День страдания: «Окно, выходящее на участок, принадлежащий соседу, которое можно открыть, если оно снабжено фрамугой».
Если не верить в предопределение свыше, то нужно заметить, что обстоятельства любой встречи, которую мы по легковерию приписываем случаю, на самом деле являются следствием бесконечной череды решений, принимаемых нами на каждом перекрестке жизни, вот они-то тайно и направляют нас. Значит, сами мы не только не ищем, но и подсознательно не ждем этих встреч, даже самых важных. Каждый из нас действует, скорее, как художник или писатель, который строит свое произведение на многообразии выбора; отдельное слово или жест не обязательно определяют последующее слово или жест, напротив, они ставят автора перед новым выбором. Живописец, нанесший мазок красной краской, волен приглушить этот цвет, наложив на него фиолетовый мазок; он волен в своем выборе и может заставить красный цвет пульсировать, затенив его мазком зеленого. В итоге напрасно будет он пытаться приступать к процессу творчества, имея в голове какой-то законченный образ картины; многообразие заранее не продуманных, но впоследствии принятых им решений приведет его к совершенно иному результату. Таким образом, мы строим свою жизнь путем последовательных действий, которые осуществляем гораздо более осознанно, чем готовы это допустить — ведь открыто взять на себя такую ответственность было бы непосильной ношей, — но, тем не менее, это выводит нас на путь тех, с кем, сами того не ведая, мы уже так давно обречены встретиться.
Каким же образом Жак впервые возник в поле моего зрения? Я не смогу этого сказать. Впрочем, должна заявить, что сначала я прослушала его голос, искаженный эхом магнитофонной пленки (речь идет о записи…) и телефоном (по которому мне дали послушать эту запись), и он завладел моими чувствами. И напротив, память не сохранила образа, который ознаменовал бы его появление в моей жизни. Это удивительно, ведь я обладаю прекрасной зрительной памятью, но полностью лишена музыкального слуха. Возможно, именно потому, что ухо у меня плохо натренировано, я запомнила тот редкий случай, когда оно проявило восприимчивость; ведь мой взгляд так прикован к многочисленным деталям и так легко их фиксирует, иногда, как мне кажется, даже не различая их, что мне случается сравнивать себя с безумцами, теряющими рассудок из-за неспособности распознать, упорядочить и управлять визуальными сигналами, долетающими из внешнего мира. Поэтому первый образ, связанный с Жаком, это гештальт[1], это его присутствие как темная, плотная масса, неотделимая от более светлого, белого, скорее даже кремоватого пространства, лишенного глубины — это я отчетливо помню — из-за доски, прибитой к стене, которая служила одновременно и рабочей поверхностью и дверью, ведущей в офисы.
Нужно заметить, что в нашу задачу входило вычитать страницу каталога, где был напечатан текст Жака, и поправить от руки опечатки. Мы трудились несколько часов, сидя бок о бок в тесном помещении. Перед моим мысленным взором стоит эта страница, шрифт, имитирующий машинопись. Также вижу квартиру его друга, куда он потащил меня обедать после утомительной работы, кровать, выполнявшую функцию дивана, где и продолжился вечер; я до сих пор помню лица двух других гостей. Но что касается самого Жака, то мне запомнился даже не его облик, а осторожное движение, которым он погладил мое запястье тыльной стороной указательного пальца. Четкость этого воспоминания позволяет мне констатировать феномен, который я наблюдала в момент нарастания сексуального удовольствия: кажется, что мой взгляд скорее фиксирует окружающее, чем сам объект моего желания. На самом деле мы поступаем так рефлекторно, чтобы ввести в заблуждение других людей, и к удовольствию от соприкосновения примешивается радость, что нам удается скрыть свои чувства: вы напряженно глядите в глаза собеседнику справа, чтобы не показать, что под столом сосед слева поглаживает вас по бедру. А может быть, это происходит потому, что бурление чувств делает нас великодушными, и в этих обстоятельствах, пока моя кожа знакомилась с мужской рукой, дарящей такую нежность, которая мне до того времени была неведома и равной которой я уже не узнаю, мои глаза могли с любопытством рассматривать его друзей?
Образ возникает медленно на дне кюветы, в которой проявляются воспоминания. Я без труда воскрешаю в памяти положение наших тел в его постели на следующее утро, и, как это часто бывает в таких случаях, за вербальным проявлением внешней, светской стороны наших личностей следует ускоренное проявление сторон физиологических; я все еще способна оценить интенсивность света в комнате во время этой первой разминки, и только в более поздних воспоминаниях я вижу, как закрепляется его силуэт и вырисовываются черты лица.
Неслучайно в этих воспоминаниях, относящихся ко времени, когда наши отношения уже определились, стали постоянными, этот образ дается не крупным планом: например, это могли бы быть абрис его лица, выражение глаз или мимика губ, но нет, сначала это общий план: скажем, я вижу, как он ставит мотоцикл на тротуаре напротив, и неотрывно наблюдаю, как он переходит дорогу, отделяет свое тело от колеблющейся массы прохожих, приближается к террасе кафе, где его поджидает целая компания, и я в том числе. Мне кажется, именно в эту минуту я замечаю почти правильную, вытянутую прямоугольную форму его головы, которую подчеркивает короткая стрижка, и намечающуюся небольшую лысину. Эта же геометрия повторяется в квадрате его тела — плечи, талия, бедра кажутся почти равными по ширине, — это впечатление усиливает свободного покроя рубаха. Иначе говоря, для того чтобы его черты запечатлелись в моей памяти, мне потребовались время и некоторая отстраненность, в прямом смысле слова: так художник, работающий по старинке, отступает на несколько шагов, чтобы лучше оценить рисунок, соотношение деталей с общим планом и эффект контраста.
Но у меня не было лазера вместо глаз, который, рассекая туманную завесу окружающего мира, мгновенно отделил бы от него фигуру Жака Анрика. Напрасно сохранила я с детства привычку погружаться в мечты, мое воображение знало пределы, и я ни разу не впустила в свою жизнь порожденный им идеальный образ мужчины, который впоследствии спроецировала бы на кого-то реально существующего. Мне было двадцать восемь лет; я родилась в парижском пригороде в среде, предоставлявшей подростку не слишком много возможностей, и покинула ее в восемнадцать, имея в качестве багажа опыт, почерпнутый из книг. Поэтому мне требовалось расширить границы реального мира, и я пребывала в сильном возбуждении, открывая новые горизонты, подобно тому, как другие отправляются в путь с рюкзаком за плечами. Такие путешественники не сразу скинули свои рюкзаки. К тому же требовалось, чтобы мой глаз «фотографировал» группы людей до тех пор, пока не возникнет желание обвести кружочком одну из голов. Романтические формулы были не для меня — так остается и по сей день, и я не стану утверждать, что сразу узнала Жака из тысячи; нет, скорее мне потребовалось узнать тысячу, чтобы понять, что с ним речь шла об отношениях, скрепленных чувством такой природы и такого постоянства, которые не могли идти в сравнение ни с какими другими. Как зритель, который рассматривает картину, на первый взгляд кажущуюся обычной и недостаточно интригующей, но скрывающую анаморфоз[2], и пытается найти ту единственную точку, откуда благодаря оптическим законам из многих разрозненных частей возникнет целостный и завораживающий образ, так и я прежде всего пыталась найти свои жизненные ориентиры, чтобы, собрав разрозненные мужские черты и обстоятельства, никак по-особому не проявлявшиеся, соединить их и увидеть, как на моем пути возникнет тот, кто сильнее других сумеет поразить меня.
Жак, со своей стороны, сделал почти незаметное движение согнутым пальцем — то была почти неуловимая ласка. Не помню, сделала ли я какое-то ответное движение. После ужина я отправилась к нему домой. Следовало ли ему вести себя более откровенно, чтобы я почувствовала, что приглашена? Не уверена, но именно так я понимала ситуацию в то время. У меня не осталось ни малейшего воспоминания о том, как мы шли от дома друга, пригласившего нас к себе, до студии, в которой Жак тогда жил. Разве путников интересует половина пройденной дороги? На первых страницах моего собственного литературного проекта — воскрешения в памяти обстоятельств встречи с человеком, ставшим моим спутником жизни, — мне приходит на ум отправная точка этого путешествия в далекое прошлое. Яркое начало движения, цель которого в тот вечер — пойти вместе с Жаком, — и как далекий фон: проход через сад, о котором я сейчас расскажу.
Я была тогда подростком. Как я уже сказала, я любила читать, но очень плохо училась по математике, и меня заставляли брать частные уроки вдвоем с подругой, у которой были такие же проблемы. Оказалось, что наш молодой репетитор писал стихи и вместе с группой друзей даже издавал небольшой журнал. Когда закончился последний урок, мы попрощались на пороге особняка, где жила моя подруга. Я подозреваю, что моя память слегка растянула тот отрезок времени, который потребовался учителю, чтобы пройти по аллее до ворот сада, поскольку даже сегодня мне кажется, что именно тогда я создала первую крупную дилемму в своей жизни. Дилеммы замедляют ход времени. Это медленная пытка — найти в сознании и рассмотреть все противоречивые аргументы, возвращаться то к одним, то к другим, чтобы подкрепить их. Впервые я была готова открыться кому-то, кто поймет жизненную значимость того, что я тоже пишу; это признание росло во мне, оно должно было вырваться наружу, ведь, останься оно слишком долго внутри, я начала бы задыхаться и мне пришлось бы изо всех сил глотать ртом воздух. Я была наивна, твердо верила — ведь я об этом читала или, возможно, меня так учили, — что нашу судьбу решает случайная, но судьбоносная встреча со старшим, его пророческое слово; я подразумевала эдакие мифические рассказы, но позднее сложное и прекрасное сочинение Эрнста Криса и Отто Курца «Образ художника» укажет мне на риторические средства и повторяемость хода истории… В то же время меня удерживал юношеский стыд. Я выставлю себя посмешищем перед молодым человеком и моей подругой. Оба они наверняка будут считать, что я придумала этот стратегический ход как повод, чтобы продолжить с ним общаться; помимо того что он был силен в математике и писал стихи, он был еще очень хорош собой. Согласно расхожим мнениям, желание встречаться с ним должно было бы пересилить во мне любовь к литературе. Или же еще того хуже, меня могли бы принять за влюбленную гимназистку, которая считает высшим достижением выразить свои чувства в стихах. Разумеется, сама-то я знала, что стремление писать возникло у меня гораздо раньше, чем я с ним познакомилась, и то, что я писала, никак к нему не относилось, но во мне, видимо, уже подсознательно существовала эта своего рода трезвость ума (которая проявляется очень рано у тех, кто хочет писать, — возможно, она даже предваряет это желание — эти авторы изначально призваны стать свидетелями, в том числе свидетелями собственной жизни), моя трезвость ума и подсказывала мне, что такое подозрение также имело под собой почву. Я твердо решила, что должна отыскать в книгах, в произведениях искусства доступ к образу жизни, непохожему на тот, что предлагала мне моя семья, но зарождавшееся ясновидческое чутье уже говорило мне, что в какой-то момент сексуальная привлекательность учителя математики может незаметно стать этому препятствием. По крайней мере, я так это понимала в том возрасте, когда еще дорожат чистотой своих стремлений.
Но в этом возрасте будущее кажется мечтой, созданной чудесными возможностями нашего воображения, ведь жизнь еще не успела научить нас, что ее можно направить в нужное русло при не столь удачных, но часто более разнообразных стечениях обстоятельств. Я не могла представить себе, что мне когда-либо еще представится такой сверхъестественный шанс. Когда он взялся рукой за железную щеколду калитки, я окликнула его и подошла.
Все свершилось. Я спросила, смогу ли я снова увидеть его, чтобы дать что-то почитать. Он назначил мне свидание. Он казался внимательным и не выказал ни малейшего удивления. Я приняла это за проявление легкой скуки, как если бы он заранее догадывался о моей выходке и, несмотря на доброжелательное отношение, укорял меня в том, что своей нерешительностью я заставляю его терять время. Я повернулась к подруге, которая тоже не казалась удивленной и не задала ни одного вопроса. Таким образом, за очень короткий отрезок времени ценой интенсивной внутренней борьбы я сумела принять самое важное решение в своей жизни, а окружающие меня люди не выразили при этом никаких эмоций. Прошло ли это незамеченным? А может быть, поскольку всегда говорили, что я стараюсь привлечь к себе внимание, высказывая странные, нелепые мысли, или часто пытаюсь приукрасить события, меня уже тогда зачислили в категорию оригиналов, своего рода промежуточное звено между обычными людьми и творческой средой? Меня очень заинтриговало это отсутствие всякой реакции. Оно заставило меня задуматься о роли, которую я буду играть в обществе и которую пыталась для себя сформулировать, а также об отношении к этому остальных.
Возможно, тех, кто пишет книги, основанные на вымысле или на рефлексии, к сочинительству привлекает чистая любовь к книгам. Это не мой случай. У меня эта любовь никогда не была безоговорочной. Она смешивалась с желанием жить в другом мире, непохожем на тот мирок, в котором я росла; единственно возможное расширение этого мирка могло бы сравниться с обеденным столом, раздвигаемым перед приходом гостей после моего или моего брата первого причастия, а также по случаю Нового года или дней рождений, все это сопровождалось одними и теми же разговорами, приуроченными к событию. Не мне смеяться над этим клише: литература, уводящая от действительности. Улица Филипп-де-Мез в Буа-Коломб, где я родилась, а также провела детство и отрочество, имеет странные очертания крепости правильной формы, и расположена она среди пригорода с разбросанными по нему виллами. Эта короткая и узкая улица состоит из высоких и прочных, почти одинаковых кирпичных построек. К счастью, вторая квартира, куда мы потом переехали, была расположена на восьмом, последнем этаже, и я читала у окна, выходящего в открытое пространство двора. Бегство в другие страны и в другие эпохи возможно, если ты в состоянии перенять у героев, а иногда и у самих авторов, их способность к перемещению. Те сведения о литературной и творческой среде, которые я почерпнула на уровне своего восьмого этажа, содержались в журналах «Лектюр пур тус» и «Пари Матч», а одной из моделей для подражания, к которой я имела доступ, была моя современница Франсуаза Саган, молодая и знаменитая, похожая на своих персонажей, водившая спортивные машины и объяснявшая в одном из своих телеинтервью, которое мне как-то довелось посмотреть, что на светском рауте проще всего скрыть зевок, когда отхлебываешь виски или выпускаешь сигаретный дым.
Я так и не стала встречаться с поэтом, который в жизни был преподавателем математики, поскольку он был женат и имел маленькую дочь. Но я видела его несколько раз в кафе, и с неизменным и слегка рассеянным вниманием он положительно отзывался о моих сочинениях, которые я давала ему почитать, высказывая при этом мелкие советы и соображения. Как-то раз, когда он был занят или сделал вид, что занят, он прислал друга сообщить мне, что он не придет, и извиниться. Возможно, вторым моим жизненно важным решением было то, что я приняла приглашение этого друга, но на сей раз ничего не зная о его обстоятельствах. Друг этот не был ни красавцем, ни поэтом, зато оказался свободен. Из группы, объединившейся вокруг поэтического журнала, он один был совершенно далек от университетской или семейной зависимости, обладая при этом материальной самостоятельностью: это был предприимчивый юноша, а его функции в редакции ограничивались тем, что он относил экземпляры журнала в книжные магазины и забирал вырученные от продажи деньги. Когда речь зашла о том, чтобы объединить журнал и художественную галерею, это, разумеется, поручили Клоду, как наиболее приспособленному и пригодному для такой деятельности. Журнал, правда, перестал издаваться, зато галерея расширилась. Именно в этой галерее я провела несколько часов, редактируя каталог в обществе Жака. С Клодом я прожила четыре с половиной года.
Картотека образов, хранящихся в нашей памяти, организована в строгом, раз и навсегда заведенном порядке, что зачастую удивляет нас, а иногда вносит путаницу в выстроенный нами рассказ о собственной жизни. Силуэт Клода, каким он предстал предо мной в первый раз, выглядит в нем гораздо четче, чем силуэт Жака. Несколько напряженная, почти торжественная поза, и хотя он стоял против света, я разглядела выражение его лица, пока он представлялся: «Вы меня не знаете, я друг Патрика, который…» Он раздевал меня взглядом. Он видел меня на ярком, золотистом весеннем свету, проникавшем через высокое, во всю высоту лестничной клетки, окно. У Клода есть машина, и он может, если вдруг захочется, ехать всю ночь к морю. Именно в конце одной такой поездки я потеряла девственность. В течение первых лет, проведенных вместе, Клод часто ездил со мной на машине: на Биеннале в Венеции, Документу в Касселе, Проспект в Дюссельдорфе. Выставки проходили по всей Европе: в Берлине, Кельне, Риме, Турине, Неаполе, мы перемещались то в Антверпен на выставку в галерее Уайд Уайт Спэйс, то в Дюссельдорф в галерею Конрада Фишера. В 1972 году Клод открыл вторую галерею в Милане, куда я часто его сопровождала, поскольку сотрудничала в журнале «Флэш Арт», где редактором был один из моих приятелей-любовников, с которым я тесно общалась в то время. Мне нравилось жить на два города, точно так же, как мне нравилось переходить от одного мужчины к другому.
Третьим решением было долговременное обещание, хотя в тот момент оно могло показаться необдуманным или походить на брошенный сгоряча вызов. Невесомая ракушка, поднявшаяся на поверхность, когда неожиданно пошевелили до того неподвижный песок на дне, это было ни к чему не обязывающее словечко, из тех, которые произносишь не задумываясь, но только после того, как бывают преодолены внутренние запреты; это слово касается чего-то мелкого и незначительного, но в действительности определяет всю вашу дальнейшую жизнь. Я жила с Клодом, не торопясь сдавать экзамены на степень бакалавра. Моральная независимость, которая приходит вместе с первым сексуальным опытом, а также резкий переход к новому образу жизни, где, как оказалось, завтрашний день никогда не планируется заранее, сразу же, раз и навсегда избавили меня от дисциплины в семье и в учебе. Естественно, мою мать очень беспокоило, как же я буду зарабатывать себе на жизнь. Как-то, когда я забежала на улицу Филипп-де-Мез взять пластиковый контейнер фирмы Таппервер или, возможно, чистое белье, я с ходу, не раздумывая, ответила ей с уверенностью, зная, что такой ответ должен полностью удовлетворить ее, что буду писать для журналов статьи по искусству. Она сделала вид, будто поверила. Сама же я прекрасно понимала, что это занятие не сможет принести достаточно денег, но, тем не менее, абсолютно неожиданно для себя оказалась связана этим смелым обещанием. Впервые я публично призналась в своем желании писать не перед молодыми идеалистами, издающими журнал лирической поэзии, я даже пошла дальше в своей откровенности, придав своему желанию социальный статус: это станет моей профессией. Слова, предназначенные только для того, чтобы успокоить встревоженную мать и дать уйти дочери, которой не терпится вернуться к любовнику, материализовали желание — не менее сильное, чем желание, толкавшее ее к любовнику, правда, о последнем, пока еще непонятном и трудновыразимом, она сама еще не подозревала. За несколько лет до этого я выписала для самоуспокоения фразу Бальзака: «Ничто так не закаляет характер, как постоянная скрытность в кругу семьи». То, что я тогда скрывала, были именно эти тетрадки, куда я заносила цитаты, собственные стихи, наброски романов. Отныне писать означало не заниматься чем-то тайным, почти постыдным, а делать то, что признано всеми и даже считается вполне естественным, забавным или оригинальным. Когда меня спросят, чем я занимаюсь, я смогу ответить: «искусствоведением». Это вызовет удивление, и меня оставят в покое.
Когда открывалась галерея, Клод пошел в редакцию еженедельной газеты «Летр франсез», редактором которой был Арагон, чтобы представиться, и подружился с несколькими сотрудниками, в том числе с Жоржем Будаем, заведующим отделом «искусство». Именно ему я принесла свой самый первый репортаж о выставке. Главные редакторы благоволят к начинающим, им можно доверить несложную работу, которой не хотят заниматься другие журналисты, но при этом они не перестают охотиться за новыми темами. Вот каким образом я попала не только на страницы «Летр франсез», но и в другие появлявшиеся в то время журналы как специалист по концептуальному искусству, мне легко давались связанные с ним интеллектуальные умозрительные заключения. В течение нескольких лет Клод разделял мои интересы, и каталог, где я должна была вместе с Жаком исправить опечатки, был каталогом самой первой выставки концептуального искусства, представленной в Париже.
Разумеется, в тот день, когда я, столь драматично переборов свою нерешительность, осмелилась обратиться к сексапильному учителю-поэту, мне не хватило зрелости, чтобы понять — моя интуиция сформировалась. Пути самовыражения, избранные нашими чувствами или интеллектуальными и сексуальными страстями, могут соприкасаться или даже сливаться. Так бывает не всегда, но часто. Если в то время я могла бы перенести себя на несколько лет назад в прошлое, то, возможно, осознала бы тогда, что то, что я рисовала в своем воображении, уже было пропитано этой смесью.
Моя мать не водила машину, поэтому во время каникул она часто брала меня на автобусные экскурсии. В конце одной из них мы остановились в живописной деревушке: в угоду туристам, покупающим сомнительного вкуса керамику, такие деревушки превращают в разновидность театральных декораций, иллюстрирующих жизнь того или иного художника. Мы зашли в какое-то кафе. В глубине сводчатого зала сидела компания молодежи и слушала, как один из парней играет на гитаре; в группе была одна девушка. По своей неискушенности я решила, что вижу перед собой благословенную богему, живущую в этой деревне; они собираются провести весь вечер, а может быть и ночь, слушая музыку и распевая песни; их не ограничивают временны́е рамки, а вот я должна вернуться на свое место в автобусе. Пока я их разглядывала, мне вдруг пришла на ум мечта: а вдруг кто-то из них заметит меня и, уж не знаю как, по чему-то скрытому в моем лице угадает, что по своим устремлениям я близка им по духу, и пригласит меня присоединиться к их компании. Вот какими надеждами можно питаться, когда у твоей семьи нет ни связей в обществе, ни даже представления, как можно помочь ребенку осуществить его интеллектуальные или творческие амбиции, — им просто невдомек, что существуют другие виды деятельности, другой трен жизни и — что уж совсем невероятно — таким образом можно зарабатывать себе на хлеб; да и сам ты еще слишком тесно связан с этим кругом и не знаешь, что предпринять и как еще нескоро ты сумеешь сделать то, что отвечает твоим собственным стремлениям! Ты мечтаешь, ждешь волшебную встречу на перекрестке дорог. Что касается меня, то культура, в которой я черпала стимулирующие мое воображение образцы, была культурой романа. Я не могла представить себе иного исхода из моего пригорода, чем, например, провидческий взгляд какого-то незнакомца, встреченного на вокзале Сен-Лазар: именно он вытащит меня из толпы сомнамбул. Все это оставалось на уровне интуиции, но, несомненно, будучи женщиной, я ждала, что спасение придет от мужчины, который, конечно же, угадает мои чаяния и таланты (в этом я была уверена), но сначала он прочтет все это у меня на лице. Другие подробности будущего приключения еще не прорисовались.
Я не высказала вслух то, что подумала об этой компании, но возможно, мать заметила мой интерес к ним. Когда мы выходили из кафе, она отпустила замечание по поводу девицы, которая «спит со всеми без разбора». В детстве мне не раз приходилось слышать, как моя мать называла «шлюхой» какую-нибудь киноактрису или другую известную женщину, и всякий раз меня шокировала не столько вульгарность самого слова, сколько необоснованность, с какой она выражала свое личное мнение об этой женщине, а также та неприязнь, с которой оно было произнесено. В такие минуты мне бывало стыдно за мать, как будто она сама скомпрометировала себя какой-то неприличной выходкой.
В моих мечтах не нашлось места для наиболее правдоподобного сценария, который и развернулся в реальной жизни: мы двое, оба из одного пригорода, куда ходят поезда с вокзала Сен-Лазар, будем помогать другу во время долгого пути и вместе проходить воспитание чувств и получать образование. Ведь в действительности изначальному сюжету соответствовало совместное социальное раскрепощение — усилия, которые мы с Клодом прилагали, чтобы думать и работать за рамками условностей, — а также наша сексуальная свобода.
Мы часто трахались вдвоем, в группах, или каждый из нас — с другими партнерами. Когда эта механика была введена в действие, нас больше не сдерживали никакие законы. Я хочу добавить, что между нами никогда не существовало устного соглашения, да и само формирование пар не было обдуманным, мы никогда не планировали личные контакты, в подобной ситуации это было просто неосуществимо, даже если иногда мы ощущали, и довольно болезненно, что в какие-то определенные, выходящие из-под контроля моменты нам этого хотелось; мы не осмеливались называть такие отношения недозволенными, но это оказалось по меньшей мере невыносимо. Я не припоминаю, чтобы мы с Клодом торжественно признавались друг другу в любви до того, как я пришла в его квартирку, где стояло два стула, но еще не было стола, или чтобы мы долго обсуждали мою долю в оплате жилья. Таким же образом в последующие годы, когда наступил период пощечин и громких рыданий, после примирения мы никогда не обсуждали ни саму размолвку, ни порою сопутствующую ей необузданную горячность. Я даже не уверена, что нам на ум когда-либо приходило слово «ревность».
Некоторые недопустимые ситуации воспринимались каждым из нас по-своему. Например, Клод мог знать, что я отправляюсь в поездку и встречусь там с другом. Случалось, что я могла вернуться на день позже, чем собиралась. Значит, он должен был хоть немного страдать, но этого не было заметно. Возможно, он страдал еще до моего опоздания, и чтобы это чувство проявилось, нужен был только какой-то предлог — оправдание, а возможно, и нет. Неважно, что было тому причиной — мое бессознательное сопротивление нашей свободе или же ошибка, которую я, вероятно, допустила своим опозданием, но я в таком случае нарушала договор, границы которого так и не были установлены. Предполагалось, что свобода будет обязательным условием, но ни одно соглашение, ни сформулированное, ни негласное, не определяло ее пределы. Поэтому причины страдания, которое испытывал Клод, так и оставались неясными. Он мог его выразить, лишь доставляя мне физическую боль, холодно, почти обдуманно; я ни разу не видела выражения гнева на его лице. Он, скорее, сосредотачивался, нанося удары не целясь, но с точностью до миллиметра, прибегая к своего рода таблице соотношения боли моральной и телесной, которую хранил в глубине души. Но в других случаях эта же реакция могла быть вызвана совершенно иными обстоятельствами. Поскольку, на мой взгляд, было трудно определить, нарушила ли я запрет, с его стороны это было чистым произволом. В конце концов, эти сцены, когда мы обменивались словами или жестами, которые давали все больше прав каждому из нас, уже не имели никакого значения, словно мы внезапно прервали спектакль, подчинившись режиссеру, крикнувшему «стоп!»; они никоим образом не влияли на мое дальнейшее поведение.
Я же, по крайней мере дважды, наблюдала, как Клод испытывал очень сильное влечение к другой женщине. Вызванные этим потоки слез и обвинений с моей стороны никогда не были спровоцированы страхом, что нашим отношениям что-то угрожает. И снова его поведение оставалось для меня загадкой, особенно когда случалось, что его желание не может быть удовлетворено. Я была потрясена, что он обнаруживал свою слабость, ведь обычно он был так уверен в себе, его боль действовала на него парадоксально — он лишь больше внутренне замыкался. Я, словно недоверчивый зритель, присутствовала при колдовском ритуале: я не только не знала правил, но и само действие не было на меня рассчитано. Неважно, являлась ли я сама или кто-то другой объектом желания Клода, но я утратила способность объяснить его поведение и видела в его поступках лишь проявление чувства собственничества, одного из самых примитивных, заложенных в раннем детстве, но способного проявляться намного позднее и определять характер многих молодых людей. Впрочем, на этом же чувстве зиждилась и моя собственная психология. Ведь то, что я пыталась выразить своими нервными припадками и истериками, когда мое тело становилось уязвимым для эмоций, не нашедших вербального выхода, было не что иное, как фрустрация, подкрепленная нарциссизмом.
Каждый раз Клода привлекали исключительно красивые девушки. Впрочем, опьянение сексуальной свободой развило во мне ощущение неограниченных возможностей собственного тела. Я не сомневалась в том, что могу использовать все его возможности в любых ситуациях с таким количеством партнеров, какое мне встретится. Если бы мне дано было понять, что эта уверенность кроется не во мне самой, тогда, возможно, я сравнила бы свое состояние с джазовой импровизацией некоторых пианистов, таких как Сесиль Тейлор или Сан Ра, которые не довольствуются вибрацией струн своих инструментов, а извлекают звуки из деревянного корпуса, вовлекают в игру какие-то неожиданные предметы или даже публику… Тело могло так и не встретиться с преградами, с которыми сталкивались другие составляющие моей личности. Оно какое-то время компенсировало мою робость в социальных контактах и заполняло пробелы в еще довольно размытых интеллектуальных устремлениях. Так и не сформулировав это для себя, я, должно быть, верила во всемогущество плоти; впрочем, эта мегаломания затрагивала лишь мои представления о собственном теле. К этому примешивалась свобода перемещения в пространстве, куда редко попадали другие женщины, особенно мои ровесницы, и этим я получала еще больше привилегий, как ребенок, который оказывается в центре внимания. Иногда я вынуждена была признаться, что мое тело наталкивается на какую-то преграду, например, не обладая особой красотой, я могла догадаться, что мне предпочли другую (мне хватало ума это понять); но женщина, особенно совсем молоденькая, знает тысячу приемов, как не заметить очевидное в самообмане игры обольщения — и когда мне впервые стало очевидно, что я проиграла, я пришла в отчаяние. Я кусала простыни, в которые заматывалась, рыдая, а некоторые реплики Клода швыряли меня прямиком на ковер.
Оба мы были из породы неразговорчивых. И отсутствие опыта во многом объясняет нашу неспособность не только усмирить свою импульсивность, но и разгадать собственные чувства. Высвобождение тел и желаний шло по нарастающей, не встречая препятствий; малейшая неудача погружала нас в состояние оцепенения. Однако иная сила поддерживала нашу безмолвную решимость.
Переход был не слишком долгим, а препятствия легко преодолимыми, и из мелкобуржуазного мирка западного пригорода Парижа мы очутились в мире искусств Сен-Жермен-де-Прэ. Нам не потребовались ни годы учебы, ни экзамены, ни проверка на эрудицию, ни особые гарантии, а всего лишь некая склонность, Клоду — подкрепленная упорством склонность к предпринимательству, мне — к интеллектуальному труду, и такое же упорство. Вначале мы зарабатывали немного, но это не было преградой ни для нашей деятельности, ни для знакомства с людьми, с которыми нам хотелось общаться, даже если речь шла об известных личностях. Через несколько лет из комнаты прислуги на улице Бонапарта мы переехали в большую буржуазную квартиру в районе Бобур. Потом появилась квартира в Милане. Нельзя сказать, что мы разбогатели, но теперь над головой были высокие потолки, а звук шагов по мраморному полу раздавался эхом в вестибюле нашего дома. Мне уже не требовалось иной реальности, хотелось лишь присвоить себе знаки отличия, подмеченные в журналах или на экране. Девочка, которая грезила над книгой или мечтала у окна, не пропускала ни одного фильма из телесериала, поставленного по «Утраченным иллюзиям», и умела верить в свою звезду, став молодой женщиной, так легко перешагнула порог сцены, о которой мечтала, словно он был из папье-маше, а она всего лишь ждала за кулисами, когда придет ее очередь. Детство и отрочество длятся долго, в это время, словно в полусне, все, что рождается в мыслях, по-настоящему еще не влияет на жизнь, тому виной семейное окружение и школа; наши жесты становятся выразительными, стоит нам вырваться из этой зыбкой пелены; что же касается меня, мне только потребовалось разомкнуть веки. Таким образом, эта абсолютно независимая жизнь в социальной среде — в то время одной из самых притягательных и наименее конформистских — казалась нам не столько наградой, завоеванной ценой долгих усилий, сколько простым осуществлением желаний. Мне ничуть не мешали те мои убеждения, которые вплоть до подросткового возраста я считала религиозными.
Я обожала молитвенники с золотым обрезом, когда начинаешь их перелистывать, страницы слипаются, как запутавшиеся пряди волос, а большой палец оставляет чудную вмятинку на пухлом кожаном переплете. У молитвенника, который мне подарили на конфирмацию, страницы напоминали веер из-за вложенной в него кучи цветных картинок, собранных во время крестин и первых причастий, и с них Иисус прямо и доверительно обращался ко мне. Когда начал формироваться мой литературный вкус, эти книги заняли свое место среди других, а катехизис стал источником удивительных рассказов, из которых я запомнила только то, что если веруешь глубоко и сильно — правда, мне было трудно оценить искренность собственной веры, — то твои чаяния обязательно осуществятся… Поскольку я верила в Бога, то не сомневалась в том, что он уготовил мне особую миссию. Я, например, представляла себе, правда, не совсем отчетливо, что должна совершить некий акт умиротворения. Поскольку мои родители часто ссорились, я вменяла себе в задачу воскресить между ними любовь, а кроме того, безраздельно посвятить себя служению другим, дабы вывести их на путь милосердия и взаимопонимания; поэтому я воображала, что буду жить в абсолютно гармоничном мире. Но это устремление к святости было, видимо, лишь одним из способов подготовить себя к жизни героинь, тех, что населяли страницы моих мирских книг.
Затем присутствие Бога в моей жизни отошло в тень. Возможно, что в моем сознании уверенность в моей избранности Им подготовила и предвосхитила фантазию, о которой я говорила выше — взгляд незнакомца, способный выделить из толпы того или ту, чей скрытый талант спасет их от обыденности существования. Позднее, когда я подобным образом, не иначе как усилиями Святого Духа или по волшебству, вошла в свою женскую и профессиональную жизнь, а реальность не чинила препятствий моим мечтам, когда я увидела кажущийся мне гигантским разрыв между уготованным мне будущим, стань я, по желанию матери, учительницей истории и географии или литературы (а она сочла бы это огромным достижением по сравнению с собственным социальным статусом), и средой, где я не только соприкасалась с творческими людьми, но и могла исповедовать практикуемую там свободу мысли и нравов, — казалось, открывавшей мне безграничные перспективы, — как после всего этого мне было не поверить в свою судьбу?
Даже когда человек не верит или теряет веру в то, что должен склониться перед законами Бога, если он видит, что его жизнь подчиняется судьбе, начертанной на титульном листе всех книг его воображения, у него нет причин ставить под сомнение путь, на который он встал, или усомниться в Божьей воле. Какими бы ни были трудности и страдания, через которые мы прошли в те годы, мне никогда даже в голову не приходило, что нужно изменить свою жизнь. Разногласия с Клодом — так же как и волнения, связанные с оплатой типографских счетов основанного нами совместно журнала «Ар пресс», — преодолевались с упорством бегуна на длинную дистанцию, у которого напряжен каждый нерв, чтобы сохранить ритм и достичь финиша. Если я была именно с Клодом, когда стали осуществляться мои мечты, которые я лелеяла с тех пор, как приобрела способность мыслить, то я не могла взять в толк, почему же я должна расстаться с ним, раз эти мечты стали осуществляться в жизни и если я могла продолжать мечтать.