На Московский вокзал «Красная стрела» прибывает ранним утром. За полвека регулярных приездов в Питер (съемки, гастроли, репетиции, концерты) мои движения доведены почти до автоматизма: по дуге пересекаю привокзальную площадь и оказываюсь у подъезда гостиницы «Октябрьская». Бросив вещи и умывшись в номере, выхожу на улицу Восстания. Еще несколько шагов – и я на Невском. Он еще не запружен народом, троллейбусы полупустые, и только у булочных начинают скапливаться первые покупатели – любители свежего хлеба. Стоит лишь взглянуть на перспективу Невского проспекта, чтобы откуда-то из глубины выплыли мандельштамовские строки:
Я вернулся в мой город, знакомый до слез,
До прожилок, до детских припухлых желез…
Это и мой город. Я иду по Невскому, с любопытством всматриваясь в фасады хорошо знакомых мне зданий, радуясь вечному присутствию медных клодтовских атлетов, сдерживающих коней над Фонтанкой, блещущему впереди кораблику на шпиле Адмиралтейства, титанам, согнувшимся под тяжестью земного шара на крыше большого углового здания зингеровской компании, известного в наше время как Дом книги, где одно время в издательстве «Искусство» работала моя мама. Я вернулся. Это мой город. Он начинается здесь, у Дома книги, при повороте на канал Грибоедова. Всего несколько шагов – и вот он, мой первый в жизни адрес: Набережная канала Грибоедова, дом 9.
Наша квартира 47 расположена в писательской надстройке. Писательской она называется потому, что в 1934 году, за несколько месяцев до моего рождения, старое петербургское здание, еще пушкинской поры, на бывшем Екатерининском канале было надстроено двумя этажами и там поселили писателей. В тот год состоялся Первый съезд писателей, и мой отец – Михаил Эммануилович Козаков, был его делегатом. К тому времени он уже напечатал первые части своего самого крупного романа «Девять точек» – о Февральской революции. Его работой интересовался Горький. Хвалил. Отец с ним был знаком и переписывался. Горький же вручил отцу членский билет писательского союза. Лучшей творческой порой отца были 20-е годы. В повестях тех лет «Абрам Нашатырь», «Попугаево счастье», «Человек, падающий ниц», «Повесть о карлике Максе» и других, которые теперь не переиздаются, он такой, каким был, – умный, бесконечно добрый, искренний человек и хороший писатель. Одно время он редактировал журнал «Литературный современник», много возился с писательской молодежью, замечательно знал историю, особенно русскую. Был влюблен в литературу, отличался редким бескорыстием, и его любили товарищи по перу. Так что квартиру в писательской надстройке мы получили по праву.
Теперь эта надстройка стала одной из малых литературных достопримечательностей Петербурга. Нашими соседями были писатели Иван Сергеевич Соколов-Микитов, Ольга Форш, Михаил Слонимский, Вениамин Каверин, Михаил Зощенко, Евгений Шварц, литературоведы Борис Томашевский и Борис Эйхенбаум. Постепенно стены дома стали обрастать мемориальными досками. Первые две (Вячеславу Шишкову и Виссариону Саянову) появились еще в конце 50-х и долго оставались в гордом одиночестве. Если исторические романы Шишкова («Угрюм-река», «Емельян Пугачев») иногда переиздают, то человека, способного вспомнить хоть одну строчку поэта Виссариона Саянова или хотя бы название одного его прозаического опуса, мне в жизни встретить не довелось. В историю советской литературы он вошел своим другим, более запомнившимся современникам выдающимся качеством, отмеченным в популярной эпиграмме неизвестного автора:
– Встретил я Саянова,
Трезвого, не пьяного. –
Трезвого, не пьяного?
Значит, не Саянова.
В последние годы мемориальных досок на доме прибавилось: отметили столетие Михаила Михайловича Зощенко (он теперь классик) и, как говорится, «увековечили» память поэта Всеволода Рождественского. Из каких соображений исходили в этом последнем случае, судить не берусь: поэт он, по строгим меркам XX столетия, никакой. И только совсем недавно на доме, где я родился и прожил первые 17 лет, появилась, наконец, мемориальная доска с именами Шварца, Каверина, Эйхенбаума и других, в том числе и моего дорогого отца. Ну да бог с ними, с этими наивными приметами внешнего почитания. Люди, о которых я говорю, сами себя увековечили. Своими книгами. Их сегодня издают и читают, по их трудам, переведенным на многие европейские языки, изучают нашу культуру и время, в которое они жили. Многих из них я знал. И были они для меня не писатели и литературоведы, а наши соседи: дядя Боря, дядя Женя, дядя Миша…
Я мало знаю о прошлом отца, а он не утруждал меня рассказами, ссылаясь на то, что детство свое описал в романе «Девять точек». Он родился в 1897 году в местечке Лубны под Полтавой. Деда своего я уже в живых не застал, помню только сохранившийся старинный дагерротип: скуластое, еще больше, чем у отца, близорукое, раскосое лицо, намекающее на отсутствие чистоты расы. Мне он казался скорее татарином, чем евреем. Отец, смеясь, утверждал, что татар в нашем роду не было, а вот калмыки не исключены. Молодого героя папиного романа «Девять точек» звали Федор Калмыков. Этот Федя и был, по-видимому, папиным alter ego. Но что в его романе вымысел, а что правда, мне знать не дано. А вот папину маму – мою бабушку Матильду Мироновну – помню. Плохо, но помню. Она жила вместе с папиной сестрой Еленой Эммануиловной и ее мужем Виктором Ивановичем Пузыревым и моими двоюродными братьями Никитой и Сашуней на улице Восстания. Мы с папой их часто навещали. От тети Лены я услышал, что бабушка в молодости была хорошенькая, в нее сильно был влюблен и сватался студент с обычной для тех мест фамилией Рабинович. Он был славный парень, но родители Матильды ему отказали: уж очень он был беден. Потом этот Рабинович тоже стал писателем, фамилию свою поменял на Шолом-Алейхем, прославился и умер совсем не бедным человеком в Америке… Зато бабушка вышла замуж за дедушку Козакова, родила моего папу и тетю Лену, а они – нас: Никиту, Сашуню и меня.
В квартире тети Лены на улице Восстания на правах родственницы часто бывала «тетя Вера», как потом я догадался, первая папина жена. От нее я узнал, что в молодости папа был красивей меня, что еще гимназистом увлекся революцией, но вскоре, занимаясь подпольными делами, отморозил ноги и сильно заболел. Потом учился на юридическом в Киевском университете, стал писать, перебрался в Ленинград… Почему они расстались, не знаю. Но знаю, что папочка любил нас всех. Не только свою сестру и племянников, не только маму, меня и моих братьев, но продолжал любить и бывшую свою жену «тетю Веру», красивую в прошлом, большую, очень русскую женщину. Да и она нас всех любила.
Сколько себя помню, помню и маму моей мамы, бабушку Зою, Зою Дмитриевну Гацкевич, в девичестве Параскеву-Борисову. По маминым рассказам, знаю, что по линии бабушки род наш идет от обрусевших греков, живших в Одессе. Судя по всему, они были коммерсанты, получившие дворянство и приставку «Борисовы». В Одессе были мукомольни и булочные Параскевы. Бабушка вышла замуж за дедушку, Александра Гацкевича, обрусевшего серба. У них было двое детей. Мама – младшая и брат, то ли Володя, то ли Дмитрий. Почему-то мне кажется, что юнкер на коричневой фотографии все-таки Володя. Мама не слишком много рассказывала о своем детстве, но иногда показывала мне старинные фотографии и дагерротипы, часть из которых у меня сохранилась. У Гацкевичей были дома и дачи в районе Фонтанов. На одной фотографии – застолье на даче. Там вся родня, мамин любимый крестный, там и поражавший мое детское воображение священник с окладистой бородой и золотым крестом. Он, как и все, сидит за обеденным столом на веранде. Свой выезд, охота. На другой фотографии – дед-серб в белой фуражке и сюртуке целится из двустволки; нянюшки, мамушки, собаки и прочее. Бабушкиных фотографий той поры много: крупная, импозантная гречанка с обнаженными роскошными плечами, с бриллиантами в ушах и жемчугами на шее. Черты лица тоже крупные, гордые, характерные настолько, что на мне и даже на моих старших детях – Кате и Кирилле – печать от бабушки Зои, несмотря на все их еврейские, эстонские, белорусские и прочие примеси. Сильна бабушкина греческая кровь.
Дед, мамин отец, был лыс, как и я теперь. На фото он строг и угрюм. Колючее выражение глаз, в районе переносицы – туповатость и упрямство.
А вот про своего брата мама кое-что рассказывала. Володя (или Митя – убей, не помню) был до революции офицером. Он был в отца: с чуть сросшимися черными бровями, как у моего сына Кирки, то же упрямство и прямой точечный взгляд. Мама его не любила. Этот Володя или Митя был загульным, увлекался цыганами, кажется, даже женился на цыганке из ресторанного хора. Когда мама сердилась на меня, говорила: «Ты совсем как твой дядя!» Дядю расстреляли. Мама редко о нем вспоминала. Чаще она стала вспоминать неизвестного мне дядьку в период моих пьяных безумств от неразделенной любви в 68-м году и скоропалительной женитьбы на грузинке Медее. Что ж, может, она была права? Хотя кто знает, какие непростые отношения бывают у единокровных брата и сестры. Взять хотя бы моих единокровных Катьку и Кирилла, – разные. А кто из них бывает прав, когда они ссорятся, где истина? Даже я затрудняюсь ответить, хотя Кирилл мне в чем-то ближе. Может, нас с ним объединяет как раз мой дядя – Володя или Митя – и его упрямый взгляд. Ни я, ни Кирилл не знаем, как он улыбался своей цыганке, чтобы вполне обо всем судить.
Мой обожаемый папочка был лыс. Маленького роста. Скорее толст, чем строен. Далеко не спортивен. Близорук. К тому же тяжелая форма диабета к тридцати семи годам, аккурат к моему рождению. Сколько его помню, он сидел на инсулиновой игле. Я по сей день помню эти бесценные ампулы в коробочках со знаком Красного Креста, которые спасали отца. Кололся он сам. Зайду к нему в кабинет на канале Грибоедова, он сидит в одних черных сатиновых трусах, на носу очки, а в руках шприц. Все ляжки исколоты каждодневными инъекциями. Слава богу, что этот спасительный инсулин изобрели, и во время войны по ленд-лизу нас снабжали им англичане и американцы. Когда он кололся, я отворачивался от страха за него. Очевидно, поэтому я в детстве панически боялся уколов, и мой сынок, Мишка третий, тоже унаследовал этот панический страх перед иглой.
Жизнь у отца была нелегкая. Издавался он мало, а семья была большая: бабушка Зоя Дмитриевна, мать моей мамы Зои Александровны Гацкевич, в первом замужестве Никитиной; трое маминых сыновей: Володя, Боря и я (все от разных отцов); няня Катя и кухарка Стефа. А после войны еще прибавились и нянины сестры. Все мы жили под одной крышей на канале Грибоедова в писательской надстройке дома 9, в квартире 47.
Мама всегда работала: то в Институте ветеринарных врачей, то в Литфонде Ленинградского отделения Союза писателей, то в издательстве «Искусство», алиментов за братьев не получала. Сама оставляла мужей и, забрав детей, уходила к следующему, гордо отказываясь от материальной помощи.
Писатель Николай Николаевич Никитин, отец Вовки (брат был старше меня на десять лет), в прошлом принадлежал к «серапионовым братьям», но быстро одумался и к 30-м годам стал нормальным советским писателем. Писал, как сообщает «Советский энциклопедический словарь», романы, рассказы и пьесы «преимущественно о социалистическом строительстве» и в начале 50-х за толстый и скучный роман «Северная Аврора» о борьбе с интервентами на Севере удостоился Сталинской премии. Хотя жил он благополучно, матери в вопросе об алиментах перечить не стал. Отец среднего брата Борьки (он был старше меня на четыре года), москвич, директор Первой Образцовой типографии Наум Михайлович Рензин, бывал в нашей семье и меня любил, на руках носил, как гласит семейное предание. Он часто предлагал маме помощь, но она отказывалась. Очень гордая женщина была моя мать. И все мужья ее очень любили.
Однажды в 1936 году Наум Михайлович позвонил из Москвы и попросил мать срочно приехать. Мама тут же собралась. Встретились. Спросила, что стряслось. Он ответил неопределенно: так, мол, неприятности, и опять предложил ей деньги для Борьки. Мама взорвалась:
– И для этого ты меня из Ленинграда вызывал? Ты же знаешь, что мне ничего не нужно.
Он стал ее уговаривать, но мать стояла на своем и в тот же вечер вернулась в Ленинград. Он так и не сказал ей, что его исключили из партии и что он со дня на день ждет ареста. Наутро в нашей ленинградской квартире раздался звонок из Москвы: Наум Михайлович покончил с собой…
А через год маму вместе с бабушкой посадили. Бабушка к тому времени была уже почти слепая. Маму обвинили в том, что она агент Интеллидженс сервис. Следователям пришлось здорово попотеть, чтобы арестованная толком уяснила, что это за разведка и какой державы… Отца не тронули. Номера ордеров на арест были с одним пропуском. Пропущенная цифра стояла, должно быть, на ордере, предназначенном для него. Домашние аналитики предполагали, что это потому, что отец был любим Кировым, у того в личной библиотеке, говорят, попадались и отцовские книги. Может, это помогло? Но Кирова уже не было в живых, да и вообще логику здесь искать не стоит.
Мать год отсидела в одиночке. Выдержала благодаря внутренней дисциплине. Каждый день делала зарядку, до блеска драила камеру половой тряпкой. Из спички соорудила иглу и вышила крестиком носовой платок. Платок этот я потом видел, мать его хранила. Прошла она и пытку – тринадцать суток подряд без сна. Следователи менялись, а подследственная продолжала держать ответ. Спас ее один следователь. Приходя на допрос, говорил: «Зоя, вы спите, спите. Но если что, не обессудьте, матом крыть буду, тогда не пугайтесь».
Мать всегда поминала его добрым словом, объясняя, что он рисковал своей жизнью. Перед войной их выпустили, и у обеих осталось чувство недоумения: то ли оттого, что арестовали, то ли оттого, что выпустили…
У отца же и на воле дела шли худо. Он потерял нить. Хотя казалось, что он делает все, чтобы быть не хуже, чем другие: написал пьесу «Чекисты» о Дзержинском, участвовал в позорно знаменитом сером томе, прославлявшем строительство Беломорско-Балтийского канала, где и Олеша, и Каверин, и Федин, и даже Зощенко с Замятиным восхищались перевоспитанием вредителей и врагов народа в сознательных строителей социализма. Его пьеса «Когда я один», в которой герой-интеллигент приходил в отчаяние оттого, что люди все воюют между собой, грызутся, как звери, попала на глаза Главному Цензору, и он своим характерным четким почерком поставил на ней вердикт: «Пьеса вредная, пацифистская. И. Сталин». И началась папина черная полоса, которая тянулась до самой его смерти в пятьдесят четвертом году.
Впрочем, обо всем этом я узнал значительно позже, уже после войны. А о самой войне нам сообщил черный раструб громкоговорителя в Парке культуры и отдыха имени Кирова на (опять же!) Кировских островах, где мы в тот солнечный, тысячи раз описанный воскресный предвоенный – уже военный! – день гуляли с моей няней Катей. Когда началась блокада, отец каким-то чудом вывез всю нашу огромную родню и домочадцев на Урал, в Пермь, который тогда назывался город Молотов.
В эвакуации семья наша разделилась. Все дети жили в детском писательском лагере в деревне Черная Грязь под Молотовом. И мои единоутробные, по матери – Вовка и Бобка, и двоюродные – Никитан-капитан и добрый, кудрявый и улыбчивый, похожий на Пушкина Сашуня. Мама работала в детском лагере, и я жил с ней в доме, отведенном для персонала, отчего и получил прозвище «домушник», а папа – в Молотове, в большой семиэтажной гостинице, куда поселили эвакуированных деятелей разных искусств, получивших «броню» – освобождение от армии. Вскоре уехал мой старший брат Вовка: он разыскал свою артиллерийскую спецшколу, в которой учился до войны, – мечтал стать военным, всерьез изучал военную науку. Я листал его книги «Японская разведка», «Немецкие танки во время империалистической войны» и другие, подобные этим, в тщетной надежде обнаружить интересные картинки. Когда в 43-м он начал воевать и прошел сражение Орловско-Курской дуги, мы стали получать от него треугольники с печатями военно-полевой почты. «Ты меня спрашиваешь, где я хочу учиться после войны, – писал он матери с фронта. – И знаешь, что я всегда мечтал о военной карьере. Но после всего, что я увидел, я больше не хочу быть военным. Я хочу стать историком. Только прошу: никому об этом пока не говори». На войне быстро взрослеют.
Из деревни Черной меня возили к отцу в Молотов. В его гостиничной семиэтажке кипела жизнь и было очень интересно. Помню драматурга Александра Штейна, «дядю Шуру», в морской форме, с нашивками на рукавах, помню Людмилу Яковлевну, ставшую его женой, «тетю Люсю», черноглазую дамочку, говорившую быстро-быстро, слегка грассируя, что придавало ей особый шарм. Помню ее дочку Татку Мандель (ее отцом был известный ленинградский театральный художник), мою подругу детства.
В их номере часто собиралась ленинградская колония. По случаю Нового года или фронтовых побед пировали чем бог послал или привез военный летчик Василий Очнев, огромный голубоглазый богатырь, ставший прототипом героя штейновской пьесы «Гостиница “Астория”». За столом: балерины, балеруны эвакуированного в Молотов Кировского театра – Мариинки, писатели, еще один Василий, герой-фронтовик Вася Кухарский, молодой парень, потерявший ногу на фронте (тот самый, кто станет потом заместителем министра культуры при Е.А. Фурцевой), тетя Ксана Златковская, ослепительно красивая характерная балерина, в которую я, восьмилетний пацан, был втайне влюблен и ужасно ревновал к ее мужу, писателю Селику Меттеру. Селик казался мне тогда длинноносым, старым и некрасивым. Пройдут годы, и я пойму, что он был интересным, а тогда и очень молодым мужчиной, умницей, впоследствии же стал хорошим писателем, оставаясь скромным человеком с удивительным чувством юмора.
В этой семиэтажке мы с Танькой Мандель-Путиевской, Таткой Штейн, впоследствии Таней Квашой, вертимся под ногами у взрослых, приставая к дяде Васе Очневу с вопросами «как дела на фронте» и «скоро ли конец войны». Дядя Вася, который смущается до детского румянца на щеках, говоря с писателями и особенно с балеринами, в одну из которых он безответно влюблен, с нами, детьми, разговорчив, ласков. Угощает шоколадом, привезенным из Москвы, где бывает, летая через линию фронта в блокадный Ленинград, доставляя туда продукты и медикаменты. Мы его очень любим и восхищаемся им. Он, как примета военного детства, навсегда останется в моей памяти: богатырь Вася Очнев, летчик Василий Очнев, погибший с экипажем во время войны.
В канун нового, 43-го года первый тост – за победу, за Сталина! Мы с Танькой допущены за взрослый стол. Ничего не помню из умных разговоров, длинных тостов, шуток, каких-то рассказов или воспоминаний из военной и довоенной жизни. Взрослые выпили, танцуют. Патефон играет модные тогда «Рио-Риту», танго «Дождь идет». Замечаю флирт, поцелуйчики и объятия этих «стариков». Они перекочевывают в другой номер, идут поздравлять соседей. Мы с Танькой одни остаемся за столом, на котором остатки еды и питья.
– Танька, давай напьемся? – искушаю я мою подругу.
– Ты что, Мишка, влетит.
– Ну черт с ним, попробуем вина. Ты когда-нибудь пробовала?
– Никогда.
– И я никогда.
И мы сливаем из рюмок (бутылки пусты) недопитые остатки, напиваемся и тут же засыпаем на диванах, где нас под утро находят взрослые и разносят по постелям…
В эвакуации отец стал водить меня по театрам. Никогда не забуду впечатления от комедии «Ночь ошибок» Оливера Голдсмита, увиденной в местном драмтеатре. Мне было девять лет. Переводчик пьесы Дактиль жил в той же семиэтажке, что и отец. Впечатление, видать, было столь глубоким, что впоследствии я дважды обращался к этой комедии в том же дактилевском переводе. Пересмотрел я здесь и весь репертуар Ленинградского театра оперы и балета имени Кирова, тоже эвакуированного в Молотов. Вообще любовь к балету, плавно перешедшая в любовь к балеринам, передалась мне по наследству. До войны мои родители были знатными балетоманами, принадлежали к «улановскому полку». Так тогда называли «фанов», поклонников таланта Г.С. Улановой. Был и «семеновский полк» – соответственно «фанов» Марины Тимофеевны Семеновой, также танцевавшей главные партии в Мариинке.
Впервые близко я увидел балерину еще до войны при обстоятельствах весьма курьезных. К нам в гости пришла звездная, тогда говорили – знаменитая супружеская чета – Галина Уланова и Юрий Завадский. Незаметная, ничем внешне не примечательная Галина Сергеевна почти не запомнилась, зато высокий, элегантный, выдающийся красавец Юрий Александрович произвел на меня, шестилетнего, ошеломительное впечатление. Когда они ушли, я сказал папе:
– Хочу иметь такую же прическу, как у этого дяди!
Что ж, детские мечты должны сбываться… Завадский был лыс. Моя сбылась, к сожалению, значительно раньше, чем следует, доставив мне к тридцати годам немало мучений и добавив изрядное количество комплексов, из-за которых я натворил немало глупостей…
Так вот, мой скромнейший папаша, отнюдь не слывший донжуаном, по слухам, имел в те годы интрижку с характерной балериной кировской труппы Сарой Падве, над чем моя красивая и пользовавшаяся почти до старости успехом у мужчин мама никогда не упускала случая подшутить.
Когда она полюбила моего отца? За что, в конце концов? Нет, не то чтобы он был недостоин ее любви. С моей, сыновней, точки зрения, мой папочка был достоин чего угодно, но… Ведь она, считаясь красавицей, была умницей, человеком образованным, духовным, сильным. Чем покорил ее мой тихий батя? Красотой, блеском имени, благосостоянием, писательским положением? Ничегошеньки этого у него не было! У мамы всегда было много поклонников. Даже после войны, когда маме было за сорок, а позади были и тюрьма, и война, и смерти ее сыновей, моих братьев. Все пережитое красоты и свежести ей не прибавило, тем не менее в нашем доме время от времени возникали весьма импозантные фигуры скорее маминых, чем папиных, друзей. Н.Д. Волков (известный театровед, автор первой монографии о Мейерхольде и инсценировки «Анны Карениной», поставленной во МХАТе), И.С. Зильберштейн (культуролог, собиратель произведений искусства и документов XIX века), писатели И. Олендер, С. Розен – все они приходили в наш дом без жен. Правда, и отец мой был с ними в самых добрых отношениях. Но мне всегда казалось, может быть, ошибочно, что приходили они к ней, к маме, к Зое Никитиной. Возможно, что все это мои фантазии, ибо мама всегда была «комильфо» и вела себя безукоризненно. Когда папа умер (маме в это время было уже за пятьдесят), к ней посватался овдовевший К.А. Федин, тоже бывший «серапион». Мама поделилась со мной, потом усмехнулась и Федину отказала. Не пошла замуж за секретаря Союза, не сделала меня пасынком «чучела орла». Что касается балета и балерин, я пошел много дальше скромняги отца: после войны около года отстоял у станка в балетной школе, к его неописуемому ужасу («Мой сын будет балеруном?!»), и не интрижку, а настоящий мучительный роман с далеко идущими замыслами завел с одной балериной из Большого театра. Папы уже не было в живых, и все страсти, безумства, ужасы и последствия этого бурного увлечения пали на плечи, вернее, на нервы моей мамочки, которой было в ту пору уже 65 лет. Поскольку к этой балерине мы больше не вернемся, замечу апропо: правы те, кто утверждает, что отвергнутая любовь (страсть?) благотворна, что это большая школа воспитания чувств. Когда спустя годы после двухлетних страстей я случайно встретил ее, уже знаменитую, увенчанную всеми наградами, какие только придумала очень изобретательная в этом вопросе советская власть, и она, видимо чувствуя какую-то неловкость, кротко спросила: «Ты, наверно, должен меня ненавидеть?» – я вполне искренне мог сказать: «Что ты, дорогая! Ты даже не представляешь, сколько стихов из-за тебя я выучил наизусть!» И по сей день, читая рассказ Финна из пушкинского «Руслана и Людмилы», я вижу ее колдуньей Наиной. А ведь обратился я к этой вещи двадцатилетнего поэта еще тогда, в 1967-м, когда кипела моя балетоманская страсть, унаследованная от отца Михаила Эммануиловича.
Еще до войны у нас в столовой, в доме на канале Грибоедова, висели два портрета, писанные маслом – мой прадед Дмитрий и прабабка. Теперь мне хочется назвать ее почему-то (понятно почему) Анной. Но вообще-то я не помню, как ее звали. Но как они выглядели, эти мои предки, примерно в 40-х годах теперь уже позапрошлого столетия, я и сейчас помню отчетливо, хотя портретов не видел с детства. Прадед Дмитрий Параскева, обладавший огромной физической силой и погибший при нападении разбойников на его экипаж, когда он мужественно оказал сопротивление, убив двоих из них, – горбоносый господин в черном фраке и пышном жабо. Прабабка – с прямым пробором, гладко причесанная и с небольшими буклями, в чем-то золотисто-желтом.
Когда мы вернулись из эвакуации в Ленинград в 44-м, прадедушка куда-то исчез. Мы бродили по нашей ленинградской квартире, напоминавшей разграбленную пещеру Аладдина, и выискивали довоенные вещи.
– Мама! Вот Вовочкины книги про японскую авиацию и немецкие танки!
– Миша! Смотри, мамины очки! – Это мама обращается к папе. И плачет.
У нас, а потом уже у меня, остались бабушкины очки с немыслимым количеством диоптрий в позолоченной оправе. Вот овальный портрет прабабки, писанный маслом.
– Подождите, а где другой портрет? Ведь мы же его вчера видели! Мишка! – Это уже вопрос ко мне, десятилетнему. – Ты видел вчера портрет прадеда?
– Кажется, видел.
– А куда же он подевался? Если ты его в самом деле видел, опиши, как он выглядел на портрете.
Я подробно описываю горбоносого господина.
– Не может же он так подробно описать портрет, который видел в шесть лет!
В общем, исчез прадедушка, сбежал, как шутили родители. Конечно, могли в блокаду и сжечь, но зачем, когда были другие деревянные вещи в избытке и ими можно было топить печку-буржуйку в папином кабинете. А через несколько лет, в период острого безденежья, мои родители продали и прабабку. Словом, прадед Дмитрий «сбежал», а вскоре и прабабка пропала для меня навсегда, дав нам крохотную прибыль. Узнал бы я их теперь, если бы вдруг где-нибудь увидел? Иногда кажется, узнал бы непременно, а иногда сомневаюсь. Вот сейчас зажмурил глаза – и четко-четко увидел прабабку, ее тонкие черты лица, поворот изящной головки справа налево, аккуратный носик, платье, перетянутое «в рюмочку» у талии; вижу и «сбежавшего» прадеда: поворот горбоносой курчавой черной головы слева направо, фрак, жабо. Прощайте, греческие предки! Что у меня от вас? Что-то все-таки, наверное, есть.
А вот от бабушки Зои если и немного, то уж хотя бы чисто внешнего предостаточно. Особенно теперь, с возрастом. Моя мама к старости была вылитой бабкой. Седые негустые волосы, кривоватый, с небольшой горбинкой, крупный нос – породистое старое лицо. Бабушку Зою Дмитриевну я помню даже физическим теплом ее вязаной кофты из верблюжьей шерсти. Жила она в отдельной комнате. В квартире был длинный коридор и по правую руку комнаты, как я теперь понимаю – клети, шесть комнат-клетушек, четыре из них смежные. В двух до войны обретался я с нянькой и братьями, еще две – столовая с портретами предков и мамина спальня, в свою очередь сообщавшаяся с папиным кабинетом – самой большой комнатой в нашей квартире, где стояли тахта, бюро красного дерева, книжные полки и у окна папин рабочий письменный стол, тоже красного дерева.
Когда мы вернулись из эвакуации, бабушки Зои Дмитриевны уже не было в живых. Она умерла в блокаду. Как? Подробностей не знал никто. Очевидно, как все, кто умер от холода и голода в эти страшные месяцы ленинградской блокады. Почему она не уехала с нами в эвакуацию? Отказалась. Сказала, что хочет умереть в своей постели. Ее кровать красного дерева на ножках в виде львиных лап стояла в той самой синей комнате-клетушке, потом Боречкиной, затем моей. До войны, уже почти слепой старухой, из нее она шла в ванную, выходила к столу, аккуратная, величественная, в кофте из верблюжьей шерсти, в очках с толстыми линзами, и низким голосом делала нам обычные замечания:
– Вова! Перестань читать за столом. Это неприлично. И перестань скатывать из хлеба свои вечные шарики.
Почему-то больше всего замечаний получал ее любимый старший внук Вовка. Боре замечаний почти не помню. Меня, как самого маленького, ласкала. Как она, слепая, видела, что Вовка читает и прячет «Войну и мир» под обеденным столом и катает свои шарики, не ведаю.
Первые дни войны… Первые, еще слабые, налеты. Первые сирены воздушной тревоги. Мы все спускаемся в бомбоубежище в подвал нашего дома. Бабушка Зоя, держась за перила, преодолевая четыре с половиной этажа вниз, а потом наверх после отбоя, говорит:
– Это в последний раз. Больше не двинусь никуда. Мне семьдесят с лишним лет.
Ей и вправду за семьдесят, и позади длинная жизнь с людьми-портретами, дедушкиным прямым взглядом, его охотой, выездами и семейными обедами, где присутствует священник в рясе с позолоченным крестом. Потом революция, Гражданская, голод, переезд в Питер, дружба с Сергеем Есениным, тюрьма. Никакие мамины уговоры не помогли. Бабушка настояла на своем. Мама, на руках у которой были дети, свои и чужие (она отвечала за эвакуацию писательских детей), вынуждена была смириться. Мне кажется, что мама всю последующую жизнь казнила себя за это, хотя никогда об этом не заговаривала.
Надо, чтоб душа окаменела.
Надо снова научиться жить.
Эти ахматовские строки всегда напоминают мне о моей маме. Сколько раз она каменила свою душу? Сколько раз ей приходилось начинать жить наново?
Как уже сказано, все мы – родные братья – были у мамы от разных отцов. Жили мы дружно, особенно я любил Вовку. Он меня частенько, как самого маленького, защищал от Бобки. Потом год, всего лишь год, я очень, очень любил Бобку, а он меня. Мы сидели в столовой, где кроме портретов и круглого стола красного дерева была черная тарелка репродуктора. До войны помню только радость, исходившую от нее: спасение челюскинцев, трансатлантический перелет Чкалова, «Пионерская зорька», песни из кинофильмов, сцены и арии из оперетт. Потом тональность резко изменилась: сообщения Совинформбюро об оставленных городах, о налетах штурмовиков, о наших потерях. Уже в 44-м из нее же, родимой, узнавали мы про наши победы на фронтах, про салюты, слушали приказы Верховного главнокомандующего, победные марши…
В тот день мы сидели в столовой и слушали тарелку. Что передавали? Не помню. Кажется, пел уже разрешенный Шаляпин, а может быть, звучало что-то иное. Горе вошло в наш дом со звонком в парадную дверь. Мама сама пошла открывать; я высунулся из столовой в коридор и увидел, как вошел Вовкин отец Николай Николаевич Никитин, который очень редко бывал у нас. Пробормотав что-то вроде: «Здравствуй, Коля!», мама схватила его за лацканы пальто и, вглядываясь в его голубые глаза за стеклами круглых очков, криком спросила:
– Вовка?!
– Успокойся, Зоя!
– Убит? Убит??
– Успокойся, Зоечка, ранен. Тяжело.
– Нет, он убит, убит!
Мама с рыданиями опустилась на пол. Ее сын, мой брат, старший лейтенант Владимир Никитин, награжденный боевыми наградами, прошедший войну от Курской дуги до Польши, погиб под Штеттином в местечке Пириц, выполняя боевое задание. Это случилось 10 марта 1945 года. Ему было двадцать лет. До конца войны оставалось два месяца.
Я очень любил старшего брата. Он играл со мной до войны в танки и пушки, умело сделанные им самим из старательных резинок, в бумажные, с искусством вырезанные и склеенные им из ватманской бумаги самолетики с японскими, немецкими и советскими опознавательными знаками… Наутро, когда мы с Борей умывались в ванной, я, забывшись, что-то напевал себе под нос. Борис строго посмотрел на меня: «Твой брат убит на фронте, а ты поешь?» Я очень, очень гордился своим военным братом. Он слал мне открытки из Бухареста и Софии, обещал привезти немецкие ордена. И вот я, моя руки, случайно что-то запел у крана, и средний брат строго сделал мне замечание, и это замечание живет во мне по сей день.
А еще через год не стало и Бобки. В феврале уже мирного 46-го в нашей квартире в Бореньку выстрелил из браунинга его одноклассник Гришка Калинский. У него, сына известного ученого, водились деньги, и он с рук купил два пистолета. В послевоенном городе это было несложно. И один даже подарил Борису. Выстрелил он в моего брата случайно, в присутствии их одноклассника Левы Ливенштейна. Боря был ранен в своей, когда-то бабушкиной, комнате с синими стенами. Рана оказалась смертельной.
Накануне этого дня, отправляясь со мной гулять, нянька забыла выключить электрический чайник, он стоял на полу в бывшей детской. Чайник выкипел, расплавился и прожег огромную дыру в полу детской. Чудом не возник большой пожар в нашей писательской надстройке. С тех пор выкипевший чайник всегда ассоциируется у меня с предстоящей большой бедой.
В эти дни проходили выборы в Верховный Совет, и все слушали по радио знаменитую речь учителя и вождя товарища Сталина. В день рокового выстрела няня Катя повела меня гулять, а потом проводила на день рождения к Инке Рахлиной, дочери директора книжной писательской лавки, что на Невском. Мы с нянькой пошли по улицам иллюминированного по случаю выборов города.
Ближе к вечеру нянька, уже обо всем знавшая, зашла за мной к Рахлиным. Она привела меня в гости абсолютно здорового, а через три часа я уже был отчаянно болен. Враз – высоченная температура. Меня привезли – дом уже был наполнен горем, но от меня скрыли. Брат в это время находился в больнице. Меня, больного, уложили в няниной клетушке, напоили отваром.
– Где Боря? Где Боря? – настойчиво спрашивал я.
– Он занят подсчетами бюллетеней, – отвечали мне (выборы проходили в нашей школе).
– Когда он придет, я хочу его видеть!
– Спи, Мишуня, он придет. Освободится – и утром ты его увидишь.
– Я хочу сейчас!
– Успокойся, он занят, спи.
Боречка мечтал быть врачом и уже разбирался в медицине. Когда Калинский выстрелил в него и пуля задела спинной мозг, у брата отнялись ноги. За день до смерти он сказал бедной маме, что таким он жить не хочет.
Меньше чем через сутки его не стало…
Следующего дня я не помню, но хорошо, очень хорошо помню утро через сутки. В нянину клетушку, где я лежал больной на металлической кровати с металлическими шарами, вошла мама. На ней был шелковистый черный ватник. Она села на постель, обняла меня и бесслезным, преувеличенно спокойным, ровным тоном – в таких случаях всегда подбиралась – сказала:
– Ну вот, Мишуня, нет нашего Бобочки.
Смерть Володи мать восприняла с криком всех матерей фронтовиков. Боречкину смерть мама восприняла каменно. Это было еще страшнее. Меня не взяли на похороны, сослались на мою болезнь. А через неделю мама на «Стреле» увезла меня в Москву. Так я попал в Москву в первый раз. Ненадолго.
Начиная с сорок четвертого года, после возвращения в Ленинград из эвакуации и до моего поступления в пятьдесят втором году в Школу-студию МХАТ, моя жизнь, как уже сказано, проходила на канале Грибоедова в писательской надстройке.
В доме была коридорная система, и близкие друзья ходили друг к другу на огонек иногда даже без предварительного телефонного звонка. Харч у всех был скудный, но с этим не церемонились, прихватывали свой. Насколько я помню, больше всего общались Эйхи, мои родители и почти ежедневно приходившие со своей Бородинки Мариенгоф с женой Анной Борисовной Никритиной, когда-то актрисой московского Камерного театра, в Ленинграде работавшей в БДТ. Борис Михайлович Эйхенбаум с семьей жил в квартире напротив, поэтому являлись друг к другу в пижамах, как тогда было принято. Лизка, внучка деда Эйха, и я постоянно крутились под ногами, а если я мешал взрослым разговаривать, дядя Толя Мариенгоф тоном, не терпящим возражений, говорил: «Мишка! Сыпь отсюда!» Это всегда меня обижало, но делать было нечего, и я «сыпал». А иной раз они забывались, и тогда моя мама говорила по-французски: «Диван лез анфан», что означало: «Здесь дети». Этот «диван» я возненавидел на всю жизнь.
Иногда заходил еще один человек, которого мы, дети, обожали: дядя Женя Шварц. Мы его считали всецело принадлежащим нам, так как думали, что он пишет только для детей, висли на нем и не пускали к взрослым, пока толстый веселый дядя Женя не расскажет что-нибудь смешное. А Шварц, который когда-то был актером, сопровождал остроумные рассказы чудесными показами людей, волшебников или животных. Иногда изображал даже предметы. Он предлагал нам игру в покупателя и кассиршу, а сам изображал и кассиршу, и кассу. Покупатель, например, говорил:
– Выбейте, пожалуйста, двадцать восемь рублей сорок три копейки.
– Вам в какой отдел?
– Где конфеты.
Наша «кассирша» повторяла: «Двадцать восемь рублей сорок три копейки» – и выбивала сумму на своем лице, поочередно мигая то левым, то правым глазом и шевеля носом. Потом крутила ручку кассы около уха, открывала рот и высовывала язык – чек, при этом так смешно тараща глаза, что мы умирали со смеху…
– Дядя Женя! Ну еще что-нибудь! – не унимались мы. Но тут на выручку приходила жена Бориса Михайловича, Рая Борисовна:
– Ребята, дайте Евгению Львовичу побеседовать со взрослыми, – и уводила Шварца в кабинет Эйхенбаума.
В 48-м году Е.Л. Шварц читал друзьям свою пьесу «Обыкновенное чудо», называлась она тогда «Медведь». Происходила читка в Комарове, бывших Келомякках, в Доме творчества писателей, где летом обыкновенно жили мои родители. Евгений Львович предложил отцу пригласить на читку меня: мне стукнуло уже 13 лет, и ему была интересна реакция подростка, потенциального зрителя будущего спектакля.
Шварц принес огромную кипу исписанной бумаги. У него в это время уже тряслись руки, и он писал крупным прыгающим почерком, отчего пьеса выглядела объемистой, как рукопись по крайней мере «Войны и мира». На титульный лист он приклеил медведя с коробки конфет «Мишка на Севере». Большой, полный, горбоносый – таким он мне запомнился на той читке (про него говорили: Шварц похож на римского патриция в период упадка империи). Читал он замечательно, как хороший актер. Старый Эйх, папа, дядя Толя и я дружно смеялись. А иногда смеялся один я, и тогда Шварц на меня весело поглядывал. Но чаще смеялись только взрослые, а я с удивлением поглядывал на них.
Пьеса всем очень понравилась. Когда Евгений Львович закончил читать, дядя Толя Мариенгоф сказал:
– Да, Женечка, пьеска что надо! Но теперь спрячь ее и никому не показывай. А ты, Мишка, никому не протрепись, что слушал.
Современному человеку это может показаться по меньшей мере странным. Признаюсь, что теперь и мне кажется преувеличенной такая реакция А.Б. Мариенгофа. Но он-то трусостью не страдал, просто шел тот самый 48-й год, и в писательских семьях уже недоставало очень многих…
У нас в длинном коридоре надстройки по ночам все чаще раздавался громкий топот сапог, к которому прислушивались родители, игравшие по маленькой в преферанс с Эйхами и Мариенгофами. Мне кажется, они старались держаться сообща из чувства самосохранения: казалось, что если они проводят вечера вместе, засиживаясь за преферансом или «ап-энд-дауном» – карточной игрой, которую так любил дядя Боря, или играют в слова, вычленяемые из одного длинного слова, то их не загребут. Вот, дескать, сидим мы тут все вместе, друзья-писатели, беседуем о литературе, мирно перекидываемся в картишки, и что же, вот так ни с того ни с сего вдруг увидим «верх шапки голубой и бледного от страха управдома»? Увидели все-таки, и не однажды.
В 1948 году писатель И.М. Меттер находился в нашей квартире, когда опять пришли за мамой и начался обыск. Что называется, попал! На этот раз, слава богу, маму арестовали по доносу за якобы финансовые нарушения в системе Литфонда, где она работала, и не успели пришить 58-й статьи. Это дало возможность друзьям-писателям, которые ее хорошо знали и любили, ходатайствовать о ее освобождении. На сей раз, отсидев полтора года, она избежала одиночки и не успела загреметь в лагерь, а сидела в большой камере, где наизусть читала товаркам «Евгения Онегина», стихи Лермонтова и Блока.
В 50-м, когда она вышла, и позже наш дом посещали какие-то женщины подозрительного вида, называвшие маму по тюремной привычке «Зойка» и тискавшие меня почем зря, к великому ужасу отца.
Когда мама вернулась после второй отсидки, у нас под новый, 1950 год решили устроить «пивной бал». Мне поручили хозяйство. Я накупил розового цвета пластмассовых подстаканников и граненых стаканов – все это стоило копейки. Гостей было много. Мы с моим школьным товарищем Юркой Ремпеном притащили в больших трехлитровых банках бочкового пива и за это были допущены на взрослое пиршество. Взрослые умели веселиться и под пиво с колбасой. В тот вечер «пивного бала» вспоминали другой, довоенный бал в Доме искусств – тоже без харча, но с масками и маскарадными костюмами, танцами и стихами. Говорили о Мандельштаме, Гумилеве, об Андрее Белом и поминали их пивом в граненых стаканах, вставленных в розовые подстаканники. Был и М.М. Зощенко, читал свои рассказы… В ту жуткую сталинскую эпоху, когда и жрать было почти нечего, и страх посадок висел топором в воздухе нашего бытия, Боже, как же я их всех любил и буду любить до последнего дня. Сдается мне теперь, что так никого и никогда я потом не сумел полюбить, никакой свой собственный, даже чудесный дом, ни своих замечательных и талантливых друзей, никого! Хотя любил и люблю многих… Но чем дальше, тем больше душа моя тоскует по тому каналогрибоедовскому дому, по папиному кабинету, по его сатиновым трусам и исколотым иглой ногам. По крутым колечкам дыма, которые он выпускал, закурив «Беломор», а я пытался просунуть в них палец. Теперь часто думаю: вернуть бы все вспять и мне – теперешнему – поговорить с ними, послушать, запомнить…
Ахматова, Зощенко – я часто слышал эти фамилии, произносимые с любовью и уважением. И вдруг…
Лето 1946 года. Мы живем в Комарове, я допущен играть со взрослыми в волейбол. Неожиданно все писатели срочно собираются в город, где будет какое-то важное заседание. Уезжает и Г.Д. Макагоненко, член моей волейбольной команды, его жена Ольга Берггольц, родители уезжают. Дом творчества пустеет. Наутро за завтраком вижу мрачные лица. Все о чем-то перешептываются и ходят группками, группками по аллеям Дома творчества. Доносятся отдельные слова и фамилии: «постановление», «Жданов», «журнал “Звезда”», «Ленинград», «Анна Андреевна», «Зощенко», «Хазин», «Ахматова», «Миша Зощенко», «Обезьянка»… Потом узнаю уже про все. Но не вполне пойму, сколь это страшно.
Через несколько дней после возвращения в город отец пригласил Зощенко к нам в гости, и они выпили на брудершафт. Отцу из-за диабета пить было нельзя, да он и не злоупотреблял, но в тот вечер все крепко выпили у нас в столовой, и я даже услышал историю моего появления на свет – узнал, что «придумали» меня в Коктебеле, когда у моих стариков начался роман…
– Миша, вы помните? Тьфу, Миша, ты помнишь Коктебель в тридцать третьем году? – Это отец обращается к Зощенко.
– А как же, Миша, помню, как ты с Зоей ходил гулять на Карадаг…
Мама вспоминает дурацкую песенку, которую тогда напевал папаша: «Зачем идти на Карадаг, пойдемте лучше все в бардак!»
– Зоя, ты что, про «диван» забыла?
– Зоя, а вы помните, в тридцать четвертом году на Первом съезде выступал Карл Радек, вы уже были на сносях, к вам подошел Валя Стенич и сказал: «Во время выступления в зале раздался крик новорожденного, мальчика назвали Карлушей…»
– Я вообще девочку хотела, сыновья у меня уже были. И вдруг мальчик! Мне Женя Шварц в больницу записку прислал: «Огонь, пылающий в твоей крови, лишь пламенных мужей производить способен!» Откуда это, кстати? Так вот, стали думать, как назвать этого молодого человека. Я предложила Мишей. А Миша-старший смеется: «У нас в бильярдной в клубе писателей маркер Михаил Михайлович». А я говорю: а Михаил Михайлович Зощенко?! Так, Миша, ты стал Мишкой. А ждали дочку Машку.
Еще выпили. Пришел Мариенгоф и сказал:
– А ну, Мишка, сыпь отсюда!
Потом мне часто доводилось видеть М.М. Зощенко и у нас, и у Эйхенбаумов. Невысокий, очень складный. Лицо шафранового цвета (результат отравления газами во время Первой мировой войны, которую Зощенко прошел боевым офицером и где был награжден Георгиевскими крестами). Черные с проседью, аккуратно причесанные волосы. Грустные глаза. Сидел, заложив ногу за ногу два раза – спиралью. Попыхивал сигаретой в мундштуке. Читал свои рассказы особенно, ничего не раскрашивая и не разыгрывая. Кругом хохотали, а он оставался невозмутимым. Зощенко очень нравился женщинам, хотя не прилагал к этому никаких усилий. Трудно ему приходилось в те годы, настолько трудно и одиноко, что, когда я бежал из школы домой по бульвару на улице Софьи Перовской, Михаил Михайлович часто окликал меня и предлагал посидеть с ним на лавочке. Не помню, что он говорил мне тогда, но с удивлением замечал, как некоторые соседи из нашей надстройки, едва завидев нас, переходят на другую сторону улицы.
В последние годы жизни к Зощенко вернулась его болезнь. Когда-то он с ней справился и даже написал об этом в своей «Повести о разуме». Умер Михаил Михайлович Зощенко от отвращения к жизни. Он не хотел, не мог принимать пищу. Поразительно точны посвященные ему ахматовские строки:
Словно дальнему голосу внемлю,
А вокруг ничего, никого.
В эту черную добрую землю
Вы положите тело его.
Ни гранит, ни плакучая ива
Прах легчайший не осенят,
Только ветры морские с залива,
Чтоб оплакать его, прилетят…
Табель о рангах в писательской среде соблюдается особенно тщательно. Где пройдет прощание с покойным, какой некролог, кем подписан – все это считается чрезвычайно существенным. Помню, особенно отвратительной казалась моему отцу подпись под некрологом: «Группа товарищей». Похоронили М.М. Зощенко, согласно его завещанию на Сестрорецком кладбище, неподалеку от залива, чем, как говорили, сильно облегчили надсмотрщикам наблюдение за процессом похоронного обряда.
Ближе всех в детстве я узнал нашего соседа (мы жили дверь в дверь) Бориса Михайловича Эйхенбаума, так как имел радость общаться с ним и в студенческом возрасте, и потом, когда уже был молодым актером. Он даже успел посмотреть меня в «Гамлете» и много говорил со мной об этой пьесе. Выдающийся литературовед, профессор, автор исследований о поэтике, о творчестве Лермонтова, Гоголя, Льва Толстого, Эйхенбаум был и недюжинным писателем. Недавно переизданные его повести 20-х годов и сегодня читаются с большим интересом.
Главной его страстью был Лермонтов. Борис Михайлович занимался им всю жизнь, и ему было приятно, что я родился в один день с поэтом, в ночь с 14-го на 15-е октября. В мой день рождения он неизменно дарил мне лермонтовские книги со своими вступительными статьями и комментариями. И обязательно надписывал. Он вообще любил шуточные надписи в стихах и называл себя «надписатель». В 1944 году он подарил мне двухтомник Лермонтова с такой надписью – «Маленькому соседу Михаилу Михайловичу Козакову по случаю 10-летия его рождения в один день с М.Ю. Лермонтовым. Ленинград, 14 окт. 1944 г.».
В 47-м уже на однотомнике Лермонтова я прочитал:
Нынче Мише Козакову
Подношу сию обнову,
Восемь «Мишиных» поэм
С моим примечанием.
Когда мне исполнилось семнадцать, вместо Лермонтова, изменив правилу, Эйх подарил мне академическое издание Дениса Давыдова со своей статьей и с непременной надписью:
Раз тебе семнадцать лет,
Значит, ты уже поэт,
Исходя из этих видов,
Вот тебе Денис Давыдов.
На фотографии, которая всегда стоит на моем письменном столе, Борис Михайлович очень красив: изящные черты лица, пенсне, седые английские усы, седые виски, лысину не видно – на голове элегантная шляпа. Снимок с автографом:
Не в брюках смысл и не в Приапе –
Все дело, милый, только в шляпе.
Его роль в моей жизни, в моем становлении переоценить невозможно. Он не только подталкивал и направлял мои мысли, затевая со мной интереснейшие беседы о прочитанном или увиденном, он формировал мой вкус, исподволь корректируя, а то и разрушая стереотипы, которыми забивали наши головы в школе. Что происходило в отечественной литературе тех лет, хорошо известно. «Алитет уходит в горы» Тихона Семушкина, «Бруски» Федора Панферова, «Далеко от Москвы» Василия Ажаева – далеко не худшие образцы того, что нам было рекомендовано к домашнему чтению. Из переводной – помню оглушительный успех «Саги о Форсайтах» Голсуорси. Выпущенные еще до войны Дос Пассос, Андре Жид, Пруст, «Дублинцы» Джойса изъяты из библиотек и переведены в спецхран. Предел дозволенного – «Американская трагедия» Т. Драйзера. Наши новые кумиры – французский коммунист Анри Барбюс и американский коммунист Говард Фаст. Они – с нами. Кто не с нами – тот против нас. Все под спудом, под каменной плитой, под запретом. От шекспировского «Гамлета» до Хемингуэя и Ремарка. О Фолкнере не слыхали даже интеллектуалы.
Старый Эйх научил меня любить и понимать стихи, подбирал мне книги для чтения из своей библиотеки. Всегда выспрашивал мое мнение о прочитанном. В 14 лет я прочел «Анну Каренину». Тогда же, по его совету, «Портрет Дориана Грея» Оскара Уайльда в старом, еще дореволюционном издании (новых не было, да и быть не могло).
– Ну как? Интересно, правда? – спросил он, когда я зашел к нему возвратить книгу.
– Очень, дядя Боря, взахлеб прочитал. Только вот там в начале у него вступление, где он говорит, что искусство ничего не доказывает, а только показывает. Это же неверно…
И я понес все то, что нам вдалбливали в голову на уроках литературы. Вдруг дядя Боря, тихий, милый дядя Боря, стал на меня кричать. Я в первый и последний раз в жизни видел его кричащим. Потом, когда я рассказал об этом отцу, он сказал:
– Ты на него не обижайся, ты же знаешь, как он тебя любит. Это он не на тебя кричал…
Он был прав: наши молодые мозги были зомбированы. Мы рыдали над романом «Овод» и над «Хижиной дяди Тома». Даже любя Пушкина, воспринимали его исключительно как единомышленника декабристов, задолго предвосхитившего залп «Авроры» и приближавшего светлое будущее.
Как-то мы смотрели с ним в Театре Ленсовета инсценировку романа «Хождение по мукам» Алексея Толстого. Романа я тогда еще не читал, но спектакль мне понравился. На сцене размалеванные, крикливо одетые футуристы, красавец Бессонов, загримированный под А.А. Блока, разудалый батька Махно, поющий песни под гармошку. Рядом со мной Эйхенбаум ерзает в кресле. В антракте спрашиваю:
– Вам что, дядя Боря, не нравится?
Он отвел меня в сторону и сказал очень серьезно:
– Ты сейчас, Миша, может быть, не поймешь то, что я тебе скажу. Но запомни: это все ложь.
– Что, дядя Боря? Спектакль?
– И спектакль, и Махно, и Бессонов, и роман этот в основном ложь.
И надо же было так случиться, что я дважды (!) играл в «Хождении по мукам», в двух киноверсиях! И та и другая – дерьмо! И я там – дерьмо! И поделом, не внял советам старого Эйха.
Кстати, сам Борис Михайлович и о Блоке, и о Махно знал не понаслышке. Его старший брат был известным идеологом анархизма, писавшим под псевдонимом Волин. После революции он эмигрировал во Францию. Сын анархиста Волина, французский летчик Игорь Эйхенбаум сражался с немцами в эскадрилье «Нормандия – Неман». Я познакомился с ним в Москве в 1959 году, когда Игорь приехал консультировать съемки нашей первой копродукции советско-французского фильма о знаменитой эскадрилье.
Ближайшим другом Бориса Михайловича был Шкловский. «Шкловцы», как их называл старый Эйх, Виктор Борисович и Серафима Густавовна, бывали в его доме всякий раз, когда приезжали в Ленинград.
– Витенька с Симочкой приехали, – радостно сообщал Эйхенбаум отцу.
Когда Борис Михайлович за «компаративизм» и «формализм» был изгнан из университета, Виктор Борисович сразу приехал в Ленинград. «Витенька» отреагировал на «Боречкино» изгнание следующим образом: войдя в квартиру, энергично разделся и, поцеловавшись с хозяином, долго ходил по кабинету, взволнованный, взбудораженный, квадратный, широкоплечий; могучая шея, неповторимая форма бритой наголо головы, которая всегда напоминала мне плод в утробе матери. Ходил, ходил, пыхтел, а потом, не найдя слов, схватил кочергу, стоявшую у печки, заложил за шею, напрягся и свернул ее пополам. Этого ему показалось мало! Он взял ее за концы, крест-накрест, и растянул их в стороны! Получился странный предмет. Он вручил его Борису Михайловичу и, тяжело дыша, сказал:
– Это, Боречка, кочерга русского формализма.
И только после такой разрядки смог начать разговор со своим другом…
Старый Эйх очень переживал в те дни – и особенно болезненно – предательство своего любимца Ираклия Андроникова, который когда-то был его учеником, дневал и ночевал у него дома, где был принят как сын. Борис Михайлович, правда, всегда огорчался, когда Ираклий слишком много сил отдавал концертной деятельности. Он считал, что науку не следует делить с чем-нибудь иным. Но, огорчаясь, любил. И вот, когда шла травля компаративиста Эйхенбаума, Ираклий, его Ираклий, подписался под какой-то статьей или даже написал какую-то статью.
Судя по всему, этот разрыв переживал и Ираклий Луарсабович, который спустя какое-то время вновь появился в доме на канале Грибоедова. В тот раз он был в каком-то особенном ударе: рассказы, шутки, пародии на общих знакомых так и сыпались из него как из рога изобилия, и уж совсем он сразил нас, когда «сыграл» на губах симфонию за целый оркестр. Мы с Лизкой как зачарованные приклеились к дивану и только кричали: «Ну еще, дядя Ираклий, еще что-нибудь». Андроников был неутомим. Как потом объяснила мама, Ираклий воздействовал на деда через внучку и меня. Старик, видя наше восхищение, сам смягчился к нему…
А еще Борис Михайлович научил меня любить симфоническую музыку. В блокаду он присутствовал при первом исполнении Седьмой симфонии Д.Д. Шостаковича, которая транслировалась по радио из осажденного города на весь мир. Его сын Дима дружил с моим старшим братом Володей. Дима был талантливый пианист, ему пророчили блестящее будущее. Оба они не вернулись с войны. Потеря сыновей еще больше сблизила наши семьи. Теперь я понимаю, что в отношении ко мне у дяди Бори была не просто соседская доброжелательность. Он любил меня как сына, как любил своего погибшего Диму. По настоянию Бориса Михайловича родители покупали мне все шесть абонементов в филармонию. Сам Эйхенбаум слушал музыку с партитурой на коленях. Как только появились в продаже первые проигрыватели в пластмассовом футляре, он купил себе такой и начал коллекционировать долгоиграющие пластинки. Незадолго до его смерти я привез ему из Москвы диски с записями музыки Чайковского и Рахманинова. Борис Михайлович поблагодарил:
– Спасибо тебе, Миша. Но знаешь, ты их забери. Я уже Чайковского не слушаю.
– Почему, дядя Боря? Вам не нравится Чайковский?
– Не в том дело. Мне в мои годы уже трудно слушать такую музыку. Теперь я слушаю Баха, Моцарта, Гайдна…
В Большом зале филармонии я слышал Льва Оборина, Эмиля Гилельса, Генриха Нейгауза и многих других выдающихся исполнителей того времени. Оркестром руководил великий Евгений Мравинский, а обожаемый мною Курт Зандерлинг был вторым дирижером. В концертном сезоне 1945 года я впервые услышал и увидел Святослава Рихтера. Сколько ему было тогда? 28 лет. Всего 28! А слава его уже гремела, его первые серьезные успехи – еще перед самой войной, весной 41-го. И вот на сцене белоколонного нашего зала появилась длинная тонкая фигура молодого рыжеватого Рихтера. Я не помню, что именно он играл в тот вечер, я был мальчишкой-школьником, но хорошо помню ощущение какого-то подъема, охватившее меня в тот вечер. Эта необыкновенность случившегося в нашем филармоническом зале в далеком 45-м году, повторялась со мной всегда на протяжении полувека, когда мне приходилось слушать этого гениального пианиста…
Питер – город-сноб. Никогда мне не забыть тогдашнюю публику нашей филармонии. «Постоянный слушатель» – почетный титул. В фойе – ощущение праздника, весьма торжественно и церемонно. Мелькают седые головы, блестят пенсне. Дамы в вечерних туалетах. Не все, конечно, но в основном. Но уж точно не в спортивной одежде и не в каждодневном. В гардеробе меняют обувь, дамы надевают туфли на каблуках, мужчины оставляют галоши. Все при галстуках. В директорской ложе – первая красавица Петербурга (хотя именно тогда город именовался Ленинградом), но она, эта женщина в черном панбархатном платье с белоснежными руками и чуть обнаженной спиной – уж точно петербурженка. Кто она? Актриса, жена директора филармонии. Перед началом – на нее все взоры морских офицеров, тоже сидящих в партере. И мой, мальчишеский, влюбленный…
У многих на коленях партитуры произведений, которые будут сегодня исполнены. У других – нет. Почему? Эти знают наизусть, зачем им? И все это великолепие в послеблокадном, полумертвом, еще только начинающем оправляться после бомбежек городе. Еще не отменена карточная система и весь этот бомонд живет практически впроголодь… Но Питер есть Питер. Постоянный слушатель – чин. Музыка – молитва. Мравинский – бог. Зандерлинг – полубог.
Питер любит и гастролеров. Но далеко не всех. Киевлянина Натана Рахлина приняли. Он, конечно, чудак и очень рассеян, может встать за пульт в галошах или не до конца застегнуть фрачные брюки (было и такое), но обаятелен и очень талантлив. Итальянец Вилли Ферреро – уже спорно. Фокусничает. В Четвертой симфонии Чайковского причудливо фразирует, странный темп, хотя в таланте не откажешь. Из певцов Ленинград тех лет любит Бориса Гмырю. Но есть свои бесспорные кумиры. Пианисты Мария Юдина, Софроницкий. Он почти гениален, хотя неровен. Пьет. Иногда даже случаются отмены концертов. Но его любят и всё прощают за огромный талант.
Впрочем, и в филармонии, этом оплоте культуры тех лет, могло случиться невероятное. Совсем недавно, летом 1997 года, я рассказывал дочери Дмитрия Дмитриевича Шостаковича Галине Дмитриевне о том, как был свидетелем публичного обсуждения его оратории «Песнь о лесах». Она мне не поверила, настолько мой рассказ смахивает на скверный анекдот. Но это не анекдот.
После очередной травли, очередного партийного постановления, Д.Д. решил написать не «сумбур вместо музыки», а что-нибудь достойное прекрасного времени, в котором ему выпало счастье жить, в надежде получить передышку после череды погромов и разносов. Так появилась оратория «Песнь о лесах». Дирижировал Е. Мравинский.
Эту вещь Д.Д. Шостаковича относят к его так называемым «конъюнктурным» произведениям. Наверно, так оно и есть. Но сейчас, в совершенно другую эпоху, многим строгим судьям даже трудно себе представить, в каких обстоятельствах жил и творил этот гений XX века. Нам, не испытавшим и десятой доли того страха, которым сопровождалась большая часть жизни того поколения, грешно пенять за малодушие, за подписывание коллективных писем, за участие в кампаниях, и вправду позорных. Признавал их позорными и сам Дмитрий Дмитриевич, говоря впоследствии, что много раз ему приходилось врать в словах, но ни разу он не соврал в нотах. А я в таких случаях всегда вспоминаю историю, которую слышал еще в детстве. В начале 1935 года Д.Д. Шостаковичу дали квартиру. Получив ордер, он должен был на время отлучиться из города, а когда вернулся, обнаружил, что его квартира полностью меблирована дорогой старинной петербургской мебелью.
– Знаешь, Димочка, – сказала его мама, – оказывается, красная мебель теперь совсем не в моде и очень подешевела.
Дело оказалось вовсе не в переменчивости моды. После убийства С.М. Кирова (кстати, теперь уже доказано, что оно не имело никакой политической подоплеки: Николаев застрелил его «на почве ревности», как любовника своей жены) в Ленинграде прошла очередная чистка: из города высылали «социально чуждый элемент»: бывших дворян, офицеров царской армии, представителей старой интеллигенции. Вынужденные покидать свои дома, люди распродавали имущество за бесценок. Получив у матери адреса, Дмитрий Дмитриевич объехал всех продавцов и со всеми сполна расплатился…
Но вернемся к оратории. В одной из частей этого сочинения о лесах, которыми советская власть мечтала засадить какие-то заболоченные пространства и тем приблизить светлое будущее, хор мальчиков-пионеров пел:
Тополи, тополи,
скорей идите во поле.
Пионер – всем пример.
Была в этой программной оратории и лирическая часть «Прогулка в лесу». Ее, если не ошибаюсь, исполнял дуэт: певец и певица.
После концерта на филармоническую сцену выволокли длинный стол, покрыли его то ли малиновым, то ли зеленым сукном. Установили трибуну, рядом – маленький столик для стенографисток. За столом разместился президиум, в том числе и сам автор. И началось всенародное обсуждение впервые исполненной вещи Шостаковича.
После небольшого доклада, давшего направление предстоящей дискуссии, на трибуну стали подниматься и делиться своими впечатлениями слушатели. Были ли это подставные лица, «подсадки», или на самом деле купившие билет посетители филармонии, судить не берусь. Знаю только, что райкинские маски тех лет – это не фантазии великого трансформатора, а самая что ни на есть голая правда советской жизни. Надо отдать должное публике: она хохотала и даже аплодировала «репризам».
Разумеется, каждый выступавший начинал с преамбулы о русских лесах – этом зеленом золоте нашей Родины, – о прекрасном настоящем и еще более прекрасном будущем, которое не за горами, а как раз за лесами, которыми надлежит засадить то, что еще не засажено, о мудрых постановлениях партии и правительства, о том, что искусство в долгу перед народом и что отрадно, что Шостакович наконец внял, и т. д. и т. п., но вот вопрос – в достаточной ли степени он внял? Тут мнения выступавших разделились. Одна маска (как бы постоянный слушатель-интеллигент): «Я сужу о музыке, об ее уровне, исходя из следующего критерия: если после концерта при выходе из зала я по дороге домой напеваю то, что услышал на концерте, это настоящая музыка. Уважаемый товарищ Шостакович, я не уверен, что вашу музыку я сегодня буду петь. Скорее всего, нет». (Хохот зала.) Другая маска (военный, майор Советской армии): «Товарищи! Мне понравилась оратория “Песнь о лесах”. Товарищ Шостакович, учтя партийную критику, попытался создать народное произведение. Но, товарищ Шостакович, почему вы вторую часть вашего сочинения назвали “Прогулка вдвоем”? Это в вас, товарищ композитор, говорит еще не до конца изжитое чувство индивидуализма. Вы еще не доросли до народного гуляния в лесу…»
Бедный Шостакович, бедные мы, бедные маски… Хотя, повторяю, в зале царило нерегламентированное веселье, смех, вспыхивали иронические аплодисменты. Это внушало надежду. Мне кажется, что блистательный сатирический «Антиформалистический раек» родился у композитора из того обсуждения «Песни о лесах».
И все же что-то нас, меня, таких, как я, каким-то чудом спасало, чтобы не превратиться в полных кретинов в пионерских галстуках. И как нам ни забивали головы «лишними людьми», «лучом света в темном царстве» и «дубиной народной войны», живое начало русской литературы, красота стиха, случайно услышанного из уст А.А. Ахматовой, шутка Е.Л. Шварца, грустный живой рассказ М.М. Зощенко, походы с родителями на балеты «Ромео и Джульетта» с Галиной Улановой и «Баядерку» с Вахтангом Чабукиани, концерты в филармонии, разговоры с дядей Борей – все это спасало душу.
Когда в 1952 году я поступал в Школу-студию МХАТ, на вступительных экзаменах нам было предложено написать сочинение на тему «Ваше самое сильное театральное впечатление». Я выбрал сразу два: первое, еще довоенное: «Синяя птица» (я с нянькой был на спектакле во время гастролей МХАТа в Ленинграде: мне было шесть лет), и спектакль нашей Александринки «Живой труп» Льва Толстого в постановке режиссера В. Кожича, с Николаем Константиновичем Симоновым в роли Феди Протасова. И сегодня, спустя столько лет, я отношу эти два спектакля к лучшим, какие мне довелось видеть в театре. А сколько всего спектаклей я перевидал на своем веку? Наверное, не одну тысячу.
В те годы мне довелось видеть в Ленинграде или в Москве, куда меня возил отец, ряд гремевших тогда спектаклей: «Маскарад» Ю. Завадского с Николаем Мордвиновым в роли Арбенина, «Пушкин» в Ермоловском театре, где поэт разговаривал стихами автора пьесы П. Глобы, но это тогда мало кого смущало – все, и я в том числе, восхищались игрой Всеволода Якута. Я видел М.И. Бабанову в знаменитом спектакле «Собака на сене». К нам в Питер в 48-м году на 50-летний юбилей МХАТа приезжала сама О.Л. Книппер-Чехова, на сцене филармонии она играла сцены из «Вишневого сада», Ершов с Еланской играли отрывок из «Воскресения», а Борис Ливанов показывал своего Ноздрева…
Мое тогдашнее сознание школьника девятого класса зафиксировало три потрясения от драматического искусства тех лет.
Безусловно, первая бомба – «Живой труп» с Николаем Симоновым. Конечно, это был романтический спектакль. Подробный, тяжеловесный, с обстоятельной сменой объемных «реалистических» декораций после каждой картины. И ряженый хор цыган, и Маша (Ольга Лебзак) в черном парике. И уже немолодая жена Феди – Н. Рашевская, и статный, благородный Каренин А. Дубенского. Хорошие работы Бруно Фрейндлиха, игравшего следователя, и актера (забыл фамилию), игравшего роль художника Петушкова.
Но что же так всколыхнуло театральный Ленинград тех лет? Почему многие, и я в их числе, многократно пересматривали этот выдающийся спектакль?
Уже одно, что этот грустный, чистый, красивый, добрый человек бежал из дома, пил водку, проводил время у цыган, рассуждал об изюминке, без которой его хорошая жена ему неинтересна как женщина (и это в эпоху, когда борьба за нерушимость моральных устоев, за сохранение советской семьи ценой партбилета шла не на жизнь, а на смерть). Герой Симонова, или, как бы сказали теперь, антигерой, возбуждал в нас пронзительную жалость, безмерную любовь и сопереживание, абсолютное приятие его персонажа. На бумаге не передать удивительных симоновских интонаций, но по сей день в моих ушах стоит: «Я плохой, плохой, а вы хорошие, замечательные люди…» или: «Ну, Маша, а теперь “Не вечернюю”…» И как он слушал эту самую «Не вечернюю»! Симонов сидел почти спиной к зрительному залу, и весь зал не отрываясь следил за ним, за белыми кистями его сцепленных вместе рук. Он и руками слушал эту «Не вечернюю». Сцена в номерах (попытка самоубийства) была незабываема. Он держал паузу перед выстрелом долго, подробно. С револьвером в одной руке, другой он искал место, куда выстрелить. Нащупывал своей большой кистью, пальцами правый, левый висок, примериваясь то так, то эдак, затем, так и не найдя, бессильно опускал руку: «А, не все ли равно?» – и очень спокойно задувал свечу, стоявшую на столе. Наступала тьма, полная звенящей тишины. И в этой темноте раздавался полный отчаяния крик: «Не могу!» И тогда вбегала Маша…
Н.К. Симонов играл Федю Протасова как бы в обычной для него романтической манере, но был в этой роли, не побоюсь этого слова, революционен, настолько неожиданно для тех лет прозвучала тема личной свободы, воли, протеста против общепринятой и повсеместной казенщины, регламентированности жизни общества и нашего (вот ужас-то!) в том числе. Даже непонятно, как этот спектакль мог появиться на сцене тогдашней Александринки.
Вторая бомба – французский фильм Рене Клемана «У стен Малапаги» (это было чуть позже) с Жаном Габеном. Ничего подобного ни я, молодой человек, ни мои родители, ни их пожилые друзья – Мариенгоф, Эйхенбаум, Шварц, другие, которых помню потрясенными увиденным на экране, – тогда не видели, не знали и, по-моему, даже не могли предполагать, что такое кино где-то существует.
А третья бомба – исполнение роли Хлестакова в самодеятельном спектакле «Ревизор» Ленинградского университета имени Жданова худеньким, обаятельным и на редкость живым студентом философского факультета Игорем Горбачевым, явившим своим исполнением контраст артистам-мастодонтам, повсеместно игравшим тогда молодые роли. Хлестакову Игоря Горбачева я подражал в школьной самодеятельности. Из молодых актеров он был моим кумиром. Из-за него в какой-то мере я пошел в артисты. Я бегал по киношкам, любил артистку Любовь Орлову, Павла Кадочникова, Сергея Гурзо в роли Сережи Тюленина. Но Протасов, Протасов, Федя Протасов – мое первое художественное потрясение в жизни.
Дядя Толя Мариенгоф писал для своей жены, артистки БДТ Анны Борисовны Никритиной, маленькие пьески. Она их играла в концертах с молодыми актерами БДТ Ниной Ольхиной и Игорем Горбачевым. Игорь попал в эту компанию так. Уже после своего успеха в роли Хлестакова он закончил театральный институт, потом недолго был актером БДТ. Снимался в кино, был очень популярен. Мариенгоф и Никритина, рано потерявшие сына Кирилла, относились к нему с родительской любовью. Он стал своим человеком в их доме.
У Мариенгофа был творческий вечер в клубе писателей, в котором должны были быть исполнены его маленькие пьесы «Кукушка», «Мама» и «Две жены». Этому вечеру Мариенгоф придавал большое значение. Дяде Толе, которого уже давно не печатали и которого публика стала понемногу забывать, успех вечера был важен даже не столько из-за себя, сколько из-за Анны Борисовны, которую Товстоногов, став главным режиссером БДТ, преждевременно перевел на пенсию. К тому же вечер был платный, продавали билеты, и процент от проданных билетов и был основной частью их семейного бюджета. Потому и роль очень популярного молодого актера Игоря Горбачева в этом вечере была особой. Он не только играл в пьесках, но и должен был произнести вступительное слово. Его имя в афише было залогом того, что все билеты будут раскуплены.
И вдруг накануне вечера Гося Горбачев позвонил из Риги и сообщил, что снимается и приехать не сможет. Этим он, конечно, ставил вечер под угрозу срыва.
– Анна Борисовна, но ведь вместо меня есть кому играть, – сказал он Никритиной по телефону. Действительно, его иногда заменял молодой актер. Но публика, покупавшая билеты, шла в первую очередь на киноактера Горбачева, и не знать этого он не мог.
Что делать со вступительным словом? Анатолий Борисович обратился к Эйхенбауму. Старый Эйх не мог отказать другу, хотя ему выступать на публике, пришедшей поглазеть на кинозвезду, было ни к чему.
Когда объявили, что вместо Игоря Горбачева вступительное слово будет произнесено профессором Б.М. Эйхенбаумом, по залу прошел гул разочарования, и хотя Борис Михайлович говорил хорошо – плохо говорить он просто не умел, – после его выступления, которое слушали, разумеется, вполуха, раздались жидкие аплодисменты. Старик спустился в зал, а через несколько минут раздался крик: «Эйхенбауму плохо!» Когда А.Б. Никритина сбежала со сцены, Эйх был мертв.
Все-таки удивительные это были люди! В них поразительно сочетался редкий по мощи интеллект с наивным, почти детским простодушием. Вот уж кто свято верил, что гений и злодейство – две вещи несовместные. Влюбляясь в талант, они влюблялись и в его носителя. Помню, как однажды Мариенгоф упрекнул Горбачева за какой-то неблаговидный поступок, который его очень удивил и огорчил. На это Игорь сказал:
– Анатолий Борисович, вы принимаете меня за другого человека. Я ведь совсем иной, не тот, кого вы себе нафантазировали.
Просто и обезоруживающе откровенно.
Однажды (это было уже много позже) я сидел с Ф.Г. Раневской на кухне ее квартиры в высотном доме на Котельнической набережной. Фаина Георгиевна угощала меня водочкой, сама не пила, но поняла по моему виду, что опохмелиться мне нужно, велела открыть холодильник и налить себе рюмашку. Перемывали косточки нашим коллегам-актерам. Я спросил ее, что она думает об одном из них.
Подумав, она ответила, слегка заикаясь:
– Он, б-безусловно, талантливый человек, но б-большой подонок!
Фаина Георгиевна заикалась то в большей, то в меньшей степени, в зависимости от того, как ей хотелось. Иногда не заикалась совсем.
– Разве так бывает, Фаина Георгиевна?
Старуха подняла килограммовые, как у Вия, веки, я увидел чуть насмешливый, устремленный на меня взгляд – и после паузы:
– Миша, когда я была в вашем возрасте, я тоже полагала, что это несовместимо, но потом я поняла, что талант – как прыщ, он может вскочить на любом лице.
Закончила афоризмом, не заикнувшись.
…Последний привет от старого Эйха я получил уже после его смерти. В 1959 году я снялся в роли Шарля в фильме «Евгения Гранде», где встретился в работе с замечательным артистом Малого театра Семеном Борисовичем Межинским, исполнявшим роль папаши Гранде. Он передал мне письмо Бориса Михайловича, которое он получил от него в ответ на публикацию своей статьи в «Литературной газете».
«Дорогой товарищ Межинский! Обращаюсь к Вам – и как литератор, много занимавшийся вопросами театра и драматургии, и как близкий, старый друг семьи Козаковых (с покойным М.Э. Козаковым я был связан многолетней дружбой).
Я прочитал Вашу прекрасную и очень важную статью в “Литературной газете” – и порадовался высокой оценке, которую Вы даете игре Миши Козакова, юноши двадцати двух лет. Он рос на моих глазах – и я радуюсь его успеху, его быстрому росту как актера. Мне кажется, что из него может выработаться большой актер, но тем более важно позаботиться, чтобы его развитие не было надломлено или искажено.
Вы совершенно верно пишете, что роль Гамлета требует “огромного психофизического напряжения”. Вся литература о “Гамлете” утверждает необычность этой роли именно в том смысле, что она требует страшной затраты сил – если, конечно, играть ее серьезно, “внутренне”, без кокетства. Мало того: постановка Охлопкова удваивает или утраивает эту затрату – количеством движений и звуков, сопровождающих игру. После “Гамлета” актер (даже если он молодой) должен хоть день отдохнуть, подумать, почитать – вернуть “психофизическое” равновесие. Вместо этого необходимого профессионального отдыха Миша должен был (по крайней мере в период ленинградских гастролей) играть иной раз: утром Гамлета, вечером – в “Гостинице “Астория”, на следующий день утром репетировать, а вечером – опять “Гамлет”. Я видел его 21 мая, когда он играл Гамлета вечером (шестой раз за один месяц), а на следующий день он опять играл эту роль.
Мне кажется, что это нельзя назвать иначе, как беспощадным обращением с актером, как будто рассчитанным на скорейшую его гибель. Не сочтете ли Вы возможным и даже нужным поднять, где надо, вопрос об этом – тем более что это не единственный случай жестокого, некультурного, я бы прибавил – антипатриотического обращения с молодыми талантами у нас? Миша Козаков на последних спектаклях “Гамлета” был измучен – и должен был значительную долю своих сил тратить на преодоление этой измученности. Это гибельно и страшно!
Само собой разумеется, что я пишу Вам по собственной инициативе (в абсолютном секрете от Миши) и что о его измученности сужу не по его словам, а на основании собственных наблюдений. Думаю, что это мое письмо должно остаться ему неизвестным».
И оно оставалось мне неизвестным, пока старый Эйх был жив. Не без колебаний я решился поместить его в этой книжке. И все же помещаю. Ведь оно не только обо мне. Оно и о нем.
Кажется, еще до войны писателей награждали орденами. Помню эти ордена на лацканах пиджаков наших соседей по надстройке. У моего же папеньки ничего не блестело. Помню по сей день эту жгучую мою, именно мою, обиду. Спрашивал ли я отца или маму про эти чертовы бляхи? Что они мне отвечали? Не помню, но обиду до слез помню хорошо и никогда не забывал. Хуже нет, когда обижают любимого человека! Особенно если он не кажется тебе сильным и способным за себя постоять. А батя мне никогда не казался сильным. Добрым – да! Честным – да! Справедливым, каким угодно, но, будучи его сыном, я часто чувствовал его своим ребенком. Странно. Он боялся за меня, я – за него. Может быть, поэтому он никогда не настаивал, чтобы я читал его вещи. Иногда он говорил мне робко:
– Минька! Послушай пару страничек, вот я тут написал.
Я садился в кресло, и отец, надев очки, что-то мне читал с листа. Отрывочек из прозы, кусочек детского сценария «Про рыбку-улыбку и медведя-умку». Помню какую-то пьесу «Дарья», а может быть, это была не пьеса, а рассказ.
– Ну как, Минюша? Интересно тебе, не скучно было?
Не помню, что я ему отвечал, но все заканчивалось объятьями и поцелуями с моим любимым папкой.
Мне кажется, он был чрезвычайно неуверен в себе, в своем писательском даровании, а судьба делала все, чтобы эта его писательская неуверенность не исчезала. Однако надо было писать, кормить семью, колоться инсулином и садиться за письменный стол. Рядом со столом стояло удобное кресло, в котором обычно сидел папин друг и соавтор, длинноногий дядя Толя Мариенгоф. Там, в кабинете, начиная с 1944 года, они и трудились над разными пьесами, мечтая прославиться и обогатиться. Первая, которую они вместе сочинили, «Преступление на улице Марата», была лучшей. Речь в ней шла о криминальной атмосфере в послевоенном Ленинграде, что, разумеется, было на самом деле. Пьесу принял к постановке Ленинградский драматический театр, и она имела успех. Но счастье было недолгим. Пьеса попала под каток очередного постановления, была признана идеологически вредной, ее раздолбала партийная пресса, и спектакль с треском закрыли. И как ни старались незадачливые соавторы написать что-нибудь созвучное эпохе, это им никак не удавалось. К тому же за каждым из соавторов тянулся шлейф «преступлений» прошлых лет: папа еще с довоенных лет был припечатан резолюцией самого Сталина, а замечательный литератор Анатолий Мариенгоф, поэт-имажинист, «последний денди», как метко отозвался о нем Мейерхольд, был на положении изгоя. Ему не простили дружбы с запрещенным тогда Сергеем Есениным, его прекрасный «Роман без вранья» называли не иначе как «Враньем без романа». К тому же когда-то сам вождь мирового пролетариата товарищ Ленин, прочитав стихи молодого дяди Толи, изрек: «Больной мальчик». И все-таки они на что-то надеялись…
Ближе к 50-м от полного отчаяния они изваяли опус под названием «Остров великих надежд». Остров этот, разумеется, Советская Россия, а действие происходит во времена борьбы с Антантой. В пьесе они вывели Ленина, Сталина, а заодно и Кирова и в стиле Кукрыниксов высмеяли Идена и Клемансо. Пьесу поставил молодой главреж Театра имени Ленинского комсомола Георгий Товстоногов. Казалось бы? Но – дудки! И этот спектакль попал в постановление ЦК, и его закрыли с жуткими формулировками и статьей в «Правде». Лишь одна «пьеска», как говорил дядя Толя, проскочила благополучно и подкормила наши семьи – «Золотой обруч», что-то вроде комедии. Ею открылся Театр на Елоховке, впоследствии переехавший на Малую Бронную, в помещение разгромленного к тому времени Еврейского театра Соломона Михоэлса.
Мне кажется, что дядя Толя и папочка стали соавторами исключительно по дружбе, общности взглядов и положения. Что касается творческой стороны, я думаю, они были не нужны друг другу: писали они по-разному, и оба это понимали. Что, впрочем, не мешало им обожать друг друга, ежедневно видеться помимо работы и даже носить костюмы, сшитые из одного материала, у одного литфондовского портного. Были они как Пат и Паташон: Анатолий Борисович – длинный с продолговатым лицом и вытянутыми конечностями, а Михаил Эммануилович – маленький, толстенький, с брюшком и чаплинскими усиками на круглом лице.
Костюмы оказались одинаковыми не из эксцентрического умысла – просто по случаю купили один хороший отрез. Отца в этом костюме и похоронили. Дядя Толя приехал в Москву на похороны, надев свой лучший и единственный темный костюм, конечно, все тот же самый. На поминках он очень сокрушался:
– Нет, ей-богу, это только я так мог! Приехать на похороны в Мишкином костюме…
Уходили друзья друг за другом с небольшими интервалами. Когда в 1960 году я приехал с «Современником» в Ленинград, А.Б. Мариенгоф еще был жив, но прийти на «Голого короля» своего покойного товарища Женечки Шварца не мог. Анатолий Борисович уже не выходил из квартиры. Я привез по его просьбе к нему на Бородинку Олега Ефремова, Женю Евстигнеева, Галю Волчек и Булата Окуджаву. Анатолий Борисович полулежал на софе, Анна Борисовна поила нас коньячком, а мы рассказывали о спектакле и даже что-то проигрывали для Мариенгофа. Дядя Толя, по его словам, получил в тот вечер огромную радость от общения с молодежью. И всю ночь, к нашей общей радости, пел свои песни Булат…
Был в моей жизни еще один человек, необычайно дорогой для меня, о котором не могу не написать: няня Катя, ставшая потом бабой Катей. Бабуля вынянчила не только меня, но и моих детей.
Возникла она в нашем доме на канале Грибоедова в 1934 году, через две недели после моего появления на свет. Пришла по газетному объявлению. Кто ей его прочел? Ведь она была безграмотной русской женщиной из деревни Богоявление, что расположена недалеко от станции Локня. В 1934 году она попала в Ленинград, и, судя по всему, кто-то прочел ей объявление: «Семья писателя Козакова ищет няню для новорожденного».
С тех пор как я помню отца, мать, бабушку Зою Дмитриевну, братьев Володю и Борю, помню и ее. Это и неудивительно – почти все время я проводил с няней Катей. Она прожила в нашем доме до 1952 года, пока мы не переехали в Москву. Во время войны она отправилась с нами в эвакуацию и была постоянно рядом со мной в деревне Черная Грязь под Молотовом, как тогда назывался старый уральский город Пермь. В 1944 году няня вместе со мной вернулась в Ленинград.
Была она девственницей. В деревне Черной к ней сватался прекрасный мужик Вавилыч, но «дите» закатило истерику, и она замуж не пошла.
– Успокойся, сынок, не брошу я тебя… Нешто я не понимаю, что папеньке с маменькой и так тяжело. Не до тебя им.
Вавилычу было отказано. Нет, не Вавилычу, себе самой было отказано в законном праве на счастье. Шла война, а затем наступило послевоенное мирное время почти всеобщего бабьего одиночества. Каждый самый захудалый мужик был на вес золота. Когда она отказала Вавилычу, я испытал нечто похожее на угрызение совести, однако своего добился и сохранил для себя, исключительно для себя, няню Катю.
Она жила с нами как полноправный член семьи, переживала с нами все тяготы, горечи и маленькие наши семейные радости, которых было несравнимо меньше, чем забот, выпавших на долю родителей. Она готовила, убирала, а еще занималась мною. Ее сестры тоже переехали в Ленинград. Она помогала им, руководила ими как старшая. Потом на ее голову свалился еще пьющий племянник Валька и племянник Юрка. Все они бывали у нас, а одна ее сестра, младшая, Таська, стала жить в нашей квартире и тоже превратилась в члена нашей семьи. Все наши беды няня Катя переживала как личное горе. В 1948 году, когда арестовали маму, Катя увезла меня на лето в деревню Богоявление к своим родственникам. Так случилось, что четыре года жизни я, городской мальчик из писательской семьи, прожил в русской деревне. Сначала во время войны в деревне Черная Грязь, а затем в глухой деревне Богоявление, куда однажды завалился из лесу медведь и разбил вдребезги самогонный аппарат няникатиной родни. Искал, видать, что поесть, вломился в коровник, коров там не обнаружил и по запаху добрался до нехитрого самогонного устройства и, выпив самогонки, все сломал к чертовой матери! Вот в такую глухомань и увезла меня баба Катя от ленинградских бед.
Была она женщиной темной, суровой, однако любила нашу семью, и меня в первую очередь, самозабвенно, жертвенно. Природно была умна, хотя слова коверкала немилосердно, и я вслед за ней говорил: «у нас на колидоре», «мурская уборная», «я сжарел». Иногда любила выпить. С ее легкой руки и я лет четырнадцати, морщась, выпивал полстакана мутного самогона или кружку браги. Была она верующей, но в церковь ходила очень редко. Исправно соблюдала все обряды ее матушка Дарья, которая дожила до такой глубокой старости, что не помнила, сколько ей лет. Бабушка Даруша была маленькой, худенькой, аккуратненькой. Истинно Божья старушка. Потом, когда мы уже переехали в Москву, бабушка Даруша стала жить с няней Катей в ее собственной комнате, которую мы ей выделили, обменивая нашу ленинградскую квартиру на Москву. Там бабушка Даруша и скончалась. А няня Катя превратилась в бабу Катю, когда появились у меня дочь Катерина и сын Кирилл, которых она вынянчила, живя уже в моей московской квартире, не теряя при этом своего угла в Питере. Успела она понянчить, хотя и недолго, третью мою дочь, грузинку Манану. А Кирюша и Катя летом отправлялись к ней в Ленинград и вместе с бабулей проводили лето в дачном поселке Ольгино, где она и сестры снимали две комнаты с верандой.
Мою дочь назвали в честь бабули Катей. А дочь моей дочери, моя внучка, стала именоваться Дарьей, как мать бабули. Тугой получается узел, не сразу развяжешь.
Няня Катя, живя с нами в писательской надстройке, знала всех «етих» Эйхов, Шварцев, Мариенгофов, Зощенков. А они относились к ней как к законному члену семьи Козаковых. Особенная дружба у нее была с Борисом Михайловичем Эйхенбаумом. Он вообще был дружественный, дружелюбный. Баба Катя его очень любила, как любила она и моего отца, Михаила Эммануиловича, и Анатолия Борисовича Мариенгофа. Но вот что удивительно: когда уже в 70-е годы в комнатке в Ленинграде мы вспоминали с моей старой-старой нянькой те времена и ушедших навсегда людей, она никак не хотела признать, что почти все они были евреями.
– Да ты что, бабуля, сдурела? А кто же они, по-твоему?
– Хто, хто… Русские.
– Это Эйх, дядя Боря русский?
– Да.
– И папенька наш Михаил Эммануилович русский?
– И папенька!
– Ну ты даешь!
Какие бы аргументы я ни приводил, старуха, упрямо поджав губы, твердила свое. Считать Шварца, Эйхенбаума, Мариенгофа, отца евреями – да Боже упаси!
– Сынок, ты помнишь, как Борис Михалыч ходил тебя глядеть, когда ты Гамлика играл? Он тебя хвалил.
– Ты ведь и сама меня смотрела в «Гамлете».
– Ну, что я понимаю, а Эйх умный был, все знал. Он твоего Гамлика хвалил.
– Нянь, не Гамлика, а Гамлета. Запомни ты, ради Христа, Гамлета!
– Ну, Хамлета так Хамлета, пускай Хамлета, какая разница, все равно…
И действительно, какая мне разница, Гамлика так Гамлика. И не все ли равно, любила ли она евреев вообще, если всю душу вложила в нашу семью в нескольких ее поколениях. Родная моя, спасибо тебе за все.
К концу 40-х отец стал хромать и ходить с палкой. Его новая болезнь называлась внушительно и непонятно – облитерирующий эндартериит. Он лежал в московской клинике. Бросил курить. Далось ему это нелегко. Пить он не пил, ну разве что немного коньячка, рюмочку-другую. Сидел из-за диабета на диете. Сладенького, которое он так любил – ни-ни! Поднимался он по лестнице на наш четвертый этаж без лифта тяжело, с паузами между этажами.
– Как поживаете, Михаил Эммануилович?
Улыбаясь, отвечал:
– По-стариковски.
И это – в пятьдесят лет! Что ж, годы – вещь относительная. Мне иногда кажется, что Пушкину было вовсе не 37, а по крайней мере лет четыреста, Лермонтову – лет двести. А ведь они были молоды. Когда не стало отца, ему было не пятьдесят семь, а намного больше. Правда, причины этому совсем другие.
Мне часто кажется, что я плохо знал своего любимого отца. В его кабинете на полках стояли его романы, повести и рассказы, изданные еще в 20-е годы. Вместо Золя или Уилки Коллинза я вполне мог бы ими всерьез заинтересоваться. Я ведь был «начитанный» мальчик. Но нет. Не произошло. Я начинал, я пытался и… бросал. Мне очень стыдно, но я так до конца никогда не смог дочитать ни роман «Девять точек», ни, тем паче, его изуродованный вариант «Крушение империи». А ведь уродовал папочка свой любимый роман из-за меня.
Может быть, мы мало с ним говорили? Конечно, недостаточно, но когда было говорить? Он, отягощенный болезнями, попытками что-то заработать, переводил по подстрочнику с литовского роман какого-то Гудайтиса-Гузявичюса «Правда кузнеца Игнотаса», униженно мотался по разным редакциям и юридическим конторам, куда я его не раз сопровождал.
– Наследник авторских прав, – шутливо представлял он меня каким-то дядькам и теткам, с которыми мы сталкивались в издательских коридорах.
Каких, папочка, прав? Что было наследовать? Его драма была в том, что он сам это прекрасно сознавал. Я это чувствовал и ужасно переживал его постоянные неудачи. Семья была в долгах. Мама подшучивала над излюбленной отцовской фразой: «Подожди, я тебя еще как куколку одену», – и в свою очередь говорила: «Мы умрем, и никто не узнает нашего вкуса».
Впрочем, всему этому они не придавали особого значения и жили, как все их друзья, бедно, не жалуясь на судьбу.
Настоящей хозяйкой дома, конечно, была мама. И главной его опорой, держащей балкой. Ей, как никому из нас, перепало в жизни. Она работала не покладая рук. Где угодно, кем угодно, только чтобы прокормить семью. Она занимала в долг, оборачивалась, перезанимала, отдавала долги отца уже после его смерти. Правда, выход двухтомника «Крушение империи» дал нам эту возможность. У матери, по словам Е.Л. Шварца, была «энергия парового катка». Как она тянула папу! Нелегко ей пришлось. Папа (и в этом я его двойник) был в бытовом отношении абсолютным неумехой.
– Миша, – это мама отцу, – значит, опять я?
– Зоинька, ты у нас расторопная, – смущенно отвечал папенька.
Это стало в нашей семье поговоркой – «Зоинька у нас расторопная».
– Господи, как мне иногда надоедает быть расторопной, – сухо говорила мама, но дело за себя и за других делала.
Не знаю, как отец в отрочестве и юности, но его сын Минька был жутко влюбчив с раннего ленинградского детства. Я до сих пор помню всех девочек и даже взрослых молодых тетенек, в которых я все время влюблялся без памяти. Отец добродушно подсмеивался надо мной и заговорщицки мне подмигивал. Забавно, но уже с раннего детства я влюблялся с серьезными намерениями. Одну девочку с белыми школьными бантиками я рискнул пригласить к нам домой и представить родителям. Звали ее Лариса Кузьмина. Мы познакомились в пионерском лагере, я читал ей «Золотого петушка», и она притащила меня во Дворец пионеров, в кружок художественного слова к Б.Ф. Музалеву, где кроме нас занимались другие семиклассники: Сережа Юрский, Вера Карпова, Таня Доронина. К этому времени мои увлечения балетом, медициной, химией и прочим прошли, и я уже твердо решил стать актером.
С Ларисой у нас, кажется, уже дошло до поцелуев. Робких, неумелых, но все же. Сидели мы в столовой, пили чай, родители сохраняли серьез. Лариса краснела. Бантики ее больше белели, оттененные пунцовыми щечками… Но очень скоро увлечение Ларисой сменилось на какое-то другое, а то другое еще на какое-то третье. Папаша резюмировал в своем духе: «Сказал отец, что ты – подлец».
Но вот наступил период моей одноклассницы Греты, и папа ее сразу полюбил. Она потом приезжала в Москву на папины похороны, и вскоре мы с ней поженились. Но до того было долгое женихание, чему мой папаша был невольный свидетель. Гретка часто бывала у нас, и мы надолго запирались в моей комнате. Впрочем, все было вполне невинно.
Между разговорами, клятвами в вечной любви и поцелуями мы с Греткой решили немного подзаработать. У меня был фотоаппарат и все необходимое, чтобы проявлять, увеличивать, печатать и подрезать фотографии, вплоть до фигурного обрезания снимка, как тогда было принято. Где-то я раздобыл кадрики из «Тарзана» и других модных зарубежных картин так называемой «трофейной серии», и вместе с моей будущей женой мы резво взялись за дело. Как блины мы пекли фотографии Джонни Вайсмюллера – Тарзана, его подруги Джейн и их общей любимицы, обезьяны Читы. Успехом пользовались сестра чьего-то дворецкого Дина Дурбин, Петер Франчески Гааль, дитя Дуная (она же девушка моей мечты) Марика Рёкк. Всем этим мы бойко торговали в школе. Товар шел нарасхват, набежала изрядная сумма. Мы даже прибарахлились: Гретке – туфли, мне – ботинки. Но – недолго музыка играла. Однажды за этим занятием нас застал мой папочка.
– Дети! Миша, Греточка, на кой черт вам столько фотографий этого чудовищного Тарзана?
Мы были вынуждены расколоться. Что тут началось! Отец повысил голос! Такого я почти не упомню.
– Вы хотите сесть в тюрьму? Грета, ты же умная хорошая девочка. Ну, мой – дурак, но ты-то, ты-то… Я запрещаю. Вы поняли, я запрещаю вам этим заниматься! Миша, ты понял? Иначе я расскажу маме!
Это была убийственная угроза. И наш только начавший было процветать бизнес пришлось срочно свернуть.
Отец почти никогда на меня не кричал, тем более никогда меня не ударил. Только один раз, от волнения…
Я рано начал курить и выпивать. Это мне прощали. Но вот однажды, классе уже в девятом, мы с товарищами загуляли в ресторане «Восточный», и я пришел домой в первом часу ночи. Открыв дверь с лестничной площадки, я увидел, как по коридору перед нашей квартирой в пижаме вышагивает отец. Он взглянул на меня своими близорукими глазами и моментально все понял.
– Ты! Ты! Ты – негодяй! – И далее последовало что-то вроде пощечины. Это было так небольно, так необидно, так трогательно, что я начал его успокаивать.
Вот, собственно, и весь рассказ о папином рукоприкладстве.
Мама – другое дело. Она меня наказывала ледяным молчанием. Далее следовало письмо. Сильное, логичное, умное. От этих писем у меня со страха холодели руки и ноги. Я всегда чувствовал мамину силу. Силу и любовь.
Мне, слава богу, было и есть кого любить. И я любил и еще люблю людей. Не вообще людей, а конкретных. Иногда даже против своей воли, своего разума, все видя и понимая, но… люблю. Может быть, я был недостоин их любви ко мне? Слишком мало сумел для них сделать, не умел, как надо, выразить свою любовь? Вот взять того же отца. Ну почему я по сей день как следует не только не изучил его творчество, даже не все прочитал? Как это объяснить? Как сопоставить с моей любовью к нему? Когда папину вещь «Человек, падающий ниц» опубликовал журнал «Диалог» (впервые после 1928 года) и я, вместо отца, стал печатно и устно получать хвалебные отзывы от многих уважаемых мною людей, мне было жутко приятно, но все время хотелось спросить: «Что? В самом деле хорошо?» А сколько людей старшего поколения мне хвалили «Девять точек», говорили, что зачитывались этим романом в начале 30-х.
Вот хотя бы отец боготворимого мною Иосифа Бродского. Когда уже после отъезда Иосифа Александровича я попал в дом Бродских на улице Пестеля в Ленинграде и познакомился с его родителями, Александр Иванович спросил:
– Миша! А вы случайно не сын писателя Козакова? Я был знаком с вашим батюшкой и любил его «Девять точек».
Мы долго разговаривали, а потом милейший Александр Иванович (на которого Иосиф, если бы дожил до его лет, был бы очень похож) спросил меня с интонацией сына:
– Миша, а вы в самом деле считаете Иосифа хорошим поэтом?
– Александр Иванович, ваш сын – поэт выдающийся.
– Что, лучше Тихонова?
Вот и пойми.
Сын – отец, отец – сын…
В Ленинграде жизнь для отца и мамы стала невыносимой, и мое поступление в 1952 году в Школу-студию МХАТ лишь ускорило решение о переезде в Москву. Мы мучительно разменивали и в конце концов обменяли нашу надстройку, выделив две смежные комнатки няне Кате. До этого нам пришлось поскитаться по московским углам в ожидании разрешения на обмен, мы еще походили с хромающим отцом по разным бюро обмена, технической инвентаризации, еще постояли с плакатиками в специальных местах, где собирались такие же, как мы, жаждущие перебраться из одного города в другой: «Меняем четыре отдельные комнаты в коммунальной квартире в Ленинграде на двухкомнатную квартиру в Москве». Помню бесконечные телефонные переговоры, уговоры, объяснения. Бесконечные нервы, постоянная тревога: сорвется – не сорвется? Я – 18-летний, увлеченный занятиями в студии, богемной московской жизнью, ни черта драматического в нашей ситуации не ощущал, предаваясь радостям успешной молодости.
Не то чтобы я не понимал, что шел 52-й год, «дело врачей» набирало обороты, Лидия Тимашук стала спасительницей отечества, чем-то вроде национальной Жанны д’Арк, а всех евреев вот-вот должны были отправить куда подальше. Головой я кое-что смыслил, но сердце этому не верило. Да я и евреем себя не чувствовал. Мать – русская, я – русский, отец – русский советский писатель. Помню антисемитский фельетон в «Крокодиле» под названием «Пиня из Жмеринки». Автор – Василий Ардаматский. Помню омерзение после прочитанного. И все! У нас в Школе-студии евреи были, и не только среди студентов. Ректор Вениамин Захарович Радомысленский – он кто? Еврей. А преподаватель самого марксизма-ленинизма Авнер Яковлевич Зись? Да мало ли? Нет-нет, этого не может быть, потому что не может быть никогда! Не знаю, может быть, это мое врожденное легкомыслие вечного везунчика спасло меня тогда и продолжает спасать на протяжении всей моей длинной жизни?
А тут как раз и случилось 5 марта 1953 года. И осиротели мы, остались мы без отца нашего, благодетеля. А вскоре и товарища Берию расстреляли. И началось что-то похожее на оттепель. На самую раннюю оттепель, когда еще возможны и стужа, и заморозки, но снег кое-где все же подтаял и в проталинах почернел. Закапали весенние сосульки. А тут и дело с нашим обменом все-таки разрешилось. Но когда мы уже праздновали победу и наша многоступенчатая ракета вот-вот должна была взлететь, одна участница нашего многофигурного обмена, в котором было задействовано около двадцати звеньев, партийная дамочка по прозвищу Пушок, вдруг накануне подписания ордеров звонит нам и заявляет, что, обмерив причитающуюся ей комнату не по полу, а по потолку (как и положено!), она недосчиталась одного метра с хвостиком, а потому на обмен не согласна!
Отец схватился за сердце. Мама капала ему валокордин, совала под язык валидол. Положение было жутким всерьез. И вот тут-то мое юношеское легкомыслие и врожденный оптимизм наконец-то пригодились и, как потом уверяли родители, спасли отца от инфаркта.
Я сочинил дурацкие стишки на «обменную» тему и стал веселить ими родителей:
Наутро наш Пушок остыл
И разрешил всем обменяться.
И весь его партийный пыл
На метр семь стал испаряться…
Мораль ясна давным-давно:
Не верьте дамам и мужчинам.
В делах обмена все говно
По многочисленным причинам.
С тех пор прошло полвека. Стишки, разумеется, полная мура. Но я их не только помню, но храню как память и талисман.
Так мы обменялись и стали жить в уже своей первой московской квартире на Пятницкой. В трех малюсеньких клетушках. Папа с мамой в самой большой, десятиметровой, я в другой, восьмиметровой, третья была столовой – целых семь метров. И все они – наши!
Теперь мы с Мишкой третьим, Зойкой третьей и женой Аней живем на Ордынке, в ста метрах от нашей бывшей квартиры на Пятницкой. Каждое утро я выхожу на Пятницкую, чтобы поймать такси, прохожу мимо своих старых окон бельэтажа. Они теперь зарешечены. Весь дом отошел к какому-то банковскому учреждению. Я иду мимо и всегда смотрю на эти гипнотизирующие меня окна. Ведь там я жил со своими еще живыми папочкой и мамочкой, в этой крохотной квартире я был счастлив. Чуть иначе, чем в ленинградской писательской надстройке. Пожалуй, в чем-то даже больше. Потому что теперь я был уже почти артист, а не участник самодеятельного драмкружка 222-й средней школы, пусть и пользовавшегося успехом у соседней женской 217-й. Теперь я студент МХАТ!
В соседней комнате скрипит пером отец, готовя к изданию переработанный в «Крушение империи» роман «Девять точек», а мама ходит на работу в «Вопли» – так называлась среди посвященных редакция «Вопросов литературы». И Сталин помер. Чего же лучше?
Сколько же продлилось это счастье? Меньше года. Но зато как оно было безмятежно!
На полученный папочкой аванс мы купили настоящий телевизор. Не КВН с линзой, в которую надо выливать полведра воды, а «Темп-1», как в лучших домах. И по нему всей семьей почти каждый вечер что-то смотрели. Я, как и многие тогда, был в восторге от индийского фильма «Бродяга» с Раджем Капуром. Даже постригся а-ля Капур. И вдруг (о счастье!) по телевизору показывают этого самого «Бродягу». Отец позвонил Шкловским:
– Симочка, Виктор Борисович! Приходите, сегодня «Бродяга», а наш Мишка очень хвалит.
Сидим, смотрим «Бродягу». Я нервничаю – понравится ли моя рекомендация, особенно – как отнесется Виктор Борисович. Вижу, он в финале плачет… Зажгли свет, и Шкловский, утирая слезы, сказал:
– Какая гадость!
– Но, Виктор Борисович, вы же плакали, я видел!
– А я вообще сентиментальный.
В декабре 1954 года я, студент третьего курса Школы-студии МХАТ, репетировал французский водевиль «Два труса» Эжена Лабиша. Работа для меня была особенно важная, потому что перевод пьесы был сделан моими родителями. Мама знала французский, папа – драматург. Ставил спектакль мой педагог А.М. Комиссаров, играли – Олег Басилашвили, Юра Горохов, Рая Максимова и я. Забегая вперед, скажу, что эта работа имела большой успех, разумеется, в рамках студии. Я же благодаря именно этой роли в водевиле и кропотливой работе со мной А.М. Комиссарова научился играть роли «идиотов», что мне впоследствии очень пригодилось.
Как мои родители ждали этой премьеры! И неудивительно: вся наша тройка – папа, мама и я – соединились бы в одной совместной работе.
В эти же декабрьские дни в Колонном зале Дома союзов открывался Второй съезд советских писателей. Я уже упоминал, что отец был делегатом Первого съезда и что членский билет он получил из рук А.М. Горького. Конечно, он надеялся, что станет делегатом и Второго съезда, но его не избрали. Может быть, потому, что давно не печатался, хотя именно сейчас он подписал два договора с издательством «Советский писатель» – на «Крушение империи» и на новый роман. А может быть, просто потому, что с переездом в Москву перестал быть членом Ленинградского отделения и еще не совсем вписался в Московское. Как бы то ни было, но он не получил даже гостевого приглашения.
Отца это очень обидело. Он считал это несправедливым. Накануне он встречался с делегатами из Ленинграда, своими друзьями, и, видимо, высказал им свою обиду, но и те, озабоченные расселением в гостинице и всей предсъездовской суматохой, слушали его рассеянно. На открытие съезда он так и не попал. Он решил поехать в союз и там добиваться справедливости. Там ему пришлось ждать до глубокой ночи, он ходил по кабинетам, получал уклончивые заверения и в конце концов вернулся домой ни в чем неуверенный.
Правда, наутро сообщили, что он может приехать: ему выписали постоянный гостевой пропуск. Папа оделся и стал спускаться по лестнице, чтобы ехать в правление. И упал: инфаркт и диабетическая кома.
В студии идут прогоны водевиля. Я сижу дома и бегаю в угловую аптеку за кислородными подушками. Мама велит мне отправляться на прогоны и «быть на звонке». Так проходят два дня. Звонок в студию. Мама.
– Мишуня, выезжай. Папа кончается.
Хватаю такси. На Красной площади в 7 часов 15 минут я почему-то взглянул на часы. Именно в эту минуту моего отца не стало.
Дальнейшее помню смутно. Вот как его описал в своем дневнике дядя Женя Шварц:
«В маленькой квартире толпились, когда мы приехали, растерянные и словно виноватые друзья. Зоя плакала в спальне, окруженная писательскими женами. Она метнулась нам навстречу. Мы поцеловались. “Вы только берегите себя, берегите себя”, – повторяла она горячо. И тоже растерянно и как бы виновато. А он лежал на столе в комнате возле. Не хочу продолжать…
Из трусости оборвал я рассказ о Козакове. Буду продолжать, хоть и не хочется писать о смерти. Он лежал на столе в комнате возле, и впервые его побаивались, хоть он и улыбался едва заметно. Мы постояли возле, не зная, что говорить в смятении чувств.
На другой день в Доме журналистов состоялась гражданская панихида. Приехал Федин. Оставил свое председательское место на съезде Фадеев, стоял у гроба в почетном карауле, седой, краснолицый, строго глядя прямо перед собой. А съезд продолжался без живых и мертвых. Там, в перегретых залах Дома союзов, слонялись делегаты. Прожектора оскорбительно лупили прямо по глазам и меркли, будто насытившись. А здесь Федин, говоря надгробную речь, вдруг стал останавливаться после каждого слова. Молчал, побагровев, потупившись. Борясь со слезами. И Мишу ему было жалко. И вспомнилось, наверно, как хоронил недавно жену. Да и себя пожалел – трудно, стоя у гроба, не думать и о своем возрасте, и о своей судьбе…
А когда кончилась панихида, двинулся гроб к распахнутым на обе створки дверям, прямой, несгибающийся, почтительно поддерживаемый со всех сторон провожающими, – где же ты, легкий, покладистый Миша!
На Немецком кладбище, куда добирались мы долго-долго, сохранилась еще нерусская подтянутость… Свернули мы с главной аллеи налево, с трудом пробираясь по сугробам среди чугунных решеток к свежеразрытой земле, где ждали могильщики с лопатами и веревками. И здесь вдруг над открытой могилой заговорила Марина Чуковская. Так не шел ее уверенный, столько лет знакомый голос к венкам и крестам. И я испытал желание закрыться или убежать. Ужас неловкости охватил меня. И медленно растаял. Знакомый женский голос говорил о самом главном, забытом в смятении чувств. О доброкачественности душевной, порядочности и страданиях Миши Козакова. Потом постояли мы над прикрытой венками могилой, не зная точно, сколько времени положено это делать, переглядываясь. И наконец отправились по узкой дорожке, протоптанной в сугробах, между чугунными оградами к главной аллее…» Вот уже полвека я хожу к могиле отца на Введенском (Немецком) кладбище. Его (мое) кладбище самое дорогое для меня и, не побоюсь этого слова, любимое кладбище на земле. Оно самое красивое на свете. Оно – кладбище-Клен. Клен, пожалуй, единственное по-настоящему любимое мною дерево. Красивее осеннего желтого кленового листа для меня нет ничего на свете. Может быть, я в душе канадец? Или в прошлой жизни был какой-нибудь белкой? А в будущей?