До сих пор я писал, отдаваясь течению мыслей, но сейчас я замечаю, что моя память совершила весьма странную ошибку, точнее, она сдвинула по времени разговор, который я, конечно, воспроизвел очень точно, но состоялся он не накануне рождения Густава, а семь лет спустя — во время третьей беременности Эвелины, закончившейся весьма печально. Эта странная ошибка, возможно, вызвана тем, что моя память ослабла в результате автомобильной катастрофы, жертвой которой я стал в июле 1914 года. Но тому есть и более глубокие причины. В свете настоящего прошлое становится более ясным. мой разум как бы вопреки моей воле пытается проследить в прошлом происхождение трещины в наших отношениях, о которой я говорил; эта трещина, вероятно, существовала и раньше, но тогда я еще не мог ее различить. Впрочем, мне тяжело говорить об историческом развитии души, которая, как мне кажется, является единым и последовательным целым. Я хотел бы сохранить воспоминание о душе Эвелины, такой, какой она будет жить в вечности. И так же как покаяние снимает с нас вину и отпускает прошлые грехи, так и заблуждение бросает тень на безоблачное прошлое в ожидании искупления Господа, ибо я не только думаю, но уверен в том, что Эвелина в свою последние минуты признала свои ошибки и, успев причаститься, примирилась с Богом. Таким образом, я могу надеяться, что благодаря милосердию Всевышнего я встречу ее в загробном мире такой, какой я ее полюбил в первые дни нашего знакомства, такой, какой я ее все еще люблю, ибо я давно ей простил все причиненные мне страдания.
Другая мысль, к которой меня приводит констатация этой путаницы в датах, заключается в следующем: я писал, что Эвелине вздумалось заронить зерно вольнодумия в душу нашей дочери. Однако по здравом размышлении сегодня мне кажется, что именно вольнодумие Женевьевы, каким бы ребенком она в то время ни была, заразило душу ее матери. Женевьеве тогда было всего девять лет, но, заглядывая даже в самое далекое прошлое, я всегда ее вижу непокорной. Это она, непрестанно по любому поводу требуя объяснений, приучила свою мать искать и находить их, вместо того чтобы ответить на ее «почему» так, как полагается, так, как я сам ей отвечал: «Потому, что я тебе так говорю». Хочу сразу же добавить, что Густав, наоборот, с раннего детства проявлял почтительное послушание, соглашаясь со всем, что я ему говорил, никогда не ставя под сомнение мои слова. Было даже забавно слышать, как этот мальчик, когда мать пыталась посеять в нем сомнение и вызвать у него вопросы, простодушно, с уверенным видом отвечал ей: «А мне так папа сказал!» — подобно тому как я в ответ на беспокойную любознательность Эвелины приводил неопровержимые слова служителей Всевышнего.
Нельзя с уверенностью сказать, что Эвелина, узнававшая себя в дочери, не использовала в своих целях ее непокорство, с тем чтобы самой пойти по скользкому, опасному пути. Трудно даже сказать, толкала ли она ее на этот путь или, наоборот, та ее увлекала за собой — настолько между ними царило полное, как бы врожденное согласие. И если может возникнуть сомнение, что такой маленький ребенок (сейчас я говорю о Женевьеве) мог оказывать какое-то влияние на свою мать, то влияние двух моих друзей — доктора Маршана и художника Бургвайлсдорфа — было, конечно, бесспорным. Я об этом уже говорил, но считаю целесообразным к этому вернуться, ибо если до сих пор я в первую очередь отмечал вольнодумие Эвелины, то вначале ее неповиновение выражалось не в этой, а в гораздо более коварной форме, так как оно скрывалось под видом добродетели, искренности. У Бургвайлсдорфа только это слово и было на устах; он им пользовался как оружием: оборонительным — против любых обвинений в ненужной смелости и странности, и наступательным — против традиций и школы. Впрочем, он все-таки проявлял уважение к нескольким великим художникам и следовал законам их школы, на что я обращал внимание как Эвелины, так и его самого. Но он преднамеренно расценивал как лицемерие или по крайней мере как неискренность любое стремление к совершенствованию и любое подчинение восприятия и эмоций идеалу. Я признаю, что благодаря настойчивому поиску наиболее искреннего выражения он как художник добился новой особой тональности в своей живописи; я признаю это тем более охотно, поскольку я одним из первых по достоинству оценил его живопись. Но, поддавшись его влиянию, результаты которого не замедлили сказаться, Эвелина стала привносить понятие искренности в нравственность. Я не говорю, что ему там делать нечего, но оно может там стать чрезвычайно опасным, если ему сразу же не будет противопоставлено понятие высшего долга. Иначе можно дойти до того, что чувству достаточно быть искренним, чтобы заслужить одобрение, будто человеческая натура, которую Господь Бог называет так верно «ветхим человеком»,[4] не является именно тем, что мы должны в себе подавлять и изгонять из себя. Именно это перестала признавать Эвелина. Она отказывалась понимать, что я выше ценю в себе человека, которым хочу и стараюсь быть, а не человека, которым я от природы являюсь. И хотя она меня прямо в лицемерии не обвиняла, любой мой поступок, любое слово, которым я старался приблизить свою внутреннюю сущность к совершенству, казались ей подозрительными. И поскольку добродетель ей была свойственна больше, чем мне, и у нее не было дурных инстинктов, которые ей надо было сдерживать (за исключением, может быть, любознательности, о чем я уже говорил), мне не удавалось ее убедить в том, насколько опасно полагаться только на себя и просто довольствоваться тем, что ты из себя представляешь, то есть ничем особенным. Я охотно повторил бы Эвелине наставление, которое я благодаря аббату Бределю прочитал в одном из «Духовных писем» Фенелона:[5] «Вы нуждаетесь в постоянном сдерживании порывов вашего слишком бурного воображения: вас все забавляет, вас все отвлекает, все вновь погружает вас в самое себя!» И тем не менее Эвелина влюбилась не в меня, а в человека, каким я хотел быть. А теперь казалось, что она одновременно упрекает меня за то, что я хочу им стать, и за то, что я им еще не стал.
Хочу добавить, что культ искренности влечет наше существо к своего рода обманчивой множественности, ибо, как только мы отдаемся во власть инстинктов, мы узнаем, что душа, не желающая подчиняться никаким правилам, неизбежно является непоследовательной и разделенной. Чувство долга требует и добивается от нас собранности, без которой душа наша не сможет быть свободной. И с этого момента уже неважно, что состояние души каждый день и всякую минуту меняется; если оно и колеблется, то вокруг некоей определенности; чувство долга все подчиняет себе. Именно это я и пытался объяснить Эвелине, но, увы, тщетно!
Я надеюсь, что смогу объяснить влияние доктора Маршана, которое хотя и было другого порядка, но все же слегка напоминало влияние Бургвайлсдорфа. Как-то я слышал, как он цитировал какого-то известного врача: «Есть больные, но нет болезней». Понятно, что Маршан и тот врач имели в виду: болезни сами по себе не существуют в своем абстрактном понятии, а каждый человек, в котором проявляется болезнь, в зависимости от настроения и личной расположенности, если можно так выразиться, управляет ею. Но ведь Эвелина, и именно в этом я вижу опасность образования женщин, доведя до абсурда это простое, внешне кажущееся парадоксальным утверждение и приравнивая мысли к болезням, вскоре перестала признавать Правду вне человека, а наши души стала воспринимать уже не как чашу, в которой хранится эта Правда, а лишь как маленькие божества, способные ее создать. Тщетно пытался я объяснить Эвелине: возвышение своей личности — это святотатство, напомнил ей слова дьявола:
— Et eritis sicut Dii![6]
Увы, своим атеизмом Маршан подталкивал ее идти дальше по этому пагубному пути. Эвелина была полностью под влиянием Маршана, который, как я уже говорил, в своем деле человек выдающийся, но любую истину рассматривает применительно к человеку, а не человека применительно к Богу.
Тем не менее однажды вечером мне показалось, что я смогу вновь вернуть Эвелину. Занимаясь подбором членов жюри для выявления лучших литературных произведений (о чем я рассказывал раньше), я познакомился с известным математиком-философом, имени которого тактично не называю, ибо он еще жив и мне не хотелось бы ранить его чувство скромности. Я пригласил его на ужин вместе с несколькими знаменитыми людьми, среди которых был и доктор Маршан. После ужина в беседе мы коснулись темы релятивизма и субъективизма, и я не без интереса слушал рассуждения математика. Мир цифр и геометрических форм, говорил он, действительно не существует вне разума ученого, который его создает, но, будучи созданным, этот мир от него ускользает и повинуется законам, изменить которые не во власти ученого. Таким образом, этот мир, порожденный человеком, сливается с абсолютом, от которого зависит сам человек. И это наглядно доказывает, сказал я, когда наши гости ушли и мы остались с Эвелиной одни, что Бог создал разум человека, чтобы познать его, так же как он создал сердце человека, чтобы любить его.
Но мозг Эвелины так устроен, что даже из этой истины она сумела извлечь довод в поддержку своего заблуждения. Она с величайшим вниманием слушала Н., и я видел по ее лицу, какое глубокое впечатление он на нее произвел. И на следующий же день она мне сказала:
— Если рассудок дан мне Богом, то для него должны существовать только те законы, которые установил для него Бог.
Типичная для рационалиста логика.
— Но в таком случае вообще нет больше надобности говорить о Боге, — сказал ей я.
— Возможно, действительно, без него можно обойтись, — ответила она. И на самом деле, начиная с того дня она старательно избегала употреблять это слово, которое, казалось, потеряло для нее всякий смысл.
Бедная Эвелина! Тем не менее я не перестал ее любить. Именно ей, как и раньше, я был обязан всем, на что способен, — и в любви, и в поэзии. Но она настолько изменилась, что я стал задаваться вопросом, что же я все еще продолжаю в ней любить. Ее лицо потеряло свой блеск; тщетно я искал в ее взгляде теплоту, от которой мое сердце раньше таяло; в ее голосе исчезла робость; даже осанка ее стала более уверенной. Тем не менее это была моя жена, и я повторял себе, что ни время, ни она сама не в силах изменить то, что я в ней люблю. И благодаря этому я понимал, что происходящие в ней изменения, которые для некоторых людей могут означать подлинное падение, в конечном счете не затрагивают ее душу. И именно душу Эвелины полюбила моя душа, их связали неразрывные узы. Но что за ужасная пытка видеть, как день за днем все больше погружается во мрак заблуждений женщина, ставшая навеки твоей спутницей и женою!
— Ну что же ты хочешь, мой друг, — говорила она мне тогда с остатками прежней нежности в голосе. — Мы с тобой идем к разным небесам.
А я протестовал, говорил, что не может быть двух небес, как не может быть двух богов, и что мираж, к которому она шла и который называла «своим небом», может быть только адом, «моим адом».
Надо ли говорить, что все это еще больше приближало меня к Богу и помогало мне понять несравнимое качество божественной любви к Всевышнему, а он по крайней мере никогда не изменится. Вспоминая слова из Апокалипсиса: «Блаженны мертвые, умирающие в Господе», я в свою очередь произносил: «Блаженны живые, любящие друг друга в Господе» — и повторял эти слова, ставшие для меня недостижимой мечтой, ибо — увы! — Эвелине больше не суждено познать это блаженство.
Я рассказывал о том, как в результате странной путаницы я связал со второй беременностью Эвелины один разговор, состоявшийся семью годами позже, когда до бунта и безбожия Эвелине оставалось пройти уже недолгий путь. Эта третья беременность поставила под угрозу ее жизнь, и в течение нескольких дней я мог надеяться, что мысль о смерти вернет Эвелину на путь истинный. Наш старый друг аббат Бредель, так же надеявшийся на это, поспешил к ней. Эвелина была на восьмом месяце беременности, когда она тяжело заболела гриппом, разрушившим наши надежды. Ребенок родился преждевременно, мертвым. На следующий же день у Эвелины началась родовая горячка, и больше недели она находилась между жизнью и смертью. Несмотря на температуру 40ь, она была в полном сознании и, хотя твердо верила, что доктор Маршан спасет ее, знала, что жизнь ее в опасности.
— Первое условие излечения — это вера в него, — сказал доктор Маршан и, исходя из этого, делал все возможное, чтобы скрыть от Эвелины серьезность ее состояния и поддержать в ней веру, которая, по его мнению, должна была ее спасти.
— В подобного рода случаях сколько женщин остаются в живых? — спросил я его.
— Одна из десяти, — ответил он, — но эта десятая — Эвелина, — добавил он тут же с таким авторитетом и уверенностью, что я успокоился. Тем не менее я счел необходимым поставить в известность аббата Бределя. Несмотря на растущее неверие, Эвелина сохранила к аббату Бределю почти нежные чувства и не противоречила ему. Она не скрывала от него печального развития своих мыслей, но, поскольку вольнодумие пока еще не толкнуло ее на достойные осуждения поступки, аббат Бредель не сомневался в том, что она может вскоре покаяться и осознать свои заблуждения. Момент был благоприятным, и однажды вечером, когда Эвелина была особенно слаба и все предвещало близкий конец, я вызвал аббата. И когда он пришел, предусмотрительно принеся с собой елей и святые дары, я коротко переговорил с ним в гостиной и хотел проводить его в комнату больной. Но в этот момент из комнаты Эвелины вышел Маршан, закрыл за собой дверь и непреклонным тоном, которым он умеет говорить, отказался пустить туда аббата.
— Я делаю все возможное, чтобы укрепить ее надежду и мужество, — почти грубо сказал он. — Так не сводите мою работу на нет. Если Эвелина поймет, что вы считаете ее обреченной, боюсь, что так оно и будет.
Аббата Бределя охватила дрожь.
— Вы не имеете права мешать спасению ее души, — прошептал он.
— Вы хотите убить Эвелину, чтобы спасти ее душу? — спросил Маршан.
— Аббат Бредель знает, как вести беседы in extremis[7] — примирительно сказал я. — Он не напугает Эвелину и сможет предложить ей причастие не как умирающей, а…
— Как давно она не причащалась? — перебил меня Маршан.
И поскольку мы с аббатом опустили головы, не осмеливаясь ответить, он продолжил:
— Вот видите, она не может не понять, что это последняя предосторожность.
Я взял Маршана за руку. Он тоже весь дрожал.
— Друг мой, — сказал я, придав своему голосу всю теплоту, на которую был способен. — Приближение смерти может во многом изменить наши мысли. Мы не имеем права не сказать Эвелине о серьезности ее состояния. Мне невыносима мысль о том, что Эвелина может умереть, не приняв последнего причастия. Сама не зная того, она, возможно, ожидает его, надеется на него. Возможно, чтобы приблизиться к Богу, она ждет только одного слова, только этого страха смерти, от которого вы хотите ее избавить. А скольких страх смерти…
Вложив в свой взгляд все свое презрение, Маршан посмотрел на меня и сам открыл дверь комнаты.
— Ну что же, идите, пугайте ее, — сказал он и пропустил аббата вперед.
Эвелина лежала с широко открытыми глазами. При виде входящего аббата у нее промелькнула слабая улыбка, которую я могу назвать не иначе как ангельской.
— А вот и вы, — негромко сказала она. — Я так и думала, что вы придете сегодня вечером. — Внезапно ее лицо обрело необычное серьезное выражение, и она добавила: — И я вижу, что вы пришли не один.
Затем она попросила сиделку оставить нас.
Аббат подошел к кровати, у которой я опустился на колени, и несколько мгновений стоял молча. Затем торжественным и в то же время мягким голосом сказал:
— Дитя мое, тот, кто сопровождает меня, уже давно находится рядом с вами. Он ждет, когда вы его примете.
— Маршан хочет меня успокоить, — сказала Эвелина, — но я не боюсь. Вот уже два дня я чувствую себя готовой. Робер, друг мой, подойди ко мне поближе.
Не вставая, я придвинулся поближе к Эвелине. Тогда, положив свою хрупкую руку мне на лоб, она нежно погладила меня.
— Друг мой, иногда у меня возникали чувства и мысли, которые могли причинить тебе боль, а ведь ты еще не все знаешь. Я хочу, чтобы ты мне простил их, и, если я должна буду тебя сейчас покинуть, я хотела бы…
Она на мгновение умолкла, отвела от меня свой взгляд, затем с видимым усилием продолжала более громким и очень четким голосом:
— Я хотела бы, чтобы ты сохранил в памяти твою Эвелину такой, какой она была раньше.
Ее рука гладила мои щеки, и она могла почувствовать, что они были мокрыми от слез, но сама она не плакала.
— Дитя мое, — произнес тогда аббат. — Вы не испытываете потребности примириться и с Богом?
Эвелина опять повернулась к нам и с какой-то неожиданной живостью воскликнула:
— А с Ним я уже давно заключила мир!
— Но Он, дитя мое, — продолжил аббат, — вам этого мира еще не дал. Такого мира Ему недостаточно, и вам, должно быть, его недостаточно. Он должен быть подкреплен святым причастием.
И, наклонившись к ней, он спросил:
— Хотите, чтобы Робер ненадолго оставил нас побеседовать наедине?
— Зачем? — ответила Эвелина. — Я ничего особенного сказать вам не могу, ничего такого, что я хотела бы скрыть от него.
— Я понимаю, что ошибки, в которых вы себя можете упрекнуть, заключаются не в поступках, но и в наших мыслях мы также можем покаяться. Признаете ли вы, что в мыслях согрешили против Бога?
— Нет, — твердо ответила она. — Не просите меня покаяться в мыслях, которые могли у меня возникнуть. Это покаяние не будет искренним.
Аббат Бредель подождал немного:
— По крайней мере вы склоняетесь перед Ним. Чувствуете ли вы себя готовой предстать перед Ним с полным смирением духа и сердца?
Она ничего не ответила. Аббат продолжал:
— Дитя мое, причастие часто несет — и всегда должно нести нам — внеземной мир. Это мир, в котором наша душа нуждается, который она не может сама себе дать без причастия. Я несу вам мир, который дороже любого разума. Готовы ли вы принять его со смирением в сердце?
И поскольку Эвелина по-прежнему хранила молчание, он сказал:
— Дитя мое, никто с уверенностью не может сказать, что Господь хочет уже сейчас призвать вас к себе. Не бойтесь. Мир, который несет вам причастие, настолько глубок, что даже наше большое тело ощущает его; были случаи, когда благодаря причастию наступало неожиданное выздоровление, — я сам это видел. Дитя мое, позвольте Богу, если Он согласится, совершить с вами это чудо. Если вы верите в того, кто сказал умирающему: «Встань и иди!» — то ожививший Лазаря может вылечить и вас.
Черты лица Эвелины вытянулись, она закрыла глаза, и я подумал, что конец близок.
— Вы меня немного утомили, — как бы жалуясь, сказала она. — Послушайте, мой друг, мне хотелось бы доставить вам удовольствие, и я могу вас заверить, что нет бунта в моем сердце. Я повинуюсь, но не хочу обманывать. Я не верю в загробную жизнь. Если я и приму святое причастие, с которым вы пришли, то без веры. В таком случае вам решать, достойна ли я его.
Аббат Бредель на мгновение заколебался, затем сказал:
— Вы помните, что вы говорили вашему отцу, когда были совсем маленькой? Эти слова я повторю в свою очередь со всей верой моей души: «Бог вас спасет вопреки вашей воле».
Эвелина заснула почти сразу же после причастия, и, когда я взял ее руку, она уже не была такой горячей. А Маршан, вернувшийся к полуночи, смог констатировать необычайное улучшение ее состояния.
— Вот видите, я был прав, что надеялся, — сказал он, отказываясь признать вопреки очевидности чудотворное воздействие последнего причастия. Тем самым событие, которое, как ничто другое, должно было бы его переубедить, лишь укрепило каждого из нас в своем собственном мнении. Сама Эвелина, выздоровление которой шло очень медленно, вышла из этого испытания, не признав милости Бога и став еще более упрямой, подобно тем, кто, как сказано в Евангелии, имеет глаза, чтобы не видеть, уши — чтобы не слышать. В результате я стал почти сожалеть, что Бог не взял ее, когда она проявила наибольшее послушание и даже в своем неверии признала его.
В этой связи у меня было несколько особо важных соображений, которыми я хочу здесь поделиться.
Первое: результатом беседы, состоявшейся у меня с аббатом Бределем на следующий день после того памятного вечера, было чувство печального удивления. Как может быть, говорили мы друг другу, чтобы перед лицом смерти безбожник испытывал меньший страх, чем верующий, хотя у него должно быть больше оснований бояться? Христианин, перед тем как предстать перед Высшим Судией, осознает свое ничтожество, и это осознание одновременно помогает его искуплению и поддержанию в нем спасительной тревоги, в то время как неведение неверующего, оставляя его умирать в состоянии обманчивой безмятежности, окончательно его губит. Он бежит от Христа, отказывается от предлагаемого ему искупления, в котором он, увы, не испытывает срочной потребности. Тем самым спокойствие, которое, как ему кажется, он испытывает, и умиротворение перед смертью в какой-то степени гарантируют ему проклятье, и он, как никогда, близок к нему именно в тот момент, когда он меньше всего это подозревает.
Хочу сразу же добавить, что, употребив слово «проклятие», я не имел в виду Эвелину, которая, как я уже говорил, по моему мнению, примирилась с Богом в свои последние мгновения и умерла бы, как я хочу надеяться, по-христиански. Хотя это была и ложная тревога, но в конечном счете она признала Бога. Тем не менее верно, что аббат Бредель и я задавались вопросом: а не должны были бы мы несколько больше устрашить ее в тот момент вместо того, чтобы успокаивать, как делал Маршан, в первую очередь думавший о плоти, а не о душе, и не понимавший, что само спасение плоти могло повлечь за собой гибель души.
Второе соображение, которое я высказал совместно с аббатом Бределем, касается рокового воздействия причастия, так сказать, не совсем желанного и не вполне заслуженного (ибо кто из нас, грешников, вообще заслуживает этого бесценного дара) той душой, которая в минуту, когда Бог идет ей навстречу, не делает ни малейшего усилия, чтобы самой приблизиться к нему. И тогда кажется, что это озарение, принимаемое без любви, лишь погружает душу в бездну заблуждения. И мне было совершенно ясно, что Эвелина после этого еще более погрязла в нем. Когда мы вновь встретились после ее возвращения из Аркашона, где она восстанавливала силы, а я не мог находиться с ней, ибо из-за работы вынужден был оставаться в Париже, я почувствовал в ней еще большее упорство и сопротивление любому доброму влиянию и советам, которые я пытался ей давать. В складке на ее лбу, в этой двойной вертикальной морщинке, которая стала намечаться у нее между бровями, я видел проявление растущего упрямства, отрицание не только священных истин, но и всего того, что я мог ей сказать, всего, что исходило от меня. Ее иронический изучающий взгляд придавал моим самым добродетельным словам оттенок какой-то неестественности и притворства. Или скорее ее взгляд действовал на меня как скальпель, как бы отсекая от меня мои поступки, слова, жесты, и тем самым они, казалось, исходили уже не от меня, а были как бы заимствованы. И вместо того чтобы, как это было бы полезно, молиться вместе с нею и раскрыть одновременно Богу наши сердца, я вскоре уже дошел до того, что вообще не осмеливался молиться в ее присутствии. А если и пытался это сделать в надежде на то, что ее душа последуем моему примеру, то моя молитва, еще не будучи произнесенной, тотчас теряла весь свой порыв и, подобно дыму от непринятого жертвоприношения, оседала внутри меня. Ее улыбка, так же как и ее взгляд, мгновенно замораживала моей сердце, когда я протягивал руку, чтобы подать милостыню, и этот жест, к которому мое сердце уже не лежало, становился из-а нее подобным жесту Фарисея из Евангелия, и поэтому сердце мое не испытывало от этого жеста глубокой радости, являющейся источником главного вознаграждения.
Я говорил, что растущее неверие Эвелины все больше укрепляло мои религиозные убеждения, мою веру. Никак не могу согласиться с тем, что, как бы ни совершенна была моя добродетель, она могла отвратить Эвелину от веры, как это можно предположить из ее дневника. Я отвергаю это ужасное обвинение, означающее, что я несу ответственность за ее духовное заблуждение. Неловкий верующий все же остается верующим; и когда он неумело поет хвалу Богу, Бог не может на него за это гневаться, и образ Бога в душе другого человека не должен быть из-за этого искажен.
Однако я не хотел бы незаслуженно обвинять Эвелину. На самом деле я верю в то, что от природы она была значительно лучше меня. Но является ли это основанием считать неискренним любой, возможно, даже и не спонтанный порыв моей души? Эвелина от природы была добродетельна. Я же старался таким стать. И разве не к этому каждый из нас должен стремиться? Был ли я не прав, не желая принимать себя таким, какой я есть, желая быть лучше? Что стоит человек без этого постоянного требования? Разве каждый из нас не становится глубоко несчастным, довольствуясь тем, что он из себя представляет? Эвелина презирала во мне стремление к лучшему, то есть именно то, что презирать нельзя. Вероятно, она с самого начала совершила ошибку, но что я мог поделать? В первое время ее любовь ко мне затмевала мои недостатки и промахи, но разве затем она должна была обижаться на меня, если я оказался менее умен, менее добр, менее добродетелен, менее мужествен, чем ей это раньше казалось? Чем более ущербным я себя чувствовал, тем больше я нуждался в ее любви. Мне всегда казалось, что «великие люди» меньше нуждаются в любви, чем мы. И разве не заслуживают ее любви потребность, стремление, рвение походить на человека, лучшего, чем я, человека, за которого она меня сначала принимала?
Мой новый брак, в который после смерти Эвелины я смог вступить по совету и с помощью Бога, мне более чем доказал, какой поддержкой может оказаться супружеская любовь. Каких успехов я мог бы добиться в жизни, если бы моя первая жена лучше меня понимала, поддерживала и поощряла! Но, напротив, все ее усилия, казалось, были направлены на то, чтобы сдержать, принизить меня до уровня того примитивного существа, которое я стремился в себе превзойти. Я уже говорил, что она видела во мне лишь то, что Господь называет в каждом из нас «ветхим человеком», от которого Он нас избавляет.
Несчастная, не имевшая высоких устремлений Эвилена, как она могла помочь мне достигнуть высот, которые открывает перед нами религия? Как мог я надеяться, что однажды встречусь там с ней? Именно это соображение с помощью провидения побудило меня вторично жениться, когда после смерти Эвелины прошел приличествующий срок. Всевышний с пониманием отнесся к огромной испытываемой мною потребности в спутнице жизни как на небольшое оставшееся мне время на этой земле, так и на вечность, если только Бог, который должен будет тогда наполнить наши сердца любовью, не сохранит всю любовь в себе.