, торопясь сгладить впечатление от своих слов, заговорил о самом трактире:
— Трактир этот испокон веков стоит здесь, у городских ворот. Как раз там, где людям хотелось его иметь. Добрые люди ходят сюда на ощупь, и на ощупь же, хе-хе, находят потом дорогу домой. Скажите сами — ведь правда, гость себя чувствует здесь удобно, как в собственном кожухе.
Действительно, старый был трактир, в землю осел. Даже нельзя сказать, чтоб деревянный потолок был низким, но балки были так толсты, что создавалось впечатление, будто они нависли над самой головой. Сидящий тут должен был чувствовать себя как в хорошо обкуренной трубке. Стены пропитались запахом пива, чадом и резким человечьим духом.
Клаповец рассказывал, как прадед его, который звался и писал свою фамилию Клаппгольц, арендовал у города этот трактир; дед купил его и пристроил к нему гостиницу и кафе.
— Однако умный был — не перестроил трактир на новый лад, — похвалил деда бывший владелец.
— Понимал наших людей…
— О-хо, чтоб трактирщик да людей не понимал! — съязвил Мотулько.
— Говорите, что хотите, а наш человек любит посидеть в темном местечке, под деревянным потолком. И правильно. Попахивает уже здесь немного. Ну и пусть. Добрый кожух тоже овчиной разит. Верно, пан Менкина? Я вам советую — пусть стоит трактир, как стоял. Не трогайте его, коли не хотите клиентов отвадить. Мне так мой отец советовал. А он тоже был умный человек.