Да что ж он?.. Этак и до беды недалеко! Сетка с кирпичом падала на отпущенном тросе, а понтон вместе с волной летел ей навстречу. Один миг — и от понтонера Кононова, стоявшего как раз под сеткой, останется…
Шухов схватился за мегафон, висевший на груди, чтобы в последнее мгновение хлестнуть лебедочника Иванова словцом посолонее волны. Но в тот самый момент, когда до головы Кононова не было и вершка, Иванов дал вира, и сетка пошла вверх вместе с волной и понтоном. Она так и висела над головой понтонера, самую малость не задевая его. Так и поднялись вровень с бортом. И только тогда Кононов отскочил к корме понтона. Шухов видел, как округлились его глаза и побледнели щеки.
— Молодец, Иванов! — сказал он в мегафон и вытер мокрый лоб.
Кононова тоже есть за что похвалить: осилил испуг и уже принимал кирпич на понтон, провалившийся вниз вместе с волной. Потом к лебедочной стреле взлетела вторая сетка с кирпичом, потом ящики с тушенкой и овощами…
Ловкость тут нужна почище цирковой: судно валяет с борта на борт, груз под стрелой, как маятник, понтон вроде качелей, и все это вихлянье, прыганье и раскачиванье надо одолеть, урезонить и посадить сетку с грузом точно в нужное место.
Без счета видел Шухов погрузку. И каждую — как впервые, и не было даже одинакового движения стрелы, одинакового размаха троса, одинакового выражения лица у лебедочника. Только напряжение всегда одно — до предела. И у него взмокала спина и болели руки, хоть он лишь наблюдал: так ярко жила память мышц, оставшаяся с тех времен, когда сам работал на лебедке.
Вот и все погрузили, полна коробочка. Пора и ему собираться. Шухов скинул капюшон штурманки, чтобы не мешал обзору, и уже двинулся к трапу, но задержался, постоял в нерешительности и, наклонив голову, заглянул в рубку, не будет ли каких распоряжений. Знал, что все распоряжения отданы, и новых не издал, а все-таки заглянул. Не для формы, а так, чтобы побыть секунду в тишине, в тепле, глянуть на тех, кто остается… Как уютно здесь, в рубке… И дымок сигаретный такой душистый. Шухов терпеть не мог табачного духа и всегда выговаривал курильщикам, а тут вдруг учуял сладость…
— К обеду ждем. — сказал ему командир. — Не задерживайтесь.
— Баньку приготовьте. Главное — баньку, — скороговоркой попросил Шухов, зная, что в баню уже дали пар и баня готова, и эта его просьба — просто повод побыть лишнее мгновение в рубке.
— Все будет, Семен Петрович! Ждем с победой! — ответил командир, и в голосе его слышался намек на то, что Шухов тянет.
Спустился по мокрому трапу, подошел к борту, где болтался на волне вельбот, подождал, когда он поднимется вровень с бортом, и прыгнул.
Моторист Крылов, с напряженным вниманием смотревший на Шухова, пока тот примерялся к прыжку, улыбнулся молчаливой своей улыбкой и нагнулся к кнехту — проверить трос от понтона.
Они много раз ходили вместе на рейдовую разгрузку и понимали друг друга без слов. Крылов был аккуратен, проверял и подлаживал на вельботе все до мелочей, чтобы идти со спокойной душой. Шухов давно уже не осматривал вельбот перед выходом в океан. И Крылову нравилось, что тот, прыгнув с борта, не осматриваясь, ни о чем не спрашивая, встает к штурвалу, уверенный во всем. Была между ними и еще одна ниточка, сближавшая их, располагавшая друг к другу, но о ней после, сейчас не до нее…
Понтонеры, одинаковые в своих красных спасательных жилетах, уже устроились вдоль пухлых бортов понтона. Один Кононов стоял на корме, проверяя напоследок, всё ли и все ли на месте.
Работа ладилась — начало было хорошим, поэтому верилось, что разгрузка сладится до конца.
Зачастил мотор. Шухов взялся за штурвал и приказал отдать концы. Отвалили удачно, понтон споро пошел за вельботом. Среди океанской зыби — медленных высоких валов — все сразу уменьшилось, сжалось. «Томь» быстро отдалилась, и уже исчезала за волной, и появлялась на гребне игрушечным корабликом. Вельбот и понтон крупинками покатились по спинам непомерных тихоокеанских валов.
Там, впереди, тяжелой глыбой лежал остров. Когда вельбот поднимало волной, было видно, что черные скалы отделены от океана едва приметным галечным пляжем и белой полосой наката. И от одного взгляда на эту полосу пронизывала сырая неуютность.
Сколько раз проводил Шухов рейдовую разгрузку, не сосчитать, но привыкнуть к работе этой не мог и спокойствия никогда не было, как бы гладко ни шло дело.
Вот стоит он у штурвала уверенно, глыбисто — прирос ногами к вельботу, никакой силой не отдерешь, и лицо его, собравшееся во взгляде, устремленном к острову, тоже уверенно, умудренно. В эти минуты незаметно даже, что Шухов курнос, что у него полнеющие щеки и рыжеватые брови, что похож он больше на сельского фельдшера или агронома. В эти минуты он — воплощение самого духа морской службы, пример уверенности, выдержки и спокойствия. Молодым матросам от одного взгляда на него делается легче, и они смелее идут в океан.
И Шухов знает, что с ним на рейдовую разгрузку отправляются охотнее, чем с другими. Но сам всякий раз чувствует в душе смятение, которое приходится подавлять, неуверенность, от которой подчас пробирает дрожь, боязнь неожиданностей, караулящих всюду каждую секунду… И все это он таит в себе, запирает в душе, не давая просочиться наружу ни одной капле смятения, неуверенности или боязни. И поэтому со стороны он кажется каменно-спокойным, уверенным в каждом движении и в каждом слове.
И по простору этому, где нет никаких вех, только зыбистая вода, с цепкой точностью ведет он вельбот к полосе наката, прислушиваясь к мотору, к шипению пены, к гулу далекого прибоя. И еще хватает у него силы перекинуться взглядом с мотористом и даже сказать любимое свое присловье:
— Ничего, Крылов, служить трудно первые двадцать пять лет, а потом легчает.
Он говорит и разглядывает в уме свою карту подхода к острову, живую карту с бегущими валами, скалами, полными птиц, с наслоениями воспоминаний, с разными людьми и грузами, с разными случаями и происшествиями и выбирает на этой карте то, что нужно сейчас.
Остров заслонил все небо, потемнело кругом. Скалы походили на грубых идолов, издревле стороживших эту неприветливую землю. Но взгляд лишь отмечал их мимолетом, они даже не обозначались на живой карте Шухова. Главное было там, у полосы наката, где хоронились подводные камни, где кипела ледяная вода. Туда, в эту кипень, надо втащить тяжелый понтон, прокипеть вместе с ним неизвестно сколько времени и выскочить назад, на океанский простор, казавшийся мирным и безопасным.
Теперь Шухов никого уже не видел, теперь только полоса прибоя у него в глазах. Даже фигурки людей на галечнике, людей, которые готовятся принять понтон, даже они отмечаются мимолетом, как нечто пока совсем незначащее.
С пушечным грохотом вздымаются у камней фонтаны воды, они летят вверх, к низким облакам, и рассыпаются дождевой пылью; откатываясь, волна врывается в теснины у подводных скал и обращается в снеговую пену, и не успевает она, обессиленная и разбитая, отхлестнуться от берега, как в нее ударяет подоспевший вал, могучий и цельный, отлитый из зеленого стекла, и кажется, никакая сила не может расколоть эту глыбу, посланную океаном, но вал тут же растрескивается, разваливается, опадает, взметывается из последних сил к небу и растворяется в вечно крутящейся, гудящей пене.
И в неистовстве этом, в жестокости угрюмой стихии выискивает Шухов слабину, высматривает безопасный проход. Они идут вдоль берега по грани надвигающихся с океана валов и разбитой откатывающейся волны.
Вельбот и понтон подхватывает вверх, и тогда виден берег, фонтаны прибоя ухают совсем рядом, и в лицо бьет соленый дождь, а справа маячит далекая «Томь». Она мала и неприметна, и уже не верится, что на ней есть люди, которые наблюдают за каждым движением вельбота, что там — тепло обжитого дома, запахи скорого обеда и спокойная безопасность налаженного бытия.
И едва успевают мелькнуть подобные мысли — вельбот с понтоном бросает вниз. И будто не было ничего в округе — со всех сторон водяные горы, их склоны дышат, вздымаются, шевелят потеками пены, брызжут жесткими каплями, и все ниже, ниже опускаешься, все ниже, ниже… Больше нельзя: еще чуть — и горы начнут смыкаться над головой. И когда от этого чувства у новичков замирает сердце и сжимает горло страх, начинается новый взлет. И снова отверзается простор и глаз не может его охватить… И опять падение, и еще взлет… И это называется «идти вдоль берега».
Неопытному человеку показалось бы, что они не сдвинулись с места, раскачиваются на волне, и только. Но Шухов видит приближение полосы прибоя, в памяти его, на живой карте, четко обозначена подводная коса — большая опасность, если на нее напороться, а при умении и знании — замечательное подспорье для благополучной буксировки понтона.
О косу разбиваются валы и, ослабленные, катятся дальше к берегу, поэтому за косой получается тихая заводь (если считать «тихой» вспененную, ревущую воду, потерявшую, правда, хороший запас бешенства). Вся штука в том, чтобы протащить понтон в самом конце косы, не посадив на мель, тогда можно считать — дело сделано.
Прежде же надо найти этот самый конец… Вот они и идут вдоль берега. И чем ближе, тем тревожнее на душе у Шухова. Испытание ожиданием — самое мучительное. А он ждет, ждет, чтобы не раньше времени свернуть, чтобы пройти ровно столько, сколько нужно.
Вот здесь, помнится… Здесь… Конечно же! Когда отходит волна, как бы высверливаются две огромные воронки, в них раскручивается пена и на миг обнажаются гладкие головы камней — словно моржи выскакивают из проруби. Тут! Шухов радуется этим воронкам, как добрым знакомым, хотя, задень их хоть краешком, — весь рейс насмарку… Тут, тут! Он дает полный ход, но двигателя не слышно, и прибавка скорости не заметна в этой кипени и свистопляске.
Шухов оборачивается, чтобы убедиться, все ли в порядке, быстро окидывает понтон и видит глаза понтонеров, устремленные на него. Застывшие лица и глаза. Они ничего не видят, кроме него, словно ничего тут и нет, кроме Шухова. Из всей разгрузки, какой бы она ни была тяжелой, ему запоминается один этот, самый страшный момент, когда все глаза напряженно, неподвижно, ожидающе смотрят на него. Шухов испытывает сосущее, тоскливое чувство, невыразимое словами, чувство то ли какой-то вины, то ли неоплаченного долга, неоправданного ожидания… За один быстрый взгляд он успевает увидеть каждого матроса, каждого понять и почувствовать к каждому что-то родственное, отцовское. И действительно, не рождает ли он их сейчас всех, спасая от стихии, не дарует ли им жизнь?.. Не потому ли они так смотрят на него, что сознают грозные случайности, кипящие вокруг, и его волю, выводящую их из-под опасностей?
И все это за один миг. Шухов отворачивается, с усилием прогоняет расслабляющие чувства и видит только ему заметный проход за косой, где накат свиреп и разнуздан. Туда он и направляет вельбот. Он знает, что новички (их двое сегодня идут на разгрузку) подумают, что он, Шухов, ошибся, предпочтя крутой вал беспомощному кипению разбитой на косе волны. Кононов их должен ободрить, он знает, что к чему. Кононов который раз на рейдовой разгрузке. Он знает…
Начинаются ревущие буруны, теперь вельбот несет через горловину за косой к берегу. Кругом лопающаяся и стреляющая вода, впереди — взрывы фонтанов, грохот камней, повторенный эхом скал. Но все это уже внешний шум, все это снаружи. Внутри, в сердце, — радость и облегчение. Прошли! Миновали косу. Ай да мы, не лыком шиты!
Шухов напевает себе какую-то песню, не улавливая собственного голоса, разворачивает вельбот и делает знак мотористу, зная, что Кононов тоже следит за ним, готовясь к расчаливанию. Все это уже мелочи, игрушки, дело этих начинающих утят. Шухов весело и умудренно посматривает на них, уверенный, что утята свое дело сделают без запинки (он называл молодежь не салажатами, а утятами — так ему нравилось).
Легкий рывок вельбота показывает, что Крылов освободил трос. Теперь понтон оставлен на волю волны. Шухов сбавляет ход, разворачивается и следит за понтоном. Тот отдаляется к берегу, беспомощно катится на гриве прибоя. Отсюда кажется, что понтонеры сидят по пояс в воде. Уже не разобрать лиц.
Шухов держит вельбот в «затишке», за бортом пузырится и трещит пена, его валяет и бросает, но все это пустяки. Главное сделано, теперь до конца разгрузки можно отдыхать. Правда, отдых отдыхом, а глядеть надо в оба: каждый миг жди подвоха. И все же это отдых, потому что на Шухова никто не смотрит, ничего от него не ожидают и нет за кормой шести матросских душ, которые в шесть раз дороже его собственной души.
Стоя у штурвала, Шухов, как мастер, наслаждающийся последним мазком, завершающим полотно, смотрит на понтон, подваливающий к берегу. «Вот ведь ловко подвел, ближе нельзя», — думает он про себя, словно со стороны оценивает работу другого человека. Ближе нельзя: вельбот сел бы на камни. А понтону в самый раз, сейчас подгонит его к берегу. Все ближе он, ближе… Что ж Кононов медлит? Пора.
И тут, будто поймав мысли Шухова, Кононов встал на понтоне, присмотрелся к берегу, махнул рукой, крикнул что-то…
«Пора, пора! — думает Шухов. — Пора!»
И тогда из рук Кононова метнулся на берег тонкий конец, который подхватили люди, ждавшие на галечнике.
Шухов вытер со щеки брызги, обернулся к мотористу:
— Видел?
Тот кивнул и заулыбался, радуясь радости, с какой спросил его Семен Петрович, и ловкости Кононова.
Шухов повел плечами, словно затеснила одежда. Хотелось запеть или крикнуть что-то веселое. Он любил эту слаженность работы среди стихии, среди каши из воды и камня, где, казалось, невозможен никакой порядок, никакой расчет. В такие минуты он чувствовал себя сильнее океана, сильнее бессмысленной мощи валов.
А там, на берегу, быстро выбирали конец и уже показался белый капроновый трос. Вот и завершение всего дела — берутся за трос и дружно тянут. Понтон повернулся, заметно ускорил ход и ткнулся тупым носом в берег. Волна ударила его в корму, обдав ледяным кипятком понтонеров, они отряхиваются и прыгают на галечник, здороваются с островитянами, наскоро говорят новости, не прерывая работы: начинается разгрузка.
Шухов отворачивается от берега.
И тут, неизвестно как и откуда, донесся до него запах пчельника. На один миг, почти неуловимо — дыхание жаркого полдня, меда, пчелиного яда и сладкого дымка из дымаря… Откуда? Может, чудесно сплелись выхлоп мотора, океанская соль, водоросли и смола? Может, принесло с острова что-то похожее? Может, просто вспомнилось и почудилось?
И пронеслась эта мимолетность, проскользнула, а воспоминанье нахлынуло, защемило. Давнее, деревенское воспоминанье…
Шухов обернулся к Крылову, и прошлое ожило, наполнилось плотью, стало почти осязаемо. Он вспомнил дверь крыловского дома (таких двухстворчатых дверей в селе больше не было ни у кого, только у Крыловых). Так вот, правая створка этой двери осела и открывалась с трудом, царапала краем по полу… Шухов вспомнил усилие, с каким приходилось ее открывать, и волнение, перехватывавшее дыхание, когда переступал порог за этой трудной дверью.
И вот там-то, за порогом, пьянил его когда-то крепкий медовый запах, который источали бревна стен, темные, как старый воск, половицы, пропитанные сотовой желтизной, башни «магазинов», еще не надетых на ульи и стоявших в сенях, медогонка, накрытая мешковиной, такой душистой, что ее хотелось лизнуть.
Шухов, тогда совсем еще молодой, моложе нынешнего Крылова, войдя в сени, останавливался, не решаясь двигаться дальше. И лишь постояв, пересилив робость и головокруженье, охватывавшее от медовой духоты, шел по сумрачным сеням, ожидая встречи, радостнее и тревожнее которой не было ничего на свете…
И распахивалась дверь в избу, и появлялась Даша и спрашивала: «Кто там?» Она была в ситцевом сарафане с красными цветочками, и волосы были собраны в свободную, полураспустившуюся косу, и от нее крепко и пряно пахло медом, луговыми травами и еще чем-то солнечным, летним и жарким.
Увидев Шухова, она отступала внутрь избы и говорила: «Папа на пчельнике». Всегда говорила одно и то же: «Папа на пчельнике». И Шухову становилось так больно, что хотелось плакать, он стоял в дверях, смотрел на Дашу и не мог сдвинуться с места. «Иди на пчельник, чего стоишь?» — безжалостно говорила Даша.
Он и словечка не промолвил о своей любви, но она без его слов догадывалась и отвергала его, отвергала напрочь, совсем, сразу, не оставляя никакой надежды, и поэтому Шухов влюблялся все глубже и безнадежнее.
И даже сейчас, через три десятилетия, при одном воспоминании остро щемило сердце. Шухов давно женат, у него двое детей, и с женой они живут хорошо, но это воспоминание не оставляет его никогда.
В неожиданные странные минуты он видит Дашу, ее глаза под высоко изогнутыми бровями, тонкий нос, губы, словно в меду, перекинутую через плечо косу, ее цветастый сарафан, загорелые руки… Он вдыхает запах воска, пчелиного клея и слышит ее голос, непримиримый, отвергающий и притягивающий. И все это далеко-предалеко, и все близко, все вчера, все видится и слышится ясно, и становится странно, что так далеко до юности, что кругом океан и десятки лет жизни пролегли до тех дней.
И эта удивительная встреча с ее сыном, попавшим в команду Шухова… Это узнавание давних, казалось забытых, привычек и движений Даши, перенятых молодым Крыловым, неуловимый и милый повтор ее лица, интонаций голоса… Словно письмо, посланное из юности и прочитанное новыми глазами, прочувствованное новыми чувствами.
Оставаясь с Крыловым, Шухов ощущал как бы полет во сне, что-то таяло, плавилось в душе; и, хотя было ясно, что теперь безнадежность чувства к Даше непреодолима совершенно, что теперь Даша все равно что обитательница иной планеты, несмотря на все это, давнее, начинавшее уже тускнеть, оживало невообразимо ярко, и Шухов погружался в прошлое, будто видел сон наяву.
Конечно, ничего Крылову он не говорил, тот знал лишь, что они односельчане и когда-то Шухов учился у деда пчеловодному делу — только и всего.
И здесь, в океанской неуютности, воспоминания о родном селе, местные слова и названия, мелькавшие в их разговоре, приносили отраду, сближали этих совсем разных людей.
…Шухов так и не мог разобраться ни тогда, ни после, как прихватила их волна. Не упускал ведь ничего из виду, следил за морем и за прибоем… А просмотрел. Спохватился он, когда почувствовал, что вельбот стремительно подбросило вверх. Волна была такой мощной, что подводная коса не могла ее ослабить. Понтон у берега подпрыгнул, несколько ящиков, выгруженных на галечник, захлестнуло прибоем. Однако трос уже был закреплен, понтон остался на месте и никого из команды не смыло, хотя один понтонер упал и, побарахтавшись в пене, вскочил, побежал к костру.
Шухов дал полный вперед в сторону берега, навстречу откатывающейся волне. Сердце защемило от тяжелого предчувствия и пересохло в горле, но все это он переборол, отбросил и неколебимо делал то, что нужно, — гнал вельбот к берегу. И какой-то испуганный голос внутри твердил: «опоздал, опоздал, опоздал…» И разумом он не верил еще этому голосу — в эти мгновения решалось, пересилит мотор волну или нет. Если пересилит — выйдут, вырвутся… И пока длились эти мгновения, не хотелось верить ни предчувствию, ни голосу, верилось мотору, взгляду и руке на штурвале.
Нельзя было разобрать, что творится вокруг. Грохочущая толчея, хаос, их подкидывало и валяло… И мгновения ожидания не кончались, они тянулись, разрастались, и до самого последнего ждалось лучшее, перелом…
Мотор не мог справиться с неистовой сивой кипенью, бросившейся под вельбот. Их потащило в море, к подводной косе.
Шухов видел, как мгновенно Крылов понял его растерянность и бессилие, как испуганно сжал губы и стал поразительно похож на Дашу. Просто одно лицо. Шухов помнил: такой она стала, когда он решился и сказал ей о своем чувстве… Она так же сжала губы, испуганно раскрыла глаза. Она тогда убежала, ничего не ответив…
Все это мелькало уже где-то позади сознания, и было странно, что сейчас может еще помниться что-то, не относящееся к делу…
Откатывающейся горой воды их несло на камни. Пожалуй, можно бы бросить штурвал и заглушить мотор: все было уже излишне. Так думалось где-то в глубине сознания, но Шухов боролся до конца, выжимая обороты и удерживая вельбот носом к волне.
Днище заскрежетало по камням.
— Держись! — крикнул Шухов мотористу и успел увидеть, как Крылов вцепился обеими руками в скобу, и сам прижался к штурвалу.
В тот же миг вода перекатила через вельбот, наполнив его до самых бортов. Руки и ноги обожгло ледяной солью. Какое-то время грудь и спина оставались сухими: надутый спасательный жилет не давал воде просочиться, но это совсем недолго — ледяные струи быстро вползли, охватив тело судорожным ознобом.
И даже в этом переплете можно было благодарить судьбу, что их не выбросило из вельбота. Шухов барахтался возле штурвала, моторист плавал, сжимая посиневшими руками скобу.
Вельбот был непотопляемый, и они смогли бы продержаться даже в открытом море. Здесь же, среди камней, его так заклинило, что сдвинуться с места они не могли, и держаться тут было еще труднее, чем в море. Впрочем, и там и тут сами они уже не были властны над судьбой. Ледяная вода резала тело, отбирала тепло, сводя ноги судорогой и ознобом. Шухов знал, что выносить это купание можно лишь считанные минуты.
Он подозвал Крылова. У того уже посинели губы. Моторист с трудом перевалился к нему через кожух двигателя.
— Лезь на бак! Лезь, лезь! Выходи из воды! Да ты слышишь? Выходи из воды! Давай помогу.
Крылов сразу как-то очумел от неожиданности и с перепугу ослаб, лишился слова, и с ним трудно было совладать. Шухов подсадил неподъемно-тяжелого моториста, скользкого, словно обледеневшего. Тот свалился на бак… зубы стучали, хотел что-то сказать, но не смог.
Шухов полез следом, четко отмечая про себя, что ноги почти уже не слушаются из-за холода и руки с трудом ухватывают край борта. Голова была еще совсем свежей, ясной, а тело уже перестывало, не поддавалось приказу мысли.
Он лег рядом с Крыловым. Проходившая волна едва не смыла их в море, но Шухов успел ухватиться за кнехт и удержал моториста. Он подумал, что скоро не сможет двигаться, и тогда их наверняка смоет.
И почти с невозможным усилием приподнялся, взял негнущимися пальцами чудом оказавшийся под рукой тонкий трос, запутал его за кнехт позади Крылова, а другой конец, протянув над собой, кое-как зацепил за второй кнехт. Это усилие совсем ослабило Шухова. И ему было спокойнее теперь, не унесет в море, вместе они…
Кругом кипела пена, иногда их захлестывало, вода стекала, унося последнее тепло. Здесь было все-таки самое сухое место, и ждать помощи можно только здесь. Шухов знал, что их заметили и с берега, и с судна, помощь должна подойти. Должна подойти… Но головы поднять он уже не мог. Попытался позвать моториста и не расслышал собственного голоса. Да Крылов и не ответил бы: он, вероятно, потерял сознание.
«Конец?» — подумал Шухов, и слово «конец» не было страшным. Это было чужое, не его слово, оно всплыло словно бы не в памяти, а где-то в стороне, снаружи… И появилось оно не по его воле. Так уж принято вспоминать это слово напоследок, когда конец приходит нежданно, при полном здравии.
Шухов знал, что их обязательно вызволят из этой западни. Спасут ли, он не знал. Не всегда удается спасти. Сам он спас однажды вовсе безнадежных, промерзших понтонеров. А их спасут ли?..
Ноги и руки уже ничего не чувствовали, холод подкатывал к сердцу, и казалось, все тело вместо крови заполнено ледяной водой. Шухов подумал уже сквозь сон, сквозь беспамятство, как хорошо бы очутиться в бане, в горячем пару, чтобы обжигало горло и трещали волосы… Открыть вентиль, чтобы стало совсем темно от пара, чтобы лампочку не видать…
Когда он очнулся и открыл глаза, вокруг был густой пар. Шухов даже подумал сначала, что ослеп, но тут же понял, что это пар. Во рту горело, а пар был совсем холодный, ледяной пар. И чья-то рука с пластмассовым стаканчиком у самого лица.
— Жив, Шухов? — спросил из пара голос. Непонятно еще, чей голос.
И тут прорисовалось лицо судового фельдшера Симонова. Это голос Симонова, Шухов узнал теперь. И Симонов закричал так, что сделалось больно ушам:
— Шухов жив! Жив Шухов!
Шухов закрыл глаза. Теперь он чувствовал, что ноги его и руки кто-то растирает, и в них входят теплые иголочки — приятно и щекотно покалывает пальцы, и ледяной пар вокруг нагревается, медленно, незаметно почти, а нагревается, обволакивает шубой, принесенной с холода, когда овчина еще полна мороза, но знаешь, скоро согреешься под ней…
И по горлу течет тепло и все глубже проникает в грудь, в живот. И блаженное спокойствие разливается по всему телу от сознания, что ты вне опасности, спасен. Теперь ничего непредвиденного уже не случится, ни о чем не надо думать, ни о чем не надо беспокоиться, все сделают другие.
И не успело еще это спокойствие полностью им завладеть, как он вздрогнул от острой и тревожной мысли и попытался приподняться, но не смог.
Вспомнился спасательный жилет Крылова, его закинутая голова с посиневшими губами… Это когда Шухов крепил тросик, чтобы не смыло их в море, последний раз видел его. Дышал тот или нет? Щеки у него посинели, и глаза были закрыты… Крылов!
— Где Крылов? — с усилием спросил Шухов.
Никто не ответил, и он испугался, почуяв недоброе в этом молчании. Неужели не отходили Крылова? Какое горе! Вот беда-то!.. Лучше бы он сам погиб. Как Даше об этом написать? Убить Дашу такой вестью… Эх, мальчишка…
— Где Крылов? Крылов! — закричал Шухов что есть силы. Это ему казалось, что он кричит. Он просто хрипел. И Симонов, услышав хрип, наклонился к нему.
— Чего вы, Семен Петрович?
Шухов заметался, пытаясь подняться; он понял, что от него скрывают про Крылова, берегут его, не хотят тревожить страшной вестью. Надо самому посмотреть! Надо…
— Упадете, Семен Петрович! — Симонов взял его за плечи и осторожно уложил.
— Где Крылов? — прохрипел он еще раз, и фельдшер наконец разобрал слова.
— Крылов давно в себя пришел, вон на лавке отогревается.
И голос Крылова раздался из пара:
— Здесь я, Семен Петрович.
Отлегло от души, полегчало. Шухов забылся, и забытье не было теперь черным и провальным, оно было как сон…
Когда он очнулся во второй раз, лавка и пар уже не казались ледяными, они потеплели и все продолжали нагреваться. И кто-то сильными руками все еще растирал ноги и грудь. Шухов хотел посмотреть кто, но глаза не желали открываться, лень и вялость опять заполнили его, ему было хорошо и спокойно. Теплело с каждой минутой, и он впитывал тепло, блаженно, неподвижно лежа на скамье. Главное — Крылов жив и рядом, здесь, в пару, тоже отогревается. Потому такое спокойствие и лень, и ничего не тревожит, и можно лежать, сколько влезет.
И какие-то в голове сны, видения или просто воспоминания, мысли (не понять и не разобраться в них) мелькают, спешат, сплетаются. Все кажется ему, что он возле улья на пасеке у Крылова, и улей совсем старый, трухлявый, и дыра в нем, и видно, как беспокоятся пчелы, и воровки осы лезут туда за медом. Шухов хочет починить улей, а отойти за досками и инструментом не может: прирос к месту.
И просыпается и раздумывает, как сложилась бы жизнь, если б он стал пасечником… Хотел ведь стать пасечником. Мечтал даже… И куда ведь его занесло от тихой пчеловодной судьбы! И как разом перестроилась жизнь: призвали во флот, и с тех пор не был уже ни разу в родном селе и о пчелах позабыл. Одну Дашу вспоминал. Попробовал представить сейчас себя на пчельнике и не смог… И таким далеким сделалось село, таким маленьким, забытым. И вот нежданно приблизилось снова с приходом молодого Крылова, стало вспоминаться каждый день…
И опять нахлынул сои, и увиделась во сне беспомощно закинутая голова моториста, и пенистая вода под затылком, и посиневшие щеки. Шухов приглядывается и видит, что это не Крылов, а понтонер и с ним рядом второй — лежат на палубе совсем холодные, и их собираются нести на ют и уже прикрыли брезентом. Шухов хочет сказать, чтобы не относили их, и нет силы открыть рот, он напрягается, и сон слетает.
А тепло с каждым пробуждением все прибавлялось и скоро перешло в жар. Лавка нагрелась, как сковорода, и пар обжигал, но все хотелось жара. И Шухов чувствовал уже, что жар не только снаружи, в бане, а и внутри, в груди, в ногах… Все горит внутри, пылает, плывет в огненной карусели…
Тогда Шухов действительно настоял, чтобы вынутых из-за борта понтонеров не оставляли на палубе. Они долго пробыли в воде, и не было признаков жизни, но он хотел испробовать все средства до конца. Понтонеров отнесли в баню, стали делать искусственное дыхание, греть горячей водой и паром. Тяжелая, изматывающая работа. И ведь выходили! Живы ребята, до сих пор письма пишут Шухову, отцом зовут…
Но как горит в груди… И закладывает бока — дышать трудно, и все путается в голове… Он опять впадает в забытье…
Очнулся в каюте, на своей койке, на свежих простынях, и мысли уже не скакали, как раньше, и перед глазами не плыло.
К нему склонился Симонов.
— Простыл я? — спросил Шухов (голос был хриплый, задыхающийся, он сразу закашлялся).
— Простыл, — ответил Симонов. — Ничего, на поправку пошло.
— А Крылов как?.. Что с ним?
— Крылов? — переспросил фельдшер и отвернулся к занавеске, отгораживавшей койку от каюты. — Вот он, Крылов, пришел вас проведать.
И рядом с его лицом возникло лицо Крылова, здоровое, краснощекое лицо, похожее сегодня на пасечника деда, а не на Дашу.
И Шухову вдруг захотелось сотового меда с чаем из мяты, из свежей мяты, сорванной на огороде… Желание было так нелепо здесь, в каюте, на другой стороне земли, что он улыбнулся.
И Крылов улыбнулся ему в ответ. Потом Крылов хотел что-то сказать, но не сказал, еще больше покраснел, вытер глаза ладонью и скрылся за занавеской.
— Постой, — попросил Шухов. — Поди-ка сюда.
Симонов подвинулся, и Крылов присел рядом с ним, прямой и неловкий.
— Знаешь, чего мне захотелось? — Шухов закашлялся. — Чаю из мяты… Где у вас на огороде мята растет, помнишь?
— Помню, она…
— Погоди, — перебил Шухов, помолчал, отдохнул и медленно, будто сказку, рассказал: — Как войдешь в калитку… направо надо повернуть… к забору… там еще молоденькие вишни посажены… Там и мята…
— Точно, Семен Петрович!
— Значит, до сих пор там мята?
— Да, все время там… Только вишни не молоденькие. Я перед призывом две спилил — дуплистые, перестарели.
Шухов закрыл глаза. Разволновало это воспоминание — сердце зашлось, и в затылок ударило. Совсем ослаб, от пустяка такое состояние. Портится, видно, здоровье, годы растаскивают его помаленьку, как осы мед из ослабевшего улья. А ведь все чувствовал себя хорошо, молодо и никогда не давал себе послабления и от молодых не отставал. И все думал, что молодой еще, и не хотел замечать седины, почти незаметной в рыжеватых волосах, и тайно радовался этому цвету своих волос. А стряслось несчастье — и напомнило, что уже не молод.
И вишни-то, вишни… Совсем ведь тоненькие были, едва по цветочку выбросили весной…
Симонов сидел все так же, склонившись к нему, Крылова не было, наверное, ушел. И в каюте потемнело, качало сильнее, ветер свистел наверху.
— Штормит?
— Уходим от тайфуна, — ответил Симонов.
— Разгрузку-то кончили? — Шухов спросил и даже испугался слегка: о каких-то вишнях, о мяте мысли, а самое-то главное забыл… Как же можно об этом забыть? Совсем раскис.
— Давно кончили, Семен Петрович.
— Погоди, сколько ж времени прошло?
— Четвертые сутки.
— Да ты что! И я все лежу?
— Полежите, надо отлежаться после такого купания.
«А Крылов-то не лежит», — хотел сказать Шухов, но понял, что слова эти неуместны.
— Расскажи, как разгрузились.
Симонов встал. Шухов повернул голову и впервые за долгое время увидел лицо фельдшера не вблизи, а издали. Впервые за долгое время… Значит, правда — лежит несколько суток.
— Там все в порядке было, Семен Петрович. — Симонов прошелся по каюте, отдыхая от надоевшего сидения: — За три рейса все перебросили. — Он помолчал, раздумывая, рассказывать ли о другом, и, поймав взгляд Шухова, решил, что надо рассказать: — Как вас волной накрыло, мы увидели сразу. Послали второй вельбот, с Комаровым. Сели вы крепко, крутились, крутились мы, сами чуть не застряли. Потом трос закрепили, воду откачали. И то еле стащили с камней. Подтянули вельбот, перенесли вас к себе. Сначала подумали, замерзли вы: так закоченели, пришлось резать одежду — не снимешь. Потом в одеяла вас завернули, растирать начали, тут и к «Томи» подошли — в баню, в парок, сами помните…
Симонов достал сигареты, но спохватился и спрятал.
— Иди покури. Мне легче, полежу один.
Шухов повернулся на бок и осмотрел каюту, и все вокруг показалось непривычным, будто не был здесь много месяцев. И сделалось вдруг радостно от того, что жив, что вернулся, что увидит Крылова и Кононова и не раз еще сходит на рейдовую разгрузку.