Амос Оз Рифмы жизни и смерти


И вот они — основные вопросы.

Почему ты пишешь? Почему ты пишешь именно так, а не иначе? Стремишься ли ты повлиять на своих читателей? И если да, то в каком направлении? Какова роль твоих произведений? Правишь ли ты их постоянно или, движимый вдохновением, пишешь начисто, ничего не вычеркивая? Каково это — быть знаменитым писателем? И как это влияет на жизнь твоей семьи? Почему ты почти всегда описываешь только отрицательные стороны бытия? Что ты думаешь о других писателях, кто из них оказал на тебя влияние и кого ты совершенно не приемлешь? И, между прочим, как ты определяешь себя самого? Что можешь ты ответить всем тем, кто атакует тебя, как ты себя при этом чувствуешь? Пишешь ли ты ручкой или работаешь на компьютере? Сколько примерно ты зарабатываешь на каждой книге? Откуда черпаешь материал для творчества — из воображения или из жизни? Что думает твоя бывшая жена о женских образах в твоих книгах? И почему, кстати говоря, ты оставил и свою первую, и свою вторую жену? Есть ли у тебя определенные часы работы или ты пишешь только тогда, когда посещает тебя муза? Являешься ли ты ангажированным писателем, и если да, то на чьей стороне выступаешь? Автобиографичны ли твои произведения или все они — плоды вымысла? И самое главное: как это получается, что твоя личная жизнь, жизнь художника, лишена каких-либо бурных событий? О ней можно даже сказать, что она довольно однообразна? Или, быть может, есть в ней нечто скрытое, о чем нам не дано знать? И как это случилось, что писатель, творческая личность всю жизнь работает бухгалтером? Это что, просто источник заработка для тебя? А скажи-ка, работа бухгалтером не действует ли губительно на твою музу? Или у тебя есть иная жизнь — не для широкой публики? Быть может, нынче вечером ты согласишься хотя бы намеком ответить нам на затронутые вопросы? И не будешь ли ты так любезен коротко, простыми словами раскрыть нам, что именно хотел ты сказать в своей последней книге?

Отвечая на вопросы, или умничаешь, или уклоняешься. Простых и прямых ответов просто не бывает.

Писатель расположился в маленьком кафе. От здания Дома культуры имени Шуни Шора, где должен состояться литературный вечер, его отделяло три-четыре улицы. Кафе было низким, темным, душным и потому вполне подходило писателю в этот час. Он сидел, пытаясь сосредоточиться, обдумывая вопросы (всю жизнь он прибывает в назначенное место за полчаса, а то и за сорок минут до установленного срока, и всегда ему приходится подыскивать себе занятие, чтобы заполнить время).

Усталая официантка — у нее короткая юбка и высокая грудь — будет безуспешно пытаться вытереть его столик. Пластмассовая столешница так и останется липкой. Может, сама тряпка недостаточно чистая?

Тем временем писатель внимательно разглядывает ноги официантки, крепкие и красивые, вот только щиколотки, пожалуй, толстоваты… Затем он переводит взгляд на ее милое ясное лицо. Брови ее сходятся на переносице. Волосы подобраны и стянуты красной резинкой. Писатель ощущает запах пота и мыла, запах усталой женщины. Под тканью юбки угадывается линия ее бедер. Его глаза прикованы к этой лишь намеком прорисованной линии, он замечает легкую асимметрию: левое бедро чуть более выпуклое, и это кажется ему весьма возбуждающим. Она заметит его взгляд, ощупывающий ее ноги и бедра, тягостно вздохнет, ее лицо выразит презрение и мольбу: ну, хватит уже, ей-богу, довольно…

Писатель вежливо отводит взгляд, заказывает яичницу, салат, булочку и кофе. Вытаскивает из пачки сигарету и, не зажигая, зажимает ее между пальцами левой руки, подпирающей щеку. Это придает ему выражение эдакой одухотворенности, но оно не производит на официантку ни малейшего впечатления, поскольку она уже повернулась на своих низких каблучках и, направившись к перегородке, исчезла за ней.

В ожидании заказанной яичницы писатель рисует в воображении историю первой любви официантки (он решает, что имя ее будет Рики). Когда ей было всего шестнадцать, она влюбилась в Чарли, вратаря дублирующего состава из команды «Бней Иехуда». Однажды, в дождливый день, этот Чарли появился на своем автомобиле «ланчия» перед салоном красоты, где она работала, и умыкнул ее на три дня, которые они провели в одной из гостиниц Эйлата. (Дядя его был совладельцем гостиницы.) В Эйлате Чарли к тому же купил ей в подарок потрясающее вечернее платье, как у недавно гастролировавшей певицы из Греции, с серебряными блестками и всем прочим. Но через две недели по возвращении он оставил ее и отправился в ту же гостиницу, но на сей раз — с вице-королевой красоты, завоевавшей это звание на конкурсе «Королева моря». А Рики — на протяжении восьми лет и четырех мужчин, что были у нее с тех пор, — не переставала мечтать, что в один прекрасный день он вернется. Были в их отношениях такие моменты, когда казалось, что он ужасно сердится, когда, разбушевавшись, он обрушивался на нее, словно ураган, становился страшным и опасным, а ее охватывала паника, она пугалась до смерти. Но вдруг, в какой-то миг, он неожиданно стихал, прощал ей все, радовался как ребенок, обнимал ее, называл «гогог» (это напоминало Рики детскую игру с абрикосовой косточкой, которая звалась «гого»), целовал в шею, легонько щекоча теплым дыханием. Кончиком носа он нежно-нежно раздвигал ее губы, и от этого по всему ее телу пробегала теплая, медово-сладкая дрожь. Внезапно он подбрасывал ее в воздух, с силой подкидывал вверх, будто подушку, пока она не начинала вопить «мамочка!», а он ловил ее в самую последнюю минуту и крепко обнимал, не давая упасть. Ему нравилось щекотать языком — вот так, легонько, медленно-медленно, долго-долго — за каждым ее ушком, и в каждом ушке тоже, и еще немного на затылке, там, где только начинаются волосы, самые тоненькие волосы. И тогда мед, забродив, разливался по всему ее телу. Ни разу Чарли не поднял на нее руки и ни разу не обидел ее. Он был первым, кто научил ее танцевать тесно прижавшись друг к другу и носить купальники «микро», и лежать под солнцем на животе обнаженной, зажмурив глаза, представляя себе самые смелые сцены из кинофильмов, и он же первым растолковал ей, как преображают ее лицо и шею длинные серьги с зеленым камнем.

Но потом его заставили вернуть «ланчию» и к тому же наложили гипс на руку, поскольку обнаружилась трещина в кости, и он вновь отправился в Эйлат, но уже с другой девушкой, Люси, которая чуть-чуть — и была бы избрана «королевой моря». И перед тем как уехать, он сказал Рики: «Видишь ли, гогог, я и вправду сожалею, но постарайся понять меня. Ведь Люси, она была до тебя, мы с ней не совсем расстались, мы лишь немного поссорились, и как-то так получилось, что в наших отношениях наступил перерыв, но теперь мы снова вместе, и всё тут, и Люси просила передать тебе, что она совсем на тебя не сердится, ноу хард филингз.[1] Ты еще увидишь, гогог, что пройдет время и ты потихоньку успокоишься, забудешь нашу историю, найдешь себе кого-нибудь, кто будет подходить тебе больше, чем я, поскольку ты действительно достойна самого лучшего, что только может быть. А самое главное, что и у меня, и у тебя, гогог, останется только сладость во рту…»

Греческое блестящее платье Рики в конце концов подарила одной из своих двоюродных сестер, а купальник «микро» засунула глубоко в ящик, под принадлежности для шитья, а потом и вовсе забыла его там. Мужчины не могут иначе, такова их природа, просто они так неудачно устроены — и всё тут. Но, по ее мнению, женщины не намного лучше, и поэтому любовь — это то, что почти всегда, так или иначе, но кончается плохо.

Чарли… Он уже давно не в команде «Бней Иехуда». Теперь у него семья, трое детей. И он владелец завода в Холоне, производящего солнечные бойлеры. Говорят, что он экспортирует свои бойлеры на палестинские территории и на Кипр. А Люси? С ее худыми ногами? Интересно, что с ней произошло в конце концов? И ее тоже Чарли просто выбросил после того, как попользовался? Если бы у меня был ее адрес или телефон и если бы мне хватило мужества, я бы разыскала ее. Выпили бы вдвоем кофе. Поговорили бы. Возможно, мы бы даже стали подругами? Странно, он мне сейчас совершенно безразличен, а она — не совсем. О нем я вообще не думаю, не испытываю к нему даже презрения. А вот о ней я все-таки иногда думаю — может, потому, что теперь она в чем-то стала немного походить на меня. Интересно, ее он тоже называл в постели «гогог»? Так же смеялся и проводил между ее губами — туда-сюда — кончиком носа? Так же не спеша, постепенно, нежно, вместе с нею, ее же рукою открывал тайны ее тела?.. Если бы мне удалось отыскать ее, мы бы, возможно, поговорили об этом и постепенно подружились.

Между девушкой и мужчиной дружба — вещь совершенно невозможная. Если вспыхнула между ними искра, то уже не может быть никакой дружбы. А если нет этой искры, то тогда вообще ничего между ними быть не может. Но между девушками, особенно между теми, кто уже хлебнул мужской жестокости и страдал от этого, тем более между двумя девушками, пострадавшими от одного и того же парня… Может, мне все-таки стоит однажды попытаться и найти эту самую Люси?

За соседним столиком сидят два господина лет пятидесяти, которые никуда не спешат. Тот из них, что выглядит главным, толст, напорист, абсолютно лыс, похож на подручного негодяев из какого-нибудь фильма. Тот, что понезначительнее, кажется подержанным, даже потрепанным, манеры у него вызывающие, лицо его готово мгновенно принять выражение благоговейной почтительности или жалости по отношению к каждому, кто нуждается в том или в другом.

Писатель закурил сигарету и предположил, что это мелкий маклер или торговый агент фирмы, поставляющей фены. Того, кто поважнее, писатель назвал про себя Леоном, а тот, кто пресмыкался перед важничающим, вполне мог носить имя Шломо Хуги. Двое, похоже, беседуют о природе успеха.

«Подручный негодяев» говорит:

— И, кроме того, пока ты в конце концов достигаешь чего-то в жизни, сама жизнь, так или иначе, заканчивается.

Второй господин отвечает:

— Вы правы на все сто процентов, и Боже меня упаси вам перечить, но… Согласитесь, что жить лишь для того, чтобы есть и пить, это не то, что достойно человека… Ведь в любом случае человеку необходима некая степень духовности, или, как это утверждается у нас в иудаизме, ему необходима «дополнительная душа»?..

— Ты, — замечает важный господин холодно, с некоторой даже брезгливостью, — вечно сотрясаешь своими словесами воздух. Да что там воздух… Ты просто витаешь в облаках. Ты сможешь лучше объяснить свою мысль, если вместо всяких словес приведешь, к примеру, случай из жизни.

— Отчего же, можно, почему бы нет? Возьмем, к примеру, Хазама из компании «Исратекс». Овадию Хазама, вы ведь помните его, того, кто два года тому назад сорвал полмиллиона в лото, а после этого развелся, загулял, сменил квартиру, во что только ни вкладывал деньги, ссужал их всем, кто только просил, не требуя гарантий, вступил в нашу партию и захотел, чтобы его избрали главой местной ячейки, жил как король… А в конце концов его свалил рак печени, и он оказался в больнице «Ихилов» в критическом состоянии…

Господин Леон, скривив рот, роняет скучающе:

— Точно. Овадия Хазам. Я был на свадьбе его сына. Случайно получилось так, что я лично довольно хорошо знаю, что́ произошло с Овадией Хазамом. Он сорил деньгами без счета, и на благие дела, и на развлечения. Весь день крутился по городу на голубом «бьюике» с блондинками из России и постоянно искал инвесторов, предпринимателей, деловых партнеров, гарантов, источники финансирования. Бедняга. Но что с того? В нашем случае его следует оставить в стороне: он вовсе не подходящий пример. Рак, голубчик, появляется не от дурных привычек. Рак — сегодня ученые уже точно это установили — появляется от грязи или от нервов.

Писатель оставляет на тарелке почти половину яичницы. Отпивает два-три глотка кофе и ощущает привкус пригоревшего лука и прогорклого масла. Бросает взгляд на свои ручные часы. Расплачивается с Рики, улыбаясь, благодарит ее за сдачу, которую затем оставляет ей в качестве чаевых, припрятав под блюдцем с чашкой кофе. На этот раз он не решается впиться в нее глазами, но тем не менее, когда она отходит от него, окидывает ее прощальным изучающим взглядом, спускаясь по спине к бедрам: линия трусиков, проступающая сквозь ткань юбки, слева чуть выше, чем справа. Он с трудом отводит глаза. Наконец он поднимается с места, шагает к выходу, но, раздумав, спускается на две ступеньки в туалет. Там нет окон. Перегоревшая лампочка, облупившаяся штукатурка, вонь застарелой мочи в темноте напоминают ему, что, по сути, он не готов к встрече, к ответам на вопросы собравшихся читателей.

Поднимаясь по ступенькам из туалета, он видит, что господин Леон и Шломо Хуги придвинулись поближе друг к другу и теперь, плечо к плечу, склонились над какой-то тетрадью или блокнотом. Напористый господин медленно продвигает толстый большой палец вдоль строчек и говорит при этом, то повышая голос, то понижая его до шепота, отрицательно качает головой, справа налево, снова и снова, словно раз и навсегда хочет покончить с какими-то сомнениями: самым решительным образом, ни в коем случае, и думать об этом нечего. А его послушный сотоварищ вновь и вновь утвердительно кивает головой.

Выйдя на улицу, писатель вновь зажигает сигарету. Девять часов двадцать минут. Вечер выдался жаркий, липкий, над улицами и дворами нависает застывший воздух, насыщенный копотью и парами пережженного бензина. Как должно быть ужасно, думает писатель, в такой душный вечер лежать тяжелобольным в медицинском центре «Ихилов», исколотым иглами, присоединенным к разным трубкам, среди пропитанных потом простыней, под астматическую одышку аппаратов искусственного дыхания. Писателю представляется, что Овадия Хазам, до того как навалилась на него болезнь, был человеком неугомонным, подвижным — появится на минутку тут, и, глядишь, он уже там. Был он грузен, но двигался легко, чуть ли не пританцовывая, носился по городу на своем голубом «бьюике», всегда был в окружении помощников, друзей, бескорыстных советчиков, молодых женщин, инвесторов, просителей, ловцов будущей удачи, авторов идей и прожектов, вымогателей, комбинаторов. У него вошло в привычку день-деньской noxлопывать по плечу, обнимать, изо всех сил прижимать к своей широкой груди как мужчин, так и женщин. Овадия мог дружески ткнуть своего собеседника кулаком в ребра, он клялся самым честным словом, выражал крайнее удивление, разражался громким смехом, распекал, упрекал, шутил, говорил: «Я просто потрясен», кричал: «Забудь об этом, ей-богу!», цитировал строки из Пятикнижия. Временами его подхватывал какой-то все нарастающий вал теплых чувств, и тогда он неожиданно осыпал мужчин и женщин поцелуями, восторженно и ласково обнимал, чуть ли не на колени становился, даже, случалось, ронял слезу, улыбался смущенно и вновь целовал, гладил, заключал в объятия, смахивал слезу, склонялся в низком поклоне, клялся, что никогда не забудет, однако тут же готов был бежать дальше, помахав тебе своей широкой открытой ладонью, на одном из пальцев которой всегда болтались ключи от голубого «бьюика».

Под окном палаты для тяжелобольных, где лежит Овадия, весь вечер нарушают покой взвывающие сирены «скорой помощи», раздается визг тормозов. В диспетчерской стоянки такси, расположенной у самых ворот больницы, в полную мощь вопит радио, и оттуда вырываются голоса дикторов, с каким-то нечеловеческим ликованием читающих рекламные объявления. С каждым вздохом твои легкие втягивают зловонную смесь — густой запах мочи, наркотических средств, остатков еды, пота, аэрозолей, хлорки, лекарств, использованных, запятнанных перевязочных материалов, испражнений, свекольного салата, лизола…

Напрасно распахнули настежь все окна в старом Доме культуры, который нынче называется Дом культуры имени Шуни Шора и семи погибших в каменоломне. Кондиционеры испорчены, а застоявшийся воздух удручающе густ. Публика истекает по́том. Кое-кто встречает знакомых и задерживается с ними в проходах. Другие сидят на жестких стульях, люди немолодые заняли места в первых рядах, молодежь расположилась на скамьях, подальше от стола, приготовленного для докладчиков. Одежда прилипает к телу. У каждого свой, присущий ему запах тела, и все эти запахи смешиваются в мутном воздухе.

Время идет, и люди пока что обмениваются мнениями, обсуждают вечерние новости, говорят о катастрофе, произошедшей в городе Акко, об утечке информации с заседаний правительства, о случаях коррупции, об общем состоянии дел, о неисправных кондиционерах, о жаре. Вращаются над головами собравшихся три усталых вентилятора, но толку от них мало — ужасно жарко. Между воротничками рубашек и затылками то и дело проникают какие-то мелкие насекомые, словно здесь тропическая Африка. Запax пота и дезодорантов висит в сгущенном воздухе.

А снаружи, на расстоянии трех-четырех кварталов, то взвоет, то стихнет карета «скорой помощи» или пожарная машина. Этот вой, вестник несчастья, постепенно затухает, но не потому, что удаляется, а потому, что, похоже, теряет силу. Но следом улица оглашается прерывистым завываньем противоугонного устройства одного из автомобилей на стоянке — кажется, что он охвачен ужасом, страшась навсегда оказаться покинутым в темноте. Скажет ли писатель сегодня что-то новое? Сможет ли он объяснить нам, как дошли мы до жизни такой и что нужно сделать, чтобы в корне изменить ситуацию? Видит ли он нечто такое, чего мы пока еще не видим?

Кое-кто из собравшихся в Доме культуры принес с собой книгу, которую будут обсуждать нынешним вечером, и пока что использует ее или сложенную газету «Давар» в качестве веера. Назначенное время уже подошло, а писателя нет и в помине. Программа встречи предусматривает вступительное слово, лекцию литературоведа, чтение небольших отрывков из новой книги, выступление самого писателя, вопросы и ответы, заключительное слово. Вход свободный, а писатель этот вызывает определенное любопытство.

И вот он наконец прибывает.

Уже двадцать минут у лестницы, ведущей в зал, поджидает его местный культработник, семидесятидвухлетний мужчина, солидный, симпатичный, округлый и краснолицый. Его лицо похоже на спелое яблоко, слишком долго пролежавшее в корзинке и уже начавшее немного подсыхать и сморщиваться, щеки покрыты нездоровой сеточкой голубых капилляров. Какой то кисловатый запах исходит от его тела и резко чувствуется при рукопожатии. Однако душа его, как и прежде, все еще пожарный брандспойт, выбрасывающий во все стороны потоки общественнического энтузиазма. Прямо с ходу завязывает он с писателем, который моложе его лет на тридцать, бурные дружеские отношения, сдобренные толикой веселой почтительности и уважения. Такая интимность могла бы возникнуть между двумя многоопытными бойцами-подпольщиками: мол, и ты, и я, каждый в отведенном ему секторе борьбы, мы без устали сражаемся за возвышенные идеалы и ценности культуры, за укрепление бастионов духовности. Именно поэтому в своем дружеском кругу, за кулисами, позволительны два-три легкомысленных мгновения — перед тем, как с подобающей солидностью войдем мы в зал и сядем за стол, стоящий на сцене.

— Ну вот, ну вот, ну вот, добро пожаловать, мой молодой друг, тут тебя уже ждут не дождутся, как жениха, хи-хи… Как бы это сказать… Ты немного опоздал? Что? Тебя задержали в кафе? Ну, не страшно. У нас все опаздывают. Тебе не приходилось слышать известную шутку о том, как на обряд обрезания опоздало духовное лицо, совершающее этот обряд? Нет? Так я тебе расскажу… Или, пожалуй, расскажу попозже: история эта несколько длинновата, она, между прочим, есть и у Друянова. Ты ведь знаешь Друянова? Нет? Но как же так?! Ведь ты — писатель в Израиле! Друянов, рабби Алтер Друянов, автор трехтомной «Книги анекдотов и острот»! Да ведь эта книга — подлинные золотые россыпи для каждого еврейского писателя! Ну да ладно. Пусть так. Ведь они уже расселись и с нетерпением ждут нас. О Друянове мы поговорим потом. Обязательно поговорим. Только, пожалуйста, не забудь напомнить мне: у меня есть и свое скромное мнение по поводу различия между анекдотом и остротой. Ну, ладно. Потом. Ты ведь чуть-чуть припоздал, мой друг, но не страшно, не страшно, ничего, только мы здесь уже начали опасаться, что, быть может, музы твои, хи-хи, начисто вычеркнули нас из твоего сердца. Но отступиться мы не отступились! Нет и нет, дорогой мой друг! Мы ведь известные упрямцы!

Писатель, со своей стороны, извинился за опоздание и пробормотал себе в оправдание вымученную остроту:

— Вы ведь могли начать и без меня…

— Хи-хи-хи, без тебя! Сильно сказано! — Пожилой культработник рассмеялся басовитым смехом, и запах его тела, запах залежалых плодов, стал расходиться кругами, словно на волнах смеха. — Пожалуй, ведь и ты сам, прошу прощения, мог бы, не приведи Господь, начать без нас в каком-нибудь совершенно другом месте. Между прочим, — оба они, тяжело дыша, поднимались по лестнице, — чего, по твоему мнению, добьются эти американские лисы от своих любимых арабов? Добьются наконец спокойной жизни для нас? По крайней мере на год или два? — И тут же сам ответил на свой вопрос: — Ничего они не добьются. Только новых бед на наши головы — вот чего они добьются. Будто старых бед нам недостаточно! Апельсиновый сок? Лимонад? Может, что-нибудь шипучее? Нет-нет! Давай решайся! Любая нерешительность вредна! Вот, я уже все решил за тебя, и дело с концом, хи-хи, чтобы и ты, со своей стороны, выдал нам вечер шипучий-бурлящий! Ну же, выпей, будь так любезен! Выпей с удовольствием, и мы сразу же двинемся в наступление на нашу публику. Если тебе интересно мое скромное мнение, она, наша публика, весьма нуждается в хорошей встряске и даже в двух-трех небольших провокациях. И ты, мой дорогой, не жалей их! Ну, если ты уже покончил с питьем, то давай пойдем и поднимемся на сцену. Там ведь, небось, уже немного сердятся на нас…

Так и прошагают они вдвоем, писатель и пожилой культработник, по боковому проходу, из-за кулис к авансцене — серьезные, значительные, словно уполномоченные, прибывшие, чтобы наложить арест на имущество. По рядам публики зашелестит быстрый шепоток; возможно, потому, что писатель — в летней рубашке, в брюках цвета хаки и сандалиях, ну, ничегошеньки нет в нем от художника. Он, скорее, выглядит как кибуцник, присланный в город, чтобы организовать демонстрацию в поддержку мира, или, быть может, как кадровый офицер в гражданской одежде. Говорят, что в личной жизни он такой же, как и другие люди, довольно простой, и ничто человеческое ему не чуждо, а гляди-ка, до чего закомплексованы персонажи его рассказов. Наверняка детство у него было не из легких. Интересно бы узнать, как у него по части женщин. Судя по его книгам, и здесь не все просто. Говорят, он разведен? Нет? Даже дважды разведен? Это и чувствуется по его рассказам, ведь дыма без огня не бывает. Сказать правду, на фотографиях он выглядит совершенно иначе. Слегка постарел наш парень. Сколько ему должно быть сегодня? Около сорока пяти, нет? Максимум сорок пять. Правда? Мне казалось, впрочем, не казалось, а я была уверена, что он значительно выше.

Писателя усадят между актрисой, мастером художественного слова, и литературоведом. Они пожмут друг другу руки, приветливо закивают. Рохеле Резник, актриса, словно обжегшись, быстро сожмет пальцы в кулачок. Писатель обратит внимание и зафиксирует в памяти, что тонкая ее шея после рукопожатия покраснела сильнее, чем щеки.

Культработник тяжело поднимется со стула, проверит микрофон, откашляется, пожелает доброго вечера всем собравшимся, среди которых есть люди разных возрастов, разных взглядов и убеждений, извинится за то, что кондиционеры вышли из строя, пошутит, что нет худа без добра, так как мы будем избавлены от их жужжания и благодаря этому не пропустим ни одного слова.

Затем он подробно изложит порядок обсуждения, заверит публику, что в конце вечера писатель ответит на вопросы и обязательно состоится широкая дискуссия, открытая и нелицеприятная. Нашего гостя, весело объявит он, совершенно излишне представлять, но тем не менее он, культработник, не имеет права пренебрегать своими обязанностями. Выполняя эти обязанности, он минут десять будет пересказывать биографию писателя, упомянет все его книги (при этом ошибочно припишет ему прославленный роман, принадлежащий перу совсем другого автора). А закончит выступление тем, что, прямо-таки искрясь весельем, сообщит публике ту остроту, которую писатель обронил, когда они поднимались по лестнице: «Позвольте мне сказать вам по секрету, что герой нашего вечера с удивлением узнал, хи-хи, что мы ждем его и не начали обсуждение без него! В этой связи вполне уместно процитировать известные строчки ветерана нашей поэзии Цфании Бейт-Халахми из его книги „Рифмы жизни и смерти": „Нет невесты без жениха, как нет рифмы без стиха". С вашего любезного разрешения, мы приступаем к реализации нашей повестки дня. Всем добрый вечер и добро пожаловать на ежемесячную встречу клуба любителей художественной литературы в обновленном Доме культуры имени Шуни Шора и погибших в каменоломне. Нельзя не отметить с огромным удовлетворением, что такие встречи проходят у нас регулярно, из месяца в месяц, вот уже одиннадцать с половиной лет».

Выслушав все это, писатель решит не улыбаться. Он будет выглядеть задумчивым, чуточку грустным. Публика станет разглядывать его, но он, словно не замечая этого, остановит взгляд на портрете Берла Кацнельсона, на стене справа от стоящего на сцене стола. На портрете Кацнельсон выглядит хитроватым и добродушным, будто именно в эту минуту удалось ему совершить нечто хорошее и полезное, хотя и пришлось действовать обходными, только ему одному ведомыми путями. Сегодня он царь. Да что там царь. Он выше царя. И тут-то появится наконец на губах писателя запоздалая легкая улыбка, которой публика ждала раньше — когда культработник завершил свою вступительную речь.

В это мгновение писателю показалось, что где-то в одном из уголков зала, довольно далеко от стола на сцене, раздался этакий гаденький смешок, издевательский и провоцирующий. Писатель отводит взгляд от портрета и пристально всматривается в зал: ничего. Ни один человек в зале не выглядит насмешливым. Слух обманул его. Поэтому сейчас он поставит оба локтя на стол, обопрется подбородком на два кулака, окутает себя атмосферой скромности и отстраненности. И будет хранить эту позу, пока литературовед, чья гладкая веснушчатая лысина поблескивает в свете, льющемся с потолка, стоит и с полемическим задором проводит сравнения и параллели между новой книгой писателя и произведениями других авторов — наших современников и тех, кто принадлежит к предыдущим поколениям. Литературовед выявляет влияния, описывает источники, к которым припадал писатель, обнажает скрытые структурные особенности произведения, отмечает его многоплановость, указывает на неожиданные связи. Он ныряет в глубину, до самого дна повествования, вскапывает его и снова, тяжело дыша, выныривает на поверхность, чтобы представить миру на обозрение свою добычу, извлеченную из пучины, расшифровывает коды, опять погружается в глубины, вновь всплывает, обнажает замаскированные идеи, разгадывает хитроумные приемы, к которым прибегает данный писатель, такие, например, как стратегия двойного отрицания, показывает, как автор вводит читателя в заблуждение и расставляет ему ловушки в рассматриваемом произведении. Отсюда докладчик переходит к проблеме достоверности, являющейся источником убедительности повествования, а уж за всем этим наступает черед аспекта социальной иронии и весьма скользкой пограничной линии, отделяющей ее от собственно иронии как таковой, что приводит нас к вопросам о границах легитимности, о конвенциональности, об интертекстуальности, а уж отсюда прямая дорога к обсуждению аспектов формы, аспектов псевдоархаических и политически-актуальных. Являются ли эти латентные аспекты еще и легитимными? И действительно ли они имманентны? И может ли вообще идти речь об их когерентности? Синхронны ли они или диахронны? Характерна ли для них полифония или дисгармония? И наконец литературовед поднял якоря и мужественно отправился в плавание по открытому морю смыслов, но перед этим сумел поразить слушателей изощренным кульбитом вокруг фундаментального вопроса: в чем собственно смысл понятия «смысл» в связи с произведением искусства вообще и литературным произведением в частности и, разумеется, в связи с книгой, которую мы обсуждаем нынче вечером…

Напрасно.

На этом самом месте писатель с головой погрузится в свое обычное жульничество — прижмет ладони ко лбу (жест, который он перенял у отца-дипломата) и перестанет слушать. Взгляд его будет блуждать по залу, выуживая украдкой то одно, то другое лицо: это — с выражением горечи, это — сладострастия, а вон то — удрученности. На эту его удочку попадаются и сплетенные ноги, которые на миг обретают свободу, чтобы тут же сплестись снова. И растрепанный седой чуб, и чья-то жадно внимающая физиономия, и ручеек пота, струящийся и исчезающий в глубокой ложбинке между грудями… Вон там, подальше, у аварийного выхода, проступает бледное продолговатое умное лицо, принадлежащее, допустим, ученику ешивы, который порвал с религиозной средой и стал непримиримым врагом существующего общественного порядка. А здесь, в третьем ряду, загорелая девушка с красивой грудью, в зеленой блузке с открытыми плечами, и рука ее с длинными пальцами бесцельно вспархивает на мгновение над плечом…

Как будто бы он, писатель, ворует у них из карманов кошельки, пока все они под руководством ученого литературоведа погружены в глубины его книги.

Вот сидит там, расставив жилистые ноги, широколицая пышнотелая женщина. Всяческие диеты и прочие усилия подобного рода она давно забросила, сочтя внешнюю красоту чепухой, она решила воспарить в сферы более высокие. Взгляд ее ни на секунду не отрывается от лектора-литературоведа, губы чуть приоткрыты от сладости переживания совершаемого культурного действа.

Почти по прямой линии за ней нервно ерзает на стуле подросток лет шестнадцати, лицо его покрыто юношескими угрями, черные вьющиеся, жесткие как проволока волосы кажутся припорошенными пылью. Он несчастлив. Возможно, начинающий поэт. На губах его застыла гримаса — кажется, будто он вот-вот заплачет: сказываются метания возраста и действия, которые совершает он в темноте и которых отчаянно стесняется. На писателя он смотрит сквозь линзы очков, такие толстые, словно они сделаны из донышек пивных кружек. Всей душой он любит этого писателя, любит тайно и пламенно: мои страдания — твои страдания, твоя душа — моя душа, ты, и только ты, в состоянии понять, что именно я — та душа, что томится в одиночестве меж страницами твоих книг.

Полную противоположность подростку являет собой, на взгляд писателя, крупный, грузный человек — этакое воплощение негодования. Наверняка он был активистом Гистадрута — Всеизраильской федерации профсоюзов — и лет десять-пятнадцать тому назад, снедаемый всякого рода идеалами, являлся рьяным наставником молодого поколения, работал в старой школе, расположенной в одном из рабочих кварталов (увы, в наши дни этот квартал начисто обуржуазился), а возможно, был даже заместителем окружного отдела образования (ныне он в отставке). Челюсти его стиснуты, косматые брови нависают над серыми глазами, белки желтые, темная бородавка, похожая на таракана, примостилась на верхней губе, как раз под правой ноздрей. Писатель предполагает, что, прежде чем завершится обсуждение, представится нам полная возможность услышать из уст этого агрессивного человека главные принципы его мировоззрения. Скорее всего, он прибыл сюда этим вечером отнюдь не для того, чтобы расширить свой кругозор, и не для того, чтобы наслаждаться литературой, нет, он появился здесь с твердым намерением встать во весь свой рост — после того, как все другие ораторы уже выскажутся, — грохнуть, как говорится, кулаком по столу и выразить раз и навсегда свое отрицательное мнение о том, что зовется «современной ивритской литературой»: в этой литературе нет ровным счетом ничего из того, что необходимо нам в настоящее время, в начале восьмидесятых, однако, к великому несчастью, есть в ней в полном объеме или, как выразились бы наши мудрецы, есть в ней все «девять мер» того, что нам совершенно не нужно.

Писатель, со своей стороны, решает назвать наставника-ветерана доктором Песахом Икхатом. Официантку из кафе он уже назвал Рики. «Подручный негодяев» будет по-прежнему оставаться господином Леоном, а ошивающемуся при нем, постоянно заискивающему, жалкому человечку подойдет имя Шломо Хуги. Юноша-поэт будет именоваться Юваль Дахан, однако, посылая свои первые стихи редактору литературного журнала, он дрожащей рукой подпишет их «Юваль Дотан». Госпожа, жаждущая приобщиться к культуре, будет носить имя Мириам Нехораит, что в переводе с арамейского языка может означать «осиянная светом» (но дети во дворе переделали ее фамилию в Нораит — «ужасная»).

Действие происходит в доме с облупившейся штукатуркой на улице Райнес, в Тель-Авиве. Между Мириам Нехораит и юношей-очкариком медленно-медленно ткется тонкая паутинка. В одно прекрасное утро он, выполняя какое-то поручение матери, поднимется в ее квартиру. Выпьет стакан сока с двумя испеченными Мириам коржиками, однако от третьего коржика он вежливо откажется, так же вежливо откажется он и от яблока. Однако, уходя, смущенно пробормочет, что нет, он не играет ни на каком музыкальном инструменте, но, по правде говоря, иногда немного пишет. Ничего особенного. Просто пробы пера…

Спустя день-другой он снова появится у нее, поскольку был приглашен показать ей свои стихи. И она найдет, что стихи эти отнюдь не незрелый плод, их ни в коем случае нельзя назвать незавершенным творением, наоборот, в них есть глубина чувств, языковое богатство, эстетическая изысканность и утонченность, их переполняет любовь к человеку и природе. И на этот раз Юваль будет угощен тремя коржиками и соком, а в дополнение — апельсином, который она очистит для него.

Через неделю он вновь постучится в ее двери, это будет повторяться и в следующие дни. Госпожа Нехораит будет варить ему компот, сладкий и очень густой, она купит и, смущаясь, преподнесет ему подарок — окаменевшего моллюска, заключенного в голубое стекло. В последующие вечера во время беседы она то ли коснется, то ли не коснется его руки или плеча. От полной неожиданности или сраженная материнским сочувствием, она даже снизойдет до того, чтобы сознательно не заметить, как его ладонь один раз — один только раз, — заблудившись, перепуганная, будто по ошибке, прикоснется к ее платью и в течение трех-четырех судорожных вдохов и выдохов, словно упав в обморок, замрет на одной из ее грудей.

Именно в это мгновение соседка Лизавета Куницына случайно заглянет в окно кухни — так возникнут злобные сплетни, которые растопчут то, чего почти и не было, и все закончится презрительными оскорблениями. Свой фруктовый компот, сладкий, как варенье, и густой, как клей, Мириам и впредь будет варить, охлаждать и хранить для него в холодильнике. Но Юваль Дотан более ни разу не придет в ее дом — разве что в стихах своих, в тоске своей, да еще в нечистых своих ночных фантазиях, из-за которых он вновь решит, что нет у него причин продолжать жизнь. Однако какие-либо практические действия он отложит до времени, когда состоится этот литературный вечер: он возлагает какие-то неясные надежды на встречу с писателем, который поймет его страдания, и, конечно же, протянет ему руку друга, и, кто знает, возможно, даже пригласит погостить у него дома, придет в восторг от его стихов… И вдруг случится так, что их знакомство, спустя какое-то время, перерастет в дружбу, а дружба — в духовную связь (тут его фантазия становится такой чудесной, что наслаждение просто переполняет подростка, и он почти не в силах его вынести), и благодаря этой духовной связи откроет перед ним писатель дверь в литературный мир. Удивительный сияющий мир, в котором, в конечном счете, существует головокружительное воздаяние за все страдания поэта: шумные овации, и обволакивающее нежностью обожание девушек, и любовь зрелых женщин, готовых одарить тебя изобилием всего того, к чему прикоснулся ты в снах своих, и тем, чего ты даже в мечтах своих представить не мог…

Быть может, имеет смысл поведать эту историю от первого лица — с точки зрения одного из соседей, к примеру Иерухама Шдемати, того самого культработника, который представил тебя здесь в начале вечера, процитировал забавную строчку из книги Цфании Бейт-Халахми «Рифмы жизни и смерти»: «Нет невесты без жениха, как нет рифмы без стиха».

Так вот, душным летним вечером, не зажигая света, устроился этот усталый, обливающийся по́том культработник в старомодном шезлонге на балконе своей двухкомнатной квартиры, расположенной в микрорайоне партийных активистов. Сидит себе этот слегка потрепанный жизнью человек с красноватым нездоровым лицом, испещренным сеткой голубоватых сосудов, сидит, опустив ноги в таз с холодной водой, и перебирает в мыслях своих те немногие воспоминания, что сохранились у него о матери, скончавшейся в Харькове шестьдесят шесть лет назад, когда ему было всего шесть лет (и даже звали ее Лизавета, как соседку-сплетницу). И тут прямо под его балконом слышится в темноте перешептывание двух голосов. Ему бы сразу подняться и уйти в свою комнату, ведь нет у него никакого права и даже интереса подслушивать втихомолку беседу этих двоих. Однако поздно: поднимись он сейчас со своего места, и парочку спугнет, и себя поставит в неловкое положение. Не видя достойного выхода, сконфуженный Иерухам Шдемати остается сидеть на своем месте, в шезлонге, и даже, будучи порядочным человеком, решает плотно прикрыть уши своими широкими ладонями. Однако пока Иерухам собирается сделать это, он успевает опознать под своим балконом тень Юваля Дахана, странного подростка, сына соседей, и мелодию влажного шепота Мириам Нехораит, мелодию, которую он узнает безошибочно, ибо однажды, много лет назад, в ту ночь, когда Советы послали в космос свой первый спутник… И так далее…

Образ умудренного жизнью культработника стоит, пожалуй, дополнить двумя-тремя штрихами, которые можно позаимствовать у литературоведа (он в данную минуту добрался до раскрытия «парадокса смены точек наблюдения и обзора в литературном произведении»): у него можно будет одолжить, к примеру, бен-гурионовский амфитеатр седины, обрамляющий веснушчатую лысину, а также жужжащую задиристость, благодаря которой в его присутствии создается ощущение потревоженного улья. Можно даже воспользоваться его манерой говорить, его тоном всегдашнего победителя, словно именно в эту минуту ему предъявили серьезнейшее обвинение, однако он, не поведя и бровью, мгновенно оглушил обвинителей вполне вежливым, но полным полемического огня победительным ответом и даже завершил его учтивейшим ядовитым уколом. Писатель склоняется к тому, чтобы вынести этому литературоведу следующий приговор: двадцать лет вдовства, плюс к тому его единственная дочь Айя, будто назло отцу, обратилась к религии и вышла замуж за поселенца из Алон-Море на так называемых Территориях. Этому лектору вполне подойдет имя Якир Бар-Ориан (Житомирский).

Много чего еще успеет натворить писатель, пока докладчик Бар-Ориан, набирая силу, приближается к пику своего выступления, а именно — к представлению рассматриваемого произведения как ловушки, как герметически закрытой зеркальной комнаты — без окон и дверей. И вот как раз на этом месте в одном из дальних углов зала вновь раздается этакий глуховатый сдавленный смешок, полный отчаяния и презрения. И задетый этим писатель начинает беспокоиться, утрачивает нить своих злобных фантазий. И внезапно ему очень захотелось закурить.

А что же поэт Цфания Бейт-Халахми, автор книги «Рифмы жизни и смерти», из которой цитировал культработник в своей вступительной речи две строчки: «Нет невесты без жениха, как нет рифмы без стиха»? (Возможно, стоит здесь отметить неоднозначность названия этой книги, поскольку на иврите «рифмы» и «бусы» обозначаются одним и тем же словом «харузим»: таким образом, эпизоды жизни и смерти то ли рифмуются друг с другом, то ли просто нанизываются на одну невидимую нить.) Жив ли он еще, этот поэт? Уже много лет минуло с тех пор, как рифмы его исчезли, перестали появляться на страницах журналов и литературных приложений крупных газет. Память о нем изгладилась из сердец людских, кроме, пожалуй, некоторых обитателей домов престарелых. И в самом деле, когда-то в детстве писатель, бывало, с жаром цитировал его рифмованные строки на каждой церемонии, на каждом празднике или общественном мероприятии:

Каждого создал Отец Небесный

По образу своему,

Каждый человек — целый мир чудесный!

И сердце дано ему!

(Стихи эти были даже положены на музыку и исполнялись в этаком меланхолически-русском стиле: целое поколение молодых сентиментальных людей, и писатель в том числе, распевали их голосами исполненными тоски, распевали у костров, на лужайках в кибуцах. Но сегодня, скорее всего, и слова, и музыка позабыты. Так же, как и их честный наивный автор.)

Когда снисходил на Бейт-Халахми дух озорства, он, бывало, рифмовал примерно так: «Конь овсом питается, ни в чем не сомневается». Или: «Кровь, огонь и дым в небесах, дурак-пустомеля погряз в словесах». А когда писателю было лет пятнадцать, одна из его одноклассниц (девушка не красивая, но привлекательная) подарила ему книгу Германа Гессе «Нарцисс и Гольдмунд» и в качестве посвящения написала четыре строчки поэта Цфании Бейт-Халахми:

Кружит над миром ветер,

Замрет и вновь летит…

Жди: может быть, на крыльях

Тебя он вдаль умчит.

После доклада Якира Бар-Ориана наступила очередь Рохеле Резник прочесть слушателям четыре коротких отрывка из новой книги. Лет тридцати пяти, красивая, но лишенная сексуальной притягательности, худенькая, скромная, смущающаяся. Ее темные волосы заплетены в тугую косу, и коса эта по-старомодному перекинута через плечо, прикрывая левую грудь.

На ней ситцевое платье: по кремовому полю разбросаны нежные голубоватые или фиолетовые цикламены. Платье без рукавов, но закрытое до самой шеи. Благодаря своей одежде, своей косе, своей скромности, Рохеле кажется писателю неким персонажем, уцелевшим со времен прежних поколений, со времен первых израильских поселенцев. Или, возможно, она из религиозной семьи?

Рохеле Резник стоит перед публикой. Бровь ее слегка изогнута, лицо склонено к микрофону, тонкие руки держат твой том так, словно пытаются удержать в равновесии поднос с хрустальными кубками. И она читает из твоей новой книги, и кажется, будто нет в этой книге ничего, кроме нежности и милосердия. Даже отрывок, включающий язвительный диалог, написанный тобою так, будто разбросал ты осколки стекла, в ее исполнении полон доброты и сочувствия.

Зачем ты пришел сюда нынче вечером? — спрашивает себя писатель. Что вообще ты пытаешься найти здесь? Разве твое место сейчас не дома, у письменного стола? Или валялся бы ты на ковре и, лежа на спине, изучал потолок… Какой мутный бес толкает тебя вновь и вновь метаться среди подобных сборищ? Вместо того чтобы находиться здесь, ты мог бы, к примеру, сидеть и слушать в тиши своей комнаты Кантату номер сто шесть, называемую Актус Трагикус. А возможно, ты мог бы быть инженером, который проектирует трассу железной дороги, проходящей в труднодоступной горной местности, — ведь в детстве ты мечтал заниматься именно этим, когда вырастешь. (Отец служил секретарем посольства в Боготе, и будущему писателю, тогда двенадцатилетнему мальчику, довелось побывать в горной области, где железнодорожный состав с расшатанными вагонами тащился, извиваясь, меж головокружительными пропастями, и эта поездка все продолжается и продолжается в его ночных снах…)

И все-таки: почему ты пишешь? И для кого? Какова главная идея твоих произведений, если она вообще существует? Какова роль твоих историй и кому они приносят пользу? Каковы твои ответы на сущностные вопросы или, по крайней мере, на некоторые из них?

Красоту, милосердие и сочувствие находит в написанных тобою страницах Рохеле Резник, эта милая, почти красивая, но совсем лишенная притягательности девушка.

В стороне, в одном из задних рядов, сидит себе какой-то парень… Нет, не парень, это человек лет шестидесяти или шестидесяти пяти, потрепанный, колючий, сморщенный, похожий на облезлую обезьяну, почти лишенную волосяного покрова, — только обвислые щеки его заросли щетиной, да на голове топорщится жиденький хохолок. Человек этот мог бы быть, скажем, третьеразрядным активистом, изгнанным из секретариата партячейки, поскольку был пойман на том, что передавал кое-какие секретные бумаги конкурирующей партии. И с тех пор он с трудом сводит концы с концами, давая частные уроки математики.

Ему подойдет имя Арнольд Барток. Примерно месяц тому назад он был уволен из частной курьерской компании, где работал на полставки сортировщиком посылок. Воротник его рубашки слегка почернел от пота и копоти, брюки бесформенно висят на пояснице: по-видимому, он уже не слишком утруждает себя стиркой своего белья и рубашек. На ногах у него стоптанные сандалии. По ночам Арнольд Барток сочиняет докладные записки о министрах правительства, журналистах и членах Кнесета, пишет письма в редакции газет и журналов, срочные обращения к государственному контролеру и президенту. А еще его сильно донимает геморрой, особенно под утро.

Живет он со своей матерью Офелией, у которой парализованы ноги. По ночам он и его мать спят под одним одеялом на плохоньком матрасе, в комнате, которая вообще-то не комната, а каморка без окон, где когда-то была небольшая прачечная, принадлежавшая его отцу. С тех пор как отец умер, железные проржавевшие жалюзи, навсегда перекрывшие дверь в прачечную, были заперты на замок, и теперь входить в комнатенку приходится с тылу, со двора, через кривую фанерную дверь. Уборная размещается в дальнем углу двора, в будке из жести (прежде там был склад), но параличная вдова уже не в состоянии добраться туда и полностью зависит от эмалированного ночного горшка, который Арнольд Барток должен подкладывать под нее каждый час-два, а потом опорожнять в разбитый унитаз, находящийся в жестяной будке, а затем промывать под краном между мусорными ящиками. Эмалевое покрытие горшка стерлось и облупилось, на месте повреждений появились черные пятна. Поэтому даже после тщательного мытья и дезинфекции хлоркой ночной горшок все еще выглядит недостаточно чистым.

А мать, со своей стороны, вот уже несколько лет отказывается называть сына Арнольдом и с какой-то злобной веселостью зовет его Ареле или Арке. Он обычно закипает: «Хватит, мама, прекрати это, довольно, ты ведь отлично знаешь, что мое имя Арнольд!» На что мать-инвалид, водрузив очки на нос, издевательски, с явным намерением укусить его, но при этом ликующая и кокетливая, словно балованная девочка, отвечает на исковерканном иврите: «Ну, что на этот раз? Что случилось? Что с тобою, Ареле? Ну почему ты так рассердит на мне? Может, хочешь пришел немного бил меня? Так, как покойник папа твой, праведник, бывало, бьет мне? Хочешь, Ареле? Хочешь побьет?»

Неужели Арнольд Барток, этот пришибленный тип, как раз сейчас в третий или четвертый раз издал что-то вроде сдавленного смешка?

Что это? — спросит себя писатель. Проявление презрения, направленного против меня лично? Или зависть? Отвращение? Злость? А может, звуки эти не имеют личностной направленности, они абстрактны и являются выражением его собственных страданий?

Писатель пытается нарисовать в воображении, как этот Арнольд Барток под утро, без четверти три, голый, в одних пропотевших трусах, высвобождает из-под тела матери отвратительный ночной горшок, а затем, отдуваясь и тяжело дыша от усилий, переворачивает ее на живот, чтобы подтереть, подмыть и обернуть сухой пеленкой.

И вот, когда наконец-то пригласят его подняться и сказать свое слово, писатель наш предстанет во всей красе: терпеливо, скромно, кратко, серьезно и вдумчиво ответит он на вопросы аудитории.

То и дело будет использовать он простые притчи и примеры из повседневной жизни. Обстоятельно изложит, чем отличается стремление объяснить явление от стремления описать его. Как бы между прочим сошлется на Сервантеса, Гоголя, Бальзака, Чехова, Кафку. Отдельные эпизоды он подаст так, что смех прокатится по рядам публики.

Тонко и изящно уколет он литературоведа, при этом похвалив его ученейший доклад и даже поблагодарив за глубину анализа.

Произнося все это, писатель удивится самому себе: как он только решился принять участие в этом мероприятии, не подготовившись к нему достойным образом? И со всей очевидностью осознает, что не может согласиться со своими же собственными словами, которые в данный миг слетают с его губ. И более того, истинная правда в том, что у него нет ответа на главные, принципиальные вопросы, нет даже намека на ответ и нет внутреннего интереса к тому, что плавно излагает он сейчас в этом зале, — это происходит помимо его воли.

И по-прежнему не понимает он, зачем, собственно, Арнольд Барток потрудился прийти сюда? Только лишь для того, чтобы усесться в одном из дальних рядов, вытянуть свою шею ящерицы и, с кривой ухмылкой устремив взгляд на писателя, выказать ему презрение. И разве он не прав, насмехаясь надо мной? — скажет себе писатель, не прерывая теплой, плавно текущей речи, покоряющей сердца публики, в особенности женские.

И тут он умолкнет на мгновение, взъерошит пальцами копну своих волос и вспомнит официантку Рики. И ее первого возлюбленного Чарли, вратаря дублирующего состава команды «Бней Иехуда», умевшего раздвигать ее губы кончиком носа, чем, бывало, доводил расчувствовавшуюся Рики почти до потери сознания. Он, бывало, шепотом называл ее «гогог» и даже пошел и купил ей там, в Эйлате, платье с блестящими серебристыми чешуйками, концертное платье, вроде тех, в которых выступают певицы в гостиницах на Ривьере. А потом он оставил ее и возобновил связь с девушкой по имени Люси, которая на конкурсе красоты была выбрана «вице-королевой моря». Мужчины не могут иначе. Все очень просто, уж так они устроены, и всё тут, но вот только, по мнению Рики, женщины ничем не лучше. И в самом деле, среди женщин довольно часто можно встретить такую лживую, подлизывающуюся кошечку. И по правде говоря, получается, что и женщина, и мужчина, составляющие пару, не больно хороши. Все просто: если нет меж ними электричества, то как вообще может возникнуть связь? Но если есть электричество, то в конце концов можно и обжечься. И по этой причине, думает Рики, так или иначе, но любовь почти всегда кончается отчаянием. Однако, быть может, мне все-таки удастся хоть раз в жизни случайно встретиться с этой Люси? Разве у нас обеих мало такого, о чем можно поговорить друг с дружкой? Вместе прокрутить зажигательные сюжеты? И посмеяться над тем, что когда-то, несколько лет назад, причиняло такую боль? Мне бы следовало разузнать, куда она, черт возьми, запропастилась, эта Люси, после того как ее однажды даже избрали «вице-королевой моря». Да и жива ли она вообще? И не живет ли, случаем, одна? Как и я. И не будет ли она возражать против нашей встречи?

Одиночество, одухотворенность, печаль — все это будет нарисовано на лице писателя. А он продолжит громоздить ложь на ложь. Отвечая читателям, почему он вообще пишет, и на другие подобные вопросы, писатель воспользуется привычными, не раз пущенными им в ход словами, и среди его ответов будут и хитроумные, и шутливые, и уклончивые. Совсем в духе тех уроков, что преподал ему отец, рядовой дипломат. В заключение, шутливо обратившись к культработнику Иерухаму Шдемати и напомнив тому про цитату в его вступительной речи, писатель отплатит ему той же монетой: он тоже приведет строки из книги «Рифмы жизни и смерти».

Есть мудрец, у которого нет ума,

Есть глупец, что живет, целый мир любя.

Есть веселье, в конце его — плач и тьма…

Но нет никого, кто познал бы себя.

А потом окружат его читатели. Он с легкостью будет подписывать экземпляры своей последней книги и вдумчиво выслушивать похвалы. В какое-то мгновение улыбнется он улыбкой, похожей на подавленную зевоту, пытаясь хоть немного умерить негодование доктора Песаха Икхата, того самого вспыльчивого педагога, обладателя тяжелой челюсти, кустистых седых бровей и прочей седой растительности, вырывающейся из ушных раковин и ноздрей. Писатель заверит его, что новая ивритская литература ни в коем случае не может отрицать и вовсе не отрицает само еврейское государство. Вскрытие беззаконий, связанных с так называемым захватом палестинских территорий, острая сатира, обличающая проявления коррупции, обнажающая процесс всеобщего оскотинивания, того, как загнивают и черствеют людские души, — все это вовсе не означает отрицания государства, нет, напротив, это чаще всего свидетельство того, что сердце писателя разрывается от боли. Даже если враги Израиля часто используют в своих целях выдержки из сказанного и написанного у нас, это никак не может служить нам укором: разве у пророков Израиля нет гневных слов? Разве нет их у Бялика, и у Бреннера, и у Ури Цви Гринберга, и у Изхара… И так далее, и тому подобное…

Со всей сердечностью позволит писатель юноше в очках с толстыми линзами, Ювалю Дахану или Ювалю Дотану прислать ему по почте два-три из его стихотворных опытов. «Пришли, конечно, пришли, однако прояви, пожалуйста, терпение и, будь добр, не ожидай от меня ответа через день-другой: ты ведь наверняка понимаешь, что огромное количество людей шлют мне то, что они написали, просят прочитать и высказать свое мнение, но, к сожалению, время мое…» И дальше в том же духе.

Затем крепким рукопожатием, сдобренным ироничным подмигиванием, писатель распрощается с Якиром Бар-Орианом Житомирским, литературоведом, поблагодарит культработника Иерухама Шдемати, который, в свою очередь, поблагодарит писателя, принявшего приглашение поучаствовать в этом вечере.

«Нет-нет, спасибо, — скажет писатель, — нет никакой необходимости вызывать такси, право же, не стоит, сегодня я ночую совсем близко отсюда и хотел бы вернуться туда пешком. Это освежит и взбодрит меня — короткая вечерняя прогулка пешком… Вот уже подул приятный легкий ветерок с моря, еще немного — и все-таки станет чуть-чуть прохладней?..»

На лестнице, направляясь к выходу, писатель закурит сигарету и все свое внимание обратит на Рохеле Резник: тепло поблагодарит ее, выразит восхищение эмоциональностью и чуткостью ее чтения, тем, как приятно звучит ее голос. Рохеле же улыбнется перепуганной улыбкой, словно не комплиментами ее осыпали, а совсем наоборот, сурово отчитали без всякой вины, и с комком в горле она стерпит выговор и поблагодарит писателя за его лестные отзывы: не ей причитаются все похвалы, а тому произведению, отрывки из которого она читала.

Когда писатель задержится на мгновение и позволит ей спуститься по лестнице первой, она будет бормотать, повторяя вновь и вновь: «Все в порядке, спасибо, ничего, все, право же, в полном порядке». А затем, словно опасаясь обидеть его отказом, скажет с грустью: «Нет, спасибо, я не курю, сожалею, спасибо, я правда не курю…» И с силой, как будто прикрываясь броней, прижмет к груди книгу, обернутую в гладкую коричневую бумагу и стянутую двумя резинками, отрывки из этой книги она только что читала публике.

— Вы знаете, — скажет писатель, — правда в том, что я был бы очень рад, если бы вместо всех этих разговоров они бы просто дали вам возможность читать в течение всего вечера, иными словами, если бы весь вечер был отдан только художественному чтению вместо всего этого ковырянья, вместо толкований и анализов, вместо всех этих плоских шуток, от которых я и сам в конце не удержался. Ведь вы же читаете мои вещи прямо-таки из самой глубины, читаете так, словно находитесь внутри книги, а не просто держите ее открытой перед глазами. Когда вы читаете, книга сама начинает говорить со слушателями.

На это Рохеле Резник ответит ему смущенным бормотаньем:

— Все в порядке, спасибо, ничего. Право же. Все в полном порядке… — Но в ту же секунду ей станет совершенно ясно, что не так она должна была ответить на его слова, и, готовая вот-вот расплакаться, она попросит у него прощения.

И в это самое мгновение на лестнице погаснет свет, и писатель попытается поддержать ее за локоть, чтобы она не споткнулась. Другая рука его в это время будет нашаривать кнопку для включения света, однако тем временем рука, протянутая, чтобы поддержать, помочь, немного заблудится в темноте, и пальцы на секунду коснутся тепла ее груди, и тут же они, эти пальцы, окажутся на перилах, и вспыхнет свет, ибо кто-то на другом этаже опередит писателя и нажмет на выключатель. Писатель извинится, и немного удивленная Рохеле Резник скажет ему дрожащим голосом:

— Все в порядке, ничего. Спасибо, право же, большое вам спасибо. И простите, что я немного волнуюсь.

Писатель, продолжая свою мысль, ответит ей:

— А главное, голос ваш кажется мне таким близким к внутреннему голосу героини, именно таким я слышал его, когда писал…

От этих слов у Рохеле задрожат губы. И, опустив глаза, она признается, что вообще-то очень боялась этого вечера, просто умирала от страха: ведь представлять публике избранные отрывки из произведений автора в его присутствии — это подобно тому, предположим, как играть отрывки из Шуберта, когда сам Шуберт сидит в зале.

Писатель предложит Рохеле Резник проводить ее домой: как раз сейчас ему лучше всего побродить по улицам, подышать вечерним воздухом, а они смогут побеседовать дорогой или даже посидеть в кафе, выпить чего-нибудь холодненького или горячего. А может, чего-нибудь покрепче?

И тут она совсем растеряется, зальется румянцем от ушей до шеи, словно вдруг расстегнулась застежка-молния на ее платье, и в полном смущении станет извиняться: к сожалению, провожать ее просто некуда, поскольку так уж случилось, что живет она прямо здесь — напротив Дома культуры, вон там, наверху, в мансарде, с левой стороны, вон ее темное окно, и она, честное слово, очень сожалеет, то есть не то чтобы сожалеет, а… ладно. Просто так уж случилось, что я здесь живу. Наверху.

— Но если окно ваше не освещено, — улыбнется писатель, — это уж точно означает, что никто вас не ждет и мы можем все-таки немного погулять?

— И всё же ждут. Хозелито ждет меня там. Я думаю, что он уже ежесекундно поглядывает на часы. Когда я немного запаздываю, он сердится на меня, заставляя чувствовать себя виноватой: мол, где была, что делала, как же ты могла, как тебе не стыдно…

— Хозелито?

— Это кот. Черт в шкуре кота.

Но писатель не отступит:

— Может, все-таки прогуляемся немного перед тем, как вы подниметесь на свою крышу? Я потом поговорю с этим Хозелито. Напишу вам записочку для него. Или, возможно, я подкуплю его… Только позвольте мне пригласить вас в одно особое местечко, которое находится в пяти минутах ходьбы отсюда. Это совсем рядом, в конце улицы и чуть влево. Идемте со мной: позвольте показать вам нечто и рассказать маленькую историю.

Как бы по рассеянности он возьмет ее нежно за локоть.

— Вот поглядите, именно здесь, на том месте, куда сейчас воткнули бутик, была много лет назад аптека «Братья Погребинские». И однажды, когда мне было шесть лет, мой дядя Ося, мамин брат, просто забыл меня в этой аптеке. Только спустя час с лишним он вернулся, нарычал на аптекаршу: «Что за безответственность такая!» Гаркнул на меня: «Ты, мелкий паскудняк (именно так: на смеси русского и польского), посмей только мне просто так исчезнуть!» Да еще показал мне кулачище и пригрозил, что надает оплеух. Но еще до того как дядя Ося вернулся, пока в аптеке оставались только женщина-фармацевт, я и целая гамма головокружительных ароматов, мадам Погребинская втащила меня в какую-то темную заднюю комнатку и начала показывать разные лекарства и яды и рассказывать про них шепотом — как каждый из них действует. С тех пор меня интересуют яды и притягивают всякого рода подвалы, склады, потайные ниши…

Тем временем писатель отпустит локоть спутницы, однако положит руку ей на плечо. На какой-то миг она задрожит, ее охватят сомнения, она не сможет решить, как ей следует поступить или что сказать, и потому воздержится от каких бы то ни было действий.

— Скажите, я наверняка уже нагнал на вас скуку?

— Нет, Боже упаси, ни в коем случае, мне не скучно, — испугается Рохеле Резник. — Напротив. Для меня это глубокое переживание: мне кажется, вы мне намекаете сейчас на то, что есть новый рассказ. Который вы еще пока не написали. Или вы уже работаете вовсю? Вы не обязаны мне отвечать. И простите, что спросила. Вообще-то писателю никогда нельзя задавать подобные вопросы.

Тут он уберет руку с ее плеча, но прежде сожмет его посильнее и прижмет к своему плечу.

Осторожно, словно ступая босиком по ночному полю, Рохеле Резник добавит:

— Я, например, уже вообще не верю в случайности. В последнее время бывают такие мгновения, когда мне вдруг представляется, что все происходящее, ну просто все-все, без исключений… только я не умею объяснить… А вам не кажется порой, что ничего, абсолютно ничего не происходит случайно?

— «Смерть и рожденье, листопад и расцвет… Железный закон — здесь случайностей нет», — процитирует писатель забытое двустишие Цфании Бейт-Халахми, вдруг всплывшее в его памяти.

— А мне, — скажет в ответ Рохеле, — пришлось с ним встречаться несколько раз на всяких семейных торжествах. У него было круглое розовое лицо, этакий ванильный пудинг, вечно улыбающиеся красные-красные губы напоминали вишню в пудинге, а пальцы его были слишком тонкими и сильно пахли одеколоном. Они, эти пальцы, то и дело щипали детей — неприятные такие слабенькие щипки за обе щечки.

— О ком это вы?

— О Бейт-Халахми. Его настоящее имя вообще-то не Цфания, и фамилия — не Бейт-Халахми. Что-то совсем-совсем другое, что-то похожее на Авраам Шулденфрай. Бумек. У нас его просто так и звали — «дядя Бумек». Что-то в этом роде. Однажды даже случилось так, что моя мама заменила актрису-чтицу, обычно выступавшую с ним. Та заразилась возвратным тифом, и мама моя выступала вместо нее на вечере художественного чтения, посвященном дяде Бумеку и проходившем в городе Кирьят-Хаим. Но даже на этом вечере, хоть я и не была маленькой девочкой, в армии уже служила, дядя Бумек чуть не каждые пять минут легонько щипал меня за щеки, а разочек и за другое место. Вообще-то он даже приходился нам дальним родственником. Не знаю, какова степень родства. Не совсем дядя, нет. Возможно, он был дядей одной из невесток? Или даже двоюродным братом матери одной из невесток? Что-то в этом роде, пожалуй. На наших семейных торжествах, когда я была маленькой, мне, бывало, говорили: «Вон, погляди на того человека, все время пожимающего руки и улыбающегося во все стороны. Это наш дядя Бумек, он же знаменитый поэт Цфания Бейт-Халахми». Он был похож на огромного пухленького-хорошенького младенца.

На вопрос писателя она ответит:

— Не знаю. Не уверена. Уже очень давно я о нем ничего не слышала. Вполне может быть, что он еще жив. Но я могу и ошибаться, и, скорее всего, его уже нет, ибо если он все еще жив, то должен быть примерно столетним.

Писатель окидывает ее взглядом и замечает, что зубы ее чуточку выдаются вперед и слегка раздвинуты. Она похожа на любопытную белочку, внимание которой приковано к чему-то необычному, но по меху ее уже пробегает трепетная зыбь: мгновение — и она отвернется и убежит от тебя в свою мансарду, к коту-ревнивцу.

Как бы невзначай писатель легко обнимет ее за талию, будто и здесь есть ступеньки и она может споткнуться.

— Пойдем, не бойся, Рахель. Давай проберемся украдкой во двор за этим домом, хоть на минутку. Вдруг та каморка все еще существует. Возможно, есть там какое-нибудь окно или форточка. Давай заглянем и посмотрим, что осталось и чего уже нет.

Неуклюжим движением она освободит свою талию от его объятий и, словно пожалев о содеянном, тут же мужественно произнесет:

— Да. Я иду. Покажите мне…

Но на заднем дворе, слабо освещенном желтоватым светом кухонных окон, обнаружатся только обломки мебели, развалившиеся детские коляски, картонные коробки, запахи жареного и мусора, рассыпавшиеся полосы, когда-то соединенные в жалюзи, хриплые переливы воды, спускаемой в унитазы, обрывки смеха и радостных возгласов, вырывающихся из телевизоров, доносящиеся отовсюду стоны кондиционеров да внушающие ужас торопливые перебежки ночных котов.

Писатель с натугой выдавит из себя две-три путаные фразы о мутном потоке времени и лабиринтах памяти. Произнося это, как бы погруженный в раздумья, как бы по рассеянности, проведет он пальцами по ее волосам, там, где начинается коса, возьмет за плечо и нежно притянет к себе. Но его новая книга, обернутая в коричневую бумагу, закрепленную двумя резинками, отгородит их друг от друга, словно рыцарский щит, и наилучшим образом защитит ее плоскую грудь от его груди. И вдруг она вымолвит голоском детским, легким, чуточку дрожащим, тоненьким, как щебетанье птенца, совершенно не похожим на тот ее теплый голос, что звучал со сцены: «Но я немного боюсь…»

Он тут же отпустит ее, вспомнив, что она, в общем-то, не такая уж юная девушка, и к тому же не слишком привлекательная, и что это ему в голову взбрело… Он пробормочет извинения, закурит еще одну сигарету и проводит ее назад к ее жилищу, что напротив Дома культуры. По пути он попытается искупить то, чего почти и не было, рассказывая ей еще и еще забавные истории. Например, про женщину, что позвонила однажды в его дверь. Женщина была невысокой, широкоплечей, в очках с тяжелой оправой, в плотно сидящем брючном костюме. Костюм был полосатым, словно зебра: зеленые полосы чередовались с белыми. Женщина мертвой хваткой вцепилась в руку мальчика, который ни на секунду не оставлял попыток освободиться. «Великодушно извините, господин мой, что я вот так, вдруг звоню вам и мешаю, мы ведь на самом деле не очень-то и знакомы, то есть вас, разумеется, все знают, а вот нас нет. Ну, Сагив, что это с тобой? Скажи-ка уже "доброе утро" знаменитому писателю. Мы, ей-богу, не хотим мешать, только полсекундочки… Я — одна из известных специалисток по диете, и так случилось, что много лет назад в бакалейной лавке со мной несколько минут разговаривала Леа Гольдберг, знаменитая писательница, но Сагив никогда в жизни не видел живого писателя. Для него это очень важно — увидеть писателя, ибо он сам вырастет и станет когда-нибудь очень-очень известным писателем или поэтом. Сагивчик? Ну? Давай-ка ты скажешь сейчас писателю что-нибудь настоящее, самобытное и красивое! Нет? Что это с тобой? Ведь дома ты так замечательно подготовился. Разве мы не повторяли это? Не знали наизусть? А теперь ты застеснялся перед господином писателем? Не надо стесняться. Писатели ведь лучше всех понимают нашу душу. Верно? Однако простите, мы и вправду не хотим мешать, мы сейчас же уйдем, вот только оставим вам этот конвертик и терпеливо будем ждать, что вы напишете нам письмо. Пожалуйста, напишите нам, что вы по правде думаете о произведениях, которые создал Сагив. Что ему следует исправить? Быть может, стиль? Или стоит ему обратиться к темам более практичным? И где, скажите пожалуйста, мы можем это напечатать? Ну, что это с тобой, Сагивчик, ну, скажи уже все, что нужно! Такой глупый ребенок! Извините, господин мой, вы ведь наверняка сможете написать для нас хотя бы рекомендацию? Или направите к кому-нибудь? С вашей хорошей рекомендацией, которую вы, уж пожалуйста, дайте нам, ведь в любом месте согласятся нас напечатать!»

А затем расскажет писатель Рохеле Резник о том самом чудаковатом дяде Осе, который забыл его в аптеке братьев Погребинских. О том, к примеру, как однажды в иерусалимском Доме культуры «Бейт-ха-ам», прямо посреди зала, дядя Ося влепил пощечину члену Кнесета коммунисту Шмуэлю Микунису. И как, несмотря на это, с течением времени эти двое — коммунист, член Кнесета, и дядя Ося — стали задушевными друзьями и даже ухаживали друг за другом преданно и самозабвенно, когда оба заболели в один и тот же год, в один и тот же месяц одной и той же болезнью и лежали в одной палате в тель-авивской больнице «Ихилов».

И тут вновь промелькнет в мыслях писателя умирающий Овадия Хазам, тот самый, что всю жизнь жил как король: крутил романы со множеством женщин, разбогател, развелся с женой, носился по городу на голубом «бьюике» с блондинками из России, всех он хлопал по плечу, отрыгивал так громко, словно издавал львиный рык, очень любил с теплотой и силой обнимать и целовать даже не знакомых ему людей, и мужчин, и женщин, и когда вдруг заливался он своим раскатистым смехом, то звенели все стекла… А теперь он лежит в терапевтическом отделении больницы «Ихилов», и катетер его соскользнул и выпал, а дежурящая ночью сестра слишком далеко, чтобы услышать его слабый стон, и так он и будет там лежать в лужице мочи, смешанной с темной кровью, — моча, теплая, мутная, кисло пахнущая, быстро остынет и просочится меж его бедер, приклеив его плоть к промокшим простыням.

Когда дойдут они до порога дома Рохеле Резник, писатель тепло попрощается: «Спасибо, что прошлись со мной немного».

Он вновь повторит все похвалы, которые уже высказывал ей по поводу ее чтения, и предложит проводить ее по лестнице до дверей мансарды. Она покраснеет (в темноте это останется незаметным), пробормочет, что, право же, в этом нет никакой нужды, Хозелито ждет ее там, ведь каждый вечер она одна поднимается по лестнице в свою квартиру, так что…

Писатель неожиданно заупрямится и заявит самым авторитетным тоном, что хорошо известно, как именно на лестничных клетках в старых тель-авивских домах именно по вечерам происходят в последнее время… и так далее… Нет сомнений, что для большей безопасности ему следует подняться с ней и проводить ее до самой двери, целой и невредимой передать Хозелито, не говоря уже о том, что иногда могут потеряться ключи, а то и сломаться прямо в замке.

Смущенная Рохеле Резник начнет заикаться: «Ну, право же, ей-богу, нет никакой необходимости, но тем не менее спасибо вам. Но правда, нет в этом необходимости…» Вот, она просто включит свет здесь, у входа в парадное, и через две минуты она уже дома, Хозелито ждет ее у двери, он уж точно убьет ее за то, что пришла так поздно, и, кроме того, она весьма сожалеет, но именно сегодня у нее дома не очень уютно: занавески были отправлены в стирку, но их до сих пор не вернули, а жалюзи отсутствуют, и соседи запросто могут…

И тут ее охватывает жуткая паника, смешанная с острым чувством стыда: ведь занавески вовсе не в стирке, они висят на своем месте. И вообще, с чего это вдруг она заговорила про занавески? «Почему это я сказала ему, что нынче вечером у меня не очень уютно? От великого ума еще и добавила, что соседи могут всё увидеть. И что он должен понять из всего этого? Ну не спятила ли я? Что он подумает обо мне? Ведь он вообще не предлагал зайти, он ведь только предложил проводить меня по лестнице до двери и, самое большее, постоять рядом, пока я открываю дверь, чтобы убедиться, что ключ не потерялся, не застрял и не сломался в замке. А я выдумала эту ложь, чтобы он не вошел. Хотя он даже и не мечтал войти. И еще я сказала ему, что жалюзи отсутствуют и соседи… Из этого вроде бы следует, что я намекнула: вот если бы были занавески и жалюзи, тогда…

Однако, что, если он на самом деле давал мне понять, что хотел, чтобы я пригласила его, хотел еще немного побеседовать, выпить чего-нибудь? И если это так, то, войдя в дом, он сразу же увидит занавески, висящие на своем месте, а вовсе не отправленные в стирку. И что тогда? Сразу же станет ясно, что я просто, без всякого смысла солгала. Куда я денусь от стыда?»

Она не смогла бы ответить себе на вопрос, хочется ли ей, чтобы этот писатель — очень знаменитый, но до того учтивый и едва ли не по-отечески заботливый, что от этого становится неловко, — поднялся с ней. Да, он чего-то хочет от нее, но чего именно? Хочет ли она пригласить его к себе в дом или боится этого? Сейчас? Оставила она, уходя из дома, или не оставила на спинке стула свой черный бюстгальтер? И какой стороной он висит? Что, если он висит как раз так, что сразу видны чашечки с наполнением?..

И вновь погаснет свет на лестнице, и вновь писатель зажжет его, повторяя: «Может, все-таки?.. Для большей безопасности? Только до вашей двери?»

Но теперь, после того как она солгала ему, что занавески отправлены в стирку, теперь уже и вопроса нет: все потеряно. Пути отрезаны. Она сама лишила себя всякой возможности. Ибо ни в коем случае нельзя допустить, чтобы он вошел и увидел, что занавески, как обычно, висят на своих местах. Ведь тогда она, не сходя с места, тут же умрет от стыда.

Голоском тоненьким и жалобным, голоском девочки, которую только что отчитали, она в конце концов скажет писателю: «Ладно, хорошо, спасибо, поднимайтесь со мной, только до двери, раз вы настаиваете… Но вот Хозелито, он, так сказать, не привык к тому, что…» Тут она сама услышит себя и совсем умолкнет, охваченная паникой и отчаянием.

Писатель же будет наблюдать за поведением пойманного зверька: так выглядит маленькое, вконец перепуганное млекопитающее из семейства грызунов, так выглядит загнанная в угол белочка — от полного отчаяния ее передние резцы готовы, кажется, вонзиться в собственную плоть. Писатель улыбнется и со всей возможной учтивостью откажется от собственного предложения: «Нет-нет, право же, это совсем не важно… Видите ли, если это доставляет вам какие-либо неудобства…»

Теперь белочка замолчит, словно парализованная, потому что она понятия не имеет, что для нее страшнее: принять его первоначальное предложение и позволить ему проводить ее до двери или, напротив, сказать ему, что она с благодарностью принимает его вежливый отказ. Или все-таки пригласить его в дом, несмотря на то что он, возможно, не заинтересован в этом и его предложение подняться по лестнице продиктовано только вежливостью и искренним беспокойством о ней? Так можно ли все еще пригласить его в дом? Хотя именно сейчас это приглашение просто напрашивается само собой, а то он, чего доброго, может и обидеться. А если пригласить, то к чему приведет позорная ложь насчет занавесок? А бюстгальтер на спинке стула? И, кроме того, повсюду шерсть Хозелито, поскольку с приходом лета Хозелито линяет. А если писателю вдруг понадобится посетить туалет, а там все еще лежит бритвенный прибор для удаления волос?

Она опустит глаза, глядя на тротуар или на носки своих туфель, сильнее прижмет к груди книжку, совершенно не зная, что сказать.

Писатель, по обыкновению, уловит ее скованность и растерянность. Осторожно, почти не касаясь, дотронется до ее плеча и рыцарски предложит:

— Видите ли, если вас это устроит, мы могли бы сделать еще один небольшой круг. Только до конца улицы и обратно? Разумеется, если вы предпочитаете подняться к себе, подняться без телохранителя, то я тогда, с вашего позволения, постою здесь, в подъезде, еще минуту-другую, пока не услышу, как открывается и закрывается ваша дверь. Так я буду знать, что вы благополучно добрались до своего Хозелито, не столкнувшись по пути с драконами.

С кривой улыбкой, готовая в любое мгновение расплакаться, она пробормочет:

— Я очень сожалею. Просто не знаю, что со мной стряслось. Я немного растеряна нынешним вечером…

Писатель же, улыбнувшись, скажет ей в темноте:

— Напротив, вы очень даже очаровательны.

Девять или десять лет миновало с тех пор, как некий не слишком симпатичный парень сказал ей слова, похожие на эти. Был тот парень льстецом и лицемером, и она не поверила ему. Но именно этот человек, теперь, вдруг…

Краска вновь залила ее лицо и шею, ей показалось, что колени ее подкашиваются, и через секунду у нее не останется выбора: она вынуждена будет опереться на него. Или упасть.

Побелевшими пальцами она прижмет сейчас к своему животу книгу, обернутую в коричневую бумагу и стянутую двумя резинками. Словно закует себя в «пояс верности». Но в то же мгновение, собравшись с духом, она почти что пригласит его подняться к ней — почему бы и нет, при чем тут бюстгальтер или кошачья шерсть, он-то наверняка видел изнутри тысячи комнат девушек. Она приготовит ему чашку чая или кофе, и есть у нее немного аргентинского мате… Если, конечно, он не устал и не спешит куда-нибудь…

Но губы ее ничего не смогут произнести, только задрожат в темноте. Наконец, почти заикаясь, она откроет ему, что дома у нее хранится коллекция — около двухсот спичечных коробков из гостиниц разных стран, нет, не двести, а, пожалуй, только сто восемьдесят… Но разве может заинтересовать такого человека, как он, коллекция спичечных коробков?

Писатель вновь закурит сигарету, вновь нажмет на кнопку, включающую свет на лестничной площадке, секунду поразмышляет. На краткий миг вспомнит замеченную им в начале вечера у официантки Рики возбуждающую асимметрию трусиков, намеком проступивших сквозь ткань ее платья: линия на левом бедре была выше той, что просматривалась на правом. Словно призыв, доносящийся из-под платья, обещающий разнообразие тайных удовольствий.

Секунду он будет взвешивать, стоит ли ему в самом деле принять приглашение в мансарду Рохеле Резник. А в общем, почему бы и нет? Ведь ее стыдливость доставляет ему удовольствие, да и трепетное преклонение перед ним весьма приятно, а уж страх ее сладок, как теплое подрагивание птенца в твоей руке. Так почему бы и нет? С другой стороны, она действительно ошеломлена и покорна, но недостаточно привлекательна. И выходит, что хоть так, хоть эдак, но неловкости не избежать: она охвачена паникой, а он не так уж и желает ее. На него будет возложена ответственность: прежде всего, унять ее страх, успокоить ее — так ведет себя терпеливый семейный доктор, увещевающий девочку которая не дает сделать ей укол. Все время придется вести себя по-отечески, быть предельно осторожным, а ведь от этой осторожности наверняка угаснет и то слабое пламя страсти, которое он пытается раздуть посильнее, призывая на помощь воспоминания о линии трусиков официантки Рики. Ему предстоит, так или иначе, притворяться ради Рохеле. Разыгрывать перед ней спектакль — то ли такой, то ли этакий. Либо выдумать отговорку. Да еще подольститься к ее коту, хвалить красоту его шерсти. На сегодняшний вечер спектаклей уже достаточно. А она, Рохеле, в любом случае будет им уязвлена или, того хуже, начнет питать всяческие надежды на продолжение, которое, разумеется, невозможно.

И, кроме того, у нее в комнате нет занавесок, и нет жалюзи, и кто знает, что у нее там за соседи, а он, что ни говори, личность достаточно известная.

И пока сомнения одолевают писателя, на смену первому его вопросу: «Почему бы и нет?» — приходит другой: «А почему — да?» С чего это вдруг? Для чего? Неужели только ради этого жалкого стишка?

Нет невесты без жениха,

Как нет рифмы без стиха.

Он раздумывает о том, что Чехов уже проложил будущим поколениям путь, следуя которым можно приблизиться к незнакомой женщине, ухаживая за ее собачкой. Но и сам Чехов не наставил нас, каким же образом — уже после того, как ты сумел завязать знакомство, закрепленное легкой беседой, — каким образом продолжать. Как, к примеру, прикоснуться к девушке, когда ревнивый кот разлегся, мурлыча, в ее объятиях и наверняка пустит в ход когти против каждого, кто попытается захватить его теплое местечко?

Писатель попрощается с Рохеле Резник не без сдержанной теплоты, пообещает ей, что позвонит, конечно же позвонит, обязательно позвонит в самые ближайшие дни. Потом в свете фонаря быстрым движением погладит ее косу и попытается заглянуть ей прямо в глаза, но взгляд ее вновь будет устремлен к носкам черных туфелек или к потрескавшимся плиткам тротуара. Рохеле Резник — преследуемая белочка, и на ее маленьком лице застынут панический испуг и одновременно готовность укусить. Быть может, так кажется потому, что ее передние зубы немного выдаются вперед. Она вдруг торопливо протянет ему для рукопожатия маленькую холодную ладонь, в то время как вторая ее рука будет по-прежнему с силой прижимать к груди его новую книгу, обернутую бумагой и стянутую двумя резинками. И легким, едва ощутимым движением вынимая свою ладонь, словно шевельнувшегося птенца, из его пальцев, она грустно улыбнется и скажет: «Спокойной ночи. И спасибо вам за все. Вправду, вправду, спасибо вам. Я еще хотела бы сказать вам кое-что… Не знаю, как выразить это… Значит, так… Я хотела сказать, что этот вечер я, по-видимому, никогда не забуду. Не забуду аптеку с каморкой, где хранятся яды, не забуду вашего дядю, который дал пощечину члену Кнесета, а потом они оба заболели…»

Примерно час или полтора писатель будет бродить по улицам. Ноги сами уведут его с освещенных аллей в маленькие улочки, в незнакомые переулки, где все окна уже скрылись за створками жалюзи и только анемичные фонари продолжают то тут, то там сонно лить мутно-желтый свет. Шагая по улицам, он выкурит еще две сигареты и мысленно подведет итог: с начала вечера я уже выкурил семь или восемь сигарет.

Две обнимающиеся парочки пройдут мимо него, направляясь к своим постелям после гулянья. И одна из девушек бросится вниз по улице с жутким воплем, словно именно в эту минуту ей шепнули о возможности чего-то разнузданно-аморального. Писатель попытается нарисовать себе эту возможность со всеми подробностями, мысленно будет так и эдак представлять себе различные варианты, ища нового, свежего возбуждения. Но гнетущая, душная теснота карцера, в котором заперты Арнольд Барток и его старая мать Офелия на влажных от пота постелях в эту летнюю ночь, гасит его вожделение прежде, чем оно начинает разгораться. Старая мать и пожилой ее сын именно сейчас, обливаясь потом, ворочаются вдвоем на одном продавленном матрасе. Одно тело, худое и жилистое, изо всех сил старается приподнять другое тело, жирное и дряблое, сын пытается подложить под обмякшую плоть матери ночной горшок. Эта глухая возня происходит в темноте, он стонет, она охает, и невидимый комар жужжит пронзительно, словно бормашина, то там, то здесь, а быть может, и там, и здесь.

Дядя Ося был анархистом и настройщиком роялей. Он прожил свою жизнь в одиночестве, в полуподвальной задней комнатушке старого дома на улице Бреннер. Почти постоянно был он без работы, иногда удавалось ему перевезти мебель, побелить квартиру или подработать арматурщиком на стройке. Но всегда, даже когда он уже стал тридцатилетним белобрысым располневшим мужчиной, все звали его исключительно Оська-Ну-Как, по-русски. А еще в шутку говорили, что в глубине своего полуподвала он прячет от британских мандатных властей, да и от товарищей по партии, красавицу — племянницу преследуемого бывшего советского вождя Льва Троцкого.

Писатель еще в детстве знал, что это не более чем шутка, нет никаких красавиц, которых прячет в своем полуподвале чудаковатый дядя, но сейчас на миг его охватывает сожаление: почему ни разу на протяжении всего детства он не осмелился заглянуть за клеенчатый занавес, запятнанный абстрактными разводами плесени, за этот тускло-зеленый занавес, протянутый от стены до стены и скрывавший дальний угол полуподвала?

И еще он сожалеет о своей трусости: почему он не пригласил самого себя в квартиру Рохеле Резник? Ведь за ее бледностью и стыдливостью наверняка трепещет жар желания, детская наивность растворена в неутоленной страсти и смешана с покорной самоотдачей, молчаливой и пламенной, питающейся обожанием и благодарностью. Ведь все это было, ты ведь ощущал это буквально кончиками пальцев, это уже нежно билось в твоей ладони. И ты упустил… Глупец…

Что же до поэта Цфании Бейт-Халахми, Бумека Шулденфрая, то писатель, произведя несложные календарные вычисления, пришел к выводу, что поэт этот уже наверняка ушел в лучший из миров. Много лет тому назад у поэта Бейт-Халахми была своя постоянная рифмованная колонка на последней страничке субботнего приложения к популярной газете «Давар». Текст печатался в рамке, украшенной завитушками, а в каждом из четырех углов располагалась смеющаяся либо ухмыляющаяся маска. «Рифмы жизни и смерти» поэта Цфании Бейт-Халахми, насколько помнилось писателю, не были ни едкой сатирой, ни жалящей насмешкой, напротив, обычно в его колонке трудности того времени описывались с веселым, даже чуть горделивым добродушием. Абсорбция новых репатриантов, жизнь во временных палаточных лагерях, где из-за острой нехватки жилья размещались новоприбывшие, законы и указы, связанные с введенной в стране карточной системой, покорение пустыни, осушение заболоченных земель в районе озера Хула, стычки с террористами, которые беспрерывно пытались пробраться через наши границы, факты коррупции и бюрократизма в чиновничьем аппарате, омрачающие радость созидания в молодом государстве. Юное поколение уроженцев страны, мужественных, крепких, загорелых, представало в рифмованных строках Цфании Бейт-Халахми как поколение людей, которые лишь с виду суровы. На самом деле, полагал поэт, это люди не только преданные делу и высокоморальные, но и глубоко чувствующие, с тонкой и нежной душой.

Враги Израиля во всех поколениях: поляки, украинцы, немцы, арабы, британцы, христианские священники, землевладельцы-эфенди, большевики, нацисты, толпы антисемитов, кишащих по всему белому свету, — все они обрисованы в «Рифмах жизни и смерти» как бессердечные преступники, у которых ничего нет за душой, кроме мутной вражды, злых замыслов и дел, а также злорадства, когда эти замыслы и дела им удаются. Что же до наших «домашних» вредителей, всякого рода отступников от общего дела, или коммунистов, или тех, кто не признавал Всеобщей конфедерации трудящихся — Гистадрута — либо имел неправильный взгляд на то, каким должно быть создаваемое государство, — все они были описаны Цфанией Бейт-Халахми как узколобые, тупоголовые, мелочные, криводушные людишки. Особенно ненавидел поэт богему, копирующую обычаи и нравы Парижа и Голливуда, истинный ужас вызывали в нем разные циничные интеллигенты, лишенные корней и способные лишь постоянно умничать, язвить и насмешничать, — они и их модернистская мазня, которая на деле не более чем знаменитое платье голого короля.

А вот кто удостоился согретых улыбкой и отеческой приязнью строк Бейт-Халахми, так это выходцы из Йемена, земледельцы, маленькие дети и животные. Он превозносил до небес их чистую наивность и простодушие.

Но время от времени пробегала по рифмованным строчкам Цфании некая тень, отнюдь не политического или идейного характера. Тень тайны и печали, никак не связанная с его классовым сознанием и национальным воодушевлением:

Есть мудрец, у которого нет ума,

Есть глупец, что живет, целый мир любя.

Есть веселье, в конце его — плач и тьма…

Но нет никого, кто познал бы себя.

Иногда, случалось, писал он также афористически короткие стихи, посвященные тем, кто ушел из мира сего и оказался всеми забытым: разве что изредка дети и внуки вдруг вспомнят о нем, но и это воспоминание не более чем промелькнувшая тень, ибо со смертью последнего помнящего его человек умирает заново, умирает последней смертью, словно никогда и не было его на свете…

Однажды, как припомнилось сейчас писателю, опубликовал Цфания Бейт-Халахми целую колонку под заголовком «Уничтожение квасного» (так называется предпасхальный обряд, когда по законам иудаизма все квасное должно быть удалено из дома и сожжено). На этот раз его рифмованные строки говорили о свойстве всех вещей со временем ветшать и обесцвечиваться, будь то предметы или любовь, одежда или идеалы, дома или чувства. Все со временем ветшает, все изнашивается, становится тряпьем, лохмотьями, рассыпается, превращаясь в пыль и прах.

Довольно часто в стихах Бейт-Халахми встречается слово «одиночество», а один или два раза использовал он редко встречающееся слово «бобыль».

Тогда, в тридцатые, сороковые и, пожалуй, даже в начале пятидесятых, поэт Цфания Бейт-Халахми довольно часто выступал в пятничные вечера перед своими почитателями в домах культуры, в домах отдыха, принадлежащих больничным кассам, на вечерах, организуемых Всеобщей конфедерацией профсоюзов, на съездах движения «За народное просвещение». Читал он свои стихи обычно под аккомпанемент немолодой пианистки или пение взволнованной актрисы, обладательницы глубокого русского альта и весьма щедрого, но все же вполне корректного декольте. Он имел привычку после чтения и музыкальных номеров вести неспешную беседу с публикой, терпеливо и даже добродушно дискутировать с собравшимися, не переставая то и дело легонько щипать за щечки детишек, а случалось, и какую-нибудь молодую женщину. Он надписывал свои книжки, купаясь во всенародной любви. И правда, многие в те дни знали его стихи наизусть, могли процитировать по памяти большие отрывки из его произведений.

А потом? Возможно, дело было так? Однажды утром его супруга, пользуясь неисправным электроутюгом, погибла от удара током. И поэт, выждав полтора года, женился на своей певице-пианистке, обладательнице пышной груди. Она оставила его через две недели после свадьбы, удрав в Америку с мужем своей сестры, производителем парфюмерии, обладателем приятного, нежного тенора.

А быть может, он и жив, этот поэт Цфания Бейт-Халахми? Напрочь всеми забытый, влачит он остаток своих дней где-нибудь, скажем, в одном из частных домов для людей «золотого возраста», в маленьком рабочем поселке, затерявшемся на краю долины Хефер. Или в лечебном учреждении для уже совсем беспомощных стариков в Богом забытом городке Иокнеам. Рот его, лишенный зубов, жует, перемалывая в кашицу, кусочек белого хлеба без корки. Долгие часы он сидит на веранде в коричневом кресле, положив ноги на скамеечку, обитую кожей. Ум его по-прежнему совершенно ясен, но уже много лет назад перестал он находить вкус в сочинении рифмованных строк и публикации их в газетах. Теперь ему вполне достаточно стакана чая, отдыха в саду, переменчивых очертаний облаков… Впрочем, он все еще любит, даже больше чем раньше, наблюдать, как преображаются со сменой времен года деревья в саду. И любит вдыхать запах травы, которую косят здесь каждую неделю:

Здесь зелено и пусто. Здесь покой.

Лишь замерла ворона на столбе.

Два кипариса растут почти вместе.

Еще один — сам по себе.

Целый день сидит Цфания в своем кресле и с любопытством читает роман молодой писательницы, выросшей в религиозной среде, но взбунтовавшейся против исполнения заповедей. А то просматривает книгу воспоминаний основателя волонтерского движения «Помощь нуждающимся». Глаза у него все еще зоркие, и очки для чтения ему не нужны. И вдруг, совершенно неожиданно, натыкается он на свое имя, упомянутое на одной из страниц романа, и там приведены также два или три его коротких стихотворения, написанных во времена былые. Эти давние рифмы неожиданно доставляют старому поэту по-детски светлую радость, и он улыбается какое-то мгновение, шевеля губами, перечитывает свои строки, увидевшие свет десятилетия назад. Он и сам почти позабыл их и полагал — без всякого сожаления! — что все уже давно забыто всеми, а вот, гляди-ка, стихи его в новой книге этой молодой писательницы, и, в общем-то, они представляются ему не такими уж плохими.

Его наивные, круглые, чисто-голубые глаза под седыми бровями кажутся двумя озерами, над которыми возносятся вершины снежных гор. Его тело, некогда довольно упитанное, ныне высохло, стало тонким как спичка и, поскольку кожа всегда была гладкой, без единого волоска, напоминает тело ребенка. Он полностью завернут в белый фланелевый халат, который украшен фирменным знаком дома для людей «золотого возраста» с его девизом «Молоды духом!».

Крохотный пузырек слюны проступает сейчас в левом уголке рта поэта. Раз в два-три часа медсестра Надя приносит ему стакан чая с лимоном, кубик сахара и кусочек белого хлеба, мягкого, пористого, без корочки. Долгими часами сидит он так, спокойно, без движения, медленно, с легким хрипом вдыхая деревенский воздух, безостановочно жуя хлебный мякиш, что у него во рту. Он дремлет, а может быть, и бодрствует. Книга молодой писательницы, вышедшей из религиозной среды, лежит, перевернутая, у него на коленях, а он размышляет об этой писательнице и спрашивает себя, действительно ли смерть совершенно отличается от жизни. Отличается до полной неузнаваемости. Или все же есть сходство? Хотя бы тень сходства между до и после смерти? Ибо разве не существует легкой тени подобия между всеми временами и всеми явлениями во Вселенной?

Быть может, именно так дни напролет сидит поэт, в задумчивости уставившись голубыми глазами на кроны, которые шевелятся под ветром, и путешествующие облака…

Однако исходя из простого расчета кажется практически невероятным, чтобы поэт был еще жив. Его недельная колонка «Рифмы жизни и смерти» умолкла уже много лет назад. Еженедельное приложение, печатавшее эту колонку, угасло. Всеобщая конфедерация труда, под эгидой которой выходила газета, утратила былое могущество. Вместо Рабочего совета и комиссий по культуре, с их осознанием своей миссии и моральной обязанности спуститься к простому народу и постепенно поднять его культурный уровень, — вместо них все более и более заполняют нашу землю прожженные дельцы, манипулирующие наемной рабочей силой торговцы, импортирующие из нищих стран толпы рабынь и рабов и заставляющие их каторжно трудиться.

Конечно же, давным-давно ушел поэт в лучший из миров. Умер от кровоизлияния в мозг и был похоронен в спешке ветреным дождливым днем. На похоронах присутствовала лишь кучка пожилых общественных деятелей, завернутых в плащи, ежащихся под куполами черных зонтов. И ныне он покоится совсем недалеко отсюда, на том участке кладбища, где погребены писатели, политики, философы. Его окружают друзья и недруги, поэты его поколения: Бертини, Бройдес, Ханания Райхман, Дов Хомский, Камзон, Лихтенбойм, Мейтус, Ханан Шадми, Ханани, Ахай, Ухмани.

И любовь их, и ревность исчезли, и нет их,

Прах страниц тех давно упокоен в объятьях молчанья,

Сад поэзии их, где рубинами рдели гранаты.

Тьмой объят. Никогда не воспеть им величие Бога.

Алло, простите, это телефон Люси? Люси? Говорит Рики. Ты уже наверняка не помнишь меня. Минутку… Я тебе скажу «откуда». Минутку… Извини. У тебя по-прежнему такой красивый голос, Люси, такой голос, вкус красного вина. Я — Рики. Вспомнила? В связи с Чарли? Тот эпизод с Чарли? Вспомнила, Люси? Лет пятнадцать тому назад? Я та самая Рики, которая работала в салоне для невест Изабеллы и Кармен, в самом конце улицы Алленби в Тель-Авиве. Это я. И вроде бы мы с тобой были тогда врагами. Ты помнишь это, Люси? Хотя уже тогда, кажется мне, я любила тебя больше, чем его. И вообще, я начала встречаться с ним, быть может, лишь для того, чтобы через него — как бы это выразиться? — ощутить твой аромат. Нет, Люси, минутку, не клади трубку, ей-богу, это совсем не то, что тебе показалось… Поверь, я самый что ни на есть нормальный человек, выслушай меня! Дай мне всего пару минут! Брось, это не имеет никакого значения, как я узнала твой телефон при том, что у тебя новая фамилия. Узнала, и всё тут. Это что, фамилия твоего мужа? Нет? Неважно… Моя история с Чарли, ты помнишь? Все это длилось примерно неделю, ну, дней восемь. Что-то вроде того. Не дольше. После этого он тут же вернулся к тебе. Не просто вернулся. Приполз на четвереньках. Вообще вся его история со мной случилась из-за тебя, Люси. Случилась лишь потому, что ты с ним порвала на какое-то время. Но, главное, потому, что я уже тогда помирала по тебе, но жутко перед тобой робела… Ладно, а теперь — по сути. Значит, так. Причина, по которой я вообще-то тебе звоню, Люси, в том, что, быть может, ты не против, чтобы мы с тобой, только вдвоем, встретились бы, посидели где-нибудь и поговорили немного о том, что было. Да и о других вещах тоже. Нет, мне безразлично, где именно, ты сама скажи, где мы можем встретиться. Я приглашаю. Кофе за мной. Скажи мне, Люси, у тебя есть муж? Или вообще кто-нибудь? А дети? Боже упаси, я не допрашиваю тебя. Вовсе нет. С чего бы это вдруг? Хорошо, Люси. Ладно. Почему бы и нет? И будь добра, не считай меня ненормальной или просто тронутой. Все дело в том, Люси, что много раз я думала о тебе, о твоей шее, о твоем голосе, о твоем добром сердце, о глазах, о том, как ты была умна тогда… Ты была в тысячу раз умнее меня. Тогда было так, будто я и ты, мы вдвоем, были на одной стороне, а Чарли, в общем-то, был… ладно, что там, этого Чарли, поверь мне, я уже забыла. Что о нем говорить? Что у меня осталось от него? Только ты, Люси. Хоть, правду сказать, прошло уже немало лет, но не прошло то, что связано с тобой. Видишь ли, Люси, со мной это происходит как-то так… И ты не смейся надо мной, пусть тебе не покажется, что я какая-то дурочка из переулочка, которой нечем больше заняться, кроме как ни с того ни с сего звонить по телефону кому-то из прошлой жизни. Не воспринимай это так. Попробуй воспринять это так, как если бы мы с тобой были чем-то одним. Как это понять «чем-то одним»? А что, разве тебя Чарли не бросил точно так же, как он бросил меня? Использовал, смял и выбросил, как бумажную салфетку? Ладно, Люси, это скажу прямо, вовсе не телефонный разговор. Поверь мне, даже если сейчас ты уж наверняка думаешь, что я окончательно свихнулась. Минуту, Люси, еще только минуту не бросай трубку. Выслушай меня. Значит, сложилось так: никого у меня нет. Ни дружка. Ни подружки, если это случайно пришло тебе в голову. Никого вообще у меня нет. Кроме тебя, так сказать. Ибо множество раз в мыслях моих и даже в ночных снах казалось мне, что мы с тобой вдвоем, мы вместе, Люси. Словно мы сосватаны. Соединены друг с другом. Нет-нет, это вовсе не то, что ты думаешь: мы вроде бы сестры, даже больше чем сестры. Это наверняка кажется тебе слегка ненормальным? Или полностью ненормальным? Нет? А что, тебе не случается иногда думать, как ты и я, обе, неделя через неделю в одной и той же гостинице в Эйлате, в одном и том же номере, в одной и той же двуспальной, огромной кровати «кинг сайз» — обе мы лежали ради него по ночам, а то и средь бела дня? Принимали для него вроде бы одни и те же позы? Сначала это была ты, через неделю — я, а еще через неделю после этого — снова ты? И случалось так, что несколько раз в темноте называл он меня «Люси», а однажды это было при свете, в ресторане, где готовили суши. И всякий раз, когда случалось ему назвать меня «Люси», я чувствовала себя прямо на седьмом небе. Наверняка и тебя он несколько раз называл в темноте «Рики»? Нет? Разве тебе он, бывало, не говорил: «Давай-ка, лапочка, сделай мне „бокальчик", только делай его медленно-медленно, как ты умеешь»? Или: «Подойди ко мне, куколка, дай тебя легонько связать»? Или: «Дай мне посмотреть минутку, как ты писаешь стоя»? Нет? И после всего, после того, как в тот раз он бросил меня и вернул тебя, после того, как ты и он снова поехали в Эйлат, в ту самую гостиницу, в тот самый номер, — после всего этого не говори мне, что там ты совсем не вспоминала обо мне. По крайней мере раз или два? Подумала ты о том, что и Рики делала для него и это, и это, и еще вот это? Не промелькнуло у тебя в голове, что вот, наверное, и Рики он брал повеселиться в бар «Лас-Вегас» и кормил ее с ложечки, вот так, а еще щекотал ее там, под юбкой, острой палочкой, на которую накалывают маслины? Не случалось тебе с тех пор думать обо мне и о себе, будто мы, по сути, были одной-единственной девушкой, но только поделенной надвое? Что ты скажешь, если я предложу тебе как-нибудь съездить вдвоем в Эйлат, ты и я? И, скажем, взять на двоих номер в той гостинице? И даже тот самый номер? Люси, нет, не клади трубку, я вовсе не тронутая или что-нибудь в этом роде, поверь мне, я абсолютно нормальная, дай мне только еще пару минут! Люси?! Люси…

Проходя незнакомым переулком, писатель наткнулся в темноте на проволоку, которую, по-видимому, натянули дети. Она была протянута поперек тротуара между указателем «парковка запрещена» и решеткой ограды на уровне груди писателя. Он шел быстрым шагом и, наткнувшись на нее, издал короткий сердитый вопль, в котором были и смятение, и боль, но больше всего в нем было обиды, будто в темноте ему вдруг отвесили звонкую пощечину. И вместе с тем пощечина представилась ему вполне ожидаемой: эту пощечину он заслужил, ему даже стало немного легче…

А ведь этого Арнольда Бартока, человека, состоящего из острых углов, очкарика, работавшего на полставки сортировщиком почтовых отправлений в частной курьерской компании и уволенного пару дней назад, можно было бы устроить в бюро аудиторов, в котором сам писатель был компаньоном, хотя бы на какую-нибудь маленькую ставку, в отдел посыльных, а быть может, в отдел эксплуатации здания… Можно было устроить ему скромную месячную зарплату, а со временем, кто знает, вдруг выяснится, что у этого Арнольда Бартока есть еще и другие таланты — вести бухгалтерские книги или поддерживать порядок в архиве. Сам писатель отвечает за ведение расчетов с налоговым управлением для четырех-пяти средних и крупных экспортных фирм, но главным образом занимается тонкой материей, связанной с налогообложением поступлений в иностранной валюте. Арнольд Барток, несомненно, будет усерднейшим работником, обязанным писателю по гроб жизни, готовым в любую минуту стушеваться, чтобы никого не отягощать своим присутствием. Разве что он снова не сумеет обуздать свою язвительность и сварливость, начнет склочничать и досаждать всем увертливым сарказмом.

Однако чем же, собственно, занимался целыми днями Арнольд Барток с тех пор, как уволили его из частной курьерской компании, где он работал на полставки? Что он делает долгими часами, когда его старая мать спит, похрапывая, или погружена в чтение романов на венгерском языке?

Быть может, сидит себе в углу бывшей прачечной, рядом с плоской поверхностью, служившей гладильным столом его отцу, и сочиняет некий труд о возможности или невозможности вечной жизни. Принято полагать, пишет Арнольд Барток в своем сочинении, что жизнь и смерть вместе явились в этот мир, этакая диалектическая пара, обе части которой полностью зависят друг от друга: если ты произнес Жизнь, то тем самым ты сказал и Смерть. Разве в тот день, когда на земле появилась Жизнь, вместе с ней не появилась и Смерть?

Однако, так утверждает в своем труде Арнольд Барток, это предположение абсолютно неверное. Миллионы лет земля кишит триллионами живых существ, и ни одно из них никогда не узнает вкуса смерти. Одноклеточные создания вообще не умирали, ибо беспрерывно делились: одно становилось двумя, два превращались в четыре, а четыре — в восемь… Смерти не существовало. Только в нынешнюю эпоху, только тогда, когда вдруг появился иной способ размножения, половой, вместе с ним возникли и старение, и смерть.

Выходит, стало быть, что не Жизнь и Смерть явились в этот мир связанными навечно, а Пол и Смерть. Ибо Смерть появилась позднее, спустя множество эпох после того, как появилась Жизнь. И разве нет надежды, что Смерть исчезнет однажды — без того, чтобы с нею исчезла и Жизнь? Отсюда вытекает логическая возможность Жизни, которая будет длиться вечно. Нет у нас иного пути, как найти способ отменить Пол и таким образом искоренить из мира и наши страдания, и неотвратимость нашей смерти.

На клочке бумаги рисует Арнольд Барток черную вертикальную линию. Справа от нее пишет он слова: «Жизнь продолжается вечно. Вечная жизнь без страданий и унижений». Слева от линии он пишет: «Пол. Страдания. Истребление. Старение. Смерть». Затем под обоими столбцами он добавляет: «Однако шансы весьма и весьма низки». И еще ниже: «Когда было сотворено Время? Что было до Времени и что будет после него? Какая необходимость есть у нас в самом существовании Времени?» А в самом низу приписывает: «Нынешнее состояние очень плохое».

Писатель спрашивает себя, смог бы он ухаживать за своей матерью, если бы та все еще была жива. Как ухаживает Арнольд Барток за старой парализованной Офелией, которая беспрерывно досаждает ему, делая его жизнь невыносимой? Подробности физической связи между матерью и сыном: пот, ночной горшок, обнаженная рыхлая плоть ее ягодиц, подтирание, пеленки — все это настолько приковывает воображение писателя, что его охватывают беспокойство и тревога, лицо искажается гримасой, и ему приходится подавить первые позывы рвоты. Он быстро уводит свои мысли от старой больной матери Арнольда Бартока, от жизни, длящейся вечно, и вновь предается раздумьям о стыдливости Рохеле Резник.

После тщательной проверки, убедившись, что в переулке никого нет, писатель выбрал проход между двумя стенами живой изгороди и там, остановившись, долго мочился, испытывая подлинное наслаждение. Мочась, он вспомнил Овадию Хазама, умирающего от рака в тель-авивской больнице «Ихилов». Вновь введена в его мочеиспускательный канал дренажная трубка, с помощью которой густая мутная жидкость медленно собирается и поступает в пластиковый пакет, подвешенный у его постели. Сейчас этот пакет полон до краев, но медсестры, дежурящей в эту ночь, нет на посту: она ушла пятнадцать минут тому назад. Выскочила в соседнее отделение, расположенное по другую сторону от лифтов, чтобы принести себе кофе без кофеина, но застряла там, потому что именно в этот раз ей выпал шанс встретиться и перемолвиться словом с самым симпатичным из молодых врачей, проходящих специализацию в больнице.

Овадия Хазам, чей голубой «бьюик» в последние годы был всегда оккупирован смешливыми девушками-блондинками, ни на что не жалел денег: ни на пожертвования, ни на нужды политики, ни на развлечения. И хотя почти всегда на его макушке была кипа, которую носят верующие люди, это не помешало ему отправиться пару раз на уикэнд в Турцию, в тамошние казино, и прихватить с собой двух, а быть может, даже и трех разведенок, новых репатрианток из России. А теперь некому даже услышать его стоны. Вновь и вновь зовет он слабым, плачущим голосом дежурную сестру, которая вышла только на две минутки и исчезла на целых двадцать. Но некому ответить ему. И он снова нажимает на кнопку экстренного вызова, а с соседней кровати голос, вырывающийся из пересохшего горла, упрекает Овадию: «Ялла! Что это такое! Замолчи уже, довольно, надоело, к тебе сейчас подойдут… Да заткнись ты, люди хотят немного поспать, прекрати скулить!..»

С мыслью об Овадии Хазаме, который лежит, умирая, там, в больнице «Ихилов», между двумя другими агонизирующими мужчинами, лет на двадцать старше Овадии, писатель поворачивается, кончив мочиться, с превеликой осторожностью огибает подлую проволоку и выбирается из переулочка. Нетерпеливо шагая, возвращается он к Дому культуры имени Шуни Шора и семи погибших в каменоломне.

На мгновение показалось ему, что он заметил тень кого-то сидящего на ступеньках Дома культуры и поджидающего его. Быть может, это тень Юваля Дахана-Дотана, удрученного юноши-поэта, который, по-видимому, не потерял надежды встретиться с писателем? И сидит он, сжавшись и дрожа, в ожидании, что писатель вернется сюда прямо посреди ночи и присядет рядом с ним на ступеньки. И в свете уличного фонаря он прочтет четыре-пять своих стихотворений, а уж потом оба они предадутся задушевной беседе до самого рассвета. Беседа эта о высоком искусстве будет исполнена чувства, духовности, искренности. Умудренный опытом мастер поведет разговор с юношей, находящимся в самом начале творческого пути, с юношей, который сомневается, тяжко страдает, испытывает стыд, обуреваем мыслями о самоубийстве. И нет ни единой души во всей Вселенной, которая смогла бы понять его, нет никого, кроме этого писателя: ведь страдания, подобные тем, что он, начинающий поэт, испытывает, довольно часто описываются в книгах этого автора. Писатель уже давно знаменит и даже прославлен, но я, прочитавший все его книги, знаю все, что там написано, даже между строк, и потому уверен, что за личностью хорошо известной широкой общественности скрывается человек стеснительный, одинокий, а возможно, и печальный. Совсем как я. Мы с ним, по сути, родственные души, и только он может понять и, возможно, помочь мне. Ибо если даже он не поймет, то кто же?

Дом культуры был заперт, погружен в темноту, и у входа все еще были заметны афиши, извещающие о литературном вечере, который завершился здесь два часа назад. В канцелярии, на самом нижнем этаже, культработник Иерухам Шдемати оставил свет, чтобы отпугивать воров. Разве что вор совсем простак, каких и не бывает вовсе, усмехнулся про себя писатель, только новичка, воришку-ученика, совершенно несведущего в воровских делах, мог бы отогнать этот свет, горящий из ночи в ночь, с вечера до утра, при том что в окно канцелярии можно прямо с улицы заглянуть и убедиться, что нет там ни одной живой души. Во всем Доме культуры имени Шуни Шора и семерых погибших в каменоломне нет сейчас никого, кроме, быть может, бледной тени того юноши-поэта, дрожащей тени у подножия лестницы. Он уже отказался от чтения своих стихов, отказался от ночной задушевной беседы, и единственное, чего он у тебя просит, — заметить его одинокую тень, которая, возможно, принадлежит вовсе не ему, это лишь тень пустого картонного упаковочного ящика либо пары сломанных скамеек. Ему ничего не нужно от тебя, кроме того, чтобы ты на мгновение вспомнил его глаза, до смешного увеличенные линзами, которые похожи на донышки пивных бутылок. И чтобы ты знал: именно сейчас, посреди ночи, в темноте его комнаты, которая и комнатой-то считаться не может, поскольку это балкон, примыкающий к кухне и отделенный от нее гипсовой перегородкой с прямоугольными стеклянными вставками, в квартире его родителей, выходящей во двор, в доме на улице Райнес, — там он до сих пор не спит, лежит в темноте, в трусах и майке, полный отчаяния, и думает только о тебе…

Загрузка...