В то же мгновение, не спрашивая себя зачем и почему, писатель вошел в подъезд. Несколько секунд он осторожно пытался нащупать в темноте кнопку, включающую свет. На этот раз он был очень осторожен во всех своих движениях, поскольку боль, причиненная проволокой в переулке, все еще заметно давала знать о себе, отзываясь в одном из ребер, и сейчас он, ощупав грудь, убедился, что рубашка его порвана в нескольких местах, кожа рассечена, так что вытекло немного крови. От прикосновения к ранке эта сгустившаяся кровь прилипла к кончикам пальцев и сейчас источала некий давно позабытый запах драк на школьном дворе.
Когда наконец ему удалось зажечь свет в подъезде, писатель, по обыкновению, задержался, читая надписи на почтовых ящиках: Билга и Симон Парходник; семейство Арнон; инженер-строитель доктор Альфонс Валеро; Янив Шлосберг; Рами и Тами Бен-Тулила; Каплан, аудитор; Рахель и Хези Резник. (Весьма тщательная надпись от руки, округлые буквы. Хези — это Хозелито? Или есть у нее там все-таки какой-то жилец? А может, даже муж? Нет?)
А еще висел там большой почтовый ящик, принадлежащий домовому комитету («Пожалуйста, не опускайте в ящик рекламных листков и объявлений!!!»). Подъезд был довольно запущенный: там и сям откололась штукатурка, стены исчерканы цветными карандашными каракулями, покрытие на перилах изъедено ржавчиной, а у одного из шкафов с электросчетчиками дверца чудом держится на единственной искривленной оси.
Когда писатель проходил мимо двери с запиской: «Янив Шлосберг живет здесь с удовольствием», из глубины квартиры вдруг вырвалась длинная автоматная очередь, сопровождаемая криками и звоном бьющегося стекла — то ли окон, то ли несметного количества посуды. Это работал телевизор.
Уже почти полночь.
А ты? Что, позволь спросить, ты ищешь здесь в такое время? Не свихнулся ли ты слегка?
Именно в этот момент, заслышав автоматную очередь, рвущуюся из квартиры Янива Шлосберга на втором этаже, писатель решил, что лучше бы ему поскорее убраться отсюда. Ноги сами доведут его до кафе, где он сидел перед своим литературным вечером, несколько часов назад, доведут до кафе официантки Рики, у которой сквозь юбку проступают очертания трусиков.
Вдруг оно случайно еще открыто? И она, быть может, сидит там совсем одна за угловым столиком, допивает последнюю чашку горячего шоколада перед закрытием. Затем она исчезнет в туалете, чтобы сменить юбку на джинсы, а туфли на низком каблуке — на легкие и удобные босоножки. И когда она выйдет, можно будет, скажем, вызваться проводить ее домой, чтобы защитить от всяких ночных типов, пристающих на пустынных улицах к привлекательным женщинам вроде нее.
Или, возможно, писатель вовсе не намерен убраться со второго этажа, на который он уже поднялся, а, напротив, упрямо одолеет еще два этажа и подойдет к самой двери Рохеле Резник. Там постоит он в нерешительности несколько секунд, свет на лестнице погаснет, вновь будет зажжен кем-то на другом этаже и погаснет опять. Писатель прижмет ухо к двери: спит она или нет? Возможно, сквозь крылья занавесок пробивался свет ночника, который горит всегда, пока она спит? Она и ее кот? Или как раз сейчас лежит рядом с нею молодой крепкий муж? И ты нахлебаешься здесь стыда и унижения под завязку? И вообще, кем ты, позволь спросить, себя возомнил? Неужели тем, кто готов осуществить ночные желания женщины, одинокой, еще довольно молодой, милой, симпатичной, но лишенной сексуальной привлекательности? А может, ты нынче выбран на роль насильника, орудующего в подъездах, насильника, за которым вот уже более полутора лет охотятся в этом квартале? Или ты просто охвачен лихорадкой, совершенно сбит с толку, вроде юноши-поэта Юваля Дахана? И подобно ему, ты тоже выходишь посреди ночи, чтобы на темной лестничной площадке найти идею рассказа, которая все ускользает и никак не дается тебе в руки?
Есть мудрец, у которого нет ума,
Есть глупец, что живет, целый мир любя.
Есть веселье, в конце его — плач и тьма…
Но дано ли кому-то познать себя?
Сейчас черт дернет охваченного лихорадкой писателя попробовать бесшумно открыть дверь. Заперта, разумеется.
А она, твоя застенчивая чтица?
Наверняка она давно уже спит, оставив гореть ночник, который и притянул с улицы сбитого с толку мотылька вроде тебя.
Однако можно еще и так: в то время как писатель бесшумно поворачивает ручку двери, изнутри слышится какой-то шорох. Он мигом приходит в себя и пускается в бегство, опасаясь зажечь свет на лестнице, перепрыгивая через две ступеньки, едва не поскользнувшись на повороте, жестоко ударившись о дверцу шкафа, чудом висящую на искривленной оси. Дверца тут же срывается и с диким грохотом обрушивается на перила. Немедленно распахивается одна из дверей, скажем дверь Янива Шлосберга, живущего здесь «с удовольствием»: «Простите покорнейше, мой господин, можно ли узнать, кого именно вы ищете в столь поздний час?»
И его могут узнать. По фотографиям в газетах или напыщенному выступлению в дискуссионной программе телевидения. И что он сможет объяснить? Простите, я всего лишь несчастный мистер Хайд, пожалуйста, пожалейте меня и незамедлительно позвоните доктору Джекилу?
Но ведь вполне может случиться, что писатель не убегает, заслышав шорохи в квартире, а застывает на месте, парализованный охватившей его паникой. Прямо напротив двери Рохеле Резник. И спустя минуту, решает оставить ей записку, воткнув ее в щель между притолокой и дверью. (Или лучше оставить записку внизу, в почтовом ящике, на котором значатся два имени, ее и Хозелито?) В этой записке он напишет: «Вы были просто великолепны весь этот вечер, Рахель, и я вернулся сюда в столь поздний час только затем, чтобы поблагодарить Вас, а также чтобы совершенно увериться, что по пути наверх, в башню Вашего замка, Вы не попали, не приведи Господь, в руки колдуна или дракона. И если Вы позволите, то эта записочка несет в себе также и поцелуй с пожеланием спокойной ночи». (Записку он подпишет только первой буквой своего имени. Впрочем, лучше и вовсе не подписываться: к чему?)
Или, может быть, так? В ту самую минуту, когда писатель вознамерился бежать отсюда, Рахель открыла дверь, потому что она все еще не спала, хоть и сидела на кровати, погрузившись в размышления. И тут она замечает легкий поворот дверной ручки — среди ночи! — и пугается. Но, несмотря на охватившую ее панику, она босиком кинулась к двери, чтобы глянуть в глазок, а увидев, кто к ней пришел, не колеблясь и не дожидаясь его стука в дверь, она сама ему немедленно отворила.
На ней ситцевая одноцветная рубашка, длинная, почти до щиколоток, с короткими рукавами и скромным вырезом, застегнутая на две пуговки. Неужели она успела быстро застегнуть их, пока глядела в дверной глазок? Или так она засыпает всегда: ночная рубашка застегнута на все пуговицы, чтобы защитить от тех, кто, быть может, замышляет проникнуть в глубину ее снов?
Рохеле улыбнется самой наивной из своих улыбок, на ее лице, напоминающем мордочку белочки, будут метаться опасение и радость:
— Это вы? Вы вернулись?
Писатель, со своей стороны, с удивлением обнаружит, что в ее ночной улыбке меньше смущения и стеснительности, чем в тех ее редких улыбках, что наблюдал он в течение вечера. Растерянность и смущение писателя сейчас так глубоки, что он бормочет что-то, пытаясь выиграть время, изобрести для нее какой-то повод, объяснение или извинение, после чего стремглав убежать.
Губы помимо его воли произносят:
— Значит, так… Рахель… Я вернулся сюда просто потому, что забыл кое-что. То есть я забыл то, что очень-очень хотел сделать для вас еще раньше. Но не сделал. Попробуйте предположить, что я забыл сделать?
Она все еще стоит у двери, которую поспешно заперла, едва впустив его. Стоит скрестив руки на груди, чтобы четко обозначить границу между собой и писателем. А может, только для того, чтобы скрыть, до чего же плоска ее грудь под рубашкой?
Теперь голос ее довольно спокоен (может быть, лишь потому, что действует закон сообщающихся сосудов: глубина его смущения немного уменьшала ее собственное):
— Что же вы хотели сделать для меня, но забыли? Я не способна догадаться.
— Не согласитесь ли дать мне на минутку вашу книгу?
— Мою книгу? Какую книгу?
— Вашу книгу. Мою. Ту, из которой вы нынче вечером читали отрывки в Доме культуры. И читали просто великолепно. Значит, так: я просто хотел написать вам посвящение, но разволновался и не написал. И только теперь, полчаса назад, вспомнил. Тогда я развернулся и пришел к вам.
С высоты, с верхней полки шкафа, где она держит книги и компакт-диски, высокомерно взирает на него черно-белый кот, подмигивая с некоторой иронией: будто нет в этом госте ничего нового, будто таково привычное течение ночи в мансарде: к полуночи сюда всегда приходит писатель, этот или иной. А если писатель растерян, так это потому, что вдруг с опозданием вспомнил и пришел надписать свою книгу.
— Очень приятно. Вы наверняка мистер Хези? — скажет писатель и, не спросив позволения, пройдет в глубину комнаты, по направлению к столу, стоящему рядом с кроватью. Там он, склонившись, напишет ей теплое посвящение, прибавив к нему Хозелито-ревнивца, и, помедлив, пририсует маленький цветочек и усатую мордочку кота, получившегося почему-то хитрюгой, замышляющим козни.
Рахель говорит:
— Послушайте… Я прошу у вас прощения. Потому что я ошиблась. Когда вы меня проводили до дома, я сказала, что занавески мои в стирке. Они не были в стирке. — И спустя минуту: — Нет. Я вовсе не ошиблась. Я просто сказала вам неправду. Сожалею.
— Но почему вы так сказали? Может, потому, что искали предлог остановить меня, чтобы я не поднимался к вам? Вы немного боялись меня? — В этот миг ладонь его, трепеща, будто крыло бабочки, как бы невзначай, легким касаньем скользнула по ее щеке. Это была не жалость. Не попытка поухаживать. Это было нечто похожее на легкую влюбленность, что приходит в полночный час.
— Да. Я боялась… Не знаю… Я стеснялась вас… Сейчас я ума не приложу, хотелось ли мне, чтобы вы поднялись сюда, или я боялась просто сказать: «Послушайте, лучше бы вам сюда не подниматься». Или я боялась сказать вам, что я боюсь. И сейчас я тоже не знаю…
Услышав эти слова, он притянет к себе ее голову, прижмет к своему плечу и будет держать, не давая ей отодвинуться. («Маленькая перепуганная белочка, пожалуйста, не убегай от меня!») И тут вдруг окажется, — возможно, из-за того, что к ночи она расплела свою косу и длинные роскошные волосы струятся сейчас по ее спине до самой талии, — окажется, что она выглядит гораздо более привлекательной.
И, словно у девочки, охваченной смущением (а его рука все еще прижимает ее голову к своему плечу), у нее вырвется странный, совершенно неожиданный вопрос:
— Я только что сказала вам, что сейчас я тоже не знаю. Не правильнее ли сказать: и сейчас я не знаю?
Он уже обнимает ее плечи обеими руками, спиной она опирается о стол, писатель целует ее под ушком, и поцелуи его почти по-отечески легки и нежны. И при всем при этом ему не удается обуздать свою страсть к словоизвержению:
— Ладно, давайте поглядим. И сейчас вы не знаете? Сейчас и вы не знаете? И сейчас вы тоже не знаете? Также и сейчас вы не знаете? Нет, вы даже сейчас не знаете? Вычеркните, будьте любезны, лишнее…
Вместо вычеркивания губы ее щекочут шею писателя, касаясь и не касаясь его кожи, и лишь тогда он наконец понимает, что его просят: «Да замолчи же!», и он прекращает свою игру в слова. Его несколько смущает жесткая щетина на щеках, которая наверняка отросла со времени утреннего бритья и сейчас колет ее кожу. Но так уж получается, что прикосновение этой колючей щетины разжигает в ней нечто, заставляя пальцами взъерошить его волосы на затылке, и на сей раз — не с нежностью, а с какой-то неожиданной силой. Считая, что с его стороны должно последовать воздаяние, он повернул ее спиной к себе, прикоснулся губами к ее затылку, сдвинув в сторону поток ее волос, и начал кончиком языка трогать то там, то здесь тонкий пушок на ее затылке, отчего этот пушок встал дыбом и легкие волны дрожи побежали к самому низу спины. Затем он повернул ее к себе лицом, и губы его предложили ее губам осторожный, как бы пробный поцелуй, но поцелуй этот сразу же обрел иную глубину, запечатав ее губы, а затем, словно вновь и вновь утоляя жажду, он пил и пил эти поцелуи. Он всасывал в себя весь спектр ее запахов, среди которых, ему казалось, различал тонкий, едва уловимый аромат ее зубного эликсира, смешанный с запахами лимонного йогурта и хлеба. Смесь эта была ему необычайно сладка, приковывала все его чувства сильнее, чем все благовония мира. На мгновение промелькнули и тут же исчезли опасения по поводу запаха его собственного тела и его дыхания, он пожалел, что не попросил у нее разрешения прежде принять ванну, но как можно было… А теперь уже слишком поздно обращаться к ней с просьбами, ибо она начала прижиматься к нему и искать губами его грудь, правда, смущаясь, но пылкость ее была сильнее стыдливости, будто ее собственное тело теснило ее, настойчиво требуя: «Не смей мешать мне сейчас!»
Он, со своей стороны, несколько опасался, что теперь, когда желание заставляет ее так тесно прижиматься к нему, она может отшатнуться и даже впасть в панику, внезапно ощутив через одежду твердость его члена. Но, почувствовав это, она не только не обиделась, не отшатнулась, напротив, словно все ее сны в ночи полного одиночества подготовили ее наилучшим образом, она обняла его, плотно прижалась к нему и обеими ладонями стала отправлять в плавание по всей поверхности его спины нежные кораблики ласки и желания. От кончиков ее пальцев быстро, один за другим, побежали по его коже языки морских волн с гребешками пены на каждой волне.
И поскольку оба они, обнявшись, все еще стояли у стола, перед ее односпальной, уже расстеленной для сна постелью, совсем нетрудно было им, как бы невзначай, не испытывая неловкости, прилечь, не размыкая объятий, на бок (кровать была узкая). В это мгновение между ними произошло нечто, чего нельзя выразить словами, некое простое движение, предназначенное лишь для того, чтобы им было удобнее, движение, которое оба они совершили с абсолютной синхронностью, словно пара профессиональных танцоров, за плечами которых сотни репетиций. И случилось так, что это совместное движение, великолепное, совершенное до такой степени, что в это невозможно поверить, ужасно рассмешило обоих, оно смело с дороги всякие остатки неловкости или напряженности и вместе с тем обострило эмоции. Поскольку кровать была односпальной, им приходилось лежать на боку, обнявшись и тесно прижимаясь друг к другу. И при этом интуитивно согласовывать любое движение — как в парном танце. И впрямь, кроме одного толчка локтем в плечо, это был слаженный танец, и он удивлялся этому, так как полагал, что она уж точно не та девушка, что обладает богатым опытом, да и про себя знал: он весьма далек от того, чтобы слыть виртуозом. Когда рука его начала неуверенно продвигаться по ее бедру, она шепнула ему на ухо: «Минутку, дай мне только вывести Хозелито в ванную, я его немного стесняюсь». А он решил немного поумничать шепотом: «А что? Почему бы ему и не посмотреть? Пусть немного поревнует? Может, это и его зажжет?..»
Он слышал, как она беседует с котом перед тем, как закрыть его в ванной. Теплым низким голосом она его ласково уговаривала. Или извинялась. Вернувшись, она легла рядом на бок, они обнимались, не переставая гладили друг друга, потому что не решались продолжить, пока пальцы его не двинулись поверх ночной рубашки на поиски ее груди, но она перехватила его ищущие пальцы и зажала их в своей ладони, отодвинув как можно дальше от крохотных холмиков, которых она всю жизнь так стеснялась. И, словно выдавая ему немедленную компенсацию за изгнание, она направила его пальцы себе на живот. В нем вновь всколыхнулось непреодолимое желание разговаривать, и он произнес глуховатым голосом: «Послушай, Рахель…» Но она прикрыла его губы, и он уступил, начал осыпать поцелуями ее лоб и виски. Он целовал уголки ее глаз, и под ушами, и в шею, и там, где шея переходит в плечи, и в этом месте от прикосновения его губ ей было немного щекотно. Своими поцелуями он старался, по сути, подкупить ее или полностью отвлечь ее внимание от того, что его вторая рука не остановилась на животе, на том месте, где отпустили ее на свободу, а начала медленно и осторожно красться на юг. Пока Рахель не остановила его: «Подожди немного… Я все еще побаиваюсь…»
И он уступил ей, тут же остановился, только ответил шепотом: «Ты будешь удивлена, маленькая белочка, я тоже немного боюсь. Не только ты…» И хотя ему казалось, что не было и тени сходства между ее стыдливой боязливостью и его опасением возможного фиаско, их страхи были довольно схожи. Она, несомненно, видела в нем мужчину, познавшего множество любовей, уже вкусившего редких и изысканных наслаждений, и опасалась, как бы все то, что способно предложить ее неискушенное одеревеневшее тело, не показалось ему довольно пресным. Он же, со своей стороны, боялся, как всегда, что желание его может исчезнуть без всякого предварительного уведомления, как уже случалось с ним несколько раз. И как тогда он будет выглядеть в ее глазах? Что она подумает о самой себе? И о нем? О его ночном нашествии на ее дом, о той пылкости, что он принес с собой, пылкости, ничем не обеспеченной, — и это выявится в конце концов, и станет ясно, что все очковтирательство, обман зрения, фанфаронство и притворство. Ведь она наверняка считает его мужчиной опытным и умелым, и что она подумает, когда обнаружится, что он не более чем перепуганный юноша, взволнованный до такой степени, что его сковала судорога?
И вправду, едва возникли в его мыслях эти опасения, как они тут же стали реальностью. Теперь ему следовало отдалить свое тело от ее тела, которое до той поры было по всей длине тесно прижато к ней, чтобы она не заметила того, что вдруг пропало.
Но разве всего лишь пару минут назад не испытывал он жгучего стыда перед нею и не старался, чтобы она не испугалась, ощутив через одежду твердость его напрягшегося члена? А теперь он встревожен обратным: что же случится, если она заметит, как он увял и скукожился?
Маленький злорадный бесенок, этакий ухмыляющийся шутник возник в его мыслях и открыл ему тайну: вот сейчас вы оба, лежа в одной постели, наконец-то сравнялись; она все время прилагает максимум усилий, чтобы не прижаться к тебе грудью и не дать почувствовать, что груди у нее почти что и нет, а ты по той же самой причине отодвинул от нее нижнюю часть своего тела. Ничья.
Прошептать ей это? Прямо сейчас? Передать мысли бесенка-шутника? Быть может, мы вместе посмеемся, и смех снимет напряжение, принесет облегчение, сметет страхи, и более не останется между нами ни неловкости, ни стыда, никаких тайн, ничего унизительно-смешного, ничего неприятного? И лишь тогда сможем мы, я и она, испытать наслаждение?
Однако он поспешил придушить шутника. Остановил себя. Умолк. Вместо того чтобы нашептывать ей всякие немыслимые сравнения, он стал спускаться все ниже, осыпая поцелуями ее плечи, ее бок, деликатно миновал ее грудь, но, склонившись, начал вылизывать ее живот, рассыпая между поцелуями продуманные ласки, исторгавшие у нее стон, напоминающий тот, что издают воркующие голуби — низкий, нежный и протяжный.
Лаская Рахель, он зажмурился и попытался заставить подняться то, что поникло, представив себе линию трусиков официантки Рики, несимметричные очертания, проступившие сквозь ткань ее короткой юбочки и так возбудившие его в кафе, перед началом литературного вечера. Сейчас он напряженно пытался вообразить эту самую Рики, которая ради него одной рукой задирает до самых бедер свою юбку, а другой, обнажая себя, стягивает трусики. И еще пытался он представить себе в подробностях кое-что из того, что наверняка происходило в гостиничном номере в Эйлате между Рики и Чарли, ее любовником-футболистом, или то, что было в том же номере, в той же гостинице между Чарли и Люси, ставшей однажды «вице-королевой моря». Рисовал он в своем воображении и то, что могло произойти между Чарли и двумя девушками сразу или между Рики и Люси, оказавшимися в одной постели без Чарли.
А когда и это не помогло ему, он мысленно пожелал, чтобы воображение превратило его на несколько минут в Юваля, юношу-поэта, который день и ночь жаждет женского тела и в отчаянии ненавидит свою жизнь. Значит, сейчас ты будешь Ювалем, и вот наконец-то дают тебе тело женщины, почти обнаженной, возьми ее, растерзай, сорви с нее ночную рубашку, немедленно удовлетвори свою лихорадочную жажду.
Рахель поняла, а быть может, только догадалась о том, что прилив и отлив сменяют друг друга. Она спрятала лицо свое во впадину у его плеча и произнесла голосом, идущим из самой глубины души: «Скажи мне, что ты и вправду здесь. Попытайся убедить меня, что это случилось наяву, а не в моих снах…»
И, возможно, потому, что ей казалось, будто все это происходит с нею лишь во сне, возможно, только поэтому она не остановила его, когда он рывком поднял ее ночную рубашку до самых бедер. Не просто не остановила, но даже взяла его ладонь в свою и легко повлекла его за собою, рука в руке, к другой ткани, более шелковистой, мягкой и тонкой, чем рубашечная. Эта уютная ткань, когда ее коснулись его пальцы, выдала ему скрывающиеся под ней складочки и потаенные влажные расщелины — и тогда его вновь захлестнул прилив. И теперь не было у него никакой нужды ни в несчастном Ювале, ни в официантке Рики, ни в воспоминаниях о линиях, что намеком проступали сквозь юбку. В один миг его желание взметнулось до уровня, на котором стремление достичь высшей точки наслаждения уступает место некой напряженной физической чуткости, и эта чуткость преисполнена сексуальной щедрости, когда, откладывая утоление собственной жажды, мужчина готов осыпать женщину бесчисленными удовольствиями, когда он предугадывает, как обрадовать ее еще и еще, еще и еще — пока она уже будет не в силах это вынести. И так, с полной самоотдачей, он все принял на себя: его пальцы, в это мгновение ставшие искусными и даже преисполненными вдохновения, прокладывали курс кораблю ее наслаждений, устремляясь к порту приписки, внутрь, вглубь, туда, к заветной гавани, к самой сердцевине блаженства.
С невероятной чуткостью, словно гидроакустический локатор, способный уловить шевеление глубин, недоступное обычному слуху, он сейчас не просто ловил поток коротких вскриков, вырывавшихся у нее в моменты, когда он доставлял ей своими ласками неизъяснимое блаженство, но воспринимал и выделял, не отдавая себе в этом отчета, самые тончайшие оттенки звуков.
Кожей, а не ушами ловил он малейшие перемены в ритме ее дыхания, вбирал в себя волны дрожи, пробегающие по ее коже, будто перевоплотился в чувствительнейший сейсмограф, перехватывающий и тут же расшифровывающий код реакций ее тела. Расшифрованное воплощалось в совершенное знание: он прокладывал точный курс, предугадывал и с осторожностью обходил любую мель, огибал любой подводный риф, избегал любой зыби, кроме той, что медленно вздымала и опускала, набегала и отступала, вновь и вновь сотрясая все ее тело. А тем временем ее вскрики превратились в негромкие всхлипывания, мольбы, вздохи, резкие возгласы неожиданности, и губы его вдруг обнаружили, что щеки ее заливают слезы. Каждый звук, каждый вздох, каждое трепетанье, каждая волна, пробежавшая по ее коже, помогали его пальцам прокладывать точный и непреложный курс, ведущий к ее родной гавани.
И вот, чем выше становились волны ее наслаждения, тем выше вздымалось в нем горделивое чувство и тем приятнее было ему вновь и вновь откладывать удовлетворение собственной жажды. Он отодвигал это до той поры, пока не познает все тона и оттенки ее страсти, пока ее сдержанные всхлипы не станут безудержными, пока воды потопа не унесут ее, как водопад уносит бумажный кораблик (и все-таки, вопреки всем этим возвышенным стремлениям, время от времени этот капитан, всей душой преданный своей миссии, урывал и для себя некоторые авансы удовольствий: его напряженное тело двигалось поступательно-возвратно, прижимаясь к ее бедру, и этот контакт и насыщал его, и обострял голод, но он тут же возвращался к точному исполнению принятых на себя обязанностей навигатора).
И подобно музыканту, целиком погруженному в путешествие пальцев по клавишам, он совершенно не помнил, какой несколько часов назад виделась ему эта стыдливая белочка — милая, даже красивая, но лишенная сексуальной привлекательности. Теперь же ладони его, двигаясь под ее ночной рубашкой, стремились добраться до ее груди, груди двенадцатилетней девочки, и на сей раз она не останавливала его, ибо была с головой погружена в муки своего вожделения, и когда он наконец взял в горсти ее бутоны, его переполнили милосердие и страсть. Язык его коснулся сосков, и губы его обхватили каждый из них, и он обласкал их языком. А тем временем пальцы его вновь заиграли на губах ее сокровенной наготы, они играли в тайнике венчика, вокруг вишенки, что была такой наполненной и твердой, что почти походила на третий сосок. Вслед за пальцами добрались туда и его губы и язык. А она, как младенец, вдруг сунула глубоко в рот свой большой палец и стала шумно сосать его. И вдруг спина ее приподнялась, изогнувшись, как натянутая тетива лука, а когда она снова опустилась на матрац, раздался, словно со дна колодца, протяжный и нежный вопль, вопль, в котором звучало не только наслаждение, но и изумление: словно за всю свою жизнь она не только ни разу не испытывала такого наслаждения, приплывая к самой сокровенной своей пристани, но даже в воображении, самом смелом, выходящем за все рамки, не могла себе представить, что ждет ее там, у этой самой пристани.
Но тут она вдруг заплакала в голос и сказала ему: «Видишь. Я плачу». И плач этот был совсем детским, он заставил ее уткнуть в его плечо мордочку маленькой белочки и прошептать: «Извини, только я немного стесняюсь тебя…»
Она стала гладить его по щекам и по лбу долгими, медленными движениями и так успокоилась, перестала плакать. Но спустя две-три минуты она вдруг села на постели, потянула вверх и сняла — руки над головой, лицо ее скрылось на миг — свою ночную рубашку, которая была свернута и закатана вокруг талии, словно спасательный круг. Она сказала: «Сейчас мне уже неважно, что ты увидишь меня». И вновь легла на спину, открытая, ожидающая, чтобы он пришел. Но он лежал на боку, в позе плода во чреве матери, чтобы скрыть от нее, что его снова настиг отлив — сразу после того, как она испытала наслаждение, расслабившее ее. Теперь он опасался, что ее обидит этот отлив или, возможно, она станет во всем винить себя.
Однако именно она набралась смелости, сама не подозревая, что способна на такое, удивив и его, и себя: смочив пальцы, она протянула свою нерешительную руку, коснулась его члена и влажной ладонью, скользящими движениями стала гладить его. Никогда не осмеливалась она подобным образом ласкать ни первого своего парня, который был у нее в молодости (с тех пор прошло двенадцать лет), ни женатого мужчину, с которым встречалась шесть с половиной лет назад.
И это ласковое поглаживание открыло ей то, о чем она уже догадывалась, однако она вовсе не обиделась, скорее, напротив, в ответ на его замешательство ее захлестнула волна симпатии, щедрости, материнского милосердия. Его озабоченность, его стыд при мысли о том, что́ она может подумать, вызвали в ней сочувствие: она догадалась, что именно озабоченность и стыд сейчас терзают его.
При этом проснулось в ней и некое женское упорство, сопровождаемое чувством ответственности за него, настоящей ответственности, обязывающей непременно помочь ему. И, преодолев свою стыдливость, она облизала свои пальцы, охватила ими его сникший член и стала поглаживать его вращательными движениями. В ее прикосновениях были и неуверенность, и отсутствие опыта, зато была в них безмерная самоотдача, воодушевление, любовь, словно источающие живительную мирру. Не зная точно, как надо, но пытаясь правильно предугадать, своими пятью пальцами, а затем и губами, и бархатом своего языка она с настойчивостью прилежной школьницы добилась того, что вновь ощутил он трепетанье, предвещающее подъем того, что сникло.
В это мгновение писатель внезапно вспомнил человека, сидевшего весь вечер в углу зала, человека, который время от времени издавал отвратительные, глумливые смешки. Арнольд, Арнольд Барток, сморщенный, тощий, словно весь заостренный, больная обезьяна, потерявшая почти весь свой мех. Всего лишь месяц тому назад уволили его с должности сортировщика писем, работавшего на полставки в какой-то частной курьерской компании. Он и его мать-инвалид проводят исходящие потом ночи в каморке, бывшей когда-то прачечной, под одним одеялом. Через каждые час-два он должен подкладывать ночной горшок под ее обвисшие и обмякшие телеса, а потом выносить его. Арнольда Бартока интересует вечная жизнь и возможность полной отмены смерти.
При этом воспоминании окончательно угасли в нем проблески вожделения. Преданные пальцы Рахели не смогли превозмочь то, что сотворил с ним — возможно, в качестве запоздалой мести — Арнольд Барток. И юноша-поэт Юваль возник сейчас в его мыслях, он стоял и терпеливо дожидался своей очереди в ряду просителей автографов, но не для того, чтобы попросить автограф, а чтобы, побледнев, не зло, а подавленно сказать писателю: «Но ведь вы все-таки немного навредили мне? Разве нет?..»
Напрасно было бы пытаться сейчас объяснить Рахели то, что объяснения не имеет.
Даже женщина более опытная, чем Рахель, могла бы растеряться и обвинить себя в полном провале.
Он, со своей стороны, поторопился принять на себя ответственность и за собственное бессилие, и за то смущение, в которое он поверг ее.
Если бы только можно было вести подобные разговоры, даже шепотом, в постели, в темноте, около двух часов ночи, возможно, Рахель решилась бы сказать ему примерно следующее: «Ты не должен расстраиваться, я очень прошу тебя — ты совсем, ни капельки, не должен огорчаться. И нет ни малейшей необходимости извиняться, поскольку твой ослабленный член пронзает меня сейчас, как раз сейчас, проникая глубоко внутрь, достигая самых сокровенных мест, которых никогда за всю мою жизнь не достигал самый напряженный член, и никакой напряженный член вообще не смог бы войти в меня так глубоко». Но как могла она донести это чувство — в полный ли голос, шепотом ли — до человека, которого знала только по его книгам?
В бледной полоске света от уличного фонаря, как бы намеком проникающей в щель между двумя крыльями оконной шторы, она сейчас поднимется с постели. Найдет наощупь и поднимет с пола свою рубашку. Закроется в ванной и спустя десять минут выйдет умытая, прохладная, благоухающая, одетая уже в другую рубашку, длинную, доходящую до щиколоток, как и предыдущая. И у этой рубашки пуговицы у шеи застегнуты. Она освободит из ванной Хозелито, черта в шкуре кота, который тут же рванется, вспрыгнет на свое высокое место, свой опорный пункт, почти под самым потолком, на верхней полке шкафа для книг и компакт-дисков. Оттуда вперит он взгляд своих желтоватых тигриных глаз — то ли враждебных, то ли наивно любопытствующих, а может, просто лишенных всякого чувства — в чужака, что захватил нынешней ночью его место в постели. Как будто говоря: «Ну, и для чего тебе нужно было все это?» Либо так: «А ведь я знал, что этим все и кончится, да и ты, по сути, тоже знал».
Этот чужак будет лежать там, подавленный, на спине, куря сигарету, охваченный чувством животного мужского стыда и в то же время стыдящийся этого первобытного чувства, словно он жеребец или бык, который уже не может успешно исполнять свои обязанности. И вместе с тем он утешает себя, молчаливо гордясь тем набором наслаждений, которые удалось ему доставить Рахели, и гаммой стонов, что сумел он добыть из нее. И тут же ему становится стыдно от этих самоутешений, исполненных спеси. Если бы только он мог сказать ей: «Послушай, Рахель, пожалуйста, не сожалей ни о чем. Ведь все действующие лица в этой истории, все до единого — это только сам писатель. Рики и Чарли, и Люси, и Леон, и Овадия, и Юваль, и Иерухам, все они — это только он. И все, что с ними происходит здесь, по сути, происходит только с ним. И ты тоже, Рахель, разве ты не являешься всего лишь моей мыслью? И все, что происходит сейчас с тобой и со мной, происходит, по сути, только со мной…»
— Но посмотри, — говорит она. — Посмотри. Видишь, тут у тебя царапина, довольно глубокая. Даже было немного крови. Я могу это продезинфицировать? И заклеить пластырем?
— Оставь. Не стоит. Это пустяк.
— Ты наткнулся на что-то? У тебя и рубашка порвана?
— Я сражался ради тебя с драконом. С семью колдунами, пятью чертями и драконом. Я убил их всех ради тебя, но еще до этого воткнули в меня меч.
— Хватит. Не бойся. Это всего лишь йод. Полсекунды пожжет — и все. Вот так. Закончили. Что ж это, побеждаешь колдунов и драконов, но боишься капли йода и пластыря?
И вот он уже не лежит на спине и уже не стыдится и не гордится, потому что сейчас он уже снова занят: он встает, закутывается в ее простыню, закуривает сигарету, гасит ее после двух-трех затяжек, на ощупь собирает свою одежду, разбросанную на циновке у кровати, отправляется помочиться и принять душ — обязательно холодный. Он выходит из ванной одетым, но совершенно мокрым, потому что решил не вытираться: так это освежает его лучше всего.
— Кофе? С булочкой? С булочкой из тостера? Это займет у меня менее пяти минут.
— Нет, спасибо тебе, маленькая белочка, я убегаю. Уже половина третьего.
— Вот, вода уже закипела. По крайней мере, выпей кофе.
— Спасибо, нет, Рахель, прости меня, но я и вправду буквально уже должен идти. — Снова «и вправду», «буквально» — кодовые слова, за которыми проглядывает сплющенное лицо лжи.
— Скажи, нам было хорошо? Верно?
— Очень. Мне было буквально великолепно с тобой. И послушай, Рахель. Я позвоню в ближайшее время. (Ты не позвонишь. Ибо зачем тебе это?) А ты, если возможно, не сердись. И не печалься. (Да ведь она уже опечалена из-за тебя, негодяй, и ты знаешь это, ты знал это заранее.) Привет, Хозелито, я предупреждаю тебя, чтобы ты хранил и берег эту девушку, иначе у тебя будут серьезные неприятности со мной. — Ему становится довольно трудно скрывать свое нетерпение. Рука его уже на ручке двери, на той самой ручке, которую он менее чем три часа назад пытался осторожно открыть снаружи, хотя вообще-то он тогда предпочел бы, чтобы дверь оставалась запертой. Но, если так, зачем же ты тащился сюда в темноте? Зачем трогал ручку этой двери?
— Погоди минутку. Хотя бы стакан цветочного чая? Есть у меня и аргентинское мате… Может, ты все же останешься до утра? Хозелито, не правда ли, мы его приглашаем?
— Спасибо вам обоим. Но я и вправду буквально должен. Я позвоню. Мы поговорим.
И вдруг голос ее снова слегка дрожит и становится тише травы, как в те первые минуты, когда они вдвоем вышли из Дома культуры:
— Ты разочарован? Мною?
— Разочарован? С чего это вдруг? Чем?
Она молчит. Пальцы ее силятся застегнуть верхнюю пуговицу на ночной рубашке, но это им не удается. Потому что пуговица уже застегнута.
— Нет, я не разочарован. С чего это вдруг? Ты буквально прелестна, Рахель. — Но это пустые разговоры, ибо в душе он как раз в этот момент спрашивает себя, что вообще привело его сюда посреди ночи. Что ему взбрело в голову? Рука его уже на ручке двери, и он поглядывает на свои часы: два с половиной часа провел он здесь. Даже чуть больше — два часа и сорок минут.
— Только знай, что я…
— Я знаю, Рахель. — Он намеренно прерывает ее, чтобы не услышать то, что она, по-видимому, собирается сказать ему. — Я знаю. И не беспокойся. Ведь ты сама сказала, что нам было буквально прекрасно вместе. До свидания. Возвращайся в постель, поспи до утра. Или даже до полудня, почему бы и нет? — Слова «ведь», «почему бы и нет» и особенно «буквально» делают его пустую болтовню еще более выхолощенной и лживой. Ты жалок, говорит он себе. Позорище, говорит он себе.
А потом? Может, потом ты оттуда пошел проверить, не открыто ли в половине третьего ночи кафе Рики и не там еще ли, случаем, она сама?
И он уже снова на улице, в темноте, тяжело шагая, сворачивает с улицы в аллею, с аллеи в переулок, а затем в другой. И тут, здрасьте, я ваша тетя, тут его член начинает вдруг оживать. Что с тобой, дурачок? Вспомнил о том, что упустил? Ты уж извини, но кто из нас полный идиот — ты или я? Так что помолчи.
Когда писатель пересекал пустынную улицу освещенную желтыми фонарями, направляясь направо, в полутемный безлюдный переулок, начал он мысленно дорисовывать портрет госпожи Мириам Нехораит, а также портрет Иерухама Шдемати, культработника, добавлять дополнительные штрихи, чтобы образы их не вышли плоскими.
А тем временем ноги сами привели его в незнакомые места, к той черте, где кончается город и начинаются пустынные поля, простирающиеся в ночи.
Кружит над миром ветер,
Замрет и вновь летит…
Жди: может быть, на крыльях
Тебя он вдаль умчит.
Возле строящегося здания стоял ночной сторож, горбатенький коротышка. Приподняв одно плечо и не шевелясь, он долго мочился. Дальше шли электрические столбы, немощеный тротуар, склады, навесы из жести, груды песка и щебня. Асфальт кончился, дальше тянулась грунтовая дорога. А вот и конец города: поля колючек, четыре ржавые бочки, площадки, заваленные строительным мусором, сломанная мебель, тень от зарослей клещевины на склоне, остов джипа, резиновая покрышка, наполовину погребенная в песке…
Наконец-то. Тут ты будешь один. Усядешься на перевернутый ящик. Увидишь силуэт гор. Звезды. Подмигивающий свет окон. Глупый светофор бесцельно желтеет, краснеет и зеленеет. Далекий лай собак и легкий запах канализации. Зачем писать обо всем этом? Все это существует и будет существовать независимо от того, напишешь ты об этом или нет, будешь ты тут или не будешь…
Но разве эти главные вопросы не появлялись уже в самом начале текста? Почему ты пишешь? Почему ты пишешь именно так? Какую пользу приносят — если вообще приносят — твои творения обществу, стране? Способствуют ли они упрочению положительных ценностей? На кого ты стремишься повлиять? Может, ты пишешь только ради славы? Или ради денег?
Когда ему было шестнадцать или семнадцать, в возрасте юноши-поэта Юваля Дотана, писатель, бывало, ночами сидел в заброшенной каморке-кладовке, изливая на бумагу эпизоды невероятных историй. Он писал их примерно так, как мечтал или занимался онанизмом — в водовороте принуждения, и воодушевления, и отчаяния, и отвращения, и удрученности. А еще было в нем тогда не знающее устали любопытство — попытаться понять, почему люди вновь и вновь причиняют зло друг другу. Причиняют зло самим себе, делают то, чего вовсе не собирались делать.
Нынче ему все еще любопытно понять это, но с годами накопилось в нем некое прямо-таки физиологическое опасение перед реальными контактами с незнакомыми людьми, даже случайное легкое прикосновение пугает его. Даже прикосновение чужой руки к его плечу. Даже необходимость дышать тем воздухом, который, возможно, прежде побывал в чьих-то легких. И все-таки он продолжает вглядываться в них и писать о них, чтобы прикоснуться, не прикасаясь, и чтобы они коснулись его, не касаясь на самом деле.
Быть может так: он пишет о них подобно тому, как делал семейные снимки фотограф времен коричневых фотографий. Ты мечешься среди людей, болтаешь с ними, завязываешь дружбу, шутишь, уговариваешь их стать наконец по своим местам, выстраиваешь всех действующих лиц высокого роста полукругом; у их ног усаживаются те, кто пониже, женщины и дети; ты сокращаешь расстояния между фотографируемыми, сближаешь их головы, два-три раза обходишь всю группу, легкой рукой подправляя там и сям воротник или полу одежды, складки на рукавах, ленточки в косах, и отступаешь за свой фотоаппарат, возвышающийся на треноге, суешь голову в черный рукав, зажмуриваешь глаза, вслух считаешь до трех и нажимаешь наконец на спусковое устройство, превращая всех в привидения. (Только серый кот Мириам Нехораит не послушался, отказался застыть на месте, быть может почуяв близость Хозелито, и потому он, пойманный в уголке снимка, навсегда остался с тремя-четырьмя хвостами. Лизавета Куницына моргнула и вышла подмигивающей. Лысина «пособника негодяев» господина Леона как-то болезненно лоснится. Юноша-поэт Юваль Дахан забыл улыбнуться. Зато Чарли улыбается весьма решительно. Рохеле Резник опустила глаза, разглядывает носки своих туфель. А Люси, «вице-королева моря», умело скрывает то обстоятельство, что левый глаз ее слегка косит, и это очень мило.)
Но зачем писать о том, что существует и без тебя? Зачем облекать в слова то, что словами не является?
И еще: какую роль играют, если вообще играют, твои творения? Кому они приносят пользу? Кому нужны, прости мне этот вопрос, твои потрепанные, натужные фантазии о постельных сценах с пришибленными официантками, незамужними чтицами, живущими вместе со своим котом, «вице-королевами моря», удостоившимися этого титула в Эйлате около двадцати лет назад? Может, ты все-таки соизволишь объяснить коротко, своими словами, что же пытается сказать нам писатель?
Чувство стыда переполняет его, поскольку он глядит на всех издалека, со стороны, будто все только для того и существуют, чтобы он использовал их в своих сочинениях. А вместе со стыдом приходит и печаль, сжимающая сердце, ведь он всему чужой. Всегда. Он не в состоянии вынести чужие прикосновения и сам не может ни к кому прикоснуться, и поэтому голова его пожизненно воткнута в черный рукав фотоаппарата, который давно устарел.
Это напоминает историю жены Лота. Чтобы писать, ты должен оглянуться назад. И тем самым твой взгляд, обращенный назад, превращает тебя и их в соляные столбы.
Писать о вещах, которые существуют, передавать словами оттенок цвета, запах, звук — ведь это, по сути, все равно что играть Шуберта, когда он в зале и, быть может, усмехается себе в темноте.
Здесь зелено и пусто. Здесь покой.
Лишь замерла ворона на столбе.
Два кипариса растут почти вместе.
Третий — сам по себе…
Ты должен внести поправки. Ибо не был точен, описывая госпожу Нехораит. Ты описал ее опухшие ноги с фиолетовыми варикозными узлами вен и увядшее лицо, выражающее слащавую преданность культуре. Но ведь потом, когда она подошла поближе, ты обнаружил изысканную линию губ, на удивление точеные пальцы, прелесть карих глаз с длинными загнутыми ресницами, глаз восторженной девочки. Дважды в день она кормит и поит восемь уличных котов, среди которых — разбойник с оторванным ухом. Ихиэль Нехораи, ее муж, девять лет назад, исполняя обязанности посланца Всемирной сионистской организации в Монтевидео, был задавлен машиной. Оба ее сына женаты, оба они гинекологи, живут в Нью-Йорке. Один из них женат на дочери соседки, продавщицы из магазина оптики, той самой Лизаветы Куницыной, что подглядывала в окно.
Несколько лет назад начала было завязываться некая робкая, неопределенная связь между Мириам Нехораит, немолодой женщиной, много лет живущей в одиночестве в своей трехкомнатной квартире, и соседом-вдовцом, тем самым культработником Иерухамом Шдемати, человеком шумным, клокочущим весельем, крепко пахнущим потом, человеком, чье лицо походило на залежалую буханку хлеба, которая так долго валялась в корзинке, что уже начала ссыхаться и трескаться. Когда-то, в шестидесятые годы, поместили Иерухама Шдемати на тринадцатое место в избирательном списке партии «Единство труда рабочих Сиона», и он чуть не был избран в израильский парламент, Кнесет. Он был из последних борцов за создание Всеобщей коммуны рабочих Эрец-Исраэль. В нее должны были войти все трудящиеся: евреи и арабы, мужчины и женщины, и каждый обязан был бы трудиться по возможности, а заработанное вносить в кассу коммуны. Эта касса, со своей стороны, должна была выплачивать каждому рабочему и каждой работнице единую базовую заработную плату с добавками, зависящими от количества детей, состояния здоровья, нужд образования и воспитания, иначе говоря, каждому — по его насущным потребностям. Он верил, что человек по природе своей щедр и только социальные условия толкают его в объятия эгоизма, стяжательства и эксплуатации. Что до сегодняшнего вечера, то буквально перед тем, как вы вдвоем поднялись на сцену, он просил напомнить ему после вечера, чтобы он рассказал тебе кое-что по поводу «Книги анекдотов и острот» раввина Алтера Друянова. Ты забыл ему напомнить, а теперь уже слишком поздно. И ты, стало быть, так и не узнаешь, чем отличается анекдот от остроты. Ведь вряд ли тебе придется еще раз встретиться с Иерухамом Шдемати.
Но здесь, пожалуй, тебе следует задержаться, приложить усилия и придать этому образу некоторые черты и привычки, которые врежутся в память читателя — две-три характерные особенности. Скажем, манеру при запечатывании конвертов облизывать со страстью, всем языком полоски клея, словно это какие-то изысканные сладости. И почтовые марки Иерухам Шдемати имел обыкновение обильно увлажнять слюной, облизывать с каким-то вожделением. Облизав, он наклеивал их на конверт мощным ударом кулака, что заставляло вздрагивать Мириам Нехораит, которая не могла отвести глаз от «татарского царя, скрытого в нем».
Трубку телефона он обычно снимал после первого же звонка и делал это энергично, широким движением, словно бросал камень. Отвечал громко и решительно: «Да, пожалуйста, это Шдемати, а кто, простите, говорит со мной? Барток? Однако я не знаю никакого Бартока, Арнольда или не Арнольда, никакого Бартока я не знаю. Нет-нет, дорогой товарищ, решительно нет, ни в коем случае, нет, весьма и весьма сожалею, но я не уполномочен сообщать номер телефона писателя, мне никто не позволял передавать, очень, очень сожалею, товарищ… Однако, если будет мне позволено спросить, почему бы вам не попытаться выяснить это, к примеру, в секретариате Союза писателей? А?»
Почти всегда Иерухам Шдемати ходит в синяках — то на локтях, то на лбу, то на коленях, то на плечах. Все это — результат привычки не замечать неодушевленные предметы и пытаться пройти сквозь них, будто это всего лишь воздух. А возможно, это неодушевленные предметы пребывают с ним в давней вражде и таят злые замыслы: в любой момент спинка стула норовит боднуть его; угол кухонного шкафа дает ему по лбу; кусок хлеба с медом поджидает его в засаде на скамейке именно в ту минуту, когда он собрался присесть; кошачий хвост протискивается под подошвы его обуви, а стакан горячего чая жаждет пролиться на его брюки. Но при всем при том он до сих пор пишет время от времени грозные письма в редакцию вечерней газеты, осуждая беззаконие, бестрепетно обнажая высокомерие, подлость и ложь, которые царят у нас в политике и вообще в жизни человека.
По утрам он долго стоит у раковины в ванной — крупнотелый, потный, в пижамных брюках и выцветшей, пожелтевшей майке. Никогда не закрывая двери, он склоняется над раковиной, широко расставив ноги и шумно, основательно умывается: скребет лицо, затылок, широкие плечи, грудь, покрытую седыми завитками волос, громозвучно полощет горло, набирая воду в рот из открытого крана, трясет мокрой головой из стороны в сторону, как пес, вышедший из воды, со всей силы прижимает пальцем одну ноздрю, потом другую, высмаркиваясь в раковину, прокашливается, сплевывает, хрипит, рычит, пока Мириам Нехораит, в ее кухне за стеной, не пробирает дрожь. В довершение всего он стоит в ванной еще целые три минуты, вытираясь снова и снова, столь неистово, будто выскребает сковородку.
Но стоит кому-нибудь похвалить яичницу, которую он приготовил, или картину на стене в его комнате, положительно отозваться о подвигах первопроходцев — освоителей земли Израиля, о забастовке в порту Хайфы или о красоте заката за окном, как тут же глаза его наполняются слезами благодарности. За всеми его речами на разные темы — будь то разобщение рабочего класса или тотальная инфантилизация израильского общества и всего человечества — всегда, без каких-либо исключений, чувствуется бьющий в нем глубинный ключ безудержного, ликующего веселья, тепла и добросердечности. Даже когда, обуреваемый гневом, мечет он громы и молнии, пытаясь трубным гласом, рыком раненого льва нагнать страху, заклеймить и уличить, даже тогда разлито по лицу его доброе сияние неиссякаемого оптимизма и не знающего устали энтузиазма.
Внучатую племянницу Иерухам всегда встречает неизменной загадкой, обыгрывающей значения трех ивритских слов («кен» — «да», «ло» — «нет», «улай» — «возможно»), при этом называет ее по-русски «красавицей»: «Ну, красавица моя, скажи, кто ходит на двух ногах, пряча детеныша своего в сумке? Кенгуру? Логуру? Или это улайгуру? Ну, хи-хи, кто же?» И начисто игнорирует тот факт, что внучатая племянница подросла и сегодня ей четырнадцать с половиной лет.
Чтобы не выходить из образа весельчака, этакого положительного активиста социалистического профсоюзного движения, Иерухам Шдемати хранит в глубокой тайне и от внучки, и от приятельницы своей Мириам Нехораит то, что открыл ему брат его, врач: у него, Иерухама, болезнь крови, излечиться от которой очень мало шансов.
Уже почти три часа ночи. И, наверное, еще можно кое-что исправить, говорит себе писатель, переходя на красный свет безлюдную улицу. Он глядит в одну сторону, потом в другую, видит, что ночь пустынна и один из фонарей то зажигается, то гаснет, словно сомневаясь, стоит ли гореть. Можно доставить (предположим, завтра, в девять утра) Чарли, того Чарли, что когда-то был вратарем дублирующего состава команды «Бней Иехуда», и другом Люси, «вице-королевы моря», и другом официантки Рики, и снова другом Люси и с каждой проводил приятнейшую неделю в гостинице дяди в Эйлате, а теперь имеет семью и завод в городе Холон, завод солнечных бойлеров, которые экспортируются даже на Кипр… Так вот, этого Чарли можно доставить уже завтра в девять утра в терапевтическое отделение больницы «Ихилов»: он совершенно неожиданно явится с визитом к Овадии Хазаму.
Но зачем ему приходить одному? Он ведь побоится прийти в одиночку. Выражение «смертельно больной» пугает его до ужаса. Скорей уж он явится с женой. А если не с женой, то пусть придет с Люси, подругой далеких прекрасных дней, которую когда-то ласково называл «гогог».
Не с Люси. С Рики, у которой нынче утром нет под блузкой лифчика, так что при каждом шаге видно, как два темных львенка копошатся там, под блузкой. И ее тоже Чарли, бывало, называл «гогог».
А вообще-то разве нельзя, чтобы Чарли пришел с двумя?
Овадия Хазам откроет вдруг глаза и попытается помахать обессилевшей рукой. От слабости его костлявая рука упадет на простыню, он пробормочет: «Зачем вы пришли, ну, право же, ей-богу, вы не должны были». Он будет еще что-то бормотать, но из-за его слабости Чарли и девушки не смогут ничего разобрать. Больному с соседней кровати придется им перевести:
— Он хочет, чтобы вы взяли стулья, там, у окна. Он просто просит, чтобы вы присели.
Чарли вдруг охватывает страх, смешанный с жалостью, с легким отвращением, со стыдом за это свое отвращение, и он постарается говорить весело, преувеличенно громким голосом, словно умирающий от рака страдает и глухотой:
— Ладно. Значит, так. Я пришел с этими двумя девушками, чтобы вытащить Овадию отсюда… Ялла! — ликующе восклицает Чарли по-арабски, от всего сердца. — Ялла, ты, артист, довольно ты тут нежился, давай ненадолго выйдем, поглядим на тебя, на молодого льва, на улице… Вдвоем мы провернем такие штучки, что чертям станет тошно. Вот, обопрись на этих двух красавиц, что я тебе привел, — и вперед. Давай-ка, ты что думал — мы пришли с визитом? Не навестить тебя мы явились — с чего бы это вдруг? — мы пришли, чтобы умыкнуть тебя отсюда. Девушки тебя оденут, и ты отсюда смотаешься, а тем временем выбирай, какая из двух тебе больше нравится, — заливается Чарли. — Или тебе захотелось двоих? Обе — твои, как говорится, он зе хауз, за счет заведения.
Больной снова что-то хрипло пробормочет, а Чарли скажет:
— Что-что? Ничего не слышно, говори яснее.
И снова переведет ему больной с соседней кровати:
— Он говорит, что это «ангелицы Чарли». Он так называет девушек, которых ты привел. Он имеет в виду телесериал «Ангелы Чарли». Он это в шутку.
Продолжая шутить с Овадией Хазамом и его соседом по больничной палате, Чарли вдруг четко осознал, что Овадия Хазам действительно умирает. Еще до прихода в палату Чарли сказали, что Овадия в критическом состоянии, но Чарли думал, что «критическое состояние» — это что-то вроде раздробленного колена или перелома шести ребер. Но тут до него дошло, он внезапно понял, что впервые в жизни прикасается к умирающему человеку, и это прикосновение вызывает в нем и панику, и какую-то дикую радость: слава Богу, умирает кто-то другой, а не он сам, он-то крепок и силен, он скоро уйдет отсюда, а Овадия уже никогда и никуда отсюда не выйдет. Кончено.
Это ощущение радости смутило Чарли, заставило его устыдиться, и от смущения он заговорил еще громче. Шутил без остановки, пока умирающий не обратил к нему какой-то усталый жест и что-то пробормотал. Чарли ничего не смог разобрать, и больной на соседней кровати тоже был в затруднении, и только после того, как Овадия Хазам вновь и вновь повторил те же скомканные звуки, соседу удалось перевести:
— Оранжад. Он говорит «оранжад». Он просто просит пить. Пусть принесут ему бутылку оранжада.
— Оранжад? — удивляется Чарли. — Но где его взять? Оранжад — это напиток, который не производят уже лет сто. Уж двадцать лет — это точно. Люси? Рики? Оранжад? Когда в последний раз вы видели такого зверя?
Больной с соседней кровати настойчив. Зол, мстителен и надоедлив:
— Но ведь это именно то, что он просит. Именно это, и ничего другого. Что вы для него сделаете?
Чарли чешет в затылке и в конце концов прикасается к голове Рики:
— Ялла! Красавицы, разве вы не видите, что друг наш печален? Так, может, вы немного приласкаете его? Да, вы обе. Вместе. Погладьте его по голове и по всему телу. Приласкайте его так, чтобы боль стала чуточку меньше. Что? У вас нет глаз? Вы не видите, что друг наш страдает от болей? Так покажите ему, чему я вас научил. Наклонитесь немного, и пусть ему будет хорошо, «гогог» и «гогог», вы обе.
Произнося все это, Чарли сам наклоняется, превозмогает отвращение и страх, начинает гладить вспотевшую голову больного, его щеки, его бледный лоб. Он гладит и заливается слезами, гладит и уговаривает Овадию, который от этих поглаживаний сам начинает плакать:
— Хватит, будет, парень, ей-богу, не плачь. Увидишь, все будет хорошо, положись на меня, брат, а я вытащу тебя отсюда… Погладьте и вы, девочки, погладьте его вот так, хорошо, с любовью, погладьте его и прекратите обе выть.
И так это будет продолжаться, пока больной с соседней кровати, который тоже всплакнет, не позвонит дежурной сестре. А когда она появится в палате, он намекнет ей, что, мол, довольно, хватит, больной чересчур взволнован и следует вежливо, но настойчиво удалить посетителей и покончить с этим.
Что же до Рохеле Резник, то не обещал ли ты позвонить ей в ближайшие дни? Конечно же, позвони, непременно позвони, в самое ближайшее время. Но ведь ты не получил от нее номера телефона. Не получил, потому что не попросил. Забыл попросить…
Одна, в своей просто обставленной комнате со светлыми занавесками и абажуром в стиле макраме, комнате, наполненной тонким ароматом чистоты, стоит сейчас Рохеле в скромной ночной рубашке перед зеркалом. Она только что перестелила свою постель, бросив прежнюю рубашку и простыни в бельевую корзину, и загрустила, увидев свое плоское тело в зеркале на внутренней стороне дверцы шкафа.
Если бы только грудь моя была такой, как у мамы или сестры, то вся моя жизнь сложилась бы по-иному. Почему я не позволила ему прийти? Ведь он, в своем вежливо-отеческом стиле, настоятельно просил, чтобы я его пригласила. Я могла сказать ему «заходите». Могла приготовить чай или аргентинское мате. А может, даже легкий ужин. Могла бы, раз ему так понравилось мое чтение, сказать, что я еще и пою. Могла бы даже спеть ему. Или, включив подходящую музыку, пить с ним кофе или мате. И оба мы могли бы вдруг…
Уж точно, ни одна женщина в мире не откажет ему, и только я, недотепа…
А теперь уж никогда, никогда…
А теперь он, конечно, считает меня странной. Не женственной.
Только погляди, Хозелито, только погляди, какая же я дуреха. Такую дуреху еще поискать… (Эти слова она произнесет вслух, улыбаясь, но готовая вот-вот расплакаться.)
В ночной рубашке, застегнутой на все пуговицы, в простой ситцевой рубашке, словно воспитанница интерната прежних времен, худенькая и очень прямая, сидит она сейчас на уголке своей кровати, под плакатом, призывающим бороться за мир. Кот свернулся у нее на коленях, и она бесшумно выводит на спичечных коробках названия городов и стран. (У нее целая коллекция спичечных коробков из десятков знаменитых гостиниц, в которых она никогда не бывала: Сен-Мориц, Сен-Тропез, Сан-Марино, Монтрё, Сан-Ремо, Лугано…)
Однако, что же он хотел сказать, этот писатель?
Рохеле Резник по-прежнему сидит на кровати, прямо на одеяле, косу свою она давно расплела, ноги поджала под себя, из-под ночной рубашки видны ее белые трусики, но их никто не увидит: занавески не отправлены в стирку, и они хорошо закрывают окна от взглядов соседей. Рохеле знает, что писатель на самом деле в этот вечер давал ей что-то понять, в его словах крылся некий подтекст, а она ничего не поняла. Теперь она будет сидеть так еще час-полтора, даже не думая о сне и напряженно пытаясь уразуметь, что же он имел в виду. Что кроется за рассказом о женщине-фармацевте, открывшей ему в детстве тайны ядов? О том, как прятали красавицу-племянницу Троцкого? О матери, которая хотела, чтобы сын ее хотя бы один раз увидел живого писателя? О дяде, который побил члена Кнесета?..
Вдруг взгляд ее останавливается на ручке двери: на секунду ей показалось, что ручка тихонько движется вверх, словно сомневающаяся рука пытается проверить, не забыли ли закрыть дверь на замок. Не насильник ли это, орудующий в подъездах и на лестничных площадках?
На мгновение Рахель застынет в тревоге. Но тут же возникнет в ней проблеск тепла, рассеивающий страх, и она готова ринуться босиком к закрытой двери, взглянуть в дверной глазок, открыть ему еще прежде, чем он успеет постучать: «Входи, входи, я ведь жду тебя».
Но нет. Она не сделает этого, потому что пережила слишком много разочарований, обид и напрасных надежд. И вся она — в старых шрамах, причиненных несбывшимися мечтаниями. Вот так она и дальше будет сидеть по-турецки, поджав под себя скрещенные ноги, на приготовленной ко сну постели, в длинной рубашке. Глаза ее будут прикованы к дверной ручке еще долго после того, как писатель в отчаянии ретируется и, сбегая по лестнице, налетит плечом на разбитую дверцу шкафчика для электросчетчиков и предохранителей.
А потом даст знать себя усталость, и Рахель ляжет на спину.
Явится кот и устроится у нее на животе, заурчит, потрется мордочкой о ее пальцы. Ее глаза и глаза Хозелито открыты, в четыре глаза следят они за ночной бабочкой, порхающей на фоне плаката сторонников установления немедленного мира, провозглашающего: «Жизнь наших сыновей нам важнее, чем могилы предков».
Она укроется простыней и будет искать разгадку. А Хозелито продолжит следить зорким взглядом за петлями, которые выписывает в полете ночная бабочка. Вентилятор хмыкнет погромче и пошлет ей теплое и влажное дуновение. Ей трудно уснуть, временами она погружается в дрему, короткую и напряженную, скорее похожую на обморок, чем на сон, и в этой дреме ей на мгновение покажется, что она вот-вот поймет, ведь все было совсем просто. Но через минуту она проснется, сядет на постели, попытается прогнать комара и вновь не сможет взять в толк, чего, собственно, от нее хотели этим вечером. Зачем пригласили на прогулку после дискуссии на литературные темы? Что хотела сказать его рука на ее плече, а затем и на талии? И все его рассказы, и торопливые пожимания рук на темном заднем дворе? И показалось ей или не только показалось, что робкая рука пыталась повернуть ручку ее двери, но тут же он пожалел и сбежал вниз по лестнице? Прежде чем она решила, открыть ему или не открывать.
Это был он или не он?
И почему?
Ответа она не получит, и только все нарастающая тоска сдавит ее своими клещами: казалось бы, лишь мгновение назад, в полудреме, ей было ясно все, абсолютно все, но стоило проснуться — и то, что она поняла, забыто…
А ночь все длилась и длилась, словно замерла на месте и не желала проходить. И Хозелито охватило какое-то беспокойство: напряженный, словно взведенная пружина, он то мягко ступает по ее телу, то вдруг кусает пальцы ее ног, что-то выслеживает, кого-то подстерегает. По шерсти его время от времени пробегает острая дрожь, предвещающая стремительный рывок, — и вот он действительно срывается с места, царапает простыню, еще один бросок — и он уже вцепился когтями в края занавески, словно собираясь сорвать ее, чтобы раз и навсегда разоблачить ту ложь, которую она, Рахель, выдала писателю.
Похоже, ошибся поэт Цфания Бейт-Халахми, дядя Бумек, когда в своей книге «Рифмы жизни и смерти» утверждал: «Как нет рифмы без стиха, так нет невесты без жениха». Не прав оказался и рабби Алтер Друянов, решивший включить в свою «Книгу анекдотов и острот» историю о растяпе, который опоздал на церемонию, где должен был проводить обрезание, ведь если немного поразмыслить над этим, то любое опоздание не повод для шутки. Любое опоздание — это нечто непоправимое. Совершенно прав был доктор Песах Икхат, то ли воспитатель, то ли заместитель директора, который поднялся в конце вечера и, кипя от негодования и гнева, настаивал, что одна из задач художественной литературы — это очищение: даже среди жалкого убожества и страданий она должна нести хоть каплю утешения и проблеск сострадания. В чем это должно выражаться? Хотя бы зализать наши раны, если не перевязать их. И, по крайней мере, художественной литературе не следует ради собственного удовольствия щеголять стремлением поиздеваться и покопаться в наших ранах, как это делают в наши дни новые писатели. Все у них доведено до омерзения, все — сплошная сатира. Все у них — осмеяние и пародия, в том числе пародия на самих себя. Все — жестокий сарказм, во всем ощущается бессердечная злоба. По мнению доктора Песаха Икхата, следует, по крайней мере, обратить на это их писательское внимание и время от времени указывать на недопустимость подобного.
Рахель войдет в ванную, примет теплый душ, наденет другую ночную рубашку. И у этой рубашки есть две пуговички у горловины, и она застегнет обе.
Яблоко упало к подножию дерева.
Стоит себе дерево у изголовья яблока.
Дерево уже пожелтело. Яблоко раздавлено.
Дерево уже сбросило желтые листья.
Прикрывают листья увядание яблока,
А холодный ветер перелистывает их.
Уже пришла зима. Миновала осень.
Дерево изъедено. Яблоко сгнило.
Еще немного — и это придет.
Еще немного — и не будет больно.
Десять минут после полуночи. «Подручный негодяев» господин Леон и его приспешник Шломо Хуги всё еще сидят под кондиционером перед телевизором в квартире семейства Хуги в тель-авивском квартале Яд-Элияху. Квартира просторная, она недавно отремонтирована и состоит из двух небольших квартир, соединенных в одну; расположена она на третьем этаже, окна ее выходят во двор. Оба сидят у стола, покрытого цветастой клеенкой, не переставая грызут фисташки, подсоленный миндаль, семечки подсолнуха и смотрят фильм, где то и дело кого-то убивают (женщины отправлены на кухню или в соседнюю комнату, поскольку фильм этот не для слабонервных).
Господин Леон, грузный, лысый, с мутно-серыми глазами и до смешного маленьким, похожим на пуговку носиком, затерявшимся как раз посередине физиономии, во время перерыва на рекламу накидывается на хозяина дома.
— Дир балак! — кричит он по-арабски. — Поверь мне, Хуги, тебе лучше забрать обратно то, что ты сказал. Глянь сюда, на стол, вот я кладу сто шекелей наличными, и спорим, что это вовсе не черномазый, а зубной врач убил всех троих, одного за другим, со своим… как там его зовут… помощником… Он и укокошил их при помощи… как его… наркоза, его делают, когда выдирают зуб, вот так он и ликвидировал всех троих… Сейчас-сейчас, еще минута — и ты сам увидишь, как ошибался. Ты, Хуги, со своим негритосом крупно облажался, и эта твоя ошибка через пять минут обойдется тебе в чистую сотню шекелей, и скажи спасибо, что мы порешили на сотне. Ведь мы запросто могли сказать: пять сотен.
Шломо Хуги, поколебавшись, берет свои слова обратно:
— Смотрите, я ведь не настаиваю… Может, и в самом деле этот врач убил всех, одного за другим, а не негр. Я обычно подозреваю того, кто выглядит невиновным. Все выяснится очень скоро. Все, что я сказал, было моим личным предположением, не более того.
Спустя еще несколько мгновений Хути, окончательно сдаваясь, добавляет:
— Обратите внимание, у нас в иудаизме, если не ошибаюсь, в талмудическом трактате «Таанит», сказано: «Господь запоминает тех, кто много убивает». Раввин Джанах так поясняет это: Господь действительно призрел на Авеля и на дар его, но, по сути, предпочел как раз Каина. Доказательство тому: Авель умер молодым, еще до того, как успел жениться, вот и выходит, что все мы, весь род человеческий, включая и нас самих, то есть еврейский народ, все мы вышли из семени Каина, а не из семени Авеля. Разумеется, никого я не хотел обидеть, не приведи Господь.
Господин Леон обдумывает какое-то время сказанное, сгрызает три-четыре орешка и спрашивает:
— Ну и что? Что ты хотел этим сказать?
И Шломо Хути печально отвечает:
— Кто? Я? Что я знаю? Конечно, есть еще много разъяснений и толкований в иудаизме, но я лично все еще нахожусь, как говорится, на нижней ступеньке. В общем-то, я знаю очень мало. Почти ничего. Скажите, разве не жаль, что Он предпочел Каина? Разве не лучше было бы для нас, если бы Он предпочел Авеля? Но у Него уж точно была причина. Во Вселенной ничего не бывает без причины. Ни единой вещи. Ничего. Будь то даже вот эта ночная бабочка. Будь то даже волос в супе. Что бы то ни было, любая вещь в мире, без исключений, свидетельствует не только о себе. Свидетельствует о себе и еще о чем-то ином. Свидетельствует о чем-то чрезвычайно великом и страшном. В иудаизме это называется «сокрытое». То, что знают только великие праведники, те, кто «на ступенях святых и чистых».
Господин Леон ухмыляется:
— Да ты, похоже, слегка свихнулся, Хуги. Даже больше, чем «слегка». Те, кто приобщают тебя к вере, как видно, окончательно задурили тебе голову. То, что ты разговариваешь не слишком вразумительно, это для меня не новость. Но в последнее время, с тех пор, как ты попал в лапы тех, кто старается вернуть тебя к вере, ты не только бестолково выражаешься, но мелешь невесть что. Какая связь, объясни мне, пожалуйста, между ночной бабочкой и Каином с Авелем? Между волосом в супе и святыми праведниками? Лучше тебе помолчать, Хуги. Хватит. Тихо. Не мешай смотреть. Реклама уже кончилась.
Шломо Хуги обдумывает услышанное. И наконец пристыженно и виновато, почти шепотом, произносит:
— По правде? Я и сам не понимаю. Понимаю все меньше и меньше. Похоже, самое лучшее для меня — молчать.
Юваль Дахан выходит на веранду. Не зажигая света, он лежит в гамаке матери и не обращает внимания ни на летучих мышей, носящихся вокруг или устроившихся в листве фикуса, ни на тонкое жужжание комаров; мысленно он сочиняет письмо писателю, литературный вечер которого состоялся несколько часов назад в Доме культуры имени Шуни Шора и погибших в каменоломне.
В своем письме юноша выскажет неприятие той сухой учености, которую продемонстрировал в своей лекции специалист-литературовед, попытается в нескольких фразах выразить то богатство чувств, которое рождают в нем рассказы писателя, объяснит, почему он думает, что именно этот писатель скорее, чем любая другая душа в мире, способен понять его, Юваля, стихи. Некоторые из них он осмелится приложить к своему письму — в надежде, что отыщется у писателя свободных полчаса, чтобы взглянуть на них и, может, даже черкнуть в ответ две-три строчки.
В течение нескольких мгновений Юваль Дахан погружается в фантазии о том, как живет сам писатель: должно быть, и у него есть собственные терзания, не столь безобразные, как мои, но наверняка причиняющие боль. Ведь это прочитывается между строк во всех его книгах. И, возможно, он, как и я, не может заснуть этой ночью? Возможно, как раз в эту минуту он одиноко бродит по улицам, не может и не хочет спать, идет из улицы в улицу, без всякой цели, сражается, как и я, с черной дырой, разверзшейся в груди, и спрашивает себя: «Есть ли вообще какой-либо смысл, а если никакого смысла нет, то к чему все это?»
Еще немного — и блуждания случайно приведут писателя прямо сюда, на улицу Райнес. А может, случай здесь вовсе ни при чем, поскольку ничто в мире не случайно. А я как раз выйду к почтовому ящику, чтобы отправить писателю это письмо, и в конце улицы Гордон мы встретимся, и оба удивимся этой ночной встрече. И писатель предложит, чтобы я проводил его немного, а по пути мы станем беседовать. Так и будем идти и разговаривать, возможно, дойдем до самого берега моря, повернем налево, направимся в сторону Яффо… И он не станет спешить расстаться со мной, оба мы забудем о времени, потому что и он, вполне вероятно, найдет во мне нечто напомнившее ему самого себя в дни юности. Так мы и будем бродить пустынными улицами, пойдем к кварталу Флорентин или даже поближе к улице Бялик, продолжая говорить о его книгах, но немного и о моих стихах, а еще о жизни и смерти, а еще о некоторых сокровенных вещах, о которых только с ним я и могу поговорить, только с ним, и ни с кем другим, ни с одним человеком на свете, ни с родителями, ни с сестрой, но только с ним одним. Мы коснемся и темы страданий, ибо ему-то я в состоянии все рассказать, потому что он, несомненно, поймет меня, поймет мгновенно, еще прежде, чем я закончу рассказывать, он уже все поймет. И, быть может, с этой ночи и завяжутся наши дальнейшие личные связи, мы начнем с этой ночи нашу дружбу, или сложатся между нами отношения наставника и ученика… И таким образом начиная с этой ночи все в моей жизни станет немного иным — благодаря этой встрече, которая, быть может, произойдет здесь, внизу, рядом с почтовым ящиком.
Спустя две-три недели писатель коротко ответит на письмо Юваля Дахана-Дотана:
Я внимательно прочел Ваши стихи и нашел в них необычайную серьезность, оригинальность, языковую свежесть. Однако Вам следует, прежде всего, обуздать избыток чувств и писать стихи с определенной мерой отстраненности. Писать так, словно страждущий юноша и тот, кто пишет стихи о нем, — это не один, а два разных человека, и человек, творящий стихи, воспринимает страждущего юношу как предмет своих холодных наблюдений, сделанных с некоторой дистанции и несколько забавляющих его. Быть может, стоит попробовать писать так, будто вас разделяют сто лет — героя стихотворения и поэта, это стихотворение сочиняющего, будто сто лет пролегло между тем, что болит, и тем временем, когда Вы об этом пишете?
P. S. Кстати, по поводу тех суровых слов, что сказаны в Вашем письме о докладчике Бар-Ориане. Вы не совсем правы. Хотя, по всей видимости, он не самый симпатичный человек, и я с сожалением узнал от Вас, что в конце вечера, когда Вы обратились к нему, он довольно грубо обошелся с Вами. Но решительно неверно утверждать, что «жизнь чужда ему». Вот уже много лет он живет один в скромной квартирке на улице Адам Хакоэн, дважды вдовец, преподает в одном из тель-авивских колледжей. Вам это, конечно, неизвестно, но его единственная дочь Айя порвала с ним, когда ей было всего шестнадцать с половиной лет. Она поменяла имя на Жослин и прокрутилась около двух лет в Нью-Йорке, снимаясь в эротических журналах. Затем обратилась к религии, вышла замуж за поселенца из Алон-Море. И теперь вот уже две-три недели господин Бар-Ориан пребывает в тяжелых сомнениях: продолжать ли ему бойкот или же, поступившись совестью и принципами, только раз, ни в коем случае не создавая прецедента на будущее, пересечь «зеленую черту» и побывать на Территориях, захваченных Израилем в Шестидневную войну, навестить дочь-поселенку и подержать на руках младенца внука, тоже поселенца?
Или взять, к примеру, Овадию Хазама из компании «Исратекс». Того самого, что выиграл в лотерею, развелся, буйствовал, носился по всему городу на голубом «бьюике», с энтузиазмом включился в политическую жизнь, поменял шесть квартир за два года, давал всякому, кто просил у него взаймы, деньги, не считая их, жертвовал различным синагогам новые свитки Торы, финансировал из своего кармана пиратскую радиостанцию, призывавшую вернуться к религиозным заветам предков… Он без оглядки проматывал свой капитал и на пожертвования, и на разведенок из России, и на покупку земель за «зеленой чертой». Справил свадьбу своего сына с Люси, «вице-королевой моря», и пышное это торжество почтили своим присутствием такие израильские лидеры, как Ицхак Шамир и Шимон Перес, и сотни приглашенных целовали Овадию Хазама, а он, в голубом шелковом костюме, с белоснежным треугольничком платка в нагрудном кармане, обнимал и с силой прижимал к груди каждого из своих гостей — и мужчин, и женщин, и членов Кнесета, и торговцев земельными участками, и артистов, и журналистов местных изданий… Обнимал с волнением и слезами, громко шутил, заставлял всех еще и еще раз попробовать — хотя бы попробовать! — приготовленные для свадьбы яства и выпить в его честь еще по рюмке… А теперь он лежит там, во влажной темноте, во втором терапевтическом отделении больницы «Ихилов», на пропитанных кровью и мочой простынях, между двумя другими умирающими. Немного застывшей крови запеклось у ноздрей и в уголках губ, с натужным страдальческим свистом он вдыхает кислород, грудь его поднимается и опускается, и в сумерках, обволакивающих его сознание после укола морфия, он помнит-не-помнит множество рук, которые гладили его голову, плечи, грудь. Женщину, которая плакала, или женщин? И внезапно перед его закрытыми глазами возникают пейзажи: истоки реки Иордан, все залито сиянием, стаи птиц, тенистая эвкалиптовая роща между двумя речками. Деревья в роще громадные, они ближе к царству неодушевленных предметов, чем к растительному миру. Место это заброшенное и спокойное. Кроме пения птиц и шелеста ветра, время от времени пролетающего в высоких кронах, царит здесь глубокая и полная тишина. Одна лишь невидимая пчела жужжит в сердцевине света. Две птицы отвечают ей…
Некоторое время назад пронесся над всей Галилеей проливной дождь с громами и ветрами. А теперь все успокоилось. Воздух сверкает, словно отполированный, все пространство до горных склонов наполнено прозрачным светом. Рябь пробегает по поверхности двух речек. Порою подпрыгнет завиток пены над поверхностью воды, либо стайка рыб промелькнет и исчезнет — это похоже на молчаливое и нежное прикосновение к речной глади, под самой поверхностью воды. Листья опадают медленно и непрестанно, они шуршат, шуршат — до самого дна бреда, все длящегося под кислородной маской. По временам слышится еще и некое сипение, сдавленный горловой хрип, похожий на звук, издаваемый автомобильной покрышкой, которая катится по дороге, усыпанной крупным щебнем…
Звук этот, пронзающий сейчас сон официантки Рики, заставляет ее, объятую страхом, зарыдать сквозь дрему, она издает два раздельных всхлипа и раз за разом, напрягаясь, отталкивает сонной рукой какую-то злобную, тяготеющую над ней тень, распластавшуюся в темноте над ее постелью…
Хитер, терпелив и добр был Берл Кацнельсон, умевший без лишних слов и показухи творить благие дела. Даже если приходилось ему идти для этого не совсем прямым путем: скверно, смешно и ужасно любое наше дело…
На улице все еще жарко, влажно и непроглядно темно. Писатель закурит сейчас последнюю сигарету и, докурив, ляжет спать. Шорохи раннего утра — сейчас всего четыре — залетают к нему через окно: стрекот дождевальной установки на газоне; прерывистый вопль автомобиля, припаркованного на спуске улицы (бедняга не в силах вынести свое долгое ночное одиночество); низкие рыдания мужчины в соседней, через стенку, квартире; близкий крик ночной птицы, которая, возможно, видит сейчас то, что все еще скрыто от тебя и от меня. Скажи, не приходилось ли тебе слышать когда-нибудь имя Цфании Бейт-Халахми? «Рифмы жизни и смерти»? Нет? Печальный поэт, слагающий бойкие строки, поэт, чьи рифмы были некогда довольно известны в стране, но по прошествии многих лет оказались забытыми. Это тот поэт, что ошибся по поводу жениха и невесты. И вот сейчас, когда ночная птица уже перестала кричать, в вечерней газете, дожидавшейся меня у постели, я читаю, что вчера, под утро, в Раанане, в возрасте девяноста семи лет умер во сне от сердечного приступа этот поэт. И вправду, время от времени следует зажигать свет, чтобы выяснить, что случилось. Завтра тоже будет жарко и влажно. А по сути, завтра — это сегодня.