И ТОГДА СТАРУШКА ЗАКРИЧАЛА

On looking up, on looking down,

She saw a dead man on the ground;

And from his nose unto his chin,

The worms crawled out, the worm crawled in.

Then she unto the parson said,

Shall I be so when I am dead?

O yes! o yes, the parson said,

You will be so when you are dead!

HERE THE OLD LADY SCREAMS

Старушке пора умирать. Это среднестатистическая, ничем не примечательная старушка. Ее не приучили ценить свою жизнь, свой труд, свое эго — поэтому смерти она не боится. Она боится, что ее похоронные деньги обесценятся прежде, чем она помрет. Она ждет, сидя на лавочке. На ней летний плащ и белая панамка, на ногах — носки и тапки. Или — позвольте — это сандалии? Они на шнурках, на резинках, на пряжках? Цвет? Размер? На фоне фасона (фасонистый, теперь так уже не говорят) цвет и размер становятся не важны.

Вспоминать она тоже не умеет. Неизвестно, есть ли у нее какие-либо воспоминания. Тихий в этот час ветер времени (выражение «на ветру времени»; дать понять, что это движение связано с памятью) лениво вращает детскую вертушку из яркой цветной бумаги. Игрушка крепится к палочке, палочка зажата в морщинистой крапчатой руке.

История, Философия и Мораль сидят в кабаке через дорогу и слегка выпивают. Солнечные лучи, попадающие на ствол сквозь щели жалюзи, уже несколько раз успели переместиться; иногда кажется, что они что-то слепо выискивают среди посуды, пепла и крошек. История уже поглядывает на часы. Философии наплевать, она никуда никогда не торопится. Мораль прикидывает, что выгоднее: продолжать пить на чужой счет или оказать услугу Истории.

— И все же, — спрашивает Мораль, чтобы потянуть время, — что нам делать со старушкой?

— Старушка — не аргумент, — говорит Философия. Она встает и расплачивается (расплачивается и встает?), выходит на улицу, щурится на солнце.

Но Философия ли платит?

Старушка кушает появившееся в ее руке мороженое, пломбир на палочке. Как опрятно (как неопрятно) она лакомится густой белой (или это крем-брюле?) сладостью. Сладость тает во рту и на пальцах, ничего общего не имея со вкусом старушкиной юности. (Помнит ли она свою юность на вкус? Сомнительно.)

Ее застывшее тело (подчеркнуть связь неподвижности внешней и внутренней) наводит на мысли о коме, безразличии, бесчувствии.

— Потыкать ее чем-нибудь? — предлагает История. — Пусть пошевелится.

— Может, померла? — предполагает Философия.

— Вот и узнаем, — говорит История. — Одолжи мне, пожалуйста, твою трость.

Она берется за тонкую пижонскую тросточку Философии. Мораль неодобрительно смотрит на серебряные выпуклости ручки, потом, с грустью, — на узловатую суковатую палку в собственной руке.

— Ее нужно подбодрить.

— А? — до увлекшейся Истории не сразу доходит.

— Развеселить.

— И как это сделать?

— Может быть, еще одну порцию мороженого?

Старушка приоткрывает бессмысленный рот. Тускло отсвечивает текущая слюна.

— «Разбухшая кукла ныряла послушно в седой водопад», — бормочет Философия.

— Это чьи стихи? — спрашивает История.

Теперь Поэзия редко с ними пьет, ее яркие пестрые глаза потускнели. Философия и История держат пари: когда она помрет — до Нового года или после?

— Ну на Пасху-то точно помрет, — говорит Мораль. Мораль рада.

— А как была хороша! — шепчет История. — Какой стан, какие глаза! Как на нее заглядывались!

— А какой она была? — вспоминают эти сплетники, сближая головы.

Прошли (в самом ли деле прощай?) те времена, когда Поэзия неслась по склонам и пустошам, и верные слова, как волчья стая, летели вокруг нее, и удары ее босых ног дробили камни, и озаренные луной ландшафты, обретая в ней голос, заходились гулким многомерным криком. Все прошло, она тащится на костылях, не свирепые гордые звери, но кроткая старая левретка в попонке пугливо и чутко приноравливается к ее шагу, вплетает в звук ее шагов дробь своих коготков. Мораль рада.

— Просто она тебе не дала тогда ни разу, — говорит Философия.

— Дала! — беспокоится и протестует Мораль. — А вот и дала! Как же Вергилий? Или Дант?

Социология — это такая наглая бабища, которую побаивается даже Философия.

— Старушку, — говорит Социология холодно, — мы сейчас проясним. Какая у нее пенсия?

— При чем здесь это? — пожимает плечами Философия.

История согласно кивает.

— Были же времена вообще без пенсий, — замечает она.

Мораль молчит. Мораль туповата и пока не понимает, с кем ей согласиться. Как же без пенсии? — размышляет она. Нечего станет есть, голод толкнет на преступление, не говоря уже о том, что отсутствие воздаяния (индексируемого) за долгую жизнь (в труде и послушании) плохо влияет на нравственный климат в обществе. Мораль хмурится. Она не хочет перечить Философии, которая всегда была к ней добра (с оттенком высокомерия, но ладно), и остерегается перечить Истории, которая — добра она или же нет — располагает многими способами настоять на своем. Сейчас Философия и История вроде бы заодно против Социологии. Они не желают признать, что разговоры о временах без пенсий, после того как успели войти в привычку времена с пенсиями, могут быть исключительно академическими.

— Какая у вас пенсия? — грозно вопрошает Социология, наступив на опухшую ногу в носке и тапке (в сандалии).

— Курррлл, — говорит старушка.

— Что подумают люди? — трусливо оглядывается Мораль.

— Я никогда не придавала значения людским толкам, — хмурится Философия, — но это и в самом деле…

Она не договаривает и отворачивается. История насвистывает уютный старый мотивчик. Палкой можно, думает она, а ногу придавливать — это уже какие-то испанские пытки. Оказавшись в Испании, мысли сразу перескакивают с пыток на Дон Кихота, кружатся на лопасти мельницы, срываются. История зевает. Ей скучно: вечно одно и то же! Во времена ее молодости в мире были хотя бы тайны, а у нее самой — положение в обществе, красивая одежда, юные пылкие поклонники (такие пылкие, такие невинные), волочившиеся за ней короли и прелаты. У скольких владык, дерзавших соперничать с богами, она была на содержании, в какой роскоши жила! Теперь она стара — стара, как эта безымянная старуха, — и боится взглянуть в зеркало, где стережет ее, уже не прячась в морщинах и желтизне кожи, ее собственная продажная душа.

Все стареет, портится, выходит из употребления — вещи, технологии, футболисты. Философия смотрит по сторонам и на себя самое с легкой улыбкой — тщательно выверенной смесью горечи, презрения и жалости. Умница из умниц, даже она, позволив (как это вышло? — думает она) втянуть себя в комедию, продолжает играть перед отсутствующими зрителями. Впрочем, к чему это стыдливое множественное число? Ее всегда интересовал лишь один Зритель — и не Он, а Его достоверное наличие либо отсутствие. Философия смотрит в пространство, моргает. Она знает, что, даже глядя в зеркало, ни в чем нельзя быть уверенным. В зеркалах каждый находит свое.

— Ну что ж, — Социология уже нервничает, — давайте проведем измерения.

Она достает из кармана плаща рулетку, зонд, безмен и веревочную авоську. Старушку упаковывают. Мораль помогает охотно, История — за компанию. Философия не вмешивается, стоит спокойно, прислушиваясь к своим мыслям. Мысли ее далеко-далеко.

Засучив рукава (обнажились красивые рельефные мускулы), Социология на безмене поднимает в воздух авоську со старушкой. Старушка медленно пускает слюну, правая (левая?) нога застревает в ячейке, слабо дергается, отвердевает. Социология внимательно смотрит на показания безмена, опускает груз на землю, достает из того же бездонного кармана блокнот, карандаш, записывает.

— Ну? — спрашивает Мораль.

— В статистических пределах, — отвечает Социология спокойно. — Сейчас посмотрим, чем питается. Так какая у вас пенсия?

Вокруг собирается кучка зевак. Кто гуляет днем в парке: дети, собаки. Вопрос питания (что может быть важнее!) превращает статистов в экспертов. А вы своего чем кормите? И владельцы детей и собак сразу начинают вспоминать:

— А вот мой!

— А у твоего — глисты, — обрывает Социология кого-то излишне бойкого. — Ну-ка, кладите ее на лавку.

— Погоди, погоди. — Мораль хватает Социологию за бицепс (трицепс?). — Может, она еще сама скажет. Бабушка! Вы что на завтрак кушали? Кашку кушали?

О! о! публика взволнована. У кого-то собаки и дети отказываются есть кашку, а то и завтракать вообще. Какая именно подразумевается каша — гречневая, рисовая, пшенная, ячневая, овсяная на молоке (можно ли брать сгущенное молоко?), овсяная на воде, хлопья из четырех видов злаков? Порхнул один рецепт, другой. Социология на лету перехватывает небрежные каракули на клочке бумаги.

— А тайна переписки? — смущенно пищит Мораль, которая с недавнего времени дружит с Правом и подолгу с ним шепчется.

— Погрешности не учитываю, — говорит Социология.

— Почему?

— Потому что это твое дело.

История фыркает. «Не любите вы меня, — со злой обидой думает Мораль. — Вечные под- ки; поучаете, шпыняете, воротите нос; Мораль — туда, Мораль — сюда, на побегушках и для битья!» Прекрасная когда-то защита в лице Религии была у Морали. Добрые друзья (и чего они обнаглели? в зеркало не глядятся?) не смели раскрыть рта, едва речь заходила о заповедях. Как ни вертись, а нравственный климат в обществе поважнее педантского крохоборства! Посмела бы История противопоставить Божьей воле свои смешочки! Разбежалась бы Философия (давно ты, кстати, мать, уволилась из служанок?) корчить рожу! Кишка тонка переть на Провидение! Мораль давится стоном: теперь Религия не в силах защитить даже самое себя. Высшие церковные иерархи вытягиваются перед светской властью, как прапорщики на поверке, — по крайней мере у нас, на Западе, в пределах иудео-христианской фаустовской цивилизации. Баб будут пускать в алтарь, пидоров — венчать. Ислам… — бормочет Мораль. А что ислам? У него свой штат, своя мораль; кто она мне? седьмая вода на киселе.

История встречает другую (альтернативную?) Историю. У той Истории кольца на пальцах, тушь на ресницах, гибкая лень в движениях. Ее полуприкрытые глаза всегда знают, где что плохо лежит.

И это вообще не история.

— А если бы нос Клеопатры был немного короче, — насмешливо начинает другая История.

— Да не мог он быть короче! — взрывается История. — Не мог!

Она ежится, вспоминая, сколько было возни. Пластические операции, услуги лучших рекламистов. (Конечно, все окупилось… но суммы! какие ушли суммы и какие нервы.) И ради чего? — думает История теперь. И этот нос, и исписанная в его славу бумага, и красавец Александр Македонский в пернатом каком-нибудь шлеме, и мысли Паскаля, весь шум и вся ярость — все затем, чтобы горстка обветшалой плоти трепетала на покосившейся парковой скамье под порывом ветра, от толчков невидимых рук.

Удостоверившись, что старушка не подает признаков жизни, Социология собирает инструмент и, холодно кивнув всем и никому в частности, удаляется. Расходятся зеваки. Уходят Философия, История, Мораль. Альтернативная История спряталась в кустах и подглядывает в театральный бинокль. Она видит, как (все ушли, никого не осталось) старушка осторожно приподнимает голову. Альтернативная История тихо смеется. Красивая (делают ли теперь такие?) бело-золотая игрушка в ее руке блестит.

— Опыт учит не тому, — говорит Философия.

Психология выжила из ума. (Заострить внимание на наследственности.) У нее множество неврозов, тик, раздвоение личности, мания величия и иные комплексы: например, она издает журнал и ведет большую научную и общественную работу. Маразм маразмом, а кто еще в таком шоколаде! Гранты, гонорары и просто пожертвования сыплются на нее, как снег на зимнюю тайгу.

Психология отлично и не по возрасту одевается. Психология курит сигары. Психология не перестает болтать, даже когда ест, — а жрет она в три горла. В красивые тетрадки невинных цветов Психология записывает свои чудовищные сны. Если сон сам по себе кажется ей недостаточно чудовищным, она старается поправить дело интерпретацией. «За эту коллекцию, — говорит она, любовно поглаживая переплеты, — когда-нибудь дадут миллионы. Музейная вещь».

«А впрочем, — добавляет Психология, — что такое деньги?»

На дорожке парка человек спотыкается и падает. Если это пожилой человек, он лежит и ждет, пока ему помогут. Такое бывает зимой и в любое другое время года. И если дело происходит зимой — и если Философия прогуливается где-то поблизости, — тогда она снимает перчатку, сует руку в снег, проводит холодной мокрой рукой по вспыхнувшему внезапным жаром лбу. Она сама уже давно не бросается со всех ног на помощь, но почему (подчеркнуть немотивированность эмоции) так горит лоб? «Однако, — думает История. — Опять сантименты». «Это в ней немецкая кровь», — думает Мораль.

Старушка сидит на скамейке. Скамейка — вещь в себе, и старушка — вещь в себе. Вместе или по отдельности (старушку, скамейку) их можно раскрошить, истолочь, сжечь прицельным огнем, развеять по весеннему ветру, — и ничего не произойдет: исчезнут лишь эта скамейка, эта старушка. Да и кто возьмется уверять, что они действительно исчезнут, не будут в точности, до последнего атома, воспроизведены легионами последующих старушек и скамеек. Философия отворачивается и, чувствуя, что этого мало, прикрывает глаза.

— Мы — это уже не мы, — говорит Философия, — а какой-то паноптикум. Коллекция фриков! — она с вызовом смотрит на Психологию.

Психология невозмутимо достает из кармана визитную карточку.

— Зайди ко мне во вторник, — говорит она. — Если что-то тебе мешает, это всегда можно вылечить.

— Да зачем же лечить меня, когда болен мир?

— Кого-то ведь лечить нужно, — смеется История. — И лечить тебя гораздо удобнее.

— Весь мир — в твоей голове, — говорит Психология. — Как может внутри чего-то больного находиться что-то здоровое?

Разговор происходит на дружеском фуршете по случаю выхода в свет очередного (и в очередной раз исправленного) издания Общественного Договора. Новый договор подписали все, за исключением Поэзии, но, поскольку она признана недееспособной, это не имеет значения. Однако на фуршет (звали ее? не звали?) Поэзия пришла. Пытаясь осуществить невозможное — держаться подальше от всех и в то же время поближе к столу, — она задумчиво кормит свою собачку персиком.

По причине изначально мрачного настроения Философия уже слегка навеселе. Она бродит по залу (в каких интерьерах накрыт стол? насколько он богат? кто и почему к нему не допущен?) и цепляется к знакомым. Знают ее все, и никто не рад видеть. А кто кому здесь рад? — думает История.

— Надо бы записать, — бормочет она, машинально прислушиваясь к обрывкам разговора вокруг, но тут же, опамятовавшись, машет рукой и улыбается.

Все на свете, покуролесив, возвращается в свою колею: годы, люди, желудки. Две таблетки аспирина, две — но-шпы, десять — активированного угля; аккуратно смешать боржоми с кефиром (50 на 50), побольше винограда (фруктоза), пара ампул витамина В12 — и вот уже Философия, подходя к окошку, выглядывает из него с просыпающимся интересом. Сегодня еще дрожат руки и ноги, и по телу разлита томная слабость, но завтрашний день обязательно начнется с прогулки. Сегодня же… что сегодня? Может быть, почитаем? (Гладкая свежая книжка вываливается из рук.) Может, напишем пару блестящих необязательных страниц? (Карандашик упал и куда-то закатился.) Звонит телефон. Но это же прекрасно!

История лежит на диване, завернувшись в когда-то роскошный халат, и бодро набирает номера телефонов. Она лечилась по старинке («Подобное подобным», — говорит История, ухмыляясь телефонной трубке), и на полу рядом с диваном не одна пивная бутылка. Из того, что случилось вчера, многое предстоит обсудить, кое-что — вспомнить, дружными усилиями восстановив общую малоприглядную картину. («А она тогда что? А я? Ах вот как!» — и История смеется во все горло.) Она в ударе, она (выказывая незаурядное мастерство) дирижирует разноголосым хором версий. Восстановить, уничтожить, замазать, соскоблить, докопаться до сути и передернуть — о, это по-настоящему! «Есть еще порох в пороховницах!» — думает История и подмигивает сама себе.

А вот Мораль решила себя наказать и, как может, перемучивается всухую. Сидя, лежа, на левом боку, на правом, на спине, подтянув коленки к подбородку — ах черт, все едино! Горькие истеричные слезы вскипают в рыдание (но осторожно! осторожно! так и опять блевануть недолго). Тут заплачешь: что она говорила? что ей говорили? что говорят о ней сейчас? Мораль издает глухой ужасный стон стыда, раскаяния, горящего желудка. О, нет! нет! Она корчится, проклинает себя и все на свете, старается заснуть. Больше никогда, бормочет она. Никогда, никогда, нигде, ни с кем, ни при каких обстоятельствах.

Завтра утром они сойдутся в парке, и их черные тени, окружая старушку на скамейке, вырастут до неба — уже не тени, а столбы дыма, несущего смерть. Это густой дым — и он застит солнце. Это едкий дым — и он отравляет воздух. Все пропитано его ядом, все искажено его мглой. Парк — его деревья, трава, букашки — сопротивляется, как может; парк не сдается и, вероятно, выживет, но человек не может ничего. Задыхаясь, старушка поднимает голову. Старушка открывает рот.

«У простонародья никогда не будет self-possession», — говорит Философия Истории. История согласно кивает. «Но только тсс, — тут же добавляет она. — Вряд ли они нуждаются в том, чего у них нет».

Загрузка...