Револьвер мне продал Терлецкий. Привёз утром. Раздеваться не стал, прошёл прямиком на кухню. От чая тоже отказался, сказал, что спешит. Мы сели напротив друг друга – он в плаще, я в махровом халате. За окном серело московское небо, середина июля походила на глухой ноябрь. Лето закончилось, не успев начаться.
Терлецкий вытащил из кармана тряпочный свёрток, положил на стол. Из другого кармана достал коробку. Протянул мне. Картонная коробка, меньше сигаретной, оказалась неожиданно увесистой. Я подцепил ногтем крышку; внутри, туго упакованные, будто в сотах, медными донышками блестели патроны.
– Какой калибр, Гоша? – Я указательным пальцем провёл по маслянистым капсюлям.
Терлецкий как-то странно взглянул на меня и не ответил. Развернул тряпку.
– Итальянский, – он взял револьвер, – барабан на пять патронов. Устроен элементарно – вот, смотри…
Он оттянул под стволом какой-то штырь, похожий на шомпол. Ловко откинул барабан в сторону. От пистолета воняло маслом, как от швейной машинки моей покойной бабушки. Я протянул руку.
– Погоди. – Терлецкий достал из коробки патроны и методично один за другим начал вставлять их в барабан. – …три, четыре… Пять!
Барабан встал на место с металлическим щелчком, как у надёжного дверного замка. Бравым жестом шерифа из вестерна Терлецкий крутанул барабан – ладонью! Внутри маслянисто застрекотал оружейный механизм.
– Вот и всё! – Терлецкий опустил револьвер на тряпку, понюхал пальцы.
На плите, захлёбываясь в быстро нарастающей истерике, засвистел чайник. Я встал и выключил газ. Сходил за деньгами, вернулся. Терлецкий курил, стоя у окна. Дотянулся, открыл форточку, стряхнул туда пепел. В кухню ворвался уличный гам, гудки машин, вонь бензина. На затылке Терлецкого проглядывала заметная плешь; интересно, он знает, что начал лысеть?
– Вот идиоты… – не поворачиваясь, он добродушно прокомментировал что-то, происходящее на перекрёстке, – нет, ты только посмотри на троллейбус…
Наша утренняя пробка рассосётся только к полудню. Наверняка Яуза забита до Лефортова. У съезда на набережную вечный затор. Иногда даже ночью. Какой-то дурак догадался поставить стрелку на выезде с Таганки года три назад и превратил перекрёсток в шофёрский ад.
– И ещё… – Терлецкий щелчком отправил окурок на улицу и захлопнул форточку – сразу стало тихо. – И ещё…
Он повернулся, посмотрел на пачку купюр в моей руке.
– Это, – он кивнул в сторону револьвера на столе, – лицензия на убийство. Твоё убийство, понимаешь?
Я не понял, но кивнул.
– Никогда не пытайся напугать, если достал – стреляй. Ты не в кино, это в фильмах ведут разговоры с пистолетами в руках. Для серьёзного человека пистолет в твоей руке – сигнал к немедленному действию. И действие это…
Он щёлкнул пальцами перед моим носом и подмигнул. Без улыбки.
Я неуверенно пожал плечами, посмотрел на револьвер. Тряпка, на которой он лежал, была не только в жёлтых разводах ружейной смазки, на ней темнели бурые пятна чего-то красного, засохшего – тошнотворного.
– Это, – не касаясь, я ткнул пальцем в красное, – что это, Гош?
– Это? – Он взял тряпку, покрутил в руках, поднёс к носу. – Думаю, сацебели.
На углу тряпки я разглядел вышитый орнамент и слово «Арагви».
– Сацебели, – повторил Терлецкий, – Для ткемали слишком красный.
Когда вчера вечером позвонили в дверь, я уже был прилично пьян. Что оказалось весьма кстати, поскольку дальнейшее напоминало невразумительный бред, воспринять который адекватно на трезвую голову у меня вряд ли хватило бы здравого смысла. Был правда и минус: спьяну я даже не посмотрел в глазок, а сразу открыл дверь. Моя хмельная уверенность, что это вернулась Янка, оправданием не является.
Злорадно прикидывая, какую роль сыграть – холодного и высокомерного супруга или всё-таки мудрого и душевного мужа, – я отпил из стакана, щёлкнул замком и распахнул входную дверь.
На пороге стояли два незнакомца, один с усами, другой безусый.
– Мы от Янины Викентьевны, – сказал безусый, подталкивая усатого в прихожую. – Войти можно?
Ещё один плюс алкоголя – я совершенно не испугался. Скажу больше, происходящее показалось мне занятным, почти смешным. Янка направила парламентёров – такой нелепости я не ожидал даже от неё. Или прислала за своими тряпками?
– От Янины Викентьевны? Прошу! – барским жестом я махнул в сторону гостиной. – Прошу вас!
Они осторожно сели на диван, впритык друг к дружке. Сам я плюхнулся в кресло напротив. Закинул ногу на ногу. Между нами стоял низкий стол чёрного мрамора; пепельница, сигареты, ополовиненная бутыль коньяка. Я закурил, выпустил дым, стряхнул пепел. Один из гостей, безусый, казался смутно знакомым, оба были примерно моего возраста, может, чуть моложе. От них пахло, как пахнет в такси – дешёвой кожей, одеколоном и прокисшими окурками.
Они молчали, украдкой шарили глазами по интерьеру гостиной. Не думаю, что могли оценить, но интуитивно чуяли – дорого. Резной шкаф, похожий на погребальный саркофаг какого-нибудь тевтонского курфюрста, напольные часы в дубовом футляре с медным ангелом на крыше; на другой стене – подлинник Айвазовского, небольшого формата морской этюд в музейной раме, рядом портрет бабки в полный рост работы Герасимова (холст-масло), тут же парадная сабля – подарок самого Клима Ворошилова с золотой гравировкой на эфесе.
Моя героическая бабка в юные годы устанавливала советскую власть на западных окраинах молодой советской республики, дважды была ранена, ей ампутировали большой палец на левой ноге, чтобы спасти от гангрены; до знакомства с моим дедом, она была любовницей Троцкого, что чуть не стоило ей жизни в середине тридцатых. С Лубянки, где она провела трое суток, её вытащил Будённый, к которому на дачу в Баковку спустя сорок лет она меня возила в гости. Там, в кустах сирени, с другими шалопаями я учился курить взатяжку. То были папиросы «Казбек», которые я тырил из бабкиной сумки, сделанной из кожи настоящего миссисипского каймана – подарок губернатора штата Луизиана.
Сумку эту я отдал Верочке вместе с кучей другого бабкиного барахла. Бабушка к тому времени переехала на Ваганьковское и уже не нуждалась ни в кашемировых платках, ни в норковых шубах. Яна, узнав позднее, довела себя почти до агонии, упрекая меня в криминальном расточительстве на грани с инфантильной дегенерацией.
– Шиншиллу! – кричала Яна. – Кухарке!
Когда она психует, её шея и грудь идёт пятнами. Голос приобретает высокий и чуть гнусавый тембр, такими голосами поют частушки в сёлах средней полосы России.
По интонациям и словарному запасу человек посторонний вряд ли мог догадаться, что моя жена – эта миниатюрная женщина, с крепким выбритым затылком и белобрысой чёлкой, – окончила журфак МГУ, несколько лет руководила отделом писем журнала «Юность», после обозревала культуру на «Эхе Москвы», а сейчас занимает пост администратора ресторана Центрального дома литераторов, что выходит на улицу Воровского, прямо напротив Дома киноактёра.
Янкины парламентёры продолжали глазеть по сторонам – хмуро и молча. Как пара двоечников в учительской. Мне стало смешно, я теперь внаглую разглядывал их: красные неинтеллигентные руки, скверные короткие стрижки, куртки с рынка. В них было что-то то ли армейское, то ли тюремное, к тому же их объединяло какое-то угрюмое сходство. Будто их нарисовали наспех, а после обоих разом покрасили широким флейцем – тоже без особого старания. А чтоб отличить, одному приклеили усы. Я дотянулся до бутылки, плеснул в стакан коньяка, не спеша завинтил пробку.
– Янина… – начал безусый, откашлялся и продолжил: – Викентьевна… Она требует…
– Что? – Я чуть не поперхнулся коньяком. – Требует?
Он осёкся и замолчал.
– Требует?!
И тут я узнал его – охранник, он обычно сидел за столом рядом с гардеробом и проверял членские книжки у малоизвестных писателей или сверялся со списком приглашённых в ресторан. В дешёвом похоронном костюме с перхотью по плечам, в белой рубашке с чёрным галстуком на резинке. Я обычно проходил, не задерживаясь, сказав «привет» или махнув рукой.
– Тебя как звать? – спросил я грубо. – Ты охранник у Янки.
Тот моргнул несколько раз – часто-часто – и буркнул:
– Слава…
Янка хвасталась, что в охрану они набирают только бывших гэбэшников. У меня с этой конторой личных контактов не было, но сейчас репутация работников щита и меча стремительно неслась к нулю, что, впрочем, совсем неудивительно, если судить по событиям последних лет. Я хмыкнул и откинулся в кресле.
– Славик, – ласково произнёс, – передай моей жене, что она может заехать за вещами в любое время. Предварительно позвонив.
– Нет… – не очень уверенно возразил Славик. – Не про вещи… Она… Янина Викентьевна требует, чтобы вы уехали…
Я не понял, даже растерялся:
– В смысле? Куда?
– Куда угодно. К родителям на дачу, говорит, пусть едет…
– Славик, ты что, с ума сошёл? У тебя жар? Ты бредишь? Это моя квартира, понимаешь – моя? Она тут даже не прописана!
Я залпом допил коньяк, звякнул дном стакана о мрамор стола.
Славик вытер губы рукой.
– Она – женщина, – пробурчал он, – вы как мужчина… благородно поступить… Собраться и уйти – благородно. По-мужски… Да…
Смесь ярости, изумления и какого-то дьявольского веселья вырвалась из меня то ли хохотом, то ли рыком. Я орал, ругался матом и размахивал руками. Из моего намерения вести себя надменно и с холодным достоинством ничего не вышло. Где-то на окраине сознания я понимал, что нужно немедленно остановиться и прекратить безобразную истерику, но тем не менее продолжал кричать и жестикулировать, испытывая даже какое-то сумасшедшее удовольствие от происходящего, словно мне вдруг наконец удалось освободиться от верёвок, которыми я был крепко связан. Разумеется, будь я трезв, всё могло бы сложиться иначе.
Усатый всё это время молчал, лишь мял руки и зыркал исподлобья то на меня, то по сторонам. Неожиданно он подался вперёд и, ухватив коньяк за горлышко, со всего маху треснул бутылью о край мраморного стола. Бутылка разлетелась фейерверком стекла и пойла – резко пахнуло спиртом и карамелью. Зажмурившись, я вжался в кресло.
– Слушай сюда, урод, – произнёс усатый тихо. – Хозяйка сказала – ты выполнил. Усёк? Три дня у тебя. До субботы.
У него был южный выговор, так говорят в Анапе или Ростове. Я сухо сглотнул, жутко хотелось пить. Выдавил с трудом:
– Это моя квартира…
Усатый ухмыльнулся и кивнул:
– Рад за тебя. – Толкнул Славика локтём. – Пошли, он всё понял.
Усатый аккуратно поставил отбитое горлышко розочкой вверх. Весь стол был усыпан битым стеклом, мелким-мелким, в фильмах так обычно выглядят алмазы из только что ограбленного банка. Парламентёры поднялись, в дверях усатый задержался и оглянулся:
– И без фантазий…
– В смысле? – Я, кажется, забыл, что нужно дышать.
– Ты понял…
Грохнула железом входная дверь. У нас половина подъезда поставила такие в прошлом году после того, как ограбили Поплавского. Я сходил на кухню, вернулся с веником и совком. В коридоре задержался у зеркала: у меня во лбу – точно по центру – торчал крошечный осколок стекла. Осторожно ногтями я вытащил его, из пореза вытекла капля крови, набухла и медленно сползла по переносице к самому кончику носа, оставив на лице тонкую вертикальную полоску ярко красного цвета.
Начало истории обозначить просто – всё началось третьего мая. В третий день пятого месяца девяносто третьего года. Я стоял с сигаретой на балконе. Назвать это балконом можно лишь условно – скорее небольшая площадка с пожарной лестницей, ведущей на крышу. Наша квартира находится на последнем этаже крыла, которое смотрит на площадь с пятью светофорами и вечным автомобильным затором. За площадью газон с тройкой чахлых берёз и тоскливое здание Библиотеки иностранной литературы. Под нами кинотеатр «Иллюзион» и булочная на углу. Хлеб наш, кстати, пекут вкусней, чем в Филипповской.
Окна квартиры выходят на площадь, все, кроме окна маленькой комнатёнки за кухней, в которой раньше обитала Верочка, а теперь расположилась моя мастерская. Из открытого окна легко вылезти на ту самую площадку с пожарной лестницей, я проделываю этот трюк с раннего детства, и поэтому риск грохнуться с восьмого этажа не так уж велик. Хотя, если честно, я немного боюсь высоты.
Двор внизу был поделён диагональю пополам – лимонный свет и лиловая тень. Солнце уже перекатило на нашу сторону, но ещё не успело скрыться за центральной башней. Она высилась злым готическим замком: иглы шпилей, звёзды и шишечки – чёрный силуэт был крепко приклеен к новенькому синему небу. Горько пахло тополиными почками, на собачьей площадке местные пьяницы пускали солнечных зайчиков донышками пивных бутылок; сквер, бурый и в крапинках зимнего мусора, подёрнулся зеленоватым дымом предвкушения травы. Солнце жарило с летним азартом, мои пальцы были в краске – умбра и сепия, – я стряхнул пепел и увидел её – Ванду.
Разумеется, имени я тогда не знал. Но именно в этот миг был пущен секундомер, именно тогда начался обратный отсчёт времени, как в фильмах, где участвует бомба с часовым механизмом. Впрочем, этого я тоже не знал тогда.
Соседний подъезд, восьмой этаж, балкон. Там она лежала в шезлонге, лежала абсолютно голая, если не считать чёрных очков. Она не просто загорала, это напоминало языческий обряд жертвоприношения с участием солнца, почти летнего ветра и какого-то алого напитка в её бокале. Я замер. Наша генетическая память: застыть – единственный способ остаться незамеченным вне зависимости от твоей роли в данный момент, жертва ты или хищник, тут главное – оставаться неподвижным и постараться слиться с мёртвой природой.
До соседнего балкона было метров двадцать. На нём много лет подряд громоздились какие-то коробки, затянутые грязной клеёнкой, торчали вечные лыжи. Зимой балкон превращался в сугроб, а весной туда прилетали голуби, занимались своей голубиной любовью, а после выводили потомство и улетали.
Сейчас балкон был пуст. Если не считать шезлонга и девицы. Железные прутья ограды были не толще пальца, зрение у меня отменное – единица, я прекрасно видел её шею, ключицы, плечи и всё остальное, включая кораллового цвета педикюр и филигранную стрижку на лобке в виде узкой вертикальной полоски.
Девица отпила из стакана, ленивой рукой поставила его, я даже расслышал, как звякнуло стекло о кафель. Закинула ногу на ногу, томно поправила чёрные очки и, чуть вытянув шею, помахала мне рукой. Аккуратный жест ладошкой – вправо-влево. Я неуклюже махнул в ответ. Отвернулся, чувствуя, как лицо наливается жаром до самых ушей, будто это не она, а я выставляю тут, в самом центре Москвы, напоказ свои гениталии.
Я выбросил окурок, облокотился на перила и некоторое время смотрел вдаль, делая вид, что непринуждённо разглядываю перистые облака, появившиеся на юго-западе столицы, где-то над Воробьёвыми горами. Вскинул руку небрежно, взглянул на часы. Не обращая на соседский балкон ни малейшего внимания, протиснулся в окно и вернулся в свою комнату. Всё представление заняло минут пять, в течение которых я ощущал себя абсолютным идиотом.
К вечеру погода испортилась, до конца недели зарядил дождь, в выходные мы уехали с Янкой в Краснопольское к Долматовым. В понедельник и во вторник на балконе скучал одинокий шезлонг. А в среду я столкнулся с ней во дворе.
Она обладала удивительным даром одеваться так, что представить её голой мог даже человек без особой фантазии. Мы столкнулись лоб в лоб, когда я закрывал багажник машины. Делал это неуклюже – локтём, в руках держал крафтовый пакет с продуктами. Оттуда воняло зелёным луком пополам с клубникой.
Она захлопнула багажник, шутливо дунула на ладонь. Улыбнулась краем губ, ухмылка, усмешка – не понять, чёрные очки закрывали глаза, в стёклах дважды отражались моя физиономия и зелёные перья молодого лука, торчащие из пакета. Она подняла указательный палец, лукавым жестом Леонардовского Крестителя ткнула вверх.
– Ты? – спросила.
Я кивнул. Она подалась ближе, бесцеремонно заглянула в мой пакет и, выудив крупную клубничину, сунула её себе в рот. Бросила зелёный хвостик через плечо. Я застыл истуканом. Нужно было что-то сказать. Что угодно.
– Немытые… – промямлил я.
– Так вкусней! – засмеялась она.
У неё вышло «вкушней» – с клубничным соком и смехом пополам, – очень невинно, по-детски и в то же время порочно, почти развратно. Последнее, вполне возможно, на совести моего чересчур живого воображения. Или того факта, что я не мог всю неделю выкинуть из головы шезлонг, балкон и коралловый педикюр.
– Ты кто? – спросила она.
Ладонью, тыльной стороной, стёрла сок с подбородка – острого, лисьего.
– В смысле? – растерялся я.
– В прямом! – слизнула сок с руки. – Отвечай честно! Как в раю! Вот ты стоишь перед райскими воротами, и грозный ангел тебя спрашивает: «Ты кто? Отвечай!»
– Там не ангел, апостол Пётр там стоит с ключами от…
– Какая разница? Пусть апостол твой! – Она понизила голос. – Ты кто? – спрашивает.
Тогда в первый раз у меня промелькнула мысль, что у неё с головой не всё в порядке. Как водится, самые важные предупреждения мы игнорируем. Вместо того чтобы развернуться и уйти, я рассмеялся.
– Художник, – глупо ухмыляясь своему отражению в её очках, добавил зачем-то. – Художник-график.
– Ого! У меня уже один знакомый художник есть! Шемякина знаешь, Мишу?
– Кто ж…
Она перебила:
– У нас куча его картин… как эти? Ну которые с камня переводятся?
– Литографии…
– Точно. Он Буничу в Нью-Йорке целую папку подарил. Литографий. Одна вообще полтора метра в высоту, там мужик из таких разноцветных штучек… вроде леденцов. А вокруг то ли птицы, то ли насекомые – стрекозы. Не помню, как называется, у нас в спальне висит. Хочешь посмотреть?
– Спасибо, разумеется… любопытно, – уклончиво ответил и тут же спросил: – А Бунич – это…
– Это муж…
– Который академик?
– Нет! Даже не однофамилец! – Она, хохоча, махнула рукой. – Бунич Мишу всем своим показывает, хочет его через Олега к Ельцину пропихнуть…
– А Олег?
– Бунич с ним в теннис играет, а он с Ельциным…
– В теннис?
– Ну!
Я вспомнил мебельные фургоны, длинные и белые, с логотипом в виде короны и каким-то названием латинскими буквами; недели три назад они наглухо перегородили наш двор, мне так и не удалось выгнать машину и пришлось ловить левака. Вспомнил распахнутые настежь двери соседнего подъезда, не по-московски шустрых грузчиков в комбинезонах, слишком чистых и чересчур синих. Они ловко выгружали аккуратные контейнеры, сколоченные из свежих досок, контейнеры были перетянуты блестящими стальными лентами.
– Ну что, пошли? – Она кивнула головой в сторону своего подъезда.
В голове стоял весёлый шум, такое бывает, когда купаешься в шторм – вынырнул, а в башке всё звенит. В сквере орали грачи, распахнутые окна горели бешеным ультрамарином, у заднего входа в булочную разгружали свежий хлеб – оттуда нестерпимо пахло тёплыми булками с изюмом. Коралловый педикюр и всё остальное снова всплыли в памяти.
– Спасибо, – буркнул я, пялясь в распахнутый ворот её блузки – она успела здорово загореть для середины апреля. – Неловко как-то… Я даже не знаю, как вас звать…
– Ванда! – засмеялась она. – Ванда. Теперь можем идти?
Я не пошёл. Хотелось бы записать моё решение на счёт благоразумия – дудки! – я просто струсил. То, что мы называем словом «неловкость», на деле является смесью робости и нежеланием принять брошенный вызов.
Она бросила вызов – я сдрейфил.
Меня испугали её свобода и энергичность, точнее, энтузиазм. И, конечно, талант импровизации. Когда люди вступают в контакт, они подобны шахматистам средней руки – мы используем заготовленные комбинации: набор штампованных фраз – вопросов и ответов, – коллекцию заученных жестов и улыбок. Как правило, мы можем уверенно предсказать весь диалог от начала до конца. Белая пешка е два на е четыре, чёрный слон и так далее – и вот разыгрывается мальтийский дебют.
Ванда играла без правил. Это пугало – я боялся выглядеть глупо, меня страшила её непредсказуемость. Одновременно, именно непредсказуемость меня и притягивала. Как в старых романах писали, манила с неодолимой силой.
Я готов поспорить с Марксом: не труд сделал из обезьяны человека, а любопытство. Любопытство – страшная сила. Оно заставляет нас путешествовать, вступать в сомнительные сделки, начинать рискованные аферы, читать книги и смотреть фильмы – жить! Любопытство – вот топливо нашего бытия. Риск – суть азарта и страсти. От преферанса по копеечке за вист до ломберных столов Лас-Вегаса и Монте-Карло, от тараканьих бегов до русской рулетки. А уж для славянской души слаще азарта ничего и не придумать. И если играть, так до последних портков; если спорить – до кровавой драки. А уж если любить кого, то любить насмерть. Так, чтоб жизнь на кону стояла.
С Яной мы познакомились на Крымском валу четыре года назад. У меня открывалась выставка, она пришла брать интервью для своей программы «Культуромания». Вернисаж начинался в семь, я приехал к шести. Яна проникла в зал, ещё закрытый для публики, и уже вовсю болтала с буфетчицей, разливавшей белое и красное вино по пластиковым стаканам – на одном подносе рислинг, на другом – каберне.
У моей будущей жены был – хотя почему был, он есть и стал даже ещё изощрённей – врождённый дар – восхитительная и непринуждённая способность очаровывать и втираться в доверие к людям всех социальных слоёв и любых возрастных групп. Яна называет это адаптационной мимикрией. С уборщицей и супругой дипломата, с ребёнком семи лет и хмурой собакой, с постовым милиционером и искусствоведом по русским фрескам шестнадцатого века она не только моментально находила общую тему, но и каким-то непостижимым образом копировала словарь и даже манеру общения собеседника. Скорее всего, я тоже был очарован одной из таких зеркальных вариаций на мою собственную тему.
Наутро после выставки Яна проснулась у меня на Котельнической. Предыдущий вечер реконструкции поддавался частично и лишь до определённого момента, а именно – до подачи горячих блюд в ресторане «Прага», куда мы заехали после фуршета на Крымском. Мы много плясали, я заказывал музыку, кажется, даже пытался петь со сцены на итальянском. Что мы вытворяли ночью, не помню совершенно, утром в прихожей я обнаружил барный стул на хромированной ноге и милицейскую фуражку со сломанным козырьком. Похмелье было чудовищным, но в холодильнике нашлась пара бутылок шампанского.
Следующие две-три недели слились в сверкающую карусель весёлых ужинов и попоек в ресторанах, у друзей, на каких-то дачах. Янка умела веселиться – в «Метрополе» нас забрал патруль: на спор с негром-туристом она делала стойку на руках, держась за спинку стула. Яна едва не устроила кораблекрушение на Москве-реке, напоив в дым штурмана речного трамвайчика и взяв управление на себя. Мы просыпались в двухместном купе, а за окном текли предместья Киева. На Крещатике она стала причиной затора, изображая слепую иностранку, ищущую переход. Нас выводили из Мариинского – там она пыталась петь дуэтом с Ленским. Кажется, в Вильнюсе она уговорила меня заняться сексом в зоопарке. В ленинградской «Астории» нам отказывались давать номер, поскольку в наших паспортах не было печати о регистрации брака, через три дня мы расписались в каком-то Дворце бракосочетаний с жутковатыми мозаиками по стенам где-то на Тимирязевской, директриса ЗАГСа оказалась школьной подругой моей новой жены. Мы, разумеется, прошли вне очереди.
Свадьбу отмечали в ЦДЛ, над «дубовым залом» – по лесенке и налево, – там есть уютный кабинет с камином – «комната номер восемь», – на двери всё ещё висит табличка «Партком»; Лёва Мещерский, начальник писательского общепита, рассказывал мне, что именно тут литераторы-партийцы придумывали кары своим несознательным коллегам, от Пастернака до Войновича.
Медовый месяц уложился в неделю. Таллин ранней осенью был чист и звонок: башни-шпили, зелёный мох на диких камнях, белые облака над синим заливом, жаркий глинтвейн в глиняных кружках. В парке Кадриорг мы валялись на всё ещё тёплой траве, пили портер из чёрных бутылок и закусывали копчёной салакой, а после до одури целовались рыбными губами. Я рассказывал про Эдинбург, про выставку в Лондоне, про Франкфурт и книжную ярмарку, где мне вручили «Золотое яблоко» – этот Оскар художников-книжников – за серию цветных иллюстраций к «Страстям от Иоанна».
Наш поезд подкатывал к Москве, я выволакивал в проход наши чемоданы и пакеты с сувенирами для её родителей (ликёр «Вана Таллин» – две бутылки, запечатанных сургучом, набор пивных стаканов и литая пепельница в виде беса с тележкой), когда Яна мимоходом сообщила, что уволилась с «Эха», накануне отправив из отеля факс Венедиктову. На площади мы поймали левака и поехали на Таганку. Именно с того дня она прочно обосновалась на Котельнической.
Родители Яны удивили меня, сюрприз был, к счастью, нивелирован алкоголем: с её отцом, отставным подполковником ракетных войск, мы пили разведённый спирт «Рояль», сидя на тесной кухне. Дело происходило где-то в Подмосковье Ярославского направления, поблизости находился Звёздный городок, о чём несколько раз напоминал мой новый родственник Викентий Палыч. Мы закусывали потрясающе сочными помидорами домашнего засола; всякий раз, опрокидывая стопку, я приговаривал, что только ради одних помидоров стоило жениться на его дочери.
Палыч на шутки реагировал плохо, к тому же он не знал, кто такой Уорхолл и где находится Уффици, расстояние до Нью-Йорка он определял временем подлёта РС-20, любая тема у нас съезжала на сволочей-либералов, гада Горбачёва и иуду Ельцина. Тесть краснел лицом, наливался гневом и сладострастно бил кулаком в ладонь. Он был лыс, потен и напоминал жертву, чудом спасённую из пожара; я из солидарности плёл, что «моего батю» тоже турнули из МИДа «эти суки», что можно считать правдой лишь отчасти, поскольку родители по-прежнему жили в Лондоне, а отец из культурного атташе превратился в вице-президента некой то ли никельной, то ли алюминиевой конторы.
В жаркой комнате с тюлевыми занавесками и пианино «Лира» в ореховом корпусе, под ослепительной люстрой, был накрыт овальный стол. Пахло сырым луком. Меня принимали по высшему разряду – белая скатерть, фужеры, винегрет и шпроты, в хрустальной ладье краснели неизбежные помидоры.
Тёща, крепкая кубышка в нейлоновом спортивном костюме лимонного цвета, с медным лицом, кудлатой стрижкой и водевильным именем Роза Казимировна, благоухала «Красной Москвой». Упираясь мне в плечо тугим бюстом и улыбаясь, как воровка, она подкладывала в мою тарелку винегрет и интимным контральто расспрашивала о квадратных метрах и планировке квартиры на Котельнической.
Меня мутило от смеси духов и укропного рассола. Было невыносимо душно, я пьянел, с оторопью различая в плотоядных чертах Розы Казимировны лицо своей новой супруги, которая не только сидела напротив, но и вдруг коварно размножилась в фотографиях неожиданно крупного формата по стенам. Яну тут не просто любили – её боготворили. Стены становились зыбкими, пол тоже плыл, от спирта начинало ломить голову, больше всего хотелось потерять сознание и очнуться где-нибудь далеко-далеко от этого места.
Готовила Яна скверно, съедобными выходили лишь голубцы, но от них в моей мастерской, которая примыкала к кухне, воняло, как в столовке, капустой и горелым маслом. Тёща очевидно знала о кулинарной импотенции дочки и раз в неделю наведывалась на Котельническую с парой холщовых котомок, набитых судками с едой и литровыми склянками с супом. Паёк она называла «гостинцами» и требовала неукоснительного возвращения тары, особенно пластиковых крышек к банкам. Я благодарил и уходил работать, а из кухни ещё часа два доносилось её густое контральто в назидательных интонациях.
Тёщина стряпня напоминала кормёжку в пионерлагере или офицерском госпитале – биточки в сметане, суп-пюре, хек с горошком.
Изредка тёщу сопровождал супруг-ракетчик. Независимо от времени суток тесть намекал на крайнюю необходимость выпить, щёлкал пальцем по горлу, подмигивал и азартно пихал локтем в бок. Отбояриться, как правило, не получалось – приходилось пить даже утром; делалось это очень по-русски, с лихой жиганской ухваткой, быстро и тайком от жён. И, разумеется, без закуски. Хлоп – и в дамки!
После, успокоившись, Палыч бродил по квартире, фальшиво напевал, разглядывая корешки книг, фотографии и картины. Царапал ногтем багет рам. Иногда что-то бурчал, раскачиваясь на каблуках и терзая пальцами красное лицо.
Я его тихо ненавидел, не ведая, что через два года он умрёт в военном госпитале в Черноголовке от скоротечного рака желудка.
Время вовсе не линейно, да и существует ли оно? На память полагаться тоже не стоит: в памяти ведь не факт отпечатан, а эмоциональный слепок события, подретушированный алкоголем и общим состоянием души. Коллаж из картинок: одни чёткие, в красках и звуках, такие живые, даже с запахами; другие мутные, вроде сновидений, когда болеешь с жаром.
Умоляю читателя не пытаться наложить мою историю на хронологию событий тех смутных времён – они не совпадут. Не стоит изучать астрономию по полотну Ван-Гога «Звёздная ночь», а картографию ада – по стихам Данте.
И не моя вина, что крах страны тут совпал с моим триумфом там. Гибель советской империи разбудила Запад: так пляжный люд, побросав пасьянсы и коктейли, сбегается к подыхающему киту-исполину, выброшенному на прибрежный песок.
Всё русское стало вдруг важным, наполнилось тайным смыслом и даже мистикой: и танец лебедей, и доктор Живаго, и неизбежный Распутин, и закопчённые иконы с ликами мрачных святых. Мир замер в ужасе от предчувствия чего-то невыносимо страшного – все взоры обратились на восток. Там разверзлась бездна, и казалось, спасенья нет. Русские играли свою заветную роль – невинная жертва, всходящая на плаху. Играли самозабвенно, с азартом и лихостью – рванув рубаху на груди и поцеловав крест, склоняли буйну голову к липкой плахе. Русские знали эту роль назубок, что и неудивительно, другие роли по традиции были закреплены за европейской частью труппы. В который раз за один лишь век и кровавая резня революции и гражданской, и голод, и мясорубка войны, и снова стальной кулак репрессий, и вот теперь ещё и это…
Помнится, тёмным ноябрём я ехал в Шереметьево, косой дождь пополам с ледяной крупой хлестал по стеклу и лип к дворникам, фонари на Горького горели тускло-жёлтым, всё вокруг – тротуар и мостовая, фасады домов, голые деревья, пешеходы, – всё казалось мокрым и скользким; перед продуктовым толпилась чёрная масса людей, у входа на «Пушкинскую» кого-то били.
А утром, с пересадкой в Хитроу, я был уже в Эдинбурге. Моя персональная выставка проходила в отеле «Корона Скандинавии», на открытии струнный квартет играл Моцарта и Вивальди. Официанты во фраках разносили шампанское, дамы в узких платьях с голыми спинами хвалили мои картины, я улыбался и с достоинством целовал их тощие руки. Интервью с моей фотографией опубликовал журнал «Шотландец», на выставку привели даже какого-то типа из «Сотбис». Успех превзошёл ожидания организаторов выставки и уж тем более мои – мы продали почти все картины. Денег я заработал много, запросто мог купить целый этаж в моей высотке. «Падшего ангела» приобрёл местный лорд, картина и сейчас висит в его замке. Бывая в Эдинбурге, я непременно навещаю его, мы пьём чай у камина, он что-то рассказывает, но из-за его шотландского акцента я не понимаю и половины.
Я возвращался в Москву, в Шереметьево меня встречала толпа друзей и знакомых – орали через загородку какой джин-бурбон-скотч прихватить в дьюти-фри; прямо из аэропорта всем табором мы неслись на Таганку: раздача подарков и пир горой были непременным ритуалом каждого возвращения на родину. Под утро гости разъезжались, Янка стягивала новое платье, ботфорты на шпильке и в пьяной неге отдавалась мне на ковре гостиной. Прямо под портретом моей героической бабки и парадной саблей, подаренной самим Ворошиловым.
А в январе я уже встречался с новым импресарио – Яном-Виллемом Зюйдтраппом, который переманил меня из Эдинбурга в Амстердам. Мы договаривались о новой выставке в мае, подписывали контракт на серию плакатов для Голландской регаты. Я возвращался в Москву и работал. А через три месяца улетал снова.
У меня брали интервью, я участвовал в околокультурных репортажах местных телеканалов. Обычно после спорта и перед погодой они показывали мои картины, потом меня – я говорил банальности о живописи, о культурных связях и гуманитарных ценностях. Ян-Виллем считал интервью важнейшим элементом маркетинга, мне они казались пустой тратой времени.
Однажды, явно по недоразумению, я угодил в двухчасовую программу ВВС; уже само название насторожило меня – «На краю пропасти», – но было поздно: меня усадили в кресло перед микрофоном и принесли стакан воды. Включился красный фонарь с надписью «Прямой эфир», прозвучал джингл. Ведущий, тощий малый, похожий на стручок и Зигмунда Фрейда одновременно, отвратительно красивым баритоном представил участников. Кроме меня в студии оказались смутно знакомый депутат и известный писатель-прозаик. У первого была репутация либерала-реформатора, второй был осмотрительным диссидентом и заядлым бабником. Его я встречал пару раз в ресторане Дома литераторов. Непременно с пёстрым шарфом на шее и в штанах брусничного цвета.
Меня представили как художника и культуртрегера. Выяснилось, что я участвую в социально-политической дискуссии за «круглым столом».
За всю программу я произнёс не больше дюжины фраз.
Депутат говорил сбивчиво и скучно. Он явно мучился похмельем. Писатель быстро перехватил инициативу, заткнуть его не мог даже ведущий. Образность речи и умелость фраз завораживали. К тому же говорил литератор страстно и азартно, с эффектными модуляциями – от зловещего шёпота до рокочущего рыка. Примерно так звучала бы речь Троцкого, если бы текст ему написал Алексей Толстой.
– Россию корёжит! – сипло восклицал писатель. – Горбачёвские фантазии надулись и лопнули болотным пузырём. Партия – честь, ум и совесть нашей эпохи – оказалась гурьбой трусливых и вороватых идиотов. Русский мужик не простил ни заячьего бегства из Восточной Европы – кровью отцов политой Польши, Венгрии, Чехии и Словакии…
Ведущий попытался вклиниться, но был остановлен властным жестом писательской руки.
– Да что там Европа – латышей да чухонцев не смог удержать «меченый»! – Прозаик с душой хлопнул себя по ляжке. – Россия! Великая империя! Колосс рассыпался и рухнул в грязь!
Депутат проблеял что-то про суверенитет, демократические ценности и новый путь.
Писатель отмахнулся даже не взглянув на него.
– Мужик! Русский мужик! Соль земли Русской! – с рыданием вскричал он. – Вы предали его! Иуды!
Депутат поперхнулся водой. Ведущий неохотно достал из нагрудного кармана платок в шотландскую клетку и принялся вяло протирать свои докторские очки.
– Но пуще всего обидела мужика проповедь трезвости – тут уж Русь запила назло, да так лихо, что и остановиться уже мочи не было. В хмельном чаду творились роковые чудеса: деньги обращались в бумагу, по улицам громыхали танки, с пьедесталов свергались бронзовые идолы – наступал конец времён. Надвигался русский апокалипсис.
– Да! – Ведущему удалось вписаться в паузу. – Апокалипсис! Это как раз тема одной из картин нашего гостя. Как мастер создания зрительных образов, что вы можете сказать… – Он поощрительно кивнул на мой микрофон.
Я поправил наушники и промямлил какой-то труизм. Литератор хищно зыркнул на меня и вдруг радостно поддакнул:
– Художник прав! Он потрохами чует смерть! На то он и художник!
Что за бред? Я растерялся и замолчал. Прозаик выставил большой палец и плотоядно подмигнул мне. Я вспомнил, что про него ходили слухи насчёт малолеток. И что контора его не трогает, поскольку он стукач. Мне захотелось исчезнуть.
– Но справедливость… – проблеял депутат.
Он пытался приободриться, но прозаик был неукротим:
– Идея вселенской справедливости, столь милая русской душе, отошла на второй план – какая уж тут справедливость к чертям собачьим?! – Писатель вошёл в раж, он уже орал в голос. – А вот отомстить кровопийцам мечталось страстно, до зубовного скрежета. Коммунистам да чекистам – вот кого на вилы! Вот кого на площадях вешать! За голод, за страх, за унижения – за расстрельные команды да колымские этапы. За чистые руки, холодные головы и горячие сердца. Власть выпала из рук коммунистов. Заводы остановились, встали поезда, вся страна вышла к обочине торговать никому не нужным хламом, рядом с кухаркой стоял профессор, но даже он не мог объяснить, что творится. «Титаник» уходил под воду, но даже оркестр на палубе не играл! А лодок на нашем корабле не было и в помине! Опускается ледяная ночь, «Титаник» тонет, мы идём на дно вместе с ним. Мы все идём на дно… – Писатель зловещим взглядом оглядел всех нас, включая оператора за стеклянной перегородкой. После перешёл на свирепый шёпот: – Кончилась великая Россия… Россия Пушкина и Гагарина, Чайковского и Столыпина. Рухнули Рюрики, кончились Романовы, нет больше ни Ленина, ни Сталина. Теперь масть держат ражие парни с боксёрскими лицами; бритые под ноль, в спортивных штанах и кожанках. Они отличаются лишь воровскими татуировками и принадлежностью к той или другой банде, которые даже официально теперь именуются уважительно – «группировка». «Ореховские», «Подольские», «Тамбовские» – они вчера контролировали рынки и ларьки, сегодня покупают металлургические заводы на Урале! Банки, рудники и шахты, аэропорты и флотилии принадлежат бандитам!
Повисла пауза. Ведущий положил очки на стол и прикрыл глаза ладонью.
– Не вы! – Гневным пальцем прозаик ткнул в депутата. – И не ваша клоунская дума. И не ваш пропойца Ельцин!
Депутат выронил стакан, тот мягко стукнулся о ковёр.
– Бандиты! – устало выдохнул писатель. – Воры и убийцы! Вот настоящие хозяева новой России!
Лето ещё было или уже наступил сентябрь – помню не точно. Впрочем, роли это не играет, я только вернулся из Амстердама и Янка уговорила меня рвануть на Кипр – на недельку-другую – «расслабиться». От чего ей следовало расслабиться, я не спрашивал. Тогда она увлеклась йогой, даже бросила пить и курить, часами валялась на ковре, слушая занудные индусские напевы.
Настроения отдыхать не было, галерейный бизнес буксовал, Ян-Виллем с европейской деликатностью уверял, что спад – явление сезонное. Я ему не очень верил – последняя выставка стала настоящим провалом, денег от продаж едва хватило покрыть наши расходы. Впрочем, прощаясь в аэропорту, он намекнул на серьёзность проблемы. Если перевести щепетильные английские фразы на грубый русский, то мне следовало кардинально изменить абсолютно всё: художественную манеру, тематику, технику и формат. Своими оттюканными до звона миниатюрами я накормил зрителей, им наскучили боярышни и королевичи, богатыри, колдуньи и прочая былинная нечисть. Надоел славянский орнамент и среднерусский пейзаж – все эти туманы, берёзы и закаты над болотами. Пора переключаться на нечто более абстрактное, выходить в трёхмерное пространство, работать с фактурой и объёмом, использовать даже коллаж – почему бы и нет?
До Кипра лететь три часа, мы приземлились в Ларнаке, к ужину добрались до отеля. Утро выдалось чистым и тихим – мёртвый штиль: бирюзовая гладь под синим небом. Песчаный пляж, при пляже бар под соломенной крышей, за стойкой смуглый красавец с лицом конокрада. В дубовых кадках банановые деревья с гроздьями спелых бананов – явно для экзотики. Плюс пара чаек да парус вдали. Яна – лимонный купальник, шляпа, стрекозьи очки – устроилась под зонтом с книгой и в наушниках. У меня после вчерашнего ломило в висках. Я недолго ломался и быстренько уговорил себя заказать пиво.
Плавать не хотелось, настроение было на нуле, мне принесли второй стакан. Чёртов Кипр, дурацкое море, идиотский пляж – я уже костерил себя за сговорчивость: нужно было работать, а не загорать. Янка покачивалась в такт беззвучной музыке, должно быть, опять свою индусскую хрень слушала. Я поймал себя на том, что мысленно назвал её дурой. Улыбка, даже не улыбка, а ухмылка – сытая румяность и округлость, – с таким же кукольным лицом она внимала вчера моим стенаниям, когда я, опустошая мини-бар нашего номера, пытался растолковать то ли ей, то ли себе всю серьёзность провала последней выставки.
Яростно скручивал пробки лилипутским бутылкам «Смирнова» и «Камю» – одного пузырька хватало как раз на глоток, – выскакивал курить на балкон и оттуда, через распахнутую дверь, продолжал ругаться и орать. Пытался что-то объяснить, оправдаться, пытался понять, когда, в какой момент, я прошляпил удачу.
– Ведь ещё весной всё шло великолепно! – орал я в кипрскую ночь.
Яна слушала, забравшись с ногами в кресло, иногда называла меня котей и просила так уж сильно не переживать. За фразу «Котя, ты ж у меня гений, всё будет тип-топ, милый» я был готов придушить её прямо в этом кресле.
Похмелье от игрушечных бутылочек оказалось совсем нешуточным. После второго пива я задремал. Очнулся в полдень. В синей тени соседнего зонта смуглый конокрад заигрывал с моей женой. Та милостиво ухмылялась, придерживая шляпу, на бритой подмышке краснели прыщики; конокрад ловко балансировал стальным подносом. Фужер, размером со среднюю вазу, с розовым пойлом и пёстрыми цветами был уже в руке Яны. Изредка она склонялась к соломинке, и до меня доносилось детское хлюпанье.
Я поднялся, отряхнул песок и, не оглядываясь, пошёл в сторону пирса. Он белым языком уходил далеко в море. В гулкой голове перекатывался тяжёлый шар. Пока я спал, у меня сгорели колени. Солнце жарило нещадно, солнечные очки остались у шезлонга, но возвращаться не хотелось. К тому же я забыл надеть шлёпанцы. Пирс оказался щербат и колюч, из бетона торчали ракушки, мелкие и острые, как битое стекло. Я добрёл до конца пирса, подошёл к самому краю. Вода тут казалось густой, тёмной, как малахит, эта краска называется «стронций изумрудный».
Граница между морем и небом была резкой и чёткой – небо к полудню выцвело и стало наивно голубым. Там, за горизонтом, лежал невидимый Израиль. Святая земля, Вифлеем, град Иерусалим, река Иордан и Галилейское море, по водам которого гулял Спаситель.
В тех местах существование Иисуса не вызывало сомнений. Казалось, Он только вчера ступал по камням кривых иерусалимских улиц, а в траве Гефсиманского сада, если постараться, можно наверняка разглядеть капли крови из раны, нанесённой мечом Петра, когда он отсёк правое ухо рабу первосвященника. Видел я и Преторию Понтия Пилата, и тот балкон, с которого прокуратор Иудеи взывал к толпе – не вижу я никакой вины в этом человеке. И лишь Голгофа оказалась не холмом с крестами, а невзрачным белым камнем внутри часовни.
В Израиле я провёл две недели, путешествуя из Вифлиема до Хайфы, от Иерихона до Тель-Авива. Видел я Мёртвое море, оно действительно не выглядит живым, в свирепую жару взбирался на крепость Моссада, бродил по рыжим камням пустыни Меггидо, где в решающий схватке сойдутся силы Добра и Зла в конце времён. Повсюду меня сопровождала София – переводчик, гид, чичероне и эксперт по вопросам всего библейского. Поездку, точнее сказать, командировку организовало немецкое издательство «Протестант ферлаг, Гмбх», которое заказало мне иллюстрации и оформление «Евангелия от Иоанна». Книга планировалась в формате ин-фолио с супером и золотым тиснением, с форзацем и фронтисписом, с шмуцтитулами к каждой главе и дюжиной полосных цветных иллюстраций, не считая заставок и декора.
Та поездка стала точкой отсчёта моего взлёта. Сегодня, стоя на краю пирса, я мог обозначить точку падения. Начало – взлёт – падение – конец. Святая земля пряталась за кромкой горизонта, даже невидимая глазу, она точно была там. Я был отличный пловец – бабка возила меня в бассейн «Лужников» с пяти лет, после были «Динамо» и спортивный сектор бассейна «Москва», сейчас три раза в неделю «Чайка» – я запросто могу доплыть до Израиля. Ну не запросто – хорошо, через пару дней доплыву точно. Не могу не доплыть.
Я глубоко вдохнул и вытянул вверх руки. Пружинисто, как в детстве, оттолкнулся от края пирса и, описав пологую дугу, вошёл в воду. Словно нож вошёл, без брызг, без всплеска. Море оказалось даже теплей, чем я ожидал. Лезвия света резали малахит воды. Выныривать не хотелось, и, сделав пару сильных гребков, я ушёл глубже. Дна не было видно, подо мной темнела бездна. Расслабился, скользя по инерции, стравил часть воздуха, пузыри весело понеслись вверх.
Вода отрезвила, ни в какой Израиль я плыть, конечно, не собирался. Кураж исчез, осталась пустота – скучная жена на берегу и никому не нужные картины в Амстердаме. Идей нет, планов тоже. Плюс – мне уже сорок. Вернее, в данном случае это скорее минус.
А что, если те четыре года были самыми счастливыми в моей жизни? И беда тут даже не в том, что я не заметил этого, а в том, что с этого момента всё покатится под горку. Был пик, а я его прозевал. Как с падающими звёздами – кто-то видит их всегда, а другой в этот миг непременно моргнёт.
Я вынырнул, в метре от меня на поверхности плавало что-то большое и белое, что-то похожее на наволочку от подушки. Это была мёртвая птица. Должно быть, альбатрос или крупная чайка.
Выбраться на пирс из воды не получилось, я только изрезал ладони об острые ракушки. Обратный путь вплавь занял минут пятнадцать. Когда добрался до берега, Яны на пляже не было. Очки и пустой фужер валялись в песке, на лежаке засыхала лужа малиновой гадости; я брезгливо тронул указательным пальцем, липкое, вроде сиропа, осталось на пальце. Огляделся – никого, если не считать храпящего в полосатой тени тента толстого немца. Отдыхающий люд, очевидно, обедал. Бармен-конокрад тоже исчез.
Из-под полотенца я достал сигареты. Чиркнул зажигалкой, но прикурить не успел. От отеля по белой лесенке бежал конокрад. Он бежал прямо ко мне, махал руками и что-то кричал.
В больницу я приехал в мокрых плавках, майке с эмблемой «Роллинг стоунз» и в резиновых шлёпанцах. Доктор сказал, что кровотечение удалось остановить, но беременность пришлось прервать. Он сделал паузу, которая длилась целую вечность. Где-то на греческом бубнил телевизор, какой-то аппарат попискивал, как механическая птица, страшно хотелось курить.
Яна лежала в узкой палате за клеёнчатой шторой гадкого грязно-розового цвета, её лицо казалось не бледным, а каким-то лимонным. Я вошёл и остановился, доктор подтолкнул меня под локоть. Неуместно воняло какой-то экзотической едой, чем-то вроде таиландского карри. На подоконнике стоял горшок с белой орхидеей – одинокий цветок на рахитичном голом стебле. Яна попыталась улыбнуться, вытянула руку. Опасливо, как слепой, я приблизился к кровати. Яна поймала мою ладонь, крепко сжала мои четыре пальца своей птичьей лапкой. Обручальное кольцо впилось в мизинец.
– Больно… – Я высвободил руку.
– Котя…
– Как… – Я запнулся. – Почему? Зачем?
В голове стоял гул, вопросов был много, но ни один я не мог разумно сформулировать и произнести.
– Котя… – повторила она жалобно. – Прости…
– Как…
– Мама сказала, что ты меня бросишь… Без ребёночка. Ведь ребёночек, он же тебя… А мне тридцать же уже – понимаешь?
Тридцать два, отметил про себя, но поправлять не стал. Отрицательно мотнул головой – я действительно не понимал.
– Она сказала, ты в своих поездках… На фотографиях, на тех, там шлюха чёрная с вороньим клювом, она ж не просто так к тебе ластится, так и льнёт, курва бесстыжая, ведь не просто так…
– Яна, – чуть слышно произнёс я. – Ты с ума сошла?
– Ну что я не понимаю? – В голосе появилась материнская сердечность. – Всё я понимаю. Вернисажи и рестораны, бары всякие и варьете…
Медный лик моей тёщи проступил сквозь бледные черты Яны и исчез.
– Какие к чёртовой матери варьете? – Я почти выкрикнул, повторил шёпотом. – Какие варьете?
Яна смотрела мне в глаза, не моргая. Потерянная и жалкая, абсолютно незнакомая баба. Я представил – нет, просто увидел, как она со своей кудлатой мамашей копается в моих вещах, как они подбирают ключи и открывают ящики письменного стола, алчно роются в бумагах – документах и письмах, – разглядывают фотографии, трогают их своими пальцами. А после сидят на кухне и пьют чай «с гостинцами».
– Ты что… думаешь… – Яна проговорила трусливо, осторожно выговаривая звуки, – ты думаешь, что это не твой… не твой ребёночек?
Об этом я вообще не думал. До этого момента.
Должно быть, на моём лице появилось странное выражение, Яна испуганно вжалась в подушку, лицо её скуксилось и она заскулила:
– Ребёночек… наш… – Она выла по-бабьи, кривя мокрый рот. – Котенька мой… Мальчоночка…
Странная смесь жалости и отвращения накрыла меня, я даже сцепил пальцы рук – боялся, что ударю её. Отвернулся, подошёл к окну. Уткнулся лбом в тёплое стекло. Яна продолжала выть и всхлипывать.
– Заткнись… – выдохнул тихо, стекло затуманилось ровным кругом. – Христа ради, заткнись.
Вой тут же смолк. В окно упирались ветки с мелкими розовыми цветами, которые издали можно было принять за сирень. Я пальцем провёл черту в запотевшем круге. За низкими черепичными крышами темнело море. В палате с таким видом должно быть не так страшно умирать.
– Завтра же вылетаем в Москву… – Деревянный голос был чужим. – Ты сразу же начинаешь работать. Где угодно и кем угодно – сразу же! Идёшь работать…
За спиной хлюпнули носом.
– Идёшь работать, – повторил я жёстче. – И ещё…
Хлюпанье тут же стихло. Я затылком ощущал её взгляд.
– И ещё… – Зло сорвав белый цветок, я скомкал орхидею в кулаке. – Чтобы никогда – слышишь, ни-ког-да! – я не видел твоей матери на Таганке. Чтоб духу её в моём доме не было! Никогда!
Когда я произносил эти фразы, они звучали фальшиво и плоско в моём черепе, как монолог у дрянного актёра – ложь в каждом слове, в каждом звуке. Чем больше я говорил, тем сильней я ненавидел себя, Яну, нас вместе.
В среду вечером вернулись в Москву. За двое суток перекинулись дюжиной фраз. Я не пытался наказать Яну молчанием, мне физически трудно было обращаться к ней, смотреть в глаза, слушать скорбные вздохи и междометия.
То ощущение, которое появилось в кипрской больнице, – ощущение фальши, муторной скуки и притворства, – словно рыбная вонь от пальцев, теперь преследовала меня повсюду с утра до вечера: в мастерской, когда я пытался работать, когда пил с приятелями, когда старался заснуть под колючим пледом на кожаном диване в бабкином кабинете, когда спросонья заваривал чай на кухне.
Яна, обладавшая кошачьим чутьём и абсолютным талантом адаптации, выбрала единственный правильный вариант поведения – она растворилась в интерьере. Гордая баба устроила бы скандал, умная – собрала пожитки и хлопнула дверью, хитрая сделала бы именно это – затаилась.
Из спальни долетало журчанье телефонных жалоб подружкам, минорные вздохи с кухни, изредка в полутёмном коридоре скользила смиренная тень. Воскресным утром она возникла в дверях мастерской и слабым голосом сообщила, что устроилась уборщицей в наш овощной. Я отложил карандаш. Стараясь не встретиться взглядом, вылез из окна на балкон и закурил. Она постояла ещё минуты три, пару раз всхлипнула, после тихо ушла.
Магазин «Овощи – фрукты» располагался рядом с аркой; возвращаясь домой, я покупал там сигареты, иногда спиртное. Продавщицы знали меня, помнили мою бабку. Высоченный потолок с двумя люстрами на бронзовых цепях, гранитный пол, похожий на плитки горького шоколада, в арочных нишах раньше красовались фрески – пейзажи то ли кавказских, то ли тосканских просторов с апельсиновыми садами и сиреневыми вершинами на горизонте. Теперь фрески замазали салатовой краской, половину магазина сдали каким-то барыгам. Те, хмурые абреки с криминальными лицами, торговали пёстрой дребеденью – пасхальными шоколадными яйцами, индийскими презервативами, сигаретами, пивом, водкой и турецким печеньем.
Я так никогда и не узнал наверняка, устроилась ли Яна уборщицей в овощной. Просто перестал туда заходить, после того как в нашей кладовке откуда-то появились цинковое ведро с вонючей половой тряпкой и пара синих резиновых перчаток.
Тактика жены оказалась эффективной: к концу второй недели я уже почти убедил себя в неоправданной строгости, к тому же я перестал давать ей деньги, что усугубляло чувство вины. До этого деньги лежали в ящике письменного стола в кабинете – пачка стодолларовых банкнот в жестяной коробке из-под дореволюционного монпансье «Марлен Руа». По мере надобности мы просто меняли одну-две купюры на рубли, инфляция и трюки минфина учили быстро: павловская реформа сожрала у меня пять тысяч настоящих советских рублей – наличными! Остальные три тысячи сгорели на счету сберкассы.
Основной мой капитал лежал в Шотландском Королевском банке, уголовную ответственность за валютные операции никто пока не отменял, поэтому я перед возвращением домой просто снимал со своего счёта две-три тысячи, привозил деньги в Москву и убирал их в ящик письменного стола. В жестяную коробку из-под монпансье. Одной купюры с портретом Бенджамина Франклина нам хватало на месяц: билет в купе люкс «Красная стрела» стоил пять долларов, банкет с икрой и шампанским в ресторане ЦДЛ на дюжину персон – сорок – пятьдесят долларов, двухлетний «жигуль» шестой модели можно было купить за триста пятьдесят, трёхкомнатную квартиру в моей высотке – за две тысячи долларов.
К понедельнику чувство вины стало невыносимым. Прямо с утра, после того как Яна, демонстративно погремев ведром в коридоре, захлопнула входную дверь, я начал обзванивать знакомых. Диплом журфака, опыт работы на радио и в литературном журнале нынче котировались не слишком высоко, больше ценилось умение торговать или драться. К полудню, когда у меня уже был список из трёх позиций, неожиданно перезвонил Мещерский и радостно сообщил, что только что уволил Катьку и готов взять мою супругу на должность администратора ресторана Дома литераторов. Меня всегда слегка настораживала излишняя дружелюбность Мещерского по отношению к Яне. На мой вопрос о квалификации он ответил просто:
– Да что там уметь – ты Катьку видел? Ноги, сиськи и жопа – вот и вся квалификация! Твоя Янка по сравнению с ней Эйнштейн и Мадонна в одном комплекте. Привози завтра ближе к вечеру, всё оформим, заодно и перекусим. Тут как раз осетринку подвезли, горячего копчения, нежнейшая. Трудовую книжку не забудь!
Ночью Яна пришла ко мне в кабинет, стянула через голову рубашку, легла рядом на диван. То была самая странная близость – ни я, ни она не произнесли ни единого слова. Мы не целовались, она всё проделала сама, сев на меня, молча и неторопливо, будто делала массаж или проводила сеанс физиотерапии, – должно быть, так бывает с проститутками. Закончив, она бесшумно поднялась, захватила ночную сорочку и ушла.
Следующим вечером я тихо вернулся в спальню.
Склеенная ваза – метафора, конечно, так себе, на троечку, но именно такой вот вазой виделись мне наши новые отношения с Яной: трещины почти не заметны, но цветы не поставишь. Воду в такую вазу наливать не стоит.
Мы были муторно вежливы друг с другом. Просто как А. А. Каренин и супруга его Анна Аркадьевна. Спасительным оказался режим новой работы: она возвращалась поздно, после одиннадцати, я уже читал в постели или притворялся спящим. По утрам Яна дрыхла до десяти, к этому времени я уже вовсю работал у себя в мастерской.
Работа не клеилась ни в какую. Ну совсем никак. Я комкал и рвал эскизы, идеи казались банальными и скучными. Пошлые и шаблонные приёмы – вторичный мусор, который уже был у кого-то. Причём был интересней, живей и оригинальней, чем у меня. Я снова срывал лист с подрамника, мял в тугой комок, бросал в угол. Вылезал на балкон, вытаскивал сигареты. Теперь я больше времени перекуривал, чем рисовал.
Ян-Виллем не звонил, я ему тоже. Дни тянулись мучительно и бессмысленно, уже к трём невыносимо хотелось выпить. До половины четвёртого я держался, потом шёл в гостиную и, прихватив бутылку коньяка, возвращался в мастерскую. Отхлёбывал из горлышка, так казалось безобидней, вроде как не пьёшь, а так чуть глотнул – вроде бы понарошку.
Коньяк помогал. Нечто вроде кокона – прозрачной и прочной скорлупы формировалось вокруг меня, некая защита от враждебной среды снаружи. Что-то вроде скафандра для выхода в открытый космос. Для паники повода нет, твердил я, стараясь заснуть. Яна приходила, не касаясь меня, ложилась рядом.
Страшнее всего было странное чувство то ли тотальной тоски, то ли абсолютного одиночества, когда я просыпался среди ночи рядом с ней, она спала не просто тихо – беззвучно; за окном висела густая чернота, немая и плотная, я прислушивался к её дыханию, пытался уловить хоть какой-то шорох или шелест с улицы. Ничего – пустота! То был странный глухой час, когда никто никуда не шёл и не ехал. Думаю, именно от этого безмолвия я и просыпался. Необъяснимый ужас накрывал меня. Точно бык на бойне, звериным инстинктом чуял я – спасения нет. Мир летит в пропасть, и я лечу вместе с ним. Лишь мой неисправимый инфантилизм и дьявольское везение имитировали жизнь – надежду и будущее. Я успешно прозевал все знаки гибели, закрывал глаза и не желал видеть знамения. За мишурой триумфа пряталась непоправимая беда, под позолотой скрывалась ржавчина, под румянами – тлен: покойник выглядит даже лучше, чем при жизни, но это не повод отменять похороны.
Симуляция счастья – комбинация ингредиентов в правильной пропорции: деньги, удача плюс отрицание реальности с помощью алкогольных напитков крепостью выше сорока градусов – это не более чем умелая декорация. Золотой серп месяца нарисован на бархате чёрного неба, натянутом на обычную фанеру, рыцарский замок на живописной скале, туманные сады и таинственное озеро с лунной дорожкой – никакое это не чудо, а простая оптическая иллюзия. И та тропа, что вьётся и уходит в манящую даль, никуда она не ведёт на самом деле.
Никуда.
Кадры крушения поезда в замедленной съёмке – мы все их видели, они завораживают. Я нахожусь в этом поезде, сижу в предпоследнем вагоне у окна. Я смотрю на вас. Вот я махнул вам рукой – теперь видите?
В ящике письменного стола среди мелкого канцелярского хлама и откровенного мусора мне удалось раскопать записную книжку с деловыми контактами. Я не открывал её года три. Первым делом решил позвонить Саше Архутику. Он работал в «Молодой гвардии», и помимо его «Собеседника» там издавались «Вокруг света», «Техника молодёжи» и ещё пяток журналов, куда я когда-то делал иллюстрации и рисовал обложки. После трёх гудков трубку подняла тётка с провинциальным выговором.
– Архутик? – Она сочно гыкнула. – Это чё такое?
– Главный художник журнала «Собеседник».
– Нету тут никаких журналов, – радостно оповестила она меня. – Компьютерная фирма тут «Консул-М». Компьютер желаете приобрести? Элитной конфигурации?
Слово «компьютер» ей удалось выговорить настолько мерзко, что я тут же нажал отбой.
«Химия и жизнь» не отвечала. Андрей Луцкий уволился из «Кругозора», Васильев ушёл из «Детской литературы» год назад, «Векта» перешла с книг на подарочные альбомы про сокровища Кремля и Золотое Кольцо России, Никита из «Коммерсанта» обещал перезвонить, если что-нибудь проклюнется.
В рекламном отделе «Интуриста» ни Рады, ни Коноваловой не осталось, новый арт-директор хамовато заявил, что использует только фотографии, поскольку иллюстрации сегодня не актуальны.
Телефонные звонки напоминали прогулку по кладбищу.
«Работница» и «Крестьянка» честно признались, что у них просто нет бюджета, чтобы платить гонорары художникам. «Здоровье» ютилось в одной каморке, сдавая четыре редакционных комнаты под офис каким-то бандитам.
– Зачем бандитам офис? – по инерции спросил я.
Позвонил Димке Горохову, мы с ним учились на худграфе, потом он ушёл в галерейный бизнес. Года три назад я был на вернисаже в его галерее где-то в районе Чистых прудов. Дела у Димки явно шли в гоу.
– Старик! – обрадовался Горохов. – Не поверишь, как раз собирался тебе звонить!
Я закурил и благодушно выпустил дым в потолок.
– Слышал-слышал про твои победы. – Горохов говорил быстро и радостно. – Эдинбург – это ж триумф, старик! Европейский фестиваль искусств – персональная выставка! И серия к «Страстям по Иоанну» – слов нет! Титан!
Горохов ещё минуты три восторгался моими успехами, я его слушал, потом перебил:
– Димыч, ты говоришь, что хотел мне звонить?
Повисла неприятная пауза. Горохов кашлянул.
– Старик, мою галерею отжимают. – Он шумно вдохнул и скороговоркой продолжил: – Особняк в центре, девятнадцатый век, только ремонт сделал – в марте закончили, паркет реставрировал, печи голландские с изразцами… – Он выматерился. Горохов не ругался матом даже в институте. – Старик, я помню, у тебя бабка была козырная, может, какие-то связи остались? У тебя… – Горохов запнулся. – В Минюсте? В прокуратуре? Или на Лубянке?
– Димыч…
– Наша юристка вчера уволилась. После встречи – представляешь? Встретилась с ними и заявление на стол. Не хочу, говорит, чтоб дети мои сиротами росли…
– Димыч…
Он снова выругался и замолчал.
– А ты Глебу звонил? – спросил я скучным голосом. – У него вроде папаша…
– Глеб свалил. В Германии он. В Дессау преподаёт.
– В Баухаузе?
– Ага, в нём самом.
Ванда появилась дней через пять после той встречи внизу, когда она ела немытую клубнику из моего пакета. Был вечер, чуть позже девяти. Позвонили в дверь, в глазок был виден лишь силуэт, я собирался спросить, кто там, но она опередила меня.
– Это я, – сказала. – Соседка голая. С балкона. Открывай.
Она не шутила – почти не шутила. На ней была короткая ночная рубашка из какой-то белой марли, сквозь которую просвечивали соски и всё остальное. Вдобавок она была босая.
– Ты что делаешь? – спросила она невинно. – Не очень занят?
– Зайди… – Я отступил, приглашая её в квартиру.
– Нет, пошли ко мне. Я за тобой…
– А-а…
– Бунич в Торонто. С делегацией. Пошли.
Не очень успешно я старался не пялиться на её грудь. Незаметно вытер ладошку о штанину – за минуту я вспотел, как в бане.
– Да… Сейчас… Мне только нужно… – Я конвульсивно пытался соврать хоть что-то. – Я сейчас-сейчас… Сигареты только!
Пачка лежала в заднем кармане джинсов.
Я быстро пробежался по коридору, заскочил в тёмную ванную. В зеркало прошипел зло тёмному отражению:
– Ты же сам хотел… Хотел же?
Никого из соседей не встретили. Тёмный двор был наполнен лиловыми сумерками с отсветом жёлтых окон. Её босые пятки шлёпали по асфальту. У подъезда она быстрым пальцем потыкала в кнопки кода, внутри пискнуло, потом звякнул замок.
– Год казни Жанны д’Арк. – Она толкнула железную дверь. – Легко запомнить.
Лифт остановился на восьмом этаже. Мы вышли, но вместо лестничной площадки сразу упёрлись в стену. Стена была новой, с большой дверью из хромированного металла, как у дорогого модного сейфа. Такие обычно бывают в американских фильмах про ограбление банка.
В детстве мы с Колькой Корнеевым гоняли в хоккей на нашей лестничной клетке, двери наших квартир выступали в роли ворот, дистанция между ними была двадцать два метра – мы измеряли рулеткой. Бабка говорила, что у нас в доме меньше половины всей площади является жилой. Рассказывала, что за стенами квартир есть тайные комнаты и ходы, где раньше прятались чекисты (она называла их эмгэбэшниками) и записывали разговоры жильцов в блокноты. На всякий случай она понижала голос, косым взглядом показывая на решётку вентиляции под потолком. Они – зловещие чекисты без лиц под чёрными шляпами и в плащах с поднятыми воротниками – даже снились мне в ночных кошмарах: они, подобно призракам, выплывали из стен и безмолвно сжимали кольцо вокруг моей кровати.
Ванда открыла дверь, мы вошли в неожиданно большую прихожую с аркой, по бокам которой стояли две искусственные пальмы с фальшивыми кокосами. Макушками они упирались в потолок, а потолки у нас под четыре метра. В пластиковой листве правой пальмы притаилась рыжая макака – тоже ненастоящая. Я невольно ткнул пальцем в сторону пальмы.
– Не обращай внимания. – Ванда потянула меня в глубь квартиры. – Бунич это. Он из Челябинска.
За аркой оказалась огромная комната размером с актовый зал в нашей восьмой спецшколе. Мне этот Бунич нравился всё меньше и меньше. Судя по всему, он купил весь восьмой этаж в подъезде. Вместе с лестничной площадкой.
На трёх окнах висели бархатные шторы цвета засохшей крови с золотым турецким орнаментом. Пол был выложен белым мрамором, в углу громоздился камин с парой толстых колонн по бокам и кованой решёткой. За ней аккуратным манером были сложены берёзовые чурки.
– А куда… дым-то куда? – спросил я растерянно. – У вас что, своя труба?
– Да нет. – Ванда отмахнулась. – Бутафория. Не разрешили дымоход на улицу вывести. Даже через мэрию не смог пробить – представляешь?
Она снова потянула меня за собой. Из комнаты мы вышли в коридор, прошли через спортзал с зеркальной стеной от пола до потолка и рядом тренажёров напротив, тут воняло, как в отделении милиции, сапожной ваксой и мужским потом; за стеклянной дверью виднелась уютная сауна, мы прошли мимо и попали на кухню.
Тут всё было белым – кафель, пол, шкафы и кухонные машины и агрегаты, вокруг длинного и белого стола стояли неудобные – даже на вид – табуретки с сиденьями, обтянутыми белой кожей. Ванда открыла холодильник и достала бутылку «Столичной». Я подошёл к окну; небо на востоке погасло и стало пепельным, в изгибе неподвижной Яузы отражался кусок рыжего заката, за горбатым мостом плоским силуэтом чернели дома Садового кольца. Над ними висел прозрачный полумесяц.
Ванда протянула мне стакан, там было на глоток.
– А ты? – Я взял стакан.
– Потом. Пей.
Я выпил, поставил пустой стакан на край стола. Пальцы были в краске. Хорошая водка, отметил про себя. Прохладная, но не ледяная, качественную водку только так нужно. Чистую майку надо было надеть, чёрт…
– Пошли… – Ванда кивнула в сторону двери.
Я не ожидал, что всё произойдёт настолько буднично.
Вопреки тёщиным гипотезам я не изменял её дочке. Ни разу. И дело не в том, узнала бы Яна о моей супружеской неверности или нет, дело было во мне. Достаточно того, что об этом знал я.
Помню, отец привёз мне джинсовый костюм – тёмный деним, медные заклёпки, кожаный ярлык с ковбоями, которые хлещут кнутами коней, – в школу я пришёл козырем, ещё бы, настоящий «левис», а не какой-то там «супер райфл» из «Берёзки». Чудо закончилось в тот момент, когда на маленькой этикетке внутри штанов я разглядел крошечную надпись «Made in China». Китай? Джинсовый костюм из Китая?
Нет, я не перестал носить костюм, но праздник был испорчен.
Темень в комнате показалась кромешной. Я задержался в дверях, Ванда подтолкнула меня в спину и щёлкнула выключателем. Спальня осветилась красноватым светом, комната состояла из громадной кровати размером с боксёрский ринг и зеркала во весь потолок. Это было чересчур даже для человека из Челябинска. Постельное бельё, чёрное и какое-то скользкое на вид, было сильно скомкано и помято. Поперёк кровати лежала девица в лифчике и трусах. Хрупкая до худобы, она лежала навзничь, вольно раскинув руки. Казалось, что девица чуть удивлённо разглядывает своё отражение в зеркале на потолке.
– Милка… – сказала сзади Ванда. – Передоз… Мы думали, кокс…
Милка нюхнула и…
Только тут до меня дошло, что девица была мертва. В комнате воняло ацетоном.
– Не нашла… этой, как её…
– Чего? – спросил я тихо.
– Ну этой дряни, на ватке? Вонючей?
– Нашатырный спирт, – подсказал я.
Последний раз я видел мертвеца, когда с нашей крыши свалился дворник – сбивал сосульки. Он упал в сугроб, который оказался глыбой промёрзшего снега. Крови не было, мертвец походил на ворох тёмного тряпья из которого торчала босая нога. Валенок с галошей отлетел метров на двадцать.
Я повернулся к Ванде:
– Надо звонить в милицию.
Она укоризненно покачала головой.
– Нельзя, – сказала. – Бунич меня убьёт.
Она произнесла фразу просто, без эмоций, но я понял, что это не фигура речи. На стене висел двухметровый эстамп в чёрной раме и чёрном паспарту. Мужская фигура, тощая и изломанная, напоминала распятого Христа. Тело, пёстрое и мозаичное, было составлено из переплетения цветов, птиц и бабочек, лицом был распластанный перламутровый махаон, а фаллос изображал изумрудный тукан с гигантским рыжим клювом. В манере и колорите чувствовалось влияние раннего Филонова.
– Шемякин. Помнишь, я тебе говорила? «Искушение» называется. Он говорил, что сначала…
– В милицию надо звонить, – перебил я.
Ванда посмотрела мне в глаза внимательно и спокойно:
– Ментов я и без тебя могла бы вызвать.
Она продолжала пялиться мне в глаза. Я кашлянул, отвёл взгляд. С минуту мы стояли молча.
– Ладно, – наконец сказала она. – Иди.
– Слушай…
– Иди-иди. Иди!
Она устало махнула рукой, точно ставила на мне крест. Жест и интонация напомнили мою бабку, её тон и жест, когда я приносил домой трояк. За двойку, думаю, старуха меня просто бы убила. Разрубила бы парадной шашкой по диагонали.
– Не понимаю, ну а что…
– Не понимаешь – и топай! – отрезала Ванда. – Тебя проводить или сам найдёшь дорогу?
Из детского опыта я знал, тут важно сдвинуть фокус. Нужен отвлекающий манёвр.
– А может, это кома? – брякнул я первое, что взбрело в голову. – Может, «скорую» вызвать?
– Ну какая на хер кома? – Она рассердилась. – Ты что, покойников не видел?
– А пульс… Или зеркальце к носу?
– Зеркальце…
Ванда взглянула брезгливо и отвела взгляд. Мой кредит доверия стремительно приближался к нулю. Терять уже было нечего. Тут нужно идти ва-банк.
– Ты! – рявкнул я так, что она удивлённо изогнула бровь. – Слушай, ты! Ты меня видишь второй раз в жизни…
– Балкон не посчитал, – перебила Ванда сдержанно. – Третий раз.
– Ну третий! Какая разница! Ты ни хрена обо мне не знаешь, но по непонятной причине уверена, что я буду исполнять все твои идиотские капризы!
Я уже орал и махал руками перед её лицом. Истерика напоминало агонию, стыд исчез, ощущение свободы пьянило. Русский человек в кураже прекрасен и отвратителен одновременно.
– У моей жены был выкидыш на шестом месяце! Я понятия не имел о её беременности! Все шесть месяцев! И я совсем не уверен, что ребёнок мой! Совсем не уверен!
Ванда слушала с интересом, но без эмоций.
– Я не могу рисовать! Ничего не выходит, ты понимаешь – ни-че-го! – Я звонко лупил кулаком в ладошку. – Уже месяц! Идей нет – ноль идей! Ноль! Тупик это! Конец!
Я ещё немного покричал, но вскоре выдохся, сник и замолчал.
– Это всё? – спросила она. – Или что-то ещё не так?
– Всё, – буркнул я. – Если не считать, что полиграфии в этой стране больше не существует. Книги, журналы – всё сдохло к чёртовой матери… Всё…
Я перевёл взгляд на Милку. Она продолжала удивлённо разглядывать своё отражение в зеркале на потолке. Ванда губами издала чпокающий звук, словно откупорили небольшую бутылку.
– Извини, я не знала… – По её тону я не мог понять, серьёзно она говорит или издевается. – Тебе сколько лет?
– Сорок… с половиной.
Ванда скорбно покачала головой, как доктор, которому принесли результаты твоих анализов.
– Депрессия? – спросила.
Я кивнул.
– Спишь плохо?
– Да вообще, считай, не сплю…
– Алкоголь?
– Ещё как.
– Наркотики?
Я отрицательно мотнул головой и покосился на Милку.
– Не отвлекайся. – Ванда щёлкнула пальцами у меня перед носом. – Отметил бы ты ухудшение общего физического состояния…
– Моего?
– Ну не моего же!
– Не знаю…
– Сексуальные отношения с женой?
– Редко и неохотно. Обычно по пьяни.
– Мастурбируешь?
– Что? – Я негодующе вскинул подбородок.
– Ну что-что? Дрочишь, спрашиваю?
– Какое это имеет отношение имеет…
– Значит, дрочишь. Это хорошо.
– Ты что, доктор? – спросил грубо, но она не обратила внимания и продолжила задавать вопросы:
– Склонность к самоубийству?
– Ну, знаешь…
– Ясно.
– Что тебе ясно?!
– Ты считаешь, что жизнь несправедлива?
– Я тебе только что…
– Понятно. Изменения в шкале ценностных ориентиров произошли? Сменились ли прежние авторитеты? Девальвация интересов, которые казались прежде важными? Ощущение ловушки в браке или карьере?
– Да! Да! И ещё раз да!
– Не ори! – Ванда хмыкнула, поправила указательным пальцем воображаемое пенсне на носу и грассирующим докторским голосом проблеяла: – Ну что ж, голубчик!
Дела у нас неважнецкие, скажу прямо. У вас, милостивый государь, глубочайший кризис среднего возраста, совпавший с коллапсом советской империи. Диагноз неутешительный, но не фатальный. Будем лечить вас клизмами с шампанским, оральным сексом и током в пятьсот вольт.
Разумеется, я бы мог рассказать ей, что моим самым первым детским воспоминанием был мёртвый фокстерьер по кличке Зигмунд, которого сбил таксист на улице Володарского. Моя бабка не придумала ничего лучше, чем положить труп собаки в мою коляску. Была поздняя весна, я помню ярко-зелёные листья сверху, горький тополиный дух; бабка катила коляску, у мёртвой собаки во рту белели мелкие зубы и высовывался кончик розового языка. Надо мной по диагонали плыло весеннее небо с клочьями белых облаков.
Через год мои родители развелись и почти сразу обзавелись новыми супругами – в те годы, похоже, быть холостым считалось неприличным. Они разъехались: отец в Кунцево, мать – на проспект Мира. Я застрял на Таганке. Бабка энергично взялась за моё воспитание, ей не было и шестидесяти, её муж – мой дед – умер за два года до моего появления на свет.
Раз-два в неделю мы навещали его на Ваганьковском; бабка отпирала ограду, садилась на скамейку перед могильным холмиком, доставала носовой платок и папиросы и начинала тихий укоризненный монолог. Дед явно был виноват практически во всём. Виноват лично. Я играл между крестов и обелисков в индейцев: то притворяясь коварным ирокезом, бесшумно скользящим по узким лабиринтам кладбищенских аллей, а то охотником за скальпами, кровожадным команчем, что караулил свои жертвы в кустах сирени у колонки, к которой стекались беспечные бледнолицые бабульки со своими лейками и вёдрами для полива кладбищенской флоры.
Или просто бродил между оград, крашенных серебрянкой, и разглядывал фотографии мертвецов и читал их имена и фамилии. На дальнем конце кладбища, у самого забора, мне попалась Любовь Крыс, девочка умерла в семилетнем возрасте ещё до войны, избавив себя от стольких мук и издевательств. Аполлон Иннокентьевич Кашолкин дожил до преклонных лет и, должно быть, свыкся с именем, отчеством и особенно фамилией. Из мутного овала на меня смотрел ехидный носатый дед, похожий на Дуремара из «Золотого ключика». Под белой плитой с мраморным скрипичным ключом лежала Татьяна Кочура, бровастая брюнетка с порочным взглядом и голыми плечами.
Некоторые могилы были заброшены и напоминали случайные кочки, поросшие крапивой и лопухами. Слепые фотографии, имён не разобрать – я старался не задерживаться тут, уже тогда меня пугала именно такая судьба: оказаться в конце концов под всеми позабытой кочкой с лопухами – без имени, без фамилии, без лица. Мамаша моя уже родила мне братика, который непрерывно орал каждый раз, когда бабка привозила меня на проспект Мира. Брат напоминал пузатую розовую лягушку, его звали Иван. Пожалуй, никого на свете я ненавидел столь страстно.
Папашина новая жена оказалась дочкой какого-то мидовского туза, бабка называла её Лялькой, при этом кривила рот, будто проглотила муху. Отец с Лялькой улетел в какую-то заокеанскую Танзанию на три года.
Меня бабка по неясной причине называла «кукушонок», я бы предпочёл что-нибудь повоинственней, вроде Зоркого Сокола или хотя бы Быстрого Оленя. Подслушанные телефонные монологи бабки постепенно сформировали модель моей вселенной: Гошеньку (отец) охмурила нимфоманка, Шурка (мать) оказалась проституткой, себя бабка называла простодушной женщиной, добротой которой воспользовались столь нечистоплотно, на старости лет повесив ей на шею подкидыша.
– Иждивенцы! Я вам не железная! – рычала бабка в трубку, кусая картонный мундштук папиросы. – Это же чистый волюнтаризм!
Первое утверждение сомнительно – здоровье у бабки было отменное: она таскала меня в Нескучный сад, мы карабкались на Воробьёвы горы, взбирались на башни Спасского монастыря. Зимой она заставляла меня нарезать круги на катке парка Прямикова, я едва поспевал за ней на лыжне в Измайлово. Старуха бодро уходила вперёд, я буравил взглядом её спину, вдыхая холодный лесной дух пополам с приторным бабкиным парфюмом египетского производства.
Она отвела меня в первый класс. Обратно я возвращался уже сам. Заблудиться было невозможно – шпиль высотки был виден отовсюду. Путь в школу занимал пятнадцать минут. Обратно – тридцать. Один раз я видел настоящую драку – до крови, другой раз меня преследовала свора бездомных собак, они прятались за воротами заколоченой церкви. Раза три меня грабили таганские хулиганы. Они учились в соседней школе, которую называли «серой». Фасад здания действительно был выкрашен в мышиный цвет и напоминал то ли фабрику, то ли тюрьму.
Наша школа была специальной, тут не только преподавали немецкий язык пять раз в неделю, но по вторникам в актовом зале нас, разбив на пары и нарядив в белые гольфы и балетные тапки, учили танцевать падеграс и полонез. Занятия вела громкая старуха Ронда Леонардовна (разумеется, мы звали её Леопардовна) в белом парике, как у Моцарта. Сухая бабка по кличке Брынза аккомпанировала на рояле.
В нашей школе был лингафонный кабинет с наушниками и магнитофонами, где мы могли слушать записи немецких артистов и дикторов; в кинозале на третьем этаже нам показывали немецкие фильмы, по большей части пионерскую дребедень про аккуратных немецких детей, играющих в волейбол на берегу лесного озера или мастеривших планеры в светлых классах с непременным портретом бритого под ноль Эрнста Тельмана. Детей звали Макс, Курт, Моника и никогда Адольф. Тема войны, если не считать мраморной доски напротив гардероба, не очень педалировалась. Иногда к нам привозили живых немецких детей – школьников из Эрфурта или Дрездена. Девчонки были не лучше наших, пацаны явно похуже. Единственным предметом зависти были их синие галстуки.
До пятого класса я оставался почти круглым отличником. За четвёрки меня ругали. Как-то раз я принёс трояк по немецкой литературе (недостаточно твёрдо выучил «Лорелею») – дело было в конце четвёртой четверти, стояла почти летняя жара, и все окна были распахнуты настежь, – бабка молча уронила дневник на пол и, забравшись на подоконник, объявила, что прямо сейчас выбросится с восьмого этажа, поскольку пережить такой позор не в силах. Я ей поверил – тут же представил её мёртвую на асфальте, потом в гробу, потом яму на кладбище, – о, сколько я их видел, этих свежевырытых могил во время моих кладбищенских прогулок, страшных, сырых и глубоких ям со следами лопат на рыжей глине. Я рыдал и стоял на коленях, умоляя не прыгать. Бабка, раскинув крестом руки, держалась за оконные рамы; седой перманент сиял нимбом, на ней были клетчатые тапки с помпонами и халат, который насквозь просвечивал на фоне яркого майского неба.
Боялся ли я потерять бабку – безусловно. Но ещё сильней меня пугало последующее одиночество. К двенадцати годам мне стало более или менее ясно, что в этом мире я особо никому не нужен.
Пубертат и вступление в подростковый период застал нас с бабкой врасплох: из чуткого херувима с румянцем во всю щёку я за лето превратился в неуклюжего, долговязого пацана с тонкой шеей и крупными, жилистыми руками. Тогда же я подружился с Терлецким из параллельного класса. Гошка считался хулиганом, но из приличной семьи, Терлецкие жили на Гончарной набережной, рядом с общагой Краснохолмской ткацкой фабрики.
С балкона в бинокль мы наблюдали за раздевающимися ткачихами. Бросали пустые бутылки, пытаясь попасть в Москву-реку. Гошка воровал родительские презервативы, и мы, налив внутрь воды, бомбили ими прохожих.
В восьмом классе мы тайком выбирались из дома и шли ночевать на Курский вокзал, наблюдая тайную жизнь бомжей, воров и проституток. Там Терлецкий учил меня драться – не пихать кулаками в грудь, как мы делали это за школой, выясняя отношения, а бить в челюсть – бить первым, бить сразу, хлёстко, изо всех сил, до боли в костяшках. Учил меня сохранять хладнокровие и никогда не трусить; в вокзальном сортире залётный жиган выхватил финку и пошёл на нас, у меня душа рухнула в пятки, я крикнул «Бежим!», но Гоша даже не тронулся с места. Он сунул руки в карманы и, лениво сплюнув жигану под ноги, ждал, когда тот подойдёт ближе. До лезвия оставалось два шага, Терлецкий улыбнулся, поднял руку и звонко щёлкнул пальцами – гляди сюда! И в тот же момент ударил жигана ногой в пах. Жиган молча сложился и рухнул на кафель. Вот теперь бежим! – подмигнул мне Терлецкий.
В девятом классе он уговорил меня подрядиться на разгрузку вагона соли на Останкинском мясокомбинате. Нам выдали резиновые сапоги, грязные комбинезоны и тяже-ленные совковые лопаты. В товарном вагоне, наполовину заполненном солью, похожей на гору серого весеннего снега, смёрзшегося в огромный айсберг, мы провели почти двенадцать часов. Соль была повсюду – на стенах вагона, на потолке, на губах, она лезла в нос, соль щипала глаза, жгла лопнувшие мозоли на ладошках. Выражение «каторжный труд» обрело реальность – вкус, запах, цвет и дикую боль в спине под конец смены. Нам заплатили двадцать рублей – по червонцу в руки; на Таганку мы возвращались на восьмом автобусе, от солёной горечи во рту страшно хотелось пить, глаза слипались, ладони распухли и горели. Вечерний автобус еле полз, нас сморило, мы проснулись только на конечной – в Южном порту.
Терлецкий научил меня вполне прилично играть в преферанс. К его отцу, большому и красивому еврею, похожему на бритого пророка (Терлецкий-старший работал в каком-то главке по снабжению), по пятницам приходили приятели расписать «сочинку». Играли по гривеннику за вист, Гошка садился и часа через три засовывал в карман школьных брюк пачку ассигнаций рублей на тридцать – сорок.
– Преферанс элементарен, – говорил он мне, – нужно просто уметь считать до десяти.
Безусловно, Терлецкий, лукавил: помимо знания арифметики, он обладал дьявольской памятью – играя в дурака, Гошка безошибочно называл все карты, оставшиеся у меня на руках под конец партии. Плюс абсолютное хладнокровие, понятие «азарт» в игре он считал признаком идиотизма или осознанным желанием лишиться денег. Стоит добавить к портрету изящество рук и лёгкость пальцев, позднее я видел такие же изысканные запястья у мраморного Аполлона Джованни Бернини.
Девственности Терлецкий лишился поздно – к концу десятого класса. Гошку совратила практикантка, которую прислали к нам на стажировку. Она вела факультатив Hauslekture – внеклассное чтение книг немецких авторов на языке оригинала. Мы как раз добили нудного Келлермана и принялись за долгожданного Ремарка.
Был школьный вечер, в открытые окна актового зала пёр тёплый дух черёмухи пополам с бензином. Завершалась последняя школьная весна. В туалете мы распили бутыль какого-то липкого пойла, ноль семь на четверых – мы с Гошкой, Лось и Петриков. Напиток оказался весьма креплёным, Терлецкий расхрабрился и пригласил практикантку на медленный танец, который закончился в её постели. Она жила в коммуналке на Абельмановской. Под утро Гошка, горланя песни, нёсся сквозь сонную Таганку к себе на Гончарную, его арестовал патруль, но тут же отпустил, узнав причину ликования.
Потом были экзамены – выпускные, а после вступительные. Школьная дружба оказалась зыбкой, а может, мы просто отыграли наш детский сезон и перешли во взрослую лигу.
Вновь с Терлецким я встретился случайно спустя почти десять лет. В Сочи. Стоял бархатный сезон, я приехал один, жил в «Жемчужине», вкушая полный набор интуристовских радостей: пляж по пропускам, бар с чешским пивом, рестораны и шашлычные для проживающих в отеле.
Тем вечером, сидя на террасе, мы любовались темнеющим морем: был штиль, зеркало воды теряло цвет и наливалось тяжестью, горизонт напоследок вспыхнул и продемонстрировал умело поставленное цветовое шоу в багровых тонах – от нежно-алого до зловеще-пурпурного. С прожилками расплавленного золота – эксклюзивный бонус в честь нашей встречи.
Мы пили дорогущий коньяк, что-то армянское, выдержка соответствовала нашему возрасту; я небрежно заказал сразу бутылку. Гошка, безмятежный и гладкий, в свободной рубахе с пальмами и попугаями, благодушно позволил моему тщеславию потешиться, он кивал и поддакивал моим хвастливым историям о творческих победах и материальном благоденствии. Монолог растянулся почти на час. Терлецкий вальяжно раскинулся в кресле, слушал по-луприкрыв глаза, как кобра.
– А бабуля как? – под конец спросил тихо.
Я не ответил, отрицательно покачал головой. Из ночи пахнуло терпко южным – кипарисом пополам с лаврушкой.
– Огонь бабка была. – Он разлил остатки коньяка, поднял бокал.
Мы выпили, потом говорить начал он. Пришлось заказать ещё один коньяк. В отличие от меня Терлецкий приехал в Сочи не отдыхать, а работать. С его слов, город был не только главной здравницей страны, но и нелегальным казино всесоюзного значения. В Сочи играли на пляже, на набережной под зонтиками, в беседках парка. Гостиница «Приморская» была цитаделью порока – в номерах тут играли по-крупному. Играли не только на деньги, проигрывали машины, квартиры и дачи, жён и дочек. И даже жизнь.
– Жизнь? – не понял я.
– Ага, сыграть на три звёздочки называется.
И он рассказал мне историю, которая случилась в Самарканде. Историю, которую я постарался забыть сразу же после того, как услышал. Он рассказал и другие истории, некоторые забавные, даже смешные. Многих слов я не понимал, но не перебивал, а догадывался по контексту.
– Концептуально напоминает корриду. Бык тоже уверен в победе. И все участники представления подогревают эту веру. Быку кажется, что только дурацкая случайность спасает бандерильерос от его рогов. И когда бык гоняет по арене всю квадрилью тореро, когда рвёт капоте рогами и топчет мулеты, когда пикадор улепётывает без оглядки, а его лошадь хрипит и с пропоротым брюхом падает на арену, когда кровь мешается с песком и воздух пропитан смертью и славой, подлая химера неуязвимости на лёгких крыльях несёт тебе златой венок победителя – ты герой, ты – Ахилл и Персей, почти что полубог, – в этот самый момент на арену выходит…
– Матадор… – выдохнул я.
– Строгий и красивый, в сияющем камзоле, расшитым золотыми узорами… – Терлецкий спесиво вскинул подбородок. – На чёрном бархате горят сердолики и синие топазы, батистовые кружева манжет белее майских облаков – они сотканы девственницами в слепых кельях монастырей Гранады и Кастильи… – Терлецкий был пьян, весел и красив как бес. – В руке матадора клинок! – воскликнул он и тут же понизил голос до шёпота: – Но бык его не видит. Толедская сталь спрятана под красным плащом. Плащ взмывает драконьим крылом, пляшет рубиновым пожаром. Пламя раскрывается гигантским веером, дразнит, извивается и реет – бык теперь видит только плащ. Этот плащ обезумел… да, он сошёл с ума! Сошёл с ума и бык. И вместе с ними сошёл с ума весь остальной мир. – Терлецкий трагично опустил голову.
Небо из фиолетового стало чёрным и утонуло в море. По воображаемой линии горизонта полз мерцающий круизный корабль, похожий на мишень в тире. Внизу под нами прибой лениво шуршал невидимой галькой. Оттуда тянуло летним морем и гнилыми водорослями.
Бар закрывался, официантка, деликатно цокая шпильками, принесла счёт и исчезла. Терлецкий рассеянно проводил её взглядом.
– Помнишь Елену Анатольевну? Ленку? – спросил он.
– Практикантку?
– После той ночи я целую неделю трясся, что подцепил сифилис…
– Как у Ремарка?
– Ага. Мы ж как раз тогда его проходили… – Он кивнул. – Так вот тот страх оказался гораздо сильней всего остального, что я испытал с ней… Понимаешь?
Он поднял глаза, я не понимал.
Я вытащил бумажник. Гошка двумя пальцами, как пинцетом, ухватил счёт, не глядя, смял бумажку в тугой комок и щелчком отправил в сторону невидимого прибоя. Чуть привстав, начал выгребать из глубоких карманов своих парусиновых штанов денежные купюры – сиреневые сотни, зелёные полтинники, лиловые четвертные. Были и червонцы, но их было мало.
– Не подумай, что я понтуюсь, – ладонями сгрёб деньги к середине стола, – я хочу чтоб ты понял. Сколько тут?
Я пожал плечами.
– И я не знаю. Штуки две, две с половиной, – сказал Терлецкий, – я выиграл это за час сегодня после обеда. Покушал, поспал, спустился в парк и выиграл. А потом пошёл к тебе. Сюда.
Смятые, как мусор, как фантики, купюры лежали пёстрой горкой. Столь демонстративного пренебрежения к денежным знакам я в жизни не видел. На столе валялась годовая зарплата среднего советского инженера.
– Гош…
– Что?
– В корриде иногда побеждает бык. Шанс невелик, но…
– Ты знаешь… – Он ухмыльнулся нехорошо, понизил голос и подался вперёд. – Ради этого шанса матадор и выходит на арену. Иначе скучно жить.
Терлецкий оглянулся, кликнул официантку. Та подошла.
– Мы тут намусорили с другом, – он кивнул на стол, – ты уж убери, милая. Пожалуйста.
Вот тут важно притормозить и рассказать всё без спешки – важны не столько детали, сколько суть. Не само действие, а его мотивация. Самые красивые яблоки сделаны из воска и покрашены краской из аэрографа, капли росы на них – это глицерин, аппетитно сияющий блик, томная полутень и таинственный рефлекс – результат мастерски выставленного освещения – софитов, фильтров, экранов.
Бабка не придумала ничего лучше, чем умереть, лёжа в ванне. Будто просто умереть стало бы недостаточным укором для меня. Было часа три, и я только что вернулся из института. Дверь ванной комнаты была закрыта на щеколду, надёжная задвижка из старой меди долго не поддавалась. При Сталине всё делали на совесть, наверняка сказала бы покойница.
Те пятнадцать минут вошли в коллекцию ночных кошмаров: меньше всего на свете я хотел увидеть то, что скрывалось за дверью. Дверная ручка выскальзывала из потных рук, я дёргал и дёргал, орал и орал. Долбил кулаком и пинал дверь. Звал, просил прощения, умолял открыть. Умолял не умирать. Она столько раз пугала меня своей смертью, что я почти уверился в обратном.
Вода в ванне доходила до краёв. Остатки пены сбились в островки вокруг колен, подбородок упирался в грудь – казалось, бабушка сердится. На углу ванны, рядом с мыльницей, лежало обручальное кольцо. Не помню, чтобы она его когда-нибудь снимала.
Тихо ступая, я вышел в коридор, поднял трубку и набрал ноль три. От телефона воняло какой-то гадостью. Я назвал свою фамилию и адрес. Женский голос на том конце равнодушно повторял мои слова. Потом потекли короткие гудки.
Вернуться в ванную не хватило духа. Я постоял в прихожей и раскрыл входную дверь. У соседей снизу орал телевизор – крутили мультфильмы. Беззвучно я вышел на лестничную клетку и сел на ступеньку рядом с лифтом. «Хорошо живёт на свете Винни-Пух, оттого поёт он эти песни вслух…» Я закрыл лицо руками. Меня трясло от предчувствия чего-то страшного. Но самое страшное уже случилось, больше бояться было нечего.
Усталость, почти изнеможение, на фоне какой-то почти радостной пустоты накрыло меня – бояться больше нечего. Лифт ожил, конвульсивно клацнул железом и с рёвом устремился вниз. Я понюхал пальцы, от рук разило копчёной рыбой. Полтора часа назад мы отмечали зачёт по начерталке в лефортовской пивнушке рядом с факультетом.
Бояться больше нечего. Смерти нет – я буду жить вечно.
Похороны и поминки тянулись вечно. С Ваганьково ехали на трёх автобусах, потом все набились в нашу квартиру. Часть гостей растеклась по лестничной клетке, люди устроились на ступеньках с водкой и бутербродами. Курили. У бабки оказалось много знакомых, был даже генерал ВВС со звездой Героя и каким-то иностранным орденом, похожим на ёлочное украшение. Отец появился на кладбище, а после исчез. Мать не приехала вовсе.
Руководила мероприятием плотная старуха с красным лицом и замашками школьной физкультурницы в ортопедической обуви и в коричневом пиджаке мужского покроя с орденом Ленина на лацкане. Её голос, громкий и хриплый, легко перекрывал общий гам и был слышен на лестнице. Меня по большей части не замечали, игнорировали с неприязнью – так относятся к некрасивой и хворой собаке. Кисло воняло салатом и валокордином. К этим запахам примешивалась какая-то церковная вонь – тёплый воск, ветхость, смерть. Узел галстука давил на кадык, костюм, купленный к выпускному вечеру, резал в подмышках – я его надел второй раз в жизни, но он уже был безнадёжно мал.
Конечно, потом они пели. Физкультурница выводила баритональные партии совершенно мужским голосом. Почти красивым, если не принимать во внимание источник звука. Под конец казалось, что мука будет вечной, но они всё-таки ушли. Мне хотелось поджечь квартиру, но сил не было даже на это. Я просто спустился во двор и уснул на скамейке перед подъездом.
Именно на этой лавке мы с Вандой и пристроили мёртвую Милку. Изначально планировали оттащить покойницу на собачью площадку, но там, несмотря на ночное время, кто-то был. И, судя по страстным стонам, эти двое проводили время с удовольствием.
Когда наверху мы одевали Милку, из трупа вышел воздух, и я чуть не умер от разрыва сердца – покойница будто выдохнула тяжко, к тому же её глаза закатились и теперь пялились на меня сизыми бельмами. Ванда только хмыкнула.
– Нормально. Воздух в лёгких, – сказала. – Я тоже первый раз чуть не обоссалась. В анатомичке…
– Ты… – Нижняя губа у меня противно подрагивала. – Ты… мед закончила?
– Училась. Бросила. Приподнять её можешь? Сзади-сзади ухвати… под мышки… ага, вот так…
– Сейчас-сейчас…
Я сжал зубы и приподнял труп, как она велела. Мне уже чудился трупный дух, и я старался не дышать. Ванда, ползая на карачках, пыталась натянуть на покойницу джинсы. В голову лезли истории про гробокопателей и похороненных заживо – вон, Гоголь всю крышку гроба, говорят, исцарапал, – в памяти всплывали кадры хроники концлагерей, чёрно-белые тощие тела, наваленные горой. Жарким днём над кладбищем стоит сладковатый смрад – приторная смесь вялых роз и гнилого чеснока, именно так пахнет тлеющая плоть.
– Ну вроде всё… – Ванда поднялась. – Можно будет выносить. Сколько сейчас?
– Полночь. Без семи минут.
– Вниз спустись, выкрути лампочку там… у подъезда. Чтоб из окон не видели – понял?
– А мы её… – я кивнул в сторону Милки, – так и понесём?
Ванда медленно повернулась, взглянула зло.
– Нет, – проговорила медленно. – В саркофаге с плакальщицами и оркестром нести будем. Под Шопена.
Я спустился на первый этаж, в парадном не встретил никого. Перед подъездом тоже. Тихо. С набережной долетал шум машин, глухой, как дальняя река. Пахло тёплым асфальтом и летней пылью. Появилось почти непреодолимое желание сбежать. На моей кухне горел свет – Янка вернулась с работы. Нужно лишь дойти до соседнего подъезда, подняться на восьмой этаж, открыть дверь – и всё! И всё! Никаких трупов, никаких сумасшедших соседок с рискованными мужьями. Забыть, стереть из памяти, вычеркнуть из жизни.
Со стороны Яузы донеслась милицейская сирена. Почти физически я ощутил фатальность момента: тугой узел ужаса, смятения, тщеславия и остатков тающего здравого смысла, как тогда, в пятом классе, когда я на спор прыгнул с крыши «Иллюзиона» в сугроб.
Сверху сугроб уже не казался столь надёжным. Он выглядел низенькой горкой на запорошенном снегом асфальте. Рядом стояли Зойка Понаровская, Лось, Петриков и ещё человек шесть из класса.
Я подошёл к самому краю и посмотрел вниз. Внизу все вдруг замолчали. Был момент, я почти сдался: внутри просто не было той силы, которая могла бы заставить меня не только прыгнуть вниз, нет, даже сделать один шаг вперёд. Я молил, чтобы кто-нибудь (желательно Зойка – она и спорила со мной) начал снова меня уговаривать не прыгать. Но все молчали. Даже Зойка. Чахлое солнце пробило зимнее марево и осветило сизые крыши Таганки, зелёный купол Яузской больницы. Вдали, в районе Факельного, вспыхнул крестик над маковкой Филиппа-Проповедника.
История закончилась хорошо – Зойка поцеловала меня. По-настоящему, как во франко-итальянском кино, «в засос», как мы тогда это называли. Правда, до этого пришлось вызывать «скорую» (момент моего полёта попал в поле зрения билетёрши из «Иллюзиона», она как раз вышла покурить) и везти меня в травмопункт, где сутулый доктор с лапами гориллы вставлял на место мой голеностопный сустав, а после накладывал шину. Плюс пара недель на костылях и бесконечные укоры моей бабки. Согласитесь, не такая уж большая плата за настоящий поцелуй.
Я не струсил и не сбежал. Нет, обжигая пальцы, я выкрутил лампочку над входом в подъезд. Распахнул дверь и зажал её осколком кирпича. Отряхнул руки и закурил. Точка невозврата была пройдена. Смерти нет, и я буду жить вечно. Надо мной висела московская ночь, коричневая и душная, и совсем без звёзд.
Я с удовольствием затянулся и закрыл глаза. Господи, какой же я всё-таки изумительный идиот, подумалось как-то само собой. Из сквера донёсся птичий свист, несколько затейливых нот, звук смолк, после повторился чуть громче. Потом ещё и ещё раз. Вполне возможно, то был соловей. Примерно так звучали наши детские свистульки в форме пластмассовой птички, внутрь которой нужно было налить воду, а после просто дуть.
Соловьиная трель прекрасна своей ясностью. Соловей поёт убедительно и бескомпромиссно, он не ищет одобрения или похвал – он самодостаточен. Точнее, его песня самодостаточна, собственно, она и есть суть соловья. Он лишь инструмент. Без песни соловей превратился бы в ничтожество, вроде обычного воробья.
С обескураживающей ясностью я вдруг понял, что не хочу возвращаться домой. Не хочу видеть свою жену. Не хочу быть с ней рядом, даже в соседней комнате. Озарение это поразило своей простотой: не хочу – значит не буду. Я даже рассмеялся в голос и весело сказал:
– Не хочу и не буду!
Я выкинул окурок, бегом пронёсся к лифту, поднялся на восьмой этаж.
– Думала, ты сбежал, – сказала насмешливо Ванда. – Чего долго так?
– Соловья слушал.
– На Таганке? Обалдеть, – сказала она. – Значит так, берём с двух сторон и поднимаем – вот так! Понял?
Она присела на корочки, закинула мёртвую руку себе на плечо, ухватила за кисть.
– Вот так! И встаём вместе. Раз, два, три!
Вдвоём мы подняли Милку. При известной сноровке тащить труп оказалось не так сложно – так обычно транспортируют мертвецки пьяных. К тому же покойница была малогабаритной девицей, миниатюрной, про таких говорят – до старости щенок.
Втащили её в лифт. Я нажал на кнопку.
– А вдруг кто-то на первом этаже будет? – спросил я шёпотом.
– Не каркай! – злым шёпотом отозвалась Ванда. – Свидетеля бритвой по горлу и в Яузу.
Никто нам не встретился. Никто нас не видел. Мы оставили Милку на скамейке и вернулись в квартиру. Ванда выключила свет сначала в коридоре, потом на кухне. В спальню мы не стали возвращаться.
Мы сидели на тёмной кухне и пили водку из горлышка, передавая бутылку друг другу. Стекло было почти горячим от её ладошек. Я сидел напротив Ванды, силуэт её казался плоским и чёрным на фоне кафеля, я смотрел ей в лицо, но совершенно не мог вспомнить, как она выглядит. В потёмках моё воображение рисовало какие-то черты, цепляясь за случайный блик, вспыхнувший на губе, или за смутную полутень глазных впадин.
– Почему ты сказала, что он тебя убьёт? – спросил я.
Голос был глухой и совсем не мой. Ванда, стукнув, поставила бутылку на стол, выдохнула, чем-то зашуршала. Чиркнула зажигалкой. Рыжее пламя вспыхнуло и заплясало, на миг выхватило оранжевую бесовскую рожу и тут же погасло. Ванда затянулась. Рубиновый огонёк сигареты осветил кончик носа, сверкнул искрой в глазу. Я слышал, как, шурша, сгорает табак.
– Ты в Челябинске был? – спросила она с тихой угрозой.
– В смысле?
Ничего умнее мне в голову не пришло. Конечно, вопрос был явно риторического свойства.
– В смысле? – Ванда подалась ко мне, я почувствовал, как она выдохнула тёплый дым мне в лицо. – В смысле? – повторила она уже громче. – В прямом смысле, милый мой. В самом прямом. – Она уже почти кричала. – Челябинск! Ты себе даже не сможешь вообразить это место. В смысле! Если бы ты там оказался, то удавился от тоски и ужаса на третий день. – Она махала сигаретой перед моим носом. Рыжий огонёк летал как светлячок. – Этот город бы тебя просто трахнул! Изнасиловал! Поставил бы на четыре кости – да-да, раком! Знаешь, как это бывает, тебя ставят раком, а руки привязывают ремнём к батарее – вот так, вот так! – Ванда жадно затянулась и выдохнула вместе с дымом. – Вот так!
Злоба и какая-то персонально направленная ненависть обдала почти физической энергией. Я подался назад, а она вдруг замолчала. В голову опасливо вползла мысль, что это она, Ванда, убила Милку. А сейчас убьёт меня…
Но нет, Ванда не стала меня убивать, она начала плакать. Тихонько, как старушка. Я боялся пошевелиться.
– Ему удалось вырваться оттуда… – голос был глухой, чуть хриплый и какой-то плоский, – из Челябинска… Думаешь, просто? В армию ушёл, там в партию вступил… Он курсантом был, когда мы познакомились. Уже тут, в Москве. Бритый такой, уши торчком. В Лефортовском парке минет ему делала, когда он в самоволку ко мне бегал… У них там казармы… на Солдатской улице, там ещё трамвай этот… какой же номер… Господи… – Она вдохнула, шумно, со всхлипом. Мне стало жутко – точно так же всхлипывала моя бабка. Один в один. – Я на этом трамвае к нему ездила. Там училище военное… – Ванда выдавила смешок. – Он его институтом называл. Военный иняз, говорил. Там на одном факультете учили на переводчиков, на другом – на юристов, тоже военных. Он на языковой не добрал полбалла, ему предложили на юридический… Мы познакомились у Костякова, у него жена тогда была полуфранцуженка, после кинула его, дочку малолетнюю утащила в Париж…
– У кого жена? – невольно спросил я.
– У Костякова. Говорила, что баронесса, а сама на макаку похожа – баронесса! А Бунич тогда уже на третьем курсе был. Уши торчком… Госпо-оди, такой милый, такой жалкий…
Она продолжала рассказывать, прерываясь на вздохи и всхлипы. Всхлипы переходили в смех, смех – в слёзы. Моя покойная бабка тайком встала из гроба и уселась на чужой тёмной кухне прямо напротив меня.
– А после свадьбы он повёз меня в Челябинск. Похвастаться перед своими. Район называется Московский, от силикатного комбината всё серое, как пеплом посыпано. За комбинатом – полигон, они там дрались район на район. «Москвичи» – их так называли. Он тогда единственный раз напился… Как рыдал, Господи помилуй, как дитё в чистом виде. Рассказывал про батю-алкаша, про брата-рецидивиста. Про сеструху Юльку, как она его дрочить заставляла. Он же вообще не пьёт, только соки натуральные, даже пиво – ни-ни…
Я молча слушал. От присутствия моей мёртвой старухи мне почти удалось оправиться. Ванда говорила, рассказывала, не стесняясь, точно меня тут и не было.
– Говорит мне: ну-ка раскинь ножки, раздвинь губки – покажи-ка розовенькое! На поляроид фотографировал. Я, говорит, на тебя дрочить буду, малышка. Зачем мне курвы журнальные, когда у меня такая лялька козырная есть, правильно? Столичная! – Она ткнула окурок в пепельницу и тут же прикурила новую сигарету. – Как же я умоляла его, в ногах валялась, матерь Божья, как уговаривала! Он же сам вызвался, все пытались откосить, а он сам – и в пекло. Я ему: убьют же, убьют тебя, дурака, там, а он – не ссы, не убьют, это ж такой шанс. Такой раз в жизни бывает! К тому же, говорит, я там в Кабуле буду сидеть, а не по горам мотаться. – Затянулась, шумно выдохнула. – Врал, конечно. Приходилось выезжать на дела. Следователь, хоть и военный. Ранили… – Она хмыкнула. – Царапнули, верней. На левой ягодице до сих пор шрам. А он – ничего, что на жопе, главное, медаль на грудь да звёздочка на погон.
Она придушила окурок в пепельнице, тот даже пискнул. И продолжила историю. Бунич этот мне не нравился, совсем не нравился. Но он всё делал правильно: после Афганакомиссовался, тутжезарегистрировал – юрист же! – какое-то общество ветеранов-интернационалистов, разумеется, возглавил его. В устав вписал всё, что влезло, – от организации художественных выставок до торговли спиртными напитками. Подгрёб трёхэтажный особнячок под офис в переулках на Остоженке – герб на фронтоне, три белых колонны, голландские печи с изразцами, окна в сад – всё как полагается. Начал с ларьков на рынках, торговали всем – от турецкого чая и индийских презервативов до палёной водки «Распутин» и спирта «Рояль».
Бунич был жаден, но умел делиться. Главное, он умел ждать. Терпение – качество, явно недооценённое человечеством, даже ум и хитрость без терпения ничуть не лучше обычной дури. Бунич был терпелив.
Появились деньги, он начал вкладывать их в благотворительность – спортивные секции, теннисные корты: спорт – посол мира, а дети наше будущее. На открытия приглашалась пресса, рядом с Буничем улыбался Тарпищев, он резал красную ленточку. Пару раз Буничу сказочно подфартило – выпала честь постучать мячиком с самим Борис Николаичем. Оба матча президент выиграл честно и с убедительным преимуществом. Через год Бунич был избран в Московскую думу. Молодой и энергичный депутат, воин-интернационалист, ветеран-орденоносец, к тому же юрист. Забота о детях и пенсионерах – главный пункт его социально-политической платформы.
В кухню вползла сизая муть. Окно стало серым. От водки и сигарет голова тупо ныла. Ванда сидела, уставившись в стену. Так она сидела уже минут сорок. Я выудил из пачки сигарету, прикурил. С приближением утра меня начала колотить дрожь: каждую секунду я ожидал, что снизу должен раздаться дикий вопль – мне почему-то представлялся бабий визг «убили!». После начнут хлопать окна, соседи станут кричать: «В милицию звоните! В милицию!» Едва слышно – далеко, чуть ли не в районе Каменщиков, – наконец проклюнется призрачный вой милицейской машины. С истерической неумолимостью он будет приближаться и под конец ворвётся в арку и наполнит весь двор своим страшным воплем.
Я со злостью воткнул сигарету в пепельницу.
– Не могу больше… – сказал тихо.
– Сиди смирно, – проговорила Ванда. – Уже скоро.
– А вдруг менты?
– Никаких вдруг и никаких ментов, – перебила она. – Всё будет, как я сказала.
Она оказалась права. Первой приехала «скорая». Следом появилась милиция: менты приехали, лениво побродили вокруг лавки с мёртвой Милкой, покурили и уехали. Последним приехал серый фургон без окон, санитары погрузили труп на носилки. Хлопнули дверью и уехали.
Не было ни воплей, ни криков. Ни жутких сирен и оцепления места преступления. Никто не ползал на карачках, разглядывая в лупу асфальт. Никто не снимал отпечатки пальцев с железных поручней лавки. Всё прошло скучно и тихо. К восьми двор наполнился безобидным утренним шумом – смехом школьников, тявканьем собак, цокотом женских шпилек, рыком стартёров легковушек.
– Вот и всё… – Ванда зевнула, встала и со вкусом потянулась. Сквозь майку отчётливо проступили аккуратные соски. – Поспать надо.
У меня было ощущение, что я сошёл с ума или нахожусь внутри какого-то абсурдного сна. Я продолжал пялиться на соски.
– Ты останешься? – Она вопросительно взглянула на меня. – Или домой пойдёшь?
Читатель, прости, сейчас будет скучно. Вся эта глава написана для меня и отчасти для моего психотерапевта – привет, Марк Львович, – который за чтение этих излияний получает от меня вполне приличные, но абсолютно заслуженные деньги. Найти тут, в Сент-Круз, русскоговорящего гештальт-психолога – задача практически невыполнимая. К слову, я считаю, что настоящий психоаналитик должен быть непременно евреем. Точно так же, как истинный джазмен – негром, повар – французом, а массажист – таиландцем. Точнее, таиландкой.
Но вернёмся в то утро. Литератор похлеще меня написал бы «в то роковое утро». И преувеличением я бы подобный литературный штамп не назвал. Уже пару раз в моей истории мною упомянуто понятие «точка невозврата» – вполне законное желание воткнуть булавку в конкретное место карты, где ты (точнее, я) свернул с одной дороги на другую и тем самым кардинально изменил привычное течение своей жизни.
Втыкаем булавку: место – кухня, время – утро.
Ванда зевнула, лениво потянулась и неспешно направилась в спальню. Я покорно двинулся следом.
В спальне стоял полумрак; мне вдруг почудилось, будто прошлая ночь застряла тут: тяжёлые шторы, «Искушение» Шемякина, мятые простыни. Огромная кровать, только уже без Милки. На багровом ковре яичным пятном желтели резиновые перчатки.
Ванда стянула майку, бросила на пол. Вместе с трусами сняла джинсы. Делала всё не просто без стеснения, она словно забыла о моём существовании.
В зеркальном потолке отразилась сумрачная спальня: мутный овал моего лица, призрачно голая девица, жёлтая клякса на ковре. Я продолжал стоять в дверях и разглядывать отражение. Девица легла, легла на спину. Раскинула руки, выставив наивно раскрытые ладони. На фоне простыней её тело казалось тёмным и каким-то матовым, таким бывает мутный янтарь – как застывший мёд. Или кусок канифоли. По-латышски янтарь будет «дзинтарс»; я находил его в полосе прибоя, когда сбежал из мидовского пионерлагеря в Юрмале, куда меня сослала бабка на всё лето. Лагерь назывался «Салют», а янтарины напоминали мандариновые леденцы. Невозможно было побороть искушение, чтоб не сунуть их в рот.
Я ждал если не приглашения, то хотя бы какого-то знака. Вместо этого Ванда просто заснула. Мерно засопела, чуть приоткрыв рот. Я ощущал себя полным идиотом, и с каждой секундой ощущение это усиливалось. Нужно было что-то сделать: или уйти, или лечь рядом. Я зачем-то посмотрел на часы, что-то буркнул и начал нерешительно раздеваться. Одежду аккуратной стопкой сложил на ковре. Помешкав, решил снять и трусы. Под конец расстегнул браслет, снял часы и положил сверху. Было без пяти девять.
Точно вор, прокрался к кровати, тихо забрался и пристроился рядом с Вандой. На потолке мой двойник проделал то же самое – лёг на спину, вытянулся и раскинул руки. Теперь нас стало четверо. Указательным пальцем я касался бедра Ванды. Её кожа была гладкой и странно холодной. Я прикрыл глаза, в голову вплыла мысль, что всего в каких-то ста метрах находится моя жена. Если бы наш дом был отлит из стекла, то я бы мог запросто разглядеть Яну: вот она в халате бродит по кухне с красной чашкой в руке, вот брезгливо прикуривает, вот садится на табуретку и хмуро глядит в окно.
Я поймал себя на мысли, что думаю о жене как о посторонней. Причём, даже не о женщине, а просто о незнакомом и абсолютно чужом человеке. В чувстве был привкус досады, такое бывает, когда нужно идти к зубному или тащить машину на станцию техобслуживания. Хотелось, чтобы она просто исчезла. Не машина – жена.
Ванда дышала с тихим присвистом, на выдохе возникал звук, слабый и нежный, такой трогательный, такой по-детски беззащитный. Я нашёл её ладонь и накрыл своей. Отражение на потолке напоминало эдемский сюжет Кранаха или Гольбейна – немецкое Возрождение отличалось скупостью палитры (охры и сепии земельной гаммы) и лаконичностью композиций – как правило, четыре основных элемента; в нашем варианте не хватало лишь яблока и змея. Стараясь не думать о последнем, я сконцентрировал внимание на Ванде. Моя Ева была идеальна.
Слова, обозначающие женскую красоту, стёрлись от неуёмного употребления, все эти «лебединые шеи», «осиные талии» и «персиковые груди» – осколки слепой мозаики, на которых, сколько ни всматривайся, уже не разобрать ничего.
Я представил большой – огромный, размером с потолок, – лист белой бумаги и начал рисовать. Обнажённая модель в полный рост на большом формате – самое сложное испытание для рисовальщика; как правило, студенты подбираются к нему на последнем курсе. Чистый лист пугает тебя своей пустотой, белизна бумаги – своей девственностью. Нанести первый штрих нужно уверенной рукой; я не начинаю до тех пор, пока не представлю рисунок законченным. Это своего рода медитация, но без этого начинать рисование – пустое дело. Убеждён, что залогом успеха является уверенность в этом успехе. По крайней мере, процентов на сорок.
Да, и ещё: рисовальщик ни в коем случае не копирует модель, она всего лишь трамплин для его вдохновения.
Сходство не интересует никого, это же не фото на паспорт. Суть и цель – эмоции художника, выраженные графитом, углём или сангиной.
Моё воображение почти завершило рисовать Ванду, под конец я, похоже, даже чуть вздремнул. Рисунок вышел лихо: хирургическая точность графики Шилле сочеталась с тягучей плавностью рисунков Климта.
Натура казалась живой, эффект достигается не кропотливым усердием в прорисовке ресничек и завитков на лобке – эффект этот подобен ворожбе и колдовству. Причём без гарантии на успех. Любой художник утверждающий, что знает секрет, заведомый лжец. Секрета не знает никто, даже Бог, иначе как объяснить столько промахов в его личном творчестве?
Откуда-то появилось смутное предчувствие тревоги – так тень летнего облака гасит зелень луга в яркий полдень, – сперва я ощутил, а после и увидел, как оживает на соседней стене шемякинская картина. Существо, наполовину ящерица, наполовину мужчина – гигантский фаллос не оставлял сомнений относительно пола, – дёрнулось и крадучись двинулось вверх, в сторону моего рисунка. Яркая мозаика, покрывающая тело твари, вспыхнуло пёстрой чешуёй.
Теперь ожила и моя Ванда, она испуганно сгорбилась и зажала низ живота ладонями. Ящер, извиваясь, приблизился вплотную. Без видимых усилий, ухватив за лодыжки, он широко развёл её ноги. «Покажи-ка розовенькое!» – фраза сама вплыла в моё сознание. Ящер грубо подмял Ванду, взгромоздился сверху. Она пыталась оттолкнуть гадину. Мелькнули белые глаза и чёрная дыра её орущего рта. Звука не было, но я понял и так – спаси!
Соитие напоминало экзекуцию. Мускулистая тварь, играя солнечными зайчиками чешуи, работала с усердием мощного насоса. Ванда, устав отбиваться, сдалась. Она безвольно раскинула руки. Ящер орудовал без устали, бодро и ритмично. Мне показалось, что и Ванда начала двигаться в такт: сперва как бы невольно уступая натиску могучего тела, но постепенно всё энергичней, всё темпераментней. Вот она ухватила его за плечи, вот мелькнули узкие белые пятки. Вот она, ловко скрестив ноги, сцепила их на его чешуйчатой спине, будто пыталась вогнать фаллос монстра как можно глубже в себя. Ящер уловил ритм. Теперь пара двигалась синхронно.
Мой ужас сменился ревностью. Кровь колотила в висках. Ванда – уже вовсе не жертва, она на равных принимала участие в этом акте зоофилии. Она закидывала голову, корча лицо от страсти: мне вдруг показалось, что распутная мерзавка выставляет себя напоказ для меня – единственного зрителя этого эротического аттракциона. На дальней окраине то ли сознания, то ли подсознания брезжила мысль об иллюзорности происходящего, но остроты эмоций это не притупляло ни на грамм.
Я сжал кулаки, стиснул зубы, сердце билось уже где-то в горле.
Ярость моя – лиловая до черноты калёной стали – окрасилась вдруг новым цветом – сперва лимонным, бледный тон постепенно густел, наливаясь оранжевым, после алым, а под конец крепкой кровавой краской – жаркой и пульсирующей. На полпути к пробуждению меня накрыло вожделение. Дикая похоть совершенно подросткового манера. Безудержная и сладостная, когда на миг замираешь на краю, а после обрушиваешься в бездну вместе со всей своей порочной вселенной.
Именно в этот момент – падения, взрыва, смерти – я и открыл глаза. В зеркальном потолке отражались крест моего тела и сгорбленная спина Ванды. Её русый затылок загораживал мои гениталии. Она ещё немного поколдовала там, после подняла голову и вытерла губы ладошкой. Её глаза показались мне зелёными. Восхитительно яркими и какими-то лучистыми, совсем как в японских мультиках. Я хотел сказать ей об этом, но язык не слушался: вместо слов вышло невнятное блеянье.
– Ты только не вздумай влюбиться в меня. – Она взглянула строго. – Это будет иметь фатальные последствия. Я серьёзно говорю.
Следующие несколько суток прошли изумительно и странно. Изумительно странно. Мы не расставались ни на миг. Мы совокуплялись, как майские кролики, бессовестно часто и практически везде: в лифте, в машине, под яблонями ботанического сада, что рядом с высоткой университета, на ВДНХ в павильоне «Рыбное хозяйство» – огромная севрюга наблюдала за нами из своего мутного аквариума.
Влюблённый человек беззастенчиво пошл и безнадёжно глуп. Мы мчались по раздолбанной грунтовке в сторону кровавого заката. Я давил педаль газа, Ванда тискала меня и целовала в шею. Машину кидало на ухабах, железо гремело, дело было где-то за Николиной Горой.
– Я загадал… – не отрывая взгляд от дороги, произнёс я. – Если мы успеем… успеем до захода солнца, то всё будет… хорошо. У нас всё будет хорошо.
Куда мы должны успеть, я не уточнял, да и не знал. Впрочем, Ванда и не спрашивала, она ухватила зубами мочку моего уха и громко прошептала:
– Разбиться вдребезги и умереть сейчас… было бы счастьем…
Увы, мы не разбились. Мы пронеслись с грохотом по ржавому мосту, я вывернул руль, машину потащило юзом. Нас вынесло на обочину, но мне удалось затормозить. Мы выскочили из машины, как из пылающего дома. В пыльных придорожных лопухах Ванда отдалась мне – жарко и властно, как она это делала всегда. На той стороне речки в камышах стояла пара деревенских рыбаков. Когда всё кончилось, Ванда поднялась, отряхнулась и послала им воздушный поцелуй. До Москвы мы добрались без происшествий.
В другой раз она затащила меня в Лефортово. Через госпитальный парк мы пробрались на Немецкое кладбище. Ванда искала братскую могилу французских гвардейцев, застрявших в русской земле во время наполеоновского похода на Москву. Мы нашли их могилу в самом дальнем конце кладбища, заброшенном, тенистом и заросшем крапивой в человеческий рост. На почерневшем обелиске можно было разглядеть барельеф орла с отколотым крылом и какие-то слова. Но буквы стёрлись, к тому же французского ни я, ни Ванда не знали. Обелиск подпирали три пехотных пушки. На чугуне рос мох. Я провёл пальцем по щербатому краю, наклонился, пытаясь уловить дух гари и пороха. Из жерла тянуло сырой плесенью. Ванда обняла меня сзади.
– Они там, прямо под нами, – сказала тихо, – кокарды, аксельбанты, батист рубашек… Бронзовые пуговицы с буквой N…
Её рука скользнула под ремень моих джинсов. Другая расстёгивала пряжку.
– Удалые красавцы, такие бесшабашные, такие живые… Как они пели, как хохотали, как пили своё бургундское! А с каким куражом они вдували своим маркитанткам! С каким азартом трахали московских девиц!
Звякнула пряжка, вжикнула молния. Джинсы сползли к коленям.
– Нет ничего… ничего, кроме этого. – Ванда сжала мои гениталии. – Жизнь – здесь и сейчас! Всё остальное тлен, ложь и бред!
Она жарко дышала мне в шею.
– Боже, как же нам повезло! Господи! – неожиданно громко выкрикнула она. – Такая страсть – это ж просто невероятно! Как миллион в лотерею! Счастье! А те, остальные – и Бунич, и твоя тетёрка, – они ж как зомби, он ж слепые! Деньги да тряпки! Тряпки и деньги! Господи Иисусе, слава тебе!
Ванда кричала, сжимая мой фаллос. Крепко, до боли. Я молчал и боялся пошевелиться. Потом мы очутились на соседней могиле какого-то немца по имени Вольфганг. Фамилию я не успел разобрать, что-то с «фон». Ванда велела мне лечь на могильную плиту, сама быстро стянула платье через голову. Гранит оказался неожиданно горячим, пахло тёплой травой и деревенским летом. Кузнечики, притихшие поначалу, уже голосили вовсю. Ванда оседлала меня, она всё делала в какой-то судорожной спешке, лихорадка передалась и мне – я поймал её руки и сжал запястья.
Остаток здравого смысла, перед тем как растаять, оповестил меня, что я принимаю участие в осквернении могил и что моя сообщница клиническая психопатка, нуждающаяся в немедленной госпитализации. Её оргазм был чудовищен. Ванда хохотала, закидывая назад голову, она рычала, она в кровь исцарапала мне грудь и чуть не откусила мой левый сосок.
В восьмом классе мы читали «Фауста» в оригинале. Тогда, помнится, Гёте меня не очень впечатлил. Лишь сейчас, спустя тридцать лет, до меня дошло, насколько гениален был чёртов немец.
Ты не можешь остановить мгновение. Бог может, но Он не станет этого делать из принципа. Может и Сатана, но мерзавец не сделает этого чисто из вредности. Религия на самом деле не более чем зеркало: наше представление о Боге и дьяволе гораздо больше говорит о нас самих, чем об этих сказочных персонажах.
Буддизм – самая честная из религий. Будда рекомендует тебе смириться со смертью ещё при жизни. Он говорит: попробуй – тебе понравится. Это безмятежный комфорт, мягкий уют, тёплый покой. Возможно, но в тот момент нашего соития на Немецком кладбище я находился на диаметрально противоположном конце мистического спектра. Я жаждал страсти – не ласковых лобзаний, а жгучего хлыста, что рассекает бритвой кожу. Не липких поцелуев, а жадных укусов. Не сладкого сиропа, а жаркой крови.