Крик послышался. Был он тоскливым, как приснившийся гудок паровоза. В светлом ленивом тумане проплыла по сонной реке медленная баржа. Нос ее, потемневший от воды, торчал из густого тумана. Потом и его не стало. А потом пришли какие-то люди и стали учить меня жить.
Они говорили по очереди, долго и нудно, как и полагается старикам, я слушал, а когда они стали хватать мои работы и, тыча мне ими в лицо, называть мои рисунки малеванием, мне стало плохо. Я почувствовал, как внезапно скатилось сердце глубоко вниз, в пропасть темную, и там медленно стало таять. Я глядел на их огрубевшие пальцы, хватавшие рисунки, пальцы, никогда не державшие кисти. Они говорили, что это пачкотня, и опять спокойно ругали меня по очереди.
Я стал рисовать их руки. В них было больше правды, чем в головах у этих людей. Видя, что я рисую их руки, они спрятали их за спину, в карманы, а один — под мышки. И молча, сурово глядели на меня. Они любили меня — мой старый отец, дедушка и старший брат.
Я проснулся от запаха на кухне. Кажется, подгорела яичница.
— Вставай, лентяй, — сказал бодро дедушка. — Скоро десять.
— Что-то сгорело, — сказал я, не открывая глаз.
— Недосмотрел, — сказал дедушка. — Хотел тебе колбасу поджарить…
— Я думал, яичница, — сказал я.
— Нег( колбаса, — сказал дедушка. — Ну, вставай. Все уже давно ушли на работу…
Все — это отец и брат. Это мужчины, считает дедушка, потому что мужчина должен работать, а они работают. Значит — они мужчины. А я не мужчина, потому что не работаю. И редко зарабатываю.
— Вот и хорошо, — сказал я. — Они ушли на работу. Работа их любит. И они любят работу. У них взаимно. А моя работа очень капризная. Она сегодня меня не любит, и потому я посплю еще…
— Работа, — проворчал дедушка. — Баловство, а не работа.
Дедушке 87 лет, и крепок он, как рельса. Он всю жизнь возился с землей в деревне, сперва у бека работал, потом в колхоз вступил. А четыре года назад, когда умерла мама, он переехал к нам в город. Квартира у нас большая, но дедушке было тесно в ней, он то и дело выходил погулять на бульвар, задыхался в квартире. Руки его тосковали по лопате. Они, когда он сидел на табурете — дед никогда не садился на мягкие кресла и стулья, только на табурет, — его руки, обычно лежали на коленях и напоминали двух больших, послушных, тоскующих псов.
Недавно дедушка пришел под вечер домой необычно веселый, лицо его было ясно, и глаза хитро искрились. Но брат с отцом заперлись в кабинете и работали код очередным каким-то проектом, а я заканчивал свой этюд, был очень увлечен работой и не обратил внимания ка него, когда он вошел в мою комнату— мастерскую. Он посидел некоторое время на принесенном из кухни табурете, потом, видя, что я не обращаю на него внимания, стал ерзать и скрипеть табуретом, и чуть не свалился.
— Ты мне мешаешь, — сухо отчеканил я, чтобы он обиделся и ушел к себе.
Но он не обиделся, а, наоборот, не спрашивая — интересно это мне или нет, выложил мне с гордостью следователя, выкладывающего неожиданно обнаруженную улику, свою новость. Я ахнул и чуть не выронил кисть.
Оказалось, что дедушка помогал землекопам на кладбище копать могилу. И обещался приходить еще. Естественно, те согласились. Еще бы, неплохо ведь перепоручить такое дело за спасибо какому-то старику, которого распирает от избытка здоровья.
— Ты что, дед, рехнулся? — строго спросил я его.
— Сам ты рехнулся, щенок! — прикрикнул он. — Я делом занимался. Понимаешь, делом! Не материю мазал краской. А дело мое богоугодное…
— Ты же, старый грешник, не веришь в бога, — сказал я.
— Ну и не верю. А все равно дело доброе и богу и людям угодное.
— Вот я скажу отцу про твою работу, — спокойно пригрозил я, — тогда посмотрим…
Дедушка чуть растерялся, но воинственного духа не терял.
— А что мне твой отец! Тебе он отец, вот ты его и слушай. А мне он сын. И указывать, как мне поступать, он не имеет права…
— А вот имеет, — сказал я, продолжая писать.
— Не имеет, — сказал дедушка.
— А вот имеет, — сказал я, положив мазок.
— Не имеет, не имеет! — дедушка даже ногой топнул.
В это время вошел отец и удивленно уставился на нас.
— Да, ты не имеешь, — набросился на него дедушка. — Не имеешь права мне указывать!
— Да что с тобой? — растерялся отец. — Я не указываю.
— И я буду, буду копать могилы, — все больше горячился дедушка.
— Копай, копай на здоровье, — замахал руками опешивший отец.
— Могилы, папа, могилы, — с ехидцей напомнил я. — Ты прослушал самое главное.
— Что?! Какие могилы? — изумился отец.
— Прямоугольные, — сказал я. — В которых людей хоронят.
— Постой, попой, погоди! — отец был совсем растерян, но мы с дедушкой быстро ему все втолковали.
Он понял, стал пожимать плечами, словно поеживаясь от холода, и, так пожимая плечами, молча вышел из комнаты.
— Он ничего не сказал, — сказал дедушка.
— Он сказал, просто ты не расслышал, — сказал я.
— Что же?
— Сумасшедший дом, — сказал я.
— Это про нас, что ли? — спросил дедушка.
— Про нас.
— Ага, — дедушка снова сел на табурет и стал скрипеть им.
— Ты мне мешаешь, — сказал я. — Не скрипи.
Он затих.
Я искоса поглядел на него. Дедушка сидел понурый и был похож на большую усталую птицу.
Через минуту я поймал себя на том, что машинально пишу на своем этюде голубой акварелью печальный профиль дедушки. Над этюдом я работал две недели, заканчивал его, но все время ощущал, что чего-то не хватает на этом солнечном песчаном берегу моря, не хватает чего-то главного.
И теперь, когда, забывшись в моих руках, голубая кисть, перечеркнув этюд, очень точно и взволнованно передала настроение старческого лица, я понял, что в этой работе не хватало моего дедушки. Голубую кисть я заменил фиолетовой, и пока сидел дедушка, я лихорадочно писал его. Получался отличный портрет, он тревожил и радовал меня, и сердце бешено колотилось, будто выскочить просилось на холст.
— Дедушка, — тихо позвал я.
— Что? — тут же спокойно отозвался он.
— Я нарисовал тебя, — сказал я, и голос дрожал. — Посмотри.
Он тяжело поднялся, подошел, заглянул рассеянно на портрет.
— Что это возле моего уха домик такой маленький? — спросил он.
— Это я на другой работе написал тебя, — сказал я. — Я это все замажу фоном. Будет только твое лицо. Ну, как?
— Очень похоже, — сказал он, вздохнул, развел руками. — Я ничего не понимаю в этом.
И ушел к себе.
Я был захвачен портретом. Стал тут же делать фон — мерцающий светло-синий. В усталом лице старика ясно проглядывала беспокойная молодость и сила его неотдыхающих рук, свежестью, добротой и оптимизмом веяло от портрета.
Работа была закончена часа за два, и я тут же пошел за братом. Они с отцом обсуждали что-то, склонившись над чертежом, когда я вошел в комнату.
— Вахид, — сказал я. — Извини, что беспокою. Ты мне нужен. На минутку.
Вахид с отцом строго и чуть удивленно взглянули на меня, одновременно подняв головы.
— Я сейчас, — бросил Вахид отцу и вышел со мной.
Мы вошли в мою мастерскую, и я подвел его к портрету. Я чувствовал, что широко и глупо улыбаюсь, но ничего не мог поделать.
Вахид долго молчал, разглядывая портрет.
— Ну, как? — спросил я. Голос у меня дрожал, словно от ответа брата многое зависело.
— Неплохо, — сказал он. — Похоже вроде. Только почему у него один глаз больше другого? Вот левый явно крупнее…
Меня будто по голове ударили. Впрочем, что удивительного в его вопросе.
— Потому что так надо, — сухо ответил я.
— Я просто высказал свое мнение, — сказал Вахид. — Я думаю, ты для того и показал мне портрет.
— Да, — сказал я. — Все в порядке. Ты прав. Но так надо. Я же не лезу в твои чертежи и не задаю вопросов…
— Ты хотел сказать — глупых вопросов?
— Хотел сказать то, что сказал.
— Послушай, Рустам, — сказал он. — Я не имею права попрекать тебя… Но пойми меня правильно… Я старший брат и наравне с папой и дедушкой должен беспокоиться о твоем будущем, о твоей, так сказать, дальнейшей судьбе…
— Так, — сказал я, чувствуя, что еще немного — и взорвусь.
— Ну вот. Тебе скоро 30 лет. Ты давно закончил институт. Что ты сделал за все это время? Что ты успел? Я не знаю, хорошо ты рисуешь или плохо. Я не понимаю в этом и не берусь судить..
— Странно, — сказал я. — Обычно берутся судить именно тогда, когда не понимают ничего…
— Не перебивай, пожалуйста, — невозмутимо продолжал Вахид. — Ребята, закончившие с тобой в один год, уже кое-чего добились… Они делают карьеру. Ну, в хорошем смысле… творческую, так сказать, карьеру. Ты же ничего не делаешь. Ты хорошо работаешь, я вижу, увлеченно и так далее. Но есть же и что-то другое. Жизнь вокруг нас, в которой необходимо найти свое место, люди, с которыми нужно наладить, так сказать, деловые отношения, знакомиться. Ведь работы нужно продавать и пробивать, получать за это деньги, раз уж ты выбрал себе такую, так сказать, специальность…
Я чувствовал, что он абсолютно прав, трезво смотрит на вещи, здраво рассуждает, и оттого, что я чувствовал это и не мог возразить ему, я злился еще больше.
— Ты побледнел, — сказал Вахид. — Успокойся. И хоть раз задумайся над этими словами.
Он вышел и плотно, без стука прикрыл дверь. И это тоже сделал правильно. Не хлопнул. И тут меня прорвало. Я подлетел к двери, распахнул ее и заорал в коридор, в удаляющуюся спину Вахида:
— Убирайся к своим чертовым чертежам!
Он остановился, обернулся и спокойно сказал:
— Дурак.
Я хлопнул дверью, подошел к мольберту и ударом кулака скинул портрет на пол. Некоторое время смотрел на печальное дедушкино лицо на полу, потом поднял портрет и поставил на место.
Когда была жива мама, мы почти каждый вечер собирались за ужином всей семьей — папа, Вахид, мама, я. Делились друг с другом происшедшим за день или ожидающим нас назавтра, выслушивали одобрения или замечания. Только после смерти мамы стало ясно для меня, что она являлась скрепляющим звеном в нашей не очень дружной семье, своей любовью ко всем она сближала нас всех, мама верила в меня, при ней я не выглядел таким бездельником, как сейчас. Но мамы нет, и вместо того, чтобы еще больше сблизиться, как, я думаю, это обычно должно происходить со смертью родного человека, мы с каждым днем все больше отдалялись друг от друга. Вахида с отцом еще как-то связывала общая работа, да и то они большей частью спорили, горячо, сердито. А я остался вовсе один. Вот разве что дедушка, милый, милый дедушка… А вот и он, легок на помине.
— Что ты опять орал? — сказал дедушка, входя.
Я не ответил.
Он постоял немного у порога, потом подошел к мольберту.
— А-а, закрасил, значит, домик, — сказал он, — Гак лучше. А то непонятно было, чего он такой маленький…
— Тебе что надо? — спросил я.
— Ничего, ничего, — засуетился дедушка и стал уходить, но в дверях вдруг обернулся, шлепнул себя по лбу: — Эх, вот память стала! К телефону тебя.
Я рванулся с места и тут же чуть не упал, наткнувшись на картины в подрамниках, сложенные шалашиками на полу мастерской. Шалашик развалился.
— Ничего, ничего, — сказал дедушка. — Ты иди. Я уберу. А то тут и повернуться негде от этих… — тут он осекся, но сразу нашелся и, так как я уже выходил, закончил громче: — От этих портретов.
Звонила Наргиз.
— Ты что делаешь? — деловито спросила она, будто ожидала какого-то необычного ответа.
— Млею от твоего голоса, — сказал я.
— Ты не в духе? — спросила она.
— Ну что ты! Хрюкаю от удовольствия.
— Давай хрюкать вместе, — предложила Наргиз.
— Ладно, — сказал я, посмотрел на часы — В восемь там же.
— Хорошо, — сказала она, и я положил трубку.
Стало немного легче. Радугой засияло во мне душевное спокойствие. И я донес его, не расплескав, до своей комнаты, где дедушка озабоченно искал лишний угол, чтобы завалить его холстами. Но углов было только четыре, и большая часть работ так и оставалась лежать горкой посреди мастерской, и дедушка склонился над этой горкой, словно хотел развести костер на этом благодарном материале. То-то бы полыхнуло! Но тут я случайно взглянул на новый портрет — портрет дедушки, и мне вдруг снова стало тревожно. Я внезапно оказался в точке, куда исподлобья угрюмо глядел дедушкин портрет, и вдруг почувствовал, насколько стар, сварлив, озабочен своими болезнями старик на портрете. Я понял, что сделал совсем не то, что хотел, и первоначальный голубой дедушка пеленой спал с моих глаз.
Я подошел к портрету и стал вглядываться в него. Да, написалось почти не то, что хотелось, не был на портрете старик молодым и полным свежести и силы, был старик старым, как и полагается старикам, был он хорошо помнящим свою безвозвратную молодость и плохо помнящим вчерашний день., был он печален и согнут годами. Но все-таки чувствовалась огромная любовь в глазах его, тепло, любовь и ворчливая доброта под печальной маской безрадостных старческих мыслей.
— Ты что меня так разглядываешь?
Я вздрогнул.
Это дедушка подошел сзади.
— Тебя? — удивился я.
— Ну так я же это, — указал он на портрет.
— Да, да, — сказал я. — Видишь, я думал нарисовать тебя так… а получилось иначе…
— Ну так или иначе — все равно похоже… — сказал дедушка.
Я стал собираться на свидание к Наргиз.
— Ты куда это? — спросил дедушка.
— На свидание с девушкой, — сказал я.
— С той, что звонила?
— С той.
— У этой хороший голос. И вежливая. Извините, говорит, за беспокойство. Ничего она?
— Во! — я показал большой палец.
— Э-эх! — вздохнул дедушка. — Хотя бы вы с Вахидом женились поскорее.
— Да кто же за нас пойдет? — подмигнул я ему. — Я уже старый. А Вахиду вовсе 36 лет. Древнее мамонта.
— Тебе все шутки, — сказал дедушка. — А того не понимаешь, что нам с отцом твоим хочется детей ваших посмотреть.
— Ничего интересного, уверяю тебя, — сказал я. — Сначала они похожи на вареную морковку, потом будут бегать по квартире и орать, как нанятые.
— Эх! — махнул дедушка рукой. — Взрослый мужчина, а ума нет.
И вышел.
Наргиз ждала меня возле метро, где мы обычно встречались.
— Ты опоздал на семь минут, — сказала она.
— Извини. А ты опять была пунктуальна, как поенный?
— Как всегда, — поправила она, взяла меня под руку, и мы пошли вниз по парку, круто опускающемуся к приморскому бульвару.
В парке разноцветными струями отсвечивал большой фонтан, и был он похож на светлый цветок посреди темного извилистого парка.
На каменном парапете сидела старушка и продавала заграничные жевательные резинки. Она с надеждой взглянула на меня, когда мы с Наргиз проходили мимо.
— Купи, пожалуйста, — сказала старуха, — как раз две штучки остались. Купи, чтоб я могла уйти домой. Поздно уже.
Я подошел к ней.
— Ну вот еще, — одернула меня Наргиз. — Тратить деньги на всякую ерунду.
— Ничего, — сказал я. — Сколько стоит?
— По пятьдесят копеек каждая, — радостно сообщила старушка.
— Пятьдесят! — ахнула Наргиз. — Грабеж.
Старушка скромно промолчала. Я дал ей рубль и получил две полоски американской жевательной резинки. Протянул одну Наргиз,
Она снова взяла меня под руку, и мы пошли дальше, жуя резинки.
— Это сумасшествие — тратить деньги на такие глупости, — сказала она, машинально продолжая жевать.
— Я знаю, что ты очень хозяйственная, — сказал я раздраженно. — За полгода нашего знакомства я изучил это. Ты знаешь цену каждому рублю и не любишь, когда сорят деньгами. Но уверяю тебя, что эта тема себя исчерпала.
— Почему ты сердишься? — спросила Наргиз. — Я же не сказала ничего обидного?
— Нет, нет, ничего обидного! — еще больше раздражаясь, ответил я.
Кончился парк, мы перешли улицу и вышли на бульвар. Сели под раскидистым деревом на скамейку, возле сухого бассейна с каменными лебедями, напоминавшими белые призраки лебедей. Бассейн, видно, недавно побелили. Я выплюнул в него жвачку.
— Что ты делаешь? — сказала укоризненно Наргиз. — Ведь потом его убирать должны. Ты представь, что ты должен убирать чьи-то плевки. Разве приятно?
— Нет, — согласился я. — Неприятно.
— Вот видишь, — назидательно произнесла Наргиз.
Полгода я ее знаю, и все время она такая. Странно. Впрочем, что тут странного? Я закурил сигарету. И неожиданно для себя вдруг стал увлеченно рассказывать ей про дедушкин портрет, каким я хотел написать его и каким он у меня получился. Я рассказывал, захлебываясь словами, размахивая руками, стараясь, чтобы она поняла, хотя не знал, зачем мне это нужно. Впрочем, и не думал об этом. Несколько раз она говорила мне:
— Ты спокойней рассказывай. Я понимаю.
И, кажется, на самом деле все понимала. Но как-то она слишком уж аккуратно слушала. Именно аккуратно. А слушая аккуратно, можно понять только аккуратные вещи, отутюженные, помещавшиеся в воображении, и нельзя было понять угловатости и извилины фантазии. Эта мысль меня отрезвила, и я внезапно перестал рассказывать.
— Ну что же ты? — спокойно спросила Наргиз. — Мне было очень интересно. Дорасскажи.
— Неохота, — сказал я и швырнул сигарету в бассейн.
— Ты опять? — спросила она.
— Что опять? — не понял я.
— Опять засоряешь чистый бассейн. Его же побелили.
— Ах да, я забыл — сказал я и закурил новую сигарету, чувствуя глухое, растущее раздражение.
Она некоторое время внимательно глядела на меня, потом сказала:
— Ты много куришь.
— Да, — сказал я.
— Много курить вредно, — сказала она.
— Откуда ты знаешь? — спросил я.
— Как откуда? В журнале «Здоровье» пишут. Врачи говорят по телевизору.
— Я не слушаю по телевизору врачей и не читаю журнала «Здоровье».
— И напрасно.
Я назло ей шнырнул в бассейн и вторую сигарету, встал со скамейки и медленно пошел вдоль аллеи. Я прошел шагов десять, когда она догнала меня.
— На, — сказала она и протянула мне пачку. — Ты забыл на скамейке свои сигареты. Ты, как всегда, рассеян. А нужно быть повнимательнее.
— Кому нужно? — спросил я.
— Тебе, наверное, — удивленно ответила она.
— Наверное, — повторил я. — Видишь, ты сама еще точно не знаешь. На свете есть много чего, о чем мы не имеем представления.
Она хмыкнула и пожала плечами. Я приостановился и пропустил ее вперед. Я любил смотреть на ее походку. Когда она шла, то будто светилась, и походка ее странным, непостижимым образом будто оголяла ее всю, и шла она нагая, с маленькими мячиками грудей, с пятнышками светлых сосков, легко, словно взлетала на каждом шагу, переступая ровными и гладкими ногами, а маленький шрам от давней операции внизу живота был особенно бледным и светился с гордостью маленького изъяна, превратившегося в заманчивое и привлекательное достоинство. Шла она, и казалось, в следующую минуту должна была раствориться в воздухе, слиться с ним воедино.
Я подошел и крепко взял ее за руку. Она испуганно и удивленно взглянула на меня.
— Мне грустно без тебя, — сказал я.
— Но я здесь, — сказала она.
— А мне грустно без тебя…
Она молча смотрела на меня. Потом неожиданно хорошо улыбнулась.
— Ты чего? — спросил я.
— Мы в первый раз с тобой так гуляем… На бульваре посидели, — сказала она. — Ты не зайдешь сегодня ко мне?
— В последнее время у меня появился панический страх перед твоим бывшим мужем. Вдруг мы пойдем, а он заявится к тебе пьяный.
— Ну что ты? — сказала она. — Он давно уже не откалывает подобных штук.
— Да я пошутил. Устал просто, спать пойду.
Мы шли молча, и вдруг ни с того ни с сего я рассказал ей, что дедушка с недавних пор стал помогать на кладбище копать могилы.
— Зачем это? — удивилась она. — Разве ему не хватает денег?
— Не в деньгах счастье, — сострил я.
— А в чем? — совершенно серьезно спросила она, словно веря, что сейчас получит от меня рецепт с формулой счастья.
— Не знаю, — разочаровал я тут же ее.
— Кстати, что ты делал три дня назад ночью на пляже?
— Во-первых, это некстати, во-вторых, если тебе донесли, что я был на пляже, наверняка ты знаешь и то, что я там делал.
— Мне сказали, что вы с ребятами отправились на мотоциклах туда драться с другими какими-то ребятами. Я ужасно переволновалась.
— Это видно по тому, что ты вспомнила об этом в конце вечера.
Она хотела что-то сказать, но осеклась.
— Драться нехорошо. Ты взрослый мужчина, а ведешь себя, как ребенок.
— Думаю, в каждом взрослом должно быть что-то от ребенка, должен остаться кусочек от его детства. У меня, видимо, остался огромный кусок. А у тебя его вовсе нет.
— Почему ты так думаешь? — спросила она.
— Мы знаем друг друга вот уже полгода, и за это время я слышал от тебя только правильные, разумные вещи. Курить вредно, сорить нельзя, драться опасно, сорить деньгами глупо!..
— Что ты кричишь? — испугалась она, — Успокойся.
Я успокоился.
— Просто, — сказал я через некоторое время. — Просто я рисую птицу…
— Что, что? — не поняла она.
— Есть такой французский поэт Жак Превер, — сказал я. — И есть у него стихотворение. Называется «Как нарисовать птицу?»… И оказывается, сначала нужно знаешь что нарисовать?
— Что? — спросила она.
— Клетку…
— А-а… Чтоб птица жила в ней.
— Да. Чтоб жила. Так вот, я рисую сначала птицу, а ты клетку.
— Что ж, клетка тоже нужна, — сказала она.
— Конечно, — сказал я. Хотя не был уверен, так ли я запомнил смысл стихов Превера. Скорее всего я их переврал. Я что-то смутно помнил насчет птицы — ее, кажется, не рисуют, она сама прилетает после того, как нарисуешь клетку. Впрочем, я, наверное, и хотел нарисовать то, чего с нетерпением ждут, что само прилетает.
— И не все же умеют рисовать птицу, — сказала она вдруг, и было видно, что она поняла меня.
Я проводил ее до дома и вернулся к себе. Я понял, что больше мне не захочется видеть эту девушку.
Целую неделю я лихорадочно работал, не выходя из мастерской. Я сделал еще два дедушкиных портрета, и один с руками в обычной их позе — на коленях. Руки получились изумительно. И оба портрета удались отлично. Я ходил по мастерской, ошпаренный радостью. А дедушка был благодарной и послушной моделью и не роптал на судьбу. Два раза в течение недели он отлучался на несколько часов и возвращался усталый, грязный и счастливый.
Отец с Вахидом работали, у них был аврал на работе, и они по вечерам корпели над чертежами, от одного вида которых на меня нападала зевота. Никто из нас не мешал другому, и каждый занимался своим делом, жил своей жизнью и радовался своим, непонятным для других, радостям. И следующую неделю я доделывал портреты. Иногда заходили ребята, смотрели и очень хвалили. Советовали отправлять туда, сюда, к черту на рога. Как бы не так! Я подарю их дедушке. Меня не снедает зависть и жажда славы. Меня пожирает моя работа, и я рад частой тревоге в душе моей, потому что знаю, что за ней последует сонное душевное равновесие, ясность и спокойствие. Отсутствие терзаний и полное умиротворение. Черт бы его побрал.
Часто звонила Наргиз. Но я не подходил к телефону, хотя временами чувствовал себя одиноким осликом. Одинокий ослик — островок тишины и неудач в море людской суеты. Дедушка говорил Наргиз, что нет меня, и ему каждый раз было очень стыдно. Он долго ворчал после очередного ее звонка, что ему, старику, по моей милости приходится врать. Я знал, что больше не стану ходить к Наргиз, и чувствовал, что необходимо объясниться с ней, но работал и как-то не до этого было. И потом такие объяснения — это очень утомительная штука. Будто голого меня за клеткой должны показывать веселым школьникам. И поэтому пока за меня отдувался дедушка.
А однажды он вошел ко мне и говорит:
— Опять звонила. Очень просила передать одну странную вещь. Говорит, передайте ему, что я постараюсь нарисовать птицу. Очень просила так и передать — мол, непременно постараюсь нарисовать птицу. А что это? — спросил дедушка.
— Чепуха! У нее наверняка ничего не получится. Это не все умеют, — сказал я.
И я был счастлив, что я это умею, что я рисую птицу, которую каждый день, каждый час кто-то ждет у нарисованной клетки.