Луи Арагон Римские свидания

Женщина эта была далеко не первой молодости, вовсе не красавица, если присмотреться. Лет на восемнадцать – двадцать, наверное, старше его. И все-таки Пьер-Жан[1] не мог смотреть на нее без смущения. Она была выше его и, наверное, следила за собой, стараясь не располнеть, не поддаваться грузности, от природы свойственной немкам. Ее белокурые локоны были перехвачены широкой, цвета миндаля, лентой, а глаза ее иногда становились похожи на неподвижные, будто пустые, чуть выпуклые глаза статуи. Впечатление это усиливалось при свечах, которые придавали их игре некий отблеск тайны. Что он, в сущности, о ней знал? То, что у нее был муж-англичанин и она сбежала от этого грубияна… Всякий раз, неизменно в минуты прощания – зачем? ведь это их третья встреча, – она оставляла ему крохи своего прошлого и, казалось, делала это потому, что мечтам молодого человека необходимо было давать пищу до следующего свидания. Свое имя – этого пока достаточно – она назвала лишь при второй встрече, когда непременно пожелала повести его на протестантское кладбище. Было это в день поминовения усопших… с юга дул ветер с дождем, порывистый и теплый. Отойдя от старых кипарисов над могилами англичан, куда она принесла цветы, возле пирамиды Цестия, когда они шли вдоль стены Аврелиана, в этом безлюдном месте, заросшем травами, которые осень всегда застает зелеными, будто освеженными влажным дыханием моря, она рассказала ему об оставшемся в Лондоне муже. О том, как недостойно обошелся он с ней, когда она приехала из своей страны юной и исполненной глупой, наверное, сентиментальности… Кстати, вы читали «Страдания юного Вертера»?… Повсюду здесь, и в этой заброшенной кампанье, разрослись огромные кактусы. Как будто и под небом Рима Египет продолжает возводить свои причудливые сооружения. Этот муж, да всем было известно, что у него любовница, ничтожная женщина, разве не навязывал он ей общества этой дамы?… Что это, игра сумерек или краска стыда? Румянец на щеках делал ее почти красивой. Если женщина краснеет, трудно не подумать о влюбленности. Пьер-Жан взял ее руку. Она сказала, что ее зовут Каролиной.

Сейчас, с крытой веранды ресторанчика, где они ужинали, видны были между пиниями Яникульского холма и кипарисами Монте-Марио замок святого ангела над желтой змейкой реки и купола церквей – вон там Санта-Мария-ин-Арачели, – а если посмотреть налево, то Палатинский, Квиринальский холмы, и все подернуто легкой, голубоватой туманной дымкой, которую мгновениями еще золотили, как на холсте Клода Лоррена,[2] последние лучи солнца, пробивающиеся сквозь мощную армаду облаков, и в дымке этой больше не различались человечки, снующие внизу, на улицах отдаленного города, и эта картина заставляла забыть о террасных садах, о всей этой свежей, несмотря на позднюю осень, зелени, об апельсинах, склоняющих деревья к оградам, о чехольчиках, в которых уже прятались лимоны… о вновь зацветших диких яблонях… вечер сейчас стоял несравненно мягче, ароматнее, чем тогда, на кладбище… И на миг Каролину охватило счастье. Она поддалась своим чувствам. Забыла о том, кто она такая. На своего спутника она смотрела с иронией и нежностью, разумеется, нежностью материнской. Как странно! Почему ей было так приятно в обществе этого француза, который, конечно же, на несколько лет старше, чем можно подумать, глядя на его фигурку, довольно крупную голову, взлохмаченные, цвета соломы, волосы, начесанные на виски этого не теряющего ни грана собственного достоинства малыша в узком, бутылочного цвета рединготе, черных сапогах и трижды обмотанном вокруг шеи белом платке, оттеняющем бархатный воротник? Обвислые, редкие усы выдавали в нем совсем не злого человека. Нет сомнения, эти усы он отпустил нарочно, они, видимо, так он думал, должны придавать ему мужественность… как и маленький стек, с которым он не расставался. Ему могло быть лет двадцать пять – двадцать шесть, не больше. Он не скрыл от Каролины, что он – пансионер Французской Академии, здесь, в Пинчо… Что он скульптор. Если бы их видели вместе, что о них подумали бы?

Он говорил, говорил без устали. О Канове,[3] о Микеланджело. Каролина улыбалась, полуприкрыв глаза тяжелыми веками. Она вновь видела его таким, каким он возник перед ней и разогнал негодяев, окруживших ее на лестнице пьяцца ди Спанья, когда она вышла из монастыря Тринита деи Монти и направлялась к своей карете, которую оставила внизу, ей хотелось побыть одной, ей все-таки досаждало неотлучное присутствие того сопровождавшего ее мужчины… он очень ей нравился, но все же он скучал, пока она осматривала древние камни. Именно там, возле Баркачча, фонтана работы Бернини,[4] в толпе цветочниц и торговцев шнурками к ней начали приставать. Не просто горстка мальчишек, с ними еще был вожак – бандит, один из тех разбитных парней в лохмотьях, чья красота ее пугала; улицы Рима в 1814 году были небезопасны для иностранцев – с уходом французов и возвращением папы нож, как говорили, снова вступил в права хозяина города… И вот когда этот маленький мужчина, говорящий на каком-то тарабарском итальянском, без труда их разогнал и, гордый собой, предстал перед ней в том же темно-зеленом рединготе, когда этот маленький мужчина предложил ей свою помощь, она с радостью оперлась на его руку, наверное, в ней все еще жило смутное, греховное желание нравиться… ах, она просто голову потеряла! Почему, вместо того чтобы позволить проводить себя до кареты, она предпочла прогулку со своим спасителем в садах Пинчо? Они повстречались, когда он шел от Доминика, своего друга-художника, жившего на виа Грегориана, возвращаясь на виллу Медичи…

– Вы не сможете понять, – говорил он. – Вы, мадам, принадлежите совсем к иному миру, нежели я. Ваши чувства поделены между двумя родинами. Сейчас они союзницы и победительницы. Вы читаете наизусть немецкие стихи, однако носите цветы на могилы англичан. Вы свободны, невзирая на того дурного человека, от которого сумели избавиться… Вы говорите лишь о будущих путешествиях, о пейзажах, что вам еще предстоит увидеть… Кстати, прошлым летом я был в Венеции, на лагунах Лидо… мне показали человека, всадника, пришпоривая лошадь, он мчался сквозь камыши, прямо по бездорожью, перескакивая через лужи… От него веяло властной силой, казалось, будто он хозяин этой чужой, словно растворенной в воде земли… Мне сказали, что это лорд Байрон… сам не знаю почему, но, глядя на вас, я думаю о нем…

Она спросила – несколько глупо, в чем тут же себе призналась:

– Так чем же, по-вашему, я похожа на этого хромого Аполлона?

Он, казалось, счел вопрос естественным.

– Вы относитесь к тем людям, – ответил он, – для кого нет никаких привязанностей… разве вы сможете понять то смятение, которое охватило нас?

Нас? Что он хотел сказать? Должно быть, Каролина, отдавшись своим мечтам, не слышала какие-то фразы. Слуга принес блюдо с зеленью. Да, только в Риме по-настоящему знают толк в травах. И в разных приправах…

– Все случилось сразу. В нынешний страшный год. Честно говоря, если я и воспользовался льготами, которые нам предоставляют, согласился на эту поездку по Италии, то лишь для того, чтобы покончить со всем этим… Не знаю, были ли вы в Риме в январе, когда город сперва заняли люди Неаполитанского короля, Мюрата:[5] вы понимаете, почему следовало бы лучше доверять генералу Миоллису, нежели Мюрату, королю Неаполитанскому? Конечно, Миоллис представлял французский гарнизон… но мы не могли слишком гордиться своим положением оккупантов перед нашими итальянскими друзьями. Оставался Неаполитанский король, его все-таки сделал таковым Наполеон. А ведь римляне, кажется, доверяли Мюрату. Он хвастался, что сбросит австрийцев в море, хотя новости из Франции становились все хуже, письма приходили редко. Но с кем можно поговорить в Школе? Большинство все обращает в повод для насмешек. Бог мой, когда нам сообщили, что император собирается дать бой на Марне…

– А ваш друг? Тот, с виа Грегориана?

– Энгр?[6] Вы знаете, он всегда держался вдалеке от подобных вещей. Он называет все это «политикой». Мы с ним очень разные люди. Пусть он и старше, мне иногда кажется, что все дорогое моему сердцу для него уже в прошлом. Видите ли, он большой художник, но его не ценят по заслугам. Наверное, для него Наполеон, империя – лишь мастерская Давида,[7] мы познакомились там в 1810 году. Энгр идет своим путем… А в Школе все воспитанники берут пример с директора. Слышали об этом американце? Он всегда преданно служит хозяевам положения, наш Гийон-Летьер. Нашему товарищу Корто он заказал статую императора… Хотя я, надо вам сказать, до 1814 года вовсе не был бонапартистом…

Каролина смотрела на него с лукавым любопытством, она почти ничего не понимала во всем этом, а почему, по его словам, он не был бонапартистом? Значит, возвращение Бурбонов должно…

– Бурбоны! – воскликнул Пьер-Жан. – Никто не верил в них, просто не мог верить. Что же происходит во Франции? Неужели правда, что их встретили как спасителей? Нет, это невозможно…

Спустились сумерки. Однако даже в середине ноября еще было тепло. Лето словно задержалось на веранде, а в дома – d Риме они отапливаются плохо – уже прокралась зима. Пьер-Жан Давид говорил об Анже, о родных… как они теперь там? Его отец, так же как и он, был республиканцем… Они вместе, когда Пьер-Жан был еще ребенком, сражались в армии Клебера против вандейцев… Она с изумлением взглянула на этого маленького якобинца.

– Сколько же вам тогда было лет? – спросила Каролина. Пять… да, пять. В одном бою он потерялся, отец попал в плен, а его подобрали женщины, и он следовал за вандейской армией генерала Ларошжаклена[8] на зарядном ящике… Было это в девяносто третьем году…

– Террор! – вздохнула она. Террор, разумеется!

– Видите ли, мадам… видите ли, тогда не оставалось выбора: мы были бедны, жили впроголодь, и, когда чужеземец стал нагло угрожать Республике, мой отец… Вы слышали о манифесте герцога Брауншвейгского?

Она слегка отшатнулась в тень, рука ее играла бокалом, в котором на донышке плескалось белое вино. Он не видел выражения ее лица.

– О, простите меня, – сказал он, – я заставляю вас умирать от жажды!

Об этом манифесте она слышала. Даже полагала, что он известен ей слишком хорошо… Как она чудовищна, гражданская война. Он говорит, что это было страшно. Особенно страшно, если начинается чужеземное нашествие. Его детство, эта затянувшаяся нищета. Пока отец не вернулся к ним в Анже, его мать и сестры вынуждены были бродить по фермам, выпрашивая кусок хлеба. И потом, много ли он мог заработать, отец Давида?!

– Республика была бедна, – продолжал Пьер-Жан, – нужно было служить ей ради любви к ней…

Фраза эта до глубины души потрясла Каролину, впрочем, может, молодой человек произнес ее с особым чувством? Все совсем не вязалось с ее привычными представлениями об этих людях. Она пыталась представить себе отца этого малыша, резчика по дереву, который вырезал для родного города Алтарь Отечества… мать, которая побиралась по деревням… бедный люд из Анже…

– Все сказанное не объясняет мне, почему вы ненавидели мсье де Буонапарте.

Он стал возражать. Не в том дело, что он его ненавидел. Дело – в Республике…

– Знаете, в Анже было много республиканцев, они собирались тайно, маленькими группками… Я был знаком с одним из них, в свое время он помог моему отцу… он принадлежал к тем, кто разделял идеи «равных»… У него собирались… Я-то плохо понимал, о чем они говорили, «за» они или «против» Робеспьера. У нас всегда произносили имя Робеспьера чуть слышно. И Сен-Жюста. Тогда для меня имя Бабёфа[9] ничего не значило. И вот один из друзей, сын печатника, ввел меня в «Ложу Братской Нежности…» Да, к масонам. Как-то при мне они назвали имя одного из них. Мне было лет восемнадцать, я уже работал у своего учителя Делюсса и безумно увлекался искусством. Так вот, эти бабувисты говорили о ком-то из своих, по имени Буонарроти… На мои расспросы они ответили, что этот Буонарроти – действительно потомок Микеланджело…

А при чем все это в рассказе молодого скульптора? Горящие на столе свечи придавали Пьеру-Жану мечтательный вид, он мягко гладил пальцем обвислые усы; полумрак будто обесцвечивал его. Но он снова заговорил о 1814 годе, о Мюрате… О бандитах, от которых почти нигде в окрестностях города не стало проходу, уже нельзя, особенно французам, отправиться на прогулку к Альбанским озерам. Когда Фуше[10] подписал соглашение, по которому вся Италия отходила Неаполитанскому королю… в Риме нашлись люди, которые злорадствовали, а те, кто, подобно Давиду, с уважением относился к патриотизму итальянцев, убеждали себя, что Мюрат – это все-таки Франция… К тому же в городе по-прежнему оставались французские войска… тысяча триста человек…

– Но когда мы увидели, как уходит гарнизон из замка святого ангела… Поверьте, больше никогда я не смогу спуститься с холма Пинчо по этой стороне, подойти к Порто дель Попало… У меня все еще стоят перед глазами наши солдаты, это было в первые дни марта… помните, как рано в этом году пришла весна? Генерал Миоллис уходил из замка с горсткой своих людей, развернув трехцветные знамена, – мы, несколько воспитанников, вышли из Школы часов в семь утра… Мы слышали, как в отдалении стихают барабаны, видели, как уплывают по улице Фламима знамена… Возвращаясь в Школу, я увидел в садах кроваво-красные цветы на иудиных деревьях. Я шел с моим другом, музыкантом Герольдом, и он спросил: «Кто же кого предал?» Я не знал, что ответить… римляне без особой радости смотрели, как уходят французы, они даже не выкрикивали им вслед проклятий… Стало известно о возвращении в Париж Бурбонов… Директор приказал убрать в подвал статую, над которой работал Корто, затем пустился разглагольствовать об узурпаторе, о счастье Франции и покое Европы… Тогда-то и начали мы думать о Наполеоне совсем по-иному…

Сразу же по возвращении папы Пьер-Жан уехал из Рима. Утверждали, будто к приезду папы причастен сам Наполеон. Чтобы помешать Мюрату объединить Италию – так объясняли Давиду в Риме друзья-итальянцы. Народ, разумеется, высыпал на улицы, площади. Те же самые ворота, через которые ушли французы, стали свидетелями возвращения верховного владыки в позолоченной карете; едва она въехала в город, лошадей распрягли какие-то молодые люди, вроде тех папенькиных сынков, бандитов и дезертиров из замка святого ангела, что в дни карнавала переодеваются в женское платье и задирают прохожих. Пия VII внесли в Рим на руках, а с Корсо изгоняли евреев, открывали тюрьмы… В чем добро, в чем зло?

– Что касается меня, – сказала Каролина, – то я протестантка… а вы?

Давид признался, что он не задумывался об этом. Он не верит в бога. Может, и существует какое-нибудь божество… но это не папа, ни в коем случае не папа, не эти всемогущие священники, их челядь, заполонившая город, все эти семинаристы, монахи, монашки… Каролина пристально смотрела на него. Вот, вот где его истинная страсть, подумала она. А что еще, спрашивала она себя, может безраздельно увлечь молодого француза…

И вдруг он, как-то удивительно и необычно, заговорил о святой Цецилии. Каролина, должно быть, еще раз не уловила хода его мысли, ведь слуга принес сыры – скаморце, качо кавалло, пармезан. Одна из свечей задымила. Слуга прямо пальцами снял нагар. При этом освещении лицо его приняло лукавое выражение леонардовского Жана-Батиста. Он что-то шепнул даме. Она, усмехнувшись, отослала его.

– Что он сказал? – спросил Давид, совсем смутившись.

– Ничего, – ответила она, – я не пожелала его красного вина «Веллетри»… Так что вы говорили о святой Цецилии?

Он рассказывал о статуе Мадерны, которая находится в монастыре святой Цецилии Транстеверской. Она лежит, вытянувшись, на боку, в рубашке, лицо ее скрывают распущенные волосы. Такой ее нашли в катакомбах спустя несколько веков после убийства.

– Это очень красивая статуя, – продолжал он, – хотя я все-таки мечтаю о живой Цецилии… понимаете, Цецилии-музыкантше… она стоит с лирой в руках, вся она дышит верой и никогда не отречется от нее, надо лишь найти позу, которая убедит нас в этом, без пафоса… она могла бы, словно машинально, касаться пальцами нагрудного креста. Самое важное – лаконизм художественных средств. Особенно в проработке складок одежды, если художник знает, в чем нравственный смысл его искусства…

– Вы не верите в бога, – прервала его Каролина, – но, кажется, верите в его святых?

– Святые, – ответил он, – такие же мужчины и женщины, из плоти и крови. Я могу не разделять их идеала. Но у них есть идеал. Изображать святых, по сути, уже означает вносить искусство мысль, глубину содержания, нравственный дух…

– Я плохо вас понимаю. Вы не верите в то, во что они верят, и все-таки сам факт их веры для вас тем самым придает вашему труду нравственный смысл…

– Определенный нравственный смысл, – уточнил он. – Я не намерен всю свою жизнь лепить святых. Здесь, в этом городе, я понял, какими должны быть мои модели, на что я гожусь До сих пор я ведь серьезно почти не занимался изучением тела, лица, причесок. Я заставлял позировать своих товарищей или простых людей. Теперь я знаю, что моя материя, только моя, – не эти случайные копии. Мне необходимы герои, необходимы гении. Я не хочу выдумывать. Вы понимаете, Каролина, за скульптором будущее… люди умирают, а он делает их бессмертными: он рассказывает, свидетельствует о них. Я не желаю оставаться свидетелем только ничтожных вещей. Мне необходимы герои…

Нет, подумала она, страсть его скорее в этом… В героях? Но при чем тут эта святая с лирой?

– Я говорил вам, что год был страшным… Я покинул Рим в шуме и суматохе возвращения Пия VII. Поверьте, я бежал не от папы. Все вместе – разгром Франции, возвращение Бурбонов, изгнанный Наполеон… слышали бы вы, как в Школе уже похвалялись презрением к идеям революции, Республики. Я бы остался. У меня в Риме были друзья. Мы встречались, как некогда в Анже «равные». Австрийцы вернулись в Милан, князь Евгений, на которого возлагали кое-какие надежды, уехал, после него в Пьемонте воцарилась анархия. Нашлось немало людей, которых успокаивали эти имперцы, ведь они вернулись, чтобы держать в узде народ. Немало даже среди итальянцев. Но я-то покинул Рим совсем по другой причине… Представьте только, ее тоже звали Цецилией…

Как горько женщине, чей взгляд в зеркало означает страдание, проводить вечер с мужчиной, пусть даже жалким, который говорит с ней о другой, а Каролина сейчас хорошо понимала, что Давид сгорает от жажды высказаться, поведать о том, в чем не смог признаться насмешливым приятелям, даже своему другу Доминику, этому мсье Энгру с виа Грегориана, хотя тот был старше и, наверное, должен был изведать, что такое страдать; или его сердце навсегда отдано только живописи? Свидания эти были всего-навсего игрой, которую они решили продолжать. Оба, ни этот молодой человек, ни эта зрелая женщина, не ждали от своих встреч ничего, кроме удовольствия видеть друг друга и немного пококетничать. На мгновенье Каролина вообразила этого молодого человека у своих ног или же… и пожала плечами. Тогда почему Цецилия так больно кольнула ей сердце?

Она, словно воду сквозь пальцы, пропустила все начало этой истории – как молодые люди познакомились, как сперва боялись взглянуть друг на друга, остаться наедине. Дело, оказывается, в том, что мысли одного из братьев Цецилии совсем не соответствовали патрицианскому положению их семьи. Ну, а он-то где встретился со скульптором?

– Когда я встречаю красивую натуру, я делаю с нее этюд… Опасно ограничивать себя изучением антиков, хотя антики – противоядие от дурного вкуса природы… Это случилось во время карнавала 1813 года, на меня сыпались неудачи. Сначала бородач, мужчина, чью голову я лепил, какая натура! На следующий день утром он умер от какой-то неведомой внезапной болезни. И тогда же умерла девушка с греческим профилем, чистое совершенство! Я работал над ее головкой во флигеле дворца Сан Гаэтано… вы когда-нибудь были на этой вилле? Там у Энгра во флигеле была мастерская, когда он еще занимался в Школе, флигель стоит в глубине сада, к нему ведут тенистые аллеи, подходишь к дому – и вдруг открывается вид на весь город, на Ватикан. Если бы вы видели, как по вечерам заходящее солнце заливало золотом мою мастерскую, эту девушку…

– Цецилию?

– Да нет, то была не Цецилия! Ту, о ком я говорю, натурщицу, дочь ремесленника, – настоящая нереида, она меня приводила в восторг! – вечером убили кинжалом на Корсо, там уйма цветов, на балконах – ковры, грохочут кареты, повсюду толпы ряженых… Вот тогда Эмилио и осенила мысль привести ко мне Цецилию, свою младшую сестру, он думал, как я вам уже говорил, что в ней я найду подходящую нереиду. Ах, господи!

Кем был этот Эмилио? В римском светском обществе немало юношей, обычно младших отпрысков богатых семей, кого увлекал мираж революции. Без сомнения, Эмилио был карбонарием. Каролина встречала двух-трех подобных юношей. Все это было не вполне серьезно. Но почему же не вполне серьезно? Неужели у нее вызывает досаду мысль, что у Пьера-Жана могли бы быть серьезные связи с настоящими карбонариями?! Она заставила себя внимательно выслушать исповедь маленького скульптора о романе молодых людей. Возникал вопрос даже о браке! Но это зависело не только от Эмилио. Давид не понравился семье. Эти знатные, облаченные в черное люди, за чьей спиной из тьмы времен всплывали кондотьеры и кардиналы, недобрым взглядом смотрели на анжуйца, приехавшего в Рим копировать древние статуи. Кстати, не требовалось особой проницательности, чтобы учуять в нем плебея, и плебея из наихудшей, французской черни, этих цареубийц Однако главная причина их враждебности заключалась в другом. Нельзя было допустить, чтобы дворец, коим они владели на виа Куатро Фонтане, и замок, выстроенный из кусков лавы на берегу озера в Альбанских горах, вместе с наследством достались чужаку, – деньги необходимы были для поддержания высокого положения семьи, нужно было, чтобы все оставалось в руках старшего сына, а дочери определить ее долю: с детства мать предназначала Цецилию в услужение деве Марии, дочь должна уйти в монастырь, и ничто не смогло бы отменить этого решения.

Даже Эмилио, похоже, стал пособником заговора. Разве не он склонил Пьера-Жана уехать, как предлагал ему сделать Гийон-Летьер? И кто, если не Эмилио, внушил директору мысль отправить своего воспитанника на север Италии? Эмилио надеялся, что в отсутствие Пьера-Жана все уладится, семья забудет о своих планах… Давид побывал во Флоренции, Венеции… Вернулся он быстрее, нежели ожидали, в изнывающий от жары Рим. Цецилии в городе не было. Ее увезли в фамильный замок возле Кастельгондольфо, в эту разбойничью область, куда француз не посмел бы проникнуть. И Давид на три месяца отправился в Неаполь, Помпеи, объездил почти все побережье Тирренского моря…

Неужели она, Каролина, постарела настолько, чтобы мужчина говорил с ней о другой женщине! Ей хотелось встать, пойти взглянуть в зеркало, убедиться, совсем ли она подурнела. Но рассказ Давида словно приковал ее к месту, к этой веранде с видом на город; был лунный вечер, а что еще можно добавить о лунном вечере в Риме тому, кто его никогда не видел? Понимала ли это Каролина? Тон Давида изменился.

– Верите ли вы, – спросил он, – что Цецилия должна быть святой? Как можно в этом сомневаться, ведь святость измеряется страданием, мученичеством! Вы спрашивали меня, верю ли я в святых? В 1808 году, когда я уехал из Анже, мои родные были в ужасающей нужде, мой учитель Делюсс дал мне сорок франков, чтобы я добрался до Парижа. Этих денег мне не хватило бы на дорогу и еду. В Шартре я сошел с дилижанса, решив проделать остаток пути пешком. Вы были в Шартре? В мире нет ничего прекраснее его собора, даже в Риме нет. Верили ли мастера, создавшие барельефы порталов, в святых, которых они изваяли? Не знаю почему, но я почувствовал нечто вроде стыда перед этими статуями: разве мог я смотреть на них глазами неверующего? На Цецилию я глядел глазами любящего… вы понимаете меня, понимаете? Я видел ее в последний раз совсем недавно, девятого сентября, четырех месяцев не прошло! Эмилио передал мне ее записку. Мы встретились с ним по политическим делам. Цецилия должна была подойти к освещенному окну, что выходит на улицу, в последний раз… Наутро ей предстояло постричься. Накануне я приехал из Неаполя, я сходил с ума – снова найти ее, чтобы навеки потерять! Что делать? Цецилию держали взаперти во дворце на виа Куатро Фонтане. Это здание построил Мадерна,[11] не тот, кто сделал статую Цецилии, а другой, архитектор, он украсил фасад дома лепными пчелами. Я стоял рядом, на улице, тьма была, хоть глаз выколи. Освещенное окно распахнулось на веранду– О, как билось мое сердце! Если тогда оно не разорвалось, то нет надежды, что оно когда-нибудь само перестанет биться. Я видел ее, она стояла у окна в прямом со складками платье. Она ласкала крест, висевший на ожерелье, словно играя им. Вся она лучилась светом, а я растворялся во тьме, в земной ночи. У меня остался лишь один рисунок с нее, набросок, который я сделал, когда она впервые пришла в мастерскую Сан Гаэтано. Однажды, когда-нибудь, я вылеплю эту живую святую Цецилию, и статуе будет недоставать только слез!

Пьер-Жан не заметил ни слуги, украдкой подошедшего к даме, ни того, как она расплатилась за ужин.

Молодым людям свойственно бросаться в жизнь очертя голову: из детства они выходят, обуреваемые мечтами и жаждой упоения, они плохо понимают мир, куда их забросило, мир, который часто мешает им, заставляет идти не туда, куда они стремятся. Личные дела, захватившая их страсть затмевают все. Те из них, кого сразу же тисками сжимают социальные условия жизни, не оставляя ни выбора, ни игры, мужают раньше других и первыми заговаривают на языке взрослых. Я имею в виду и тех, кто вынужден, чтобы не впасть в нищету, трудиться изо дня в день, и тех, кому выпадает богатство, которое они боятся потерять. Одним и другим без размышлений приходится считаться со своей эпохой и с историей. Однако существует множество неопределившихся юношей, которых с первых шагов учеба словно оберегает от жизни, надолго сохраняя для них прелесть детства… Эти молодые люди уже мужчины, но не ведают меры собственной ответственности. А если их охватывает страсть к тому, что они изучают… то они становятся подобны тем художникам, кого государство, проявляя некое отеческое покровительство, посылает в Рим, будто на каникулы, оплачивает им путевые расходы и выплачивает сто франков в месяц стипендии…

Давид отнюдь не принадлежал к числу избалованных деток, обитателей особняков, где все делается прислугой, кого никогда не интересует цена сукна, из которого пошиты их костюмы. В Париже, куда Давид пришел из Шартра пешком, он жил новыми заботами, все еще чувствуя себя счастливцем, когда мог оказаться в числе рабочих на лесах Триумфальной арки, воздвигавшейся на площади Карусель перед Тюильри. Но Париж уже звал его к искусству, будил вихрь мыслей и честолюбивых стремлений. История если и вмешивалась в жизнь Давида, то для того, чтобы оторвать его от дел: в те времена войны в Испании, беспрерывно требовавшей свежих пополнений, когда над всеми двадцатилетними витала опасность призыва, угроза оказаться в воинских частях, которые равнодушно швыряли в эту бойню, когда солдаты уже не верили, будто выполняют миссию Франции, борясь с восставшим народом и попадая в засады партизан, Давид воскликнул: «Как несчастны люди, что родились в этом веке!» – и это было не просто выражением его собственного чувства, а признанием поколения, опоздавшего стать поколением Маренго и Ваграма. С нашей стороны – вызвано это, наверное, тем, что мы читали и Мюссе, и Стендаля, – ошибка думать, что это смятение последовало за разочарованиями в рухнувшей империи, что целых двадцать лет молодежь опьянял запах пороха.

Много ли было их, не достигших на пороге 1815 года тридцати или постарше, что по возрасту могли на заре века носить оружие, – как, Энгр, например, – кто питал вкус к воинской славе? Достаточно посмотреть, как быстро пала империя, чтобы измерить их число. Францию наполнял оглушительный грохот, но она не оглохла. Людей, пытавшихся ускользнуть от славы, были миллионы: не только художники, скульпторы, но и крестьяне, уходившие в леса, в горы, иногда оказываясь в разбойничьих бандах, где они смешивались с подручными Бурбонов. Их, как и тех, кто все годы существования империи устраивал заговоры, вынуждали держаться вместе с теми людьми, чьи цели были прямо противоположны их целям, необходимость соблюдать в тайне политические интриги и стремление выжить. Почти во всех тогдашних заговорах рискующий своей жизнью республиканец вдруг с удивлением начинал приглядываться к спутнику, посланному ему судьбой; и никогда он не был уверен, что последний не окажется эмиссаром Лондона, переодетым шуаном. Люди графа д' Артуа[12] встречаются со сторонниками Бабёфа: те и другие носят имена на античный манер, и поди угадай, за кого этот Александр? Священники перестали носить сутаны: как, черт возьми, узнать, с кем имеешь дело? Даже в армию, в войска, стоящие в Вене или Пруссии, в промерзшие казармы Витебска или Москвы проникает тысячеликий заговор; скачут курьеры, везя под плащами послание, отправленное из Бордо или Анже, Монтабана или Пуатье… Маршалы из окружения императора тоже начинают отступать в тень этого заговора… на кого они работают? Ней[13] – республиканец он или предатель? И предатель ли Мюрат, который уже связался с англичанами и Австрией? Это он выгнал французов из Рима. Но, быть может, он что-то знал, стремился хотя бы сохранить Италию… спасти эту часть имперского величия. Что до Мармона, то его проглядели все.

Объяснить это можно тем, что труднее всего было провести демаркационную линию между добром и злом, патриотизмом и предательством, понять, где начинается подрывная работа чужеземцев, а где останавливается Республика… Я, Брут перед Цезарем, не слишком хорошо знаю, что обо всем этом следует думать. Однако гораздо сложнее было распутывать весь этот клубок тогдашней молодежи, воспитанной под– звон фанфар и трепет императорских знамен. В какой момент спал дух массового подъема, в какой момент Вальми[14] отошло в прошлое? При Термидоре… нет, Термидор не объяснение: надо ли было в ту минуту, когда Робеспьер умирал с выбитой жандармом челюстью, открывать границы армиям Австрии и Пруссии? Неужели имена Питта[15] и Кобурга мгновенно потеряли всякое значение для людей, в чьих ушах все еще звучала «Походная песнь»? Нет, нет… ведь за Бонапартом долго, сидя как маркитантка на зарядных ящиках, следовала насквозь израненная Свобода… Где начинается зло? Где кончается добро? Они не ведают собственного счастья, те люди, для кого все ясно, а мир четко поделен шпагой надвое! Люди, могущие умереть с верой в себя… отдать свою жизнь, не поддаваясь сомнениям, что охватывают поколения, с которыми делает свои первые шаги человек XIX столетия. Неужто было неизбежным, чтобы восторжествовал генерал Малле… чтобы окровавленные остатки «великой армии» узнали где-то на чужбине, что находящийся среди них маленький человечек больше не император? Какую роль во всем этом играла Франция?

Но теперь она повержена, захвачена, раздроблена… Разумеется, в 1814 году, когда союзные армии идут на Париж, Пьер-Жан Давид собрал в Риме своих товарищей по Школе у лоджии с нишами, в которых стоят мраморные боги, и пытался убедить их, что сейчас, именно сейчас все прояснилось, ибо коалиция завладела Родиной, а их общий долг – бросить Рим, Школу, искусство, стать гражданами, солдатами там, во Франции, на французской земле, изгнать врага… и те, кто вчера шел за императором, аплодировал ему, и заговорщики, не забывшие крови народа на ступеньках Сен-Роша, и те, кто хочет конституции Робеспьера и раздела имуществ, подобно всем, кто, наверное, способен верить в лилии, но ни в коем случае не в привезенные в фургонах чужеземцев, смогут ли все они понять его? Он прав, этот круглоголовый уроженец Анже с бледным, изрытым оспинами лицом, который говорит – когда все остальные молчат – один, будто сам с собой; молчание – их вежливая поза, способ от него отвернуться, но правда и то, что сквозь три выхода на большой парадный двор, затененный двумя колоннадами из глазкового мрамора, сквозь балюстрады лестницы, которая двумя крыльями спускается на двор и к главному фонтану – раковине с танцующим Меркурием, между зданиями из рыжеватого туфа и желтого кирпича – по бокам их обрамляют статуи, – сквозь арки из белого травертина видны на фоне далеких деревьев – там вперемежку стройные столбики кипарисов и широкие зонты пиний, – купы зелени над стенами, видна, чуть поодаль за фонтаном Венеры с дельфинами, меж высоких шпалер подстриженных деревьев, статуя сидящей, абсолютно невозмутимой Ромы. И один думает о книге что он оставил раскрытой на столе, и косится на дверь в библиотеку, а другому не терпится в глубь сада, в домик Веласкеса взглянуть лишний раз на «Экорше» Гудона…[16] Ведь время проходит. Какое тонкое чутье проявили они, не слушая Давида! Рома вечно восседает там, за струями фонтана, а во Франции все повернулось столь странным образом…

Неужто вы думаете, что вечером, в своей комнате, маленький Давид из Анже не разрыдался в яростном отчаянии… как сказать, от этого равнодушия, что ли… Несомненно, что он все преувеличивал, считая, будто этот креол с Гваделупы, Гийон-Летьер, лишь из-за каких-то козней родителей Цецилии предложил ему немного поездить по Италии, более вероятно, что директор хотел избавиться от этого смутьяна с его несвоевременным патриотизмом.

Возможно, все обстоятельства для него окончательно прояснились. Возможно, отныне он знает, что означает жить и умереть. И кто будет теми героями, которых он так жаждет. Возможно. Но что думает об этом Доминик на виа Грегориана? Ведь в этой сумятице ни Корто, который согласился из мрамора, предназначенного для статуи Наполеона, высечь фигуру Людовика XVIII, ни директор Школы, посоветовавший ему это сделать, действительно не сумеют найти верную линию поведения… Они подвержены колебаниям атмосферы, царящей в Риме, где, как никогда раньше, кишмя кишат рясы, клобуки, босые монахи, странные, подпоясанные веревками бородачи, прелаты в лиловых мантиях, венгерские семинаристы, одетые в красное, подобно солдатам Франца II, которых император Австрии послал охранять особу святого отца. Они мелькают повсюду, эти рясы, тонзуры, осунувшиеся лица, изредка сталкиваешься со знакомыми физиономиями – прежде их встречали в партикулярном платье на карнавале или у генерала Миоллиса, они лизали там французам сапоги. Благодаря всему этому можно было представить себе Францию в ту зиму. Ту Францию, которая оставила в Италии неизгладимые – поход Франциска I, великолепие Людовика XIV – следы, но только больше не следует говорить, что эспланада на холме Пинчо – это дело рук Наполеона: ведь теперь мемориальная доска свидетельствует, что эспланада построена щедротами верховного владыки, как будто бы там, где вплоть до недавнего дня пасли коров, на Кампо ваччино, форум, расчищенный солдатами Буонапарте, возник лишь благодаря широте взглядов Пия VII.

Однако именно сейчас, в этой ночи века, люди действительно несчастны, что родились на свет.

Теперь было просто невозможно оставаться днем дома. Римские жилища почти нельзя протопить, особенно топливом, которым, как утверждают римляне, они пользуются. На вилле Медичи у Давида всегда коченели ноги, так как ко всем прочим бедам никто больше не получал из Франции ни гроша, и в Школе Гийон-Летьера водворилась беспросветная нужда. Ученики в мастерских пританцовывали, чтобы согреться. Приближался Новый год, а улицы и площади дышали какой-то весенней мягкостью. Стоило на несколько часов выглянуть солнцу, как становилось даже жарко. Порывы дождя освежали зелень, в фонтанах резвились мальчишки. В это время года кампанья приобретала странную привлекательность, все, как никогда, рвались на прогулки, на свежий воздух, словно они, не знаю почему, казались им запретными. Даже дубы и каштаны по-прежнему красовались желтыми листьями среди кущ вечной зелени… Должно быть, некое изощренное лукавство толкнуло Каролину повезти Давида в сторону Кастельгондольфо… Уж не хотела ли она отыскать этот замок из кусков лавы, где больше не жила Цецилия?! После ухода французов разбойников замирили.

Но не на этой прогулке с Каролины спала маска. Правда, Пьеру-Жану почудилось, что кучер, открывая дверцу кареты, как-то странно обратился к Каролине. Давид был почти уверен, что тот произнес «Ваше Величество»… Он упрекнул себя за разыгравшееся воображение. Ведь Каролина не желала, чтобы он знал ее фамилию, именно таково было правило их игры. На ней был желтый с белыми перьями берет, обшитый гофрированными кружевами, плюмаж покачивался в такт локонам, перехваченным лентой. Серое платье с высокой талией и длинными рукавами, стянутыми у запястья золотистыми кружевными манжетами, сшито было из немнущейся, но всегда выглядящей слегка помятой ткани. Каролина носила длинные платья, длиннее, чем того требовала мода, они почти прикрывали ее обувь, была закутана в накидку из блестящего желто-серого альпака в широкую полоску. «Просто слов не нахожу, чтобы выразить, как я люблю зеленую траву под Новый год…» Чего она ждала от него в карете на обратном пути, так размечтавшись? Боюсь, в глазах дамы Давид выглядел совсем простачком. Впрочем, в его жизни был период, о котором он теперь предпочитал не вспоминать, кстати, тогда тоже все произошло под самый Новый год, но ведь было это пять лет назад! Наш скульптор полагал целомудрие жизненным правилом художников. По правде говоря, он был рассеян. Но не настолько, чтобы не замечать упорного молчания кучера на обратном пути и взглядов, которые Каролина бросала на этого наглого слугу. Эта женщина была исполнена решительности: никто не заставил бы ее поступать вопреки своей воле. Точно так же все это никак не входило в намерения Давида…

Потом погода испортилась, и три дня на улицу нельзя было носа высунуть. В первый же ясный день посыльный принес на виллу Медичи записку скульптору. Каролина просила встретиться с ней перед гостиницей «У медведя». Той, что находится в нижнем конце виа дель Монте Брианцо, на маленькой площади, почти у самого Тибра. Быть может, Каролина в конце концов пригласит его к себе? Оказалось, нет: она ожидала его на мощенной булыжником площади, перед этим домом с расположенными уступами лоджиями. Гостиница стояла рядом с населенным простым людом кварталом с узкими улочками, где круглый год хлопает на ветру вывешенное в окнах белье. Набережной вдоль Тибра тогда еще не существовало, поэтому берег реки в основном служил свалкой. Спутники пошли по виа ди Тор ди Нона, сворачивая то в одну, то в другую улочку, в которых кишела оборванная ребятня и из-под ног, испуганно подскакивая и куда-то исчезая, прыскали кошки… Каролина была в смятении. Ей не столько хотелось разговаривать, сколько не быть одной. Наверное, в ее жизни что-то произошло. Гостиница «У медведя»? Почему? Потому что в ней жил Гёте. Она читала Давиду из его элегий:

…Saget, Steine, mir an, о sprecht, ihr hohen Palaste!

Strassen, redet ein Wort. Genius, regst du dich nicht!

Ja, es ist Ailes beseelt in deinen heiligen Mauern,

Ewige Roma; nur mir schweiget noch Allés so still…[17]

Но, казалось, думает она совсем о другом.

– Здесь, в Риме, – сказал Давид, – он написал «Эгмонта»…

– «Эгмонта»? – внезапно словно пробудилась она от какого-то забытья. – Да, конечно… «Эгмонта» и другие вещи… «Ифигению»… das Schmerzenskind, дитя страданий…

И она прикрыла глаза руками в длинных перчатках.

– Что с вами, Каролина? – спросил Давид.

Ничего, с ней ничего. Ответила она весьма сухо. Каждому близко то, что больше всего его волнует. Так и Пьер-Жан… с ним говорят о Гёте, а он сразу же вспоминает «Эгмонта»… быть может, еще несколько месяцев назад «Эгмонт» был на их стороне, когда Буонапарте в Италии, как и в Испании… да и у них, во Франции… Завтра он будет читать наизусть господина фон Клейста[18]… Все у нее путалось. Все-таки сегодня финал «Эгмонта» вызывает восторг лишь у одних французов.

– А я Ифигения, – вдруг сказала она. – Ведь у Гёте всегда выбираешь то, что разбивает тебе сердце… Weh dem, der fern von Eltern und Geschwistern – Ein einsam Leben fuhrt! Ihm Zehrt der Gram – Das nвchste Gliick vor seinen Lippen Weg.[19]

Они шли молча и бог знает как оказались перед Пасквино. Давид очень любил этот изувеченный антик, который, словно нищий, стоял на своем постаменте, прислонившись к стене палаццо Браши. В этом безруком обрубке, с безликой головой, с отбитой ногой, облаченном в хламиду с перекрещенными на груди повязками, римский народ неведомо почему видел себя самого, олицетворение своей веселой нищеты. Давид так и сказал «народ»… он часто употреблял это слово. На сей раз Каролина обратила на это внимание, заметив раздраженным тоном:

– Народ, народ… не только народ бывает несчастен!

Он смотрел на нее, в глазах ее мелькнули слезы. Но нет, она не плакала, то были сухие слезы. И тут она призналась.

Елизавета-Каролина, герцогиня Брауншвейгская-Вольфенбюттельская, вчера вечером получила письмо от своей дочери, от Лотты, этого ребенка, которого научили ненавидеть мать, единственного ребенка, что послало ей небо… Она говорила о небе, а не об отце, своем кузене Георге Ганноверском, принце Уэльском и регенте Англии…

– Значит, вы… – начал было Давид. Она отлично понимала, что ему не хотелось произнести «регентша Англии», однако… это как с Гёте: тот, у кого дочь, предпочитает «Ифигению», а он, этот маленький якобинец из Анже…

– Да, – сухо ответила она, – я дочь Карла Вильгельма, герцога Брауншвейгского, генералиссимуса войск коалиции, сражавшихся против вашей Республики, да… того самого, автора манифеста…

Каролине не нужно было рассказывать историю своей жизни. Давид знал ее. Они отошли от Пасквино и вышли на необъятную, бесконечно длинную, нарядно вымощенную плитами площадь, где игры гладиаторов сменились фонтанами и церквами. Тучи нищих обступили их. Жалкие надоедливые мухи, два соперничающих роя, что гнездились под порталами двух церквей, едва завидев издали иностранцев, подходивших к пьяцце, они вихрем бросались к этой надежде. Пьяцца Навоне прекрасна и печальна, как смерть святой Агнессы, которую, когда ее, обнаженную и целомудренную, бросили на глазах римлян диким зверям, чудодейственно скрыли волосы… Но почему же теперь эту площадь заполняло шумное и грязное торжище, а ноги скользили на капустных листьях, растоптанном салате-цикории, матроны предлагали вам лук… и всюду, всюду новогодняя трава, эта зелень, пробивающаяся сквозь трещины в камнях, и эта весна овощей на лотках…

На пьяцце Навоне, в ее узком древнем нефе, зажатом двумя церквами, – слева, по центру, Санта-Аньезе-ин-Агоне с ее куполом, а чуть в глубине, направо, Сан-Джакомо ди Спаньоли. куда приходили исповедоваться еще солдаты Цезаря Борджа, – тогда было всего два фонтана… но – и этого было достаточно – в самом ее сердце уже высился фонтан «Четырех рек» Бернини, к которому с большим трудом пробралась странная пара forestieri:[20] низенький мужчина в длинном просторном плаще, в шляпе музыканта и с тросточкой, и высокая дама, нацепившая такую потешную и такую дорогую шляпку с перьями… к фонтану Бернини Пьер-Жан приходил словно паломник, потому что именно тут, на одной из причудливых скал, нагроможденных вокруг обелиска, находилась статуя крепкого бородатого крестьянина, олицетворявшего Нил, и Давида особенно интересовал ракурс его правой ноги, выступавшей над скалой голой ступней, которая с дерзкой фамильярностью будто тыкала в нос прохожим. Он не удержался и сказал:

– Видите, если бы Микеланджело отдать весь мрамор, ему не хватило бы его даже для ног его статуи, так крупно он видел… Бернини…

Она не слушала его. По отношению к Пьеру-Жану это было не равнодушием, а скорее сдержанностью. Они больше не любовались Римом. Он взял ее руку и поцеловал. Она позволила сделать это. Они знали, что медленно поднимаются к Корсо. Там тоже жил Гёте. Это в доме на Корсо он закончил «Ифигению».

– Лотта, – заговорила она. – Dieses Schmerzenskind. Я родила это дитя от того человека… Уже давно. Она ровесница вашей Цецилии. Он женился на мне лишь ради того, чтобы расплатиться со своими долгами, он пил, он… Когда они сговорились против меня, чтобы от меня избавиться, заставить покинуть двор, уединиться в Блэкхите… они отняли ребенка, настроили его против меня, воспитали во лжи… Я не получала от нее никаких вестей. Сначала я была слишком молода, думала, что выдержу это… в конце концов ведь я совсем не знала ее, мою малышку. Потом прошли годы. Годы. И эта нестерпимая мысль. Какое мне дело, что я никогда не стану королевой? Но не быть матерью!

Они больше не любовались Римом. Они шли не спеша. «Ифигения»… Они шли по Корсо, забыв о Гёте. Вчера вечером Каролина получила письмо. Послание…

– Они окружили меня шпионами, следят за мной. В Риме, как в Блэкхите. Чем, думаете вы, занимается здешний посол? Едва я нанимаю слугу, его сразу подкупают… у горничной выпытывают самые интимные подробности… Никогда не знаю, с кем имею дело. Должно быть, регенту уже доставили донесение о преступной связи, которую, для них ведь это очевидно, я поддерживаю в Риме с молодым французским скульптором! А это письмо…

Лотте исполнилось восемнадцать. И все эти годы ее держали вдали от матери. Теперь настало время мучить ее, терзать в ней образ матери. Той матери, которой все-таки позволили уехать, отправиться путешествовать… именно в этот год… Сперва это показалось проявлением великодушия, но на самом деле это отвечало интересам государства: устранить мать и по своей воле выдать замуж дочь! Государственный интерес требовал, чтобы Елизавету Брауншвейгскую принесли в жертву порокам толстого Георга, а ее приданое – в жертву притонам и миссис Фитц-Герберт. Во имя государственного интереса Каролину обвиняли в супружеской неверности и бог знает в каких еще гадостях! Сегодня этот государственный интерес повелевает, чтобы Лотта… Да, государственные интересы требовали принести ее, подобно Ифигении, в жертву, чтобы ветер наполнил паруса Аргоса. А от Лотты государственный интерес требовал стать супругой принца Оранского, наследника голландского престола… Он совсем не нравился Лотте. Но этот принц был адъютантом Веллингтона[21] в армии союзников… так что… Лотта отказывалась, просила, умоляла. Отец избил ее, но не сломил. Теперь он заточил ослушницу в Виндзор. О, как он прекрасен, величествен, этот Виндзор, красивая, просторная тюрьма! И вот сейчас она вспомнила о своей матери… разумеется, ее письмо исполнено сдержанности, это письмо к незнакомке… но тем не менее… Только посыльный сказал, что писать отныне из Виндзора невозможно… Лотта обречена оставаться взаперти. В восемнадцать-то лет! Лотта, обретенная и потерянная.

Они шли в сторону пьяцца дель Пополо. Елизавета-Каролина Брауншвейгская говорила о самом сокровенном в своей жизни, о детстве: о том, как в пестрых комнатах герцогского дворца, с готическими узорами на витражах, с оружием и темно-золотистой, словно колорит картин Дюрера, кожей, она сидела с куклами у ног матери и поджидала возвращения отца, стремительного, как вихрь, воина, генерала Фридриха Великого – копыта его коня рассыпались по камням двора серебряным звоном, – в промежутках между победами над французами, заключениями драконовских договоров, благодаря которым прусский король диктовал свою волю Версалю, развратному Парижу…

– Каким странным и далеким кажется сегодня тот мир! Столько бурь пронеслось, что я иногда спрашиваю себя, снилось ли мне все это или по-прежнему снится…

Ведь в результате позднее пришлось защищать именно врага, этого короля Франции, и в Германию уже начали приезжать целые семьи, галантные, изысканно изъясняющиеся мужчины и дамы, везущие с собой изящные сундуки, набитые туалетами… Юность была полна музыкой и стихами, что читались украдкой. Тогда в этой Германии, разделенной между князьями, создавались прекраснейшие в мире мелодии… Оратории и песни словно состязались друг с другом; Моцарт снова ввел в моду Баха при княжеских дворах, где доживали свой век старики, похожие на заводные куклы. Парики, пудра, узкие камзолы, лорнеты, вы же видели гравюры Ходовецкого?[22] Все это предстояло защищать от безумств Парижа, где крамола перекинулась от королевского двора к этому дерзкому народу, от фавориток короля – к черни… Герцог Брауншвейгский, наследник всей былой славы Германии, великий стратег, воспитанный в школе покойного Фридриха, старел, угасая вместе со своим родом, а в залах древнего замка стоял невообразимый шум от приездов и отъездов курьеров, совещаний офицеров союзных армий… Объединившейся Европе требовалась сплоченная, дисциплинированная армия, нужен был вождь… чтобы бороться с этим народом, обагрившим руки кровью, с санкюлотами, с чернью, вооруженной пиками и ножами. Елизавета-Каролина вовсе не стремилась замуж. Как сегодня Лотта… Может, виной тому был один француз… о боже праведный, он перелистывал ей ноты, когда она играла, а она следила из-за шторы, как он стоит на булыжной мостовой площади, устремив вверх ищущие глаза… Сколько же раз они разговаривали? Брак с англичанином представлял собой ход в шахматной партии: заключен он был ради счастья и единства Европы… и Каролина прибыла на туманные берега Темзы с почти девственно наивным сердцем и с туалетами, подобно эмигрантке в Кобленце, больше ничего нельзя было понять из того, что происходило во Франции, все так запуталось… Разврат царил при дворе двух Георгов – старого короля, этого сумасшедшего, и его сына, мужа Каролины, принца Уэльского, этого распутника… Тогда ее личную трагедию затмила трагедия Европы, и там, на континенте, каждый день города попадали в руки молодого генерала с итальянским именем… И все эти годы, проведенные в Блэкхите, – вынужденное безделье, невыносимое английское одиночество.

Они шли вверх по Корсо к холму Пинчо. Небо почти поголубело, и на улицы отовсюду высыпали священники. Каролина говорила о боге. О боге Иоганна Себастьяна Баха, а не о боге, торгующем индульгенциями. В католическом Риме этот бог чувствовал себя столь же чужим, как крестьянин с берегов Рейна или Гёте в первый день приезда… Грязные и заросшие щетиной монахи, ухмыляясь, пялили глаза на эту странную пару – молодого синьора и мадам… На улицах попадались испанцы, кое-кто из них вышел из монастырей Ливана, словно сейчас была эпоха крестовых походов, и встречались молоденькие венгерские семинаристы в красных рясах… А Пьер-Жан думал о матери и сестрах, которые там, в департаменте Мен-и-Луара, одетые в черные платья и платочки, выпрашивали по фермам подаяние, тогда как в Брауншвейге молодой кавалер переворачивал страницы баховской партитуры для Каролины, для Елизаветы, дочери автора манифеста, этого герцога, о ком отец всегда говорил с ужасом, из-за кого французы сражались с французами в Нанте и под стенами Анже… В чем же зло, в чем добро?

Елизавета-Каролина как-то бросила, наверное, в то свидание, когда Пьер-Жан рассказывал об уходе французов из Рима:

– Пьяцца дель Пополо… для вас, естественно, означает «площадь Народа»… вам ведь так нравится это слово! Знайте же, что «popolo» означает «тополь», а не «народ»…

Почему он вновь подумал об этом, проходя мимо садов, кипарисов, всей этой неестественной зимой зелени, когда сырой ветер пахнул апельсинами?!

– Все, что составляло мою жизнь, все, откуда мы вышли, рассыпалось в прах… – сказала Елизавета-Каролина. – Я не узнала мою Германию в этом году, когда они наконец отпустили меня из Блэкхита одну… Теперь я увидела эту Европу, ради которой нужно было умирать. Она похожа на большое сшитое из лоскутков пальто… стоит распахнуть его, как увидишь под ним лишь паршивое и жалкое тело нищего…

Они прошли мимо какой-то виллы. На площади привычно журчал фонтан, уже спустились сумерки. Вокруг шныряли не внушавшие доверия фигуры. Вскоре здесь вновь станут хозяевами воры и головорезы. Ну вот, она, разумеется, опять обвела его вокруг пальца, как дурачка, а Пьер-Жан так ни о чем и не догадался! Их прогулка казалась совсем бесцельной. Эта высокая дама с сухими глазами всегда знает, чего хочет. Грусть – это ее оружие, ее маска. Она приказала кучеру, чтобы карета поджидала ее у подножья лестницы на пьяцца ди Спанья, и привела его прямо сюда, а он-то думал, что они просто бродят по городу! Она сама выбрала себе эту, а не иную жизнь. – Моему отцу, – продолжала она, – тому, кто ради Европы продал меня англичанам, в 1806 году, под Ауэрштадтом, пробила переносицу французская пуля… Говорят, он долго, мучительно страдал…

И разве мог ребенок, преследовавший с армией Клебера ван-дейцев, знать о страданиях герцога Брауншвейгского, при кончине которого не присутствовала его дочь? Каролину же, вполне естественно, воспоминание об отце приводило к Лотте, которую вырвали у нее, словно сердце из груди.

У кареты ждал высокий мужчина, жгучий брюнет – в ночи его волос сверкало несколько серебряных нитей – с угольными, совсем как у Доминика, глазами… Он был изысканно элегантен, хотя, трудно было объяснить почему, его манера держаться и этот костюм из черного бархата придавали ему еле уловимый лакейский вид. Он подошел к ним, не обращая внимания на Давида, и низко поклонился Каролине, очень быстро говоря с ней на языке, нисколько не похожем ни на немецкий, ни на итальянский… Это был новогреческий, а Пьер-Жан и по-древнегречески едва знал самые начатки. Каролина с каким-то высокомерием перебила его, протянув при этом руку, которую тот поцеловал, и ответила по-французски, властно кивнув головой в сторону своего спутника:

– Познакомьтесь с мсье Давидом, пансионером Французского института… Позвольте, мсье Давид, представить вам графа Франчини…

Граф очень волновался: сегодня утром, уезжая из дома, Ее Величество выглядела такой печальной, уж не больна ли она… всегда так бывает, если она получает новости из Лондона… Весь день он ждал ее у кареты.

– Вы даже не обедали? – спросила она.

Нет, он не мог обедать. Граф был бы безупречно красив, если бы не его взгляд… Именно из-за этого взгляда Давид подумал: «Нет, для меня он – не модель…»

Когда они отъехали, молодой скульптор долго смотрел вслед карете. Кто это, ее мажордом или любовник? Может быть, и то, и другое сразу. Граф держал на руке шиншилловый палантин, который он таскал весь день, поджидая, когда с наступлением сумерек можно будет накинуть его на плечи Ее Величества…

В чем зло? В чем добро? Давид поднялся на площадку перед монастырем Тринита деи Монти и, обернувшись, посмотрел на город, что тонул во мраке, вспыхивая кое-где факелами и огоньками окон… Трагедия Каролины! Много ли значила она, когда вся Европа, и Африка, и Передняя Азия дрожали под копытами коней Буонапарте? И он еще раз подумал о родном Анже, о тайных сходках на улице близ собора… Однажды там, в соборе, появится статуя Цецилии, она будет касаться пальцами нагрудного креста, как в ту сентябрьскую ночь на виа Куатро Фонтане…

В чем добро? В чем зло? Все величие Наполеона стало никчемным, как вконец затрепанное знамя. Торгаши и монахи заполняли лестницы пьяцца ди Спанья. Внизу, в Ватикане, Пия VII стерегут солдаты Франца II. Что стало бы с его товарищами по Школе, если бы Давиду удалось увлечь их на родину во время французской кампании? Ничего не скажешь, новости из Парижа стоят новостей из Лондона! И дела-то всего, что какую-то маленькую принцессу запирают в ее золоченую тюрьму, ибо она верит, будто у нее есть сердце! Больше ничего не поймешь из того, что пишут люди. Утверждают, будто в хартии Людовика XVIII заключается все наследие революции… А Мюрат? Мюрат, который в июне прошлого года убеждал своих солдат: «Император жаждет только войны. Я предал бы интересы моей бывшей родины, интересы моих государств и ваши интересы, если бы сразу же не отделил свои войска от войск императора, чтобы присоединиться к коалиции армий союзных держав…» Однако поговаривают, что на конгрессе в Вене Людовик XVIII просил отречения, если, конечно, верить итальянцам… тем, с кем Давид встречается, как с «равными» в Анже… О Италия, Италия! Если бы молодой француз мог помочь тебе, родина Эмилио и Цецилии, добиться независимости! Этой осенью Эмилио и Давид поняли, что оба дали одинаковую клятву, ведь «Ложа Братской Нежности» в Анже также относилась к шотландскому ритуалу… Произошло это потому, что папа запретил масонские ложи. Разве после этого мог Давид изменить своей клятве? Речь идет о чести! Ну а Мюрат? В чем же добро и в чем зло? Они утверждают, будто в Мюрате надежда Италии… Кое-кто из них когда-то также слепо верил в Наполеона…

Давид ощущал какую-то смутную ревность к красивому, затянутому в бархат кавалеру, высокому и с тем огнем в глазах, который нравится женщинам… А мне не нравятся его глаза. Давид ведь был маленьким, некрасивым… Правда, не таким маленьким, как его друг Энгр. Неужели, с горечью подумал Давид, в этом кроется причина тех чувств, которые питает он к своему другу… глупости какие-то!

Он последний раз взглянул на Рим, повернулся и пошел в сторону виа Грегориана. Повсюду в городе звонили колокола. В этот час Доминик наверняка дома.


Загрузка...