Часть вторая

Глава пятнадцатая Роберт

Прошел месяц. Наступил апрель. Весь этот месяц, проведенный в «Уитлси», я был сам не свой. Однако этим утром, поймав свое отражение в оконном стекле, я вновь увидел его — человека, которого вы теперь уже хорошо знаете, того, кто носит алый камзол, шута Меривела. Мне трудно отказаться от сентиментальной нежности к этому человеку, и это заставляет меня краснеть — и от нахлынувших чувств, и от стыда. Эта неленость и вынуждает меня продолжать рассказ, несмотря на пугающее открытие: войдя в ворота Нового Бедлама, я перешел из одной жизни в другую и таким образом как бы подвел некий итог. На некоторых вещах можно определенно ставить крест — на доме в Биднолде, красоте моего парка, присутствии Селии за моим столом. Ни я, ни вы не увидим их больше. Их уничтожил не обычный огонь, как моих драгоценных родителей, а вспышка недовольства короля. Так что для меня они как бы обратились в прах, то же должны чувствовать и вы: ведь и вы никогда больше не вернетесь к ним.

Я стал Робертом.

Никто в «Уитлси» (даже Пирс — его я обязан называть Джоном) не зовет меня Меривелом, а многие даже не знают меня по фамилии. Я даже не сэр Роберт. Просто Роберт. Постараюсь дать вам представление о своем новом облике: парик я здесь не ношу, надеваю его только на Собрания (странные и трогательные сборища, о которых расскажу позднее), на работу хожу в черных шерстяных штанах и черной шерстяной рубашке, от которой ужасно чешется грудь, особенно соски. Поверх повязываю кожаный фартук — он доходит мне до колен, такой большой. Туфли из грубой, прочной кожи, на низкой подошве, постоянно заляпаны грязью, совершенно особой, такой грязи, как в «Уитлси», я нигде больше не видел, — черная, вязкая, она, высыхая, превращается в желто-зеленую корку. Мой сытый живот, который я отъел, уплетая мясные и рыбные деликатесы Кэттлбери, изрядно подтянулся на скудном рационе из сельди, каш и жидких супов, вполне устраивавших Пирса, Амброса и остальных квакеров. С детства я люблю вкусно поесть, и полуголодное существование, какое приходится здесь вести, доставляет мне немало страданий. За воротами Бедлама два голубка резвятся в тополиной рощице, а я представляю себе, с каким удовольствием лицезрел бы их, упитанных и зажаренных, перед собой на тарелке. Но такие мысли я гоню прочь, как и желание (почти постоянное) оседлать Плясунью и рвануть отсюда? Только куда? Все дороги ведут к королю. Хоть это я сумел понять. Вот потому я и живу здесь, не ведая, что ждет меня в будущем.

Меня загрузили работой — в основном черной, неприятной и дурно пахнущей. Но я с ней справляюсь. Особенно страшат меня дни, когда я должен работать с больными «Уильяма Гарвея». Дверь туда — это вход в ад. Только вчера там одна женщина откусила себе кончик языка, когда я поднял ее, чтобы подложить под нее свежую солому Кровь брызнула мне в глаза, ослепив, словно пламенем, и я ощутил заразу безумия. Этот барак по праву носит имя Гарвея: в нем всегда много крови. На полу есть даже кровавые лужицы.

В «Уитлси» много правил, которым все мы должны следовать. Одно из них запрещает Друзьям-Опекунам (так называют себя немногочисленные работники Бедлама) поодиночке ходить в «Уильям Гарвей» — безразлично, днем или ночью. Поэтому, когда кончик языка упал к моим ногам, а кровь брызнула в лицо, ко мне быстро подошел Друг. Это была Элеонора, младшая из двух сестер (другую звали Ханна), обе спокойные и рассудительные. Она подняла окровавленный кусочек и завернула его в платок, а Пирс, проявив поразительную выдержку, пришил его на прежнее место. Но хватит об этом. Лучше я расскажу вам об этих сестрах и остальных Друзьях, входящих в это небольшое общество, всех тех, кто опекает сотню душевнобольных.

Лечебницу «Уитлси» основали два года назад Амброс и Эдмунд. Первым пациентом стал дед Амброса, старый моряк, потерявший глаз в схватке с испанскими пиратами; когда король вернулся из изгнания, дед решил, что он умер. Сейчас он живет себе припеваючи в отделении «Джордж Фокс». У него есть стеклянный глаз — он держит его в деревянной шкатулке. Дед ежедневно говорит, что в могиле темнее и тише, и радуется, что здесь у него хорошая компания.

Амброс, как я отметил при первой встрече с ним у ворот, — крупный мужчина, упрямый, великодушный и очень выносливый, как растение с мощным корнем, которое легко переносит жару и холод, град и ветер. Если б человечество погибало от неизлечимой болезни, думаю, Амброс умер бы последним. Без него лечебницы бы не было. Если б не он, Пирс по-прежнему трудился бы в больнице Св. Варфоломея в Лондоне, а все остальные Ханна и Элеонора, Эдмунд и Даниел, продолжали ждать откровения, того, что они называют «истинным трудом, к которому ведет семя Христово, живущее в каждом человеке».

Эдмунда, моего ровесника, дважды сажали в тюрьму за то, что он, приходя на службу в англиканские церкви, оскорблял священнослужителей, бросая в их головы капустные кочаны. У него ясные, широко расставленные глаза и высокий голос, он любит чистоту и порядок, и когда над Фензом льет дождь, раздевается вплоть до изрядно поношенных подштанников и бегает вокруг стены, намыливая на бегу лицо, тело и даже интимные места. Если Ханна или Элеонора случайно видят эти омовения, они улыбаются, отводят глаза и продолжают заниматься своим делом, однако улыбки не сразу сходят с их лиц. Кажется, действия Эдмунда доставляют им невинное удовольствие.

Сестры — крупные женщины, у них широкие бедра и сильные ноги. Носят они сабо. У Ханны серые глаза, у Элеоноры — голубые. Прикинув, я решил, что Ханне лет тридцать, а Элеоноре года на три-четыре меньше. Они всем сердцем любят Бога, их сострадание к Его творениям не знает границ. Я никогда не встречал таких женщин: они совсем лишены тщеславия, нисколько не жалеют себя и обо всем имеют собственное мнение. В прошлом месяце я раз или два молился, прося болезни: хотелось, чтобы Ханна и Элеонора ухаживали за мной. Однако я не болел здесь ни одного дня удивительно, принимая во внимание здешний нездоровый климат и скудное питание. Так что приходилось довольствоваться соседством за ужином, но и это было отрадно: спокойствие женщин дарило душе покой.

Шестой член коллектива — Даниел. Он самый молодой из всех, в его лице есть та юношеская неопределенность черт, которая проходит только с возрастом. Ему не больше семнадцати. Он не видел другой жизни, и потому ничего из окружения не вызывает в нем страха или отвращения. Он все принимает. Его не коробит от того, что он видит, слышит и обоняет в «Уильяме Гарвее». Из всех шести Друзей он один безоговорочно принимает меня. Я не замечаю в нем и тени неодобрения. Остальные хотели бы видеть меня квакером, Даниел — нет. Более того, узнав, что я жил при дворе, он втайне от всех попросил меня рассказать о той жизни, — как там говорят и одеваются мужчины, как проводят досуг. Я стал рассказывать, как играют в крокет, Даниел внимательно слушал, иногда повторяя за мной с благоговением, словно читал двадцать третий псалом: «Красный, пройдя через ворота, может попытаться ударить по Черному». Это вызвало нашу обоюдную радость, но ненадолго, ибо я вспомнил, что теперь мне негде играть в крокет, так что лучше всего забыть все эти сложные правила. И я внезапно оборвал объяснения, чем поверг Даниела в уныние. Через какое-то время он спросил меня: «А почему бы нам не поиграть в крокет здесь, Роберт?» Я притворился, что обдумываю его слова, перед тем как ответить: «Мне кажется, вид проволочных ворот очень расстроит Джона, Даниел».

Я сказал «Джон» — так я теперь называл своего длинного, тощего друга.

Его радость и удивление при встрече со мной вскоре сменились обычным суровым обращением, он считал своим долгом держаться со мной именно так. Как я и ожидал, его нисколько не удивила и не вызвала сочувствия утрата мной королевской милости.

— Увидев, какую жизнь ведешь ты среди этой ужасающей роскоши, я помолился, чтобы у тебя все это отняли, — сказал он.

— И все же, Пирс, мне был очень дорог мой дом, — решился я напомнить ему.

— Джон, — поправил он.

— Что, Пирс?

— Называй меня Джоном, пожалуйста.

— Мне трудно привыкнуть после всех этих лет.

— Тебе трудно дается все, что просто и благонравно, Роберт. В этом твоя беда.

Разговор происходил в комнате Пирса поздно ночью, в день моего приезда в «Уитлси». Измученный борьбой с непогодой, я лежал на узкой кровати друга, — сам он устроился на соломенном тюфяке (на таких спят пациенты отделений Джорджа Фокса и Маргарет Фелл), положив его прямо на пол. Я разглядывал его — моего друга и покровителя! Он еще больше похудел, запястья — сплошные кости, обтянутые кожей. Климат в болотистой местности нездоровый, простуды не отпускают его. В уголках рта у него скапливается слюна, нос заложен, отчего голос звучит гнусаво. От простуды он принимает лекарство, но тогда воспаляются глаза. Словом, он — развалина.

Квакеры не любят поучать, но тут Пирс, лежа на соломенном тюфяке и закапывая в нос лекарство, произнес целую проповедь о вероломстве Стюартов: «Никто из них не заслужил и не заслужит доверия народа. Ведь интересы людей никогда не стоят у них на первом месте. Главное — это их Божественная природа; на этих якобы наместников Божьих закон не распространяется, они выше закона и никому не отдают отчета в своих поступках — ни в общественной, ни в личной жизни…»

Слушая эту проповедь, я задумался не о том, правдивы или нет слова Пирса, а о том, почему после стольких бед я не ощущаю никакой злобы. Огорчен, разочарован, испуган, грустен — да. Но не озлоблен. Поэтому, воздержавшись от оценки обличительной речи Пирса, направленной против Стюартов, я воскликнул: «Скажи, Пирс, почему я не чувствую злобы?»

— Называй меня Джон.

— Хорошо. Почему я не чувствую злобы, Джон?

— Потому что ты — дитя.

— Прости, не понял?

— Ребенок, наказанный эгоистичными родителями, не чувствует на них злобы. Он идет в свой тайный уголок и там плачет. Так ты и поступил. Но стоит родителям поманить его, и он бежит к ним, радуясь, что его простили за проступок, который он совершал только в ответ на их душевную скупость.

— Но, Пирс…

— Ты тоже побежишь, если король позовет тебя!

— Он не позовет. Все кончено.

— Пусть так. Но если б позвал, ты бы вернулся. Эта твоя черта открыла мне, что ты все еще ребенок, Роберт. К счастью, бездомность привела тебя в «Уитлси». Наша задача — излечить тебя от инфантильности, подобно тому, как мы лечим наших пациентов от психических болезней. Ведь ты можешь быть прекрасным человеком, Роберт. Я уже видел его очертания — перед тем, как ты предпочел вернуться в детство, — вот этого человека мы и возродим в тебе.

Я посмотрел на лежащего внизу Пирса. Рядом с ним, на расстоянии вытянутой костлявой руки, лежал его драгоценный половник. И я улыбнулся.


После этой ночи Пирс никогда больше не стремился обсуждать мою прошлую жизнь и ее печальный финал. Он хотел, чтобы я как можно скорее выбросил все случившееся из головы, и потому со следующего дня (в течение которого мне выдали уже описанную мной мрачную одежду) я стал выполнять ту же работу, что и все остальные, словно тоже был квакером. «У Роберта хорошая квалификация, — сказал Пирс Амбросу, Эдмунду, Ханне, Элеоноре и Даниелу, когда мы ели за завтраком ячменную кашу на воде. — Он не привередливый и не слабый. По его словам, он забыл медицинскую науку, но это не так. Так что возблагодарим Бога за то, что Он послал нам Роберта, попросим Его поддержать нашего нового Друга и помочь в той работе, которую ему поручат».

Последовавшие за этим молитвы отличались трогательной простотой. «Господи, просвети Роберта!» — попросил Амброс. «Дорогой Иисус, пребудь всегда с Робертом!» — продолжила Элеонора. «Боже на небесах, не оставь Роберта!» — сказала Ханна. «И в ночи не оставь его», — добавил Даниел. «Аминь!» — закончил Эдмунд.

Я обвел взглядом маленький коллектив. Увы, подумал я, они совсем не знают меня. Джон поручился за своего старого друга, и потому меня приняли. Им неизвестно, что я пребываю в постоянном страхе. Не знают они и того, что я давно разлучен с Богом. И того, что во мне есть сумасшедшинка, заставляющая изображать траву и деревья в виде ненормальных линий и грязных пятен. Они приняли меня в свой коллектив, не зная, что дух мой веселится, находясь в хаосе. Я чужой и могу только навредить, а они этого не знают. Я уже открыл рот, чтобы рассказать, что я за человек, но издал только невнятное бормотание, суть которого сводилась к словам благодарности за молитвы. «Надеюсь, что буду их достоин», — закончил я и, проявив такое неожиданное смирение, заслужил одобрительный кивок Пирса.

Так начался мой первый день в «Уитлси». Амброс и Ханна обошли со мной лечебницу. Дождь не омрачил мне путь сюда, зато сейчас он вовсю поливал однообразную равнину, сопровождаясь шквалистым ветром.

Когда Амброс снял засов и распахнул дверь «Джорджа Фокса», я поторопился войти внутрь, чтобы поскорее укрыться от непогоды, и неожиданно стал объектом тревожных взглядов примерно сорока человек, тесно лежавших двумя рядами вдоль стен.

Среди пациентов началось волнение. Некоторые встали. Я заметил, как один больной, словно в страхе, сжал другому руку. Кто-то смеялся. Другие приблизились к нам, глазея на меня, как на диковину. Один безумец задрал грязную ночную рубашку и с хохотом обнажил покрытый язвами зад. В воздухе стояло зловоние, оставленные на ночь ведра были переполнены, а сами Больные Друзья (так называл безумцев Амброс) производили впечатление завшивевших и немытых людей. Впрочем, никто не вопил, не визжал, а такое, по рассказам очевидцев, постоянно происходит в лондонском Бедламе. Никого не связывали, все свободно передвигались по длинному сараю. И в темноте больных не держали. Четыре небольших зарешеченных окна пропускали достаточно света, чтобы я увидел в дальнем конце помещения нечто вроде балкона с двумя приставленными лестницами. На балконе стоял внушительных размеров станок.

— Вижу здесь ткацкий станок, — сказал я Амбросу. — На нем что, работают?

— Да, это ткацкий станок, — ответил Амброс, потирая огромные руки. — Его привезли на тележке из закрывшегося работного дома в Линне.

Мои мысли, которые все еще занимал мужчина, прыгавший предо мной с голым задом, сразу же перенеслись к судье Хоггу и моей последней роли попечителя бедняков. Теперь мне уже не суждено оказывать помощь бедным, зато я буду помогать психически больным людям. Впрочем, между этими двумя категориями много общего: в большинстве обращенных ко мне лиц я видел то же выражение отчаяния, что и у нищих, собиравших хворост недалеко от Биднолда.

— Что ткут на станке? — спросил я Амброса.

— Парусину; — ответил он.

— Парусину? Для военных кораблей?

— Да нет же, Роберт Для рыбацких судов в Линне. Они расплачиваются с нами сельдью.

Потом Амброс заговорил с обитателями «Джорджа Фокса». Он говорил с ними ласково, как с детьми, и, пока он говорил, все молчали, за исключением двух мужчин в дальнем углу — те затеяли перебранку, прибегая к таким грязным ругательствам, каких я никогда не слышал. Амброс велел больным скатать соломенные тюфяки, вылить нечистоты из ведер в выгребную яму и расставить скамьи для завтрака. Теперь я знаю, что подобный ритуал свершается каждый день, но Амброс отдавал приказы с большим воодушевлением, как будто сообщал некие приятные новости. И действительно, когда он кончил, один старик, чьи костлявые конечности были почти не видны под бинтами, стал аплодировать. Амброс кивнул ему и улыбнулся. А потом сказал: «Хочу вас обрадовать, нам в „Уитлси” повезло. Посмотрите на Роберта. Он приехал из Норфолка, чтобы помогать в работе во славу Божию. Произнесите его имя. Скажите вслух: Роберт. Пусть это имя станет для вас дорогим. Ведь он ваш Друг».

Больные, к моему смущению, стали послушно бормотать мое имя, повторяя его снова и снова. Только один издавал короткие пронзительные звуки, похожие на крики чибиса. Я не знал, каких слов от меня ждут, поэтому молча отвесил почтительный поклон, вроде тех, что подолгу отрабатывал перед зеркалом, когда жил в Уайтхолле. Затем я вслед за Амбросом вышел наружу, и мы направились под дождем в «Маргарет Фелл».

Там находились Ханна и Элеонора. Тюфяки уже скатали, ночное содержимое ведер вылили, а в барак внесли тазы с холодной водой, чтобы женщины могли вымыть лицо и руки темным мылом. В бараке обитало около тридцати пяти женщин разного возраста, самым молодым было лет двадцать — двадцать пять.

— Объясни мне, — шепнул я Амбросу в то время, как мне демонстрировали чесалки и прялки, — с их. помощью женщины изготавливали серую грубую пряжу, идущую на швабры, — что могло довести такие юные создания до безумия?

— Причин много, Роберт, — ответил он. — Дело вовсе не в возрасте. Безумие — родной брат или сестра несчастья. Чаще всего причина — в нищете. И еще — в одиночестве. Вот от Кэтрин, одной нашей больной, молодой муж ушел посреди ночи, теперь она не может спать, ее психическое расстройство проистекает из истощения души и тела.

— Кто из них Кэтрин?

— Вон та, что моет шею. На ней разорвано платье. Это дело ее рук: ночами она сидит и рвет в клочья одежду, которую ей здесь дают.

Я посмотрел на ту, о ком говорили, и увидел высокую, очень худую молодую женщину с черными волосами до пояса и черными глазами, чем-то напомнившими мне глаза «юбочницы», — только у Кэтрин они были больше и печальнее, а под ними четко обозначились синяки — от постоянной бессонницы.

— От этой болезни есть лекарства, — сказал я, вспомнив, как в Кембридже Пирс жевал корень мальвы и цикория, чтобы успокоить воспаленный мозг и заснуть.

— Мы даем их Кэтрин, — ответил Амброс, — она засыпает на час или около того, но просыпается от нехватки воздуха. Она чувствует, что задыхается, и жалуется на тяжесть в голове.

Меня тронула судьба этой женщины, и, когда Амброс в очередной раз предложил обитательницам «Маргарет Фелл» произнести вслух мое имя, я поймал себя на мысли, что слово «спать» занимает особое положение в моем сознании. Не было сомнений, приближается время, когда мне придется открыть футляр с хирургическими инструментами, у которых серебряные ручки, и взять в руки скальпель с надписью: «Не спи!»

Позволив себе стать Робертом, я несомненно покончил с тем, что король называл моей «спячкой», и теперь — в состоянии бодрствования — то, что стремился забыть или не замечать, снова отчетливо вставало предо мной. И надо же так совпасть, чтобы в первый же день новой жизни я встретил женщину, которая совсем не спит, и постоянное бодрствование днем и ночью, на свету и в темноте привело ее к безумию? Есть ли на свете что-нибудь страшнее того, к чему призывал меня король, с горечью подумал я. Передавая эти слова граверу, какую меру страдания имел он в виду?

И как бы ответом на этот вопрос стало посещение с Амбросом третьего барака лечебницы, того, что звался «Уильям Гарвей».

Как я уже говорил, каждому, кто первый раз попадает сюда, кажется, что он угодил в ад. Единственное отличие — здесь не жарко. Скорее, холодно, сыро и зловонно, ведь в этом бараке только одно маленькое окно за решеткой и ни одной свечи — их не приносят из страха, что больные могут обжечься или подожгут соломенные тюфяки.

Пациентов «Уильяма Гарвея» держат связанными, прикрепляют к крюкам в стене. У королевских львов в Тауэре больше свободы передвижений, чем у этих несчастных. Однако у больных «Уильяма Гарвея» настолько поврежден рассудок, что, если их не связывать, они могут надругаться над себе подобными и даже убить или, напротив, нанести увечье себе: глядя, как они мечутся на своих подстилках, кажется, что их тела наделены дьявольской силой.

Пациентов здесь двадцать один человек: шестнадцать мужчин и пять женщин. У всех на лбу шрамы — это пускают кровь; кровопускание и трепанация черепа (квакеры не практикуют трепанацию) — самые страшные методы лечения сумасшествия. Я прошел с Амбросом из конца в конец весь барак, заглядывая в глаза больным людям, и мне вспомнилось, что именно о таких несчастных безумцах Пирс однажды сказал: «Они одни в этом сумасшедшем веке чисты, ибо не гонятся за славой». Не в первый раз я испытал раздражение от слов Пирса: слишком уж он убежден в непререкаемости своих суждений, которые частью действительно мудры и глубоки, но частью откровенно глупы.

— Ты веришь, что в «Уитлси» можно вылечить этих людей? — спросил я Амброса (он не пытался предлагать обитателям «Уильяма Гарвея» запомнить мое имя).

— Я верю, Роберт, — сказал он, — что, если Иисус этого захочет, они вылечатся. Такие случаи в «Уильяме Гарвее» бывали. — И он поведал мне историю о женщине, освободившейся от двух огромных червей, ту самую, что рассказал Пирс, когда мы шли на биднолдское кладбище за селитрой. Эта история должна была убедить меня в недальновидности питаемых мной надежд. Тогда она произвела на меня впечатление, но теперь, когда я находился в том самом месте, где все произошло, эта история вызвала у меня отвращение столь глубокое, что тошнота подкатила к самому горлу. Меня, без сомнения, вырвало бы, если б Амброс не заметил моего плачевного состояния и не распахнул дверь барака, дав мне возможность выскочить на свет Божий и вдохнуть сырой утренний воздух.


Этим вечером (как и во все последующие вечера месяца) мы, санитары и лекари «Уитлси», ели рыбу, овощи и хлеб — ужин, приготовленный Даниелом на кухне, и обсуждали прошедший день, который показался мне самым худшим из всех, других, включая даже те, когда я препарировал трупы в Падуе или работал в больнице св. Фомы для бедняков.

Во время ужина до меня донеслись снаружи знакомые, рвущие душу звуки — тихое ржание Плясуньи. Снова возникло искушение — оно появлялось всякий раз, когда я пытался проглотить кусок жирной макрели, — оседлать мою кобылу и пуститься наутек. Но я удержался от искушения. К тому же Пирс не спускал с меня глаз и, похоже, догадывался о моих мыслях.

— Роберт, — мягко сказал он, — когда ты окажешься на нашем Собрании в общей комнате, постарайся выбросить из головы все прежние желания, тогда слова Иисуса проникнут в твою душу и ты через Него будешь говорить с нами.

— Хорошо, Джон, — отозвался я. — Попробую.


Перед Собраниями шесть Опекунов (а со мной — семь) берут фонари и обходят все три барака с сумасшедшими, чтобы «набраться смирения». Каждый раз этот ритуал напоминает мне поведение короля Генриха перед сражением при Азенкуре,[60] хотя мы не призываем сумасшедших храбро сражаться поутру; а стараемся успокоить перед сном их души. Мы говорим, что с ними Христос («как если бы, — слышу я голос Пирса, — Он был кровью, исходящей из вашего сердца, совершавшей крут и снова возвращавшейся в него»), и Он будет всю ночь охранять их сон.

Раскладываются соломенные тюфяки, и обитатели «Джорджа Фокса» и «Маргарет Фелл» ложатся и укрываются серыми одеялами. После этого мы читаем молитву, желаем всем спокойной ночи и уходим, унося фонари и оставляя больных в полной темноте. А вот мужчин и женщин «Уильяма Гарвея» редко успокаивают наши гуманные действия, некоторые из них не могут отличить день от ночи и не понимают, что такое сон, пока он не овладевает ими. Из своей комнаты, крошечной каморки, немногим больше моего платяного шкафа в Биднолде, я часто слышу плач и вой, доносящиеся из «УГ».

В течение ночи два Друга совершают то, что зовется «ночным обходом». Дежурят все поочередно: мы покидаем свои постели в темноте и обходим бараки, чтобы убедиться в том, что наши больные не поранились, не заболели и не обидели друг друга.

Когда подходит мое дежурство, я испытываю настоящий ужас. Особенно страшит меня вид Кэтрин, сидящей на тюфяке и рвущей на себе одежду. Я изготовил мазь из шафрана и фиалкового корня и натер ею виски Кэтрин, но пока никаких улучшений нет. В свое дежурство я добираюсь до постели уже после трех (всегда приходится кого-то лечить, а кого-то успокаивать) и долго, перевозбужденный ночными впечатлениями, не могу заснуть. В такие ночи в моем воображении всегда возникает образ Селии. Интересно, думаю я, носит ли она по-прежнему мое имя, зовется ли леди Меривел? Спит ли леди Меривел в этот поздний час или же, как я легко могу вообразить, поет перед гостями в ярко освещенном доме в Кью?

Вскоре после моего приезда в «Уитлси» я пытался описать свою любовь Пирсу как возвышенное, благородное чувство, король назвал бы такую любовь «приносящей благо». Однако Пирс не согласился со мной. По его мнению, я обманываю себя. «То была „несдержанная” любовь», — сказал он и, ссылаясь на Платона, напомнил мне, что «несдержанность в любви говорит о болезни души». Эти слова я написал на куске пергамента, обернул им гобой и положил все вместе в сундучок, который мне дали для хранения личных вещей.


По причинам не вполне мне ясным на Собраниях Друзей разум мой наслаждается полным покоем. На этих встречах я всегда молчу. За прошедший месяц ничто внутри меня — ни Божий глас, ни что другое — не побудило меня говорить. На Собраниях не всегда говорят, иногда мы просто молча сидим, расположившись полукругом у камина. Удивительно, что эти долгие периоды молчания могут даровать силу — их и без этого трудно одержать. Поначалу я вообще чувствовал себя на Собраниях не в своей тарелке и с нетерпением ждал конца. Мысли мои уносились из этой комнаты в покинутые места. Но однажды вечером Амброс дал мне лист бумаги с просьбой прочесть написанное на нем. Вот что я прочел: «Будь молчалив и спокоен, и тогда ты сможешь достичь лета и не сбежишь зимой. Ведь если ты сидишь спокойно и терпеливо, ощущая над собой Божью волю, побег невозможен». С этого момента я изо всех сил старался больше молчать, не питать отвращения к тишине, а любить ее; постепенно я стал на Собраниях чувствовать себя лучше и наконец начал оживать от присутствия любящих людей — Джона, Амброса, Эдмунда, Ханны, Элеоноры и Даниела.

Когда кто-нибудь из них начинает говорить, то даже самое обычное замечание предваряет словами: «Это пришло ко мне от Господа». Меня это трогает до глубины души, хочется смеяться от радости. Это ощущение сдерживаемого смеха ближе всего к счастью, чем все, что я пережил за долгое время.

На Собрания я надеваю парик, чтобы Джон и все остальные не видели мою уродливую щетину. Они так аккуратно расставляют стулья, не хочется портить общую картину. Но в парике и в одном из моих костюмов (обычно в черном с золотом — не в алом), заменившем кожаную табарду. я очень похож на прежнего Меривела — нынешний Роберт не заметен под пышным нарядом. Однако он существует. Он признателен за идущее от камина тепло, его убаюкивают мягкие, нежные голоса Ханны и Элеоноры, и когда кто-нибудь из них говорит, иногда засыпает прямо на стуле. Но у квакеров есть одна неприятная черта — они любят командовать и не дают тебе спать»

Глава шестнадцатая Цветочный аромат

Ветры улеглись, теплый апрельский воздух тих и неподвижен. В прогулочном дворе могучий дуб выбросил листву такого сочного зеленого цвета, что, когда я гляжу на нее, у меня текут слюнки. Не то чтобы мне хотелось съесть эти листья, нет, но все же каким-то образом использовать, пока они не пожухли.

Дожди прекратились, сквозь грязно-желтую корку пробилась молодая трава, а за стеной, в канаве, расцвели примулы и фиалки. Похоже, Пирса очаровали эти цветы; казалось, он не видел и не обонял ничего подобного. Он не только срывал их и внимательно разглядывал: я сам видел, как он ложился на край канавы, зарывался носом в заросли первоцвета и замирал минут на десять Отсутствующее выражение на его лице говорило, что Пирс задумал некий опыт с этими цветами, но вопросов я никаких не задавал, чтобы он не подумал, будто мое любопытство вызвано возвратом интереса к биологии.

Ханна и Элеонора непрестанно благодарят Бога за ниспослание «доброй погоды», я же пришел к выводу, что для меня такая весна — жестокое испытание: в голову лезут игривые и праздные мысли. Я предпочел бы, чтобы небо снова заволокло и вернулась лютая стужа, так легче переносить тяжелую дневную нагрузку, которая не оставляет времени на отдых: долгие часы я провожу за самой ответственной работой, не выпуская из рук скальпеля.

В каждом бараке общую комнату предваряет небольшая прихожая, там горят масляные лампы, при их свете осматривают, лечат и оперируют больных. До моего появления среди Опекунов «Уитлси» было только два врача — Пирс и Амброс, им-то и приходилось бороться с безумием при помощи скальпеля. Теперь Пирс и меня заставил «послужить „Уитлси”, применив к общему благу имеющееся мастерство». Другими словами, мне следовало подключиться к их работе, тоже делать надрезы, пускать кровь и при этом не выказывать недовольства: ведь Пирс постоянно присматривается ко мне, наблюдает и как бы оценивает. Он хорошо знает, какое отвращение питаю я к своей бывшей профессии. Но он знает также и то, что, если он и остальные Друзья выставят меня отсюда, я не буду знать, куда податься.

Пока от меня, к счастью, не требовалось делать серьезные операции, но все, кто лечит сумасшедших, очень верят в пользу кровопускания, и этим мы занимаемся ежедневно. Мне трудно вообразить меру страдания человека, которому вскрывают над тазом скальпелем височную вену, и, если делать это приходится мне, я всегда прошу у больного прощения и часто преодолеваю искушение прибавить (пока все же этого не делаю): «Прости меня, ибо я не ведаю, что творю». И действительно, за все время моего пребывания в «Уитлси» я не наблюдал ни одного исцеления после кровопускания. Мы также пускаем кровь из вены на руке, и у многих больных раны на руках не заживают — так часто прибегают к этой процедуре. О ней Амброс говорит: «В яркой крови, бьющей из этой вены, я чую запах желчи!» Его вера в медицину не уступает вере во Христа, и во всех случаях он остается честным и достойным человеком. Но я не видел чудесных исцелений и после надреза вены на руке. После этой процедуры все пациенты без исключения (даже буйные) несколько часов тихи, как мышки, но вскоре вновь возвращаются в свое обычное состояние, и боль от полученных ран только увеличивает их муки. Короче говоря, я довольно критически отношусь к применяемым здесь методам лечения. Мы пускаем кровь и верим, что с ней из организма больного выходят вредные вещества, однако точно этого не знаем. Впрочем, вслух я сомнения не высказывал. Ибо какая польза в том, чтобы осуждать (чувствуете в моей речи отзвук библейских интонаций?), если не можешь предложить ничего лучшего?

Однако я не мог не отметить одно слабое место в нашей системе лечения, оно связано с негласным представлением о сумасшествии как о жидкой субстанции, которую можно терпеливо, капля за каплей, изгонять из организма или, напротив, изгонять решительно, вызвав кровотечение, рвоту или понос. Не знаю, жидкая ли субстанция сумасшествие, но, если это так, я пытался бы вызывать выделения у больных естественным, а не только насильственным путем, как принято у нас в лечебнице. Этого мы как раз здесь не делаем. Я постарался бы вызвать у безумцев слезы (от смеха или от грусти — неважно) или заставил бы их попотеть. В первом случае я рассказывал бы им подходящие случаю истории, во втором — устраивал бы танцы. Но ни то, ни другое здесь не поощряется. С теми, кто плачет, обращаются сурово, требуют прекратить нытье и вспомнить Иисуса, который проливал слезы не о себе, а из сострадания к несчастным. Танцев, конечно, тоже не было. Единственные физические упражнения, доступные обитателям лечебницы, — это подача нитей на ткацкий станок, вращение прядильного колеса и медленное хождение по двору вокруг дуба. Недооценка двух целительных выделений, созданных самой природой, очень беспокоила меня, не давая ни минуты покоя. Эта мысль приходила мне на ум так часто, что пришлось нарушить мечтательную сосредоточенность Пирса на примулах и рассказать, что я обо всем этом думаю.


То, что я некоторое время вращался в придворных кругах, стало со временем известно и в «Уильяме Гарвее». Как это получилось, понятия не имею, — разве что рука короля ощущалась в ледяном лезвии скальпеля. По словам Пирса, большинство обитателей «УГ» забыли даже само слово «двор» и не могли представить себе, что это такое. Но там есть один пациент, участник военного мятежа на «Храброй королеве», который называет себя Пиболдом и получает явное удовольствие, рассказывая мне, что все мужчины чином выше гардемарина — переносчики сифилиса, чумы и всего остального, приносящего страдание, их нужно убивать, как бешеных собак (так он и сделал, убив один, без посторонней помощи, трех офицеров), чтобы «освободить Англию от зловония привилегий». Узнав, что я в прошлом был «придворным хлыщом», он и меня включил в число тех, кого надо убить, и теперь каждую неделю придумывает для меня новую казнь: смерть и насилие — единственное, что днем и ночью занимает его мысли.

Иногда, по ночам, оставшись один в своем «платяном шкафу», я испытываю смертельный ужас перед Пиболдом. Однако в дневное время я подчас медлю и не сразу отхожу от его тюфяка: его способы умерщвления настолько необычны и остроумны, что доставляют удовольствие моему воображению. Моя реакция может показаться странной. И все же не могу не задаваться вопросом, не мечтают ли втайне мужчины робкого десятка встретиться лицом к лицу с тем, кто, не задумываясь, лишит их жизни? Так ли уж необычно почувствовать радость при встрече с ним?


Пиболд, Мой Спаситель


Сегодня вечером, после Собрания, я принес к себе в комнату лист пергаментной бумаги и красиво вывел на нем эти кощунственные слова.


Утром двадцать первого апреля я вновь задержался в «УГ», слушая разглагольствования Пиболда, а выйдя из барака, увидел Пирса — он шел по двору, уткнув нос в букетик калужниц болотных, и это неожиданно натолкнуло меня на мысль, что, возможно, мы оба сходим с ума, и первые «ласточки» нашего заболевания — моя реакция на Пиболда, а его — на цветы. И как только я так подумал, мне сразу же открылось знание, как психически больной человек может скрывать свою болезнь не только от меня, но и от остальных Опекунов «Уитлси». Вот эта истина:

Нормальный человек, когда он болен, при первых симптомах болезни обращается к врачу, ища помощи; психически больной, напротив, попадает в лечебницу, когда его психическое расстройство достигло такой степени, что вылечить его почти невозможно. Другими словами, если обычную болезнь можно распознать и вылечить рано, сумасшествие — нельзя: ведь первые симптомы распространенных болезней изучены и известны, но кто знает, каковы они при сумасшествии?


Хотя приближалось обеденное время и запах супа щекотал ноздри, я все же заставил себя пойти в свою комнату, лечь на узкую постель и — следуя девизу Фабрициуса: «Всегда сомневайся!» — серьезно задуматься над тем, верно ли мое предположение. Казалось, я чувствую на себе взгляд великого анатома.

За обедом я был тих и задумчив, чем вызвал беспокойство Элеоноры, спросившей: «Ты здоров, Роберт?» «Совершенно здоров, — ответил я, — просто этим утром многое впервые открыл для себя, и это нужно обдумать». Доброжелательный взгляд Амброса остановился на мне. «Если это поможет, — сказал он, — ты можешь поделиться своими мыслями с шестью Друзьями». Я поблагодарил и ответил: «Увы, Амброс, во мне нет ничего от философа, поэтому, когда мой мозг вынашивает, как мне кажется, нечто значительное, не стоит пробовать облечь эту мысль в слова: тогда она тут же улетучивается». Эдмунд не сдержал улыбки. Даниел встал и подлил каждому еще по половнику супа. Пирс промокнул губы салфеткой из грубого полотна и бросил на меня пренебрежительный взгляд. (Пирс вечно изображает ясновидца, он якобы знает, о чем я думаю, — меня это унижает.)

Днем пришла очередь женщин из «Маргарет Фелл» идти на прогулку, — они монотонно кружили вокруг дуба, а мы с Ханной, выполняя роль надзирателей, гуляли вместе с ними, беседуя о вещах, способных радовать их сердца, вроде прихода весны и посева салата и красной фасоли на огороде в «Уитлси».

Я поравнялся с Кэтрин и спросил, как ей нравится дуб, красив ли он, приносит ли утешение. Она ответила, что в нем «много зеленой смерти».

— Что такое «зеленая смерть»? — поинтересовался я.

— Она бывает в природе, — ответила Кэтрин. — Иногда умирает только часть целого, а иногда все.

— А в людях ты ее видишь? Во мне, например?

— На тебе есть отблеск смерти. Но не зеленой.

Кэтрин остановилась, всматриваясь в меня, и женщины, идущие следом, стали натыкаться на нас. Бережно взяв Кэтрин за локоть, я повел ее дальше. Мне казалось, что, немного подумав, она даст мне ответ, но этого не случилось. Мысли женщины изменили направление, переключившись на то, что мучило ее днем и ночью: ведь, когда она спала, от нее сбежал муж. Она стала подробно — в двенадцатый или тринадцатый раз — объяснять, что, будь он плюгавым мужчиной, ему не удалось бы уйти, не разбудив ее, но он был гигантом и потому смог переступить через нее, сделав один огромный шаг. Кэтрин показывала, как это произошло: задирала юбки, старалась шагнуть как можно дальше, получалось неуклюже; эта сцена привлекала внимание идущих сзади женщин, они останавливались, смотрели, смеялись над ней, как над клоуном. Я не мешал ей идти большими шагами. Эту имитацию бегства мужа она называет «прощальным шагом» и утверждает, что у каждого мужчины есть свой «прощальный шаг». Я часто, пытаясь успокоить ее, соглашаюсь с этим, и рассказываю, как король, которому докучают разные болваны, довел до совершенства свой «прощальный шаг», покидая тех, кто ему не интересен, элегантнейшей походкой. Несколько раз она просила показать ей эту походку. Но стать скверной копией короля — выше моих сил.

В этот лучезарный теплый день мы позволили женщинам гулять под деревом дольше обычного. Когда Кэтрин надоело идти «прощальным шагом», она снова пошла рядом со мной, через какое-то время дотронулась до моего плеча и сказала, что увиденный ею на мне отблеск смерти белого цвета. Скажи она алого — от этого цвета, как вы могли заметить, у меня одни неприятности, — я мог бы расстроиться, но белый ничего мне не говорил, и потому я тут же выбросил ее слова из головы.


Я даже не догадывался, что вечером двадцать первого апреля впервые нарушу свою привычку молчать на Собраниях. Хотя меня самого привела в восторг случайно открытая мной «истина» о невозможности начать лечение психически больного человека до тех пор, пока он — за редким исключением — не становится неизлечим, тем не менее я не собирался ее обнародовать раньше, чем удастся предложить какие-нибудь практические средства для улучшения этого положения. И уж совсем не собирался открывать Опекунам свои мысли (слишком уж по-меривеловски они звучали) о целесообразности включения в ежедневную практику лечения плача и потения для изгнания из больных организмов ядовитых веществ.

Однако все вышло наружу странным и незабываемым образом.

Как обычно, мы сидели полукругом у камина, мое место было с краю. Рядом, на дубовом столе, стояла деревянная ваза, в нее Пирс поставил букетики примулы. Лишь потрескивание и шипение горящих дров нарушали тишину, ту абсолютную тишину, какая бывает только на собраниях квакеров, — тогда кажется, что пребываешь в вечности.

В этой тишине было слышно, как я втянул в себя цветочный аромат и вскоре ощутил, как с каждым вдохом он медленно проникает в мой мозг, где преобразуется в слоги и слова. Прошло немного времени, и мне стало казаться, что мозг мой распирают слова, он был переполнен ими, как ваза примулой, голова моя разболелась, и я сжал ее руками, стараясь унять боль. Но боль не уходила. И тогда я открыл рот и заговорил, начав с пресловутой фразы: «Это пришло ко мне от Господа», а затем логически безупречно выстроил свою речь, сказав, что причины у сумасшествия могут быть самые различные, однако у всех, кроме тех, кто безумен с рождения, существует благополучный период, когда болезни еще нет, за ним следует инкубационный период, как и у остальных болезней, — это начало заболевания, когда процесс психического расстройства уже идет. «Мы, Опекуны тех, у кого болезнь зашла слишком далеко, разве не понимаем, что мужчинам и женщинам из „Уильяма Гарвея" труднее помочь и еще труднее их вылечить, чем больных из двух других бараков? И разве нас не страшит то, что состояние кого-нибудь из обитателей „Джорджа Фокса" или „Маргарет Фелл" может ухудшиться, стать необратимым и тогда придется его связать и перевести к несчастным из «Уильяма Гарвея»? Тем самым мы ежедневно признаем, что безумие — состояние не статичное, оно, как и все прочее в мире, меняется — к лучшему или к худшему. Однако, дорогие Друзья, мы не задаемся вопросом, что представляет собой начальный период психического расстройства в каждом отдельном случае, — другими словами, как оно возникает и каковы его первые признаки. Меня же, когда я постигал науку врачевания, великие медики нашего времени учили: немногих больных излечишь, не поняв каждый симптом, каждую стадию болезни. И вот что открыл мне Господь: надо заглянуть в прошлое каждого нашего подопечного, просить его вспомнить, что было до начала болезни и какое несчастье ее вызвало. Таким путем мы можем выйти на следы, приведшие к сумасшествию, они не лежат на поверхности, как и свидетельства жизни прошлых веков, находящиеся под землей…»

Произнося эту длинную речь, я не думал, как слушатели воспринимают ее или меня самого, мне просто надо было выговориться и освободить наконец голову, распираемую словами. Я намеренно сделал паузу, вдохнул несколько раз аромат цветов, подождал, пока он дойдет до мозга и возобновит его деятельность, и продолжал, перейдя к конкретным предложениям, сказав, что все они «посланы мне Иисусом Христом». Главное для нас, Опекунов, сказал я, опросить всех пациентов «Уитлси», чтобы лучше представить себе их прошлое. Слова несли меня вперед, словно стремительный поток, они накрывали меня с головой, как бурная река накрывает утопающего. В этот поток вливались самые диковинные вещи, самые фантастичные мои предложения — лечение плачем и лечение танцами, необходимость рассказывать разные истории и играть музыку. Во время речи я почувствовал, как головная боль милостиво отступает, это меня обрадовало, я воспрял духом и продолжал говорить, не сводя глаз с огня; в пламени я увидел фантастическое видение: одетый по-летнему Даниел играл на скрипке, а женщины из барака «Маргарет Фелл», счастливые, как дети, резвились и танцевали вокруг. Тут боль прошла совсем, видение исчезло, и я замолчал.

Я был охвачен необычайным возбуждением. Сняв парик, я вытер лицо и голову платком. Все молчали, но я чувствовал на себе их взгляды. Так прошло полных десять или пятнадцать минут, отведенное на Собрание время подошло к концу, Амброс молитвенно воздел руки и пробормотал: «Благодарим Тебя, Боже, что Роберт заговорил при нас!» Больше он ничего не прибавил.

Слава Богу, этой ночью я не участвовал в ночном обходе и, почувствовав дрожь в коленках и тянущую боль в животе, лег в постель и заснул глубоким, тяжелым сном до утра.

Однако, когда я проснулся, на сердце у меня было легко — такого состояния я не испытывал со времени потери Биднолда. Объяснить, откуда взялось это новое состояние, я не мог, но был ему очень рад.

(Приехав сюда, я задумался над тем, что мы называем счастьем, — помнится, король как-то сказал, что у меня к счастью дар. Теперь мне ясно, что мой так называемый «дар» намного уступает состоянию души Ханны или Элеоноры: их можно назвать самыми счастливыми женщинами из всех, кого я знаю.)

Этим утром мне предстояло работать на огороде в паре с Пирсом, нашими помощниками были шесть или семь мужчин из «Джорджа Фокса». (Мимоходом замечу, что Пирс настолько привязан к огороду, настолько гордится проложенными здесь дренажными канавами и молодыми саженцами груш, которые пытается сам растить en espalier[61] у южной стены, что ему нравится присматривать за всеми ведущимися в огороде работами, и если он видит, что рассада высаживается не точно по прямой линии, то кипит от негодования.) Светило солнце, и работа в огороде радовала бы меня, если б не вызывающее поведение Пирса. Он вел себя так, словно не хотел иметь со мной ничего общего, не принимал участия в том, чем я занимался, и обрывал все мои попытки заговорить с ним. Наблюдая издали, как Пирс сажает фасоль — подобно длинношеей птице, бросался он на вскопанную и выровненную граблями грядку и своими длинными белыми пальцами, как совком, любовно опускал в землю фасоль, сразу же переходя к следующей, — я вспомнил, что и во время наших совместных рыбалок в окрестностях Кембриджа Пирс иногда испытывал ко мне такую же неприязнь. Выносить это всегда трудно и больно: ведь никогда не знаешь, что его обидело. Но сегодня утром я мог предположить, что ему не по душе мой вчерашний монолог. Через несколько часов, а может, и дней умный и дотошный Пирс разнесет в пух и прах все мои гипотезы, и они рассыплются, как карточный домик.

Пропалывая грядку с луком, я завел тихий — чтоб не услышал Пирс — разговор с Джекобом Лоу, помогавшим мне в работе. Я хотел знать, что ярче всего запомнилось ему до переезда в «Уитлси» и кем был он в пропитой жизни — торговцем, а может, ремесленником? Мясником и забойщиком скота, ответил он, никто не мог с такой легкостью рассечь телячью голову и вынуть нежные мозги. «Но меня убила одна шлюха, — прошептал он. — Убила своей грязной мотней. Сейчас у меня вторая жизнь».

Я попросил его подробней описать свою «смерть». Его яички раздулись и лопнули, рассказал он, и из этих лопнувших мешочков вылилась его жизнь.

Я взглянул на Джекоба Лоу. Розовощекий мускулистый мужчина; крупный, без всяких изъянов нос. По этим внешним признакам можно предположить, что, если в прошлом он и болел сифилисом, то теперь полностью излечился. Такие исцеления происходят редко, но если происходят, то каждый раз — во всех случаях, какие я наблюдал, — при лечении применялась сулема, главным составляющим элементом которой является ртуть; с этим непостоянным веществом я однажды сравнил натуру короля. Ртуть же, если не выверить предельно точно дозу, — сильный яд. В больнице св. Фомы я видел, как от отравления ртутью умирал мужчина, он бредил, бессвязно говорил и испускал пронзительные крики, словно охваченный внезапным приступом безумия. Улыбнувшись про себя, я бросил взгляд на согнутую спину Пирса. За то время, что ушло у нас с Джекобом на прополку лука, мне удалось восстановить события, приведшие его к сумасшествию.

Ни за обедом, ни после него никто из Друзей ни словом не обмолвился о моем вчерашнем выступлении, а отчужденность Пирса подтверждала, что, по крайней мере, уж он-то точно им недоволен. Поэтому я никому не говорил о своем разговоре с Джекобом Лоу и ждал очередного Собрания, на котором Амброс мог дать оценку моей теории. Но он даже не упомянул о ней, и, каюсь, я с горечью подумал: выходит, то, что я принял за откровение, ничего не значит в глазах Опекунов. Только через несколько дней я понял: они постепенно усваивают новое — не набрасываются на него жадно, не поглощают тут же, а некоторое время переваривают и только потом оценивают.

Между тем у Пирса закончился период неприязни ко мне, и однажды утром он пригласил меня на прогулку за цветами. Выйдя за ворота, мы довольно скоро набрели на место, где росли бледные, источавшие нежный аромат нарциссы, и Пирс попросил меня их нарвать.

— Видишь ли, Роберт, — сказал он, когда я собрал цветы, — меня мучает мое невежество.

— Тебя, Джон? — удивился я.

— Да. Я дал себе клятву, что этой весной найду ответ на давно занимавший меня вопрос — что такое цветочный аромат? Почему он есть? Может, растения дышат? И аромат всего лишь их дыхание? А если не дышат, то какая часть цветка ответственна за аромат?

— Почему ты хочешь это знать, Джон? — спросил я.

Почему? Да просто потому, что не знаю. В этой загадке, несомненно, таится некий Божественный урок, и пока я не разгадаю загадку, не пойму и урок.

Я протянул Пирсу букет нарциссов, и он взял их с нежностью, как девушка. Меня так и подмывало рассказать ему, что запах примулы уже привел меня к знанию более полезному, чем все, что он может узнать, продолжая изучать цветы, но я промолчал.

Глава семнадцатая Гости Вифлеема

Прошлой ночью мне приснился Уилл Гейтс. Будто я был в Лондоне, шел в Тауэр и повстречал Уилла в лохмотьях, он просил милостыню у ворот замка. Положив в миску несколько монет, я притворился, что не узнал его.

Я проснулся в волнении от сна и подумал, в каком же смятении находится мой мозг, пытаясь забыть прошлое. Нет нужды напоминать вам, сколько всего постарался я вычеркнуть из памяти, оказавшись в Биднолде. Многое из того, что я тогда обрек на пребывание в вечной тьме, нужно опять извлекать на свет. Теперь в забвение погружались моя бирюзовая кровать, ужины при свечах, благородный марал из парка, ленты Селии абрикосового цвета и, конечно, аромат королевских духов; по мнению Пирса, они мне нравились потому, что источали запах власти. Но, увы, все эти вещи, словно рельефные изображения, высечены в ткани моего мозга. Иногда я не думаю о них много часов подряд, но не уверен, что когда-нибудь смогу все полностью забыть.

Мне часто вспоминается моя птичка, мой индийский соловей. Теперь я знаю, что меня обманули. То был обыкновенный черный дрозд. Но странная вещь — мне все равно. Живой — он дарил мне радость, и я только улыбаюсь при мысли, что меня одурачили. Относительно Меривела и многих других, живущих в наш век, можно с определенностью сказать: они не всегда хотят знать правду. А когда она все же выходит наружу, не торопятся снять с нее налет вымысла. Так, черный дрозд навсегда останется в моей душе индийским соловьем, хотя их и нет в природе. Король был прав, говоря, что я «сплю»…

Чтобы быстрее забыть о прошлом, я стал каждый день бывать у Кэтрин. Убежден, если мне удастся помочь излечиться хоть одному человеку и увидеть, как больные покидают «Уитлси», я почувствую себя полезным, и это вновь обретенное сознание собственной нужности определит мое будущее — каким бы оно ни было — и не даст предаваться сожалениям об утраченном прошлом.

Иногда мысли Кэтрин путаются, и тогда ей кажется, что она в аду, но в другое время она охотно делится со мной секретами из своей прошлой жизни, рассказывает, что муж ее работал каменщиком, однажды он взял ее с собой, привел в темное пыльное пространство между церковным сводом и крышей и там творил с ней разные богохульства. Она также описывает мне, что происходит с ней, когда она ложится спать: сначала живот пронзает боль, потом, словно обручем, стягивает голову, а стоит ей забыться сном, как начинаются сердечные спазмы и тело бьют судороги.

Я понял, почему Кэтрин рвет на себе одежду: она делает «окошечки» для тела (так она это называет), чтобы оно могло «видеть»: разум и тело, считает она, должны быть постоянно настороже, иначе кто-то может подкрасться, обидеть ее или предать. Если ее руки, ноги, тело закрыты, ей кажется, что они «ослепли».

Я заметил, что ее успокаивает вода, — особенно омовение ног, за этим занятием она может погрузиться в транс. Как-то на ночном обходе я обсуждал этот феномен с Амбросом. На следующий день он сказал мне, что провел остаток ночи за книгами по медицине и нашел то, что смутно помнил: если натирать пятки черным мылом, то возбуждение покинет мозг больного, он успокоится и сможет отдохнуть.

Это лечение я стал пробовать на Кэтрин. Сажусь подле нее, ставлю рядом сосуд с теплой водой, кладу ее ступни поверх сухой ткани на свое колено. Потом окунаю черное мыло в воду и, одной рукой придерживая ноги, другой растираю мылом подошвы. Каждый раз, когда я совершаю эти не совсем обычные действия, Кэтрин сидит не шевелясь и внимательно на меня смотрит — так, наверное, смотрят на извлеченный из гробницы предмет древнего искусства.

У меня быстро устают плечо и запястье. Не хватает сил тереть пятки столько, сколько хотелось бы. Но если удается продержаться больше двадцати минут, меня ждет награда: взгляд Кэтрин туманится, глаза закрываются, голова падает на грудь. Три раза она даже засыпала на несколько минут — и ни спазм, ни судорог, однако стоит мне прекратить свои действия, и она тут же просыпается. Меня страшно злит, что мы с Амбросом нашли какое-то половинчатое решение.

До сих пор ни слова не сказано по поводу моего выступления на Собрании. По словам Пирса, Друзья обдумывают мои мысли — «хотя речь твоя, Роберт, была слишком вызывающей, даже высокомерной». Вот и вся реакция. Я же в частном порядке выясняю, что предшествовало сумасшествию Кэтрин, в надежде, что любое знание может помочь. В результате расследования мне стало ясно, что у Кэтрин исключительно любящая, но несколько инфантильная натура. Поэтому при помощи Элеоноры, которая хорошо шьет, я смастерил для Кэтрин тряпичную куклу (личико разрисовал масляными красками), решив, что если кукла ей понравится, то станет ночью утешением, — ведь каждый ребенок тащит в постель куклу или другую игрушку. Кукла была самая примитивная — ни кистей, ни стоп, ни волос, платье сшили простенькое, но и его Кэтрин, как только ей вручили куклу, порвала в клочья. Она долго смотрела на куклу, потом вытащила из тюфяка немного соломы, устроила на каменном полу что-то вроде гнезда, положила в него куклу и позвала соседок посмотреть. Они сгрудились вокруг. Одна пронзительно хохотала, другая пыталась что-то сказать, но только пускала слюни. Кэтрин перевела взгляд с них на гнездо, а потом опять на них. «Вифлеем», — сказала она.

Теперь по ночам она шепчет молитвы кукле, в руки не берет, но помнит о ней каждую минуту ночного бодрствования. Она верит, что кукла — копия младенца Христа. Кэтрин неважно, что лицо куклы — если его можно так назвать — больше похоже на лицо Рози Пьерпойнт, чем на сияющий лик младенца Христа. Она видит Иисуса, рожденного ее воображением.


С приходом мая до нас дошли вести из Эрлз-Брайда, что чума, о которой так много говорили, пришла в Лондон: каждую неделю там умирает больше сотни человек.

«Согласно достоверным источникам», король и весь двор перебрались в Хэмптон-Корт,[62] но вряд ли и там долго будут в безопасности. По мнению жителей Эрлз-Брайда, такая мощная вспышка инфекции может распространяться и по воде, и по воздуху, люди, бегущие из города, могут разнести ее по всей стране.

Опекуны «Уитлси» сели у камина, скрестили руки на груди и попросили Иисуса «не сеять здесь семя Черной смерти, дабы не отягощать еще больше страданий, свидетелями которых мы являемся».

Тогда-то Эдмунд (чьи сияющие глаза и густая борода говорили о недюжинном здоровье, так что трудно было представить, что его может свалить с ног даже лихорадка) предложил с сего дня держать ворота «Уитлси» на запоре и никого не впускать в лечебницу, кроме тех, кто продает нам солому, дерево, муку и мясо.

Мы живем в уединенном месте, заметил я, сюда мало кто ездит, поэтому предосторожность Эдмунда излишняя. Но Амброс напомнил, что время от времени родственники заточенных здесь людей приезжают к ним из Лондона, Линна или Ньюмаркета, они привозят еду, деньги, одежду. «Придется не пускать их в лечебницу, пока не закончится эпидемия».

Элеонора, Ханна и Эдмунд выразили кивком согласие. Даниел встал, сложил руки трубочкой, приложил к губам и начал в них дуть, как человек, который учится свистеть. Пирс презрительно фыркнул и вынул из кармана пузырек с противоядием. Свое мнение он выразил в следующих словах: «Визиты родственников — единственное, чего ждут наши больные Друзья. Если мы их запретим, то тем самым многих приведем к опустошению и отчаянию».

Как я заметил, Опекуны очень вежливы в спорах друг с другом — пожалуй, только Пирс позволяет себе иногда дуться. Так что обсуждение того, пускать или не пускать на территорию лечебницы посторонних, велось весьма доброжелательно — каждый высказывал свое мнение и вежливо выслушивал возражения. В споре не принимал участие только Даниел, время от времени он испускал из сложенных трубочкой рук странные звуки, отдаленно напоминавшие крики совы, которые я слышал из окна своей спальни в Биднолде. Никто не обращал на это ни малейшего внимания.

Я был на стороне Пирса. Мне было известно, что мать Кэтрин обещала летом навестить дочь, и та с нетерпением ждала дня, когда мать обнимет ее. Неприятно было сознавать, что из-за нашего страха мы, по сути, прогоним эту женщину. Но Амброс рьяно поддержал предложение Эдмунда. Пусть уж лучше некоторые из пациентов немного помучаются, переживут временное одиночество, заявил он, чем все мы погибнем, а лечебница перестанет существовать. «Тем же, кто выживет, — продолжал он, — придется перебраться в лондонский Бедлам, а есть ли более печальное место на свете? Там они, скорее всего, погибнут от той же чумы, от которой мы пытаемся их уберечь!»

У великана Амброса были великолепные легкие и громоподобный голос. Казалось, он заполнил всю не слишком большую комнату, и когда заговорил Пирс, голос его звучал слабо и гнусаво, словно для него уже не осталось места.

В результате было решено: с этого вечера ворота будут всегда на засове, а под словами: «испытал тебя в горниле страдания» повесят объявление, уведомляющее, что на время эпидемии чумы посещение больных в «Уитлси» прекращается. Еду и деньги можно оставлять в корзине у входа — их передадут по назначению. Справиться о состоянии своего больного можно посредством записки, адресованной Опекунам.

Пирса очень расстроило это решение, от волнения у него сильно потекло из носа. А я вдруг почувствовал страх, представив себе, что мир за стенами «Уитлси», такой знакомый и любимый, заболеет и вымрет, и из всей Англии останемся в живых только мы и с нами сотня душевнобольных.


Пришел май — жаркий и безветренный, световые пятна плясали на ровной линии горизонта. Со времени моего приезда дождей почти не было, нам приходилось черпать воду из колодца на поливку нашего огорода, и завязь на грушах Пирса сморщилась, как мошонка у старика.

Время примул прошло, трава за воротами высохла и побурела. Хотя Пирс обещал наделать нам букетиков, чтобы освежить воздух и прогнать бацилл чумы, ему удалось найти всего лишь несколько желтых нарциссов.

Эдмунд, который, как я упоминал, любил мыться под сильным ливнем, объявил, что жара — «нездоровый тип погоды, при которой хорошо только микробам», и повсюду ходил в шляпе.

Мне вспоминалась зима, снег в парке, мои мысли о русских — все это казалось таким далеким, не верилось, что оно вообще когда-то было.

Ночью было душно, воздух совсем не освежал, засыпал я с трудом, и у меня выработалась привычка часто подниматься посреди ночи; иногда я просто глядел из окна в направлении Эрлз-Брайда и снова ложился, а иногда, засунув ночную рубашку в штаны и надев туфли, медленно брел к «Маргарет Фелл», чтобы посмотреть, спит ли Кэтрин.

Я продолжал ежедневно тереть ее подошвы черным мылом — уже с некоторой надеждой на исцеление. Теперь я мог сделать паузу или вообще прекратить всякие действия — она не выходила из сна и могла проспать около часа. Когда я глядел на нее, спящую, меня охватывала тихая радость от моего успеха.

Однажды, вконец измученный майской бессонницей, я тоже отключился и забылся на полу барака прямо во время растирания стоп, а когда проснулся, увидел, что Кэтрин укрыла меня своим одеялом. Мне хотелось еще побыть с ней, но тут началась утренняя суета, женщины торопились опорожнить мочевые пузыри, и куда бы я ни глянул, всюду кто-нибудь сидел, раскорячившись, на ведре; острый запах мочи стоял в воздухе — не в силах его выносить, я выбежал на улицу, где уже занималась заря.

Я пошел навестить Плясунью — в эту жару ее нещадно кусали мухи, — прижался головой к шее лошади и представил, как неспешно пробираюсь к Темзе ранним утром, когда Селия еще спит в объятиях короля в Хэмптон-Корте. Мне вспомнилось, как мечтала Селия о ребенке, и я задумался, не родится ли у короля еще один бастард, раз королева не может подарить ему наследника. Эти воспоминания прервал топот Плясуньи — она стала беспокойной и легко поддавалась страху с тех пор, как мы перестали выезжать за ворота «Уитлси». Не будь она самым дорогим, чем я владел, — открыл бы ворота и позволил ей скакать на все четыре стороны.


Прошло четыре дня, и на Фенз пролился небывалый ливень. Затвердевшая почва очередной раз превратилась в месиво. После обеденного супа Пирс пригласил всех Опекунов в общую комнату, чтобы принести благодарственные молитвы за дождь, пролившийся на его салаты и бобы. После окончания молебна Эдмунд взял кусок мыла, разулся и выбежал под дождь, но тут же вернулся очень возбужденный и во всеуслышание объявил, что у ворот стоят посетители — старуха с дочерью, они требуют, чтобы их впустили.

— Амброс, ты что, собираешься оставить этих людей под дождем? — спросил Пирс.

Амброс подошел к окну.

— Туча движется к востоку. Дождь скоро кончится, — сказал он.

— Им нельзя входить, — подтвердил Эдмунд. — И они не войдут. Прочтут наше объявление и уйдут.

— А если они не умеют читать? — спросил Пирс.

Амброс немного помолчал, потом сказал:

— Кто-то из нас подойдет к воротам и поговорит с ними через решетку.

— Я могу пойти, — предложила Ханна.

— Нет, пойдет Эдмунд, — распорядился Амброс. — Он любит проводить время под дождем, ему это ничего не стоит.

Из дверей «Уитлси» я наблюдал, как Эдмунд в одних поношенных подштанниках большими прыжками понесся к воротам, на бегу намыливая грудь, и там остановился, прильнув к небольшой железной решетке в тяжелых воротах. Шум дождя, барабанившего по земле и крыше, помешал мне разобрать, что он говорил. Со своего места я не мог видеть посетителей, но они, похоже, проявили большую настойчивость: за время разговора Эдмунд успел вымыть все, кроме ног.

Наконец он вернулся и, наклонившись, намылил колени и икры. К этому времени ливень действительно сместился к востоку, и дождь шел настолько мелкий, что не смыл мыло с его ног. Задрав голову, Эдмунд сердито посмотрел на очищающееся небо и направился к колодцу, где завершил свое омовение. Только потом он вернулся к нам и рассказал, что приходили мать и сестра моего потенциального убийцы Пиболда, приехали они из Пакериджа, расположенного к северу от Лондона.

Я пошел в свою комнату, которая теперь больше напоминала мне комнату, чем платяной шкаф, и бросил взгляд за забор, на дорогу, ведущую к болотам Эрлз-Брайда. По ней брели две фигурки в бедной одежде. Они часто останавливались и смотрели в нашу сторону. Потом молодая женщина обняла старую за плечи, и они двинулись дальше, пока не исчезли из виду. Только после того как они скрылись, я задним числом припомнил, что вроде бы в руках молодой женщины, сестры Пиболда, была на вид тяжелая корзина. Конечно, они приехали с гостинцами, но, отосланные назад Эдмундом, не догадались оставить корзину у ворот.

Эта догадка, как и сознание того, что женщины — родственницы Пиболда, заставила меня сбежать по лестнице и предупредить Амброса, что я поеду вдогонку за гостями, чтобы доставить по назначению принесенные дары.

— Очень хорошо, — согласился Амброс, — только не подходи к ним близко, чтобы не вдохнуть заразу.

— Они не больны, Амброс. В Пакеридже нет чумы.

— Этого мы не знаем, Роберт. Болезнь пришла к нам из Южной Европы, она двигалась на север и, возможно, продолжает продвигаться и сейчас.

— Хорошо. Я не подойду к ним, просто крикну, чтобы поставили на землю свои гостинцы, и предложу отнести корзину их родственнику. Это тебя удовлетворит?

— Вполне.

— И скажи, что нам жаль их потраченного времени, — вступил в разговор Пирс.

— Скажу, Джон.

Я пошел седлать Плясунью, на которой давно уже не ездил. Буря пронеслась, опять светило солнце, больные из «Маргарет Фелл» собрались на прогулку, но мои мысли были далеко от них, — я думал только о том, чтобы догнать наших посетителей.

При виде седла Плясунья издала радостное ржание, бока лошади дрожали от возбуждения, когда я затягивал подпругу. Как только я сел в седло, она тут же пустилась рысью к воротам, испугав женщин, гулявших вокруг дуба, я пытался ее придержать, но она, наклонив голову, так рванула вперед, что я потерял равновесие и чуть не вывалился из седла. Даниел открыл ворота, мы вылетели за пределы «Уитлси», и тут моя великолепная кобыла понеслась галопом, как на ответственном состязании; в считанные минуты мы оказались посреди нескольких бедных хижин — так выглядела деревушка Эрлз-Брайд. Я надеялся догнать родственников Пиболда еще до деревни, но их нигде не было видно. Переведя Плясунью на медленную рысь, я пересек Эрлз-Брайд и выехал на прямую грязную дорогу, которая вела в Марч. Ровная местность позволяла далеко видеть, но на дороге никого не было. Мне удалось остановить лошадь. Я спешился и бросил взгляд на оставшуюся позади деревню. Как я уже упоминал, в ней нет ни гостиницы, ни постоялого двора, куда бы женщины могли зайти. Они словно растворились в свежем после дождя воздухе.

Держа Плясунью на коротком поводу, я пытался повернуть ее, чтобы вернуться в деревню, постучаться в дверь Томаса Бака (кровельщика и единственного весельчака в этом унылом краю) и спросить, не просились ли к кому на ночлег или просто передохнуть две женщины. Но Плясунья упорствовала, не желая поворачивать назад. Она гневно закатывала белки, вставала на дыбы и рвалась из рук. Я непроизвольно отступил. Плясунья — крупная и сильная кобыла, и, хотя жизнь мою сейчас трудно назвать счастливой, мне не хотелось бы совсем ее лишиться под копытами лошади на этой пустынной заболоченной дороге.

Как мне теперь ясно, нужно было не отступать, а изо всех сил удерживать поводья. Я легко мог лишиться лошади. Вырвавшись за ворота «Уитлси», она почувствовала в воздухе залах свободы. И теперь, когда перед ней расстилалась ровная прямая дорога, Плясунья сделала свой выбор. Она радостно забила копытами и бросилась вперед, никогда не бежала она столь резво — даже во время нашей ночной скачки в Ньюмаркет. Я же остался стоять — одной ногой в канаве — и с дурацким видом смотрел ей вслед.

Придя в себя, я сделал единственное, что пришло в голову, — побежал за лошадью, звал ее, хотя и понимал, что действия мои бессмысленны и я похож на цыпленка, пытающегося лететь за орлом. Но тут, откуда ни возьмись, появились два босоногих оборванца, лет десяти-одиннадцати.

«Мы поймаем ее, сэр!» — пообещали мальчишки и, не дожидаясь ответа, помчались по дороге, сверкая голыми пятками. «Лизунья! Лизунья!» — кричали они, толком не расслышав подлинно клички кобылы.

Я остановился, вытащил из кармана платок, утер пот и стал ждать. Плясунья не замедляла бег. Мальчишки, видимо, не понимали, что лошади ничего не стоит оторваться от них, они азартно гнались за ней, каждый хотел обогнать другого, первым поймать лошадь и доставить ее мне. Я видел, как один из них споткнулся на размытой дождем дороге, но быстро восстановил утраченное равновесие и продолжил погоню. Их азарт непроизвольно порождал надежду, пусть мимолетную, что если терпеливо ждать, то на исходе дня они вернутся, ведя с двух сторон мою кобылу. Но в глубине души я знал, что этого не будет. Плясунья будет бежать до глубокой ночи. Будет бежать, пока ее держат ноги. Она никогда не вернется в «Уитлси».

Не прошло и пяти минут, как Плясунья и мальчишки скрылись из виду. Было глупо и дальше стоять на дороге, и, вспомнив о деле, ради которого здесь оказался, я пошел прямо к дому Томаса Бака. Кровельщика не было дома. Его костлявая, похожая на общипанную курицу жена сказала, что видела двух женщин, они миновали деревню и вышли на дорогу, ведущую в Марч. Я еще не кончил ее благодарить, как она захлопнула дверь перед моим носом.


Вспоминая теперь тот день, когда потерял Плясунью и когда мать и сестра Пиболда, казалось, растворились в воздухе, я понимаю, что он был одним из самых важных за последнее время. Именно тогда я поменял статус: из гостя (который, заслышав ржание своей лошади, мог предположить, что когда-нибудь, если захочет, сядет на нее и вернется к прежнему существованию) я стал постоянным обитателем «Уитлси». Стойло Плясуньи опустело, и я смирился со здешней жизнью. Когда до меня дойдет, что вся моя жизнь пройдет здесь, я полностью изменюсь. Сойдет на нет мое беспокойство и страсть к блеску. Я стану уравновешенным, серьезным человеком. Будет расти мое врачебное мастерство и опыт Опекуна. Эти мысли меня волнуют и трогают. Ведь я понимаю, что все это стало возможным благодаря любви Пирса, позволившего мне здесь остаться, и который — по непонятным причинам — проявляет ко мне больше заботы и внимания, чем кто-либо другой.


Но о том дне нужно еще кое-что рассказать. Тогда произошло еще одно важное событие.

Мальчишки отсутствовали около часа, и все это время я сидел на штабеле ивовых досок и считал находившиеся при мне деньги; каждый раз их оказывалось четыре пенса.

Неудача расстроила мальчуганов, им было жалко и меня, и себя, — ведь они понимали, что в случае успеха их ждет награда, и когда я дал каждому по два пенни, они долго вглядывались в монетки, словно ожидая, что те превратятся в серебро. Я поблагодарил мальчишек за их желание помочь и попросил, если Плясунья вдруг объявится в деревне, привести ее в «Уитлси». Юнцы кивнули, и один из них спросил: «А почему, сэр, вы назвали ее Лизуньей?» Я не знал, что ответить, и неловко пошутил: «Она на другую кличку не отзывается».

Похоже, мой ответ опечалил (насколько это возможно в таком возрасте) мальчишек. Пришло время расставаться: мальчики отправились ужинать кукурузной кашей, а я неспешно побрел в «Уитлси», задавшись целью вспомнить в дороге все отчаянные, незабываемые скачки, которые у нас были с Плясуньей после того, как король подарил ее мне. Дойдя же до ворот лечебницы, я разом выбросил все эти мысли из головы и бодрым шагом вошел внутрь, словно утрата любимой лошади ничего для меня не значила.

Я пошел сразу на кухню — подошла моя очередь помогать Даниелу готовить ужин — и там застал Амброса, он сидел у дочиста оттертого стола с угрюмым, расстроенным видом. Он попросил меня сесть, и я понял, что случилось нечто ужасное. Даниел, чистивший картофель, посмотрел на Амброса, перевел взгляд на меня, потом вновь на Амброса и мягко произнес: «Роберт в этом не виноват», и Амброс кивнул, соглашаясь.

Последовала долгая пауза. Амброс, по своему обыкновению, молитвенно сложил руки под бородой. Потом грустным голосом поведал, что случилось в «Маргарет Фелл», пока я отсутствовал. Кэтрин зубами и руками порвала свое одеяло на лоскуты, связала из них веревку, привязала ее к поперечной балке и пыталась повеситься.

«К счастью, мы услышали доносившийся из барака визг женщин и, поспешив туда, успели ее снять прежде, чем она задохнулась, — сказал Амброс — Но рисковать было нельзя, попытка самоубийства могла повториться, и нам пришлось перевести Кэтрин в "Уильям Гарвей"».

Тишину нарушал только стук ножа Даниела, резавшего выращенную Пирсом картошку. Я пытался заговорить, но у меня перехватило горло. Известие было для меня страшным шоком: ведь такое случилось с тем единственным человеком, которому, как казалось, мне удавалось помочь. Но самое страшное ожидало меня впереди. Когда Амброс спросил женщину, почему она хотела убить себя, Кэтрин просто ответила: «Роберт бросил меня. Он сел на коня и ускакал».


Вечером, после ужина, пока остальные готовились к Собранию, я пошел в «Маргарет Фелл» и взял из соломы куклу, которую Кэтрин звала Иисус из Вифлеема. Затем, нарушив правило никогда не ходить поодиночке в «Уильям Гарвей», я пошел туда и разыскал Кэтрин, ее приковали за ногу к стене. Она спала. Женщине дали большую дозу настойки опия, ее дыхание отдавало лекарством. Уложив куклу в постель из соломы рядом с тюфяком, я покинул барак.

Глава восемнадцатая Тарантелла

Этой ночью я не мог заснуть. Около часу мне надоело лежать в темноте, я встал и зажег лампу. При ее желтоватом свете я стал рассматривать свои руки — всегда так делаю, когда волнуюсь, и потому хорошо знаю, как они выглядят. Красноватые, широкие пальцы, кончики плоские и ногти тоже. Ладони горячие и влажные. На тыльной стороне руки редкие волоски и веснушки. Это руки Меривела — не Роберта, и все же, когда в них скальпель, они не дрожат и не ошибаются.

В два часа я услышал, что проснулись Амброс и Эдмунд, и хотя моя очередь совершать ночной обход еще не подошла, я натянул штаны, надел туфли, взял лампу и присоединился к ним. Когда мы подходили к «Уильяму Гарвею» (я надеялся, что Кэтрин не спит, увидит меня и поймет, что я ее не бросил), Амброс прошептал мне: «Больной разум, к сожалению, более склонен к страстным привязанностям, чем здоровый».

Я улыбнулся.

— Мне это известно, Амброс.

— Поэтому святые люди любят всех, никому не отдавая предпочтения. Здесь, в «Уитлси», мы, Опекуны, даем обет следовать их примеру.

Больше он ничего не сказал, только прибавил шаг, но я понял: его слова были мне упреком. Я повернулся к Эдмунду, который шел в ногу со мной.

— Только жалость к Кэтрин, к ее страданию, вызвавшая в моей памяти некоторые оставшиеся без ответа вопросы из собственной жизни, побудила меня помочь ей. Никаких любовных поползновений с моей стороны не было, и от нее я тоже ничего не ждал.

— Я верю тебе, Роберт.

— Нельзя ведь помочь всем…

— Но именно это мы и должны пытаться делать.

Я думал: если мне удастся помочь хотя бы одному человеку…

— И что же ты думал?

Тогда я наконец смогу считать себя полезным членом общества.

— Полезным?

— Да.

— А почему ты не считаешь себя полезным сейчас?

— Потому что… Однажды мне это сказали.

— Кто?

— Неважно. Но я ему поверил, вот в чем дело.

— Теперь это не должно тебя больше тревожить, Роберт Нам, в «Уитлси», ты очень нужен. Здесь ты «полезен». Но я советовал бы в дальнейшем держаться подальше от Кэтрин.

— И все же…

— Никаких «все же», сказал бы Амброс.

— Я был близок к тому, чтобы ее исцелить.

— Звучит высокомерно. Исцеления исходят не от нас, Роберт Исцеляет только Иисус. Мы всего лишь исполнители Его воли.

Мы подошли к «Уильяму Гарвею». Амброс был уже внутри. Я часто бывал здесь, но мое отвращение к этому месту не уменьшалось. Пиболд знаете что барак страшит меня, и любит играть на моих страхах. «Он проглатывает тебя? — спрашивает он. — Вроде могилы для твоей мелкой душонки?»

К счастью, этой ночью он спад, зарывшись носом в солому. Проходя мимо, я впервые обратил внимание, какие у него худые, лишенные мышц конечности и шея, вспомнил о продуктах, которых он лишился, и подумал: если я когда-нибудь освобожу Пиболда от оков и попрошу меня убить, у него не хватит на это сил.

Вопреки совету Эдмунда я сразу же направился в тот закуток, где лежала Кэтрин. Я склонился над ней. Женщина очнулась от вызванного опием глубокого сна, но опий еще был в ее крови, и она лежала без движения. Увидев меня, она хотела сесть, но не смогла: одна нога была в оковах: они удерживали ее на одном месте. Кэтрин открыла рот, чтобы закричать, но не смогла произнести ни звука. Я уже протянул руку, чтобы погладить ее по голове и успокоить, но тут к нам подошел Амброс. Он опустился на колени, слегка приподнял Кэтрин и поднес к ее губам кружку с водой; она пила, но взгляд ее был устремлен не на Амброса и не на кружку, а только на меня, и по мере того как она пила, глаза ее наливались слезами. «Поговори с ней, — тихо сказал Амброс. — Скажи, что не покинешь „Уитлси", потому что теперь здесь твой дом».

Я попытался это сделать.

— Моя лошадь убежала, — сказал я, — и больше я не буду выезжать за ворота. А буду…

Амброс закончил предложение за меня:

— С нами. Роберт будет с нами.

Я кивнул, соглашаясь с ним. Амброс отвел от губ Кэтрин чашку и осторожно опустил женщину на тюфяк. И я вдруг представил себе ее мужа, каменщика, укладывавшего жену на изогнутую поверхность свода и неспешно расстегивавшего штаны с требованием, чтобы жена уступила его желанию на крыше Божьего Дома.

Спустя два дня Кэтрин вернулась в «Маргарет Фелл». Амброс проинструктировал меня, как я должен уже «по-новому» — так он это называл — ухаживать за ней. Я мог ее посещать только раз в день и никогда ночью — за исключением тех случаев, когда подходил мой черед идти в ночной обход. Продолжительность моего посещения не должна быть больше получаса. Мне разрешалось растирать ее ноги мылом, «но только мылом, Роберт, а не голой рукой», и не уделять Кэтрин больше внимания, чем обитателям «Джорджа Фокса». «Тогда она станет сдерживать свои чувства, — сказал Амброс — но больше всего опасайся, Роберт, чтобы ее внимание не льстило тебе и ты сам не искал бы его».

Мои ответ был искренним: от Кэтрин мне ничего не надо, я только хочу найти лекарство от ее бессонницы.

— Лекарство! — воскликнул Амброс. — Не знаю другого слова, которое было бы так обманчиво. Как врач, ты знаешь, что некоторые состояния, некоторые болезни не поддаются лечению — если только не вмешается Бог.

— Не спорю, — сказал я. — Но недавно мне кое-что открылось о таинственной природе сна…

— Знаю, что ты в это веришь, Роберт. Хотя, возможно, ты не так уж осведомлен в этом вопросе, как тебе кажется. Время покажет.

Я вздохнул, удрученный суровостью Амброса.

— Время! — грустно произнес я. — Однажды мне сказали, что я человек своего времени, но в какой-то момент — не помню точно в какой — мое время и я раздружились, и теперь я не имею к нему никакого отношения, да и к любому другому тоже.

— Остерегайся жалеть себя, Роберт, — сказал Амброс. — Лучше направь свои мысли и энергию на музыку.

— На музыку?

— Да. Джон, я и все остальные долго обдумывали твои слова на весеннем Собрании и пришли к заключению, что танцы — как-нибудь в летний день? — могут благотворно сказаться на всех нас. Что ты скажешь? Поиграешь для нас?

Я взглянул на Амброса. Его широкое лицо расплылось в улыбке. Я откашлялся.

— Но я не такой уж хороший музыкант. Правда, незадолго до приезда сюда я брал уроки игры на гобое у учителя-немца, но они внезапно оборвались.

— Много от тебя не требуется, всего несколько простеньких мелодий — полька, тарантелла…

— А-а…

— Сможешь?

— Хорошо бы кто-нибудь подыграл на скрипке. Звучание было бы лучше, полноценнее.

— Поговори с Даниелом. Он учился играть на скрипке, вы могли бы с ним порепетировать.

Амброс ушел, а я остался сидеть на кухне, где произошел этот разговор, и воображал, как женщины из «Маргарет Фелл» и мужчины из «Джорджа Фокса» выходят на залитый солнцем двор, слышат музыку и с глуповатым видом оглядываются, не понимая, звучит музыка на улице или только у них в голове. Эта мысль заставила меня улыбнуться.

Из стоявшей на столе миски я взял одну редиску и съел, ее резкий вкус вызвал в моей памяти лечение Лу-Лу, и в приятные мысли о предстоящих танцах в «Уитлси» внезапно вошло острое желание вновь увидеть древнюю бурную реку.

Этим вечером, проведя с Кэтрин дозволенные полчаса (когда я с ней, она уже через пять минут поглаживания ног успокаивается, замирает и погружается в сон с чудной улыбкой на лице), я отправился к себе в комнату, достал гобой, завернутый в сочинение Платона, освободил его от бумаги, поставил новый язычок и стал играть одну, потом другую гамму, стараясь делать все так, как учил меня герр Хюммель. Ощущение инструмента в руках подарило мне ни с чем не сравнимое счастье. Меня ничуть не раздражала монотонность гамм, я получал от них наслаждение, старался наращивать темп, и мои неуклюжие пальцы почти справлялись с задачей.

Я прервался, вытер мундштук и заиграл пьеску «Лебеди пускаются в плаванье», и она, несмотря на то что инструмент был расстроен, да и навыка игры у меня, по сути, не было, звучала сейчас лучше, чем в летнем домике в Биднолде. Когда я закончил, в дверь постучали. Я открыл и увидел Элеонору. «Роберт, можно мне войти и послушать? Совсем немножко?» — попросила она.

— Конечно, входи, — сказал я. — Но это будет даже меньше, чем «немножко»: ведь, кроме этой короткой песенки, я ничего не знаю.

Как я уже говорил, Элеонора очень добра, и хотя я понимал, что ее разочаровал такой ограниченный репертуар, она не подала виду и только весело попросила: «Тогда сыграй ее еще раз». Она села на мою кровать (скорее, койку — какая уж кровать!), единственное место» где можно сидеть в моем «платяном шкафу», и я еще раз сыграл «Лебедей», Когда я кончил играть, она вытерла фартуком заплаканные глаза и сказала, что «песенка очаровательная».


Лето уже вступило в свои права, стоит удушающая жара, мухи наводнили «Уитлси», и мы с Даниелом, который, как я и ожидал, вполне прилично играет на скрипке, проводим много времени вместе. Цель Даниела — научить меня аккомпанементу к трем-четырем веселым скрипичным песенкам, у него есть даже ноты — правда, такие потрепанные, пожелтевшие и грязные, что, похоже, их извлек из морской пучины сэр Уолтер Рэли.[63] Одну пьеску под названием «Лионская тарантелла» сочинил некто, подписавшийся «шевалье де Б. Фоконнье», она написана в таком быстром темпе, что, во-первых, я не поспеваю за скрипкой, а во-вторых, не уверен, что сам шевалье де Б. Фоконнье не свихнулся, сочиняя ее, и не окончил свои дни в лионской asile.[64] Когда я размышляю вслух о такой возможности, Даниел мягко упрекает меня за «привычку много болтать».

Пришло и ушло седьмое июня — годовщина моей свадьбы. Теперь даже не верится, что, облачась в алый костюм и напялив на голову трехмачтовый бриг, я верил, что начинаю новую жизнь, которая еще теснее будет связана с жизнью короля. Все случилось с точностью до наоборот: за моей свадьбой последовал год, полный одиночества, борьбы и унижений.

Хотя я решил не предаваться воспоминаниям о дне свадьбы, но седьмого июня, проснувшись очень рано, вспомнил, как я покинул шумный праздник, упал на лужайку возле дома сэра Джошуа и горько рыдал, — там меня и нашел Пирс. Я чувствую, что наши жизни каким-то образом связаны, без него мне было бы страшно одиноко. Нужно пойти и сейчас же поблагодарить Пирса за его дружбу, сказать, что даже в небольшом деле я всегда прикидываю, как бы на моем месте поступил он. И потому он как бы присутствует во всех моих деяниях — пусть иногда я от этого и открещиваюсь, так что, пока я жив (здесь, рядом с ним, или в другом месте), он всегда будет пребывать со мной, как Иисус Христос с его верными последователями. Однако я даже не пошевелился, продолжал лежать на узкой койке, смотрел, как разгорается восход, и представлял» как мой друг спит, сжимая в руках половник.

Выкладываясь в работе над «Лионской тарантеллой» и остальными танцами, я вскоре выбросил из головы все, связанное с днем моей свадьбы. Даниел не был таким снисходительным учителем, как профессор Хюммель, и за короткое время многому меня научил, и теперь, музицируя, я ощущал такое же не поддающееся контролю возбуждение, какое испытывал, когда рисовал парк, подчинясь своему буйному воображению. Мы играли час за часом, добиваясь быстрого темпа, эти репетиции доставляли всем большую радость, Друзья садились вокруг и аплодировали, а Эдмунд, не в силах совладать с собой, прыгал от удовольствия.

— Музыка! Это здорово! — громогласно заявил Амброс за ужином после произнесения молитвы. — Почему у нас в «Уитлси» никогда не звучала музыка?

Я обвел лица за столом, все дружно закивали; меня это изумило: как это квакеры, любящие во всем простоту, с нескрываемым отвращением относящиеся к церковным службам, сопровождающимся музыкой и пением, так влюбились в бешеный галоп шевалье де Б. Фоконнье? Похоже, когда мы наконец заиграем тарантеллу перед обитателями нашего Бедлама, у меня нет сомнений, что Амброс, Пирс и Эдмунд, Элеонора и Ханна будут самыми восторженными слушателями.


В «Уитлси», это Богом забытое местечко, письма пишут очень редко. Последняя остановка почтовой кареты — Эрлз-Брайд, поэтому письма к нам (если они есть) доставляет деревенская детвора, получая за каждое по пенни.

За все проведенное здесь время я написал только одно письмо — Уиллу Гейтсу, предположив, что он все еще живет в Биднолде. Я путано поблагодарил его за усердие и заботу обо мне и просил прощения за то, что удача оказалась не на моей стороне. Я просил его взять себе раскрашенную клетку индийского соловья и никогда не сомневаться в моей любви.

Ответа я не получил — да, собственно, и не ждал его. Писание писем — не из области талантов Уилла. Однако за день до танцев, когда основательно убирали Прогулочный дворик, к воротам подбежал мальчишка с письмом для меня. Письмо было от Уилла. Вот что он писал:

Мой добрый господин Роберт!

Ваш слуга У. Гейтс нижайше благодарит Вас за бесконечную к нему доброту. Ваш отъезд очень огорчил его. Любезно подаренная Вами клетка постоянно напоминает ему о Вас. Он никогда Вас не забудет.

Из последних новостей: Ваш дом, земли и все остальное перешло к французскому дворянину виконту де Конфолену, человеку развязному и своенравному,ему больше нравится рассматривать в зеркале свой парик, нос и наклейные мушки, чем любоваться красотой Биднолда.

К счастью, виконт редко гостит у нас, но, когда появляется, привозит с собой дам — одних француженок. Некоторые очень простоваты, что-то выкрикивают на своем языке и обнажают ножки.

Мы с Кэттлбери по-прежнему служим в доме, остались также лакеи и горничные — по распоряжению сэра Дж. Бэббекома.

Денег нам, однако, не платят. Виконт не назначил нам жалования, сэр Роберт, и мне пришлось жаловаться сэру Дж. Бэббекому.

В мае сюда приезжала леди Бэтхерст. Она сказала: О, Гейтс, что стало с этим прекрасным местом! Я не знал, что ей ответить. Тогда она заплакала. И хотя я обладаю обычной для норфолкских мужчин грубоватостью и не очень воспитан, но и я не мог сдержать слез. Прошу меня за это простить. Желаю Вам, сэр, и мистеру Пирсу всяческого благополучия. Буду рад получить от Вас еще весточку.

Все еще Ваш покорный слуга

Уилл Гейтс.

Прочитав письмо, я аккуратно сложил его и убрал в сундук, надеясь поскорее выбросить его из головы, потому что, не скрою, оно меня расстроило. Случилось так, что, как раз, когда я прятал письмо, ко мне заглянул по какому-то поводу Пирс и тут же понял (похоже, я совсем не умею скрывать от него свои чувства), что прошлое вновь вторглось в мои мысли, которые должны быть сосредоточены только на Исцелении танцами, — первый сеанс ожидался завтра. Стоя в дверях, Пирс внимательно смотрел на меня и, не расспрашивая о содержании письма, произнес очень строго: «Думаю, тебе известно содержание Закона о превышении власти церковными органами?»

— Нет, Джон, неизвестно, — ответил я.

— Позволь в таком случае просветить тебя. Этот закон позволяет по предъявлении постановления производить за неследование догмам англиканской церкви безотлагательную, не предусматривающую никаких компенсаций конфискацию собственности, движимого и недвижимого имущества. Из-за этого чудовищного закона сотни квакеров потеряли свои дома и земли. Сколько трагедий, сколько страданий — трудно вообразить. Ты не одинок в своем горе, Роберт. Ты всего лишь один из многих. Король отнесся к тебе, как к квакерам, — только и всего.

Я не успел даже открыть рот, чтоб ответить, как Пирс повернулся и вышел, оставив после себя в комнате легкий запах лекарства, которое он принимал даже в жаркую сухую погоду: простуда никогда не отпускала его.


На следующее утро меня разбудил непонятный шум, — я никак не мог уразуметь, что это такое, хотя знал, что не раз слышал его раньше.

Я лежал, прислушиваясь. Было очень рано, это я понял по сероватому свету за окном. И тут вдруг меня осенило, что это за шум. Соскочив с койки, я раздвинул шторы из мешковины и понял, что не ошибся: дождь лил как из ведра, разрушив все наши приготовления к танцам. Нашей танцевальной площадкой предназначалось быть Прогулочному дворику, его выжженной солнцем желтой твердой почве. Теперь она превратилась в жуткое месиво.

Опекунов (не привыкших впадать в уныние ни при каких обстоятельствах) отмена танцев, однако, очень опечалила — всех, включая Пирса. Среди подавленного молчания и прозвучал мой вопрос, последнее время беспокоивший меня: «Что будут делать пациенты "Уильяма Гарвея", когда зазвучит музыка и обитатели "Джорджа Фокса" и "Маргарет Фелл" выйдут наружу?»

— Они не умеют танцевать, Роберт, — сказал Пирс.

— Их нельзя развязывать, — прибавил Эдмунд.

— Но музыку они услышат, — сказал Амброс. — Мы откроем двери «Уильяма Гарвея», чтобы до них доносились мелодии.

Мне ничего не оставалось, как удовлетвориться этими ответами, но на душе кошки скребли: бесконечная жалость переполняла мое сердце к мужчинам и женщинам из этого барака — даже в первое посещение, когда я увидел их в лохмотьях и соломе, она не была такой сильной. Мне припомнилась поездка в Кью на лодке и как мы проплывали мимо Уайтхолла, видели свет в окнах и слышали смех, я же находился вдали от всего этого, посреди темного водного простора, и, вспомнив то свое состояние, я понял, что больше всего на свете ненавижу, когда счастье одного человека приносит другому боль.

Дождь лил два дня, за это время Даниел и я, чтобы как-то развлечься, придумали несколько красивых вариаций к моей старой нудной песенке про лебедей, отчего она здорово выиграла. К концу второго дня, после ужина, мы взяли в руки инструменты и поиграли в общей комнате для Друзей; особенное удовольствие доставило мне то, что наша игра растрогала Пирса, хотя он только и сказал мне: «Ты делаешь успехи, Роберт».


Итак, все произошло в последний день июня, как раз после летнего солнцестояния: мы распахнули двери двух бараков и выпустили наружу людей. На деревянном столе стояли три ведра с водой, кружки и ковши, и я видел, как несколько мужчин еще до начала танцев стали поливать из ковшей головы и хохотать. К ним присоединились остальные, игра с водой, похоже, их чрезвычайно забавляла, словно была одним из любимых занятий. Но вот мы с Даниелом заиграли польку, и понемногу все пациенты сгрудились у деревянного помоста, на котором мы стояли, и смотрели на нас во все глаза, приоткрыв рты. Некоторые заткнули пальцами уши. В этой давке играть было трудно. Я увидел Кэтрин, она протискивалась вперед и в результате встала так близко, что мне пришлось немного отступить, чтобы случайно не заехать ей гобоем в глаз.

Мы отыграли польку, я утер пот со лба, кто-то зааплодировал, растопырив по-детски пальцы, кто-то засмеялся, кто-то вернулся к ведрам с водой.

Тогда на подиум поднялся Амброс и встал рядом с нами. Обращаясь к толпе сумасшедших, он сказал: «Сегодня нам не надо гулять вокруг дерева. Вместо этого мы будем танцевать. Роберт и Даниел поиграют для нас, а мы будем прыгать или нестись в танце. Неважно, что и как мы будем делать. Мы можем встать в круг, держась за руки, или в квадрат, а можем танцевать поодиночке. Мы все, ваши Опекуны, тоже будем с вами танцевать. А теперь начинаем!»

Амброс сошел вниз, он, Ханна, Элеонора и все остальные взяли себе в пару мужчину или женщину, мы же опять заиграли польку, народ отхлынул от подиума, желая видеть, как танцуют другие. Среди танцующих был Пирс, — он не имел ни малейшего понятия, как танцуется полька, но увлеченно прыгал на месте, держа за руки пожилую женщину — такую же худую, как он сам; женщину так душил смех, что она с трудом дышала.

Исполнив польку в третий или четвертый раз, я увидел, что всего несколько пар крутятся в некоем подобии танца, большинство же просто стоит, смущенно и даже раздраженно оглядываясь да сторонам. Мой эксперимент проваливался — однозначно. Кэтрин сидела на земле и держалась за мои туфли; создавалось ощущение, что меня тоже приковали, как обитателей «Уильяма Гарвея», откуда все это время неслись крики, вопли и непрерывный стук в дверь.

Я не знал, куда деваться от смущения.

— Ничего не выходит, — шепнул я Даниелу. — Они не понимают, чего от них требуется.

Даниел отложил скрипку и снял жилет. Он раскраснелся и вспотел. Потом снова взял скрипку в руки, подстроил вторую струну и сказал: «Давай сыграем тарантеллу!»

Я вздохнул. Мне припомнились долгие часы, когда нам никак не удавалось справиться с трудной «Лионской тарантеллой». Казалось, все наши усилия впустую. Я отряхнул мундштук, затем, нагнувшись, оторвал руку Кэтрин от своей ноги и поднял женщину с земли. И только после этого обратился к предполагаемым танцорам.

— Сейчас мы сыграем для вас тарантеллу, — объявил я. — В этом танце много кружатся. Почему бы и вам не покружиться, не попрыгать, не сделать того, что хочется? Представьте, что вы опадающие листья или дети, прыгающие через веревочку.

Эти слова вызвали некоторый смешок. Я улыбнулся, сделал вид, что у меня прекрасное настроение, и приготовился играть. Но стоило мне поднять инструмент, как Кэтрин с криком: «Потанцуй со мной!» — схватила мою руку.

— Не могу, — сказал я.

— Роберт не может, — подтвердил Даниел. — Роберт делает музыку.

— Потанцуй со мной, — настаивала Кэтрин — она с силой потянула меня к себе, и я чуть было не свалился с подиума.

Но к Кэтрин уже подходил Эдмунд: он вовремя заметил, что происходит что-то неладное.

— Пойдем, я покажу тебе, как надо танцевать тарантеллу; — позвал он женщину. И Кэтрин позволила себя увести.

— Ну, Господи благослови! — шепнул я Даниелу.

В ответ он улыбнулся своей детской улыбкой.

Мы заиграли танец. Жаркий день и страх перед провалом заставили нас выложиться в полную силу — так быстро и самозабвенно мы еще никогда не играли; мысленно я возносил хвалу шевалье де Б. Фоконнье: кем бы он ни был, но музыку написал действительно необычную и волнующую. Когда мы приближались к концу, я шепнул Даниелу: «Давай еще разок» — музыка заразила почти всех, пациенты пытались — пусть и не в такт — двигаться под нее.

Тарантеллу мы исполнили пять раз подряд без перерыва, пот стекал у меня со лба, застилая глаза, отчего впереди все сверкало и переливалось ярким мигающим светом, как étincellement[65] звезды. К концу пятой тарантеллы сомнений не было: танцевали все — кто-то вертелся и бил в ладоши, кто-то пытался петь, кто-то выл, а кто-то визжал, как дьявол.

Никогда в жизни я не видел, не слышал и не принимал участие ни в чем подобном. Когда мы перестали играть и стояли, утирая лица, на какой-то краткий миг я вдруг почувствовал, что я — больше не Меривел и даже не Роберт, — я слился духом со всеми мужчинами и женщинами, окружавшими меня, мне хотелось раскинуть руки и всех их заключить в объятия.


Этой ночью мы с Пирсом во время обхода обнаружили в «Уильяме Гарвее» труп женщины.

Шум и возбуждение в бараке достигли высшей точки, и я понимал, что виной всему музыка.

Мы накрыли труп простыней, и Пирс сказал, что завтра надо провести вскрытие. «Ради двух-трех больных из „Джорджа Фокса" и „Маргарет Фелл", которым помогли танцы, погибла эта женщина», — констатировал я. Пирс кивнул, соглашаясь со мной: «Никто из нас не обдумал все как следует».

Каждому больному из «Уильяма Гарвея» мы дали белладонну (тем, кто согласился ее проглотить, — Пиболд, тот выплюнул лекарство прямо мне в лицо) и ушли, оставив больных наедине с горестями, высказать которые ни у кого из них не хватало слов.

Было большим облегчением перейти из «УГ» в «Маргарет Фелл», где, несмотря на едкий запах пота, было спокойно и тихо, и с первого взгляда было видно, что все женщины спят. Бодрствовала одна Кэтрин. Она сидела на тюфяке, прижимая к груди куклу — одежды на кукле не было, даже рваных лохмотьев, — казалось, Кэтрин кормит ребенка.

— Побудь с ней несколько минут, пока я загляну к «Джорджу Фоксу», — сказал Пирс. — Дело идет к утру, а я очень устал после твоей тарантеллы, Роберт.

В эти дни я дал себе зарок никогда не оставаться наедине с Кэтрин. Амброс и Эдмунд помогли мне осознать, какой вред я принес — совершенно бессознательно, — потакая чувству (может быть, даже любви?), на которое не мог ответить. Осознав это, я стал держаться с Кэтрин отчужденнее, иногда просил Ханну или Элеонору гладить ей пятки, а однажды даже сказал женщине, что очень занят и не могу слушать ее истории.

Однако в ночь после тарантеллы я сидел рядом с ней, держал ее ноги на коленях и тщательно их растирал: меня беспокоила ее бессонница.

Кэтрин не шевелилась — она смотрела на меня. Потом отложила куклу в сторону, медленным, ласкающим движением приспустила ночную рубашку, обнажив моему взору грудь. Облизывая губы, она глядела на меня, в этих измученных глазах я видел пробивающееся сквозь сонливость желание. Я отпустил ее ногу и уже собирался встать, но Кэтрин держала меня, она тянулась правой ногой к моему паху, я же со стыдом и ужасом знал, что она обнаружит там затвердевшую плоть.

Я молился.

Молился, чтобы поскорее вернулся Пирс.

Молился, чтобы Бог послал Роберту силу встать и уйти, а Меривелу не позволил сделать то, к чему он стремился, — лечь на безумную женщину.

Прошло несколько мгновений, в течение которых я не двигался, и тут тихий голос позвал меня от дверей. «Я здесь, Джон», — отозвался я и, поднявшись, вышел вслед за другом на утреннюю прохладу. Было четыре часа утра.

Глава девятнадцатая В Божьем доме

Позади «Уильяма Гарная» за низким заборчиком расположено кладбище. Когда я впервые приехал в «Уитлси», мне его не показали, но вскоре я сам его обнаружил— На нем пока шесть могил, их выкопали мужчины из «Джорджа Фокса», один из которых до того, как сошел с ума, был могильщиком: выкопанные им могилы — одна к одной, ровные и аккуратные.

Я спросил Амброса, отдают ли родственникам тела умерших в «Уитлси» мужчин и женщин для захоронения в местах, бывших когда-то им родными. На это Амброс ответил, что в случае обращения родственников труп, конечно же, положат в гроб и выдадут по первому требованию, но «мало кто обращается, Роберт, ведь в основном родные и так считают их мертвыми». Эти его слова, которые я часто вспоминаю, помогли мне уверовать в смерть Меривела и рождение Роберта. Но, увы, Меривелу время от времени становится до тошноты скучно в могиле, и тогда он шумно рвется оттуда. Боюсь, он так никогда и не успокоится, — разве что его по-настоящему похоронят (здесь в «Уитлси»?), и тогда с его могилы ветер будет доносить лишь шелест трав.

В то время как Амброс, Пирс и я приступили к вскрытию трупа женщины, найденной мертвой в «Уильяме Гарвее», группа мужчин под предводительством Эдмунда, вооружившись лопатами и кайлом, отправилась копать могилу. День опять выдался жаркий, и я видел, как над их головами вились тучи мух. Вид этих мух доводил меня до содрогания. Прошлой ночью, забывшись только под утро, я увидел во сне Фабрициуса, работавшего в своей крошечной анатомичке. Он был в дурном расположении духа, сердился на нас, студентов, говорил, что мы ничего толком не знаем, облепили его, как мухи — труп, и тянем из него знания.

В десять часов труп женщины уже лежал на столе в операционной «Маргарет Фелл». (Как я говорил, операционные есть во всех трех бараках, но в «Уильяме Гарвее» операции почти не проводятся: слишком уж там шумно, больные мешают, постоянно отвлекают.) Амброс, Пирс и я — все в кожаных фартуках — разрезали и сняли с женщины лохмотья — и некоторое время молча стояли, глядя на распростертое перед нами тело, отмечая раны и прочие отметины на теле.

Женщина была старая — за шестьдесят, с серой морщинистой кожей, тощими и дряблыми мышцами живота и конечностей. Лобок покрывали редкие седые волосы, такие же волосы кустились на подбородке и вокруг сосков.

Глядя на женщину, Амброс перечислял все то, что не вписывалось в норму, — воспаленный, кровоточащий пупок, синяки в области груди, Пирс же тщательным образом все записывал. Я подошел к изголовью, руками открыл челюсти женщины, осмотрел зубы — черные, разрушенные, зловонные, и громко доложил об увиденном Пирсу. Вид мертвого тела произвел на меня такое гнетущее впечатление, что я не удержался и сказал: «Не кажется ли вам ужасным такое положение вещей, при котором мужчина в наше время может добиться положения и богатства разными способами, он многое может предложить в обмен, женщина же может предложить только свое тело, а когда оно состарится, ей остается (какое бы положение она ни занимала) только зависеть от милости своего опекуна или мужчины, его замещающего?»

— У квакеров все равны перед Богом, — возразил Амброс.

— Знаю, — сказал я, — но в обществе все иначе. Там всех женщин после сорока ждет духовное или физическое обнищание.

— По этой и еще по тысяче причин, — сказал Пирс, — мы порвали с обществом. Ни Ханна, ни Элеонора никогда не «обнищают» в том смысле, какой ты имеешь в виду.

— Никогда, — эхом отозвался Амброс.

— Так что радуйся, Роберт, что теперь ты с нами, а не там, где был раньше.

Произнеся эти слова, Пирс хмыкнул и тем самым положил конец затеянной мной дискуссии. Он верит, что, когда говоришь, тратишь бесценное дыхание: «а ведь оно имеет предел, Роберт, оно не восстанавливается». Впрочем, я действительно отклонился от главной задачи этого утра — понять причину смерти старухи.

Никто ничего не знал о других ее болезнях, кроме старческой слабости и приступов безумия. Однако, вскрыв грудную клетку, мы увидели заскорузлое, все в струпьях, сердце, кровь в артериях и венах была темная и густая, как патока. Пирсу не потребовалось много времени, чтобы определить, что смерть наступила в результате остановки сердца из-за слишком густой крови. Мы с Амбросом согласились с таким заключением, и я почувствовал большое облегчение, что нам не придется вскрывать печень и кишки. Вскрытие было закончено, и Амброс ушел, предоставив нам с Пирсом зашить, обмыть и завернуть труп, приготовив его для погребения. Я взял соответствующую иглу из футляра с медицинскими инструментами. Пирс тем временем отмерил нить и вдруг неожиданно заявил: «Я боюсь смерти, Роберт».

Я удивленно посмотрел на него. Пирс всегда проявлял завидное равнодушие к этой важной теме — смертному жребию человека. Однажды, когда мы рыбачили в окрестностях Кембриджа, он свалился с деревянного мостика и чуть не утонул, запутавшись в водорослях, однако при этом не выказал ни страха смерти, ни благодарности за спасение: я бросил ему сеть и вытащил на берег. Я всегда думал, что он видит в смерти награду за свои земные благодеяния и аскетизм и, возможно, иногда даже ждет ее, устав от непосильных трудов.

Я уже приступил к зашиванию грудной клетки старухи и потому отозвался кратко: «Кто-кто, но чтоб ты боялся смерти, вот уж не думал».

Он только кивнул, показывая, что так оно и есть.

— Это началось недавно, с месяц назад — учти, Роберт, я только тебе это рассказываю, не хочу беспокоить остальных, — тогда я почувствовал некоторые необычные симптомы…

— Какие симптомы?

— Ну… этот мой катар…

— Это всего лишь катар.

— Ледяной пот на макушке…

— Такое бывает при насморке или катаре, Джон.

— Сильный кашель, удушье по ночам и невыносимая боль в легких.

— Боль в легких?

— Да.

— Невыносимая?

— Иногда я с трудом сдерживаю крик.

Мертвая плоть меж моих пальцев была холодна как лед, и такой же холод ощутил я в своем сердце.

Я внимательно посмотрел на Пирcа.

— Твои мысли о смерти вызваны этой болью в груди? — спросил я.

— Да. Потому что она не уходит. И ледяной пот тоже — несмотря на жару.

Я промолчал. Покончив с зашиванием, я вместе с Пирсом обмыл старую женщину, вставил ватные тампоны во все влажные отверстия и завернул тело в саван. Потом сказал: «Позволь зайти к тебе сегодня вечером после Собрания, я хочу осмотреть тебя».

— Спасибо, Роберт, — сказал Пирс. — А ты не проговоришься?

— Нет. Я буду молчать.

— Спасибо. Ведь все они хорошие люди. И я не хочу; чтобы они из-за меня потеряли сон.


Все утро меня мучили мысли о Кэтрин, мое влечение к ней — того гнусного свойства, когда отвращение не отталкивает, а еще больше возбуждает.

Теперь же, когда я узнал, что мой друг болен, все остальное улетучилось у меня из головы — я с нетерпением ждал вечера, надеясь, что после осмотра смогу успокоиться сам и успокоить его, обнаружив всего лишь признаки лихорадки, которая скоро пройдет.

Собрание, однако, на этот раз затянулось дольше обычного. После нескольких минут молчания встал Эдмунд, он заранее попросил у Бога прощения за то, что собирается сказать: наверняка его беспокойство — сплошное ребячество и не стоит внимания Друзей, но оно его не отпускает. Дело в том, что он постоянно думает об одиночестве квакеров.

Эдмунд замолчал. Никто не задавал никаких вопросов, все ждали, что он еще скажет. Он же извлек из кармана мятый лист бумаги и прочитал следующее: «Господь ясно указал мне, что живет не в храмах, которые построили и которыми управляют люди, а в людских сердцах; ведь и Стефан, и апостол Павел свидетельствовали, что Он не обитает в храмах, возведенных человеческими руками, — даже в той церкви, что сам приказал возвести, — для Него храм — людские сердца, там Он и живет».

После этих слов, превозмогая душевные муки, отчего его широко расставленные глаза налились слезами, он продолжил: «То, что я сейчас скажу, пришло ко мне не от Бога, а из ужасных снов. Каждая вера, каждая религия имеет свою часовню, или храм, или церковь, словом, место для поклонения, куда может прийти верующий, он идет туда, в Божий Дом, как гость, и там ощущает присутствие Бога вне себя, там хозяин — Бог. Но у квакера нет такого места, и если — как было в моих снах — он вдруг ощутит, что с ним больше нет Бога, куда идти ему, чтобы вновь обрести Его? В Божий Дом он пойти не может: ведь он сам и есть вместилище Бога! Что же ему делать? Пожалуйста, скажите мне, добрые Друзья, как в таких случаях бороться с одиночеством и покинутостью?»

Эдмунд сел, высморкался, и когда он доставал платок, его бумага упала на пол, и почему-то эта невольная утрата столь драгоценной для него вещи сблизила меня с ним больше всех его взволнованных слов; мне захотелось встать и попытаться ответить на его вопросы, хотя я не имел ни малейшего понятия, что тут можно сказать.

На несколько минут вновь воцарилось молчание, его нарушил Амброс, напомнивший Эдмунду, что Фокс призывал не доверять снам, учитель говорил: «Если вам не дано различать природу того или иного сна, вы обязательно запутаетесь». Некоторое время все живо обсуждали сны и пришли к выводу, что существуют три вида снов: один основывается на событиях прошедшего дня, другой нашептывает Сатана, и только третий представляет собой истинный диалог между Богом и человеком.

Так как меня все еще преследовали сны о прошлом — о Селии и, конечно, о короле, я задумался, к какому виду следует отнести эти сны, и, задумавшись, потерял нить дискуссии. Очнувшись от дум, я увидел, что разговор принял чрезвычайно эмоциональный характер: плакал не только Эдмунд, но и Ханна, а Элеонора, стоя на коленях, держала перед собой Библию и уверяла присутствующих, что открыть эту Книгу и означает войти в Божий Дом. Читая же Апостолов, уверяла она, ощущаешь дружескую руку, которая направляет тебя и предлагает духовную пищу, как мы «угощаем пирогом или супом навестившего нас Друга».

Когда Эдмунду напомнили, что он может вновь обрести посредством Священного Писания таинственным образом оставившего его Бога, он повеселел и немного успокоился. Я полагал, что Собрание на этом закончится, но тут Элеонора предложила, чтобы каждый из нас потратил пять-десять минут и нашел в «Евангелии» строки, дарующие ему особое утешение. Все стали листать свои Библии, а затем, усевшись полукругом, поочередно зачитали отрывки из Матфея, Марка, Луки и Иоанна. Все квакеры, включая Эдмунда, выбрали отрывки, наиболее подходящие к случаю, те, в которых говорится, что Иисус особенно любит бедных и чистых сердцем: «Придите ко мне все, кому тяжело», «Будьте как дети» и так далее. Когда подошла моя очередь, я прочитал отрывок из второй главы Луки, где описывается смертельный ужас простых пастухов при виде ангела — посланца Бога: «Вдруг предстал им Ангел Господень, и слава Господня осияла их; и убоялись страхом великим».

Не знаю, почему я выбрал эти слова, но, кажется, я знал их сердцем всю жизнь, и мне хотелось сказать Эдмунду, что Бог может не только утешить нас, но и напугать, заставить почувствовать себя одинокими. Этот страх, как в случае с пастухами, может предварять важное откровение, но это вовсе не обязательно. В моем случае это всего лишь страх перед страданием и смертью, и ничего не предваряет.


Пожелав всем Опекунам доброй ночи, я пошел к себе, зажег лампу и отправился с ней к Пирсу, чтобы мы располагали для работы двумя лампами вместо одной. Я захватил с собой также свой набор хирургических инструментов, тщательно, до блеска вычищенных и отполированных.

Пирс сидел на узкой койке.

— Держу пари, — сказал я, — что у тебя всего лишь летняя простуда.

— Нет, — возразил Пирс. — У меня были раньше простуды — ничего похожего.

— Ладно, давай смотреть…

Прижав ложечкой язык, я осмотрел горло Пирса, воспаления не было, но язык был обложенный, слегка опухший, дыхание зловонным. Я ощупал шею — никаких припухлостей. Затем, следуя за его рукой, я коснулся макушки, она была холодной; сквозь редеющие волосы я почувствовал влагу — как будто от пота.

Я попросил Пирса снять жилет, рубашку и лечь на кровать, чтобы я мог послушать его сердце и легкие.

Пока он раздевался, я сделал запись относительно странной влажности его головы, причина которой была мне не ясна. Потом поднял глаза.

Пирс стоял передо мной, скомкав рубашку, на нем оставались только мятые черные штаны и чулки. Последний раз я видел его обнаженным до пояса, когда дежурил у его постели в Оливковой Комнате Биднолда. Тогда он тоже был худой, но не более, чем в юные годы, сейчас же перемена была разительная — невозможно описать словами: предо мной стоял настоящий скелет — впалая грудь, выпирающие, обтянутые одной лишь кожей ребра, их можно было пересчитать.

— Пирс… — пробормотал я. Шок, пережитый от его вида, заставил меня забыть о настойчивой просьбе звать его Джоном.

— Да. Знаю. Я немного похудел, — сказал он.

— Ничего себе немного! — вырвалось у меня. — Что случилось? Ты что, постился?

— Нет, я съедал все, что мне давали. Не понимаю, как это произошло.

— Ложись! — рявкнул я.

Пирс покорно отложил скомканную одежду и лег навзничь на кровать. Я придвинул лампы как можно ближе и внимательно осмотрел друга. Не скрою, мне хотелось влепить ему хорошую пощечину за то, что он позволил своему телу, контуры которого плохо различались за мешковатой одеждой, до такой степени исхудать.

Держа его запястье, я прощупал пульс — к счастью, он был достаточно наполненный. Потом приложил голову к груди и вслушивался в сердцебиение.

— Нужно прослушать легкие, — сказал Пирс.

— Знаю, — сердито отозвался я. — Дыши глубоко и выдыхай как можно медленнее.

Вдохи были неровные — больше похожи на судороги, сопровождающие рыдание.

— Сделай еще вдох и медленно выдыхай, пока я не попрошу остановиться, — сказал я.

Несколько минут я внимательно слушал, меняя положение уха после каждого второго выдоха, потом попросил Пирса лечь на живот и приложил ухо к спине — самой запущенной части его тела, воспаленной от никогда не проходящих прыщей; то, что я услышал, испугало меня: я уже не сомневался, что легкие поражены, в них скопилось много слизи или мокроты, которые, если их не удалить, через некоторое время заполнят всю легочную ткань, и несчастный страдалец скончается в ужасных мучениях, похожих на смерть от медленного удушья.

— У меня закупорка легких? — спросил Пирс. Он сел на кровати, потирая глаза, — я только сейчас обратил внимание на их необычную красноту.

— Да, — ответил я.

— А что ты думаешь о поте и низкой температуре головы?

— Возможно, это благотворный процесс. Способ, при помощи которого болезнь пытается выйти.

— А если не получится?

— Мы заставим ее выйти, но ты должен лежать. Пирс.

— Джон.

— Пусть Джон! Но, знай, ты не будешь ни тем, ни другим, вообще никем, если позволишь себе умереть.

— Я не могу отлеживаться в постели — слишком много дел, Роберт.

— Ты должен, иначе лекарства, которые я тебе пропишу, не подействуют — только навредят.

— Это невозможно. Ни Амброс, ни остальные ничего не должны знать.

— Пирс, — сердито сказал я, — не заставляй меня терять терпение. Со времени нашего знакомства в Кембридже я сотни раз позволял тебе командовать мной, признавал твою мудрость и право поступать по твоему усмотрению. Разве не так? Но теперь даже не думай спорить! Эту единственную вещь, которую я от тебя требую, ты выполнишь, — будешь лежать в постели, позволять за тобой ухаживать и не выйдешь отсюда, пока совсем не выздоровеешь. Если ты этого не сделаешь, Джон, ты мне и остальным Опекунам больше не сможешь быть Другом. Ты умрешь!

Пирс откинулся на подушку и кивнул, соглашаясь.

— Хорошо, я буду лежать, но только недолго. Что ты пропишешь?

— Настойку розовых лепестков для разгорячения крови и смягчения кашля. Припарки из большого лопуха или теплого теста для головы.

— А для мокроты?

— Нашатырь.

— Как насчет бальзама?

— Обязательно испробуем несколько бальзамов, растворим их в кипятке и будешь делать с ними ингаляции.

— Хорошо. Значит, оно вернулось к тебе, Роберт?

— Что вернулось?

— Нужное знание в нужное время.

— Возможно.

— Так и должно быть. Ведь мы никогда толком не знаем, что нам известно и что доступно нашему пониманию.

— Думаю, ты прав, Джон, — сказал я. — А теперь сделай одолжение — надень ночную рубашку и ложись.


Прошли две недели; в течение этого времени я старался весь свой разум, всю силу воли полностью обратить на лечение Пирса. Но в то нее время я не мог игнорировать шумные просьбы пациентов из «Джорджа Фокса» и «Маргарет Фелл», которые, завидев меня, тут же начинали умолять, чтобы им вновь устроили танцы, — по их словам, ничто не помогало им так, как танцы; само их сумасшествие, говорили они, вызвано, в первую очередь, отсутствием музыки.

Я изложил суть проблемы перед Опекунами, но никакого решения в этот раз не приняли. Сомнений не было: тарантелла благотворно подействовала на тех, кому позволили участвовать в танцах; в тех же, кто остался сидеть, связанный, в бараке, музыка, аплодисменты, радостный визг вызвали приступы гнева и отчаяния, не проходившие много дней.

Кое-что предлагали. Так, Эдмунд заявил, что обитателей «УГ» можно связать между собой и отвести подальше по дороге на Эрлз-Брайд, куда не долетят звуки музыки. Ханна высказала другое мнение: дать больным снотворное. Но ни одно предложение не поддержали.

Однако шумные требования устроить поскорее танцы не прекращались, а параллельно развивались притязания другого рода: Кэтрин убедила: себя, что влюблена, и теперь, стоило мне оказаться рядом, умоляла ее приласкать. Воспоминания о ее черных волосах, крепких ногах, полной груди преследовали меня, не отпуская ни на минуту, и, даже сидя у постели Пирса, когда он вдыхал пары бальзама или когда я ставил припарки на его макушку, я испытывал нестерпимое желание, — меня то бросало в жар, то не хватало дыхания, то начинало тошнить. Я мысленно проклинал тот день, когда пожалел женщину, и испытывал презрение к себе, понимая, что даже здесь меня подтолкнули слова короля: выходит, даже в, «Уитлси» — месте, как мне казалось, не подвластном ему, — я не смог полностью освободиться от его влияния.

Все это время мы не пускали в «Уитлси» посетителей, боясь, как бы они не занесли нам чуму. Среди посетителей была и мать Кэтрин. Она принесла дочери сотовый мед и изящно вышитые зеленые тапочки. Когда Амброс сказал, что к дочери ее не пустят, она странно разозлилась и заявила, что все мы здесь обманщики и только притворяемся добрыми людьми, ухаживая за безумными и больными пациентами, на самом же деле наша единственная цель — набить себе карманы. Она ушла, продолжая ругать Амброса с такой яростью, что ее с легкостью можно было принять за сумасшедшую.

Элеонора передала Кэтрин мед и зеленые тапочки. Когда Кэтрин узнала, что ее мать отослали обратно, она расплакалась. Элеоноре она сказала, что на свете есть лекарство, которое могло бы ее вылечить, но мы слишком слепы, чтобы его разглядеть.


Пришел июль — месяц, в котором произошли три важных события.

Во-первых, я получил еще одно письмо от Уилла Гейтса, где бывший слуга сообщал, что Плясунья вернулась в Биднолд через ворота в парке — «она слегка прихрамывала на левую заднюю ногу; уздечки на ней не было, седло перевернуто». Уилл просил ответить ему, если я жив. «Если Вы живы, сэр, — говорилось в письме, — я сберегу Вашу лошадь, спрятав ее от виконта де Конфолена, и со временем Вы опять будете на ней ездить. Если ж Вас, не дай Бог, уже нет в живых, я отправлю ее с Вашим слугой У. Джоссетом королю, чтобы Его Величество узнал о Вашем печальном конце».

Если б я не был так озабочен болезнью Пирса и поведением Кэтрин, это письмо подняло бы мне настроение — и не только тем, что рассмешило, но, главным образом, тем, что в нем сообщалось о чудесном возвращении Плясуньи, а это уже было хорошим знаком. Как бы там ни было, в моем мозгу, похоже, не нашлось достаточно места, чтобы как следует переварить это известие.

Дежуря как-то днем у постели Пирса — он в это время забылся тяжелым сном больного человека, — я написал Уиллу короткое письмецо со словами благодарности и вложил в конверт деньги на овес для лошади. «Не знаю, попаду ли я снова в Биднолд и когда это произойдет, — писал я, — так что, если не объявлюсь в течение года, отправь, пожалуйста, Плясунью Его Величеству и передай ему, что меня нет больше в этом мире».

Вторая важная вещь — то, что Пирс пошел на поправку. Признаюсь, я не только чувствовал облегчение от мысли, что преждевременная встреча моего друга со смертью не состоится, но испытывал также и удовлетворение оттого, что мои настойки и бальзамы, мое настойчивое требование соблюдения отдыха и диеты (я назначил Пирсу усиленное питание — яйца всмятку, отварное мясо, цикорий и солодовый хлеб) — все это возвращало его к жизни. В легких я по-прежнему слышал хрипы, но бальзамы и нашатырь делали свое дело — мокрота отходила, а припарки из лопуха справились с холодной испариной на макушке, теперь там была язва, через которую с гноем выходила болезнь.

После трех недель, в течение которых он отсыпался, позволял приносить еду, мыть и расчесывать его редкие волосы — словом, ухаживать за собой, как за ребенком, он вдруг возроптал, заявил, что полностью исцелился и готов приступить к тому, что называл своей «подлинной задачей — заботиться не о себе, а о других». Пришлось разрешить ему встать, помочь одеться — одежда по-прежнему болталась на нем, как на вешалке, несмотря на диету из яиц и солодового хлеба, — он спустился по лестнице вниз, вышел на залитый солнцем двор и попросил меня проводить его в огород — ему хотелось взглянуть на молодые груши.

Как я уже наверняка говорил, в характере Пирса есть одна черта: он убежден, что только он один может справиться с некоторыми делами — в частности с выращиванием фруктовых деревьев en espalier. Он ожидал, что деревья засохнут и погибнут после его трехнедельного отсутствия, а увидев, что, несмотря на страшный зной, этого не произошло, решил, что их спас Бог. Он упал на колени и вознес хвалу Создателю, хотя на самом деле ему следовало поблагодарить меня и Эдмунда: ведь это мы провели долгие, утомительные часы за поливкой несчастных деревьев, понимая, как рассердится и огорчится Пирс, если мы дадим им погибнуть. Мне ужас как хотелось открыть ему глаза, но я промолчал. Я стоял и смотрел, как он молится, и понимал, что, как всегда, мое недовольство им долго не продлится, слишком я его люблю — и это недовольство как ложка дегтя в бочке меда. Поэтому, вместо того чтобы упрекать Пирса, я тоже обратился к Богу, — здесь Он был ко мне как-то ближе, чем в Биднолде. Я просил, чтобы Он даровал моему старому другу прежнее отличное здоровье и пообещал «не забывать звать его Джоном, если Ты позаботишься о том, чтобы у него наросло мясо на костях».

Ну а третье событие июня — самое худшее, что случилось со мной за все время, проведенное в «Уитлси», оно мучит меня, не дает покоя, и я понимаю: позор мой настолько велик, что, узнай обо всем Опекуны, меня, несмотря на долгую дружбу с Пирсом, тут же вышвырнут отсюда и запретят в будущем возвращаться.

Это произошло душной ночью, такой короткой, что, казалось, тьма так и не наступила: небо слегка померкло и тут же осветилось вновь.

Я проснулся полный тревоги вскоре после полуночи, проспав всего несколько минут. Меня мучили кошмары. Я обливался потом, тело мое испытывало болезненное неудобство, было ясно, что я не могу больше находиться в постели.

Я встал, выглянул в окно, и глаза мои тут же различили в бледных сумерках вход в «Маргарет Фелл» — и ничего больше, и тогда я понял, что проиграл борьбу с собственной похотью.

Я натянул тонкую рубашку и какие-то штаны, бесшумно вышел из комнаты и, затаив дыхание, слушал, не проснулся ли кто-нибудь из Опекунов, но тишину в доме нарушал только храп Пирса.

Оказавшись на улице и ощутив кожей свежесть ночного воздуха, я перестал испытывать страх и к бараку шел уже без всякого внутреннего трепета — напротив, полный фальшивой радости, и уговаривал себя, что собираюсь совершить благородный поступок, который всем принесет мир и покой.

Я вошел внутрь «Маргарет Фелл», закрыв за собой дверь. Первое время я не двигался и стоял в темноте, пока глаза к ней не привыкли и я не стал различать два ряда спящих женщин. Я посмотрел туда, где обычно лежала Кэтрин, не расставаясь со своей куклой и расшитыми зелеными тапочками, — теперь она их тоже баюкала и разговаривала, как с ребенком.

Кэтрин сидела и смотрела в мою сторону. Я не шел к ней — ждал. Она отложила тапочки, которые держала в руках, встала и направилась ко мне. Я видел, как ее соседка проснулась, посмотрела сначала на Кэтрин, потом на меня, но я не обратил на это никакого внимания.

Когда Кэтрин подошла, я притянул ее к себе левой рукой, а правой открыл дверь операционной, где недавно провел вскрытие и завернул тело умершей в саван.

Пол в комнате был каменный; я опустился на колени, потянул за собой Кэтрин и стал целовать ее губы и грудь. Сгорая от страсти и нетерпения, мы срывали друг с друга одежду, а потом голые забрались в самое темное место — под операционный стол. Похоже, Кэтрин снова вообразила себя под сводом церкви: она зашептала, что наконец-то мы вместе в Божьем Доме. Боюсь, Бог никогда не простит мне этого, но, должен признаться, такое богохульство возбудило меня: целый час я вытворял с Кэтрин все, что она просила и что могло изобрести мое собственное воображение. И это не был обычный «акт забвения», это была любовь в самом что ни на есть языческом смысле этого слова.

Глава двадцатая Как Джон чуть не лишился своего половника

Эта ночь положила начало тому, что я называю «временем своего безумия в „Уитлси“»…

То, что было раньше, звалось «временем до безумия». Тогда, как вы видели, я верил, что мои отношения с Опекунами и их подопечными честные и чистые. Я не притворялся. И даже извлек почти утраченное врачебное мастерство из мрака, куда его заточил, и использовал на благо общины. Я принял новое имя и всячески стремился быть достойным его. А если иногда оживал старина Меривел и вздыхал об утраченном прошлом, он тоже старался быть полезным — как, например, в день танцев. Как сказал Пирс по поводу моей игры на гобое, все видят, что я совершенствуюсь.

Но теперь все изменилось: после того как я вошел в операционную вместе с Кэтрин, порок так плотно пристал ко мне, что я только им и жил, совсем не думая о повседневном долге, и шел на самые чудовищные хитрости, чтобы все так и продолжалось.

Проснувшись после той первой ночи, я вспомнил, что произошло, и испытал смертельный ужас. Опустившись на колени у кровати, я стал молиться: «Господи, на меня нашло безумие, я нечист, дьявол вселился в меня. Помоги мне прогнать дьявола, и я больше не согрешу».

Когда я спустился в кухню к завтраку, Ханна обратила внимание на то, что сегодня я бледнее обычного; я признался Друзьям, что неважно себя чувствую, — это подтверждалось тем, что каша застревала у меня в горле, да и ложку я с трудом держал в дрожащей руке.

Однако от ежедневной работы я не уклонился — на этот раз мне предстояло вывести на воздух обитателей «Уильяма Гарвея» — трудная и утомительная задача: перед выходом больных мыли, некоторых приходилось отчищать от экскрементов. Час за часом утренние страх и стыд понемногу отходили, уступая место непреодолимому желанию пойти в «Маргарет Фелл», грубо схватить Кэтрин за руку, затолкать в темную комнату и снова предаться с ней бесстыдным занятиям, от которых утром я решительно обещал отказаться.

Так проходил каждый день во «время моего безумия»: утром я клялся, что никогда, пока жив, не прикоснусь более к Кэтрин и ей не позволю домогаться меня, однако ночью я лежал без сна, дожидаясь момента, когда смогу юркнуть в темноту и пойти к ней.

Другие обитатели «Маргарет Фелл» вскоре выяснили, чем мы занимаемся в операционной, женщины иногда толпились у дверей, подслушивая; когда мы выходили, некоторые из них набрасывались на меня, вцеплялись в волосы, хватали за член, требовали заняться с ними тем же. То, что они знали о моих неблаговидных поступках, их жаркая похоть наводили на меня страх: ведь рано или поздно какое-нибудь их слово или действие выдаст меня Опекунам, и меня изгонят из «Уитлси». Я обманывал Пирса (кажется, первый раз в жизни, ведь раньше я никогда не притворялся, что веду честную жизнь), обманывал Амброса и всех остальных, тех, кто приютил меня и пытался сделать одним из них. Но, возможно, самым страшным было то, что я обманывал и Кэтрин, которая, полюбив, потребовала от меня клятвы, что и я люблю ее и, если соберусь когда-нибудь покинуть «Уитлси», возьму ее с собой. И я поклялся в этом. На самом деле я ее совсем не любил. Меня привели к ней жалость и похоть — безумная, неодолимая, она заточила нас с ней во мрак. И задавая себе вопрос, смогу ли я со временем полюбить Кэтрин, я знал на него ответ: это было так же маловероятно, как и то, что меня полюбит Селия.


Так недель пять я жил двойной жизнью во «время своего безумия», пока однажды, возвращаясь ночью к себе, не услышал голос: «Меривел!»

Дрожа, я стоял на лестничной площадке, не сомневаясь, что грешки Роберта вышли наружу и теперь он в качестве Меривела должен понести наказание. Я ждал — зов повторился: «Меривел!» На этот раз я узнал голос Пирса и медленно двинулся в сторону его комнаты.

Я приоткрыл дверь. У кровати моего друга горела свеча. Пирс лежал на боку, лицом к свече, и протягивал ко мне худую руку жестом нищего ладонью вверх.

— Джон, тебе что-нибудь надо? — спросил я.

— Меривел… — повторил он снова хриплым от катара голосом, — я ждал тебя.

— Ждал меня?

— Ждал твоего возвращения. Я слышал, когда ты уходил, и ждал, когда вернешься, чтобы тихо позвать тебя, не потревожив остальных.

— Да. Иногда, когда не спится, я иду подышать воздухом, — сказал я.

— Я слышал.

Я подошел ближе к Пирсу. Своего друга я знал так хорошо, что мог различить гневную складку на его губах еще до того, как он начинал говорить, и сейчас всматривался в его лицо, надеясь определить, есть она или нет. Складки не было, и я почувствовал облегчение. Однако, стоя у самой кровати, я увидел, как по его лицу струится пот, а щеки (обычно не верится, что обладатель щек такого воскового цвета когда-нибудь бывает на воздухе, не говоря уже о том, что большую часть дня он возится в огороде — тяпает, подрезает) лихорадочно пылают. Сомнений не оставалось — у Пирса поднялась температура.

Я коснулся рукой его лба. Меня чуть не обожгло.

— Джон… — заговорил я.

— Да. Понимаю. У меня небольшой жар. Как раз собирался тебе это сказать. Но я позвал тебя не для того, чтобы услышать то, что и так известно.

— Тогда для чего?

— Я позвал тебя, чтобы…

— …чтобы?

— Никак не могу найти свой половник. Думаю, он упал и закатился под кровать.

Я опустился на колени и стал водить рукой под деревянной кроватью по пыльному полу, но так ничего и не нащупал. Сколько я ни ползал вокруг кровати, вытягивая как можно дальше руки, половника нигде не было.

— Его там нет, Джон.

— Пожалуйста, найди его, Меривел.

— Почему ты называешь меня Меривелом?

— Я тебя так называю?

— Да.

— А как тебя зовут… на самом деле?

— Роберт.

— Роберт?

— Да.

— Видишь ли, сегодня, когда у меня поднялся жар… имя Роберт выскользнуло из моей памяти, я помнил только Меривела, с которым мы были свидетелями удивительного явления — открытого бьющегося сердца. Ты помнишь?

— Конечно, Джон.

— Я не смог, а ты протянул руку и прикоснулся к живому сердцу.

— Правда.

— А тот человек ничего не почувствовал.

— Ничего.

— Помолись, чтобы я стал таким же, как он.

— Почему?

— Чтобы я не чувствовал боли ни в сердце, ни еще где-нибудь.

— Тебе больно?

— Ты нашел половник?

— Нет. Под кроватью его нет.

— Пожалуйста, постарайся его найти.

— Не знаю, где еще искать. Ты сам как думаешь?

— Тсс. Не повышай голос. Разбудишь остальных.

— Обязательно разбужу, если ты мне все не расскажешь. Вернулась прежняя боль, в легких?

— Не могли его украсть?

— Нет. Я его отыщу. Где болит, Джон? Покажи или скажи. Где?

Пирс взглянул на меня. При тусклом свете свечи его выцветшие глаза казались темнее. Он поднял руку и робким движением опустил ее на грудь.

Я выпрямился. Половник может подождать, сказал я, сначала надо послушать твое дыхание. Я бережно помог ему повернуться на спину, откинул постельное белье и приложил голову (ее всего полчаса назад в своих руках держала Кэтрин, требуя, чтобы я, как младенец, сосал ее грудь) сначала к грудине, потом опустился ниже — к диафрагме.

Половник Пирса я обнаружил под подушками и вручил ему. Потом ненадолго оставил друга, сказав, что пойду вскипячу воду для ингаляции с бальзамом, сам же сначала отправился в свою комнату и тщательно помылся: каждая частица моего тела, казалось, источала запах Кэтрин. Надел свежую рубашку и причесался. Только после этого я спустился на кухню и приступил к приготовлению единственного средства, которое я и весь остальной медицинский мир могли предложить моему другу. Только на этот раз я знал, что оно ему не поможет.


Эту ночь я не отходил от Пирса, и последующие десять дней и ночей все Опекуны «Уитлси» поочередно дежурили у его постели.

На пятый или шестой день боль при дыхании стала совсем невыносимой, и тогда Пирс шепнул мне: «Не ожидал, что с таким нетерпением буду ждать последнего вздоха».

Мы давали ему препараты опия, и, когда они поступали в кровь (циркулируя по всему организму в соответствии с открытием его обожаемого учителя Уильяма Гарвея), Пирс впадал не то чтобы в сон, а в грезы о прошлом: он болтал без умолку о своей матери, которая все двадцать лет, что была вдовой, каждый день молилась о душе покойного мужа, брадобрея, не оставившего ей после своей кончины ничего, кроме рабочего инструмента; этой бритвой она и перерезала себе горло, когда сын поступил в Кембридж. Ее похоронили не на кладбище, рядом с мужем, а на перекрестке дорог, вдали от деревни, в этом месте никто не останавливается, в какую бы сторону ни двигался, — ни пеший, ни всадник, ни путешественник в карете. Пирс сказал, что если мы откроем его Библию на десятой главе Евангелия от Матфея, то увидим «оттиск птицы, проходящий через всю страницу». Он не помнит названия птицы, помнит только, что она была маленькой, он наглел ее уже мертвой, когда был еще ребенком и жил с матерью. Было видно, что ему не терпится показать нам этот оттиск, и тогда я взял Библию и стал его искать, но он оказался не в Матфее, а в Марке и занимал целых две страницы — коричневый сальный след, как будто на Священное Писание неосторожно обронили горячий поджаристый блин. Я показал эти страницы Пирсу. «Ты об этом говорил, Джон?» — спросил я. Ему было трудно сосредоточить рассеянный взгляд на неряшливом отпечатке, но в конце концов он ответил: «Да. Внутренности птицы я удалил, не желая загрязнять слова Иисуса, а потом положил ее на раскрытую Библию, расправил крылья, закрыл книгу, положил сверху груз и засушил птицу, как цветок».

Я бросил взгляд на Ханну, она сидела по другую сторону кровати Пирса, время от времени смачивая лоб страдальца лавандовой водой. Женщина покачала головой, как бы говоря, что не считает историю о засушенной птице правдой; оба мы представляли, какая вонь должна была идти от трупика птицы, разлагавшейся в этой гробнице из священных слов. Будь Пирс здоров, я не преминул бы заметить, что запах мертвого позвоночного даже отдаленно не напоминает аромат увядшего цветка, но сейчас он был очень болен и так слаб, что не мог оторвать голову от подушки, усеянной выла1 давшими волосами.

Все эти десять дней понимание, что Пирс умирает, существовало, но как бы помимо меня. Нежелание смириться с реальностью не было связано с ложными надеждами на его спасение. Думаю, я понимал: даже сознание неминуемой потери друга не сможет подготовить меня к его действительному уходу.


На седьмой или восьмой день болезни Пирса боль в легких и лихорадка немного отступили. Ой попросил приподнять его, чтобы сидеть в подушках — «не украшенных кисточками или прочими побрякушками, и не ярких, каких много в твоем доме». Я улыбнулся, осторожно просунул руки ему под мышки (ни грамма мяса — только кожа и кости) я притянул к себе, а в это время Даниел поставил подушки. Я спросил Пирса, не съест ли он немного супа. Он согласился, и Даниел пошел на кухню (в доме всегда есть суп, на кухне постоянно варятся кости с луком и зеленью), оставив меня наедине с Пирсом.

Я сел подле друга, до меня долетало его дыхание, отдававшее серой. Пирс завел вполне разумный разговор о самозарождении, в которое он никогда полностью не верил, хотя возникновение живых личинок на мертвом тебе можно считать доказательством этого.

— Скажи, Меривел, разве нельзя гипотетически предположить, — спросил он, — что личинка появилась из яйца такого маленького, что человеческий глаз просто неспособен его разглядеть?

— Думаю, можно, Джон.

— Но если человеческий глаз не может разглядеть подобные бесконечно малые вещи, тогда на свете, возможно, есть такие материальные явления, о существовании которых мы далее не догадываемся?

— Вполне возможно.

Пирс вздохнул. Некоторое время он молчал. Потом сказал:

— Грустно сходить в могилу, когда в мире еще столько неизвестного.

— Не стоит раньше времени говорить о могиле, Джон, — сказал я.

— Ну, конечно, — отозвался он с кислой миной. — Сколько тебя знаю, всегда находится много чего, о чем, на твой взгляд, мне не стоит говорить. Но, это не соответствует моему характеру. Сейчас тоже хотелось бы кое-что прояснить — не уносить это с собой в могилу. Речь пойдет о моих вещах.

— Каких вещах?

— Того немногого, что мне дорого. Когда-то ты, подсмеиваясь надо мной, называл их «горящими углями».

В этот момент появился Даниел, избавив меня от унизительной необходимости просить в очередной раз прощения у Пирса, которое мне было бы трудно из себя выдавить: ведь я считал, что это он должен просить прощения за свой необдуманный поступок. Как мог он уйти, навсегда покинуть меня?!

Даниел поставил поднос, на котором стояла миска с супом, лежала ложка и еще какой-то зеленоватый фрукт, — в нем Пирс тут же признал выращенную им грушу. Он взял ее в руку, ощупал, потом поднес к своему чувствительному носу.

— Аромат груши. Всю жизнь люблю его, — восхищенно произнес он, и эта восхищенность вызвала в моей памяти наши поездки на реку и восторг Пирса при виде искусственной наживки.

Даниел улыбнулся мне и сел кормить больного. Однако, к моему удивлению, Пирс вежливо попросил Даниела оставить нас одних. Юноша тут же встал, передал мне ложку и вышел.

Суп был горячий. Я не хотел, чтобы Пирс обжегся, и прежде, чем поднести ложку к его губам, долго на нее дул. Некоторое время мы молчали, сосредоточившись на кормлении. Но глотательные усилия быстро утомили Пирса, он попросил убрать поднос, а ему принести перо, чернила и бумагу.

Хотя завещание Пирса сейчас не находится у меня перед глазами — бумага у Амброса, как я положено, — я помню ее дословно: ведь это было, наверное, самое короткое завещание на свете. «Горящие угли» за это время сильно сократились — их осталось немного. Все книги, включая Библию, Пирс передал «Уитлси». Изрядно поношенную одежду, какую Пирс носил без тени смущения, он предложил отдать «кому-нибудь из обитателей больницы, пусть носят одежду настоящего квакера и с нежностью относятся друг к другу». Половник он завещал мне: «может, эта хрупкая вещь иногда утешит его». Вот и все. Пирс заставил меня приписать, что он, «Джон Джозеф Пирс, квакер, больше не имеет никакой собственности».

Написав это (самым аккуратным почерком, на какой только был способен, изо всех сил следя за нужным положением гусиного пера), я передал бумагу Пирсу и помог ее подписать. По поводу распоряжения о половнике я ничего не сказал: этот его поступок так взволновал и расстроил меня, что на некоторое время я утратил дар речи. Когда же вновь обрел голос, то предложил Пирсу отведать зеленую грушу, но он отказался, боясь, что заболят зубы.


С той ночи, когда Пирс окликнул меня после посещения «Маргарет Фелл», я не ходил к Кэтрин и попытался вступить в сделку с Богом, пообещав, если Он оставит Пирса в живых, никогда не прикасаться к Кэтрин и даже близко к ней не подходить.

Но все было бесполезно, и я это знал. Пирс умирал. Кэтрин же, считая себя брошенной, пришла после очередной прогулки к главному дому, колотила в дверь и кричала во весь голос, что я ее любовник. В этот день — девятый день болезни Пирса — я и остальные Опекуны ни слова не произнесли за ужином, все с грустью смотрели на меня, а в конце ужина Амброс сказал: «Когда придет время, Роберт нам все расскажет». Я кивнул, соглашаясь с его словами. После этого мы поднялись и стали убирать со стола.

Все знали: пока Пирс жив, я не могу покинута «Уитлси».


Он умер в тихий час между ночным обходом и рассветом — на одиннадцатый день болезни.

Я был рядом с ним до конца, один.

Я закрыл его рот. Сложил худые белые руки на груди. И в руки вложил половник.

— Видишь, — шепнул я, — он остался с тобой.

Потом я закрыл ему глаза. И сел рядом. Тут на меня обрушилась страшная тишина, и я понял, что это навсегда: когда бы я ни подумал о своем друге, когда бы мысленно ни заговорил с ним, я снова услышу эту тишину — вместо ответа, или совета, или неодобрительного фырканья отныне будет только она, эта тишина — молчание Пирса…

Наклонившись вперед и упираясь локтями в колени, я сидел на жестком стуле и плакал. Я не пытался сдерживать слезы, не утирал их платком или полосатой салфеткой, они капали на пол, на мои бедра, стекали по ногам.

Когда я вновь поднял глаза, за окном белел рассвет, а в комнате, помимо меня, были и Амброс, и Эдмунд, и Ханна, и Элеонора, и Даниел, они стояли подле кровати, их руки были молитвенно сложены.


Гроб в тот же день сколотили двое мужчин из «Джорджа Фокса». Гроб был слишком велик, и теща мы, положив в него Пирса, обложили тело грушевыми ветками.

Ночь мы провели в комнате для Собраний — она и прошла как Собрание, затянувшееся надолго, — каждый говорил о Пирсе, когда и как ему хотелось, и еще мы молились о его душе.

Я молчал, старался припомнить его мудрые высказывания, и первое, что вспоминалось, — это приводившие его в отчаяние жадность и эгоизм нашего века, он считал их чем-то вроде болезни, от которой мало кто защищен, включая поэтов или драматургов («потому что, Роберт, сейчас продается даже творческий дух, и мать Благочестие породила Распутство, развратную дочь»). Эти мысли немного утешили меня: через них я понял, что Пирс не многое любил в этой жизни — неясность и отзывчивость квакеров, мудрость Уильяма Гарвея, воспоминания о матери, выращивание деревьев en espalier, утреннюю зарю на реке, где водится форель, — поэтому, хоть он и говорил, что боится смерти, однако не мог не желать ее.

Я изо всех сил старался представить его в Раю (как часто пытался вообразить там своих родителей, но все, на что годилось мое воображение, — это Воксхолский лес, однако сомнительно, чтобы Рай, если он существует, напоминал место, где лондонцы любят устраивать пикники). От этих мыслей меня оторвал Даниел, он вдруг произнес: «Господь открыл мне, что Джон Пирс примером своей жизни научил меня многому, но главное, чему он меня научил: не позволять привязанностям брать над тобой верх, ведь с тех, кого он любил больше других, он строже и спрашивал, потому его любовь не портила, а давала силу». При этих словах я поднял глаза и увидел, что Даниел смотрит на меня, и Амброс — тоже, как будто они ждали, что я заговорю.

Меня бросило в жар, как в тот раз на Собрании, когда я предложил рассказывать нашим больным истории и устраивать танцы, из чего я заключил, что буду говорить и сейчас, но не подозревал, что в процессе произнесения речи мне откроется нечто такое, о чем я до этого не догадывался. Я хотел встать, но ноги мои подкашивались, и я заговорил, продолжая сидеть: «Когда этим утром умер Джон и внезапно наступила тишина, я слушал и ждал. Нет, я не ждал каких-то слов от Джона или от Бога, я ждал слов от себя и для себя, и вот наконец эти слова пришли…»

Но даже в этот момент я еще до конца не знал, что это за слова и что я сейчас скажу перед всеми. Я замолчал, вынул платок, вытер лоб и продолжил: «И в этой тишине я понял одну вещь. Вот она: моя страсть к женщинам, которая до приезда сюда была столь горячая и необузданная, даже любовь к моей жене Селии… все это всего лишь самообман и больше ничего, всего лишь тщеславие и похоть, и теперь я стыжусь этого. За всю свою жизнь я любил только двух людей, и эти двое — Джон Пирс и король Карл».

Для Друзей упоминание имени короля рядом с именем Пирса явилось таким шоком, что они дружно подняли глаза и строго посмотрели на меня. Я беспомощно развел руки. «Вы сразу же скажете, — продолжал я, — что моя любовь к Джону Пирсу полна смысла, а любовь к королю бессмысленна, и мне следует, как часто советовал Джон, исторгнуть ее из себя. Но, похоже, это невозможно. Ведь что бы я ни делал, как далеко ни отходил бы от прежней жизни, эта любовь остается. Только теперь она перестала быть требовательной. Она ничего не просит, — это как любовь к умершему, как моя любовь к Джону. Ни одного из них я больше не увижу. Ни с одним не буду проводить время. Сегодня я понял: моя любовь к этим двум людям подлинная — хотя в одном случае она разумна, а в другом — нет, — и никто в целом мире не значил для меня больше, чем эти двое. И я благодарен тому, кто открыл мне на это глаза, будь то Бог или еще кто!»

Постепенно охвативший мое лицо и тело жар поубавился, хотя я сознавал, что глаза Друзей по-прежнему устремлены на меня. Я физически ощущал их недовольство и ждал отповеди. Но они промолчали. Представляю, как тяжело было им справиться с неминуемым гневом, но все же они одержали над ним победу, не оскорбили тишину и память о Джоне.

Итак, ночь продолжалась, пока ее не сменило утро. В шесть часов мы выпили шоколаду и съели немного печенья — мне показалось, что его вкус отдавал углем.


Приблизительно в полдень десятого сентября Пирса опустили в могилу, и желтая глина Уитлси плотно, со всех сторон, накрыла его. Я проследил, чтобы половник положили в гроб прежде, чем тот заколотили. Стоя у могилы, я вспомнил, как в Кембридже коварные воришки, остроумно называвшие себя «удильщиками», пытались украсть половник и остальные веши Пирса. Однажды ночью, когда мой друг спал, они просунули в открытое окно длинный шест с проволочным крюком на конце. Проснувшись, он увидел плывущий по комнате в лунном свете стул, который скрылся в окне. «Только когда в комнате снова объявился шест, — рассказывал Пирс, — и я увидел, как он движется прямиком к моему половнику, мне стало ясно, что я имею дело не с духами, а с обыкновенными ворами. Я грозно закричал, мой крик испугал их, и негодяи убежали». Рассказав мне эту историю, он рассмеялся и сказал: «Наверное, легче напугать и прогнать живых, чем мертвых? Как думаешь, Меривел?»

Не помню, что я ответил.

Глава двадцать первая Кэтрин спит

Как вы могли заметить, у меня нет склонности к одиночеству. Однако после смерти Пирса у меня появилось желание больше быть одному.

Если б моя лошадь по-прежнему оставалась при мне, я выезжал бы за ворота «Уитлси», брал курс на север, туда, где простираются поля, поросшие прибрежными травами, где дюны и море. Не знаю, что бы я делал там. Может быть, сидел на пропахшей дегтем дамбе, устремив взор в сторону Голландии, и думал о войне, которую вел король и для которой потребовались в числе прочего мой дом и земли. А может быть, просто бездумно сидел, пока какой-нибудь попечитель не счел бы меня Ленивым бедняком и не отправил в работный дом.

Но что зря говорить — к морю я поехать не мог. Однажды, тщетно пытаясь успокоиться, я дошел но дороге до Эрлз-Брайда, но при виде этого грустного местечка тут же повернул назад. На обратном пути мне явственно представилась пустая круглая комната в Западной башне Биднолда. Это было видение, полное света.

Я вернулся в мой «платяной шкаф» и лег на койку. Тишина в доме действовала на меня успокаивающе. Но почти сразу же в мозг ворвались самообвинения и сетования, и я закрыл руками лицо. При мысли о Кэтрин я похолодел и испытал глубокую печаль. Женщина вызывала у меня отвращение. Теперь я даже жалости к ней не чувствовал: ведь это из-за нее меня вскоре вышлют из «Уитлси», и я вновь окажусь в мире, где мне нет места. Я стал верить, что она — так же, как буйно помешанные, вроде Пиболда, — попала под влияние демонов, заразила меня злом и заставила вести себя как животное: с ней я был не самим собой, а человеком, в которого вселился дьявол. Смерть Пирса отвратила меня от греха. Он меня спас. Сейчас я хотел только одного: уединиться и думать о своем друге, но меня ожидало другое: Кэтрин, молящая меня о плотской любви, и Друзья, опечаленные тем, что я предал другую — высшую.

Я поднялся и вышел на улицу под слабый, бесшумный дождь. Меня потянуло на могилу Пирса. Я стоял там и смотрел на его имя, выжженное на тонком кресте. Крест вырезали из ивы, со временем он покоробится, согнется и побелеет и тогда станет похож на моего покойного друга. «Джон, — сказал я, — мне кажется, я никогда не обрету мира в душе».


Прошло несколько дней после похорон Пирса, и я сказал Друзьям после очередного Собрания, что готов говорить о своих грехах, однако прошу разрешения сначала побеседовать с одним Амбросом. Из-за убеждения, что секреты вредны и даже ядовиты («могут принести болезнь и даже смерть группе людей или организации, где они поощряются»), Друзья поначалу этому сопротивлялись. Однако, видя глубину моей тоски по ушедшему другу, они согласились пойти мне навстречу и проявить снисхождение к моей слабости.

Осенние вечера стали прохладнее, в камине горел огонь. Амброс сидел перед камином, я же грел у огня руки, преклонив колени на коврике в позе кающегося грешника.

Хотя от волнения меня поташнивало, заговорил я громким голосом. Я сказал Амбросу, что развязность и распутство — свойства моей натуры, не скрыл, что часто пренебрегал работой в больнице св. Фомы, преследовал женщин в парке, а потом приводил их домой. «Утрата королевской милости, приведшая меня в «Уитлси», — тоже последствие моей похоти. Я обещал королю никогда не прикасаться к моей жене, но желание обладать ею было так сильно, что я не смог удержаться от соблазна. Этим я поставил себя в глупое положение, расстроил жену и привел в бешенство короля. Теперь ты видишь, Амброс, что страсть к женскому полу сослужила мне плохую службу: я ничего не достиг ни в мирских делах, ни в науках. Временами, осознав это, я сокрушался, что Господь вообще создал женщин!»

Я замолчал. Амброс понимающе кивнул. Этот кивок вызвал у меня желание спросить, не закрадывалась ли и ему в голову подобная мысль, но я вовремя удержался: непохоже, чтобы этот человек, твердый, как кремень, когда-нибудь испытывал бурные страсти.

— Когда я приехал в «Уитлси», — продолжал я, — то решил, что оставил позади все, связанное с прошлой жизнью. И верил, что здесь изменюсь.

— И что, изменился, Роберт?

— Частично. Джон это понимал, когда говорил, что я «делаю успехи». Возможно — хотя он никогда не говорил об этом — он предвидел, что Кэтрин станет искушением для меня, я буду сопротивляться, но в конце концов рухну.

— Узнав об этом, он счел бы, что ты совершил предательство, Роберт.

— Предательство?

— Да. Опекуны считают, что мы здесь, в «Уитлси», относимся к своим подопечным как родители к собственным детям, а если один из родителей прикасается к своему ребенку, желая получить наслаждение и удовлетворение для себя, — это страшное предательство.

Я вздохнул. Нельзя не признать, что именно так я относился к Кэтрин, потому и смастерил для нее куклу. С этих позиций мое временное помешательство выглядело еще отвратительнее, и суровость Амброса была совершенно справедливой.

К этому времени я не видел Кэтрин несколько дней: Амброс попросил меня держаться в стороне от «Маргарет Фелл». Сейчас он мне рассказал, что со времени моего предательства Кэтрин не спит — на нее не действуют никакие средства, кроме настойки опия; днем и ночью повторяет она мое имя, зовет меня, визжит, рыдает, ласкает себя неприличным образом. Само мое имя теперь связывалось с ее безумием, и женщины из «Маргарет Фелл» говорили Опекунам, что Кэтрин страдает потому, что «помешалась на Роберте, — это очень тяжелое психическое расстройство».

Все это повергло меня в ужас, голос лишился прежней силы, мне захотелось только одного: трусливо пасть к ногам Амброса (в голове мелькнуло, что однажды я вот так же валялся у ног короля) и замереть в тишине и темноте. Амброс, без сомнения, понял мое состояние и положил свою огромную руку мне на плечо.

— Я знаю, ты переживаешь из-за того, что случилось. Мы любим и прощаем тебя, Роберт.

— Спасибо, Амброс.

— Но я также не сомневаюсь, что ты захочешь искупить вину, и Бог надоумил меня, как ты должен это сделать.

— Бог надоумил?

— Да.

— Что Он сказал? Что мне нужно сделать?

— Ты должен уехать из «Уитлси».

— Знаю. Я понимал, что придется уехать.

— Но не одному. Ты должен взять с собой Кэтрин.

Я поднял глаза на Амброса. Сглотнул. Сжал руки и умоляюще протянул их к Амбросу.

— Амброс, — заговорил я, — пожалуйста, не проси этого…

— Я ничего не прошу. Этого требует Бог.

— Нет! Он не может…

— Ты думаешь, Он забыл, как ты сказал, что вновь почувствуешь себя полезным, если сможешь кого-нибудь исцелить и увидишь, как этот человек уходит отсюда?

— Да, я так говорил…

— И Он услышал тебя. И сделал так, что теперь это может сбыться.

— Но Кэтрин нездорова…

— Пока нездорова. Но лекарство найдено. Ты его нашел, и только ты им владеешь. Это лекарство — ты сам.

— Нет, Амброс.

— Это лекарство — любовь, Роберт. Будешь ее любить — она будет спать, а когда к ней придет сон, отлетит безумие. Кроме того, теперь она полностью принадлежит тебе: ведь она ждет от тебя ребенка.


Этой ночью я не мог сомкнуть глаз.

Своих мыслей я не помню. Одно знаю: будущее представлялось мне настолько отвратительным, что жизнь до этого момента стала казаться невероятно счастливой — просто раньше я этого не осознавал. Джордж Фокс сказал, что с того момента, когда впервые услышал обращенные к нему слова Бога, он «все ощущал по-другому, не так, как раньше». Нечто подобное случилось и со мною, только для него мир обрел новый и свежий облик, а для меня он был полон отчаяния.


После того как Амброс сказал Эдмунду, Элеоноре и Ханне, что «Роберт не уклоняется от ответственности перед Кэтрин», все стали со мной ласковы, приветливо улыбались и обещали молиться обо мне. Только Даниел смотрел на меня с печалью. «Тебе должно быть стыдно, что ты так и не научил нас играть в крокет», — сказал он.

Все последние дни я пытался решить, куда мне направиться, выехав за ворота «Уитлси», — на север к морю, на северо-восток в Норфолк или на юг в Лондон, однако душа моя не лежала ни к чему. Мне никуда не хотелось — отвращение к жизни переполняло меня. В конце концов я выбрал дорогу на Лондон, вспомнив, что там свирепствует чума. В моем представлении смерть от чумы — подходящий для меня жизненный финал, — к тому же я его сам на себя навлек.

Опекуны забрали Кэтрин из барака. Ее вымыли, причесали, одели в чистое. Теперь она жила в комнате Пирса. Ей обещали, что я приду и утешу ее — «ведь он нежно любит тебя и ребенка», и после таких обещаний она и вправду засыпала.

Вот так мне пришлось вернуться в комнату, где умер мой друг и где Кэтрин сидела на том самом жестком стуле, на котором обычно, плотно сжав колени и держа книгу у самого носа, как веер, сидел Пирс. Слова Гарвея сладкозвучно отзывались в его мозгу, и он забывал обо всем на свете.

Увидев меня, Кэтрин поднялась со стула, обвила руки вокруг моей шеи и зарыдала, повторяя «Роберт, Роберт, Роберт» — двадцать или тридцать раз. Я ее поддерживал. На ней было чистое льняное платье, она пахла иначе, чем раньше, — перемена была мне приятна.

Я сказал ей, что мы уедем из «Уитлси». Сказал, что люблю ее и никогда не покину.

Вечером Кэтрин ужинала с нами на кухне. Она ела, держа ложку в правой руке, ее левая рука лежала на моем плече. Предсказание Амброса и других Опекунов оправдались: в эту ночь она заснула сама и не просыпалась до рассвета.


Весь мой капитал состоял из двадцати четырех фунтов и трех шиллингов.

Имея при себе эти деньги, а также два мешка из-под муки, набитые одеждой и прочими вещами, я стоял в комнате для Собраний; ко мне поочередно подходили Друзья и за руку прощались со мной. Тем временем Кэтрин в шерстяном плаще ждала меня снаружи.

Мне не хотелось затягивать прощание: слишком тяжело было видеть печаль и разочарование на их лицах. Однако быстрого расставания не получалось: каждый из Друзей в глубине души не хотел меня отпускать и предпочел бы, чтоб я, невзирая на свои проступки, остался. И они вспомнили, как Бог прислал меня в «Уитлси», когда дул сильный ветер, и как, оказавшись здесь, я принес с собой величайший дар — талантливые руки, которые много месяцев помогали лечить больных.

— Как мы будем управляться? — спрашивал Амброс. — Теперь остался только я с медицинскими познаниями. Молись за нас, Роберт, без тебя и без Джона нам будет очень трудно.

— Да. Молись за нас, дорогой Роберт, — сказала Ханна.

— И обо мне молись, — прибавил Даниел, — ведь если опять устроят танцы, я буду единственным музыкантом.

— Я буду молиться, — сказал я, — и никогда не забуду вас и того, как меня здесь приняли. Поверьте, у меня и в мыслях не было предавать вас или позорить…

Глаза Элеоноры, приблизившейся ко мне со словами «Да хранит тебя Бог, Роберт», были полны слез, она держала мои руки в своих и смотрела на них, словно на величайшую драгоценность.

— Не плачь обо мне, Элеонора, — попросил я. — Пожалуйста, не плачь.

Но Элеонора покачала головой.

— Мы все будем оплакивать тебя, Роберт, — сказала она. — Так же, как и Джона. Мы потеряли вас обоих.

И вот я в последний раз вышел из нашей общей комнаты, а затем из дома. Опекуны столпились у дверей и смотрели мне вслед.

Нам наняли повозку. Я побросал туда мешки, затем, взяв Кэтрин за руку, помог ей забраться и сам сел рядом. Я попросил поторопиться возницу, неуклюжего мужика с жирным женским задом и убранными назад волосами, которые он стянул засаленной лентой. Мне хотелось поскорее уехать и не оборачиваться. Но впряженная в повозку лошадь еле волочила ноги. Ее скорость не намного превосходила скорость идущего человека. И потому недалеко от ворот я все-таки обернулся. И еще раз увидел железную дверь с цитатой из Исайи — ту самую, в которую вошел, впервые здесь оказавшись, — три больших барака, названные Опекунами в честь особо почитаемых ими людей, дом со своим «платяным шкафом», на крыльце Друзей — они не расходились, а продолжали смотреть мне вслед, а за оградой кладбище, где предстояло вечно лежать Пирсу. В день моего приезда сюда я считал себя самым несчастным человеком на свете. Теперь мне было ясно, что в сравнении с нынешним моим состоянием я, можно сказать, был счастлив. Время, проведенное мною в «Уитлси», освещено утешительным светом, оно, как и моя жизнь в Биднолде, — часть дня, сейчас же я пребывал в ночи.


Настоящая ночь застала нас, когда мы въезжали в город Марч. Здесь я расплатился с возницей. Еще один день выносить зрелище трясущегося впереди жирного зада было выше моих сил. Он довез нас до гостиницы «Рулька», где нас поселили в комнате с сильным яблочным запахом: плоды хранились тут же, на настиле.

Гостиница была самая захудалая, хозяева небрежно относились к своим обязанностям, но Кэтрин, которая долго жила почти что в заточении, это заведение казалось шикарным местом. Она решила, что яблоки в комнате разложили специально для нас (ужина нам не предложили — даже ту жалкую часть туши, название которой присвоили этой убогой гостинице) и стала с жадностью — одно за другим — их поедать, пока ее не вырвало прямо в постель. Горничная — девочка не старше двенадцати-тринадцати лет — пришла в час ночи в нашу ледяную комнату, заменила нашу изгаженную простыню чистой, но сырой, и тут в холоде и сырости Кэтрин прильнула ко мне и целовала; демоны, все еще не отпускавшие женщину, проникли ко мне в кровь со слюной, и я, не в силах больше сопротивляться, взял ее, но глаза мои были при этом закрыты, чтобы никого из нас не видеть, — и еще я руками закрыл ей лицо. Кэтрин заснула, крепко прижавшись грудью к моей спине. Я же не мог спать: мешали холод, запах в комнате и отчаяние, сжимавшее сердце.


В Марче нам пришлось пробыть два дня: мы ждали дилижанс, который должен был через Кембридж привезти нас в Лондон.

В первый день — это был вторник — на рассвете прямо под нашими окнами послышался шум рынка; я вывел Кэтрин на улицу, мы ходили между прилавками, покупали мед, фрукты, свечи, клубки шерсти, пчелиный воск. Там же мы встретили мужчину, который за три пенса имитировал крик, или рычание, или клекот любого животного или птицы. Эта его способность так восхитила Кэтрин, что мне пришлось несколько раз платить по три пенса, чтобы услышать подражание очередному животному. Вскоре я почувствовал неловкость оттого, что стою среди зевак и слушаю, как имитатор изображает цыпленка, свинью, глухаря или новорожденного ягненка. Через четверть часа я сказал Кэтрин: «С нас хватит. Давай уйдем, пока он не перешел к африканским тварям», но Кэтрин стала упрашивать меня послушать еще кого-нибудь, сказав: «Ты ведь еще никого не заказывал, Роберт. Теперь твоя очередь». Я вытащил еще три пенса, положил их на жесткую, мозолистую ладонь мужчины, а тот спросил: «Так кого мне изобразить, сэр? Крик павлина? Вой волка? Или свинью с поросятами — за одну цену?

— Свинок, — сказала Кэтрин. — Пусть покажет свинок.

— Нет, не свинок, — возразил я. — Черного дрозда.

— Черного дрозда, сэр?

— Да.

— Тогда нужна полная тишина. А вы, добрые люди, должны замолчать. Черный дрозд поет тонким голоском, поет нежно, его громко не изобразишь.

Мужчина уговорил окружавших его людей прекратить болтовню. Сложив трубочкой ладони, он приложил их к губам. Сквозь просветы в пальцах мне было видно, как его губы уродливо изогнулись. Закрыв глаза, я ждал. Вдруг раздалось пение — чистое и прекрасное. И я ощутил, как на моих глазах выступили слезы. Заторопившись, я вытащил платок и громко высморкался, — этим я так грубо прервал имитацию пения птицы, что толпа взорвалась смехом. Я кивнул смотревшему на меня сердито имитатору и, решительно взяв за руку Кэтрин, увел ее с рынка.

Днем я взял напрокат лодку: больше заняться в Марче было нечем. День стоял теплый, словно опять нежданно-негаданно вернулось лето, я греб вниз по течению реки к местечку под названием Бенуик. «Это слишком маленькая деревушка, туда вряд ли заявится имитатор птичьих голосов», — сказал я с улыбкой, но Кэтрин не слышала меня. Она опустила руку в воду — похоже, вода ее гипнотизировала так же, как плавающие листья и водоросли, скользившие между пальцами. Она приоткрыла рот и не замечала, что ее длинные волосы свесились в воду. Неожиданно она вышла из транса и засмеялась, и смех ее, который я редко слышал в «Уитлси», звучал в точности как смех ребенка. Но я не чувствовал при этом звучании ни нелености, ни сострадания, я уже заранее предвидел скуку при мысли, что Кэтрин будет моей единственной женщиной. Время с ней протекало медленно, и не верилось, что когда-нибудь сядет солнце или ночная мгла вдруг сменится рассветом. Я пытался утешить себя мыслью, что, если время замедлится, я состарюсь позже отведенного природой срока. Но эта тщеславная мысль принесла лишь минутное утешение: ведь теперь старость не страшила меня, а если говорить откровенно, мне было безразлично — жить или умереть.

Вечером, когда я лег на кровать в комнате с ядреным яблочным запахом, у меня от гребли болезненно ныли плечи и спина. Кэтрин подошла к кровати, встала рядом, задрала юбку и попросила меня положить руку на ее живот; она раздраженно упрекнула меня в том, что я никогда раньше этого не делал и не хотел делать и, следовательно, не люблю малыша, что находится в ней.

Повернув голову, я взглянул на ее живот и сказал, что мне трудно любить то, что еще не обрело свое воплощение. Кэтрин не поняла, что я хотел сказать, у меня же не было никакого желания вдаваться в объяснения, поэтому я успокоил ее и погладил живот. Тогда она заговорила о том, что собирается делать для ребенка, когда он родится, и что никому, кроме меня, не позволит дотронуться до него, боясь зависти бесплодных женщин: они могут прийти, когда она спит, и украсть ребенка, — «и тогда я опять останусь ни с чем». Чтобы успокоить ее, я сказал (это было похоже на истории о Земле Map, которые я рассказывал Мег Стори), что мы возведем крепость, ребенка же поселим в самой высокой башне, куда никому, кроме нас, не будет позволено заходить, «и тогда он не только будет в безопасности, но никогда не увидит и не ощутит жестокости этого мира, его козней, его уродства: ведь то, что он увидит из окна башни, будет сказочно прекрасно…» Этот бред настолько очаровал Кэтрин, что она заснула стоя, и мне пришлось подниматься и укладывать ее в постель. Что делать дальше, я не знал: ложиться рядом с ней мне не хотелось, и я сел на стул у окна, решив смотреть на звезды: вдруг увижу Юпитер в окружении маленьких звездочек, но стекло было настолько грязным, что я смог увидеть в нем лишь свое отражение, и тут меня поразило, как сильно состарился я за такой короткий срок — лицо, запомнившееся мне как круглое и веселое, осунулось и приобрело тревожное выражение.

Потом я задумался о Селии. Не знаю, что заставило меня ее вспомнить, — желание увидеть Юпитер или перемены в моей внешности, которая всегда вызывала у нее отвращение. Мне припомнилось мое знаменитое «покаянное письмо», я сочинял его много часов подряд, но, так и не справившись с задачей, послал вместо него короткую записку. Теперь я мысленно писал другое письмо, где говорил, что понял, как сон связан с любовью. И еще рассказывал, какое несчастье, когда тебя любят, а ты не можешь ответить на эту любовь. Теперь меня днем и ночью терзает чувство вины, неразрывно связанное с отвращением, и эти муки так же сильны, как муки любви. «Так что теперь я знаю, Селия, — заканчивал я свое воображаемое послание, — как сильно заставлял тебя страдать, и за эти страдания, причина которых во мне, я сейчас прощу у тебя прощения».

По не совсем понятным причинам эта обращенная к Селии просьба о прощении так успокоила меня, что я заснул прямо на стуле. Однако сон не был приятным. Мне приснилась мать, она находилась в комнате Амоса Трифеллера и, как я вскоре понял, не видела и не слышала меня. Решив, что я не пришел, она надела шляпку и ушла, оставив меня одного.


Неожиданное потепление сопутствовало нам на всем пути до Лондона; когда же мы подъезжали к городу, я обратил внимание, что трава у дороги пожухла, а опавшие листья выглядят сухими и ломкими, — все говорило о том, что здесь давно не было дождя. За окном постоянно вился рой из мух и прочих насекомых, они преследовали нас в поездке, и это побудило меня задать вопрос нашим попутчикам: «Какая погода установилась в Лондоне с окончанием лета?» Мне ответили, что об «окончании лета» говорить не приходится: лето по-настоящему так и не ушло, «ужасный зной продолжается», в столице за несколько месяцев ни разу не подул свежий ветерок и не пролилось ни капли дождя, «по этой причине атмосфера там удушающая, и все, кто поумнее, едут не в Лондон, а оттуда».

Заговорив о погоде, пассажиры дилижанса с увлечением переключились на тему чумы; казалось, они давно уже мечтали обсудить те ужасы, что принесла с собой эта болезнь, но не находили для этого подходящей аудитории. (Я часто замечал, что в природе многих мужчин и женщин заложено это свойство — получать наслаждение, смакуя всякие кошмарные истории, я же нахожу это отвратительным, поэтому меня всегда восхищала в короле та шутливая манера, с которой он говорил о перенесенных злоключениях, никого не утомляя и не заставляя скучать.) Если в дом приходит чума, рассказывали попутчики, его покидают все, кроме заболевшего, матери бросают детей, слуги — хозяев, жены — мужей, «сотни людей ежедневно умирают в одиночестве, их не хоронят, они разлагаются, становясь пищей для крыс, а те разносят заразу по улицам, вы даже представить себе не можете этот невыносимый запах мертвечины, который стоит в некоторых районах города…»

Меня так и подмывало сказать, что, как врачу, мне хорошо знаком трупный запах; к счастью, я этого не сделал, потому что пассажиры стали взахлеб говорить о ненависти к людям из мира медицины — от хирурга до аптекаря: ведь они не нашли средство от страшной болезни. «Врачи, — громогласно заявила сидевшая напротив меня женщина, — стали самыми презираемыми людьми в Англии». И она сделала сосущее движение губами, словно наслаждаясь вкусом яда во рту.


В Чипсайд, где жила мать Кэтрин, дилижанс прибыл в сумерках. Мы вышли из экипажа, следом нам спустили два мешка с моими вещами.

Я замер и медленно втянул воздух. Чума не слишком изменила его. А вот необычная тишина на улицах настораживала, такая тишина бывает, когда с неба неспешно падает снег. Казалось, город находится в трансе, он стал каким-то нереальным, словно я смотрю на него издалека. Я огляделся и увидел стайку ребятишек, бегущих за отъезжающим дилижансом. У входа в дом стояли две женщины, одна держала ребенка на руках. Мимо проехала телега, груженная бочками, слышался стук копыт впряженной в телегу лошади, но скоро и этот звук, и крики ребятни утихли и совсем смолкли. И снова воцарилась тишина. Я нагнулся за мешком и увидел, что Кэтрин, приподняв юбки, уселась на корточки и мочится в канаву. «Трудно терпеть, когда носишь ребенка, — сказала она, — вот и присаживаешься где придется». Тут из дома вышла ее мать. Зажав руками рот, она уставилась на дочь, которую отвезла к Опекунам в «Уитлси», потом испуганно перекрестилась. Кэтрин, раскрасневшись от напряжения, с которым опорожняла мочевой пузырь, подняла на нее глаза и вдруг стала хохотать. Не думаю, что был когда-нибудь свидетелем более нелепой встречи людей, надолго разлученных друг с другом.


Мать Кэтрин — высокая полная вдовушка лет сорока-сорока пяти. Ей нравится, когда ее называют сразу двумя данными при крещении именами — Фрэнсис Элизабет, как бы соединяя эти имена в одно. На жизнь она зарабатывает тем, что пишет письма для тех, кто не умеет ни читать, ни писать. Я видел ее творчество — почерк ужасный, орфография и того хуже. На ее дверях висит табличка с надписью: Фрэнсис Элизабет Уитенз. Пишу письма. Пенни за строчку. Писать ее учил не школьный учитель, а покойный муж, работавший клерком в Патентном бюро. «Он был, — говорит мне Фрэнсис Элизабет в наш первый вечер в ее доме, — очень добросовестным работником».

Сам дом маленький, темный, и в нем очень жарко: в двух каминах — наверху и внизу — постоянно поддерживается огонь как средство против заразы: в Чипсайд уже два раза приходила чума. Пахнет дымом, старым лаком и камфарой, окна узкие и закопченные. Отведенная нам комната немного похожа на ту, что я давным-давно снимал на Ладгейт-Хилл — в месте, расположенном довольно близко отсюда. В той постели я познал сладостное забвение, здесь же я не мог даже спать. Я лежу без сна и слушаю тишину, накрывшую Лондон. А вот Кэтрин спит Ее спутанные волосы лежат на моем плече, а рука перекинута через грудь.

Глава двадцать вторая Профилактика

Вскоре после нашего приезда в Лондон меня послали за чернилами для Фрэнсис Элизабет; на своем пути я повстречал группу мужчин, одетых в лохмотья, они безжалостно стегали себя, подобно флагеллантам[66] во времена Черной Смерти в 1348 году. Это было на Чейндж-Стрит, и я предположил, что они идут в собор св. Павла молиться о прекращении эпидемии. Мне было любопытно узнать, какое утешение может принести такое истязание плоти, и я пошел за ними.

Я обратил внимание, что все идущие нам навстречу люди с величайшим страхом взирают на этих флагеллантов, словно это они принесли заразу, и даже переходят на другую сторону. Как часто страх перед чем-то одним, подумал я, порождает в людях абстрактный строк страх вообще, и тогда они начинают бояться всего необычного и непонятного. За этой мыслью последовало осознание того, что лично я уже ничего не боюсь, даже смерти, потому что больше не считаю свою жизнь чем-то особенным или драгоценным. Тут я улыбнулся: ведь в мои мысли неожиданно, без всякого предупреждения, вошел король. Оценив мое новое бесстрашное состояние, он фыркнул и сказал: «Неплохо». И тут же, как обычно, удалился, не снисходя до подробных комментариев.

Мы приближались к собору. Не зная, как долго продлятся молитвы флагеллантов в церкви, и помня о своем поручении купить чернила, я решил подойти к ним прямо сейчас и попросить уделить мне несколько минут до начала моления.

Подойдя к ним сзади, я заметил у двух бичующихся на спине мелкие ранки, вроде созревшей и лопнувшей сыпи, эти ранки воспалились, из некоторых сочился гной. Я начал с того, что сказал (довольно громко, чтобы перекричать их завывания): «Хочу обратить ваше внимание, добрые люди, на то, что я врач, и, если боль от ваших ран станет совсем уж невыносимой, я могу дать вам бальзам, чтобы ее смягчить…»

Флагелланты разом повернули ко мне головы, и я увидел вместо обычных человеческих лиц раскрашенные белой глиной физиономии, напоминавшие черепа. Было ясно, что в их намерения входило отпугивать людей, и то, что я осмелился приблизиться к ним, явно смутило их.

— Наша боль как раз по нам — не больше и не меньше, — резко ответил один мужчина, — что же касается вас, докторов, вот кому не помешало бы понести наказание.

Что до меня, ответил я, судьба и так отнеслась ко мне достаточно жестоко, так что я не чувствую необходимости подбавить еще жару. Я засмеялся своей шутке, надеясь вызвать что-то вроде ответной улыбки у флагеллантов, но не тут-то было. Поэтому я быстро перешел к тому, что хотел спросить. «Оглянитесь вокруг, — ответил один из них, — и вы увидите не Лондон, не город, который вы хорошо знали раньше, вы увидите место, погрязшее в хаосе. Если человек живет в хаосе, он быстро сходит с ума. С нами такого не случится. Потому что мы ничего не видим, не слышим и не обоняем. Мы знаем и чувствуем только свою боль».

Я поблагодарил его и, предоставив флагеллантам следовать их путем, отправился по своим делам. Неспешно брел я к Клок-Лейн, надеясь там купить чернила для Фрэнсис Элизабет, если только знакомый продавец не умер от чумы за время моего отсутствия. Пока шел, я все время думал о словах и поступках флагеллантов и задавался вопросом, как следует вести себя в этом «царстве хаоса», чтобы сохранить остатки здравомыслия; в результате я пришел к выводу, что мне нельзя закрывать глаза на человеческие страдания, а, напротив, надо постараться определить размеры и границы бедствия. Походить по городу. Нарисовать схему распространения чумы (нет, не на холсте!), нарисовать в мозгу — где она зародилась, как мигрировала, какие способы изобретают горожане, чтобы избежать заразы. Я составил нечто вроде плана действий, который мог помочь мне справиться с вяло текущим временем, с тоской. Такая перспектива взбодрила меня.


Ближе к родам Кэтрин стала много спать, и, как бы из солидарности с дочерью, много спала ее мать — она клевала носом и задремывала над письмами в жарко натопленной комнате, и, когда белая рука Кэтрин падала с постели, а голова матери утыкалась в стол, я тихонько выскальзывал из дома.

Женщины не спрашивали, куда я хожу, это их, похоже, не интересовало. Они не сомневались, что я вернусь: Кэтрин заставила меня поклясться на зеленых тапочках, что я никогда не переступлю через нее во сне и не сбегу. Так я занялся составлением «карты» распространения чумы в Лондоне. Иногда я направлялся к северу от Чипсайда, но чаще к югу, туда, где текла река, с этими местами были связаны многие мои воспоминания, и я знал, что замечу любую перемену и сумею объяснить то, что увижу.

К Рози я не зашел. Именно на ее улице на двух домах были скорбные надписи: «Боже, помоги нам», а в Саутуорке у воды я обратил внимание на огромное количество крыс. Но я бы не стал утверждать, что Рози Пьерпойнт находится в большей опасности и имеет шанс скорее заболеть чумой, чем жители Ламбета, или Спиталфилдса, или Шоредитча. Нельзя сказать, что болезнь идет по земле — она словно является из воздуха, подобно носимым ветром семенам, которые по чистой случайности падают то тут, то там.

На реке звучали голоса, но гораздо тише, чем раньше: многие щеголи-придворные и их подруги сбежали из города и жили в сельской местности, там, наверное, и раздавались сейчас их крики и визг. Мне говорили, что у лодочников сейчас мало работы, некоторые даже голодают, поэтому я взял за правило каждый день брать напрокат лодку. Этот акт милосердия вознаграждался последними «речными» сплетнями. Так я узнал, что в придачу ко всем лондонским несчастьям сотни списанных на берег моряков, которым при увольнении ничего не заплатили, приехали в столицу требовать свои деньги в морском ведомстве и, так как этим несчастным негде преклонить голову, они быстрее подхватывают заразу — «им даже умереть негде, кроме как на улице, сэр, и мертвецы валяются прямо в канавах».

«А почему им не заплатят?» — спросил я лодочников. В казне нет денег, был их дружный ответ, — «король неэкономно тратит отпущенные ему парламентом средства, — похоже, он собирается и впредь кормить всех лживыми обещаниями, надеясь, что ему будут приносить деньги на блюдечке». Я вспомнил, как король сказал, что «медовый месяц» его правления остался позади. Тогда я ему не поверил, но он оказался прав: народная любовь к нему пошла на убыль. Но только не моя.

Я уже несколько недель слонялся по Лондону, когда ко мне пришло осознание очень важной вещи: я не просто пытался постичь суть катастрофы, постигшей город, мне хотелось понять, что лично я могу сделать в этой ситуации. Я стал спрашивать всех, с кем сводила меня судьба, — лодочников, торговцев пирожками с угрями, продавца чернил на Клок-Лейн: «Как мне, профессиональному врачу, лучше помочь людям?» Однако никто толком ничего не говорил. Некоторые плевались: само слово «врач» вызывало у них крайнее отвращение. Другие советовали идти домой, запереть двери, жечь лекарственные травы и ждать, пока все не успокоится. Были и такие, что тут же раздевались и просили их осмотреть: нет ли на теле пятен и опухолей? Никто так и не сказал мне, чем я могу быть полезен. Думаю, я так и продолжал бы бесцельно бродить по городу, делать заметки, задавать вопросы и наблюдать, если б однажды ночью я не проснулся, лежа в кровати рядом с Кэтрин, и не ощутил в комнате и в своем сознании такую глубину безмолвия, которую нельзя сравнить ни с чем на свете. Окутанный им, я лежал, устремив взор в темноту и думал, что бы это могло быть. Прошло несколько минут (во всяком случае, у меня было ощущение, что прошло именно столько, хотя точно я не знал), и тоща я понят, что ко мне вернулась Тишина Пирса.

Такое трудно вынести — слишком одиноким себя чувствуешь. Я не мог больше неподвижно лежать в кровати и слушать эту тишину, поэтому я встал, пошел в гостиную, сел у догорающего камина и стал ждать рассвета. Я знал, что ждать придется долго: наступили долгие зимние ночи, и, чтобы занять себя, поднялся наверх, вытащил из-под кровати (где в привезенном из «Уитлси» мешке хранил кое-какие книги и письма] книгу Уильяма Гарвея «Исследования о зарождении животных» — ее дал мне Амброс в день моего отъезда. Это была книга Пирса. Он перечитывал ее множество раз, и от этого страницы стали тонкими и непрочными, как лепестки цветка, к ним даже прикоснуться было страшно. Кожаный переплет был в пятнах и довольно потрепан, однако Пирс так долго носил книгу у сердца, что она до сих пор хранила его запах, и вручая ее мне, Амброс сказал: «Она была частью. Джона и заменит тебе половник».

Я раскрыл книгу на коленях и стал осторожно листать страницы. Некоторые латинские фразы были подчеркнуты Пирсом, и почти на каждой странице я видел замечания, сделанные его миниатюрным почерком. В середине книги между страницами я обнаружил два засушенных первоцвета и листок вощеной бумаги, на которой было написано по-гречески προφυλακτικός, что означает «профилактические меры». Ниже — уже по-английски, насколько я смог разобрать — перечислялись компоненты состава, все было снабжено краткой инструкцией по технике их соединения.

Я поднес лист ближе к свету и увидел, что под инструкциями Пирс начертил несколько изящных вопросительных знаков, — он всегда их много ставил в своих книгах по медицине; эти знаки мне были абсолютно понятны, они означали одно: «Доказательств нет». Я уже собирался положить листок на прежнее место, но тут обратил внимание, что один из компонентов состава — корень лютика, и память подсказала мне, что мясистая луковичка, которая редко используется в наши дни в медицине, раньше всегда входила в профилактические сборы против чумы. Из этого я сделал вывод — правильный, насколько мог судить, — что на листке, который я держу в руках, записаны профилактические рекомендации против чумы, подготовленные самим Пирсом.

Зря Пирс делал свои записи на вощеной бумаге: чернила в нее не впитывались и вскоре выцветали. К счастью, он пользовался при письме острым пером (он всегда уделял много внимания перьям и следил, чтобы они были хорошо заострены), и потому, когда я поднес бумагу к свету, слова, нацарапанные на воске, таинственным образом высветились.

Так мне открылась моя роль в лондонской трагедии: я буду распространять профилактические сборы Пирса. Стану продавать надежду.


Деньги, которые еще оставались у меня ко времени нашего приезда в Лондон, подходили к концу. Теперь нас кормила Фрэнсис Элизабет, она же покупала уголь. Желая как-то участвовать в расходах, я стал помогать ей сочинять письма, исправлял ошибки, учил изящным оборотам. Похоже, такое положение вещей ее устраивало, но оно не устраивало меня. Сознание того, что от нужды меня спасают письма, полные жалоб и просьб (написанные для бедняков, которые могли с трудом позволить себе их оплатить), заставляло меня испытывать неловкость и страх. Поэтому я дал себе слово, что буду зарабатывать на жизнь, продавая снадобье, изготовленное по рецепту Пирса, даже если моими клиентами станут родственники покойников или умирающих, а это означало, что мне придется входить в дома, помеченные красным крестом и с надписью «Господи, помилуй».

За пять гиней старый аптекарь, которого я знал еще в то время, когда жил на Ладгейт-Хилл, приготовил мне большое количество лекарства (настоянного на малаге, и потому довольно приятного на вкус) и продал в придачу несколько дюжин пустых пузырьков. Стоя у дверей аптеки, я обратил внимание на необычный головной убор типа шлема, в котором было что-то птичье. В таких шлемах врачи входили в дома, где были больные чумой. Я спросил аптекаря, нельзя ли его на время позаимствовать. «Держите его у себя, сколько пожелаете, сэр, — сказал он. — Носивший его доктор больше не ходит сюда, он вообще никуда больше не ходит, он умер».

Я взял шлем и вышел на улицу. Кожаный шлем полностью закрывал лицо, голову и плечи. В прорези для глаз были вставлены стекла, дышать приходилось через длинный клюв с трудом, потому что клюв был забит пакетиками potpourri,[67] чтобы защитить носителя от зараженного воздуха. В комплект, помимо шлема, входили кожаный плащ (несколько напоминавший табарду) и плотные кожаные перчатки до локтя. Было ясно: если облачиться в подобный костюм, меня (кем бы я сейчас ни был — Робертом или Меривелом, или ни тем ни другим, или сразу обоими) никто не узнает, даже самые близкие люди. Я и на человека не был похож, а скорее, на утку, но меня это устраивало: ведь профилактический сбор Пирса еще ни кем не был опробован, и, продавая его, я выступал в роли лекаря-шарлатана.

Осознание своего положения хоть и огорчало меня, однако не помешало, когда я возвращался в Чипсайд в «утином» наряде, громко расхохотаться, увидев в окне свое отражение. Ни в меховой табарде, ни в трехмачтовом бриге, водруженном на голову, не выглядел я так комично, Я смеялся так долго и так неудержимо, что все, кто проходил мимо и кого я видел сквозь прорези, смотрели на меня с опаской, как на человека, внезапно тронувшегося рассудком.


Расскажу вам, как прошла зима.

В декабре я зашел в дом, который навестила чума. Хозяин дома только что умер, рядом с ним на коленях стояла жена, держала его руку и горько плакала. Я спросил, не могу ли чем-то помочь. Нет, ответила она, никто на свете не может ей помочь, скоро она начнет чихать, потом ее станет бить дрожь — это первые симптомы чумы. Я уже собрался уходить, но вдруг предложил (не своим голосом — его заглушал утиный нос): «Если никто на этом свете не может вам помочь, почему не обратиться к тому, кого уже нет среди нас, — вдруг Джон Пирс спасет вас от смерти?» И я протянул ей пузырек с лекарством. Она взглянула на пузырек, но тут голова ее снова затряслась, и рыдания возобновились. Несмотря на крайнюю нужду в деньгах, я не спросил у этой храброй, убитой горем женщины шиллинг и три пенса — обычную цену лекарства, поэтому я кивнул ей на прощание и вышел, оставив пузырек на столе. Четыре или пять недель спустя эта женщина, которая, как оказалось, уже несколько дней меня разыскивала, отыскала мой дом и, обняв меня, поцеловала в клюв. В тот раз после моего ухода она приняла лекарство, и так как симптомы чумы не появились, она уверилась, что я ее спас.

Слухи об этом чудесном спасении распространились по городу, и с этого времени дело мое стало процветать. Люди приходили за лекарством к дому Фрэнсис Элизабет, избавляя меня таким образом от необходимости искать клиентов в зачумленных местах. Фрэнсис Элизабет поддерживала огонь в каминах, жгла травы и не выходила к незнакомцам, регулярно появлявшимся у ее дверей. Они с Кэтрин все больше времени проводили наверху: Кэтрин в кровати (где иногда я занимался с ней любовью, скрывая, что делаю это от одиночества, — я не испытывал к ней подлинного желания), а Фрэнсис Элизабет в кресле-качалке. Обе с нетерпением ждали появления ребенка, шили ему чепчики, вязали одеяльца для колыбельки. Кэтрин поднимала юбки и гладила свой живот, ставший на исходе года таким огромным, что, казалось, она вот-вот родит. Ее мать осторожно прикладывала голову к середине живота, где, подобно розовому бутону, торчал пупок, и ощущала, как брыкается малыш. Они так страстно ждали его рождения, что это ожидание поглощало все их время. К сочинению писем мать теперь относилась спустя рукава, женщины даже про меня, обосновавшегося внизу со своими пузырьками, подчас забывали, и мне стало иногда казаться, что я снова свободен, как в студенческие дни, и моя жизнь не связана ни с жизнью Кэтрин, ни с жизнью какой-нибудь другой женщины, так что я могу выйти на улицу и начать жизнь снова.

О нерожденном ребенке я особенно не задумывался. Как-то так сложилось, что я считал его собственностью Кэтрин и ее матери, словно сделал им подарок. Женщинам хотелось, чтобы родился мальчик, который со временем достигнет высокого положения в Патентном бюро. Его собирались назвать Энтони в честь покойного деда. Однажды женщины пригласили астролога. Тот поморщился, узнав, что я родился под знаком Водолея, и что-то прошептал себе под нос. Если ему верить, ребенок должен был появиться на свет крупным и здоровым, «еще в детстве он научится заразительно смеяться», прибавил астролог. Двадцать пятое февраля он назвал как предположительную дату рождения и ушел, став богаче на десять шиллингов. Кэтрин и Фрэнсис Элизабет были разочарованы: слишком мало они получили информации.

— И какая польза от смеха? — вздохнула Фрэнсис Элизабет. — Смех не приносит богатства.


И вот снова наступил день моего рождения. Я умолчал о нем, и потому никакого праздника не было. Весь день я хандрил, вспоминал глупого Дегуласса и пустые надежды его жены и дочерей. А ближе к ночи мне припомнилась Селия, ее изящество, ее сладостное пение.

На той же неделе я встретил в аптеке мужчину, жившего на свете уже девяносто девять лет Он заверил меня, что причина чумы кроется в усталости земли — и это первый шаг к концу света. Однако он страстно желал дожить до ста лет, и я убедил его купить пузырек с лекарством Пирса. Перед тем как вручить деньги, старик поинтересовался, что входит в состав сбора. Толченая рута, шалфей, шафран, отварной корень лютика, кирказон змеевидный, соль, ответил я, и все это настояно на малаге. Старик улыбнулся, кивнул, похвалил состав, назвав его «разумным», и направился к двери. Я обратил внимание, что аптекарь подобострастно поклонился, когда он выходил.

— Кто этот старик? — спросил я.

— Разве вы не знаете? — удивился аптекарь. — Вам ничего не говорят этот мясистый нос и необычная линия рта?

— Ничего.

— А мне кажется, фамильное сходство налицо. Это последний оставшийся в живых брат Уильяма Гарвея.

Непонятно почему но это сообщение так потрясло меня, что вместо того, чтобы, как я намеревался, вернуться в Чипсайд, я зашел в ближайшую таверну под названием «Крепкая телега» и заказал себе графинчик вина.

Я так давно не пил, что опьянел буквально от одного глотка. Тихо сидя в углу, я продолжал безрассудно пить вино, радуясь, что меня здесь не знают и не пристают с разговорами. Я уже собирался заказать еще один графинчик, вспомнив к этому времени, что пить одному бывает по-своему приятно, но тут услышал вежливый, вкрадчивый голос: «Доброе утро, сэр Роберт!»

Я поднял глаза. Предо мной стоял мужчина такой чудовищной худобы, что его обтянутое кожей лицо было несравненно больше похоже на череп, чем разрисованные лица флагеллантов. Над этой изможденной физиономией можно было лицезреть белокурый, когда-то, видимо, шикарный парик, теперь же он, свалявшийся, засаленный, грязный, имел отвратительный вид. На мужчине был рваный зеленый камзол, он протянул мне руку в зеленой перчатке. Я смотрел на него, ничего не понимая. И вдруг меня словно пронзило: это же Финн!


Если б у него не хватило мужества признаться, что он шпионил за мной по приказу короля, и попросить прощения, я бы встал и ушел, не проявив сочувствия к его бедственному положению. Но слова раскаяния были первыми, которые он произнес за ними последовала история его приключений. И просьба о прощении, и его история вызвали у меня жалость к нему: в первом случае он был неловок и постоянно заикался, во втором — несчастен и унижен.

Как вы помните, Селия покинула меня и вернулась к королю, когда я, заболев корью, бредил у себя в комнате. С ней поехал и Финн, захватив с собой законченный портрет.

В дороге Финн размечтался. Ему представлялось, как король хлопает его по плечу и вручает кошелек, полный золотых монет. Он мечтал о новых заказах (как сладостно звучит слово «заказ» для начинающих художников и поэтов!) и воображал вымышленные сельские пейзажи, на фоне которых будет рисовать знаменитостей.

И вот они подъехали ко дворцу. Портрет Селии выгрузили из кареты, и Финн сам понес его по Каменной галерее, полагая, что ради такого случая королевские апартаменты будут широко раскрыты. Но не тут-то было. Он ждал в Каменной галерее два дня, все его мысли были настолько поглощены перспективой блестящего будущего, что он только однажды отошел, чтобы поесть хлеба и колбасы, и однажды, чтобы облегчиться. Спал он, положив голову на камень.

Его позвали только на третий день. Король с высоты своего роста окинул взглядом портрет (Финн тем временем смиренно стоял на коленях позади). Его Величество приказал поднести ближе лампы, наклонился и поскреб пальцем краску. Жженая умбра, отслоившись, пристала к его пальцу. Король внимательно осмотрел испачканный палец и попросил принести носовой платок, чтобы вытереть краску. Платок принесли. Король махнул им на картину: «Безвкусно и убого. Ничего похожего на леди Меривел. Унесите портрет прочь».

Финн понимал, что спорить нельзя. Вступать в спор с королем означало потерять и те небольшие деньги, которые он еще имел шанс получить, если промолчит. И все же из его уст вырвался протест. Он вышел из-за картины и стал рассказывать, сколько труда вложено в эту работу, как тщательно он выписывал фон и какую нежность выказывала Селия по отношению к нему и портрету. Не говоря ни слова, король повернулся и пошел в спальню. Финн кричал вслед, что ему должны заплатить, по крайней мере, оговоренные в контракте семь ливров, иначе никто не будет верить королю, который не держит слова. Тут король остановился и позвал охрану. Финна арестовали и бросили в Тауэр.

Семь месяцев он томился в Тауэре. Ему не предъявили никакого обвинения, о нем просто забыли. Заступничество Селии помогло ему выйти на свободу. Финну было приказано никогда не приближаться к Уайтхоллу или любому другому месту, где находится монарх. Он отправился в Норфолк, уверенный, что Вайолет Бэтхерст поможет ему, но, оказавшись на месте, узнал, что хозяйство Бэтхерстов находится в крайнем запустении. Старик Бэтхерст умер и лежал теперь в сырой земле, а Вайолет, тоскуя по нему, а может, по мне, находила ежедневное утешение в отличном аликанте, которым Бэтхерст забил свой погреб. Она дала Финну четырнадцать шиллингов, чучело какого-то зверька и отправила восвояси. Когда он выходил из дома, его укусила одна из гончих Бэтхерста, тоскующая по вкусу крови.

Тогда он вернулся в Лондон умирать. Ему удавалось сводить концы с концами, рисуя декорации для театра «Дюк», но его ненависть к королю и к миру, не оценившим его дар, была столь велика, что подтачивала его физическое и душевное здоровье. Она буквально его убивала.

Вот что рассказал мне Финн в «Крепкой телеге». Мы с ним так налакались, что свалились под стол и очухались уже затемно, когда хозяин вылил на нас ведро воды. Выйдя на улицу, мы долго блевали в канаве. Я повел Финна в Чипсайд. Там Кэтрин и Фрэнсис Элизабет подняли глаза от шитья и уставились на изможденное, трагическое лицо гостя. Я пригласил его за стол, и вскоре нам принесли рагу из свиных ножек с ячменной кашей Из глаз Финна, подносившего ложку ко рту, полились слезы, которые он не смог от меня скрыть Они капали в жаркое и тем самым делали его более соленым и водянистым.


Финн спал на узкой койке в темной комнатушке, где Фрэнсис Элизабет писала письма. Ему понравился стоявший в ней запах чернил, бумаги и сургуча, и, проведя там ночь, он спросил, нельзя ли ему пожить у нас месяц или два («только до весны, сэр Роберт») за ту небольшую плату, какую он мог позволить как театральный художник.

Фрэнсис Элизабет согласилась. Постепенно ее дом наполнялся все большим числом жильцов, но она не возражала. Из тревожной на вид, вечно ноющей особы она превратилась в спокойную, сильную женщину, и я подозревал, что ей тяжело дались годы одинокой жизни. Она никогда не заговаривала со мной о безумии Кэтрин, или о том дне, когда отвезла дочь в «Уитлси», или о том, что заставило ее оставить там дочь. О том, что верит в исцеление дочери, она тоже не говорила. Казалось, она совсем не хочет вспоминать прошлое — смерть мужа прямо на ступенях Патентного бюро, бегство каменщика от Кэтрин, начало бессонницы и психической болезни дочери, — она думала о настоящем и мечтала о будущем, когда внук вырастет, станет сильным и мужественным и будет заботиться о них.

Когда же в доме появился Финн и Фрэнсис Элизабет услышала, как он называет меня «сэр Роберт», она села писать письмо в церковный суд с просьбой развести ее дочь с «растворившемся в воздухи» каменщиком, чтобы та могла выйти замуж за отца своего ребенка. Застав Фрэнсис Элизабет за этим занятием, я сел рядом и ласково отобрал у нее перо. Я собирался сказать ей, что тоже женат, и женат на женщине, которую избрал для меня король, но язык не поворачивался сказать такое матери Кэтрин, и потому я просто указал ей на то, что «в воздухе» пишется через «е», да и стиль ее в этом письме не столь изящен, как обычно. А ведь церковники «страсть как любят красивый слог» и форма письма может повлиять на их решение. В результате она порвала письмо и начала новое, но тут я уже не стал ей мешать и ушел.

В то время две вещи приносили мне утешение: знание, что предательство Финна не дало ему ничего, кроме страдания, и неожиданное открытие, что, несмотря ни на что, мы по-прежнему хорошо относимся друг к другу. Я чувствовал себя его покровителем. Финн же не сомневался, что наша встреча в «Крепкой телеге» была предопределена свыше и, если он останется со мной, ему откроется его настоящее будущее. Он видел себя как бы изображенным на картине натурщиком, который в один прекрасный день оживает, оборачивается, видит за своей спиной прекрасную поляну и понимает, что может покинуть скучный передний план и перебраться в сказочно прекрасное место.

О королевском дворе мы почти не говорили, как и о превратностях наших судеб. Мы с любовью вспоминали Норфолк, его широкие просторы, промозглый ветер, мирные, ухоженные парки. Вспоминали мы и индийского соловья — для каждого он по-своему был значительным явлением. Мы говорили и о Кэтрин, и о том, как. не желая того, иногда непостижимым образом связываем навечно свою судьбу с судьбой другого человека.

Я заметил, что после появления в нашем доме Финна, если мне долго не спалось, стоило только представить его внизу на узкой коечке, и чувство одиночества сразу же отступало. Тогда во мне зародилась надежда, что и после рождения ребенка он останется здесь и будет спать в окружении чернильниц.


Как и предсказал астролог, рано утром двадцать пятого февраля у Кэтрин отошли воды.

Я быстро оделся, зажег лампы и расставил вокруг кровати. Фрэнсис Элизабет подбросила угля в камины и пошла за акушеркой, живущей в Сент-Суитинз-Лейн. Финн тоже проснулся и бродил по дому в нижнем белье, изумленно моргая.

Акушерка оказалась робким, изящным созданием. Ей бы цветами торговать. «Вы уверены, что привели ту женщину?» — спросил я у Фрэнсис Элизабет. Но на меня только замахали руками и погнали прочь. Женщины спокон веку присвоили себе исключительное право присутствовать при родах, словно поклялись держать это таинство в секрете от мужчин.

Перед тем как выйти из комнаты, я спросил Кэтрин, не страшно ли ей. Телесная боль не страшна — мучительны лишь душевные терзания, ответила Кэтрин. «Я боюсь одного — вдруг ты бросишь меня. И ничего больше», — прибавила она.

Мы с Финном съели на завтрак по куску шоколадного торта и пошли в театр, где Финн работал сейчас над венецианскими декорациями и раскрашивал колонны, вырезанные из тонкой фанеры. «Ну что ж, — не удержался и съязвил я, — день обещает быть для тебя приятным, Финн, ведь ты не раз подпирал колонны». Я ждал, что он улыбнется, но не дождался. Вид у него был удрученный.

Я неспешно направился домой, по пути зашел в аптеку, где купил опия на тот случай, если у Кэтрин после родов пропадет сон, потом заскочил в «Крепкую телегу», чтобы пропустить, по обыкновению, стаканчик-другой вина. В Чипсайд я вернулся уже во второй половине дня, не сомневаясь, что мой сын Энтони родился и уже издал свой первый крик в этом мире.

Но он не родился. Дом гудел от галдящих женщин — соседок Фрэнсис Элизабет, они пришли помочь, а заодно и посплетничать. Женщины довели жар в каминах до предела и поливали уголь каким-то едко пахнувшим зельем. Одна из них испекла двадцать восемь пирожков с фруктовой начинкой. Другая, работавшая, как Рози, прачкой, выстирала все одеяльца для колыбельки и даже успела высушить их на раме для сушки белья. Соседка с семью детьми пела шотландские песни — по одной на каждого ребенка, и еще одну в память о восьмом, умершем в младенчестве.

Время от времени я получал сообщения о состоянии Кэтрин. Родовая деятельность была слабая. Ее крупное тело оказалось не сильным и не помогало ребенку быстрее появиться на свет. Так прошел день, и наступил вечер, а Кэтрин все не могла разродиться. Примерно каждые десять минут схватки становились такими интенсивными, что ее крики доносились до маленькой гостиной, где я сидел и ждал и, чтобы время шло быстрее, играл арпеджио на гобое.

Пришел Финн, и все мы скромно поужинали пирожками, заедая заварным кремом. После ужина меня охватила сонливость — ведь сегодня я очень рано встал, — и я сразу рухнул бы в постель, если б она у меня только была. А так я немного поиграл с Финном в рамми и, засыпая над картами, продул ему подряд пять партий. Потом он пошел к себе, а я кое-как пристроился на скамье с высокой спинкой; одна из женщин накрыла меня шерстяным пледом, и я забылся тем беспокойным, неглубоким сном, в котором переплетаются обрывки снов и грез наяву.

Однако окончательно проснулся я только утром, принял сидячее положение и прислушался. Уже через мгновение до меня донесся крик Кэтрин — не крик даже, а, скорее, слабый, жалобный стон, словно силы совсем оставили ее.

Тихо поднявшись по лестнице, я постучал в дверь спальни. Мне открыла акушерка и позволила войти. Я приблизился к кровати, рядом сидела Фрэнсис Элизабет, держа в своих руках руки дочери. В этот момент началась схватка. Кэтрин выгнула спину и открыла рот, чтобы застонать, но даже на стон у нее не хватило сил. Я нежно коснулся ее лица. Оно было воскового цвета, холодное, губы синие, потрескавшиеся. «Кэтрин», — прошептал я, но она не смогла ни сказать мне что-нибудь в ответ, ни даже улыбнуться.

— Как ей помочь? — спросил я акушерку.

— Ребенок крупный, сэр, она не может разродиться.

— И что же делать?

— Ничего. Только ждать и молиться.

— А дальше что?

— Если она станет впадать в забытье…

— Что тогда?

— Я наблюдала такие случаи, тогда мать можно спасти только одним способом…

— Вскрыть матку?

— Да. Тут нужен хирург.

Я понимающе кивнул и взглянул на Фрэнсис Элизабет, но она не смотрела в мою сторону. Наверное, она знала не хуже меня, что хирург, спасая Кэтрин, неминуемо принесет в жертву ребенка, он просто кусок за куском вырежет его из ее тела.


Выйдя из спальни, я сошел вниз, в маленькую гостиную. Огонь в камине догорал, и я подложил угля. Опустившись на колени перед камином, я не двигался.

В половине десятого я услышал, как две женщины вышли из дома, и понял, что они хотят попытаться разыскать хирурга.

Тогда я встал, пошел на кухню, нагрел воды и помыл руки. Мне было ясно, что я буду делать.

Час спустя женщины вернулись. Хирурга они не привели: разве найдешь его, когда в городе чума!

Финн, которому не надо было в этот день раскрашивать колонны, подошел и внимательно посмотрел на меня. Лицо его позеленело.

— Меривел, — сказал Финн — теперь он так называл меня, — что ты собираешься делать?

— Собираюсь предотвратить смерть, — ответил я.

Финн судорожно сглотнул. Потом взял шерстяной плед, под которым я спал ночью, завернулся и стоял, дрожа в нем, как в надежном убежище, вроде коровника старика Бэтхерста.

И тут я стал отдавать приказания. Акушерке я велел вымыть живот Кэтрин и постелить под нее чистую простыню. Двух женщин послал за тампонами и бинтами, еще одну попросил растолочь крупицы опия и растворить в воде.

Тем временем я достал мой скальпель, иглу для наложения швов и прокипятил их. Все это время я не чувствовал никакого страха, только сильное возбуждение, подобное тому, какое ощущал в угольном погребе родительского дома, когда вскрывал трупик скворца.

Я поднялся в спальню. Кэтрин лежала с широко раскрытыми глазами, дыхание было поверхностным, как у тех маленьких собачонок, которых я когда-то лечил.

В комнате было шесть женщин. После того как в рот Кэтрин влили раствор опия, я указал каждой ее место: двум предстояло удерживать плечи и туловище роженицы, двум — ноги, остальные (среди них была акушерка, я очень надеялся на ее маленькие, ловкие пальчики) должны были помогать мне.

День был солнечный. Свет заливал комнату, лучи солнца играли на моих руках и на лезвии скальпеля.

Я помолился, но не Богу, а своей матери и Пирсу. Помогите мне сейчас, попросил я.

И сделал надрез.

Я разрезал кожу. Капли крови, как алые бусинки, выступили от пупка до волос на лобке.

Когда я стал резать мускульную ткань, кровь обагрила весь живот. Помощницы собирали ее тампонами.

Я вскрыл брюшную полость. Стараясь говорить спокойно, я попросил акушерку и другую помощницу держать руки у краев раны и не давать ей закрыться. Они так и сделали, я же, отложив скальпель, стал с помощью тампонов и корпии останавливать кровотечение. Когда кровотечение приостановилось, моему взору открылись змеевидный кишечник Кэтрин, мочевой пузырь и стенка матки.

Я вытер руки чистой тряпкой. На лицо Кэтрин я не смотрел и не позволял себе думать о том, как она мучается, целиком сосредоточившись на своих руках.

Я почистил скальпель, стер кровь с призыва «Не спи!». Поднес острие ножа к нижней части матки и сделал поперечный разрез.

Опять хлынула кровь. На мои руки, на кольца кишечника. Скальпель снова пришлось отложить. Я прикладывал к ране тампоны, они тут же пропитывались кровью, я выбрасывал их и брал новые. С моего лба стекла капелька пота и обожгла глаз. Я слышал стук собственного сердца и на какую-то долю секунды даже забыл, где нахожусь.

Но я не потерял сознание и не растерялся. Раздвинул края разреза в растянутой стенке матки и почувствовал, как мои пальцы коснулись головы ребенка.

— Помоги мне теперь, — сказал я акушерке. — Мои руки слишком большие, чтобы лезть в матку. Я буду держать разрез открытым. Просунь правую руку под головку, как рожок для обуви, и мягко — не рывком — поднимай.

Итак, я встал сбоку, и акушерка, похожая на цветочницу, засунула руки в матку Кэтрин и извлекла ребенка, — сначала, как я ее учил, освободила головку, а потом, просунув свои крошечные ручки под мышки малыша, вытащила и все скользкое тельце.

Ребенок был живой.

Но это не был Энтони. Родилась девочка.

Глава двадцать третья Свет на реке

В Книге Бытия говорится, что перед тем как извлечь из плоти Адама ребро, чтобы сотворить Еву, «Господь Бог навел на человека крепкий сон». Я всегда считал это очень разумным с Его стороны: ведь благодаря сну Адам не испытал страшной муки. Мне, как врачу, много раз хотелось даровать забвение своим пациентам, прежде чем приступать к операции. Фабрициус как-то рассказывал о некоем Арнолде из Виллановы, он жил в четырнадцатом столетии и открыл секрет снотворного, при котором, заснув, не чувствуешь боли, однако состав препарата остался неизвестным. Поэтому, взяв в руки скальпель, чтобы вскрыть живот Кэтрин, я молился не о сне для нее, зная, что это невозможно, а молился о том, чтобы меня не подвело мастерство.

Однако, когда я вскрыл брюшную полость, Кэтрин неожиданно впала в глубокое забытье; оно не было связано с тем небольшим количеством раствора опия, какой мы ей дали: ведь опий действует медленно и незаметно. Сначала я решил, что это болевой шок. Но прошло несколько часов, а она все не выходила из коматозного состояния. Дыхание ее стало затрудненным, как у Пирса во время его последней болезни. Я не понимал природу этого сна, если только он не говорил о близкой смерти.

Разрез в матке я не зашил: стенка была настолько тонкой, что швы еще больше поранили бы ее, — я оставил все как есть, предоставив исцеление времени. Разрез же на брюшной стенке зашил, продезинфицировал Галеновым препаратом и велел женщинам наложить поверх корпии круговую повязку. Во время всех этих действий Кэтрин продолжала оставаться в бессознательном состоянии, не зная, что из нее извлекли живого младенца, как это было с Цезарем и с добрым Макдуфом из шекспировской пьесы «Макбет», — эти истории поведал мне Амос Трифеллер у себя в комнате, пахнувшей полированным деревом.

Акушерка и другие женщины занялись девочкой, они вымыли ее, осмотрели и запеленали. Мне они сказали, что у нее рыжий пушок на голове, она «голосистая» и крепкого сложения. Ребенка поднесли ко мне, показали крошечное личико, и я обратил внимание, что носик у девочки такой же приплюснутый, как и мой. «Как называть ребенка? Какое имя вы придумали?! — спрашивали меня. Я ответил, что ничего не придумал: ведь мне говорили, что родится мальчик и назовут его Энтони.

Женщины посмотрели на меня с укоризной и унесли ребенка. Оставшись один, я сел, протер глаза и только тогда осознал, что стал отцом девочки, которая живет и дышит. Я сложил молитвенно руки, как делал верзила Амброс, и попросил Бога, чтобы Он и люди были добры к моей девочке. «Пусть у нее будет как можно больше игрушек, но сама она пусть не будет игрушкой для других мужчин». Прошептав эти просьбы, я тотчас решил, что дочь будут звать Маргарет, как мою мать, — к этому имени у меня всегда было трепетное отношение. Я пошел к женщинам и объявил, что назову дочку Маргарет в честь своей матери и Маргарет Фелл. Женщины закивали в знак одобрения, и теперь, когда девочка плакала, я слышал, как они ее утешают: «Тихо, Маргарет, все хорошо».

Но ничего хорошего не было. Прошло несколько часов, Кэтрин оставалась в том же состоянии — не шевелилась, и тогда акушерка освободила одну ее грудь и надавила на сосок, надеясь, что пойдет молоко. Однако, несмотря на пышность груди, выдавилась только жалкая капелька — молока у Кэтрин не было; акушерка сняла капельку пальцем и слизнула — на вкус та была горькой, как желчь.

— Все равно приложи малышку к груди, — сказала Фрэнсис Элизабет — она стояла рядом с дочерью и расчесывала волосы, разметавшиеся по мягкой подушке, — тогда и молоко придет.

Маргарет положили на живот Кэтрин, выше повязки, и щекотали соском ее ротик до тех пор, пока она не раскрыла его и не взяла грудь. Малышка начала сосать, но почти сразу выплюнула сосок, заплакала и, как ни старалась акушерка, больше грудь не брала. Ее снова положили в колыбельку и тепло укутали одеялами, приготовленными для Энтони. Я потребовал, чтобы скорее нашли кормилицу.

Сам я сел подле Кэтрин. Взял ее руку — очень горячую — и держал в своей. Всматривался в ее лицо, стараясь увидеть не лицо бедной женщины, к которой не испытывал никаких чувств, а лицо матери моего ребенка. Хотелось любить ее, чувствовать нежность, но ничего не получалось, и тогда я встал и сошел вниз, боясь, что Фрэнсис Элизабет поймет, какие чувства и мысли меня обуревают.

Внизу я увидел Финна, он сидел у камина в нижнем белье, пришивая заплаты на штаны из зеленого сукна. Он совсем обносился, и, имей я деньги, непременно купил бы ему новую одежду. Он так смешно выглядел за этим занятием, что я не удержался и с улыбкой сказал: «Вижу, ты осваиваешь новую профессию — портного».

Чувства юмора у него хватило, чтобы рассмеяться. Потом он серьезно произнес: «Не знаю, что делать, Меривел, я совсем обнищал».

— А почему бы тебе не нарисовать мой портрет? — сказал я.

— Что ты сказал?

— Ты слышал. Только не надо рисовать меня в атласных одеждах на фоне морской баталии нарисуй меня таким, какой я есть, — в старом парике, без камзола, в этой обстановке.

— Но это не принесет мне денег.

— Я тебе заплачу, сколько смогу. Но если портрет будет хорош, ты сможешь показывать его в кофейнях и получать новые заказы — не от придворных щеголей, а от обычных людей — клерков из Морского ведомства, ювелиров, юристов, галантерейщиков и так далее. Семь ливров за картину ты не получишь, но что-то тебе все же заплатят, ведь каждый понимает: портрет на стене говорит о том, что хозяин дома процветает.

Все выглядело так, словно эту мысль я долго вынашивал, хотя на самом деле она только что пришла мне в голову. Однако, высказав ее, я подумал: в этом и правда что-то есть, то же самое решил и Финн — отложив рукоделие, он взглянул на меня, и в его взгляде засветились радость и надежда.


Вечером того же дня акушерка вынула Маргарет из колыбели, закутала в шали и одеяла и понесла к кормилице. Я сопровождал ее: мне хотелось самому увидеть эту женщину, чтобы убедиться, что она не больна и содержит дом в чистоте.

Нависший над рекой высокий и узкий дом принадлежал ростовщику. Одну комнату занимал сам хозяин, там он вел свои расчеты, но в остальной части дома резвились дети — восемь или далее девять ребятишек разного возраста, от двух до двенадцати лет; вышедшая нам навстречу хозяйка держала на руках десятого ребенка — пухлого полугодовалого малыша.

Она пригласила нас в гостиную. В камине пылал огонь, и я ощутил знакомый запах трав, которыми отводили от дома чуму. Женщина положила ребенка на коврик у камина и взяла на руки Маргарет. Нашей будущей кормилице было лет тридцать пять, нежной улыбкой она напомнила мне Элеонору и Ханну; Женщина приложила палец к губам моей малютки, и та сразу же стала его сосать. В этот момент в комнату вошел сын кормилицы, бедно, но опрятно одетый мальчуган, со здоровым румянцем на лице. Он встал рядом с матерью, с интересом глядя на круглое личико Маргарет.

— Она похожа на плоскую маленькую пуговку, — сказал он.

— Тсс, — осадила его мать. — Только посмотри на эти глазки! Как цветочки!

Мы надолго не задержались — впечатление от женщины осталось самое хорошее. По словам кормилицы, молока у нее много, и «оно не кислое, ведь она не ест лежалых фруктов и не пьет сидр», кроме того, она «всегда начеку и внимательно следит за малышами». Когда я отдавал деньги, мне было любопытно, оставит ли она деньги себе или отнесет мужу, который отдаст их еще кому-то под проценты.

Мы возвращались домой вдоль причалов. «Странно, — сказал я акушерке, глядя на воду, — и зимы-то по существу не было, и вот уже весна».


Эту ночь я провел на полу у постели Кэтрин. Акушерку отправили домой, остальные женщины тоже разошлись, все в нашем доме обретало прежний облик — только голоса Кэтрин не было слышно — раздавались хрипы и вздохи.

Утром, делая перевязку, я увидел, что из шва, не переставая, сочится кровь, текла она и из влагалища прямо на простыню. Я не представлял, что можно сделать, чтобы остановить кровотечение, не понимал, почему не свертывается кровь и не затягивается рана. Но тут я вспомнил, как в больнице св. Фомы мы однажды вскрыли вену на голове мужчины, у которого шла кровь из прямой кишки, и внешний надрез остановил внутреннее кровотечение.

Я взял руку Кэтрин. Рука была холодная и блестела от влаги. Я нашел вену, сделал надрез и спустил в таз немного крови. Неожиданно Кэтрин открыла глаза. Она пристально смотрела на меня, проникая взором в мои мысли. Взгляд ее был неподвижен. Она молча смотрела и постигала все, что я сделал, все, что пытался к ней чувствовать и не мог. Я отвел глаза в сторону, туда, где висела пустая колыбелька. Мне казалось, что, когда я снова встречусь с Кэтрин взглядом, ее глаза смягчатся и я прочту в них прощение. Но взгляд не изменился.

Тогда я протянул к ней руку. Больше я ничего не делал. Не шептал последнего «прости», не произнес молитвы, вообще ничего не сказал. Просто протянул руку и закрыл эти пронзающие меня глаза.


Фрэнсис Элизабет горько оплакивала смерть единственной дочери, а Финн с его нежным сердцем плакал, жалея Фрэнсис Элизабет, которая спасла его от многих лишений, кормила рагу из свиных ножек и разрешила спать на брезентовой койке в комнате, где писала письма. А вот я не плакал совсем.

Я вышел из дома и направился в кофейню, там я сидел и пил чашку за чашкой переслащенный кофе. Здесь собирались люди, чтобы поговорить, выкурить трубочку, посмеяться. И, хотя сам я был чужаком, мне нравилась эта атмосфера: она возвращала меня к жизни.

Неожиданно у меня схватило живот. Я нашел отхожее место и опорожнился, и даже этот процесс доставил мне удовольствие: я почувствовал себя очистившимся, словно обрел новое тело.

Большую часть дня я провел, бродя по городу и размышляя, как жить дальше, и к наступлению сумерек ответ был готов.

Я вернулся в Чипсайд. По дороге купил букетик белых фиалок. Купил для Кэтрин, чтобы вложить ей в руки или положить поверх свежей раны, но потом и сами цветы, и желание возложить их на тело стали казаться фальшивыми, и я выбросил цветы в канаву.


Кэтрин похоронили на кладбище при церкви св. Элфейджа.[68]

Я отослал Опекунам письмо, где, в частности, писал: «Теперь, уснув вечным сном, она наконец отдохнет», потом, правда, пожалел, что высказался столь сентиментально.

Тогда же я принес клятву. Я поклялся никогда больше не действовать, исходя из жалости. Теперь я понимал, что моя «помощь» Кэтрин не была (как я думал) бескорыстной — я просто старался помочь своей мелкой душонке.

В ночь после похорон два матроса с корабля «Король Яков» постучались в дверь нашего дома. Они хотели, чтобы Фрэнсис Элизабет написала от их имени письмо герцогу Йоркскому с просьбой заплатить им жалованье. Я сказал, что она не сможет этого сделать, потому что «только сегодня похоронила дочь», но я могу им помочь. Поблагодарив, они попросили рассказать герцогу об их лишениях и голодном существовании не «больше, чем в шести строчках, — только на это, сэр, у нас хватит денег».

Я пошел в комнату, где обычно писали письма, и там обнаружил Финна — он натягивал на деревянную раму украденный из театра холст. На нем что-то было уже нарисовано — кажется, небольшая часть замка или башни.

— Что это, Робин? — спросил я. — Фундамент твоей новой жизни?

— Вот именно, — ответил он. — Ведь поверх этой мазни я собираюсь написать твой портрет, а он, как ты предсказываешь, станет для меня началом новой жизни.

Натянув холст, он прислонил его к книгам на том самом столе, где я сочинял письмо матросам, — на бумагу упала квадратная тень. Это вызвало мое раздражение, но я промолчал и только глядел, как Финн берет кисть, палитру и наносит белый мазок на холст. Еще немного — и он уже методично замазывает замок. Видя, как белый цвет становится как бы прелюдией к моему портрету, я вспомнил то, о чем давно не думал: в безумии Кэтрин говорила, что видит на мне белое «дуновение смерти». Холодок пробежал по моей спине, но я постарался выбросить посторонние мысли из головы и сосредоточился на письме. Изящным, аккуратным почерком, каким всегда писал письма королю, я вывел на бумаге: «Если Англия не помнит тех, кто сражался за нее, и не заботится о них, что тогда будет с ними и с Англией? Обоих ждет тяжкая болезнь».

Эпистолярное настроение меня не покидало, поэтому я снова взял в руку перо и стал писать Уиллу Гейтсу. В письме я рассказал обо всех последних событиях и просил, чтобы кто-нибудь из слуг доставил мне в Лондон мою лошадь. Думая о Плясунье, я изумлялся, как такое резвое и прекрасное существо может все еще принадлежать мне.


Прошло несколько недель, и на белом холсте стал вырисовываться (как лицо, проступающее из норфолкского тумана) мой портрет. На нем я выглядел человеком серьезным, вроде судьи или библиотекаря, в глазах был внутренний свет. Финн хотел назвать картину «Врач», скрыв мое имя, ия не возражал против анонимности. Единственным неудобством было то, что приходилось в течение нескольких часов сидеть неподвижно и держать одну руку в застывшем положении — якобы вынимая скальпель из футляра с хирургическими инструментами.

Я придирчиво осматривал портрет: нет ли в нем вымысла и фальши? Но ничего подобного не было, и это меня радовало. Позади меня не развертывались утопические картины — фоном служили обычные темные панели. Я поздравил Финна, сказав, что это его лучшая работа, и увидел, как он расплылся в глупейшей улыбке.

Во время работы над портретом мы предпринимали попытки покинуть дом в Чипсайде, я искренне хотел этого: мне тяжело было спать на кровати, где умерла Кэтрин. Но Фрэнсис Элизабет при очередном упоминании о нашем уходе тут же заливалась слезами, умоляла остаться, и я обещал не уезжать раньше лета. Я подозревал, что Финн задержится на более длительный срок: ему приглянулась комната, в которой он спал, а теперь еще и работал над портретом. Фрэнсис Элизабет пришлось переселиться со своими письмами в маленькую гостиную. Но вдова не была в обиде, она пошла бы на любые жертвы, лишь бы не остаться одной.


В конце весны портрет был закончен, и на той же неделе ко мне доставили Плясунью.

Меня глубоко взволновали оба эти события.

Я не льстил бедняге Робину, когда хвалил его картину. В ней, выдержанной в спокойных, темных тонах, не было ничего кричащего. Однако лицо Врача, освещенное водянисто-холодным светом, говорило о раздирающих его противоречиях: любовь к профессии боролась со страхом перед тем, что она может ему открыть.

За портрет я дал Финну семь шиллингов — десятую часть того, что заплатил бы ему богатый человек, но это было почти все, что у меня осталось после того, как я расплатился со слугой, доставившим Плясунью, и отложил кое-что на место для нее в конюшне и на овес.

Лошадь была в отличной форме. Ее круп лоснился. Натертые мылом седло и уздечка были до блеска отполированы, а в приседельном мешке лежало письмо от Уилла. Он писал:

Дорогой сэр Роберт!

Ваше письмо доставило мне большую радость. Как приятно знать, что Вы в Лондоне, где Господь хранит Вас от чумы.

Вашу кобылу по моему приказу доставит младший слуга. Она не застаивалась в конюшне, каждый день хоть немного, но бегала, кормили ее отменным сеном, так что не беспокойтесь: мы о ней не забывали.

Сообщаю Вам, эта ужасная чума добралась и до Норвича, что по всем статьям плохо. Единственное утешение: как только запахло жареным, виконт де Конфолен быстренько укатил во Францию — только его и видели, это совсем неплохо, а очень даже хорошо. И я, и Кэттлбери, мы оба терпеть его не могли. Молюсь, чтобы он не вернулся.

Мы рады, что Вы живы, и шлем наши добрые пожелания малютке Маргарет — это имя очень любят в моей семье, как, полагаю, и во всем Норфолке.

Ваш покорный слуга

Уильям Гейтс.

Прочитав письмо Уилла, я, как обычно, испытал к нему прилив добрых чувств и непроизвольно вспомнил беспечную жизнь в Биднолде, непременной частью которой он являлся. Мне не терпелось поскорее сесть на лошадь и вспомнить, что это такое — ездить по улицам, а не ковылять по уши в грязи на своих двоих.

Первым делом я поехал на Шу-Лейн, в мастерскую гравера, мимо которой часто проходил, когда жил на Ладгейт-Хилл. Там я попросил сделать латунную табличку и выгравировать на ней: Р. Меривел. Терапевт. Хирург.

Затем я снова сел на лошадь, развернулся и двинулся легкой рысью. Не меняя аллюра, проехал Блэкфрайерс, пересек реку по Саутуоркскому мосту и довольно быстро оказался у дома Рози Пьерпойнт.


Не стану отрицать: все, что произошло потом, было очень приятно. Если раньше я думал, что утрата других, более дорогих для меня вещей уничтожит желание, которое я испытывал к Рози, то теперь знал: несмотря ни на что, его живительное пламя никогда не затухало.

Я сильно исхудал на квакерской пище и вдовьем рационе, Рози же, напротив, расцвела и раздобрела, очаровательные ямочки над ее ягодицами углубились, а когда она смеялась, у нее обозначался второй подбородок. Все это приводило меня в восхищение.

Она рассказала, что с приходом в Лондон чумы все «просто помешались на стирке, требуя, чтобы наволочки кипятились в лавандовой воде», — словом, она не помнит, чтобы когда-нибудь ее дело «так процветало».

Рози уже не сидела на рыбе и хлебе — она позволяла себе покупать цыплят и мясные пироги в кулинарии и сливки в молочной. Она много работала и теперь могла себя побаловать. У нее было твердое убеждение, что тепло в доме, котлы с ароматизированной водой и хорошая еда уберегут ее от чумы: «от этой болезни гибнут те, кто живет в голоде и в холоде, а не такие, как я, сэр Роберт».

Мы провели в постели весь день, я посвятил ее в свой план: обосноваться в городе, вернуться к медицине и зарабатывать на жизнь как терапевт и хирург. Рози села в постели, оперлась на локоть, погладила полной маленькой ручкой веснушки на моем животе и сказала: «Значит, все будет как раньше, пока ты не перебрался в Уайтхолл». Мне не хотелось с ней спорить, я кивнул, соглашаясь, и прибавил: «Вот именно. Как будто не было всех этих лет».

Я уехал от Рози вечером. Целуя меня на прощание влажными губами, она сказала, что король уже вернулся в Лондон. «Берегись попадаться ему на глаза, — прибавила она с улыбкой, — ты ведь не хочешь, чтобы твоя жизнь шла по кругу».


Я не попадался ему на глаза. Конечно, не попадался.

Взяв взаймы два шиллинга и девять пенсов у Фрэнсис Элизабет, я заплатил за латунную табличку со своим именем и родом занятий и прибил на дверь ниже ее собственной: «Пишу письма».

С приходом лета чума резко пошла на убыль, и люди, поверив, что болезнь больше не вернется, перестали презирать врачей. Поэтому хронически больные люди и люди, получившие травмы, из Чипсайда и его окрестностей стали ходить ко мне — некоторых направлял мой давний друг аптекарь, кое-кто приходил, прочитав табличку, а другие, услышав обо мне в кофейне или таверне, где быстро распространяются слухи и сплетни.

Чаще всего родственники или соседи вызывали меня к больным на дом, но некоторые, несмотря на раны или плохое самочувствие, приходили сами. Принимать и лечить пациентов я мог только в маленькой гостиной, которая иногда превращалась даже в операционную, подобную тем, что были у нас в «Уитлси», так что Фрэнсис Элизабет, вначале изгнанная Финном из своей рабочей комнаты, теперь лишилась и гостиной. Но и тогда она не упрекнула меня. Купила небольшой письменный стол, поставила его в своей спальне и стала писать письма там; ее почерк и стиль становились все более изящными, она постепенно обретала уверенность и меньше боялась одиночества.

Как и в прежние времена, я навещал Рози по вторникам, нас обоих устраивало такое положение вещей, никто из нас не хотел большего. Денег я ей больше не давал, зато всегда приносит что-нибудь съестное: выпотрошенного каплуна, кувшин с мелко нарубленными восточными сладостями, кружок сбитого масла. Иногда мы устраивали легкий ужин вдвоем и, сидя за столом у раскрытого окна, слушали шум реки.

— Жизнь снова начинает бурлить, — сказала Рози как-то вечером.

Да, жизнь налаживалась. Казалось, Лондон решил смехом прогнать смерть. В кофейнях Финну встречалось немало людей, готовых платить двадцать или даже тридцать шиллингов за портрет, — они снова поверили, что у них есть будущее, и даже задумывались о том времени, когда эти портреты будут висеть в домах их внуков, домах более богатых, чем те, в которых могли позволить себе жить они. Заказчики стали приходить в наш дом один за другим — торговцы, адвокаты, учителя, галантерейщики, краснодеревщики, клерки — и садились туда, где раньше сидел я, подле опустевших чернильниц в кабинете, и Финн увековечивал их на украденных холстах. Я видел, как они уходили с готовыми портретами, их грубые черты тогда смягчались — так радостно было нести в руках собственное изображение. Потом пошла вторая волна: бывшие заказчики присылали своих жен, чтобы повесить по другую сторону камина парный портрет. Когда Финн увидел необратимость этого процесса, к нему вернулась его былая жадность, и он стал просить за картину тридцать пять шиллингов, потом перешел на сорок, а вскоре и на сорок пять.

Вернувшись как-то во вторник вечером домой, я увидел на дверях третью табличку: Илайес Финн. Художник. Пишу портреты влиятельных людей. Сам Финн, одетый с головы до ног во все новое, пил в доме аликанте с Фрэнсис Элизабет. Вся его одежда, кроме рубашки и туфель, была зеленого цвета. «Ага, — сказал я, — вижу, ты вернулся из Шервудского леса». Улыбка чуть раздвинула его губы, словно говоря: «Время для таких шуточек прошло, Меривел».


Должен сказать, что летом 1666 года я впервые за долгое время получал удовлетворение от своей жизни, словно мы вновь шагали с ней в ногу. В старости я буду вспоминать Время Трех Табличек на Дверях.

Но потом наступило одно июньское утро, и после него удовлетворение оставило меня.

Было воскресенье. Я рано проснулся, выглянул из окна и увидел, что солнце еще не встало. Неожиданно (не могу понять почему) меня охватило желание увидеть восход над рекой, такого я давно уже не лицезрел.

Я оделся, спустился по лестнице и вышел на улицу. Улицы были пустынны. Колокол на церкви св. Элфейджа прозвонил четыре раза. Было прохладно, почти холодно, и я подумал, что, возможно, восход солнца не будет сегодня хорошо виден. Однако продолжал идти. Оказавшись у воды, я сел на ступени причала там, где с лодок и барок высаживаются пассажиры, и стал ждать. Над рекой повис белесый туман — такой плотный, что противоположного берега не было видно.

Небо постепенно светлело, теперь я видел, что оно не затянуто облаками, и, если б не туман, восход был бы таким же лучезарным, как те, что я наблюдал из окна своей комнаты в Уайтхолле.

Я засмотрелся на туман или думал, что засмотрелся, и вдруг обнаружил, что сам сижу посреди густого тумана: ни ступенек, ни пришвартованных лодок, ни меня самого нельзя было разглядеть. Я поднял глаза: небо тоже скрылось. И все же я не спешил подняться со ступеней. И даже не пошевелился. Я знал: что-то должно случиться. Казалось, время остановилось или задержало дыхание.

Я ждал. Сердце мое отчаянно колотилось. Небо вновь посветлело. Мне стало зябко, и я обхватил себя руками. Вдруг я услышал шум весел приближающейся лодки, вода заплескалась у моих ног, набегая на ступени.

Туман поднимался выше. Как только солнце показалось над крышами домов, туман над водой стал рассеиваться.

Тогда я понял, чего я ждал.

Он сидел спиной ко мне. Лодка шла против течения, и солнце, освещая реку, ярко вспыхивало на драгоценных камнях, украшавших рукав его камзола.

Лодка поравнялась со ступенями. Теперь он был так близко от меня, что я слышал его дыхание. Я прикрыл лицо ладонью с растопыренными пальцами, чтоб не быть узнанным, но в этом не было нужды: он смотрел не в мою сторону, а на дорожку за кормой — сейчас она сверкала в солнечных лучах.

Лодка прошла мимо меня — я не отрывал от него глаз. И следил за ним сквозь пальцы, пока лодка не достигла излучины реки и не скрылась из виду.

Глава двадцать четвертая Жена галантерейщика

Как я уже говорил, моя жизнь вплоть до этого июньского утра была обыкновенной, размеренной, трудовой жизнью, и она вполне устраивала меня. Думаю, если б Пирс, а не его Молчание были в то время рядом со мной, я мог бы поехать с дорогим другом на рыбалку и теперь вести себя как настоящий рыболов, а не отпугивать форель.

Но с того момента, как я мельком увидел короля на реке, ко мне опять вернулось глупое желание видеть его, снова удостоиться его расположения, оно овладело мною с такой силой, что я совсем утратил покой. Я стал груб с пациентами. За едой угрюмо молчал. Да и вторники уже не приносили мне прежней радости. Теперь, вместо того чтобы идти в кофейню или в таверну, пить вино и болтать, я предпочитал прогулки в одиночестве — шел к реке, садился на то место, где сидел июньским утром, и пожирал глазами водное пространство в надежде увидеть ту самую лодку. Мысленно я сочинял бесконечные варианты письма, в котором рассказывал королю, что приношу людям пользу.

С течением времени содержание письма изменилось: я придумал новый хитрый ход, чтобы привлечь внимание короля (сообщения о моем усердии было мало). Так как теперь я — простой врач, без денег и без поместья, собирался написать я, Его Величество может счесть меня мало подходящей парой для Селии. В случае, если решат наш: брак аннулировать, я не стану чинить никаких препятствий, так как всегда считал, что Селия достойна лучшего супруга…

Письмо я не отправил. Четырнадцать или пятнадцать раз я проговаривал про себя все новые варианты и однажды вечером, когда Финн и Фрэнсис Элизабет играли в карты в гостиной у камина, я уединился в рабочем кабинете и перенес письмо на бумагу. В этой написанной изящным слогом эпистоле я делал упор на моем возвращении в медицину, особо выделив, что ежедневно пользуюсь подаренными им хирургическими инструментами, а также выражал сожаление, что так гнусно обошелся с Селией, «прелестной, невинной женщиной, заслуживающей лучшего обращения, о чьем благополучии я ежедневно молюсь».

Я сложил письмо (прежде прочитав его так много раз, что знал наизусть), но не запечатал и не написал на нем королевского имени. Поднявшись к себе, я снял с полки потрепанный пирсовский экземпляр «Исследований о зарождении животных», раскрыл его, положил письмо между страниц и поставил книгу на прежнее место.

Я сказал себе: ты его написал наконец, Меривел, теперь успокойся, вернись к привычному существованию и будь счастлив тем» что имеешь. Некоторое время я честно старался воплотить в жизнь этот данный самому себе совет, но не очень преуспел. Желание видеть короля было сродни желанию любовника видеть возлюбленную — такое же сильное и непоколебимое.


Как-то в конце июля я зашел в студию Финна (так теперь называлась комната, где раньше Фрэнсис Элизабет писала письма) и увидел на мольберте свой портрет.

— Ты что, хочешь замазать мой портрет и поверх него написать новый? — задал я Финну прямой вопрос. — Ты нарисовал его поверх замазанной кирпичной кладки, а теперь хочешь замазать и меня, хоть я заплатил тебе семь шиллингов.

— Вовсе нет, — невозмутимо ответил Финн. — Мне очень нравится этот портрет.

— А зачем тогда он стоит на мольберте?

Финн подошел к мольберту, снял картину, а на ее место поставил только что законченный портрет женщины лет пятидесяти пяти, в изящном кружевном чепце и по-пуритански простом, черном платье.

— Видишь? — сказал он. — Та же поза, что и у тебя. Та же осанка, та же сосредоточенность на руках, тот же холодный свет на лице. Как только я увидел эту женщину, сразу решил запечатлеть ее в таком же положении. А твой портрет я поставил на мольберт, чтобы сравнить обе картины.

Я взглянул на лицо женщины, превосходно изображенное Финном. В нем была почти неземная доброта, и этим незнакомка напомнила мне мать. В руке она держала маленькое перышко, выкрашенное в красный цвет.

— Кто эта женщина? — спросил я.

— Забыл ее имя, — ответил Финн. — Жена галантерейщика.

Я сурово взглянул на Финна. Тот только пожал плечами, как бы говоря: «Это все, что мне известно». Я снова перевел взгляд на портрет. Сходство женщины с матерью показалось мне на этот раз столь поразительным, что мои мысли приняли неожиданный оборот. А что, если это и правда моя мать? Вдруг при пожаре она не погибла? Может быть, та женщина, которую пытался, но не смог спасти Латимер, была не моей матерью, а горничной?

Я понимал, что такое фантастическое течение мыслей неминуемо заведет меня в тупик, и постарался поскорее оттуда выбраться, но и на более реалистическом уровне все выглядело странно: откуда такое необыкновенное сходство? И как могла в мире, испорченном модой, существовать связь между галантереей и благородной душой, между отмериванием клеенки и нежным сердцем?

Весь вечер я только и думал о женщине с портрета. Ночью мне приснилась мать. Она вошла, остановилась и долго смотрела на мой портрет. Потом протянула к нему руку и стала скрести краску, пока частично не обнажила под ней белую основу. Тогда она произнесла: «С виду он цельный, но, если копнуть глубже, в нем какой-то странный, оскверненный свет». Проснувшись, я вспомнил слова Мудрой Нелл, так называемой колдуньи из поселка Биднолд, она сказала, что меня ждет «долгое падение», но не уточнила, придет ли ему конец или я так и буду катиться вниз до полного крушения. Прошло немного времени. Я встал и зажег свечу. Потом крадучись — мне все представлялись лица за окном, они подсматривали за мной, подсмеиваясь над моей слабостью, — взял с полки книгу Пирса, извлек оттуда письмо и перечел его. Затем написал на нем имя короля, растопил сургуч над пламенем свечи и запечатал письмо. «Ничего не попишешь, — прошептал я невидимым лицам за темным окном, — мне не обрести мира в душе и не исцелиться, пока я не получу от него хоть короткой записки…»

На следующий день я отнес письмо в Уайтхолл и поспешно удалился.


Дожидаясь ответа, я отправился в дом ростовщика навестить Маргарет, чтоб хоть на время выйти из состояния тягостного ожидания.

Дочка мирно спала в своей колыбельке. Я видел только закрытые глазки и приплюснутый носик, но по розовым щечкам и сладкому посапыванию было ясно, что ребенок здоров и ему хорошо. Кормилица подтвердила, что Маргарет активно сосет и громко кричит: «все говорит о том, что она выживет, сэр». При этих словах меня пронзила радость от мысли, что эта малышка, которую я внес в этот мир собственными руками, будет расти, станет большой девочкой, потом девушкой, и я буду свидетелем ее взросления, буду ее любить и возить по воскресеньям в Воксхолский лес смотреть барсуков. Подобные мысли были новыми и необычными для меня. Трудно было поверить, что они рождаются в моей голове.

Я дал кормилице немного денег.

— Сколько нужно кормить ее грудью? — спросил я, собираясь уходить.

— Не меньше года, сэр, — ответила она. — До этого времени я никого не отпускаю. — Кормилица улыбнулась и слегка похлопала по грудям, ненавязчиво привлекая внимание к своим богатствам, которыми втайне гордилась. Две кудрявые девчушки выглядывали из-за спины матери, смотрели на меня, хихикали, а потом шутливо присели в реверансе. Я тоже им поклонился, почувствовав, что краснею.

Возвращаясь быстрым аллюром домой на Плясунье, я подумал, какой неожиданной радостью может стать для меня хорошенькая дочка. Я уже мысленно видел, как нанимаю няню, — она будет стирать ее юбочки и укладывать в локоны рыжие волосы. Но тут же вспомнил, что Маргарет похожа на меня (она не унаследовала прямой тонкий нос и черные глаза своей матери) и, значит, хорошенькой ей не быть. Может случиться, что она будет просто уродиной, и тогда ее ждет обычная судьба некрасивых женщин (если они не сказочно богаты) — одиночество и низкое положение в обществе. Я стал прикидывать, как этого избежать, и решил, что, когда придет время, надо будет пригласить к девочке учителей музыки и petit point,[69] а также филологов, которые изучили бы с ней не только поэтические произведения Драйдена, но и сочинения всех великих поэтов прошедших веков. Раз не вышла лицом, пусть воспитание и мудрость помогут ей заполучить доброго мужа.

Почти всю дорогу мысли мои были заняты будущей судьбой Маргарет, думал я также о несправедливом общественном устройстве (такие мысли впервые посетили меня на вскрытии умершей женщины в «Уитлси»), при котором мужчины могут достичь благополучия самыми разными путями, а женщины — только одним. Я испытывал сильнейшую досаду по этому поводу, понимая всю глупость и жестокость такого положения вещей, пока не свернул на Чипсайд и не увидел на дверях табличку со своим именем. После этого я мог думать только о том, не пришло ли в мое отсутствие ответное письмо от короля. Я спешился и поторопился войти в дом. Письма для меня не было.

— Почему ты спрашиваешь? — поинтересовалась Фрэнсис Элизабет. — Ждешь известий?

— Нет, — ответил я, — просто аптекарь пообещал сообщить, когда будет готово заказанное мной лекарство. Ему надо достать еще одну важную составляющую часть…


Не помню, сколько прошло дней, прежде чем я получил ответ. Помню только, что время тогда тащилось, как черепаха, и большую часть его я проводил в фантазиях, представляя, как старею я, стареет король, но ответа все нет, а я с тем же нетерпением жду письма, так что вся моя жизнь проходит под знаком бесконечного ожидания.

Я стал чаще ошибаться. Однажды ко мне пришел мужчина с жалобой на боль в животе; я поставил диагноз: кишечное кровотечение и, чтобы его остановить, пустил кровь в другом месте. На следующий день мужчина пришел снова и протянул мне железный гвоздь — он изрыгнул его из себя вместе с рвотой, которую вызвал у него мой конкурент Мой ошибочный диагноз мог стоить человеку жизни. Мужчина вложил гвоздь в мою ладонь со словами: «Положите этот гвоздь на видное место, пусть он служит вам напоминанием об ошибке — такое не должно больше повториться».

Я последовал его совету — этот случаи меня действительно напугал (хотя осталось непонятным, как можно проглотить такой предмет, — разве что жена или кухарка, желая ему зла, сознательно запекли гвоздь в пироге). И все же эта дикая ошибка не помешала мне совершать другие промахи — помельче. Я стал забывчивым и рассеянным: за все это время я не выиграл ни одной партии в рамми, потерял в таверне кошелек, ткнул в глаз пером, упал с Плясуньи, когда она шарахнулась на улице от голубя, пропустил во вторник свидание (за что Рози Пьерпойнт влепила мне жаркую пощечину) и стал тянуть с записями этой истории, как будто наконец понял, что не я — настоящий автор и каждый новый поворот действия определяет король.

Так оно и было: следующий эпизод вписал он, пригласив меня к ужину. Он ни словом не упомянул о письме — а я ведь много раз его мысленно переписывал — и содержания его тоже не касался. Его записка была краткой и резкой. Вот такой:

Меривел, почему бы тебе не отужинать с Нами в следующее воскресенье? Мы ожидаем, тебя в Наших покоях в девять часов.

Король Карл.

Королевское приглашение я получил в понедельник утром, двадцать седьмого августа, около десяти часов. Когда его принесли, я как раз прижигал каленым железом рану на бедре пациента и, торопясь сломать знакомую печать, обжег себе руку. Первая мысль после прочтения записки говорила о моем неистребимом тщеславии: я подумал, что у меня нет приличной одежды.

Портной, к которому я обратился, был старым другом отца. Только из уважения к памяти моего покойного родителя он пошил мне одежду всего за пять дней. На костюм я купил темно-синего шелку с кремовой тесьмой. Материал был не броский, не кричащий — словом, я остался доволен своим выбором.

Посетил я и сапожника, заказав туфли на каблуках умеренной высоты, с оловянными пряжками, — отполированные до блеска пряжки выглядели как серебряные. Нанес визит галантерейщику на Крафтер-Лейн, там я приобрел черную шляпу с двумя перьями нежно-голубого цвета.

Потом пришла очередь парикмахера. Тот не видел меня много месяцев и долго всматривался в мое лицо. «Сэр Роберт, — произнес он наконец, — если б я не знал, что это вы, никогда бы не догадался, что это вы». Такое косноязычие рассмешило меня, и только по смеху парикмахер окончательно уверился, что это я, сказав: «Вот теперь узнаю вас. Теперь вижу, что вы не совсем изменились».

Парикмахер — не дурак выпить. Измеряя головы клиентов и демонстрируя парики разных фасонов и разного качества, он не преминет налить себе и клиентам по рюмочке. И в этот раз мы тоже сидели в его мастерской, и он разглагольствовал о мире («мир, хоть и кажется кое-кому большим, на самом деле очень невелик, — не так ли, сэр Роберт, — не больше тени, отбрасываемой Уайтхоллом»), кто сейчас в фаворе, а кто в опале и что модно носить летом; от него я узнал, что у короля новая любовница, миссис Стюарт, превзошедшая красотой всех предшественниц. «Говорят, — сказал парикмахер, — что с ее появлением король забыл всех своих любовниц — даже леди Каслмейн».

— А что стало с моей женой?

— Ах да, ваша жена. Здесь кроется какая-то тайна, сэр Роберт. Ее никто не видит, ходят разные слухи: то ли она ждет ребенка и не покидает постель, то ли она в постели с сэром Новым Любовником, то ли льет в постели слезы, — могу только сказать, что никто не знает наверняка, в какой именно постели она находится!

От парикмахера я ушел ближе к вечеру, когда солнце уже садилось. Домой я шел пешком, ведя Плясунью под уздцы, и вдруг мне пришли на ум слова сэра Джошуа Клеменса, что его дочь ради любви короля готова принести в жертву все и всех, в том числе и отца с матерью. Когда он говорил, в его голосе слышалось смирение с такой судьбой, и, вспомнив это, я тяжело вздохнул.


Эти минуты я буду помнить до самой смерти.

Меня не заставляют ждать в Каменной галерее. Как только я объявляю охране о своем приходе, меня тут же ведут в королевские апартаменты.

Я иду по знакомым комнатам. Вечер душный, но огонь в каминах горит.

Уильям Чиффинч, самый преданный слуга короля, кланяется мне и говорит, что Его Величество вдруг проголодался и сел за ужин, приказав подать его в комнате, где хранится коллекция часов.

Я следую за Чиффинчем, мы приближаемся к комнате, по размерам больше похожей на чулан, и оттуда до меня, как и прежде, доносится беспорядочное тиканье и перезвон часов — ведь время представляет особый интерес для короля, завораживает его.

Я вхожу. На короле кремовый камзол, на шее алая салфетка.

Хотя я весь взмок от волнения и сердце мое стучит громко — почти как часы, я не могу сдержать улыбки при виде этой салфетки. И первое, что видит король, отрывая взгляд от жадно поедаемой им куриной ноги, — это мою улыбку. Король, словно по волшебству, откладывает ножку и пристально смотрит на меня. И это взгляд человека, подпавшего под чары. Он подносит салфетку к губам, промокает их и все это время не сводит с меня глаз.

Я делаю низкий поклон, широким жестом снимая новую шляпу, а когда выпрямляюсь, вижу, что король встал, вышел из-за сервированного стола и направляется ко мне. Слышно, как за моей спиной Чиффинч закрывает дверь.

Его Величество останавливается в двух футах от меня. Рукой без перчатки он берет меня за подбородок, приподнимает лицо и, похоже, разглядывает каждую морщинку, каждую пору на нем; его взгляд так пронзителен, что, кажется, он видит даже очертания моего черепа под париком. Потом качает головой, словно его что-то сильно опечалило, но одновременно лицо его расплывается в добрейшей улыбке, которая ясно говорит, что он больше не сердит на меня; возможно, завтра его настроение переменится, но сегодня вечером, второго сентября 1666 года, он чувствует ко мне только расположение.

Разговор начинаю я.

— Сир, — бормочу я, — как приятно видеть вас в добром здравии…

— Молчи, Меривел, — приказывает король, — не надо ничего говорить. Ты ведь знаешь, я все вижу и все понимаю. N'est-ce pas?

— Так, сир.

— Вот именно!

Он смеется, приближает свое лицо, целует меня в губы и приглашает за стоя.

— Это пикник, — говорит он. — Я решил, что у нас будет пикник. Будем есть, позабыв о манерах, так что вперед, Роберт, клади на тарелку цыпленка, яйца, вот холодный лосось, а Чиффинч сейчас вернется и нальет тебе белого вина.

Есть совсем не хочется. Я признаюсь королю, что жил очень скромно и не уверен, что теперь смогу осилить целого цыпленка.

— Эти цыплята из Суррея, — говорит король. — Рассказывают, что при жизни они очень шумливы, но мясо у них очень нежное и сочное. Почему бы тебе не отведать сначала бедрышко, а потом, сам знаешь — аппетит приходит во время еды.

Я поступаю, как он советует, — мясо действительно превосходное, не помню, когда такое ел. Возвращается Чиффинч, наливает мне в бокал прохладного виноградного вина, я медленно потягиваю вино и чувствую, как его свежесть входит в кровь и растекается по телу, отчего я становлюсь спокойней и безмятежней. Вскоре шум более двухсот часов кажется уже не таким громким, и, похоже, король тоже это замечает, потому что поднимает глаза от стола и говорит: «Время дождалось тебя, Меривел. Я так и думал».

Я только кивнул, не понимая, каких слов от меня ждут. Король опускает унизанные перстнями руки в вазу с водой, споласкивает их, вытирает салфеткой и продолжает: «Теперь ты из ученика можешь превратиться в моего учителя и просветить меня по части сумасшествия».

Я глубоко вздыхаю.

— Сир, — начинаю я, — разновидностей сумасшествия и безумия (из коих любовь, возможно, самое сладостное и опасное) так много, что я нахожусь в затруднении, с чего начать. Впрочем, однажды вечером, когда я жил в Фензенской лечебнице — месте не от мира сего, меня вдруг что-то заставило (думаю, запах местных цветов) высказать вслух то, что я думал о зарождении психических болезней. Я могу поделиться с вами этими мыслями, если пожелаете, ведь, как ни странно, мои слушатели ни в тот вечер, ни после него никак их не оценили, а может, даже и не слышали. И я подумал: а вдруг никто, кроме вас, не может их услышать и понять.

— Очень может быть. Говори же.

И я говорю. Не просто излагаю королю свои соображения по поводу сложных и запутанных путей, ведущих к безумию, и откровенного нежелания здоровой части человечества исследовать причины оных, но также открываю ему все, что понял о собственном безрассудстве и что сделал для своего исцеления. Короче говоря, я анатомирую свое сердце. Извлекаю его из себя и кладу перед королем. Он очень внимательно слушает — то хмурится, то улыбается, как если бы моя история — несмотря на то, что он «все знает и все понимает», — является для него чем-то новым, полным удивительных вещей, о которых он никогда раньше не слышал — ни в «часовой» комнате, ни в других местах королевства.

Темнеет. Чиффинч вносит зажженные лампы и ставит поблизости от нас.

Мы едим виноград, сплевывая косточки в серебряную плевательницу.

Наконец король упоминает Селию, перемежая разговор о ней восторженными похвалами своей новой возлюбленной, миссис Стюарт, по которой, шепчет он. «я действительно схожу с ума, Меривел, и, окажись я с ней на обнесенной парапетом крыше, где, положим, собрался показать ей планету Юпитер, я повернулся бы спиной к сверкающему звездному небу, только чтобы взять в свои руки ее груди».

Мы оба заливаемся смехом, который переходит в неудержимый хохот, — так громко, от души, смеялись мы в Уайтхолле, на крокетном поле, в веселые весенние деньки. И разговор о Селии идет не в серьезном ключе, а словно она всего лишь игрушка, которой мы поочередно забавлялись и которая в конце концов обоим надоела.

— Я решительно заявляю, что твое предложение аннулировать ваш брак весьма здравое. В этом случае я смогу возместить ущерб, который Селия понесла, потеряв меня, тем, что дам ей нового мужа — на этот раз молодого и красивого! Что ты думаешь? Это ее утешит? Как насчет сына лорда Гревиль д'Арбей? Он очень красивый юноша.

Я отвечаю, что недостаточно хорошо знаю Селию: мне трудно решить, кто и что может возместить ей понесенный ущерб, но тут король внезапно становится серьезным, качает головой и тихо говорит: «Пустые разговоры. Мы оба знаем, что ничто в мире не заменит ей то, что она утратила».

— Да, мы это знаем, — но это «неудобное» знание.

— Ты прав. Тогда что мы сделаем с этим?

— Не знаю, сир.

— Нет, знаешь.

— Что же?

— Предадим забвению, естественно.

Мы меняем тему разговора, и Селия, моя жена и любовница короля, занимавшая такое большое место в моей жизни, вдруг разом покидает ее, память о ее лице, волшебном голосе растворяется в небытии. Мир и покой воцаряются в моем сердце — последний раз я испытал такое состояние в тихой комнате Амоса Трифеллера, когда мать гладила мои волосы, говоря, что они песочного цвета.

В этом состоянии покоя и удовлетворенности я решаю рассказать королю о дочери и вижу, что история Маргарет глубоко трогает его. Он, в свою очередь, говорит мне, что горячо любит своего первого незаконнорожденного сына, герцога Монмута, и советует мне не пренебрегать ребенком, «впустить дочь в свою жизнь, щедро дарить себя ей».

Я киваю, соглашаясь с его словами, и обещаю поступать именно так. Думая о Маргарет, я поворачиваю голову и смотрю через открытое окно на реку, на восток, туда, где сейчас находится дочь. Но что я вижу! Небо застилает оранжевое облако. Я смотрю на короля. «Сир, — говорю я, — взгляните! Если не ошибаюсь, большая часть города охвачена огнем».


Сразу же после этих слов в соседней комнате послышались голоса, и в дверь постучали. Король тут же встал, его добродушное настроение вмиг улетучилось, лицо потемнело.

Покои наполнялись людьми. Одного я узнал, это был служащий Морского ведомства, я имел с ним однажды дело и проявил тогда терпение резчика по мрамору. Именно он доложил королю, что восточный ветер за час достиг критической силы, вспыхнувший пожар быстро продвигается вперед — «ширина огненного потока полмили».

Забыв обо мне, король перешел с этим человеком и остальными придворными в гостиную, и я слышал, как он требовал немедленно разыскать лорд-мэра и передать его приказ снести на пути огня все деревянные дома: «это единственная возможность остановить и потушить пожар». Все поспешно удалились, а король крикнул Чиффинчу, чтобы тот сообщил о пожаре его брату, герцогу Йоркскому, и велел седлать на конюшне быстроходного коня.

А затем, так и не сказав мне ни слова и даже не взглянув в мою сторону, выбежал из больших дверей в Каменную галерею, а я остался один в его покоях, слыша лишь мелодичный звон и тиканье двухсот часов, живущих по своим законам и звонивших в разное время.

Я не двигался с места еще несколько минут, мысли мои путались. И вдруг мне стало абсолютно ясно, что нужно делать, — бежать к Маргарет. Я спустился во внутренний двор и попросил привести мою лошадь. Пока я ждал, порыв ветра сорвал с моей головы шляпу и понес к цветочной клумбе. Я догнал ее и после держал в руке. Сев верхом, я выехал на Плясунье из ворот и погнал ее на восток, к дому ростовщика, — насколько я мог судить, дом мог находиться в самом центре огня.

Свирепый ветер дул мне в лицо, трепал гриву Плясуньи. Подъезжая к Сити, я увидел парящие в воздухе хлопья сажи, они летали с ветром, а потом медленно, словно черный снег, опускались на землю. Пахло гарью; с каждым вдохом этот ядовитый запах все глубже проникал в мои легкие, в горле будто застрял клял, и я сплюнул на мостовую.

На улицах было полно народу: одни, как и я, спешили туда, откуда неслись смрад и дым, они тащили с собой лестницы, катили тележки; некоторые выскакивали на улицу прямо в нижнем белье и, как завороженные, глазели на пожар; были и такие, что, потеряв от страха голову, молили Бога и короля остановить пожар.

Я свернул на север и поехал по улице Сент-Энн. Сомнений не было: все примыкающие к реке улицы к западу от Лондонского моста охвачены огнем, и, чтобы попасть к дому ростовщика, мне нужно объехать район пожара. Но дым, подобно туману, расползался по улицам, и я, свернув на север, потом на восток и снова на север, оказался на незнакомой улице и понял, что заблудился.

«Где я? Что это за улица?» — громко вопрошал я, но никто не обращал на меня ни малейшего внимания; оставалось только продолжать свой путь и вновь сворачивать то на север, то на восток, то опять на север. Я пытался ориентироваться по запаху гари, чтобы понять, двигаюсь ли по кругу или еду нужным маршрутом, и на каждой улочке искал ее название или какой-нибудь опознавательный знак, который сказал бы мне, где я нахожусь.

Я уже собирался в очередной раз повернуть на север, когда услышал впереди крики людей и разглядел в дыму охваченную пламенем крышу дома. Из соседних домов в панике выбегали на улицу люди, смотрели вверх, видели, что огонь ползет ниже, и снова вбегали в свои дома — спасать от гибели детей и имущество. Все произошло неожиданно: пожар бушевал довольно далеко от этой улицы. На крышу дома, видимо, занесло какую-то горящую вещь — ноты, шляпу с перьями или уж не знаю что: ведь вокруг на ветру носились шелковые тряпки, любовные письма, кружевные воротнички, они кружились, взлетали и опускались вниз, где их немедленно ловили.

Обрушившееся на улицу бедствие было столь велико, что я не смог повернуться спиной к людскому горю. Если б дом ростовщика был неподалеку, я, возможно, продолжил бы путь, но он оставался по-прежнему далеко, очень далеко, и я понимал, что мои попытки пробиться к Маргарет бесполезны. Слишком поздно я спохватился. К этому времени мою дочь либо уже спасли, либо она сгорела в деревянной колыбельке. Я ничего уже не мог изменить. Поэтому я решил спешиться и, привязав Плясунью к столбу, снял камзол и отправился помогать спасать людские пожитки, — я складывал вещи на тележки и тачки, входил в комнаты чужих людей и брал все, что мог вынести; стулья, подсвечники, картины, диванные подушки, постельное белье, ночные горшки, чернильницы и игрушки.

Первый раз я оказался так близко от жаркого пламени и на какое-то время остановился, вытирая со лба пот и глядя на охваченную огнем крышу. Потом взгляд мой опустился ниже; я хотел понять, куда и как быстро распространяется огонь, тогда-то я и заметил впервые железную табличку, со звоном раскачивавшуюся на ветру; Артур Гофф. Галантерейщик. Но я увидел не только ее. Дверь дома была плотно закрыта, и только из него на улицу не выбегали и не вбегали обратно люди, вынося одежду и мебель.

Недолго думая, я бросил то. что держал в тот момент в руках (до сих пор не знаю, что это было, — может, я что-то и разбил?), ринулся к дверям дома, стал в них колотить и громко кричать, но никто не отзывался. Еще один мужчина перестал спасать свое имущество и глядел в ту же сторону; он, кик и я, понял: здесь что-то не так — именно в том доме, который загорелся, люди продолжали спать, Мужчина схватил уже положенный на тележку топор и нанес несколько таких сильных ударов по двери, что она слетела с петель. Мы прошли по ней внутрь и сраму же оказались в дыму и во тьме, не успев даже ступить на лестницу: удушье и тошнота наставили нас повернуть назад.

— Кто там сейчас находится? Сколько человек? — спросил я мужчину — тот стоял у канавы и отплевывался.

— Только она, сер.

— Кто она?

— Жена Гоффа.

— Одна?

— Да. Галантерейщик уехал во Францию закупать французские товары и разные безделушки.

— Мы не можем допустить, чтобы она погибла. Нужно войти снова.

— В таком дыму к ней не пробиться. Сами копыта отбросим.

— Нет. Надо попробовать еще раз. Если достать мокрые тряпки и обмотать лицо…

— Нет, сэр. Этого делать нельзя.

— Принеси тряпки! Пусть кто-нибудь даст воды и кусок ткани!

— Вы погибнете, сэр. Клянусь Богом!

— Будем кричать и звать ее.

— Бесполезно. Она глуха, как пень.

— Глуха?

— Как пень. На крики совсем Не отзывается, как мой дружок — тот. что в штанах, — на церковную службу.

Я представил себе, как сейчас она тихо лежит на своей кровати, лежит опрятная и благопристойная, похожая на мою мать, а внизу в мастерской вот-вот загорятся коробки с пуговицами, мотки кружев и ящики с тесьмой…

Ну, пожалуйста! — завопил я. — Кто-нибудь принесите мокрую тряпку или салфетку!

Не знаю, кто отозвался на мой крик, но уже в следующую минуту мне в руки сунули мокрую тряпку. Без колебаний я обмотал тряпкой лицо, вбежал в дом и бросился к лестнице. И тут позади послышался приглушенный голос: «Все в порядке, сэр. Я с вами. Старайтесь не дышать».

Лестницу мы миновали на ощупь. На площадке при свете мерцающего огня, уже лизавшего окна, мы обнаружили открытую дверь. На пороге, раскинув руки, лежала жена галантерейщика. Мы оба одновременно ее увидели. Не тратя драгоценный воздух на лишние разговоры, мы подползли к ней, взяли с двух сторон за руки и потащили к лестнице. Том мой помощник, будучи крупнее и сильнее меня, сделал знак, чтобы я отпустил руку женщины, сам встал, поднял ее, взвалил на плечи, кок мешок, и мы стали спускаться. Я шел впереди, направляя его шаг, так мы вышли на улицу. Миссис Гофф он опустил на землю только в шагах тридцати от горящего дома.

Я кашлял так сильно, что добрая половина цыпленка изверглась из меня с рвотой на мостовую этой лондонской улицы. Опустившись на колени рядом с женщиной, я повернул ее на бок, она захрипела и стала хватать ртом воздух.

— Она жива, сэр? — спросил мужчина.

Я только кивнул в ответ. Всматриваясь в лицо миссис Гофф. жены галантерейщика, я видел мелкие черты, опущенные уголки губ, что придавало лицу недоброжелательное выражение, она нисколько не была похожа ни на мою мать, ни на женщину с портрета Финна. Но это не имело значения: ведь именно те два лица заставили меня войти в дом.


К нам подошли две женщины. Они завернули миссис Гофф в одеяло и положили на телегу с мешками и постельными принадлежностями. Одна из них принесла воды в черпаке и, поднеся носик к моим губам, напоила меня. Дом галантерейщика теперь был весь объят пламенем, но миссис Гофф ничего не говорила и даже не кричала, она просто смотрела на огонь и жевала кружевные ленты на шее. Не сошла ли она с ума, пережив этот ужас, подумал я. Неужели ее жизнь спасена, чтобы впоследствии быть загубленной в Бедламе?

На меня накатилась страшная усталость. Я понимал, что сегодня уже не смогу продолжать свое круговое путешествие в объятом пламенем районе. Надо вернуться в Чипсайд, а поиски возобновить завтра. Надев камзол, я отвязал Плясунью от столба, — мокрая от страха кобыла ржала, вставала на дыбы, — и уже собирался сесть на лошадь, чтобы влиться в поток людей с тележками, продвигавшихся на запад, когда ко мне подошла женщина, поблагодарила за помощь и попросила назвать мое имя. «Я должна знать, за кого завтра молиться, сэр».

— Мое имя — Меривел. Я врач. Если миссис Гофф не станет в ближайшее время лучше, везите ее ко мне, — сказал я, вытащил из приседельного мешочка и вручил женщине визитную карточку, на которой было написано: Р. Меривел. Терапевт. Хирург. Она взяла ее и положила в карман фартука. «Я неграмотная, сэр, — сказала женщина, — но я передам карточку миссис Гофф, и она будет с благодарностью вспоминать вас».

Глава двадцать пятая Я вспоминаю о Маргарет

Ни Фрэнсис Элизабет, ни Финн не верили, что огонь может дойти до Чипсайда. Между ним и основным очагом возгорания создали искусственный зазор шириной тридцать-сорок футов. Для этого, как и повелел король, спешно снесли деревянные дома, и теперь те, кто жил к западу от этой бреши, считали, что находятся в полной безопасности.

В понедельник утром я поехал на опустошенное место и внимательно все осмотрел. Над пожарищем в воздухе носились горящие обломки и обрывки человеческого быта, ветер неуклонно гнал их в нашу сторону и я понял, что в конце концов огонь одолеет искусственную преграду и дойдет до нас.

Вернувшись домой, я посоветовал Финну начать паковать холсты, а Фрэнсис Элизабет позаботиться о своем письменном столе и попросить соседей оставить место в телеге для этих вещей, а также для всего остального, что им хотелось бы спасти от огня. Но они не обратили на мои слова ни малейшего внимания.

«Разве брешь сделана не для того, чтобы защитить наши дома?» — задал глупый вопрос Финн. Я ничего не ответил, пошел в гостиную, где Фрэнсис Элизабет, как ни в чем не бывало, загружала углем камин, собрал хирургические инструменты, тщательно протер их и аккуратно сложил в футляр. Порошки, лекарства, перевязочный материал я упаковал в большую коробку. Все это перенес в стойло Плясуньи и укрепил ремешками на спине лошади. Потом вернулся в дом, вытащил из-под кровати, на которой спал, мешок, в котором лежали гобой, письма от короля и то, что сохранилось от «пылающих углей». В этот мешок я положил также новую одежду и парик — все в темных пятнах от дыма и пота — и тоже привязал к седлу.

Покончив со сборами, я подошел к Финну и Фрэнсис Элизабет и сказал: «Я отправляюсь на поиски Маргарет и хочу попрощаться с вами».

Оба в изумлении уставились на меня.

— Ты хочешь сказать, что больше не вернешься? — спросил Финн.

— Да, именно это я хочу сказать, — ответил я, — все равно возвращаться будет некуда.

Едва произнес я эти слова, как огонь достиг одного из домов Чипсайда, и от соседа к соседу понеслась лихая весть: «Чипсайду конец! Спасайте что можете из имущества и поскорее уходите! Идите на запад и — как можно быстрее: огонь распространяется стремительно!»

И тут в нашем доме началась такая паника, какой, наверное, не было нигде в Лондоне: Финн и Фрэнсис Элизабет вознамерились спасти все, что находилось в комнатах. Как мне ни терпелось уйти, но бросить их я не мог и, выведя из стойла лошадь, позволил навьючить ее, как мула, холстами, кастрюлями, мешками с провизией и одеждой и бог знает чем еще. Если б я не запротестовал, Финн добавил бы к этому еще свою койку, а Фрэнсис Элизабет — письменный стол: телегу найти не удалось. Огонь все приближался, а эти двое вцепились в вещи, не желая с ними расставаться; когда же мы все-таки двинулись в путь во главе с Плясуньей, которая пошатывалась под тяжелой ношей, эти неугомонные собственники взвалили на себя любимую мебель, и я еще долго слышал позади себя пыхтение и тяжелые вздохи, перемежаемые обращенными друг к другу словами ободрения: «У нас получится, у нас получится».

Мы двигались в нескончаемом людском потоке, не имея возможности остановиться, иначе идущие следом затоптали бы нас, но я все же на какую-то долю секунды убавил шаг и оглянулся, и этого времени хватило, чтобы увидеть, что огонь почти полностью уничтожил наш дом. Мой взгляд уловил лишь еще сохранившийся силуэт входной двери и три сиротливые таблички на ней. Это зрелище взволновало меня сильнее, чем я мог предположить. Мне казалось, что этот дом остался мне чужим, но я ошибся. И в ту же секунду вспомнил, что забыл там одну драгоценную для меня вещь, которая, без сомнения, уже обратилась в пепел вместе с домом. То была книга «О зарождении животных» — единственная память о Пирсе.


Дойдя до Линколнз-Инн-Филдза, мы остановились на привал и, как и остальные беженцы из Чипсайда и его окрестностей, расположились прямо на жухлой траве, К концу дня здесь собралось множество людей, кое-кто лил слезы и сетовал на судьбу, но на каждого плачущего приходилось четверо или пятеро «неунывак» — они смеялись, болтали, распевали песни и делились едой, как будто у них не было никаких забот и они просто пришли на пикник. Из кладовой Фрэнсис Элизабет нам удалось спасти семь банок слив, несколько бутылок имбирного вина и творог в муслиновом мешочке, — мы поужинали всем этим, а также тем, что нам предложили в обмен на наши продукты; между нами и ближайшим окружением моментально установились дружеские отношения.

Ужин и беседа затянулись допоздна, и тогда огонь еще раз охватил все небо — как ни странно, это зрелище доставляло удовольствие. Около двух или трех часов ночи я слышал, как Финн говорил всем вокруг, что он художник, пишет портреты и предлагал каждому, кто пожелает, нарисовать его портрет за двадцать пять шиллингов, хотя ни у кого из расположившихся здесь людей не было дома и стены, чтобы повесить картину. Меня заставила улыбнуться мысль, что никакие превратности судьбы не влияют на коммерческую жилку Финна, — кажется, я и заснул с улыбкой на лице.

На следующее утро я расстался с ним и Фрэнсис Элизабет. Им не удалось дотащить до Линколнз-Инн-Филдз ни стол, ни походную кровать, поэтому все, что тащила на себе Плясунья, пришлось выложить прямо на землю. Видеть их в окружении незаконченных портретов, медных кастрюль и стоптанной обуви было бы грустно, если б они не выглядели такими веселыми. Я думал, что утрата дома повергнет их в отчаяние, но этого не случилось. Кажется, они открыли для себя, что дом не просто место, где они жили и вели коммерческую деятельность, начавшую приносить доходы, — на его территории родилась их взаимная симпатия и привязанность. Уезжая от них. я не сомневался, что при следующей встрече, где бы она ни состоялась, я вновь увижу их вместе, и мне представлялась комната с низким потолком, в которой пахнет красками, и они в постели вдвоем подсчитывают выручку.


Я потратил целый день на объезд района пожара, забирая как можно дальше на север, чтобы не наглотаться дыма, но к вечеру подъехал к Тауэру и оттуда увидел, что группа высоких домов, среди которых был и дом ростовщика, стоит не тронутая огнем. И тогда я прошептал в раскаленный воздух благодарственную молитву.

В доме меня встретил сам хозяин, он провел меня в кабинет, где вел бухгалтерию, показал новые весы и гири, которыми очень гордился; «точность, — сказал он, — моя страсть, ведь все в мире можно в какой-то степени взвесить и измерить, вы согласны?»

Я уже собирался открыть рот и сказать, что не верю в это, но тут в комнату вошла его жена, неся на руках бодрствующую Маргарет, девочка не была туго запелената, как в прошлый раз, а просто завернута в шаль, на ее головке был прехорошенький чепчик.

Кормилица заговорила о пожаре и о том, как она с мужем и все дети долго стояли на коленях и молились, чтобы направление ветра не изменилось. Рассказывая, она передала мне Маргарет. Впервые я держал дочь на руках или, лучше сказать, впервые вообще взял в руки младенца, толком не зная, следует ли ее держать на сгибе руки, или привалить к плечу, или еще как. Поэтому я сел на жесткий стул, куда садились клиенты ростовщика, положил Маргарет на колени и стал ее рассматривать. Она заметно подросла, ее личико было круглое, как луна. Я увидел большие ясные глазки, которые серьезно взирали на меня, потом она задрыгала под шалью ножками и стала пускать пузыри.

«Посмотрите на ее волосы, сэр, — сказала кормилица. — Горят огнем». Она склонилась над малышкой, оттянула край чепчика, и я увидел рыжие кудряшки. Осторожно коснувшись их, я почувствовал под рукой живое тепло детской головки.


Ту ночь я провел с Рози Пьерпойнт.

Был вторник, и так как днем в назначенный срок я не явился, то льстил себя надеждой, что Рози беспокоится: не сгорел ли я заживо, не погиб ли под рухнувшей балкой? Однако при встрече я не заметил, чтобы она испытала облегчение, увидев меня живым, или радость оттого, что я все-таки к ней пришел. Похоже, ее больше волновало, что воздух пропитан копотью и сажей, и все это оседает на выстиранном и выглаженном белье, которое тут же приобретает отвратительный серый цвет.

В доме нечем было дышать. Рози плотно закрыла все окна, замазала щели, чтобы в дом не проникла «эта мерзкая копоть». «Но она все равно просочится, — жаловалась Рози. — Стоит повесить сушиться простыню или начать гладить платок — и все, она тут как тут». И Рози показала мне несколько вещей с темными разводами, потом швырнула их в бак с грязным бельем и визгливо выкрикнула; «Я не заработаю ни пенни, пока такое творится! Мне придется голодать! Я умру от голода! Уж лучше сгореть в огне! Все-таки быстрая смерть!»

Я обнял Рози и, покрывая ее лицо поцелуями, пытался успокоить и утешить, и вскоре гнев ее поубавился. Это было мне на руку: я признался, что теперь у меня нет крыши над головой, и сказал, что готов хорошо платить за кров, если она позволит пожить у нее некоторое время, пока я не подышу себе квартиру и не начну в очередной раз новую жизнь.

Рози высвободилась из моих объятий и глянула мне прямо в глаза. Потом уперла руки в бока.

— Как долго? — спросила она.

— Что?

— Как долго ты собираешься тут жить? Неделю? Месяц?

— Ну, не знаю, — уклончиво ответил я. — Смотря сколько времени буду искать жилье — теперь многие займутся тем же.

— Тогда тебе придется возместить мне убытки, сэр Роберт.

— Какие убытки?

Вздохнув, Рози отвернулась и стала зажигать лампу.

— Ты что, не догадываешься?

И тут я все понял. Процветанию Рози способствовало не только всеобщее «помешательство на чистоте» или то, что от выстиранных ею наволочек пахло лавандой. После смерти Пьерпойнта она с готовностью возобновила свои шлюшные привычки, тут и потекли к ней денежки, на которые она покупала каплунов, сливки и прочие деликатесы, без которых не могла обойтись. И я подумал, что все эти годы разум мой отказывался видеть Рози Пьерпойнт такой, какой она была. Ведь с самого начала я знал, что она шлюха и потаскушка, но, когда самому приходила охота до ее ласк, я закрывал на все глаза: мне нравилось воображать, что она живет самостоятельно, работает, ест, встает на рассвете, чтобы совершить омовение некоторых интимных частей тела, чему я однажды был свидетелем, и в этих думах я никогда не представлял ее наедине с другими мужчинами. Это та же история, что с индийским соловьем, сказал я себе: веришь в то, во что хочешь верить.

Я подошел к Рози и ласково погладил ее по голове. «Конечно же, я возмещу убытки, — успокоил я женщину. — А сейчас ляжем в постель и будем любить друг друга, позабыв обо всем остальном, не исключая копоть и сажу».


Я снял на южном берегу реки две холодные просторные комнаты над магазином мастера, делающего лютни. Протяжные, нежные, тонкие звуки лютни проникали в комнаты сквозь щели в полу.

Осенний дождь поливал почерневший город, превратив золу в жидкое месиво, а вода в реке поднялась так высоко, что наполовину выгоревшие причалы совсем развалились и досками поплыли по воде к морю. Глядя на город из высоких окон своего нового жилища, я пытался мысленно представить прежний Лондон. Но я уже не помнил его, тот Лондон ушел навсегда из моей жизни, и осознание этого было так горько, что у меня возобновилась привычка подолгу смотреть на тыльные стороны рук, как будто я, Меривел, помышлял в тщеславии своем восстановить прежний город.

В своей тоске я был не одинок. После пожара на каждого пациента с ожогами приходилось по крайней мере по одному, не знавшему, что с ним. Люди говорили, что их мучает «тоска в душе и теле». Ожоги я лечил красным бальзамом и ячменным отваром, но чем вылечишь «тоску в душе и теле?» Не раз приходила мне на ум Мудрая Нелл и ее лечение кровью ласточек. Короче говоря, я задумался, не лечится ли подобная меланхолия с помощью недоступной моему пониманию магии?

Однажды вечером, прислушиваясь к звукам лютни и легкому постукиванию дождя по оконному стеклу, я стал рассматривать не тыльные стороны рук, а ладони и, вглядываясь в переплетение линий, задался вопросом, могу ли я по ним прочесть будущее, и ответил определенно: нет, ведь никто не учил меня, как толковать эти рисунки на ладони. Однако я обратил внимание, что линия любви — особенно на моей левой руке — раздваивается чуть ли не с самого начала, и, по сути, их у меня две. Это открытие заставило меня улыбнуться и в то же время укрепило веру в возможность узнать по руке и многое другое. Я предпринял несколько попыток найти стоящего хироманта, но вскоре от них отказался: похоже, половина нынешнего населения Лондона считала, что преуспела в этой области: за небольшую мзду все эти умельцы могли на руке любого человека найти свидетельства его блестящего будущего. Один из них заверял меня, что я открою лекарство от старости, другой — что пирог с начинкой из перепелов не даст мне утонуть («ведь вы наверняка по небрежности сжуете и перья, сэр, — вот они-то и удержат вас на плаву»), еще один обещал, что меня запомнят по поступку, которого я еще не совершил, или по путешествию, которого я еще не предпринимал. Поначалу я искусно притворялся, что верю всем предсказаниям, но потом мне наскучило притворство, я потерял интерес к тому, каким будет мое будущее, прожил осень и вступил в зиму, не тратя времени на пустые мечтания, а больше руководствуясь здравым смыслом: день прошел — и слава Богу!

От короля не было никаких известий. Да я их и не ждал: как он мог найти меня, если дом в Чипсайде сгорел! Король не знал даже, погиб я или нет тогда, во время пожара. Я мог бы сам написать ему, но не писал. Близилось мое сорокалетие, и мне стало казаться, что я потратил на мысленное сочинение писем королю так много времени из своего быстротечного существования, что у меня иссяк словарный запас.

Но я верил в одну вещь: я верил, что, если когда-нибудь король захочет найти меня, обязательно найдет. Я не знал, как он это сделает, даже представить не мог. Просто знал, что так будет. Поиски не доставят ему слишком больших хлопот: разве его власть не распространяется на самый отдаленный уголок королевства и на каждого подданного?


Как-то ранней весной меня пригласил на ужин адвокат, излеченный мною от язвы. Я достал свой темно-синий с бежевой тесьмой камзол (Рози почистила его и починила, он теперь выглядел как новый), шелковые штаны в тон и облачился в этот наряд. В моей квартире не было зеркала, и потому я не имел возможности следить за своей наружностью, лишь изредка, проходя мимо окна, ловил свое отражение в стекле. Однако до сих пор я не замечал того, что увидел сейчас, надев костюм: оказывается, я страшно исхудал. Проклятые штаны спадали — в талии они были на два дюйма шире, чем нужно, камзол же болтался на мне, как на вешалке. Я приподнял рубашку и осмотрел живот. Он показался мне сморщенным и немного помятым, а мотыльки, раньше привольно располагавшиеся на нем, теперь сгрудились и стали одним пятном.

Я сел на один из четырех находившихся в квартире стульев (настолько изящный и утонченный, что мне часто приходило в голову, не изготовил ли его сам мастер по лютням, чтобы немного отвлечься от обычной деятельности) и попытался прочесть мой новый облик, как читают линии руки: о чем он предупреждал и что сулил? Никогда раньше я не был худым. По словам матери, я был пухлым малышом, а в отрочестве муаровый костюмчик так плотно обтягивал мою грудь, что, когда я смеялся, маленькие пуговки не выдерживали натяжения и отлетали далеко в сторону. Даже в студенческие годы я был весьма упитанным, а ко времени «пятого начала» этой истории, если вы помните, я стал просто толстяком. Сейчас же на мне не только совсем не было жира, но, казалось, и вся плоть сошла, обнажив выступающие кости. Тут не мог не вспомниться Пирс, постепенно превращавшийся в кожу да кости, и я, сидя на стуле, подходящем по своей хрупкости такому исхудавшему человеку, серьезно задумался, не умираю ли я.

Я стал вспоминать, какие бывают на свете болезни. Проверил пульс, прислушался к дыханию. Встал, помочился в ночной горшок и стал всматриваться в мочу, нет ли в ней хлопьев или следов крови, потом — как это делают знатоки вин — понюхал, нет ли кислого или гнилостного запаха?

Полностью забыв об ужине у адвоката, я снял висевшую на мне мешком одежду зажег изрядное количество свечей и разместил близко от окна, чтобы лучше видеть свое отражение. Если б. человеку, прогуливающемуся у реки, пришло в голову посмотреть наверх, он мог бы увидеть забавное зрелище — голого, как Адам, Меривела, внимательно изучающего свое тело: язык, подмышечные впадины, нос, чресла, колени, — нет ли признаков опухоли, нормальный ли цвет кожи; в этот холодный мартовский вечер он дрожал от холода и был похож на раздетого догола тощего и фанатичного квакера.

Я не обнаружил у себя ничего подозрительного. Сердце работало как часы, на теле тоже не было никаких изменений, кроме тех, что принесло время и потеря веса. Надев ночную рубашку, я лег на узкую кровать, стал вспоминать то, что случилось со мной после пожара, и понял, что все это время жил как отшельник. В моем существовании появилась новая и странная вещь: я часто видел и слышал то, чего не было на самом деле. Иногда мне казалось, что на лестнице лает собака. Однажды ее лай звучал особенно правдоподобно, я даже открыл дверь, ожидая, что животное, виляя хвостом, войдет в комнату, но на лестнице никого не оказалось. То, что мне мерещилось, было столь же тревожно и необъяснимо: однажды я увидел на скользких ступенях Саутуоркского моста растущие пучком примулы; я видел их так реально, что наклонился сорвать цветок, но там были не цветы, а бледно-желтый носовой платок, по небрежности оброненный каким-нибудь щеголем, прыгнувшим в лодку. В другой раз я увидел в руке моей пациентки кусок черного мыла, но, разжав ее пальцы, убедился, что там ничего нет.

Я лежал и размышлял, что могут предвещать эти галлюцинаторные симптомы — слабоумие или развитие провидческого дара, — последнее, правда, маловероятно. Так и не придя ни к какому выводу, я через некоторое время впал в забытье при мерцающем свете огарка, и мне привиделся Биднолд. Я словно находился там, лежал на ковре из Чанчжоу, вдыхая запах леса, солнца и дорогих женских духов. Этот сон нес в себе столько очарования, что, когда я проснулся и увидел, как с сальных свечей капает на пол жир, я даже пальцем не пошевелил и снова закрыл глаза, надеясь увидеть продолжение сна.

После этой ночи со мной что-то случилось — не болезнь, не медленное умирание, а желание как можно больше спать: ведь каждую ночь я переносился в Биднолд и опускался на землю легко, как перышко. В доме я нежно гладил полированные столешницы, обтянутые алой парчой диваны, атласные подушки молочного цвета, узорчатые кожаные корешки книг, резную оловянную ручку у ведерка для угля; потом ветер подхватывал меня и уносил ввысь, и тогда я, как призрак, парил над парком, жадно впитывая его цвета — красноватый цвет бука и яркую зелень травы. В моих снах не присутствовали люди, и все же эти сны были пронизаны чувственностью, и с наступлением утра я не хотел просыпаться. Стараясь продлить сновидения, я вставал все позже, когда гвалт на реке достигал своего утреннего крещендо, гораздо позже хозяина, который давно уже работая. Для меня сны стали наркотиком, и я выполнял свою работу врача, одурманенный воспоминаниями о них и оглушенный тем количеством времени, которое тратил теперь на сон. Я понимал: надо как-то стряхнуть с себя эту сонную болезнь, но у меня не хватало воли.


Как-то апрельским вечером мой хозяин поднялся ко мне с лютней, работу над которой только что закончил. По его словам, он всю жизнь слышал в голове тот звук, какого наконец добился.

Чтобы отпраздновать свое достижение, он принес с собой большую бутыль вина, и мы незаметно вею ее уговорили. Естественно, что засиделись мы допоздна и изрядно окосели. В состоянии опьянения я рассказал хозяину, что мне постоянно снятся сны о месте, где я когда-то жил; теперь я каждую ночь возвращаюсь туда, как привидение, и думаю, что этим снам не будет конца. Он глянул на меня острыми и пронзительными глазами ястреба и сказал: «Почему бы вам не поехать туда, доктор Меривел? Увидите это место еще раз, и ваши сны прекратятся».

На следующий день я написал Уиллу Гейтсу.

В письме я рассказал, что мною овладело непреодолимое желание приехать в Биднолд — пусть ненадолго, только на сутки, чтобы восстановить поместье в памяти и еще раз увидеть своими глазами «определенные сочетания цвета и света, которые, как мне кажется, Уилл, есть только там и нигде больше». Я писал, что согласен спать в комнате для слуг или даже на конюшне вместе с Плясуньей, ведь я хочу только одного — посетить это место, «как невидимка, ни в коем случае не изображать из себя владельца и не пытаться завладеть поместьем снова, — разве только в воображении».

Пока я дожидался ответа от Уилла, в череду моих снов о Норфолке вторгся один об «Уитлси». Проснувшись, я решил, что, если мне суждено совершить путешествие в Биднолд, после него я не сразу вернусь в Лондон, а сначала поеду в Фенз — расскажу Опекунам о смерти Кэтрин и рождении Маргарет и попрошу на память какую-нибудь вещь Пирса взамен сгоревшей при пожаре книги. Когда я принял решение совершить две поездки вместо одной, мое путешествие в прошлое перестало казаться глупой, тщеславной затеей. Напротив, теперь оно представлялось чрезвычайно важным предприятием: без него невозможно было начать новую, начертанную на моей ладони жизнь, или один из ее вариантов, или даже досказать эту историю.

Уилл не замедлил с ответом. Его письмо пробудило во мне то же радостное чувство, какое я испытал в дилижансе от первого впечатления Уилла от Лондона.

О, сэр Роберт, — говорилось в письме, — Вы даже представить себе не можете, как все мы, каждый, кто помнит Вас, обрадовались предстоящему Великому Событию, Вашему приезду в Биднолд.

Сэр, не сомневайтесь, мы хорошо подготовимся к Вашему возвращению — мистер Кэттлбери испечет мясной пирог и приготовит отменное жаркое, мы снимем чехлы, которые надели на мебель после отъезда виконта де Конфолена. И не думайте, что Вам позволят спать на конюшне. Вы будете спать в одной из лучших комнат, ну, хоть в Оливковой, где мы ухаживали за больным мистером Пирсом.

Сообщите нам заранее о дне Вашего приезда, чтобы мистер Кэттлбери успел купить мяса и подготовить его по всем правилам. Мы оба с большим нетерпением ждем от Вас весточки.

Ваш слуга

Уильям Гейтс.

Я выбрал двадцать девятое апреля из текущего 1667 года, когда весна пришла с холодными дождями и редкими появлениями на небе солнышка Поездка в Биднолд займет несколько дней: ведь я поеду верхом на Плясунье, но я твердо знал, что буду наслаждаться каждой минутой путешествия, какая бы ни стояла погода а оказавшись, наконец, под огромным норфолкским небом, вскину голову и радостно закричу.


В день, когда я верхом на Плясунье покинул Лондон, лил дождь, но, повернув на северо-восток, мы несколько дней ехали под безоблачным небом.

Во время поездки я не раз задавал себе вопрос, какие перемены могут ожидать меня в Биднолде, и понял: первое, что бросится мне в глаза, — это запущенность, отсутствие хозяина. Виконт, как можно судить по письмам Уилла использовал Биднолд только как место для развлечений и распутства. Он никогда не жил в нем подолгу, не старался его полюбить, теперь же вообще перестал приезжать и не платил жалованье слугам. Уилл и Кэттлбери остались — как я полагал, им платил Бэббеком, — но я не сомневался, что садовники, конюхи, горничные и буфетчики ушли, и постепенно дом. сад и даже парк пришли в запустение и упадок. Я представлял, как это больно Уиллу. Я так и видел его смуглое морщинистое лицо и слышал, как он умоляет меня что-нибудь сделать, остановить процесс угасания Биднолда — места, которое он любил не меньше, чем я. а я отвечаю, что это не в моих силах: поместье не принадлежит мне больше, моя жизнь теперь проходит вне его.

Я не давал таким мыслям повергнуть меня в уныние. Не помню, чтобы за время путешествия я хоть раз предался надолго печали, и где бы ни останавливался на ночлег, сон мой был долог, и в нем я всегда уже был в Биднолде.

И вот я действительно в Биднолде. Плясунья рысью проносит меня мимо «Веселых Бездельников», мимо церкви; от деревни мы забираем влево и, минуя огромные железные ворота, въезжаем в парк. Плясунья бьет хвостом, фыркает, бег ее становится резвей.

Веет легкий ветерок, тени от быстро бегущих облаков плывут по траве. Каштаны в полном цвету. Под ними щиплют травку маралы, при нашем приближении они поднимают головы и смотрят на нас.

Мы поворачиваем на подъездную аллею, и — вот он, особняк в поместье Биднолд, графства Норфолк, — дом, отобранный у противника монархии. Джона Лузли, и отданный мне за согласие сыграть роль рогоносца, дом, где пышным цветом распустилось мое безрассудство, дом Меривела.

Я притормаживаю Плясунью, и она переходит на шаг. Сейчас мы находимся как раз на том месте, откуда одним морозным утром я бросился за каретой Селии, поскользнулся на льду, упал и порвал чулки персикового цвета. Здесь проходит крепостной ров, за рвом, с южной стороны дома, начинается лужайка, там растут огромные кедры, мы неспешно едем туда, и я замечаю, что лужайка аккуратно подстрижена, а вокруг кедров установлены украшенные резьбой скамьи.

Теперь мой взгляд устремлен на парадную дверь. Рука еще помнит ее тяжесть и мою радость, когда она поддавалась, пропускала меня внутрь, с шумом захлопываясь за моей спиной. Я как будто знал, что недолго буду здесь хозяином.

Дверь открывается. Выходит Уилл Гейтс, за ним Кэттлбери, они стоят бок о бок и смотрят на меня с таким изумлением, как если б оказались свидетелями прохождения кометы Галлея[70] или еще какого-нибудь чуда. Потом их лица расплываются в улыбках, а я кричу: «Уилл! Кэттлбери! Вот и я!», но мой голос не долетает до них. Мне кажется, что я улыбаюсь, хотя на самом деле я плачу, как ребенок, и не могу сдержать слез, они льются ручьем, застилая и заставляя дрожать всю картину, и я с трудом удерживаю равновесие в седле.

Плясунья застывает на месте, я слезаю с лошади и вижу, что Уилл и Кэттлбери тянут ко мне руки. Я крепко пожимаю эти верные руки и, несмотря на комок в горле, заставляю себя расхохотаться, как в былые времена.

— Сэр» вы очень исхудали, — говорит Уилл.

Я киваю в знак согласия, еще не в силах говорить.

— Мы это поправим, сэр Роберт, — успокаивает меня Кэттлбери. — Поправим нашими фирменными мясными блюдами.

— Конечно, поправим, — отвечаю я. — Мясными блюдами.


Я ошибался, когда думал, что найду дом в запустении.

Даже в отсутствие хозяина комнаты содержатся в чистоте, нигде ни пылинки, в воздухе разлито благоухание, как будто появления владельца ждут с минуты на минуту.

Мало что сохранилось здесь от моего прежнего вульгарного убранства. Правда, ковер из Чанчжоу по-прежнему находится в Комнате Уединения, не утратив чистоту и яркость красок, но обивка на стенах уже не красная с золотом, стены обиты серо-сизой парчой, исчезли и яркие алые диваны. И все же комната выглядит роскошней, чем прежде. Над камином висит итальянское зеркало в позолоченной раме. Стулья и скамеечка для ног обтянуты шелком персикового цвета и бархатом цвета берлинской лазури. Стены украшают портреты всадников (нельзя сказать, чтоб в этих портретах отсутствовали дорические колонны и лесные поляны). В комнате также стоит карточный кленовый стол, шахматный столик из черного дерева и слоновой кости и еще спинет[71] работы французского мастера Флорана Паскье. На окнах тяжелые и богатые парчовые портьеры.

— Не думал, что у виконта такой изысканный вкус, — говорю я Уиллу, осмотрев эту великолепную комнату.

Видно, что Уилл смущен.

— Мне нравилось, когда при вас все было красным и розовым, сэр Роберт, — говорит он.

Я смеюсь. Мы переходим в столовую, где проходили наши с Селией ужины при свечах. Дубовый обеденный стол стоит на прежнем месте, но стены обиты панелями, а потолок украшен резьбой и лепкой и покрашен в желто-голубые тона. Это, скорее, комната для торжественных приемов, почти отпугивающая своей парадностью; я не выдерживаю и вновь говорю Уиллу, что образ виконта, сложившийся у меня из писем, не соответствует тому, что я сейчас вижу.

— Видите ли, сэр, — мямлит Уилл, — в письме всего не скажешь. Надо быть кратким, поэтому многого не договариваешь, да и слова иногда не подберешь.

— Это правда, Уилл, — говорю я, — но ты заставил меня поверить, что ему до дома нет дела, но теперь я вижу: ты ошибся, дом обставлен со вкусом.

Уилл пожимает плечами, на нем новая рыжеватого цвета ливрея.

— Он не приезжает сюда больше, — заявляет он, — надеюсь, так будет и дальше.

— И что станет с этой великолепной мебелью?

— Не знаю, сэр Роберт.

— Она будет всегда под чехлами?

— Я не могу сказать.

— То есть как, Уилл?

— Не могу сказать, всегда ли она будет под чехлами.

— А какие на этот счет были распоряжения?

— Простите, сэр?

— Как распорядился виконт?

— Да никак.

— Никак? Он что, уехал, не сказав ни слова?

— Ни словечка, сэр.

— Тогда он обязательно вернется. Он может вернуться сегодня, сегодня вечером, в любое время.

Уилл снова пожимает плечами. И отводит в сторону свои беличьи глазки.

— Может, сэр. Но не думаю, что вернется.

Я прекращаю этот разговор и иду за Уиллом в Оливковую Комнату. В ней ничего не изменилось с того времени, когда я провел здесь тридцать семь часов, охраняя сон Пирса. Возможность провести ночь на прохладных льняных простынях, под зеленым балдахином с алыми кистями, приводит меня в волнение; я сажусь на узкий диванчик у окна и благодарю Уилла за приготовленную к моему приезду комнату. Внезапно на меня наваливается усталость, и я понимаю: именно в таком состоянии начинаешь видеть и слышать несуществующие вещи. Когда я поднимался по лестнице, мой взгляд скользнул в направлении коридора, и мне показалось, что я вижу ливрейного лакея, — он бесшумно двигался от одной из комнат к кухне; вот и сейчас, глядя из окна на деревья, слушая их шелест, любуясь игрой теней, я слышу в отдалении все тот же скулеж собаки, который однажды побудил меня открыть дверь квартиры над жилищем мастера, делающего лютни, и пристально вглядываться в темноту.

День клонится к вечеру. Я говорю Уиллу, что хотел бы немного отдохнуть. Он тут же выходит и закрывает за собой дверь. Я не сплю, даже не смыкаю глаз, просто лежу, слушаю завывание ветра и не верю, что снова здесь.


Уилл и Кэттлбери настаивают, чтобы я ужинал в Парадной Столовой, хотя я чувствую себя в ней неловко, ведь я занимаю чужое место.

К ужину я надел синий с бежевой тесьмой костюм. Сел не во главе стола, где сидел обычно, а справа от хозяйского места, куда сажают почетного гостя.

В комнате горит множество свечей.

— Задуй часть из них, Уилл, — говорю я. — Сто свечей не нужны, чтобы съесть жаркое.

Но Уилл возражает:

— Вы всегда любили яркий свет, сэр Роберт. Сами не раз говорили.

Кушанье, приготовленное Кэттлбери, очень сытное — я быстро насыщаюсь и вижу, что повар и Уилл разочарованы. Двое мужчин смотрят на меня и думают: да. он не тот, что раньше. Такое отношение трогает меня до глубины души: значит, прежний Меривел, которого презирали Пирс и Селил и который так рассердил короля, был для них не последним человеком на свете.

От поданного к ужину бургундского исходит запах лета, свежих фруктов, однако оно так сильно действует на меня, что после ужина я с трудом встаю из-за стола — так отяжелел.

— Бог мой, кажется, за последние полчаса я разом состарился, — говорю я Уиллу, помогающему мне удержаться на ногах.

— Вы устали после дороги, сэр, вот и все.

— Может, и так, Уилл. А может, я умираю.

— Нет, сэр Роберт, в столовой умирать нельзя. Это было бы слишком ужасно. Давайте-ка лучше отведем вас в постельку.

Я говорю Уиллу, что мне хочется выйти в парк. Облака уже разошлись, открыв круглую белую луну. Я хочу обойти вокруг дома, глотнуть ночного весеннего воздуха. Уилл смотрит на меня и растерянно качает головой, как будто боится, что свежий воздух может ножом пронзить мои легкие, но я, спотыкаясь, все же иду по холлу к двери, таща его за собой.

— Пойдем, Уилл, — говорю я, — ведь у меня есть только одна эта ночь.

Дверь открывается, я смотрю и вижу лунный свет на лужайке, вдыхаю сырой запах земли. Больше я ничего не помню.


Просыпаюсь я под зеленым балдахином. Алые кисти хранят нежную память о Пирсе.

В комнате тепло. На мне ночная рубашка и колпак. Я не знаю, сколько сейчас времени, какой сегодня день, но не сомневаюсь, что спал долго.

Я дотрагиваюсь до лица — на щеках грубая щетина. Ну и вид у меня, последнее время вид у меня просто ужасный…

Раздвигаю занавеси. На дубовом столике подле кровати фарфоровая тарелка, на ней пирог с мясом; вид пирога вдруг пробуждает у меня зверский аппетит, словно я не ел целую неделю. Я отрезаю кусок и с отвратительной поспешностью запихиваю в рот. Сразу же тянусь за вторым и жадно жую, оставляя на подбородке крошки» — они скатываются вниз и падают на колени.

Я уверен: сегодня — сколько бы времени я ни слал — будет яркий солнечный день. Пока солнца не видно: Оливковая Комната выходит на север, но я знаю точно: если выйти на парадное крыльцо, в лицо ударит ослепительный свет.

Я выхожу из комнаты в одной ночной рубашке, к уголку рта прилипли крошки пирога, и, дойдя до лестницы, вижу, как и предполагал, залитые солнцем ступени. Я останавливаюсь и смотрю вниз. Моргаю, тру глаза, стягиваю ночной колпак, мой взор и слух переживают настоящее потрясение: холл полон собак. Их семь или восемь — все спаниели, как моя бедняжка Минетта, они возбуждены, носятся кругами и громко лают.

Я напряженно соображаю, действительно ли внизу собаки или это продукт моего больного воображения, но не прихожу ни к какому выводу. Нужно спуститься, говорю я себе, и потрогать одну, и, если она не исчезнет и не превратится в желтый платок, как примулы, я буду знать, что она не галлюцинация, а живая собака.

Я босой, но солнце нагрело ступени, и моим ногам тепло. Спускаясь, я обращаю внимание на то, что парадная дверь открыта, снаружи мелькают тени — там кто-то ходит. Где-то в глубине моего еще находящегося во власти сновидений сознания я понимаю, что это должно означать, но смысл происходящего затуманен и доходит до меня медленно… очень медленно… подобно давнему воспоминанию, которое где-то глубоко дремлет, заброшенное, полузабытое… И вот я наконец в холле, подзываю к себе одну собаку, но подбегают все, они окружают меня, прыгают на мои ноги, стараясь допрыгнуть до протянутой руки и виляют хвостами. Я стою в центре своры. Да, они настоящие, Меривел, говорю я себе, две уже вцепились в подол ночной рубашки, слышно, как рвется ткань. Но я не отгоняю собак. Мне нравится их азарт. Как они прелестны, как красивы, думаю я. И начинаю с ними играть, дразню ночным колпаком — то протягиваю его, и тогда собаки высоко подпрыгивают, стараясь схватить колпак, то отдергиваю, чем вызываю истошный лай. Это меня смешит, и я заливаюсь смехом, как ребенок.

Тут длинная тень падает на золотистый пол, и смех замирает на моих устах. В этот момент одна из собак начинает отдирать кайму на моей ночной рубашке. Я поднимаю глаза. И вижу короля.


Король, сделав вид, что не замечает отсутствия на мне парика, заросших щетиной щек и того, что я стою босой, в разорванной и заляпанной пирогом ночной рубашке, тихим и ласковым голосом приглашает меня погулять с ним в парке.

В то время как грумы и лакеи в ливреях под руководством Уилла, тоже почему-то надевшего ливрею, разгружали две роскошные кареты, вынося из них множество чемоданов и коробок, мы с королем, пройдя немного по подъездной аллее, свернули влево и пошли по траве к маралам, мирно пасущимся в тени деревьев. Собаки бежали впереди, обгоняя друг друга и непрерывно лая.

Все это время мы шли в полном молчании. Неожиданно король остановился и оглянулся на дом.

— Теперь он мой, — сказал он.

Я тоже посмотрел на дом. Особняк Биднолд в графстве Норфолк.

— Что вы сказали, сир? — переспросил я.

— То, что ты слышал, Меривел. Теперь все это принадлежит мне.

— Вам?…

— Да.

— Но ведь Биднолд купил виконт?…

— Деньги не были уплачены. Одни обещания. На эти деньги я собирался снарядить корабль. Однако никаких денег не получил. Так что теперь придется быть кораблем Биднолду.

— Кораблем?

— Да. Ты понимаешь меня?

— Не совсем…

— Биднолд будет моим кораблем. В нем я иногда буду уплывать от повседневных забот. Теперь тебе ясно, n'est-ce pas? Только ты можешь понять меня, правда, Меривел? Здесь я буду грезить наяву.

Я кивнул, соглашаясь с его словами. Король внимательно смотрел на меня. Я хотел прибавить, что лучшего места он выбрать не мог, но под его взглядом мне было трудно найти нужные слова.

— Можешь ничего не говорить, я знаю, что ты сейчас чувствуешь, — сказал он после недолгого молчания. — Лучше посмотри сюда. Ты помнишь, кому это давал?

— Что, сир?

— Вот это.

Король протянул руку (в перчатке изумрудного цвета), и я увидел на его ладони небольшую визитную карточку, грязную, потертую, с загнутыми уголками. Взяв карточку, я уставился на нее непонимающим взглядом и только через какое-то время разглядел свое имя: Р. Меривел. Терапевт. Хирург — и прежний адрес в Чипсайде.

Я поднял глаза. Лицо короля светилось улыбкой, той, что имела надо мной особенную власть.

— Да, это твоя визитная карточка, — сказал он. — Вскоре после пожара мне ее принес мой шляпник, Артур Гофф. По его словам, ты спас жизнь его жене.

— Не один я. Мне помогал человек, гораздо крупнее и сильнее меня. Но я не знал, что хозяин дома служит вам.

— Конечно, не знал. Но даже если б и знал, что такого? Ведь не я вдохновил тебя на смелый поступок. Вдохновили другие, правда? Один перчаточник и его милая жена?

— Да.

— Прекрасно, Меривел. Потому что я твердо верю в одну вещь: наша жизнь не может считаться состоявшейся, пока мы не вернем наши долги родителям. Невозможно забыть своих родителей и их смерть. Разве не так?

— Так.

— Даже в наш век, когда мы мудро практикуем великолепное искусство забвения, некоторые вещи все-таки не забываются.

— Да.

— И еще, если я не ошибаюсь, ты очень привязан к этому месту.

— Да. Я полюбил его. С первого взгляда, как только увидел…

— Я так и знал, что ты сюда вернешься. Гейтс думал то же самое. Мы знали, что я найду тебя именно так, — ты сам приедешь сюда.

— Знали?

— Конечно. Еще я помню, что в доме есть одна комната, которой ты всегда восхищался, — я говорю о круглой комнате в Западной башне, — но, по слухам, ты так и не нашел ей применения.

— Это правда. Мне кажется, я всегда думал, что эта комната… не для меня… слишком изысканная или что-то в этом роде… я не знал, как ее обставить… она была как бы неразвитой частью моего сознания.

— Почему бы нам не взглянуть на нее сейчас?

— Сейчас?

— Да.

— Конечно, сир, если вы этого хотите, хотя я предпочел бы продолжить нашу прогулку.

Король разражается громовым хохотом, — олени вздрагивают и длинными прыжками уносятся прочь.

— Продолжить нашу прогулку! Продолжить нашу прогулку! Посмотри на меня, Меривел.

Я хочу взглянуть в лицо королю, но солнце бьет прямо в глаза, и я заслоняю их ладонями.

— Возвращайся в дом, — приказывает король, — поднимись по лестнице и войди в эту пустую комнату. И подумай, способен ли ты теперь найти ей применение.

— Хорошо, сир.

— Потом, если хочешь, продолжим прогулку.

— Как скажете, сир.

— Ну, иди же.

Я задерживаюсь и смотрю вверх, на Западную башню. Много, очень много месяцев прошло с тех пор как я в последний раз думал об этой комнате. Она никогда не была комнатой в обычном смысле этого слова, она была пустым местом. Я заметил, что на карнизах трех ее окон сидят неизвестные мне белые птицы.

— Трубастые голуби, — говорит король. — Красавцы, на мой взгляд. Возможно, иногда ты будешь распахивать окна и впускать их внутрь.

— Простите, сир?

— В свою комнату.

— Впускать птиц в комнату?

— В свою комнату.

— Мою?

— Да, я дарю тебе эту комнату. Теперь она твоя. На все время моего правления, пока не наступит другая эпоха. Я возвращаю ее тебе — как вознаграждение за спасенную жизнь, возвращаю тому новому человеку, которым ты стал. Ты владелец этой комнаты — можешь уезжать и приезжать по своему усмотрению, я никогда не отберу ее у тебя.


Вы видите меня сейчас?

Я у себя в комнате.

Я стою в белой комнате в разорванной белой рубашке.

Меривел. Вот такой он. Видите его? Он без парика. Голова под щетиной отчаянно зудит. Приложив руку к щеке, он обнаруживает там прилипшие крошки пирога.

Но я не думаю о нем. В этом огромном белом пространстве я вспоминаю о Маргарет Я держу ее на руках, снимаю чепчик и нежно целую огненно-рыжие кудряшки, она же визжит, брыкается, пускает пузыри, а потом пухлой маленькой ручкой хватает меня за нос.

Я смеюсь, отвожу ее руку и несу дочку к окну слушать воркование голубей. Я поднимаю ее, чтобы она увидела бесконечный простор парка (который я однажды изобразил как чередование причудливо-своевольных желтых и зеленых линий и темных пятен — коричневых и багровых) и над ним солнце, говорящее при отсутствии показывающих время приборов, что сейчас полдень самого прекрасного апрельского дня в моей жизни.

Не знаю, как долго нахожусь я в этой комнате. Возможно, когда вы бросаете на меня прощальный взгляд, начинает смеркаться. Я потуже натягиваю на Маргарет шаль: становится прохладно, и мы идем к дверям. «Завтра я должен ехать в «Уитлси», — говорю я крошке. — Но скоро, раньше, чем ты научишься ходить, и пока я еще не настолько ослабел, что мне станет трудно подниматься по лестнице, я привезу тебя сюда опять».

Загрузка...