С воцарением Елизаветы Петровны наступила действительно новая эра русской жизни. Не было и помина о кровавых днях и страшных казнях царствования Анны Иоанновны или ужасах бироновщины. По улицам не ходили языки со страшным «слово и дело». В домах, между родными, знакомыми, даже посторонними, можно было говорить, не опасаясь, что в числе близких людей есть клевреты Бирона, его шпионы, которые всякое слово передадут с прикрасами и привлекут говорящего к ответу в застенке. Не было уже и этого ужасного Ушакова, одно имя которого наводило страх. С тем вместе не было и того глухого волнения, той общей заботы о завтрашнем дне, того недовольства, выражавшегося беспрерывными толками о новостях, об ожидаемых переменах, которыми сопровождалось правление Брауншвейгской фамилии. Всё как бы успокоилось, вошло в свою колею, приняло естественное направление. Даже несколько беспорядков, произведённых упоенными успехом солдатами, не могли нарушить общего мирного настроения.
Императрица сдержала своё слово, данное ею перед Богом: не подписывать никому смертного приговора, не отнимать ни у кого то, что даёт только Бог. Остерман только был взведён на эшафот, но не казнён. Хотя он своими происками удалил её от престола по смерти её племянника Петра II; хотя он наносил ей беспрерывные оскорбления и огорчения; хотел насильно выдать замуж за какого-нибудь убогого принца; наконец, так непозволительно бранил её при своём арестовании, что вполне заслуживал смерть; но и ему вместо страшной казни, назначенной судом, была объявлена только ссылка. Ссылка же была назначена Миниху, Головкину и Левенвольду. Они тоже много неприятностей делали Елизавете: приставляли к ней шпионов, стерегли как пленницу, клеветали на неё. Но она не мстила! Она хотела только быть спокойной от их дальнейших происков, от их интриг и покушений, хотела только отнять у них средства делать зло в будущем. При допросах никого не пытали.
Лишив таким образом власти и силы тех, кто ей противодействовал, Елизавета озаботилась наградить тех, кто ей помогал, и вообще всех, кто ей оказывал услуги, когда она была в тесном положении опальной цесаревны. Ближайшие лица её двора, бывшие камер-юнкеры: два брата Шуваловы, Воронцов и Разумовский — были сделаны её действительными камергерами. Один из Шуваловых, Александр Иванович, любимец цесаревны, был назначен начальником Тайной канцелярии вместо ужасного Ушакова, который за усердие и многие службы был назначен сенатором, получил золотую цепь Андрея, а после и графское достоинство. Елизавета не забыла, что ещё при жизни матери её, Екатерины, Ушаков хлопотал, чтобы её утвердить наследницей. Другой Шувалов, Пётр Иванович, женатый уже на ближайшей фрейлине цесаревны, известной нам Мавре Егоровне Шепелевой, пошёл в ход. Он был назначен начальником артиллерии и сенатором. В Сенате он проводил свои финансовые проекты, которые неизвестно, принесли ли пользу государству, но, несомненно, что принесли пользу ему самому. Впрочем, нельзя не сказать, что отмена внутренних застав и таможен, сделанная по настоянию Шувалова, должна сохраниться в памяти потомства как результат его полезной деятельности. Воронцов тоже женился на предмете своих вздохов, Анне Карловне Скавронской, и за ней, кроме приличного приданого, получил графское достоинство. Генерал-аншефы: Румянцев, Чернышёв и Левашёв и действительный тайный советник Алексей Петрович Бестужев-Рюмин получили Андреевские ленты, а граф Головин, князь Куракин, как имевшие уже этот орден, вместе с Ушаковым получили золотые цепи, высший знак кавалеров Андрея Первозванного. Михаил Петрович Бестужев был сделан обер-гофмаршалом. Детям Волынского было возвращено имение их отца и честь их имени. Возвращены были все ссыльные, освобождены все заключённые времён Анны Иоанновны и Бирона. Одним словом, сделано было всё, чтобы загладить, сколько возможно, раны, нанесённые жестоким антинациональным управлением, в котором немцы, не покоряя России, сумели наложить на неё иго более тяжкое, чем то, от которого стонала она во время татарского владычества.
Не забыта была и гренадерская рота Преображенского полка, доставившая престол Елизавете, не забыты были и полки гвардии, столь постоянно доказывавшие ей свою преданность. Из гренадерской роты была образована так называемая лейб-кампания, нечто вроде особых телохранителей государыни. Императрица объявила себя их капитаном. Штабс-капитаны, или капитан-поручики, были полные генералы; поручики — генерал-лейтенанты, прапорщики равнялись полковникам, капралы капитанам, а все рядовые признавались офицерами. Все нижние чины, участвовавшие в экспедиции арестования Брауншвейгской фамилии, получили дворянское достоинство и каждый, по соразмерности своих заслуг, поместье. Наименьшее поместье было в тридцать душ, но были и такие, как, например, Грюнштейн, поручик и адъютант полка, из перекрещённых евреев, который получил около тысячи душ. Всей гвардии было выдано не в зачёт третное жалованье и на каждый полк была ещё назначена особая сумма для распределения между нижними чинами.
— Они помогали мне, берегли меня, — говорила императрица, — и я должна их наградить. — И она награждала с истинно материнской щедростью.
Но более всех был награждён тот, кто действительно более всех содействовал восшествию на престол императрицы Елизаветы. Это её лейб-медик, доверенный друг, ганноверский уроженец французского происхождения, Арман, или Герман, Иоганн Лесток.
За особенные и давние услуги, чрезвычайное искусство и испытанную преданность Лесток был назначен первым лейб-медиком двора её величества и собственным доктором государыни, произведён в действительные тайные советники, сделан управляющим всей медицинской частью империи, с огромным по тому времени содержанием семь тысяч рублей, кроме разных аксиденций. На уплату долгов ему была дана значительная сумма, пожаловано имение, а вскоре дано и графское достоинство. Но выше и дороже всех наград было то, что он стал первым приближённым государыни, можно сказать, первым её советником. Ни Шувалов, ни Разумовский не имели на неё и десятой доли того влияния, которое имел Лесток. Первое время своего царствования Елизавета не предпринимала ничего ни в политической, ни даже в частной жизни своей, не выслушав мнения Лестока. Он был не фаворит, но именно, как он когда-то говорил, больше всех фаворитов. Она ему верила. И её первому лейб-медику приходилось иногда докладывать не только по медицинским, но и по церемониймейстерским, придворным, даже сенатским и военным делам. Он присутствовал даже при допросах, назначался членом высших комиссий. Государыня в чём особенно хотела удостовериться, поручала вместо себя быть Лестоку. И всё, что он представлял, о чём докладывал или ходатайствовал, принималось государыней почти без возражения.
Да как Елизавете было и не верить Лестоку? Преданность его была испытана. Его не мог подкупить даже Бирон. Он рисковал жизнью, чтобы поставить её в то положение, в котором она находилась теперь. Свой ум, знание людей, ловкость и осторожность он только что доказал. Если бы она послушалась его десять лет назад, сколько бы обид, оскорблений, несчастий она бы избежала. Могла ли после того Елизавета ему не доверять.
Наградив всех, кого можно было наградить, Елизавета озаботилась привести строй государственного управления в тот самый вид и порядок, в каком оставил его её великий отец. Кабинет, в смысле высшего учреждения, был уничтожен. Вся власть была сосредоточена в Сенате. Восстановлены коллегии в прежнем составе, учреждена совещательная конференция. Для собственных домашних дел государыни была учреждена особая канцелярия, или кабинет, как было при Петре Великом, и управлять этим кабинетом был призван тот же Иван Антонович Черкасов, который был тайным секретарём её отца и которого Бирон ни за что выгнал со службы и сослал в Казань.
Таким образом, Елизавета начала царствовать кротко и милостиво. Она помнила свои слова: «Как женщина, я могу увлекаться, отдаваться своим слабостям, но, как государыня, я должна быть выше своих страстей».
И с её воцарением в народе начало разливаться довольство и спокойствие. Немцев, которым бы нужно было разбогатеть во что бы то ни стало, и разбогатеть сейчас, сию минуту, не было: никто не зо́рил родной земли, никто не давил православный народ, как зо́рили землю и давили народ под разными предлогами: взыскания недоимок, соблюдения интересов казны и необходимости выполнения государственных нужд — всевозможные Левенвольды, Менгдены, Остерманы и Бироны. Нужно было устроить и внешние сношения.
— Как, однако ж, заменю я Остермана? — спросила Елизавета у Лестока чуть ли не в первый день своего царствования.
— А кем вы изволите думать, всемилостивейшая государыня? — спросил Лесток, делая из своего вопроса как бы пробный шар, хотя в голове у него давно было решено, о ком ходатайствовать.
— Ума не приложу, — отвечала государыня. — Вот если бы они не убили Волынского, никому бы с такой охотой не отдала я внешних сношений, как ему. Правда, он не знал языков, зато сильно любил отечество и был предан мне, так что при своих способностях управился бы и через переводчиков. Но когда его нет, что же делать?
— Само собой разумеется, государыня, делать нечего! На такие места всегда трудно выбирать. Но кругом вашего величества столько способных молодых людей…
— В том-то и дело, что кругом меня всё неопытная молодёжь, — прервала его государыня. — А этот старый плут Остерман так вёл дела, что даже те, которые при нём состояли, не знали, куда и к чему он направляет. Я говорила с Бреверном. Что ж ты думаешь? Ни в зуб! Даже кто где резидентами нашими числится и в каком ранге, не знает. Принцесса Анна была в делах так неопытна и была настолько в руках этих старых злодеев Миниха и Остермана, что, прогнав их, боюсь в самом деле не сделать бы какой ошибки. А не хотелось бы.
— Что, ваше величество, изволите думать о Воронцове?
Лесток сделал этот вопрос потому, что ещё прежде переворота, когда распределялись места между приближёнными цесаревны, Воронцову всегда предназначалась дипломатическая часть и Елизавета нередко в шутку называла его своим дипломатом.
— Воронцов? Да! — сказала Елизавета. — Я всегда смотрела на него как на будущего дипломата. Но ему прежде нужно многому поучиться, на многое посмотреть. Это и я понимаю, хоть я не учёная и не дипломатка. Покойный Шафиров, когда я была в Москве, бывало, говорил мне о Воронцове: «У вас алмаз, цесаревна, нужно его только отшлифовать»; ну а когда тут шлифовать, когда нужно сейчас, сию минуту! Ведь не оставить же в самом деле внешние дела на руках у нынешнего номинального канцлера Черкасского?
— Да, ваше величество, князь Алексей Михайлович куда-куда, а уж в канцлеры-то не годится. Хотя он тоже не знает иностранных языков, как и Волынский, но он не Волынский!
— Для внешности-то бы и ничего, пожалуй, — ответила Елизавета, — но… Про него Шафиров тоже говорил: «По богатству, знатности и, пожалуй, неуклюжей неподвижности Черкасскому какое угодно место дать можно, какие хотите цацы наложить, только с тем, чтобы пружина была, которая бы за него думала». Вот такую-то пружину, которая могла бы ворочать неуклюжую тушу князя Черкасского, я и ищу.
— Государыня, — сказал Лесток, — ваш светлый взгляд и ясное рассуждение справедливо оценило трудность выбора человека для внешних сношений, особенно при нынешних трудных конъюнктурах государства. Он должен быть опытный делец, человек трудолюбивый, тонкий, умный и вам преданный. Но мне кажется, что у вас под руками именно есть такой человек. Он не уступит Остерману ни в трудолюбии, ни в знании, а по разуму и тонкости, пожалуй, будет выше его. Притом человек, не такой неблагодарный, как Остерман; он помнит благодеяния к нему вашего родителя и предан вам всей душой.
— Кто же это? Трубецкой? — спросила Елизавета.
— Нет, ваше величество всемилостивейшая наша повелительница. Трубецкой — это такой человек, о котором подумать нужно; к тому же он на месте, и ещё на таком, заместить которое теперь, пожалуй, будет труднее, чем заменить Остермана. Вместе с тем Трубецкой по внешним сношениям совсем не имеет опыта, он будет просто как в лесу. Я говорю вашему величеству о человеке опытном, о человеке, доказавшем свои дипломатические способности, у которого Михаилу Ларионовичу поучиться не стыдно и не грех будет. Это Алексей Петрович Бестужев-Рюмин.
— Рюмин? — с удивлением и с некоторым оттенком неудовольствия сказала государыня. — Да, точно, я о нём и не подумала. Он человек действительно способный. Зато такой бездушный и холодный. Знаешь, Лесток, смешная вещь, я боюсь этих спокойных и холодных людей, я предпочитаю даже таких ветреников, как ты. По-моему, человек без чувства…
— Для внешних сношений, всемилостивейшая государыня, самый лучший дипломат в мире тот, который ничего не чувствует. Сентиментальность в дипломатической переписке, можно сказать, даже непростительна. Бестужев, ещё при блаженной памяти вашем родителе, с его согласия поступил на службу к ганноверскому курфюрсту, ныне английскому королю. Тот послал его резидентом к самому же вашему родителю. И он, ведя дело к пользе и удовольствию обеих сторон, доказал, что он истинно политический человек! Поэтому государь взял его у курфюрста назад и назначил посланником, не помню хорошенько куда, кажется, в Данию, хотя тогда ему не было ещё и двадцати пяти лет. А покойный родитель ваш, говорить нечего, умел выбирать людей.
— Да, и тогда же, говорят, он вошёл в сношения с лопухинской шайкой, хотел служить царевичу Алексею, когда тот прятался в Вене, стал прямо против моей матери.
— В то время, ваше величество, царевич Алексей был законный и единственный наследник. Удивительно ли, что он желал и старался ему угодить? Это доказывает только его ум и сообразительность. А потом, не старался ли он об интересах блаженной памяти сестрицы вашей Анны Петровны? А когда вместо Волынского его сделали кабинет-министром, не желал ли он вам и всем приближённым вашим выказать свою искреннюю и постоянную преданность? Недаром же Миних велел его арестовать вместе с Бироном и судить.
— И тут он стал оговаривать Бирона, который ему благодетельствовал, а затем, когда Миних потерял кредит, взваливал небылицы и на Миниха. Нет, ваш Бестужев, по-моему, крайний интриган.
— Государыня! Да ведь человек, чтобы избавиться от той страшной казни, которая его ожидала, поневоле заговорит не то, что думает. Смел ли бы он хоть одним словом коснуться Миниха во время его всемогущества. Ведь страшный Андрей Иванович Ушаков тут же сидел. После первого же слова, пожалуй, его бы в застенок повели и на дыбу вздёрнули. Но, говоря о Бироне и Минихе, он ни одним словом не нарушил своего уважения к особе вашего величества.
В эту минуту вошёл Воронцов.
— Скажи, Ларивоныч, что ты думаешь? — обратилась государыня к Воронцову. — Вот Лесток говорит, что внешние дела нужно поручить Бестужеву, Алексею. Ты что скажешь? — Она не знала, что Лесток и Воронцов ещё накануне уговорились просить государыню о назначении Бестужева, с тем чтобы Воронцова назначить к нему помощником и он мог приглядеться и понаучиться.
— Что ж, ваше величество, всемилостивейшая моя государыня тётушка и светлейшая покровительница. Мы все так неопытны в этих делах, что, кажется, лучшего выбора и сделать невозможно. Алексей Петрович умный и деловой человек. Дипломатию знает. Сколько лет в чужих землях жил и всё служил по дипломатической части.
— Признаюсь, Ларивоныч, думая об иностранных делах, я рассчитывала на тебя.
— Всемилостивейшая государыня, для службы вашему величеству я рад положить все силы души моей. Но мудрецом никто не родится. Мне учиться нужно, и многому учиться, чтобы потом по совести оправдать вашу доверенность. Взять же на себя страшную ответственность за то, чего я вовсё ещё не знаю, в чём никогда не упражнялся, прямо противно моей совести и моей беспредельной вашему величеству преданности.
— Ты прав, Ларивоныч, и я это думаю. Но Бестужев-Рюмин… Это сухой, самолюбивый интриган, человек, не способный ни к любви, ни к благодарности. Однако вы оба стоите за него. Хорошо! Только вот что я вам скажу: вы просите на себя розгу! Против того и другого Бестужев непременно будет интриговать. Вы на меня потом не пеняйте.
— Мы уверены, государыня, в вашей справедливости и милости. Но если бы мы и погибли от интриг Бестужева, то ради пользы и спокойствия вашего величества, мы ни на минуту не задумались бы сказать правду, что он способный и умный человек! — отвечал Воронцов.
— Делать нечего, — сказала, подумав, Елизавета. — Он точно умный человек. Велите его позвать ко мне. Но всё же пока я оставлю канцлером Черкасского, пусть Бестужев будет только вице-канцлером, хотя и будет руководить делами. Всё же на его интриги хоть какая-нибудь узда будет.
Таким образом, ходатайство Воронцова и Лестока обрушилось прежде всего на самого Воронцова. Ходатайствуя о назначении Бестужева канцлером, он думал получить звание вице-канцлера, чтобы привыкать к делу, учиться, как он говорил, но так как государыня канцлерство оставила за Черкасским, то он и остался ни при чём. Лестоку пришлось его утешать надеждой на будущее.
Алексей Петрович Бестужев-Рюмин сидел в это время у себя в кабинете с двумя академиками, Таубертом и Гольдбахом.
— Будто это возможно, господа? И вы говорите, что прочитаете всякую шифрованную депешу?
— Непременно, ваше высокопревосходительство, — отвечал Гольдбах. — Нужно только знать правила того языка, на котором депеша написана. Разумеется, я не могу прочитать депеши по-испански, так как не знаю испанского языка, но если депеша будет написана по-латыни или по-французски, тем более по-немецки или по-русски, мы вот с камрадом её непременно прочитаем.
— Каким образом? Этого я понять не могу. Положим, депеша, написана по-русски, но вместо букв поставлены цифры, и не в порядке, а так как-нибудь, например, вместо А — девять, вместо Б — семь, или означена каким-нибудь знаком, крестом, что ли, или звёздочкой. Как же тут добраться?
— Очень просто, ваше высокопревосходительство, — стал объяснять профессор Тауберт, приписывавший себе честь открытия возможности разбирать шифры. — Каждый язык имеет свои правила, исходящие из его логических оснований, совершенно отличных от оснований других языков, так же как и оснований тонических того же языка. Для чтения депеш нужно опираться на логические основания, хотя, без всякого сомнения, много могут помочь и правила тонические, особенно там, где тоника языка имеет особое значение, например, при чтении стихов. Но это уже частности. Теперь в общем: какие, например, правила следует принять в основание при чтении депеши на русском языке. Первое: все слова русского языка оканчиваются непременно или гласной или безгласной. Следовательно, если выписать из депеши все знаки, которыми оканчиваются слова, то мы будем иметь ряд знаков, которые могут быть одной из следующих букв: а, е, и, о, у, ы или ъ и ь; остальные знаки, не встречающиеся в конце слов и не стоящие одиночно, ясно, должны означать согласные буквы. Второе: знак, поставленный одиночно, непременно означает одну из гласных букв: а, и, о или у, так как ни е, ни ы одиночными знаками не имеют значения. Третье: в каждом языке есть определённая пропорция, в которой происходит употребление букв, например, на столько-то а нужно столько-то б и столько-то м; а в русском языке ещё и столько-то ъ и ь, и эта пропорция небезызвестна типографщикам. Далее, например, ы с другим знаком употребляется только в местоимениях мы, вы, ты и частице бы. Таким образом, если вы добрались, что какой-нибудь знак означает ы, то вы можете уверенно определять, что другой знак, с ней стоящий, непременно будет в, т, м или б. Начиная разбирать таким образом, разумеется с трудом и терпением, вы начнёте получать более и более известных знаков, пока не прочитаете всю депешу.
— Но, может быть, они не станут употреблять безгласных букв в окончании, а будут оканчивать слова просто согласными? — заметил Бестужев.
— Это сейчас будет видно уже и потому, что в окончаниях слов будут чрезвычайно разнообразные знаки, — отвечал Гольдбах. — Разумеется, ваше высокопревосходительство, всякое особое условие требует своего приёма, чтобы до него добраться. Поэтому мы и говорим о терпении и труде.
— Послушайте, господа, — сказал Бестужев. — Если это так, если вы будете в состоянии читать шифры и я буду управлять в какой-нибудь степени делами, то смею вас уверить — никакой награды не пожалею, при условии вашей скромности.
— Ваше высокопревосходительство, позвольте заверить честью, — отвечали академики.
— И я честью уверяю вас! Впрочем, и уверять нечего. Вы мне будете нужны — лучшее ручательство, что забыть о вас я не могу.
В это время явился фельдъегерь просить Бестужева к государыне.
Можно себе представить, что заговорили в обществе, когда узнали, что самый важный пост в государстве отдан Бестужеву-Рюмину по влиянию Лестока. Правда, канцлером был оставлен тот же князь Черкасский, но всякий понимал, что при Бестужеве, так же как и при Остермане, Черкасский будет только ширма, только внешний представитель того, что Бестужев будет проводить; тем более что ему, так же как и Остерману, было предоставлено право личного доклада государыне.
— Ясно, что все дела и вся иностранная политика будут в руках Бестужева, — говорили все, — стало быть, будут под влиянием Лестока, ходатайствовавшего о его назначении; таким образом, Лесток будет всё!
В последнем общество жестоко ошиблось. Бестужев был не такой человек, который допустил бы кого-нибудь иметь на себя влияние. Елизавета не ошиблась, сказав Лестоку и Воронцову:
— Прося за него, господа, вы просите на себя розгу!
В то время среди высшей знати, окружавшей государыню, было две партии: одна стояла за союз с Веной, за Марию-Терезию, её права на наследственные земли Габсбургов и влияние на Германскую империю; другая была на стороне Франции и стояла за французско-прусские интересы, заключавшиеся в том, чтобы унижением австрийского дома усилить Пруссию и предоставить Франции преобладающее значение в Средней Европе. Борьба между этими партиями составляла политический интерес, злобу дня того времени. Примет ли Россия сторону Марии-Терезии, то есть поможет ли Австрии сохранить своё значение, или оставит её на произвол судьбы, — было вопросом дипломатов всего мира. От Петербурга ждали решения этого вопроса лихорадочно. Здесь поэтому сосредоточивались все интриги, долженствовавшие склонить русский двор на ту или другую сторону. Бирон держался австрийской стороны. Влияние Миниха, последовавшее за падением Бирона, дало преобладание прусской политике. Значение Линара, виды Остермана, наконец, родство принца Антона с австрийским домом, выдвинули на первый план опять австрийский дом. Теперь являлся вопрос: что скажет на это Елизавета и её вновь назначенный вице-канцлер.
Посланником Марии-Терезии при петербургском дворе был тогда маркиз Ботта, дипломат умный, опытный и имевший большое влияние на бывшую правительницу Анну Леопольдовну. Бестужев, по возвращении его Анной Леопольдовной из ссылки, первый визит свой сделал маркизу Ботте. Удержит ли и теперь он свой прежний взгляд на необходимость, в видах русских интересов, поддержать дом Габсбургов или, под влиянием Лестока и Шетарди, перейдёт на сторону Франции и Пруссии. Знать это было весьма важно для обеих партий. Прагматическая санкция, предоставлявшая габсбургское наследство Марии-Терезии, дочери последнего Габсбурга, в нарушение феодальных прав многих государей Европы, дала повод к войне. Прусский король занял уже австрийскую Силезию и завоевал её, Россия, занятая своими внутренними делами и войной со Швецией, не могла помочь Австрии. Императорская германская корона, по выбору германских князей, влиянием Франции, была возложена на курфюрста баварского; стало быть, влияние Габсбургов на Германию было уничтожено. Теперь желалось отнять ещё у Австрии Богемию и уничтожить её влияние в Италии. Тогда Австрия должна была снизойти на степень второстепенных держав, а Франция в Западной Европе получит видимое преобладание.
Все знали симпатию государыни к Франции, знали, что она более или менее была обязана французскому двору. Благодарность её и расположение к французскому послу маркизу Шетарди были в виду всех. В силах ли будет вновь назначенный к управлению внешними делами вице-канцлер изменить этот взгляд или сам всецело передастся французско-прусским интересам, стараясь подделаться этим под симпатию государыни и удовлетворить известные всем отношения Лестока к французскому двору? Это занимало и тревожило всех. Прусский король, опираясь на союз свой с вновь избранным германским императором, готов уже был начать действовать. Он опасался только России, и, как последствия показали, опасался не напрасно.
Бестужев был непроницаем. Он принял дела не как будущий руководитель их, а как слепой исполнитель приказаний князя Черкасского и указаний самой государыни. Он не только не высказывался против французских интересов, но как будто склонялся к ним. Одно время Шетарди считал даже возможным совершенно привлечь его на свою сторону. Тем не менее, несмотря на расположение императрицы к французскому двору и особо к самому маркизу Шетарди, дела расположились так, что маркиз должен был представить свои отзывные грамоты. Назначенный на его место граф Дальон не мог иметь и сотой доли того влияния, которое имел Шетарди.
Государыня проводила Шетарди чуть не со слезами, она осыпала его милостями. Не прошло и года, как она начала вновь его вызывать. Шетарди приехал как частный человек, но никто, однако же, не сомневался, что он имел при себе полномочие даже на заключение оборонительного и наступательного союза. Но этого полномочия ему не удалось даже предъявить. Положение дел изменилось совершенно.
Прежде всего Лесток не пользовался уже тем обширным влиянием, каким он пользовался прежде. Государыня была к нему милостива, отдавала справедливость его искусству; особенно после того, как посланный в Ярославль, по случаю тяжкой болезни Бирона, он вылечил его чуть не в несколько дней, и после того, как он вылечил и невесту великого князя принцессу Ангальт-Цербстскую, будущую русскую государыню Екатерину Великую, государыня не могла не отдать справедливости его способностям и держала его при себе; но той дружеской доверенности, того расположения, которое было заметно прежде в каждом её слове к нему, далеко не было. Затем, насколько стушевалось влияние Лестока, настолько же возросло влияние Бестужева.
Говорят, будто первое сомнение императрицы в Лестоке было возбуждено Разумовским. Это было весьма вероятно, так как Разумовский был хорошим и с Трубецким, и с Бестужевым, а Трубецкой был тогда Лестоку врагом явным и наиболее ненавистным. Бестужев внешним образом был хорош с Лестоком, но, действуя прямо вразрез его видам, знал, что они непременно будут врагами. Таким образом, с той или другой стороны, то есть от Бестужева или Трубецкого, но Разумовскому ловко сумели внушить, что Лесток употребляет во зло личную к нему доверенность государыни и своё докторское знание. Его успели уверить, что легкомыслие государыни и её нередкие увлечения неестественны, что Лесток, изучив натуру императрицы, как доктор, старается искусственно то возбуждать, то притуплять её ощущения и тем сохраняет над ней постоянно неотразимое влияние. Главнейше возбудили ревность и самолюбие Разумовского указанием на то, что сближение государыни с Александром Ивановичем Шуваловым произошло будто бы именно вследствие искусственного возбуждения, подготовленного Лестоком, даже без ведома самого Шувалова. Ему сказали, что будто бы Лесток, видя, что Разумовский не содействовал и не способен содействовать её решимости на переворот, подумал, не будет ли более способен к тому Шувалов… Поверила ли государыня подобным внушениям или отнесла их к явной и недобросовестной клевете, исходящей из придворных интриг, но, не отдаляя от себя Лестока, она нередко стала советоваться с другими врачами, поверяя его рецепты их мнением. Вероятно, что положение Лестока и оставалось бы в этом виде и, может быть, наведённое на него сомнение рассеялось бы само собою, так как государыня привыкла к Лестоку, любила слушать его болтовню и чувствовала себя во многом ему обязанной, если бы не Бестужев.
Первый же приступ к внешним делам Бестужева, по званию вице-канцлера, убедил Лестока, что он встречает в нём сильного противника всем своим планам. Визит маркизу Ботте, видимо, отражался в его действиях. Хотя почти с первого же дня своего назначения Бестужев стал в враждебные отношения к своему прямому начальнику князю Черкасскому, обижавшемуся тем, что Бестужев нередко пользовался своим правом обращаться прямо к императрице и государыня, разумеется, больше слушала Бестужева, чем Черкасского, и хотя видно было, что Бестужеву хотелось вытеснить Черкасского, чтобы самому занять его место, — но эта вражда не имела никакого влияния на политическую деятельность Бестужева. Черкасский был явный сторонник австро-венгерской королевы. Бестужев против ожидания всех тех, которые старались его поднять, думая, что он непременно станет в прямое противоречие мнениям Черкасского, тоже стал, видимо, на сторону австрийского двора и был явным противником французских интересов, за которые стоял Лесток. Таким образом, взаимная вражда между Черкасским и Бестужевым стояла только на почве их личных отношений, на политику же России она не имела ни малейшего влияния. И тот и другой одинаково старались провести русско-австрийский союз, и Лестоку пришлось в этом весьма скоро убедиться.
Видя себя, таким образом, обойдённым, и именно тем, на кого он рассчитывал и кого сам же рекомендовал, Лесток понял, что, несмотря на свою близость к императрице и влияние, которым он тогда ещё пользовался, почва под ногами его исчезает и что потому он должен стараться её укрепить. Для этого он решил, по возможности, сойтись с молодым двором в особе несовершеннолетнего племянника государыни, принца голштинского, Петра Фёдоровича, объявленного уже наследником престола, с его наречённой невестой, которую он успел вылечить от смертельного воспаления лёгких, с её матерью, принцессой Ангальт-Цербстскою и с гофмаршалом великого князя Брюмером. Кроме них Лесток думал было ещё найти опору в Воронцове, но ошибся. Воронцов, имея в виду вице-канцлерство, когда Бестужев будет канцлером, уже сошёлся с Бестужевым.
В это же время Лесток почувствовал охлаждение к себе императрицы.
«Ясно, что это дело Бестужева, — подумал он. — Нужно уничтожить Бестужева во что бы то ни стало, непременно нужно!»
В то время приехал Шетарди и был принят государыней как друг, как человек задушевный и близкий. Он, как мы сказали, приехал как частное лицо. Желая, однако ж, служить интересам своего двора и поддержать своего друга и агента Лестока, он также стал в прямое противоречие Бестужеву и начал употреблять все усилия, чтобы лишить Бестужева кредита. Первоначально его влияние было столь велико, что когда Черкасский и Бестужев начали докладывать государыне о действиях французских агентов в Константинополе, возбуждающих Турцию против России, то Елизавета сказала:
— Не знаю, что делают французские агенты в Турции, но знаю, что австро-венгерскому посланнику здесь доставлено триста тысяч золотых для подкупа моих министров.
Такого рода замечание государыни, разумеется, заставило как Черкасского, так и Бестужева быть осторожнее в своих настояниях об оказании помощи австрийской королеве. А тут ещё последовало открытие, одного за другим, двух заговоров, желавших сделать контрпереворот в правлении и возвести на престол опять Иоанна Брауншвейгского. Один заговор был Турчанинова и главнейше распространялся между придворными служителями; другой же возник и укрепился в семействе Лопухиных под влиянием двух женщин: той самой Лопухиной, которая в молодости по своей красоте была единственной соперницей Елизаветы и была потом явно в близких отношениях с Левенвольдом, сосланным Елизаветой в Соликамск; и её близкой приятельницы, Бестужевой-Рюминой, женой брата вице-канцлера, обер-гофмаршала Михаила Петровича, вдовой Ягужинского, урождённой Головкиной, которая приезжала к Елизавете объявить волю правительницы Анны Леопольдовны о её непременном замужестве с принцем Людвигом, братом принца Антона Брауншвейгского, и брат которой, граф Михаил Гаврилович, был тоже сослан Елизаветой.
Из показаний обвиняемых оказалось, что бывший австро-венгерский посол маркиз Ботта, переведённый уже в то время в Берлин послом к прусскому королю, не только поддерживал попытки этих заговоров на контрпереворот в пользу Брауншвейгской фамилии, но даже сам вызывал их.
Разумеется, такого рода открытие огорчило Елизавету и возбудило её против австрийского двора, тем более что её жалобы на маркиза Ботту за столь явное нарушение характера посла дружественной державы были приняты Марией-Терезией весьма холодно.
Впрочем, как было и принять эти жалобы Марии-Терезии? Ввиду успеха Елизаветы в сделанном перевороте при содействии Шетарди, она легко могла думать, что может удаться и контрпереворот. А такой контрпереворот, при оказываемой Елизаветой симпатии к Франции, её исконному врагу, при потере Силезии, отнятой уже прусским королём, при новом общем напоре врагов со всех сторон и при уверенности, что Брауншвейгская фамилия, во всяком случае, и по родству, и по отношениям станет непременно на её стороне, был для неё вопросом жизни и смерти, и она, естественно, сама могла в этом смысле дать своему послу, маркизу Ботте, инструкцию. Не удастся ли и ему повторить в пользу Иоанна Антоновича то же, что удалось Шетарди в пользу Елизаветы? А теперь от неё требуют наказания, и ещё примерного наказания, за то, что исполнялось по её же приказанию. Ведь в оправдание себя перед судом Ботта может представить её же инструкцию. Наконец, и собственное чувство не допускало её наказывать за то, чего она сама же желала стараться достичь, что сама же приказывала.
Но, разумеется, такого рода открытие и холодность не могли вести к дружественности отношений и союзу; не могли они вызывать расположение и к тому, кто хлопотал о таком союзе. На вице-канцлера, хлопотавшего о союзе с Австрией, прямо легло подозрение, тем более что в заговоре была замешана жена его брата, с которою хотя и не жил последний и с которым именно из-за женитьбы на ней был он в ссоре, но которая всё же носила их фамилию. И кредит Бестужевых весьма и весьма ослабел.
Этим положением воспользовался прежде всего прусский король. Узнав о деле Ботты, он в ту же минуту потребовал отозвания его от себя. Король говорил:
— Я не могу держать при своём дворе человека, который стремится устраивать заговоры против государей, при которых он аккредитован. — Поступком своим, о котором он поручил передать Елизавете, как о выражении его особого к ней уважения, прусский король заставил Елизавету выразиться перед прусским посланником графом Мардефельдом, что она признает его короля истинным рыцарем чести.
Вместе с тем ослабление кредита Бестужевых опять поднимало кредит Шетарди и Лестока, тем более что Брюмер, представитель молодого двора, был на их стороне. Шетарди уже думал, что в недальнем будущем он не только лишит Бестужева всякого значения, но даже найдёт случай отправить его с места вице-канцлера, по меньшей мере, в свои деревни. Дело стало только за тем, кого рекомендовать на его место императрице. Думали было Румянцева, но императрица высказалась о нём, что он может быть хороший генерал, но едва ли искусный политик. Куракина тоже едва ли государыня согласится выбрать, по его любезной французской болтливости, которая и теперь заставляла его иногда проговариваться в таких вещах, о которых лучше бы не говорить. Кого же?
Но Бестужев подорвал все эти колебания. У него было оружие, которого они не ожидали. Он представил государыне копии с шифрованных депеш Шетарди к министру иностранных дел Франции графу д’Амелоту со своими к ним замечаниями и объяснениями.
Из этих депеш видны были все ведённые Шетарди в России интриги, бесчисленные подкупы на обман, на подлог, на распространение ложных слухов; далее видны были его невыгодные и неприличные отзывы не только о министрах и о всех близких государыне людях, но и — что особенно её поразило — о ней самой.
Чтением этих депеш императрица была глубоко возмущена и оскорблена. Сперва она вспылила, объявила, что прикажет арестовать Шетарди, отдаст палачам… Но через минуту она опомнилась и расплакалась.
— Какое двоедушие, какое гадкое двоедушие! — говорила она. — Уверять меня в преданности, уважении и в то же время писать клеветы… А я считала его своим другом!.. Пускай он уезжает скорей, сейчас! Я не хочу его видеть! Бог с ним!..
Но через минуту ей вдруг пришло в голову: не обман ли, не подлог ли это? Ведь от придворных интриг всего можно ожидать. Пожалуй, нарочно подготовили эти депеши да и говорят, что писал их маркиз Шетарди. Особенно этот Бестужев, он на всё способен! Потом отговорится, скажет, что сам был введён в обман.
— Это мы сейчас узнаем, — сказала она. Ей вспомнилась в эту минуту известная точность, непоколебимая исполнительность и способность Ушакова в раскрытии самых запутанных дел, — того самого страшного Ушакова, теперь графа и сенатора, который был столько лет грозой для каждого, кому только случалось о нём хоть подумать. Она приказала его позвать.
— Граф, — сказала она ему. — Я просила вас, чтобы воспользоваться вашею опытностью, уверенная, что вы настолько меня любите, что употребите все меры раскрыть истину и меня успокоить. Вот депеши Шетарди. Я огорчена, взволнована и не хочу его видеть, если эти депеши действительно его. Пускай тогда он уезжает скорей, сию минуту, иначе я не отвечаю за себя. Но если это обман, подлог, раскройте мне это, успокойте меня!
— Слушаю, ваше величество. Это легко исполнить. Я приеду к нему торжественно со свитою и объявлю ваше повеление: выехать из Москвы немедленно за дерзкие выражения в депешах. Если депеши не его — он непременно будет протестовать, если же его…
— Тогда предложите ему убираться!..
Двор тогда был в Москве, по случаю празднования мира с Швецией. Шетарди занимал превосходный дом на Басманной, принадлежавший некогда князьям Серебряным-Оболенским и который когда-то занимал Овчина-Оболенский, фаворит и первый министр правительницы Елены.
Рано утром, часов около шести, камердинера Шетарди просят доложить маркизу, что приехал генерал-аншеф граф Андрей Иванович Ушаков и желает его видеть по крайне нужному делу.
Камердинер выбежал и заявил, что маркиз нездоров, недавно уснул и приказал не будить. Но граф Ушаков настоял, чтобы доложили.
Шетарди, не надев даже парика, в полушлафроке из голубого левантина, вышел к приехавшим.
Он нашёл в приёмной Андрея Ивановича Ушакова и Петра Семёновича Голицына. С ними был секретарь Иностранной коллегии Курбатов. Через минуту вошли ещё члены Иностранной коллегии Неплюев и Веселовский.
Шетарди приветствовал приехавших с своей обычной французской любезностью, но видимо сконфузился, понимая, что такого рода ранний визит и в таком составе должен заключать что-нибудь особое.
— Чтобы не заставить ждать дорогих посетителей, я принимаю как есть, по-домашнему. Прошу располагаться как у себя! — И он протянул Ушакову руку.
Но Ушаков, смотря на Шетарди упорно в лицо, не принял руки. Другие также смотрели как-то в сторону, не желая воспользоваться любезностью маркиза. Никто не сел.
— В чём дело, господа? — спросил тогда Шетарди с каким-то сомнением. — Здесь чуть не вся коллегия Иностранных дел, будто я не мирный путешественник, но опять посол моего христианнейшего короля.
— Название мирного путешественника, которое вашему превосходительству угодно принять на себя, далеко не соответствует характеру тех действий, которыми вы изволили отплатить благорасположению нашей государыни и её гостеприимству, — начал Ушаков спокойно, твёрдо, холодно и стоя, почему должен был стоять и Шетарди. — Поэтому, — продолжал Ушаков, — к глубокому моему сожалению, от её императорского величества имени уполномочен я вам объявить, чтобы, во избежание дальнейших неприятностей, вы изволили в двадцать четыре часа оставить Москву, а в течение недели выехали бы вовсе из России.
Ушаков говорил это в такой степени изысканно вежливо, что Шетарди вздрогнул. Он подумал: «Не арест ли, не пытка ли мне готовятся? От этих варваров всего жди! Не случился бы опять переворот? Что всё это значит?» Однако, несмотря на мысли, мелькнувшие в его голове, Шетарди выдержал себя и спросил по возможности хладнокровно:
— Что вы хотите сказать, граф? Я не совсем понимаю! От чьего имени вы говорите и на какие мои действия намекаете?
— Я говорю от имени своей государыни императрицы и самодержицы всероссийской Елизаветы Петровны, за благорасположение которой вы изволили отплатить интригами, клеветой и непристойными отзывами. Государыня имела полное право, поступки, сделанные вами в её империи в характере частного лица и направленные ко вреду её государства, предать исследованию и суду, тем паче что вы, не представляя о себе никаких грамот, коснулись зловредно её чести. Но, по своему великому милосердию, она…
— Клевета! Прямая, очевидная клевета! — воскликнул Шетарди. — Никогда, ни одним словом не коснулся я чести государыни, которую всегда признавал своею покровительницей и благодетельницей…
— Вам угодно удостовериться, что это не клевета? — спросил князь Голицын.
— Да, я желаю лично объясниться с государыней и рассеять её подозрения, если враждебные мне лица успели их возбудить…
— Государыня не желает и не может вас видеть! — проговорил сухо Ушаков. — Что же касается до удостоверения, что все поступки ваши раскрыты, что ваши действия по подкупам, как светских, так и духовных лиц, и ваши отзывы о самой императрице известны, то на это я уполномочен… Покажите маркизу его последнюю подлинную депешу! — прибавил Ушаков, обращаясь к Неплюеву. — Это ваша рука?
Шетарди увидел свою подлинную депешу, отправленную им двое суток тому назад и доставленную директором почт бароном Ашем прямо в руки Бестужева, под главным заведованием которого находилось всё управление почт.
Взглянув на депешу, Шетарди внутренно улыбнулся. «Ну, — подумал он, — из этой депеши они немного узнают. Она написана шифрами и новым ключом, который украсть у меня не было возможности».
— Прочитайте маркизу содержание его депеши! — сказал Ушаков, обращаясь к Курбатову.
Курбатов начал читать текст депеши, написанной по-французски.
Шетарди побледнел.
— Прочитайте копии и с других, отправленных маркизом, депеш.
По мере того как чтение продолжалось, Шетарди бледнел всё более и более. Он видел, что вся переписка его раскрыта, все отношения его известны, предположения предотвращены и разбиты. Он опустился в кресло.
— Повинуюсь велению всероссийской императрицы, — сказал Шетарди. — Сегодня же уезжаю из Москвы, а через неделю не буду в России. Благодарю государыню за милость и снисходительность! Прошу прощения за свои отзывы, которые признаю недостойными… Могу только сказать, что самая вина моя против государыни исходит из моего желания сблизить её интересы с интересами моего всемилостивейшего короля…
Шетарди исчез, но депеши его остались. В них часто упоминался Лесток, как человек, преданный французским интересам, получающий от французского двора пенсию и передававший маркизу Шетарди каждое слово государыни.
Эти упоминания о Лестоке в депешах французского посла были для государыни выписаны особо и снабжены примечаниями Бестужева, который старался в многообразных видах доказать, что нельзя в одно и то же время служить и Богу, и мамоне.
Несмотря на то, государыня всё ещё относилась к Лестоку милостиво.
— Ты ужасный негодяй, Лесток! — сказала она ему. — Я начинаю верить, что ты в своих видах готов меня отравить! Неужели тебе мало всего, что я стараюсь тебе дать? Ты, кажется, только и думаешь о том, кому бы продать меня?
Лесток начал уверять государыню, что упоминания о пенсии относятся к прежнему времени, когда они вместе с Шетарди старались возвести её на престол; что в настоящем с Шетарди он не имел никаких политических сношений, а что только, любя хорошее общество, он с удовольствием проводил у него время, так как нигде нельзя было лучше пообедать, поболтать и поиграть, как у него. Если же по неосторожности он и проронил какое-либо слово из того, что императрица ему говорила или о чём советовалась, то это была только одна неосторожность, а никак не измена и не желание повредить ей.
— Смотри же, Лесток! На этот раз я тебя прощаю, но будь осторожнее! Я считала себя тебе обязанной, теперь мы рассчитались; в другой раз я тебе не прощу!
Но Лесток не мог жить без интриг, как рыба без воды.
Назначенный на место Шетарди, после первого ещё его отъезда, французский посланник граф Дальон не мог сойтись с Лестоком. Понятно! Он смотрел на Лестока как на друга своего соперника по дипломатической карьере, стало быть, как на врага. Дальон даже хлопотал о прекращении производимой французским правительством Лестоку пенсии на том основании, что Лесток не пользуется уже тем влиянием, или, по крайней мере, об уменьшении этой пенсии. Но, не сходясь с французским посланником, Лесток, по тождеству французских интересов с прусскими, весьма близко сошёлся с посланником прусского короля графом Мардефельдом и принял прусскую королевскую пенсию.
Мардефельд хлопотал в это время привлечь к прусским интригам Воронцова и Трубецкого и старался сблизить последнего с Лестоком, хорошие отношения которого с молодым двором и с гофмаршалом наследника Брюмером придавали ему новое значение. Все они сошлись вполне на почве общей ненависти к Бестужеву.
Воронцов, назначенный наконец вице-канцлером за смертью князя Черкасского, открывшею Бестужеву дорогу к канцлерству, стал сходиться с прусским послом, потому что видел, что при канцлере Бестужеве он, несмотря на свою близость к императрице и родство с ней через жену, будет всегда в конференции только нулём. А ему, разумеется, хотелось иметь значение. Для получения такого значения, ясно, ему нужно было иметь свою программу, свой независимый взгляд, — взгляд другой, а не тот, представителем которого считали Бестужева. Естественно затем, что ему нужно было сблизиться с идеями, которые до того он сам же отвергал.
Трубецкой сходился с Мардефельдом именно на почве ненависти к Бестужеву. Он надеялся, что при помощи прусского посланника и Лестока он отыщет что-нибудь, что даст повод вызвать на Бестужева подозрение. Он говорил: «Пусть меня назначат только для расследования, а я головой ручаюсь, что тогда доведу этого проклятого хорька до эшафота».
Несмотря, однако ж, на всевозможные уловки, несмотря на все хитрости, которые предпринимались с целью уловить Бестужева, довести дело до того, чтобы Трубецкому поручили произвести над Бестужевым расследование, им не удалось. Бестужев перехитрил.
По всей вероятности, никто из них не знал, что шифрованные депеши их прочитываются точно с таким же удобством, как бы они были нешифрованными, ибо после первой же депеши ключ шифра был в руках академиков.
Таким образом, чуть не изо дня в день императрица знала, что Лесток о ней говорил, что из её слов передавал и что предполагал. Всё это, вероятно, не имело бы особого значения, если бы не подвернулась тут ещё новая интрига, — интрига, желающая возвести на престол племянника государыни, уже назначенного ею наследником престола, от которого, по этой новой интриге, она должна была отказаться в пользу племянника.
— Стреляй в того, кто тебе скажет это, кто бы он ни был, хотя бы фельдмаршал! — отвечала государыня солдату, который объявил ей о том co слезами, как об общем сговоре, пущенном будто бы с её соизволения, и умолял свою милостивицу от престола не отказываться ради их всех, то есть солдат гвардии, и ради матушки-России.
— Ведь ты, матушка царица, у нас как солнце в глазу! — говорил солдат.
— Говорю: стреляй в каждого, кто это будет говорить! — повторила государыня и приказала Шувалову расследовать, откуда идёт такой слух.
Ей осторожно сумели доложить, что слух этот идёт от Лестока, интригующего теперь против неё, так как он видит, что прежнего своего влияния восстановить при ней не в состоянии, и надеется на молодой двор; тем более что безусловное уважение наследника к прусскому королю хорошо известно.
Выслушав доклад с приложением новых выписок из депеш графа Мардефельда, которыми компрометировался даже Воронцов, государыня долго думала, наконец сказала:
— Подобных негодяев жалеть нечего!
Она велела арестовать графа Лестока и допросить.
— Но без пристрастия! — сказала она, содрогнувшись при воспоминании о допросах во времена Бирона. Улики были налицо. Лестоку нельзя было даже изворачиваться.
Несмотря, однако ж, на приказание государыни допрашивать без пристрастия, Шувалов Александр, приписывавший отдаление его от государыни и предпочтение ему не только Разумовского, но и Бутурлина Лестоку, так же как и Лесток содействовал его временному сближению, не захотел упустить случая в свою очередь над ним потешиться и порядочно-таки его поломал. Он знал, что государыня его не увидит, а все, кто будут судить Лестока, скорей будут сочувствовать Шувалову, чем поднимут свой голос за Лестока. Ганноверец очень и очень надоел всем. Передали дело в комиссию, составленную из врагов Лестока.
Комиссия приговорила его к смертной казни. Но государыня заменила казнь ссылкой в Углич, где он и содержался под караулом, в чрезвычайном стеснении, до самой смерти Елизаветы.
— Умный, ловкий и приятный человек, — говорила государыня, — искусный доктор, но такой негодяй, у которого ничего святого нет и который и отца, и отечество, и свою собственную душу во всякое время за грош продать готов.
Не забыла государыня, по восшествии своём на престол, и своего прежнего фаворита Алексея Никифоровича Шубина[12]. Долго не могли его отыскать; наконец отыскали где-то в глубине Якутской области, насильно обвенчанного с камчадалкой и страдающего чрезвычайно. Его привезли. Государыня приказала представить его себе.
Каково же было её изумление, когда вместо молодого красавца офицера, каким она его видела три с половиной года назад, к ней явился искалеченный, больной, обросший седоватой бородой, хромой старик с клеймами на лице.
— Алексей! Ты? — вскрикнула было она, когда вслед за докладывающим камер-фурьером ввели его, опирающегося на камер-лакея. Но её возглас замер на губах от первого взгляда. Она даже отступила шаг назад, когда Шубин, тоже едва ли помня себя, зашатался и замычал…
— М-м-м…
— Что с тобой? Что с тобой? — закричала Елизавета, испуганная.
— М-м-м, — мог отвечать ей только Шубин.
Язык у него был вырезан по повелению Бирона. «Пусть не хвастается своим счастьем!» — говорил Бирон. Руки у него были вывихнуты на дыбе, одна нога раздроблена в тисках кровавой пытки. Клейма на лицо были поставлены для того, чтобы, как ссыльный навечно, он не мог бежать. Он харкал кровью и совершенно обессилел от истощения, так как предоставленный в его положении самому себе в неизвестном и суровом крае он почти не имел средств к пропитанию.
При взгляде на него с императрицей сделался нервный припадок. Она опустилась в кресло и сперва захохотала.
— Что с ним сделали? — проговорила она. — Где он? Где он? Алёша, Алёша, что с тобой? — Потом она расплакалась, разрыдалась горько-горько и долго не могла успокоиться, рассматривая и ощупывая его изломанные кости… — О, Бирон, Бирон! — сказала она. — Я облегчила твою участь, я готова была всё воротить тебе, но я не знала твоего зверства. Этого я тебе не прощу, никогда не прощу!..
Потом она озаботилась, чтобы, чем возможно, вознаградить Шубина, чтобы сделать дальнейшую жизнь его сколь возможно сносной, во всяком случае покойной, если уже не приятной.
Она произвела его сейчас же в премьер-майоры Семёновского полка и генерал-майоры армии с увольнением в отпуск для излечения болезней; подарила ему две тысячи с чем-то душ крестьян; позаботилась о доме в этом имении. Желая вполне его успокоить, она вытребовала к себе его родную сестру, сама выбрала и подарила ему карету. Позаботилась даже о том, чтобы в недальнем расстоянии от него был доктор, и поручила начальнику Тайной канцелярии Александру Ивановичу Шувалову наблюдать, чтобы он был успокоен и устроен совершенно. Одним словом, она сделала для него всё, что было в силах человеческих, и тогда, с искренним сожалением и слезами, исходившими из самого тёплого участия, проводила его вместе с его сестрой в деревню.
— Алексей, — сказала она Разумовскому на возвратном пути с проводов Шубина. — Тебя ожидала та же участь! Чтобы спасти тебя, я должна была решиться на переворот…
— И благодарение Богу, что решились, всемилостивейшая моя повелительница. За эту решимость благодарит вас вся Россия. Что же касается меня, многомилостивая государыня, то ништо бы мне, як поломали бы мои кости хорошенько! За такое счастье, какое мне по милости вашей выпало, и пострадать можно! — С этими словами Разумовский страстно припал к её царственной руке.
Между тем шли годы, лучшие годы. Князь Андрей Васильевич в Париже старался усвоить всё, что могло сделать молодого человека изящным, интересным, обворожительным. Он был уже не мальчик, обращающий на себя внимание своей внешностью и щегольством, но молодой человек, вполне замечательный как по образованию, так и по способностям. Время своё он посвящал не только лёгким предметам поверхностного, светского воспитания, но и наукам точным — наукам, дающим основание мысли, составляющим положительное знание. Лёгкость, с какой давалось ему изучение; обширные средства, предоставлявшие возможность многому учиться и многое узнавать наглядно, вообще многое видеть и усваивать; наконец, личная его любознательность, любовь к чтению и привычка мыслить и обсуждать сделали то, что в небольшой относительно промежуток времени он многое усвоил, многое узнал. Он обладал обширной эрудицией, знал главные европейские языки, был знаком со всеми отраслями литературы, со всеми системами философии и значительно успел в знании естественных и точных наук; притом он занимался музыкой и рисованием; о внешнем лоске и блеске, о предметах тогдашнего спорта нечего и говорить. Ловкий ездок и смелый охотник ещё в деревне, он поражал парижанок меткостью своей стрельбы, ловкостью движений и смелостью гимнастических приёмов. Вообще русский принц, как его называли в Париже, признавался одним из блестящих петиметров и самых соблазнительных сердцеедов тамошнего общества.
— Это лев! — говорили про него. Может быть, потому-то название льва и привилось впоследствии, через сотню лет, тем последователям петиметрства, которые желали в XIX столетии восстановить тот лоск и блеск парижского общества, которым отличалось оно в XVIII веке.
Про него говорили, что он не только пользовался благосклонностью многих и многих, но что русским принцем была заинтересована всесильная тогда маркиза Помпадур; говорили даже, что Людовик XV мог сравнивать себя с Зевсом не только потому, что держал в руках гром и молнию на всю Европу, но и по другим украшениям, которыми убирала его голову парижская Юнона.
Но князь Андрей Васильевич не думал о своих успехах в парижском свете. Он думал о России.
Он знал всё до мелочи, что делается в России; поэтому, естественно, знал о вступлении на престол Елизаветы, о завидном положении Разумовского; знал о влиянии братьев Шуваловых, Воронцова, Лестока; наконец, о преобладании, которое получили в делах Бестужев и Трубецкой и их взаимной борьбе.
Зная это, Зацепин слышал и о том, что государыня нередко огорчается, что её хохол-певчий остаётся всё тем же хохлом-певчим, каким первый раз явился он к ней во дворец. Несмотря на свой природный ум и смётку, несмотря на своё блестящее положение, он ровно ничем не мог отвечать ни её любознательности, ни требованиям её хотя поверхностного, но всё же многостороннего образования. Он потерял даже свой голос. Выучился он только ломанию и чванству переходного русского барства да употреблению крепких напитков. Притом же он был, как говорят, настолько неспокоен во хмелю, что государыня много раз была вынуждена прогонять его от себя.
«При таких условиях, — думал Андрей Васильевич, — женщина не может видеть в мужчине мужа, друга. Она никогда не признает в нём нравственное дополнение самой себя. Может ли она разделять с таким мужчиной свою мысль, может ли говорить с ним от сердца? Никогда! Она не будет видеть в нём опоры своего разума, не может ожидать ни совета, ни помощи, не может желать разделить с ним своё горе и радость. Ещё в обыкновенном быту, где меркантильные хлопоты о доме и детях более или менее отвлекают и занимают, женщина может обманывать себя. Она может думать, что муж её хотя глупый и пустой, но всё же муж, всё же помощник, хотя в материальном отношении. Он помогает ей в её трудах, в её меркантильных расчётах и хлопотах. Но когда положение столь высоко, что ни экономическая, ни воспитательная сторона жизни не могут иметь значения, то во взаимных отношениях между образованной женщиной и неучем-мужем непременно образуется пустота. Этой пустоты женщине наполнить будет нечем. Она будет скучать, как бы ни старалась себя рассеять, даже в какой бы степени не отдавала она себя требованиям своей чувственности. В ней самой, в её внутреннем существе, её самость, её внутреннее я не будет удовлетворено. Оно не будет дополнено тем сочувствием, которое для неё должно приходить извне. В женщине, как бы ни мало она была развита, непременно является желание встретить себе отклик, является требование разделить то, что её развитие создаёт и вырабатывает. Разумеется, требование этого отклика, этого сочувствия будет тем больше, чем развитие женщины и её положение выше. А какой отклик, какое сочувствие может встретить женщина в грубом неуче, который к тому же пьёт до самозабвения, а в пьянстве шумит и болтает вздор. Может ли сколько-нибудь образованная женщина уважать такого человека? Ясно, нет! А нет уважения — нет и любви!
В Разумовском, нельзя не отдать ему справедливости, рассуждал Андрей Васильевич, — ещё слишком много ума, много природного такта. До сих пор он умеет держаться, умеет заставить себя не ненавидеть. И это уже много, слишком много.
На что, например, поверхностнее было образование принцессы Анны Леопольдовны и её наперсницы Юлианы Менгден? Но и у них требования внутреннего я сейчас же взяло верх над всякой внешностью. Принц Антон, разумеется, не мог соответствовать никаким, ни материальным, ни нравственным, требованиям. Да чему и могло соответствовать это золотушное, слабое и бесхарактерное создание? Ему можно было отдаться только под грозой гнева тётки, и ещё такой тётки, которая не считала грехом приказать переломать кости у ослушника. Но когда грозы от тётки уже не было, то, естественно, не только увлекаться, но и терпеть этого принца Антона, вечно стонущего и хнычущего под камертон Остермана, было невозможно. Нужно было искать исхода, который мог бы удовлетворить надежды. Разумеется, они невольно должны были остановиться прежде всего на внешности. Но едва явился интеллект, остановивший на себе внимание в такой степени, что они обе не могли о всякой внешности не забыть, то решительно обе влюбились в Линара без памяти. Любопытно, что одна, именно Анна Леопольдовна, влюбилась в него за себя; она требовала взаимности, искала сочувствия. Юлиана же влюбилась, и ревниво влюбилась, за другую; влюбилась по дружбе, для компании. Она в любви своей могла иметь одну цель — самопожертвование. В таком самопожертвовании была своего рода страсть, своего рода увлечение. Я думаю, что Юлиана чувствовала даже самое сладострастие. Она чувствовала его в наслаждениях своей подруги, как те старики, которые, будучи не в состоянии наслаждаться чувственными удовольствиями, наслаждаются тем, что смотрят на наслаждение других. Она именно чувствовала наслаждение в сознании быть жертвой, быть сакрифисом подруги, которой она отдавала тогда всю себя, так как высокое положение правительницы в то время было для неё светом солнца. Разумеется, теперь, я надеюсь, граф Линар не выбил бы меня из седла; но тогда — тогда я сразу почувствовал, что должен уступить… А если бы не уступил, то заставил бы себя ненавидеть, хотя бы даже был в самых близких отношениях; потому что хотя бы физически женщина и была удовлетворена, но нравственная пустота всё-таки оставалась бы, а при такой нравственной пустоте никакая женщина довольной быть не может. Она всё будет надеяться, будет желать найти человека, который был бы ей другом, радостью, утешением… Что ж, разве ехать, разве попробовать? Я исполнил поручение дяди, видел эту пресловутую мою кузину Настасью Андреевну, которую воспитали так, что она и в самом деле считает себя чуть ли не единственной наследницей русского престола, и, несмотря на свои двенадцать лет, встретила такой милой гримаской передаваемый мной совет её покойного отца — не вдаваться в политику, будто я предложил ей не глядеть на свет божий. Теперь я свободен. Разве ехать? Цесаревна же Елизавета, как я её помню, была чудо как хороша. Род князей Зацепиных тоже ждёт от меня жертвы, а такая жертва не может не быть приятна самому жертвователю. Быть её другом, дополнить собою ту пустоту, которую не в силах наполнить ни Разумовский, ни Шувалов, ни вся их братия, — дополнить, для блага вверенных ей народов, для блага своего отечества, наконец, принести своему роду то, чего он давно ждёт, то есть политическое значение, — право, всё это стоит того, чтобы прокатиться до Петербурга». Нужно к этому прибавить, что решение ехать в Петербург мотивировалось в голове Андрея Васильевича ещё следующими обстоятельствами. В числе светских приятелей князя Андрея Васильевича было двое молодых статс-секретарей короля. Один, граф де Шуазель, двоюродный брат той Шуазель, которая была подругою его дяди, а другой — маркиз де Шавиньи. После смерти кардинала Флери, в управление министерством, под номинальным руководством короля, графом д’Амелотом, оба они получили весьма важное политическое значение. Граф Шуазель, кроме своего служебного положения, пользовался ещё особым расположением короля и имел на него весьма сильное влияние, соперничая в этом отношении с самой маркизой Помпадур, которая, впрочем, относилась к нему тоже весьма сочувственно. Князь Андрей Васильевич, бывая у того и у другого из своих приятелей, видел, каким уважением все окружают их, каким почётом они пользуются. Естественно, что в нём заговорило честолюбие. Нельзя ли таким же почётом пользоваться и ему, разумеется, у себя в России? Нельзя ли им, этим двум друзьям своим, руководящим управлением большим государством, противопоставить себя, в руководстве другим, тоже не менее большим и сильным государством, составляющим его отечество? Тогда на их мемории и ноты он будет отвечать своими мемориями и нотами; между ними возникнет переписка, возникнут государственные сношения. Они будут оказывать взаимно, один другому, добрые услуги, будут взаимно содействовать возвышению и процветанию управляемых ими народов. Между ними может возникнуть соперничество, но соперничество ума, тонкости, остроты. А ведь приятно, не правда ли, заставить своего близкого приятеля сознаться, что он перед нами пас?..
«В конце концов, — сказал себе Андрей Васильевич, думая обо всём этом, — еду в Петербург!»
Нечто подобное тому, что думал князь Андрей Васильевич в Париже о петербургских делах и отношениях государыни к Разумовскому, думал в Петербурге и Пётр Иванович Шувалов.
— Нет, брат, ты больно швах! — говорил он своему брату Александру Ивановичу. — Хотя бы допущение этого замужества, — ведь это чёрт знает что такое! Где же ты был? Что ты думал в это время? Куда девались твои страстные порывы, твоё увлечение? Это просто ни на что не похоже.
— Что ж было делать, брат? Ты знаешь, как она впечатлительна и как религиозна. А тут приезд в Москву, разъезды по монастырям, длинные проповеди, в которых указывалось на неё, как на опору православия, где она прославлялась, как истинная и Богом любимая дщерь церкви. Наконец, приезд из деревни на свидание этого злополучного Шубина, о котором она не может вспомнить без слёз, — всё это вместе расположило её к тому, что она называет своим покаянием. Ну, а Разумовский, малый не промах, этим воспользовался. Он представился тоже религиозным и необыкновенно нравственным. Он начал уверять, что его грызёт тоска, мучит совесть за брачную жизнь без брака, без Божьего благословения. Вздумал уверять, что его в монастырь запереть нужно, вериги надеть, ну вот…
— В том-то и дело, что воспользовался. А ты что? Разве не мог ты также воспользоваться, также уверить? Да что и говорить: вся эта история ставит тебя как-то на второй план, как-то затеняет, и добро бы хоть человеком, а то просто каким-то чурбаном, бурсаком, от которого слова путного не услышишь. Прежде хоть пел, а теперь, как голос лопнул, так и на клирос поставить нельзя. За одно только и можно сказать спасибо, что не мешается и молчит, по крайней мере, пока не напьётся. А тогда за то изволь переносить от него бог знает что; изволь вдаваться во все крайности, чтобы только как-нибудь успокоить, как-нибудь сладить и чтобы, по крайней мере, больших неприятностей не вышло, чтобы хоть на нож-то с ним не лезть. Ты знаешь, Мавра Егоровна моя всякий раз, когда я возвращаюсь с охоты, ездив с ним, и не выйдет никакой неприятности, благодарственный молебен служит. Да и точно. Что ты с ним станешь делать, как спьяна не только драться полезет, а просто велит шелепами отдуть или в плети поставить? Ты там на него после жалуйся. Ведь муж не башмак, с ноги не сбросишь! Ну и рассыпаешься мелким бесом, и порешь чепуху, чтобы в лад говорить. Именно чтобы большого-то избежать, а уж за мелочами и не гонишься. Вон и прошлый раз меня лафитом облил, да что делать? А всё это твоя оплошность, твоё, можно сказать, раскисанье. Ты не видишь, что у тебя под носом делается! Воспользоваться всем этим мог бы ты, особенно тогда, когда, благодаря Лестоку, как говорят, или уж просто так — может, на него и врут, но ты тогда свой случай просто за рога схватил. Ведь тогда в тебе просто души не чаяли.
— Да, брат; но ведь нужно сказать правду, я для неё никогда не заменял Разумовского.
— А кто ж велел не заменять? Кто же велел глазами хлопать? Нужно было заставить забыть, что какой бы то ни было Разумовский и на свете есть; привлечь на себя всё, что могло к нему обращаться. Вот тут-то и были бы хороши страстные порывы, огненные речи и всё, что заставляет женщину забывать для мужчины целый мир. Над этим стоило подумать, стоило заняться. А ты схватить-то случай схватил да и раскис, словно из тебя опару для пирога сделали. Довольно того, что тогда тебя Бутурлин из седла выбил, прохаживаться под окнами заставил. А Разумовский понравился и обоих вас обошёл. Нет, мой друг, это не рука. Между тем мы, видимо, теряем всякое значение. Недаром Куракина моей жене целые уже две недели визита не делает. А вот в Сенате на прошлой неделе мой финансовой проект о соли потерпел полнейшее фиаско. Скажу тебе более, что если дело останется в этом виде, то ни ты, ни я на местах не удержимся, и Мавра Егоровна не поможет. Разумовский свернёт обоим шеи, хотя пока и притворяется приятелем. Ведь эти хохлы всегда так: спроста да сдуру такого коку с соком поднесут, что и не опомнишься. А, знаешь сам, у нас с тобой доброжелателей-то немного.
— Что же делать? — задумчиво сказал старший брат.
— Что делать? Восстановить наше влияние.
— Каким образом?
— А это дело разума. Нужно подумать. Вот, например, если представить императрице нашего маленького кузена Ванюшу. Что ты думаешь? Он малый смазливый и вечно с книжками, особенно с французскими возится; прямая противоположность Разумовскому, который, почитай, и по-церковному-то читать забыл. Притом он малый вежливый, деликатный, а уж грубость-то бурсацкая не может быть, чтобы ей до смерти не опротивела.
— Что ж, брат, — задумчиво сказал Александр Иванович, — против Вани я ничего не скажу. Дай бог ему счастья! Он мальчик точно хороший и находчивый. Будет в случае — нас поддержит. Молод ещё!
— Что за молод, двадцатый год! Разумовский был моложе взят к цесаревне. Ведь теперь ей за тридцать пять буде, не больше. Лесток, поглядишь, был прав, когда говорил, что большой пост смолоду всегда разжигает на старость. Ваня малый вкрадчивый да такой нежненький да сладенький, что должен понравиться непременно. И уж, верно, считать звёзды на потолке по-твоему не станет. За это я тебе ручаюсь!
— Дай бог ему счастья, ещё раз скажу, — со вздохом сказал Александр Иванович. — Что же касается меня, признаюсь, она мне очень-очень нравилась. Без неё, бывало, думаешь: вот то-то и то скажу, тем-то и тем займу её, а как увижу — и забуду всё. При ней я всегда как-то растаиваю, даже говорить ни о чём не могу, не то что какое влияние иметь…
— Баба ты, баба, вот что! — сказал Пётр Иванович. — Валяем совокупное послание к Ване! Была не была!
В тот же день от старших двоюродных братцев, почтенных дядюшек, как величал их молоденький кузен Иван Иванович Шувалов, полетело к нему в Москву письмецо.
— Братцы в Петербург зовут, на службу определить и ко двору представить берутся, во всём помочь обещаются! — говорил тот, получив письмо.
«Старших братцев слушаться нужно, недаром же я их дядями зову, — подумал Ваня Шувалов про себя, — нужно собираться».
Иван Иванович Шувалов был моложе Александра Ивановича и Петра Ивановича на семнадцать и шестнадцать лет.
В то же время и почти о том же беседовали и в Стокгольме.
Министр иностранных дел и сенатор граф Тессин пригласил к себе молодого барона Вольфенштерна, бывшего перед тем шведским посланником при саксонском дворе и отличавшегося нескончаемыми любовными похождениями при дворе польско-саксонского короля Августа III.
— Настоящим положением своим она довольна быть не может! — говорил граф Тессин. — Это было бы неестественно, несообразно. Она тогда увлеклась, весьма вероятно, под влиянием стеснений, претерпеваемых ею при жизни покойной государыни. Это увлечение могло быть только случайное, могло быть только делом минуты. Потом, под влиянием собственной религиозности, а может быть, подчиняясь настояниям духовенства, которое опиралось на её религиозность, она сделала несоответственность. Разумовский, как бывший певчий, весьма вероятно, нашёл в духовенстве сильную поддержку и особенно, как сам малоросс, в духовенстве малоросском, играющем теперь в русской иерархии первую роль. Но, уступив этим настояниям, она не может не чувствовать теперь, что сделала несообразность, и не может не желать эту несообразность исправить и положение своё изменить. Швеция, своими несчастными войнами, особенно последнею, когда должна была под Гельсингфорсом сдать на капитуляцию всю свою армию, к сожалению, поставлена в такое печальное положение, что находится почти в зависимости от России. Чтобы обезопасить себя от её притязаний, она хочет заключить союз с Пруссией, но вследствие русских интриг не может и этого достигнуть. На вас, барон, Швеция возлагает свои надежды. Она надеется, что вы вашей ловкостью, вашими способностями сделаете в политике России переворот в интересах Швеции. Если бы вам удалось, пользуясь вашими преимуществами, стать у нынешней императрицы в положении графа Линара при Анне Леопольдовне и тем сделать револьт в политике русского двора, как это удалось тогда графу Линару, — то Швеция признала бы вас своим спасителем.
— Вы приписываете мне, граф, такие достоинства, которыми, к сожалению, я не обладаю, — отвечал барон с своей чрезвычайно приятной, хотя несколько саркастической улыбкой, указывающей на высокую степень его самолюбия. — Русская императрица, несмотря на свои годы, столь ещё прекрасна, что, несомненно, окружена целой мириадой поклонников, среди которых ваш бедный и неловкий посланник должен будет совершенно потеряться.
— Унижение паче гордости, барон! — возразил граф Тессин, тоже улыбаясь в ответ, как улыбаются ребёнку, когда он уверяет, что никогда не шалит. — Знаем мы вашу неловкость! Графиня Оппенгейм недавно мне жаловалась… — И он шутливо погрозил барону пальцем. — Но я не касаюсь ваших тайн. Швеция надеется, что вы раскроете ей чужие тайны. Потому она указывает на вас, как на единственную надежду исправить несчастия её оружия, а вам указывает, как на существеннейшую цель вашего посольства, — на непосредственное сближение с императрицей. Если же этой цели достигнуть будет нельзя, то тогда, как это ни неприятно, что мы должны будем действовать против самих себя, но вашей целью должен быть новый переворот, новая перемена династии в России. Как ни тяжело сознаваться, что, содействуя видам цесаревны относительно вступления её на престол вместо императора Иоанна, мы променяли кукушку на ястреба, но сознаться в этом мы должны. Пусть лучше царствуют принц Иоанн с Анной Леопольдовной, если уж этого нельзя избежать. Средства к тому опять в ваших личных качествах. Граф Борк доносит о некоторых дамах высшего общества, которые очень недовольны нынешним порядком вещей. Правда, что на донесения графа Борка я не очень надеюсь и не советую вам на них опираться без непосредственной, личной проверки, но что такие дамы есть — это несомненно. Самое лопухинское дело указывает уже на брожение умов именно в женском обществе. Такому сердцееду, как вы, в случае неудачи с императрицей, вероятно, удастся привлечь к себе сердца этих дам. К тому же ваши естественные союзники: граф Мардефельд — прусский посол и Дальон — французский. Союзником вашим будет и Лесток. Он потерял прежнее влияние, но всё же может быть полезен хоть советом. Если же уже ни того ни другого достигнуть будет нельзя, то, по крайней мере, нужно достигнуть во что бы то ни стало смены Бестужева и отозвания от нас Корфа. Швеция за такого рода услуги будет вам весьма благодарна. Достигнуть всего этого вам будет тем легче, что вы сами любите играть, а петербургское общество только и дела делает, что картёжничает. Швеция, несмотря на свою финансовую крайность, не скупится назначить вам такое содержание, чтобы у вас были игрушки; будьте же и вы благодарны Швеции, служа её необходимейшим требованиям.
С такого рода инструкциею Вольфенштерн отправился в Петербург, в прямое и видимое соперничество предположениям братьев Шуваловых.
Но ни Иван Иванович Шувалов не успел прибыть из Москвы, ни барон Вольфенштерн испросить себе аудиенцию, прежде чем в Петербург приехал из Парижа молодой и блестящий князь Зацепин, предшествуемый славой о его парижских похождениях.
На дворе дома покойного дяди его встретили управляющие его различными имениями и домами, конторская прислуга, бурмистры и находящиеся в Петербурге крестьяне, в числе более двух тысяч человек.
Старший из бурмистров от имени всех поднёс ему на золотом блюде хлеб-соль, поздравил с приездом и просил от себя, бурмистров и крестьян дозволения поцеловать его ручку.
Андрей Васильевич поцеловал бурмистра, поблагодарил, но руки целовать не дал ни ему, ни другим, которые, видимо, желали сделать то же, причём заметил, что этим произвёл на крестьян решительно неблагоприятное впечатление.
Он вспомнил, как возвращался откуда-нибудь его отец. Крестьяне тоже встречали его, подносили хлеб-соль, и он сейчас же садился на крыльце и допускал к себе всякого. Всякий целовал его руку, говорил с ним. Отец спрашивал о ходе дел, о хозяйстве, о положении каждого, — и все были довольны.
«Неужели в них так въелось рабство, что они не понимают и не хотят понять человеческих отношений? — подумал Андрей Васильевич под влиянием парижских веяний и мыслей. — Неужели они не понимают, что целовать руку без прав взаимности есть унижение человеческого достоинства?»
В то же время ему выказалось ясно, что, должно быть, не понимают, потому что какая-то баба, бывшая тут же с мужиками, прямо подошла к нему и сказала:
— Позволь, кормилец, ручку поцеловать?
Андрей Васильевич поцеловал бабу в губы, но, видя, что всё это неблагоприятно отзывается на крестьянах, сказал:
— Друзья мои, сегодня я так устал, что не в силах с вами говорить; но вот у меня чрез две недели праздник, день моего рождения, прошу вас прийти, чтобы я мог вас угостить.
Крестьяне закричали и побросали шапки вверх. А он вошёл в дом, думая, отчего он сказал друзья, а не дети мои, как непременно сказал бы его отец?
В доме встретили его метрдотель, комнатная и дворовая прислуга со сладким пирогом и фруктами на подносе, взятом из его же буфета. Они не просили поцеловать ручки, не называли батюшка кормилец, хотя действительно он был их кормильцем, а величали просто: «Ваше сиятельство».
«Ясно, что есть разница, — думал он. — В чём же?»
После, угощая крестьян по своему слову и разговаривая с ними, он увидел, что, несмотря на крепостное право, дававшее помещику несообразную власть, русские мужики были далеко не рабы, далеко не то, что были немецкие кнехты, польская челядь и французские пейзане. Они говорили и умели говорить своему барину правду. Просто и без лести, хотя и с почтением, они высказывали ему в глаза подчас столь горькие истины, что он должен был сознать, что рабы так не говорят. И не смущались они от его хмурого взгляда. Лакеи же его были, как и везде, только лакеи.
«Что бы это значило? — спрашивал себя Андрей Васильевич. — Откуда такая разность и на чём основаны их взгляды и выводы? Например, они, видимо, довольны мною; но опять, видимо, находят, что я не то, чем бы они хотели, чтобы я был».
Однако ж он приехал не для крестьян. Нужно было заняться собой, своей судьбою. Богатое убранство дома и великолепная обстановка во всём, что касалось внешней жизни, оставленные ему покойным дядей, освободили его от обязанности заботиться о своём помещении. Но он сделал несколько распоряжений, клонившихся к тому, чтобы ещё более украсить его местопребывание и служить доказательством его изящного вкуса. Он приказал заменить деревянный забор железной решёткой, а поставленных на воротах тяжёлого египетского стиля львов заменить сфинксами. В комнатах он приказал разместить несколько модных, привезённых им вещей, картин и статуй, между которыми находилась и знаменитая статуя Афродиты Киприды.
Столовая была им монтирована почти вся вновь. Он решил давать обеды, так как, будучи человеком молодым и холостым, он не мог надеяться на успех своих вечеров или балов. Он также весьма тщательно пересмотрел свой конюшенный порядок и частью возобновил, частью заново монтировал свой выезд. На всё это не потребовалось, впрочем, много времени. У него были деньги, большие деньги. Одна экономия в течение пяти лет, как он жил в Париже, проживая тысяч по полутораста франков в год, образовала ему капитал, превышающий миллион рублей. А это при остатках от прежних лет, накопленных процентах и капиталах, оставшихся от отца и дяди, составило весьма значительное денежное состояние, весьма редкое тогда в России. Впрочем, в этом не было ничего удивительного. Двадцать две тысячи душ в превосходных имениях, оставленных ему отцом и дядей, давали ему более трёхсот тысяч рублей дохода. Одним словом, более блестящего молодого человека во всех отношениях в Петербурге тогда не было.
Ему нужно было делать визиты. Он знал, что высшая сфера политической деятельности делилась тогда на две партии. Одна руководствовалась генерал-прокурором Трубецким, другая — канцлером Бестужевым. Лестока уже не было. Он находился в Угличе, искалеченный пыткой, вопреки приказанию государыни. Князю Андрею Васильевичу хотелось стать между существующими партиями независимо, подобно тому, как, возвратясь из Парижа, когда-то стоял его дядя князь Андрей Дмитриевич между партиями Меншикова и немцев и коренных русских вельмож Долгоруких, Голицыных. Притом естественно, что, по происхождению, симпатиям и прежним отношениям, его тоже тянуло более к партии Трубецких, у которых он был принят как свой ещё до отъезда в Париж, тем более что к этой же партии льнул и Воронцов, хотя с Бестужевым он находился тогда ещё, по крайней мере с виду, в наилучших отношениях.
По этим соображениям первый его выезд и был сделан к Трубецким, генерал-фельдмаршалу и генерал-прокурору. Дочь фельдмаршала Трубецкого, принцесса гессен-гамбургская, тогда тоже уже жена фельдмаршала, влюбилась в него сразу и поддержала таким образом его парижскую репутацию. Но ему нужно было не это, и он поехал к генерал-прокурору. Там его приняли как родного, как своего и не стали скрывать своей ненависти к нынешнему министерству, называя канцлера Бестужева не иначе как креатурой Бирона.
От них он заехал к князю Куракину, обер-шталмейстеру. Князь сообщил ему все обычаи нового двора и очертил лиц, окружающих императрицу. Андрей Васильевич хорошо знал и Воронцова и Шуваловых. С нынешней графиней Воронцовой он не раз танцевал в комнатах императрицы Анны, знал и Мавру Егоровну, когда она была ещё фрейлиной цесаревны. Но когда Куракин начал было говорить о Разумовском, о его случае, Зацепин перебил разговор.
— Ну что, — сказал он, — стоит ли о нём говорить! — Он решился игнорировать Разумовского совершенно, будто о нём он ничего не слыхал.
Следующий день был посвящён посещению лиц бывшего двора цесаревны. Воронцов принял его весьма обязательно, Нарышкин даже с чувством. Он вспомнил его дядюшку, его вечера, его искусство жить. Шуваловы тоже приняли его если не симпатично, то весьма вежливо. Заехал он и к своему бывшему начальнику Ушакову и к принцу гессен-гамбургскому, на которого было возложено тогда командование гвардией, жена которого, видев князя Андрея Васильевича у своего отца, прямо растаяла от нежности и, разумеется, как хозяйка засыпала своими любезностями. Зацепин числился в Преображенском полку. Он тонко намекнул принцу о своём желании быть зачисленным в роту императрицы, названную ею лейб-кампанией. Принц заявил, что новых назначений, без особого повеления императрицы, делать он не имеет права, но что он надеется испросить для него это повеление после того, как он ей представится.
В представлении императрице князь Андрей Васильевич встретил, однако, затруднение. Он был камергер, стало быть, имел право представиться при первом же выходе. Но звание камергера было ему пожаловано Анной Леопольдовной, а императрица повелела: все сделанные пожалования от имени императора Иоанна не признавать. На этом основании, посоветовавшись с Нарышкиным и Куракиным, он решил испросить обыкновенным порядком разрешение представиться не в звании камергера, а в звании офицера гвардии, дворянина и князя. На принятие этого решения вызывали его ещё и другие соображения. Дядя его, князь Андрей Дмитриевич, по своей женитьбе, был в свойстве с Анной Леопольдовной. Императрица, будучи цесаревной, хотя и была с ним всегда весьма любезна, но могла вовсе не желать видеть его племянника; тем более что одно время и сам он признавался человеком весьма близким к Анне Леопольдовне, а это опять не могло располагать к нему государыню. Наконец, по восшествии её на престол он ни поздравления не прислал, ни сам не прибыл. Тогда он не знал, в какой степени сделанный переворот может быть твёрд, а теперь это легко могло отозваться на нём весьма неблагоприятно. Лучше было не спешить. Но все его затруднения взялся уладить Куракин, и точно, разрешение представиться последовало весьма скоро.
Назначен был день. Ловкий и красивый Андрей Васильевич не мог не остановить на себе внимания государыни. Она стала расспрашивать его о Париже, жалуясь, что французский двор, которому она была всегда так благодарна за его помощь ей в бытность великой княжной и за постоянно выказываемую ей симпатию, теперь идёт постоянно вразрез всем её видам.
— Государыня, — скромно отвечал Андрей Васильевич, — современная политика европейских государств не входила в круг изучаемых мной вопросов; тем не менее, зная чувства христианнейшего короля, бывшего ко мне весьма милостивым и восторгающегося всегда вашим мужеством и величием; зная также и чувства принцев, благоговеющих перед вашей мудростью и красотой; наконец, общие симпатии французского народа к русским, — я позволяю себе полагать, что если и существуют какие-либо между Францией и Россией недоумения, то они не могут быть иначе как временными, и будут непременно отстранены благоразумием министров вашего величества.
Этот ответ, вызывая чувство удовольствия в Елизавете, польстил и Бестужеву. Поэтому он нашёл случай подойти к князю Андрею Васильевичу и напомнить ему своё прошлое знакомство с его дядюшкой Андреем Дмитриевичем.
В ответ на вежливость Бестужева князь на другой же день был у него с визитом.
А на следующий день он был позван к государыне обедать.
После обеда к нему подошёл Разумовский.
— Простите меня, ваше сиятельство, як позволю себе беспокоить вас вопросом. Вы из Парижа пожаловать сюда изволили, из обетованной Палестины, в которую стремятся сердца и кошельки всех наших барынь и графинь. Не изволили ли вы встретить там, или по дороге где, моего братишку, Кирилку?
— Извините, не имею чести знать, с кем имею удовольствие говорить? — отвечал с чрезвычайно изысканной вежливостью, но с заметной недоступностью князь Андрей Васильевич и осмотрел Разумовского с головы до ног.
Перед ним стоял молодой черноволосый и с чёрными глазами человек, лет двадцати шести, статист в полном смысле этого слова, плечистый, здоровый, стройный, что называется кровь с молоком. Мундир обер-егермейстера, голубая лента и осыпанный бриллиантами портрет императрицы носились им довольно небрежно. Заметно было прямо, что он не придаёт своему костюму большой цены, но его взгляд был самоуверен и настойчив. Видно, что он верил в себя и в своё счастие и явно с улыбкой недоверия встретил вопрос Андрея Васильевича о том, кто он.
— Я-то, ваше сиятельство, всемилостивейший князь? Я простой хохол был, козак, по прозвищу Розум, а теперь, милостью её царского величества императрицы, нашей общей всемилостивейшей покровительницы и повелительницы, стал граф Разумовский и генерал… Так вот, милостию государыни, я отправил младшего братишку своего Кирюшку учиться. Нашему брату хохлу учиться уже поздно; дураком изжил, дураком и умру. Ну а ему, молодому, не худо на людей посмотреть и себя показать. С ним отправил я Теплова, из академии нарочно взял. Хоть и не понравилась мне его рожа, признаться, полагаю, что он ни над чем не задумается, но учёный зато, у — какой учёный! Получил из Берлина от него весточку, что прусский король их принимал, ласкал и они от него дальше в путь отправились. Ему от меня было внушено, что где встретит наших сиятельных князей или там наших бояр важных, так ко всем бы с решпектом ездил. Так я и думаю, неужто он такого важного и сиятельного барина, каким признают ваше сиятельство, пропустил? Непростительно, непростительно! Сейчас же Теплову выговор с нарочным пошлю.
— За что же, ваше сиятельство? Не имея чести быть генералом никакого оружия, ни инфантерии, ни кавалерии, ни артиллерии, ни даже генерал-баса или, пожалуй, баритона и не имея также никаких прав на звание важного барина, я полагаю, что я ничем не мог привлечь к себе особого внимания, ни тёплого, ни холодного! Я не более как скромный капитан гвардии её величества, и то ещё, если государыне будет угодно утвердить меня в этом чине, так как моё производство последовало по распоряжению некоронованного императора. В противном случае, я только поручик… Но перед вами, граф, я не стану таиться. Не слыхав прежде фамилии вашего сиятельства, я, может быть, и пропустил без внимания встречу с вашим братом, если мы где случайно встретились. Знаете, Париж такая деревенька, что… Однако, извините, граф; государыне, кажется, угодно мне что-то сказать. — И Андрей Васильевич пошёл к креслу, где сидела императрица, как бы сравнивавшая между собой их обоих.
Разумовский долго смотрел за ним вслед.
«Эге! — подумал он. — Да этот князь настоящий Зацепин. Зацепа и есть!»
Почти весь вечер государыня проговорила с Зацепиным. Её очень занимали рассказы о праздниках Людовика XV и тамошних вельмож. Особенно занимало её описание одного из этих праздников, озаглавленного: «Боккаччо в лицах». Тонкий юмор, наблюдательность, остроумие всегда увлекали Елизавету. А тут она встретила не только эти достоинства в приятном собеседнике, но и знакомство со всем, что могло её интересовать. Сама она рассказывала ему о приезде в Москву графа Морица, о бывших праздниках по случаю её коронования. Прощаясь с ним, она подала ему руку и сказала, что она не помнит, со времени отъезда Шетарди, чтобы она провела так приятно вечер, и выразила желание, чтобы он был её частым гостем.
Производства были утверждены, и Андрей Васильевич, по своему званию камергера, должен был нередко бывать при дворе. Кроме этого, он получал особые приглашения к государыне чуть не ежедневно.
Андрей Васильевич умел быть разнообразным.
Начиная от дамских мод до объяснения философских тезисов Вольтера, Андрей Васильевич умел говорить обо всём с чрезвычайной лёгкостью и ясностью. Мало того, иногда он вводил государыню в мир истинной философии, истинного знания, объясняя ей теории Декарта, Лейбница и великие открытия Ньютона. И всё это так просто, так естественно, понятно, что, не сознавая себя, Елизавета его заслушивалась. Она начала находить в нём дополнение своей мысли, встречать в нём отклик своим желаниям и разрешение своему сомнению.
Её не могли не беспокоить иногда государственные дела, доклады, представляемые ей генерал-прокурором от Сената, канцлером, президентами коллегий. Она обращалась с вопросами к Зацепину.
Князь Андрей Васильевич не только объяснял ей логические основания тех или других выводов, но и историческое значение каждого факта. Он вспоминал прошлое в жизни разных государств и народов, разбирал, сравнивал и, не давая готовых выводов, наводил на них мысль логическим анализом сущности. И всё, что он говорил, было так занимательно, так интересно…
Между тем нельзя было не признать его красавцем мужчиной, изящным, деликатным, с грациозностью в каждом движении.
— Как он ловко танцует, — говорила государыня, — как он изящно одевается. Только его дядя Андрей Дмитриевич, сколько я помню, да маркиз Шетарди умели так одеваться и так благородно держать себя.
При таком положении дела последовало представление шведского посла Вольфенштерна. Государыня его даже и не заметила. Потом, когда ей сказали, что он очень хорош собою, она спросила:
— А какой он?
Барон, однако, не пришёл в отчаяние с первого раза. Он думал: «Собью спесь с этого русского при первой встрече». Но при первом же свидании он убедился, что при князе Зацепине он должен невольно стушёвываться; что ни по образованию, ни по искусству привлекать к себе внимание, ни по изяществу приёмов и увлекательности речи он не может идти с Зацепиным ни в какое сравнение. Он понял это точно так же, как некогда понял то же самое Андрей Васильевич при первой встрече с графом Линаром.
У государыни был музыкальный вечер. Граф Вольфенштерн недурно играл на флейте, но и в этом отношении Андрей Васильевич оказался художником. Рисовали карикатуры на данные темы. Но и тут карикатуре Андрея Васильевича нужно было отдать первенство. Темой было назначено чванство. Вольфенштерн выбрал неудачно сюжет, нарисовав в чрезвычайном чванстве кухарку, ставшую госпожой. Этот сюжет слишком напоминал происхождение матери государыни, поэтому не вызвал ничего, кроме порицания. Князь Зацепин выбрал сюжетом разжиревшего в России немца и так характерно очертил Остермана в его презрении к русским, что возбудил всеобщий смех.
Одним словом, партия была настолько проиграна Вольфенштерном, что он просил Тессина о своём отозвании, так как выполнить своё предназначение, с какой бы то ни было стороны, он, видимо, не мог.
Ещё с меньшим апломбом и значением прошло представление двоюродного брата Шуваловых Ивана Ивановича. Это был нежненький, скромненький мальчик, с французскими книжками и французскими стишками. Мальчик застенчивый, почти деревенский.
По расположению своему к Шуваловым, особенно к Мавре Егоровне, государыня назначила его своим камер-пажом, дала какое-то соответственное поручение и совершенно о нём забыла. Никакое напоминание не вызвало в ней даже желания с ним видеться. Он ей показался вялым, скучным, непривлекательным. Внимание её в это время всецело посвящалось Андрею Васильевичу.
Около Зацепина, как около восходящего светила, начали обращаться обе партии петербургского общества. Его дом был полон посетителями. Все хотели его видеть, засвидетельствовать своё почтение. На его обеды по субботам принимали приглашение даже канцлер, даже генерал-прокурор, даже фельдмаршалы. Его блеск возбудил если не зависть, то соревнование в Воронцове, и он заявил государыне, что он видит, что для истинной и полезной ей службы ему нужно поучиться так же, как поучился Зацепин.
— Ведь другой человек стал, не правда ли? Поэтому, всемилостивейшая государыня тётушка, я и прошу отпустить меня тоже в чужие края.
Государыня согласилась и сказала, что она с удовольствием принимает на себя все издержки его путешествия и что он не сделает ей лучшего подарка, если возвратится столь же способным человеком, какого она видит в настоящее время в князе Зацепине.
В это время по городу разнёсся слух, передаваемый под страшным секретом от одного к другому и только между людьми близкими. Слух этот заключался в том, что в Зимнем дворце произошёл шум. Разумовский подкутил и начал говорить непристойные вещи при самой государыне. На уговоры Шуваловых, Куракина, Нарышкина и Черкасова он отвечал дерзостями. Когда его уговаривали уйти, он кричал, что он у себя дома, так что его должны были увести насильно, да и тут он отбивался. Подобного рода случаи бывали и прежде, но они оканчивались обыкновенно тем, что на другой день проспавшийся Разумовский являлся с повинной к государыне, падал к её ногам и вымаливал себе прощение. Теперь государыня его не приняла, а когда Разумовский, стоя на коленях у дверей её спальни, стал плакаться и умолять, то из спальни её величества вместо неё вышел семидесятилетний генерал-аншеф, бывший страшный начальник Тайной канцелярии граф Андрей Иванович Ушаков.
— Что вы тут делаете, граф? — спросил он его строго.
Разумовский потерялся.
— Я хочу видеть мою государыню, — отвечал он.
— А если она не хочет вас видеть?.. Послушайте, граф, всякому терпению, всякому милосердию бывает конец! Не забудьте, что она ваша самодержавная государыня, и ваше малейшее ей ослушание есть уже государственное преступление!.. Кажется, трудно представить себе милости более тех, которыми осыпала вас императрица; не усиливайте же вашу неблагодарность к ней ещё непослушанием! Не забудьте: никакие отношения, никакие права не оправдывают ослушание перед государыней. Напоминаю вам царицу Евдокию, первую жену Петра Великого. Потрудитесь сию минуту идти в ваши комнаты и оставаться там до последующего высочайшего повеления. Это объявляю я вам именем нашей всемилостивейшей государыни. Извольте беспрекословно исполнить её волю или вы, по рабской моей должности, вынудите меня…
Но расстроенный, разбитый, огорчённый Разумовский настолько ещё помнил себя, что не дозволил себе возражать.
— Воля её величества для меня священна, — сказал он и отправился к себе.
И вот уже третий день он сидит в своих комнатах; говорят — писал, но письма не приняли и возвратили ему нераспечатанными.
По прошествии недели государыня позвала к себе Разумовского, но не допустила его ни до коленопреклонений, ни до целования руки. Она сказала ему твёрдо, величественно:
— Граф, я вас прощаю, хотя вы допустили вести себя так, что заслуживаете обвинения в оскорблении величества. Но я не могу допустить, чтобы у меня в доме могли происходить сцены, подобные той, какую позволили себе вы в моём присутствии. Поэтому во внимание к вашей верной мне до сих пор службе и вашим заслугам я не отнимаю у вас ничего, сохраняю за вами все ваши должности и титулы и дарю в вашу собственность купленную мною для вас Аничкову усадьбу; вы выстроите там себе дом по вашему вкусу. Средства на сие вам будут даны штатс-конторой, но с тем, чтобы вы посещали меня не иначе как на общем основании или всякий раз с моего высочайшего соизволения, и притом с тем, чтобы никакого нарушения надлежащего решпекта и установленного мной порядка вами чинимо не было…
На такую всемилостивейшую речь государыни Разумовский преклонил колена. Но Елизавета ушла, передав приготовленную данную на Аничкову усадьбу в руки барона Черкасова для передачи Разумовскому, который, стоя на коленях, плакал.
— Что я сделал? Что я сделал? — говорил он себе. — А всё этот проклятый Зацепа!
После изгнания Разумовского из апартаментов Зимнего дворца государыня сосредоточила на Зацепине своё особое внимание. Она советовалась с ним, рассуждала, читала. Ей было это тем отраднее, что она видела, что суждения Андрея Васильевича не принадлежали партии и не заключали задних мыслей. Она видела, что он совершенно беспристрастно относится как к трудам Бестужева, так и Трубецкого, отдавая справедливость тому и другому. Даже говоря о прошлом, о горе и притеснениях, которые она терпела, она встречала в нём глубокое сочувствие своим несчастиям, но не встречала того льстивого озлобления против лиц, с которым обыкновенно относились её придворные к павшим.
Андрей Васильевич прямо говорил ей, что Миних и Остерман действительно поступали против неё злодейски, тем не менее они были люди способные и действительно приносили государству пользу. «Это были единственные немцы, которые заслужили благодарность потомства». Но вне дел, вне советов, полных разума, искренности, стремления к добру и пользе, его разговор, приятный, разнообразный, особо увлекал её. И это увлечение было для неё тем более ново, что в нём не было ничего чувственного, ничего материального; что самая даже пластичность картин, обрисовывающая древнюю жизнь Греции или Рима, принимала в его рассказах тон художественности, воспроизводила красоту, а не касалась грязных сторон цинизма. Это ощущение было для государыни слишком ново, слишком отрадно, чтобы желать его переменить. Притом она начинала чувствовать, что переменить это положение зависит от него, а не от неё; что она с своей стороны ни за что в мире не решится на это. Она чувствовала, что она начинает робеть перед ним, начинает желать быть его достойной. Ни за что в мире не согласилась бы она отказать ему в чём-либо, что было в её власти; нужно было только, чтобы он потребовал, пожелал, а он, казалось, даже ни о чём не думал…
Между тем это только казалось. Андрей Васильевич очень думал об этом. Он видел, что овладел всеми чувствами, всеми мыслями императрицы, и знал, что затем вспышки страсти не заставят себя ждать.
«Стоит уехать на несколько недель, и она, можно сказать, будет гореть от нетерпения, но… но… Подожду! Мне недовольно, чтобы она меня только любила».
Он видел, что хотя она и старше его, но она прекрасна, величественна. Доброта её души, мягкость характера и сдержанность были ею уже доказаны на опыте. Но он всё ещё рассуждал, всё ещё хотел большего.
«Что же? — думал он. — Разумовский может в самом деле идти в монастырь. Ему могут предоставить все льготы, все удобства, удовлетворить все его желания. Его монашество может быть только номинальным. А я могу стать в глазах её столь нравственным, наконец, столь почтительным, что она признает соответственным, чтобы я занял его положение. Надеюсь, что это будет достойно рода князей Зацепиных, хотя я займу это положение после какого-то Разумовского. Да, после… но я будут не тем, чем был он!»
Полный этих мыслей, он воротился из дворца уже не рано. Был час одиннадцатый ночи. Он обедал у государыни и был осчастливлен её особой доверенностью.
— Я не знаю почему, но я не могу ничего скрывать от вас, князь! — сказала она и рассказала ему эпизод своей жизни с Шубиным.
Мягкость характера и душевная доброта её всего осязательнее выяснилась перед ним в этом рассказе; вместе с тем выяснилась и её глубокая к нему преданность. Возвратясь домой, он думал обо всём этом, разбирал каждое слово, интонацию её голоса. В это время вошёл его камердинер-француз и доложил, что его просит позволения видеть одна дама.
— Дама! Какая дама?
Нужно сказать, что это было в Москве, куда приезжала государыня нередко. Она любила Москву. Дом, оставленный князю Андрею Васильевичу дядей, стоял у Никитских ворот и был окружён садами.
— Какая дама?
— Не могу знать, ваше сиятельство; она прошла непонятным образом через сад, вызвала меня через официанта и приказала доложить, что она явилась под большим секретом.
— Какая же она?
— Невысокого роста, вся в чёрном, лицо покрыто густым вуалем, так что нельзя рассмотреть; но по голосу, по разговору можно заключить, что благородная дама, принадлежащая к обществу. Когда она узнала, что я француз, стала говорить со мной по-французски.
— Хорошо! Проводи в лиловую гостиную, я сейчас выйду! Да никого не принимать!
«Кто бы такая? Невысокого роста?» — думал он.
Он встал и пошёл.
Едва он вошёл в лиловую гостиную, как ожидавшая его дама сбросила вуаль и бросилась к нему на грудь.
— Андрей! Андрей! Бог привёл мне ещё увидеть тебя!
Андрей Васильевич взглянул и остановился ошеломлённый.
— Гедвига! — невольно вскрикнул он.
— Да, твоя Гедвига, молившаяся столько лет об этой минуте свидания. И вот Богу угодно было услышать мою молитву. Я тебя вижу, тебя вижу!
— Родная! Дорогая моя! Милая! — невольно вскрикнул Андрей Васильевич, поднимая обе руки её к своим губам и покрывая их поцелуями…
В людском флигеле зацепинского дома тоже раздался возглас удивления. Елпидифор сидел в своей кучерской и поправлял шлею или хомут, пристёгивая где-то ремешок и прилаживая петлю. Ему зачем-то пришлось обернуться, и перед ним вдруг нежданно, негаданно очутилась Фёкла.
— С нами крестная сила! — вскрикнул Елпидифор, перекрестясь. — Матушка Фёкла Яковлевна, ты ли? Как? Откуда?
— Из Ярославля, прямо к вам во двор! Княжну сюда привезла! Очинно уж жаль стало! Она добрая такая, за ними как раба ходила, а они её грызмя грызут. Ну, целуй! Аль старуху-то и поцеловать не хочешь?
— Нет, что вы, Фёкла Яковлевна! Мы всегда с нашим то ись удовольствием. А точно, что постарели маненько, — отвечал Елпидифор, целуясь с Фёклой. — В Ярославль-то вы зачем попали?
— В Ярославль? Как тебе сказать. Да как здесь-то мне из-за тебя, шельмеца, пришлось такую студу в обчестве выдержать, что никуда и носу показать нельзя стало; а из обчества меня исключили, а благодаря только старому князю, дай Бог ему царствие небесное! довелось живой уйти, так мне здесь-то уж не житьё было. Все пальцами показывать начали. Куда ж мне деваться? Думала я, думала да и решила: что мне тут маяться? Вы все в Париж уехали, своих никого нет. Не с кем душу отвести. Дай, думаю, поеду в Зацепино. Авось там по-прежнему молельню устроим. Вот и пошла. Иду это я уж пошехонским лесом, одна, а со мной дотоле две товарки были, из беглых. Одна была князя — вот что бывал у старого-то князя, большой генерал, заика такой, да — Трубецкого; сбежала потому, что управляющий его из немцев требовал, чтобы она с ним в любовь вошла, а она: «Ни, — говорит, — как я с тобой любиться буду, когда ты немец, из поганых значит; эдак, дескать, со всякой собакой любиться нужно будет!» Ну немец, разумеется, озлился и перво-наперво показал ей собаку: приказал её на полосе, как тут они овёс жали, отстегать; её и отстегали, да так отстегали, что девка целую неделю себя не помнила. А потом немец опять повстречался и говорит: «Коли и теперь не придёшь, я вдвое опять отстегать велю». Ну она ничего не сказала, а всё не пошла. A как наутро-то немец велел её отстегать на гумне, — хлеб молотили в то время, — так она, будто по своей надобности, вышла да за овин спряталась и притаилась. Как ни искали, не нашли; а она просидела до вечера, а там и поминай как звали. А другая-то старуха, Нащёкинской вотчины; на богомолье просилась, не пустили; она без дозволенья ушла, да с той поры всё и бродит. Так дотоле мы все шли втроём. Только перед лесом-то они меня оставили. Старуха пошла на Тихвин, Тихвинской Божией Матери помолиться, а молодая повернула в Тверь. Там у ней любовник, грабежом занимается, так к нему. Вот и пришлось одной идти. Страшновато было лесом-то, всё нет-нет да и кажется, что вот медведь сейчас из-за кустов выскочит. Ну а делать нечего, иду. Только вот слышу, вдруг зашуршало что-то и заломилось в лесу. Я так и обмерла. Так и есть, думаю, медведь; ан святой человек вышел, — святой, Божий человек.
— Как святой, Божий человек?
— И не говори, святой и есть! Фому Емельяныча я ещё в Костроме знала. Бывало, зимой и летом босой, в изорванной рубашке, верёвкой подпоясан, идёт и пророческие стихиры поёт; кому споёт «свят» — тот богатство жди, а кому «не рыдай меня мати» — гроб заказывай.
— Что ж он, болезный или юродивый какой, что ли?
— Да не знаю, как тебе сказать. Он, говорят, был зажиточным, исправным крестьянином в Больших Солях, женился, двух детей имел. Только вышел как-то неурожай. Кормить ни жену, ни детей нечем; скотина тоже с голоду мрёт. А тут, как его, капитан-исправник, — дескать, недоимка, вынь да положь! В то время ведь Биронов был, так с недоимками-то дело плохое было.
«Откуда же я возьму, — говорит Фома Емельяныч, — вот хлеба-то зерно на зерно не уродилось, а ведь мне нужно семью кормить».
«Это твоё дело! — говорит. — А недоимки — государственные повинности — подай».
«Да когда нет?»
«Врёшь! Верно, спрятал и платить не хочешь, но ведь у нас пытка есть! Мы продадим твоё имущество, а там чего не хватит, доставай отколе знаешь, а нам подай».
И продали всё до нитки, что у крестьянина было. Не хватило и половины на уплату.
«Ну давай остальные», — говорит исправник.
«Да откуда же я возьму? Помилосердуйте! Не то вот возьмите и вырежьте кусок мяса, может, кто-нибудь что-нибудь и даст. Больше у меня ничего нет».
«Врёшь! Верно, деньги где-нибудь запрятаны! Знаем все ваши плутовства. Подавай, или пытка».
«Да что тут, дело пустое! Вот, признаюсь, понравилась мне очень…» Ей-богу, рассказать не в силах, — продолжала Фёкла, — но вот те крест, что так было: помощник-то исправника, тутошний помещик, так это он и вмешался, и заявил, что, дескать, пусть мне на недельку жену пришлёт, так недоимки я заплачу.
Фома засвирепел и наговорил, чего и не следовало бы.
Вот на другой день и определили его под пристрастие подвести.
Но исправнику всё же на сердце жалость пришла, он и говорит:
«Слушай, Фома, ты не понимаешь, чему себя подвергаешь. Вот посмотри. Если ты денег не внесёшь, то послезавтра с тобой то же будет!» И велел его вести смотреть пытку.
И взглянул Фома Емельяныч, как на дыбу поднимают, да ноги и руки в тисках давят, да огнём подошвы подпаливают.
Взглянул он на все эти страхи-то да так и залился хохотом. Смеётся, да и всё тут.
«Ишь, — говорит, — рожи какие корчат!» А потом засмеялся да и давай песни петь.
«Что ты, что ты, дурак! — говорят ему. — Чему радуешься? Завтра сам над собой испробуешь». А он и ухом не ведёт: то духовное что, а то и «по улице мостовой» задирает.
На другой день его и повели пытать. Он ничего, и тоже всё, то стихиры, то песни поёт. Его подняли на дыбу, воловьими жилами бьют, спрашивают о деньгах, а он поёт «милость мира — жертву хваление».
С тех вот пор он и бродит так. Святой как есть человек! Жена недоимку заплатила, дом ведёт и детей кормит, а он жену бросил, детей забыл, бродит себе босой, неодетый, нечёсаный. Дадут где кусок хлеба — съест, не дадут — и так мается. То в лесу где-нибудь ночует, то на паперти церкви где всю ночь Богу молится. Сперва-то всё было около Костромы ходил, потом всё дальше да дальше забираться начал, говорят, до самого Киева доходил.
Вот как вышел-то он на дорогу, увидал меня и спросил:
«Куда путь-дорогу держишь?»
Я и говорю: «В село наше Зацепино; там Богу молиться, Божий дом по старой вере устроить хочу! Благослови, Фома Емельяныч!»
А он-то сперва закуковал кукушкой, а потом и говорит:
«Какое тут Зацепино, далеко до Зацепина. Ступай в Ярославль! Там теперь свет Божий! Богородица, Акулина Савельевна, сама пожаловать изволила! Там и дом мне построишь, и масляничную ветвь принесёшь! Велел тебе Бог белую голубицу от злых коршунов спасти и тем венец Божьей милости заслужить!»
Сказал он это и запел: «Слава в Вышних Богу» — и побежал; скоро таково побежал, что и на лошади, пожалуй, не догнать было.
По этому слову я и пошла в Ярославль; думаю, верно, воля Божья на то есть, чтобы я в Ярославль шла.
И точно, благодать Божья там явно меня осенила. Самой Акулине Савельевне послужить пришлось. И таково это было радостно. Придут это, бывало, верующие благословение получить, кто хлеб, кто рыбу, яйца, а кто и бутыль с вином или бочонок с пивом тащит. Всё это отберёшь у них ещё до свету, пока сама ещё не встала, и всякий это ещё тебе кто грош, кто пятак сунет, чтобы только их под благословенье-то допустить; и всё это на твоих руках и без счёта хранится… Так и жила я в Ярославле-то, почитай, больше двух лет, пока матушка Акулина Савельевна не преставилась и душу-то её святую ангелы Божии на своих ручках на небо не унесли. Ну а как померла-то она, я хотя и накопила кое-что, а всё осталась без пристанища. Вот, думаю, теперь пойду в Зацепино, хоть кости свои там положу. Так и тут не удалось!
К Акулине-то Савельевне часто заезжала воеводиха ярославская. Всё о сыне спросить. Сын-то её ахвицером где-то служил и на войне был; так приедет она да и спросит:
«Что, матушка Акулина Савельевна, скажи, здоров ли? Я сегодня во сне золото видела, стало быть, слёзы лить».
«Здоров, здоров, голубка! — отвечает Акулина Савельевна. — Я просила сына своего поберечь его!»
«Помолись, Акулина Савельевна, — говорит воеводиха. — А уж я тебе сама слуга буду!»
И точно, как, бывало, получит от сына письмо, узнает, что жив и здоров, и шлёт, бывало, гостинца Акулине Савельевне, и холста, и мёду, и круп, и ягод разных, а иногда и деньгами не забудет… Добрая душа, и ко мне была милостива.
Вот как Акулина-то Савельевна побывшилась, значит, она мне и говорит: «Иди, Фёкла, ко мне, я тебя не оставлю, хоть когда матушку-то, Акулину Савельевну, мне напомнишь». Я было ни то ни се. Супружника-то её очень боялась. Супружник её, воевода, Пушкин по прозвищу-то, был барин крутой, сердитый и нашей братьи, бабья, не любил. К тому же и воевода, — с ним много не наговоришь! Но как я ни отнекивалась, воеводиха уговорила.
Вот и стала я у воеводы жить. Ничего, мной довольны, и я была довольна всем. На руки мне бельё постельное сдали, и я должна была за этим бельём смотреть. Дом большой, хороший, жить можно было, только воеводе на глаза пореже попадаться.
Только раз я иду куда-то, а сама думаю: «Вот уж не думала не гадала у воеводы в прислуге быть» — и вдруг повстречала, кого же? Княжну! Ту самую княжну, что, помнишь, я за больной-то ходила в Шлюшине и которую, кажись, как родную дочь полюбила.
Она, сердечная, увидала меня и тоже будто родной обрадовалась. Говорит: «Зайди, пускают теперь! И отцу на двадцать вёрст кругом ездить разрешили». Ну я и зашла.
Она, голубушка, не знала, чем и угостить, как и приласкать; такая она добрая да приветливая. Платочек с своей шейки сняла и мне подарила; дескать, береги себя, Фёкла, не простудись да навещай почаще! Ты меня всегда обрадуешь!.. А тут старый мучитель-то, Биронов, всё на неё да всё не так! Зачем и глядишь туда, а не сюда; зачем и говоришь эдак? Да и сама Бирониха на неё всё фить да хм! А Биронята-то поганые разные подвохи выкидывают да поганства чинят: то платье к полу гвоздём прибьют, когда она занята чем-нибудь и не слышит, или мышь за пазуху посадят… Она, бедненькая, от всего отшучивается, всё переносит. А если как-нибудь спужается, что ли, и крикнет или что-нибудь там сделает, — вот как крысу-то ей пустили, она испужалась и крикнула, — сейчас всё на неё. А то вот однажды у воеводы за столом говорили, а я, не подумавши, возьми да и перескажи, что вот, мол, дело какое в Петербурге вышло: государынин шут, Аксаков, перепугал государыню до смерти. Принёс он в шапке ежа да вдруг и поднёс к лицу. С государыней чуть обморок не приключился. Биронята переглянулись, не сказали ни слова, а сами потом пустили ежа к ней в постель. Та, не зная, легла в постель и ночью, разумеется, спужалась так, что в себя прийти не могла, и сама же виновата кругом осталась, дескать, отца и мать потревожила, совести, мол, нет!
«Неладно тебе жить тут, моя ладушка, — говорю я. — Не ко двору ты им приходишься! Измучат они тебя, со света сживут!»
«Да, голубушка Фёкла, ты и сама видишь, что невыносимо, — отвечала мне княжна. — Поехала бы, в ноги бросилась государыне, может, и помиловала бы; да что же делать-то, средств нет, да и стерегут как тюремницу».
Я как услышала это, возьми да и расскажи воеводихе, а она мужу. Он потребовал меня да и велел туда ходить кажинный день и изо дня в день всё ему рассказывать. Он, говорят, и был один из тех, что Биронова-то в клетку посадили. Самое воеводство, говорят, он за то в награду получил. Потому, говорят, к нему под присмотр и назначен был Биронов. Дескать, он поневоле, для самого себя станет караулить хорошо. Только вот однажды он велел мне сказать, что если княжна хочет, то пусть бежит к воеводихе, воеводиха её примет и к государыне отправиться средствие даст. Я и пошла.
Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Сказала я это княжне. Думаю, может, она-то и есть голубица моя белая, что в когтях лютых коршунов, может, её-то Фома Емельяныч мне и спасти велел…
Вот государыня в Москву приехала, узнали, что к Троице на богомолье едет. Воеводиха посылает сказать, чтобы случая не пропустила. А она всё ещё, голубушка моя, сомневалась.
Наконец решилась; поплакала со мной и из церкви Божией, — у вечерни была, — да прямо к воеводихе и прошла. Пришла да сама себя не помнит, к ней как к матери родной бросилась.
— Значит, и впрямь её уж мучили-то очень?
— И не приведи бог слышать! Грызьмя грызли! Без ножа резали! Без пилы пилили! Да и злющий какой этот старик-то Биронов, да и жена-то его Бирониха! Как княжна-то ушла, им мучить некого было, а у Биронихи была собака, так они ту мунштровать начали; мунштруют-мунштруют, да потом между собою же и перегрызутся. А на княжну, подумай, как им было не бросаться. Они говорят, что она виновата, что они теперь в тюрьме сидят, за какого-то там принца замуж не пошла… И пилят её, бывало, пилят… А она хоть бы слово! Сидит себе, будто в воду опущенная, и им же чем-нибудь тут старается услужить…
— А отчего же она замуж-то не пошла?
— Я спросила, так княжна только усмехнулась. Они, говорит, мне и не говорили. Может, и точно я бы не пошла, но им упрекать меня не в чем, я об этом принце даже и не слыхала. Знаю только то, что, кажется, он моложе меня был. Старику Биронову, рассказывала она, пришло в голову об этом принце тогда, когда они уж в ссылке, где-то прежде Ярославля, были. Он там надумался, как бы это было хорошо, кабы она за тем принцем замужем была, да с той поры всё и твердит… Ну да теперь пусть как хотят бранятся — с пустым-то местом!
— И уехали вы так? — спросил Елпидифор.
— Да! Воеводиха снарядила и сама с нами отправилась. У Троицы государыню мы не застали, поехали сюда. Здесь воеводиха к своему было родному какому-то поехала, да тот пустить не согласился; ну она поехала отыскивать, где бы пристать. А княжна захотела прежде всего к вашему князю заехать и поблагодарить, что лечил; вот и заехали.
— Ну, а ты-то надолго в Петербург?
— И сама не знаю, как княжна отпустит. Воеводиха меня ей, а её мне поручила.
— Ну, чем же угощать прикажете? — спросил Елпидифор, убирая свой прибор.
— Да что, пивка бы выпила!
— Пивка! Вот как! Ты ноне и пиво пьёшь?
— Ещё бы! Мы с Акулиной Савельевной и всё пиво пили.
— Как, с богородицей-то?
— Что ж? Когда живёшь подле такой святости, так и согрешить не грех. Ты согрешишь, а она грех снимет. Ей стоит только рукой махнуть да Господи помилуй сказать. А пиво-то, нечего сказать, Акулина Савельевна любила-таки тянуть; бывало, нам все дюжинами, а не то бочонками приносили…
Князь Андрей Васильевич сидел против Гедвиги.
Первый взгляд его на неё, первая минута свидания были до того неожиданно радостны, были до того светлы, что Андрей Васильевич невольно поддался им. Они охватили его как воспоминание молодости, как ощущение первого проблеска чувства. Всё святое, всё чистое было в этом ощущении, оно разлилось отрадой по всему его существу. Под влиянием этого сердечного порыва радости, не помня себя, он бросился и покрыл руки Гедвиги поцелуями.
Но через минуту, прежде чем она успела сказать хотя одно слово, перед ним тяжким кошмаром возник, будто вырос, вопрос: «А что скажет, что подумает «она»?»
И он невольно остановился в своём порыве, опустил руки Гедвиги и повторил уже другим голосом, под влиянием других чувств:
— Гедвига, это вы? Откуда? Каким образом?
Гедвига инстинктивно поняла разность тона в восклицании и вопросе. Она угадала в нём и измену чувств, и перемену отношений, и внутренний холод. Ей пришло в голову: «Он неожиданно обрадовался, но одумался. Может быть, он жених, может быть, любим и любит, может быть, и забыл совсем…»
Под влиянием этих мелькнувших мыслей она отвечала грустно:
— Да, это я, князь, та самая Гедвига, которая полагала быть… — быть вашей Гедвигой хотелось ей сказать, но она не сказала этого, а прибавила только: — Которая приехала из Ярославля с вашей Фёклой и хотела во что бы то ни стало видеть вас…
— Вы очень добры, Гедвига, вы напомнили мне счастливейшие минуты моей жизни, но…
— Повторение даже счастливейших минут бывает скучно! — прибавила Гедвига тоном обманутого ожидания. — Не будем же говорить о том, чего нет и не может быть.
Она старалась сказать это просто, даже с весёлой улыбкой, тогда как грудь её сжалась от невыразимой тоски и слёзы готовы были хлынуть из глаз.
Андрей Васильевич взглянул на неё пристально.
Страдания в течение стольких лет положили на неё свою печать. Она побледнела, исхудала, опустилась. Стан её не только не был строен, но как-то скривился, сгорбился; цвет лица далеко не был так прозрачен. Тем не менее казалось, что от всех этих перемен к худшему она не стала хуже. Напротив, она стала привлекательнее. Нежность выражения и какая-то особая задушевность засветились в её глазах, обозначились в облике её лица, в её доброй, отрадной, хотя и грустной улыбке. В каждом взгляде её виднелась прекрасная душа, оживлённая силой разумной мысли; виднелась готовность к самоотрицанию, ради добра, блага, пользы, ради всего, что может только вызвать готовность к самопожертвованию.
У Андрея Васильевича тоже стеснило грудь от слов Гедвиги. Он невольно вспомнил, с каким трепетом и замиранием сердца он встретил в первый раз выражение её сочувствия; вспомнил ту радость, тот невыразимый восторг, который охватил его в ту минуту, когда в ответ на его страстные слова, от которых у ребёнка-девушки закружилась головка, кровь прилила к сердцу и она, тоже полная трепета, невыразимой радости и непонятных желаний, прижала к его груди своё пылающее личико и чуть прошептала своё «люблю». Вспомнил он, как тогда говорили они, клялись, детски клялись любить друг друга, вечно, всегда, не только до смерти, но и после смерти… Вспомнил, как тогда сорвал он первый поцелуй и как долго поцелуй этот отзывался в нём сладостным ощущением… Да, тогда эти слова, эти клятвы, эта нежность возносили его на верх благополучия, давали ему блаженство осуществления всех надежд, всех оттенков его мечты. Удовлетворяя чувству зарождающейся склонности, они ласкали также и ту его преобладающую страсть, которая, вне его сознания, ещё с детства охватывала собою всю его душу. Эта страсть — безмерное честолюбие. Он сам не знал, до какой степени он честолюбив, а он был честолюбив именно беспредельно. В то время Гедвига давала ему всё. Она удовлетворяла всем требованиям его мечты, всем тем требованиям, с которыми он сроднился и которые как бы составляли часть его самого. А теперь, теперь перед ним та же самая девушка… Нет, ещё лучше, прекраснее, поэтичнее… Отрадное воспоминание, сочувствие и невыразимая привлекательность Гедвиги выводят его из себя, вынуждают броситься сейчас перед ней на колени, прижать к своей груди и сказать: «Друг мой, родная моя! Ведь ты моя, как и я твой! Осчастливь же меня, проговори мне опять те же заветные слова любви и нежности, которыми когда-то ты туманила мою голову, счастливила мою жизнь…» Да! Но где же тогда будут его мечты?
В эту минуту в его воображении пронёсся величавый, спокойный и хотя несколько поблекший, но всё же обаятельный образ императрицы Елизаветы; пронеслась картина его будущего, когда он, волей величия, окружающего этот обаятельный образ, будет вознесён на тот пьедестал, перед которым склоняется человечество и на котором одним мановением руки решается судьба миллионов…
Он очарован этим минутным представлением своего воображения. Да! Он встанет на этот пьедестал, не обманет мечты князей Зацепиных, восстановит политическое значение своего славного рода. Он отдаст всего себя, все свои задушевные желания тому, что лелеял в груди своей с детства, чему посвящал себя, всю жизнь, всю мысль свою… На что же тогда ему Гедвига? Зачем она? Какие последствия произойдут от каждого его слова любви и нежности?
Под влиянием этой минутной борьбы его помыслов, борьбы, отразившейся в его взгляде, в выражении лица, в движении бровей, он, однако же, сознавал, что должен что-нибудь сказать Гедвиге, что-нибудь решить, и решить сейчас, сию минуту. «Прибытие её не может не стать известым «ей» завтра же, и тогда что «она» скажет, что подумает? С тем вместе, — думал он, — я должен, обязательно должен выяснить свои отношения Гедвиге, должен сказать… Обман и двусмысленность не соответствуют имени князя Зацепина».
— Не упрекайте меня, Гедвига, за то, что есть и чего нет в жизни! — начал говорить он, выполняя, как он искренно думал тогда, условия требований разума. — Отрадное воспоминание, охватившее меня бесконечной радостью вас видеть, всё же только воспоминание, а не жизнь!
— Разве вы ожидали от меня упрёка? Нет, князь, вы свободны в ваших чувствах! Ваши слова, ваши обещания, ваши… — Она, может быть, хотела сказать «клятвы», но воздержалась. — Я вам возвратила их.
Сказав это, она остановилась. Она чувствовала, что с этими словами что-то как бы оторвалось от её сердца, и она невольно глубоко вздохнула.
— Одно, за что бы я могла попенять вам, — продолжала Гедвига после минутного молчания, — так это только за то, что вызов, сделанный девушкой в письме, заслуживал какого-нибудь ответа. Вы могли написать хотя бы для того, чтобы уничтожить напрасные ожидания, напрасные мечты… Мне казалось, что я заслуживала настолько вашего участия, чтобы хоть дать мне знать, что то, что было, то прошло…
— Не только участие, Гедвига, но полное сочувствие вашему положению, полнейшая готовность всем в мире искупить ваши терзания. Видит Бог, ни одной минуты я не задумался бы пожертвовать жизнью, чтобы освободить вас от страданий, которые на вас обрушились. Но, к сожалению, изменить что-либо из велений судьбы, касающихся вас, было не в моей власти. Я не мог иметь ни малейшего влияния на ход дел, обернувшихся столь неблагоприятно к герцогу, вашему воспитателю, и отразившихся поэтому столь тяжко и на вас. Между тем на мне лежат обязанности более важные, чем личные отношения… Ведь мы оба с вами были ещё дети, Гедвига; оба ещё не осознавали, что жизнь требует не только увлечения, но и разума! Что же я мог вам написать?
— Вы правы, бесконечно правы, князь, — с особою живостью перебила его Гедвига. — Мы оба были дети, а стоит ли думать о детских планах и детских мечтах! Без всякого сомнения, взрослый человек прежде всего должен думать о том, что он делает, а я, решившись видеть вас во что бы то ни стало, об этом не подумала. Я должна была понять, что ваше молчание в течение стольких лет, когда уже не могло быть и речи о трудности передачи письма, было самым красноречивым и ясным ответом на мой вопрос. Было ясно: то, что было, прошло, а что прошло, того не будет вновь! Я должна была догадаться! Не догадалась, — простите, что отняла у вас слишком много времени от исполнения ваших обязанностей…
И она встала. Ни слезинкой, ни упрёком не почтила она своих разбитых надежд, своей восьмилетней мечты, в которой она жила не иначе как в сближении с её Андреем; только губки её дрогнули в уголках её маленького ротика, когда она узнала, что всё, о чём она думала, о чём мечтала в течение стольких лет, было не более как детская фантазия, был мыльный пузырь, созданный её девичьим воображением.
— Куда же вы, Гедвига? Что вы хотите делать? Одна? Ночью?.. Позвольте мне предложить вам гостеприимство. Я сию минуту пошлю к Нащокиной, к Трубецкой; кто-нибудь из них с удовольствием проведёт с вами ночь. Потом, простите, Гедвига, есть ли у вас деньги? Позвольте мне, по крайней мере, сделать для вас то, что я могу для вас сделать?
И он невольно обратился с тем выражением искренней привязанности, которую к ней всегда чувствовал.
— Мы уже чужие, князь, — отвечала Гедвига, — поэтому извините, что я не приму ни одного из ваших предложений. Я не могу беспокоить вас ничем, что не касается вас! Одно, что я вас прошу, это забудьте, что я живу на свете!.. Я тоже постараюсь забыть… — Тут силы изменили ей, и слёзы невольно покатились из глаз. Она быстро повернулась и вышла. Андрей Васильевич остался один, не давая вполне себе отчёта, кто с ним был, кого он видел, будто перед ним мелькнуло привидение…
Но то был для него день, лучше сказать, ночь сюрпризов.
Не успел он опомниться от исчезновения Гедвиги, как ему опять доложили, что ещё одна дама желает его видеть.
— Проси! — отвечал Андрей Васильевич как-то апатично, под влиянием впечатлений, которые за минуту до этого его волновали.
В его гостиную вошла Леклер.
С первого взгляда казалось, что живая, игривая француженка не переменилась нисколько. Она по-прежнему вбежала лёгкой походкой, с обворожительной любезностью; по-прежнему начала болтать обо всём, кроме дела, за которым пришла. Только внимательный взгляд мог бы заметить, что брови её стали как бы гуще и чернее, румянец лица как-то неподвижнее и губки будто розовее того, чем они были прежде. Она весело протянула руку Андрею Васильевичу.
— Не ждали, князь, не правда ли? А узнали? Хороши, нечего сказать! Эти ужасные мужчины только и думают о самих себе! Больше полугода, как возвратились в Россию, после стольких лет отсутствия, и хоть бы из любопытства навестить пожаловали. Так что заставили меня, чтобы видеть вас, бросить всё и приехать сюда, в Москву, где все на нас так косо смотрят. Ведь это бессовестно! Впрочем, вы, мужчины, все таковы! А мы, бедные женщины, за них страдаем, о них думаем, на них надеемся… Ну стоит ли?
— Жозефина! Вот не ждал! Рад вас видеть! Боже мой, вы всё молодеете и хорошеете с каждым днём.
— Смейтесь! Я успела уже совсем состариться! Я старуха, оставленная за штатом на роли благородных матерей. А вы?.. Вы? — Она без церемонии дёрнула его за руку и оглядела с головы до ног. — Да! Мне уж не придётся теперь учить вас менуэту!
— Зато, может быть, захотите научить меня чему-нибудь другому! — смеясь, сказал Андрей Васильевич.
— Нет! Я приехала учиться у вас побеждать сердца!
— Знание этой науки может быть передаваемо только вами; это я на себе испытал! Ну скажите, Жозефина, кого вы теперь образовываете? Молодой граф Головин говорил, что вы его доводите до отчаяния своею жестокостью.
— Вот мужчины! Они хвастают тем, чьё сердце разобьют, и не думают о том, сколько страданий причиняют они нам!
— Да тут, кажется, вопрос о разбитом сердце мужчины?
— А вы не хотите вспомнить о моём бедном сердце, — отвечала Леклер, смеясь. — Не хотите вспомнить, как, бедное, оставленное своим победителем, оно металось и рвалось… Но не буду надоедать вам воспоминаниями моих страданий за вас и от вас! Знаю, что было бы бесполезно. Я приехала к вам… Вы ведь знаете, что я деловой человек, поэтому приехала к вам по делу.
— По делу? Вот как! Да какое дело могут иметь деловые люди ко мне, человеку вовсе не деловому?
— Шутите, мой добрый, милый князь! Слышим, что ваше влияние, как говорят русские, растёт не по дням, а по часам.
— Этого я не слыхал! Куда же вы бы хотели направить моё, как вы говорите, растущее влияние?
— На спасение друга! На спасение страдающего друга, который, бывало, оживлял собою всё наше общество! На спасение того друга, который одинаково был способен исцелить и тело и душу… Вы его забыли, разумеется, потому, что человек, получающий политическое значение, обыкновенно забывает всех. Вы очень добры, что меня вспомнили. Признаюсь, я на такую доброту вашу даже не рассчитывала и запаслась письмом от вашего парижского приятеля, графа де Шуазеля. Вот это письмо. Но положим, что вы забыли человека, который был одним из самых преданнейших ваших почитателей. Этот человек теперь в ссылке, в изгнании, страдает…
— У меня память настолько хороша, что я угадываю, о ком вы хотите говорить, Жозефина. Я полагаю, что вы говорите о графе Лестоке! — заметил Андрей Васильевич, распечатывая и пробегая письмо графа де Шуазеля, который рекомендовал ему Леклер как одну из талантливейших представительниц драматического искусства и присовокуплял, что исполнением её ходатайства он особенно и сердечно обяжет преданного ему Шуазеля.
— Да, я прошу о нём! Вы знаете, что не было человека, который более желал бы вам достижения того, чего вы теперь достигаете, как граф Арман. Вы знаете, что когда случилась история с Шубиным, то он руки себе ломал от досады, что он не предупредил её, представив вас, по его мнению, единственного человека, могущего стоять на высоте своей задачи. Помогая ему, вы поможете человеку вам более чем преданному!
— Верю вам, но скажу откровенно, что тут трудно будет что-нибудь сделать. Кроме его политики, которую нельзя же одобрить, — кроме того, что он вызывал опасение за самое начало власти, опасение возмутителя, и возмутителя опасного, как это доказал уже опыт, Лесток умел ещё стать виновным в личных преступлениях против величества, а такого рода преступления не прощаются.
— Да, если прощение испрашивается не такими лицами, которым нет отказа. А я по себе знаю, легко ли вам отказать! Послушайте, мой дорогой, мой любезный князь! Уж если вы вступаете на политическую арену света, то, разумеется, не можете не принять какой-нибудь общей программы. Я слишком хорошо знаю вас, чтобы думать, что вы упустили это из виду. Из чего же может состоять такая программа? Политика России в настоящее время ясна. Она распадается на два противоположных курса. Союз с Австриею против Франции или союз с Францией против Австрии. Вы, естественно, не можете стоять за немцев, стало быть, ваша программа стоять за союз с Францией. А идее союза с Францией самый верный слуга Лесток, сосланный и изгнанный, тогда как противник его, представитель, желающий союза с Австрией, Бестужев-Рюмин, стоит во главе управления… Я женщина, мой бесценный князь, и, разумеется, не смею вмешиваться, не смею учить, да вы меня бы и не послушали; тем не менее, при всей своей неопытности, я думаю, что, становясь на политическую почву, вы не можете сойтись с Бестужевым. Вам нужно стереть его! А для этого Лесток опять вам будет верный помощник, не только как его естественный противник, но и как личный враг, который не забудет никогда, что за добро, которое Лесток ему сделал, Бестужев заплатил злом. Таким образом, из всего выходит, что, прося за Лестока, вы будете просить не только для него, но и для себя!
— Боже мой, какой вы тонкий дипломат, Жозефина! Я и не подозревал в вас таких способностей, — смеясь, проговорил Андрей Васильевич. — А почему вы думаете, что я не могу стоять за немцев? Ведь для меня не могут быть особенно дороги ни французские, ни австрийские интересы. Я должен думать об интересах русских, которые иногда могут идти прямо вразрез с французскими.
— Этого не может быть, мой дорогой князь, потому что Франция и Россия — два великих государства, которым нечего отнимать друг у друга и не в чем одно другому завидовать. Завидовать России, как завидуют они Франции, могут только немцы. Это первое. А второе, если бы вы могли когда-либо стоять за немцев, я инстинктивно не могла бы вас так любить, как я вас любила! Вы француз, мой добрый князь, француз по воспитанию, по складу вашего ума, по взглядам. Вы жили в нашей прекрасной Франции, а кто там жил, не любить её не может!
— Разве потому! А может быть, и потому, Жозефина, что первая женщина, которую я любил, была, как вы, вероятно, не забыли, француженка! — шутливо отвечал Андрей Васильевич. — Итак, по-вашему, Жозефина, я должен хлопотать о восстановлении влияния человека, который хотя для меня ничего не сделал, но, по вашему уверению, хотел сделать, так ли?
— Зато, поверьте, бесценный друг, сделает! А вас просит о нём женщина, беззаветно вам преданная и которой некогда и вы оказывали ваше расположение. Притом скажу вам: граф Арман человек с золотым сердцем и невероятно подвижным умом. Государыня, которую я видала только со сцены, стало быть, могу судить о ней лишь по общим рассказам, обладает весьма мягким и добрым сердцем. Поэтому я убеждена, что, уступив влиянию врагов Лестока и удалив его, она будет рада слышать ходатайство за него, особливо когда это слово ходатайства будет сказано человеком, который… который… ну, неотразимость влияния которого я испытала на себе… Послушайте, князь, мой добрый, дорогой князь, ради мольбы оставленной вами женщины, ради будущих услуг, которые вам граф Арман непременно окажет, наконец, ради вашей доброты и любезности, — вспомните о нашем бедном Лестоке, помогите ему!
— Ради столь важных государственных причин, высказываемых столь прекрасными устами и столь убедительной просьбы некогда чаровавших меня глаз, решаюсь попытать счастия, но не ручаюсь за успех…
— Успех будет, это несомненно! И граф Арман опять оживит собою наше общество… Однако ж я засиделась, уж поздно, слышите — час! — прибавила Леклер, лениво поднимаясь с кресел и думая, не захочет ли он удержать её по старой памяти. Но — увы! — он не захотел удерживать её, несмотря на то что глаза Леклер из-под подкрашенных ресниц метали искры.
— Итак, вы обещаете? — спросила она, подавая руку на прощанье.
— Попытаться, только попытаться, не более, — отвечал Андрей Васильевич, провожая Леклер до аванзала.
Но эта ночь, как мы уже сказали, была для него ночью сюрпризов. Возвращаясь с проводов Леклер, в дверях у своей лиловой гостиной он встретил стоящего на коленях человека, который при его входе пал ниц и поцеловал его сапог.
Это было так неожиданно, что Андрей Васильевич вздрогнул. Не сообразил он того, что те, которые хотят убить или ограбить, не целуют сапог. Он растерянно спросил:
— Кто вы? Что вам угодно?
Перед ним на коленях стоял Ермил Карпыч.
— Что такое, что с вами? — спросил Андрей Васильевич. — И как вы попали сюда в это время?
Андрей Васильевич опять не сообразил, что, во-первых, золотой ключ, как говорят, отпирает все двери; а у Ермила Карпыча был такой золотой ключ, стало быть, не было ничего удивительного, что в какое бы то ни было время он мог куда бы то ни было пробраться; во-вторых, что самое положение Ермила Карпыча, на коленях в дверях, указывало в нём просителя, самого униженного просителя.
И какая разница была между Ермилом Карпычем, сидевшим в его петербургском доме в венецианской гостиной, на золотой парче, и философствовавшим перед его покойным дядей о том, что денежки беречь нужно, что они должны расти, как зерно в земле, и приносить своему хозяину свой рост, — и Ермилом Карпычем, стоящим на коленях перед дверьми другой его лиловой гостиной в его доме в Москве, куда он мог пробраться в такое время, ясно, только раздавая, что можно, и швейцарам, и официантам, и комнатным, и камердинерам…
— Ваше княжеское высокопревосходительство, — начал Ермил Карпыч, — не оставьте вашей великой милостью, помогите…
— Что случилось с вами? И разве не было у вас другого времени?
— Не было, высокографский князь! Только теперь… я и осмелился. Думаю, авось по старой памяти покойного дядюшки… Ко мне очень, очень милостив покойный был, да и вашему сиятельству, видит Бог, постараюсь…
— Да встаньте, по крайней мере! Садитесь же! — сказал Андрей Васильевич, садясь в первое попавшееся кресло и указывая Ермилу Карпычу табурет. — Ну-с, что же такое случилось, что вы не могли ко мне явиться с вашей просьбой иначе как ночью?
— Я в тюрьме сижу, высокородный сиятельный милостивец, в тюрьме за тремя замками; четверо часовых караулят меня. И днём никак нельзя уйти, того и гляди, что спросят, и тогда такая катавасия подымется, что хоть святых вон выноси.
— В тюрьме? За что?
— По злобе злых людей, высокородный милостивец, только по одному завидущему злобству! Молились мы Богу по-нашему, по-старинному, никому-то мы не мешали, никого не трогали. Как вдруг ни за что на нас князь Яков Петрович взъелся; говорит: народ смущаем. А чем смущаем? У него девушка жила, так, приживалка какая-то, говорят, будто родственница с левой стороны. Может, и так! Отец-то Якова Петровича любил, покойник, того… Да не в том дело! Эта девушка и просветилась светом истины, узрела силу благодати, вошла в нашу общину доброй волей, даже посильный взнос от себя сделала. Ну благодать Божия и осенила её. Она отяжелела. В чём же я тут виноват? Что же тут сделала наша община? Говорят: вредный человек; спрашивают: где ребёнок? В ребёнке была благодать, и он пострадал за грехи мира; опять же я тут не причина!
— Я-то тут при чём же? — спросил Андрей Васильевич. — Что я могу сделать?
— Да если высококняжеский господин скажет только одно словечко, не то Александру Ивановичу, а хоть Якову Петровичу, что в Синоде порядки новые заводит, то всё дело сейчас же прахом станет. Всякий возьмёт, что ему нужно; а напрасно тянуть — разуму не будет; будут знать, что покровитель есть… А уж я-то бы для вашего княжеского сиятельства пару таких птиц подстрелил, что только на диво миру показывают. Дядюшка ваш покойный очень любил таких, свеженьких, молоденьких… все дичью называть изволили; шутник были большой!
— Ну я не в дядюшку и за дичью не гоняюсь! — улыбаясь, ответил Андрей Васильевич. — Но послушай, Ермил Карпыч, дело, разумеется, не моё. Я с своей стороны думаю, что молись всякий, кто как умеет и как кому совесть подсказывает. Но молитва молитвой, а обман обманом. Коли вы вместо молитвы обманываете грубый и несведущий народ и в обманах своих доходите даже до злодейства, как ты вот сам же тут о ребёнке высказал, то, согласись, что прекратить такой обман уже не то что совести людской в молитве коснуться, а значит — злодейское дело остановить. Я не знаю, в чём ваша старинная вера состоит; не знаю, какие порядки вы там между собой наблюдаете; но уже из твоих слов вижу, что князь Яков Петрович Шаховской, близко зная действительную сторону вашего исповедания по своей побочной родственнице, совершенно прав, что начал против вас преследование. Я не прочь тебе помочь, в чём могу, но стоять за то, чего не может допустить никакое общество, уж, разумеется, не стану.
— Да помилуйте же, ваше княжеское высокопревосходительство! Мы не токмо что там какое злодеяние, мы и молельню-то совсем сломаем, и общину распустим. Нам только бы дело-то прекратить, а то пристрастием уж очень пугают. Ну, разумеется, сколько в силах, отплачиваемся, да ведь скоро уж и сил не станет. Окажите благодеяние, будьте милостивцем!
И Ермил Карпыч с табурета снова бухнул в ноги.
— Полноте, полноте, не кланяйтесь! На этом основании, то есть чтобы никакой там секты, никакой молельни не было, а всё бы жили просто, по христианскому закону, я согласен поговорить и с Александром Ивановичем, и с Яковом Петровичем. Государыня прошлое простит. Она милостива; но с тем, чтобы это не повторялось. Понимаешь, Ермил Карпыч? Если же потом опять дойдёт жалоба, пеняй на себя!
Ермил Карпыч начал кланяться и благодарить, а сам думал: «Господи, какой дурак! Даром обещает! А я двадцать пять тысяч самыми новенькими рублёвиками ему приготовил, чтобы только дело-то как-нибудь кончить, а то важное дело — молельня. Мы новую устроим! Не понимает он того, что мы кому чем следует кланяемся, и в Петербурге, и здесь кланяемся, слова не говорим. А тут грех такой приключился, на дурака попали, никаких денег не берёт! Ну да один дурак сгубил, а кажется, даст бог, другой выручит. О-ох, грехи, грехи!»
И Ермил Карпыч, рассуждая таким образом, с чувством удовольствия подарил золотой елизаветинский рубль комнатному, который его пропустил, обещая, коли дело его кончится, ещё два таких же подарить, а встретив камердинеров Андрея Васильевича, одного француза и другого, знакомого нам, Фёдора, подарил первому пять, а второму три рубля, — дескать, напомните обо мне барину: дело кончится, забыты не будете! А почему он напоминание французское оценил в пять, а русское только в три рубля, — это уже было дело Ермила Карпыча; должно быть, оттого, что французское увесистее, сильнее действует.
Последний сюрприз, который получил в эту ночь князь Андрей Васильевич, заключался в поданном ему его камердинером-французом приглашении к государыне завтра пораньше утром. Приглашение это, доставленное не в обычное время, было написано ею собственноручно, и в нём было столько милости, столько душевной доверенности, что Андрей Васильевич, счастливый, довольный, вошёл в свою спальню и, приказывая поставить будильник на шесть часов, даже и не вспомнил ни о Гедвиге, ни о Леклер, хотя некогда… Ну да мало ли что было некогда?
На другой день в семь часов утра Андрей Васильевич был уже в Лефортовском дворце, где останавливалась государыня. Говорили, что государыня этот день назначила для отъезда в Петербург, поэтому раннее приглашение было неудивительно. Страннее казалось то, что государыня приказала ни о ком, кроме Андрея Васильевича, даже не докладывать. Что это такое? Зачем бы? Даже когда государыня принимала Разумовского, то не отдавала таких приказаний. А тут ещё в последний день перед отъездом! И хотя Бестужев приносил важные бумаги из Иностранной коллегии, но так и уехал, не повидав государыни.
Андрея Васильевича государыня приняла ещё в утреннем костюме, сделанном из голубой кашемировой шали, обшитой кружевами, в голубых же бархатных ботинках, шитых золотом и жемчугом и так рельефно вырисовывавших на пунцовом ковре её маленькую, изящную ножку.
Елизавета, несмотря на свои тридцать шесть — тридцать семь лет, была ещё увлекательно хороша. Некоторая полнота, обозначившаяся в её миловидном круглом лице, разумеется, изменила тот игривый, весёлый тип любезной девушки, от которого некогда приходили в восторг все посланники, и обратила её в величественную, прекрасную даму, добрые, голубые глаза которой смотрели отрадно, приветливо; тонкие губы её улыбались светло и радостно, а густая каштановая коса, хотя и напудренная слегка и поднятая вверх по французской моде, весьма и весьма могла напомнить собою её чудную косу, «красной девицы красу». Андрей Васильевич с чувством удовольствия и внутренней гордости взглянул на величественный тип прекрасной женщины, положение которой, как государыни и самодержицы всея России, невольно кружило ему голову. Он чувствовал, что эта женщина всей душой своей предана ему, она смотрит на него как на оракула, видит единственно в нём человека, в котором может найти опору и помощь во всех случаях жизни, имеющих государственное значение.
— Я просила вас к себе, князь, не как подданного, а как друга, — начала говорить государыня своим густым, но чрезвычайно симпатичным голосом, напоминавшим её некогда весёлый смех в комнатах влюблённого в неё племянника, императора Петра II, предлагая ему занять место на канапе против её кресла. — Не откажитесь помочь мне и словом, и делом. В чём это дело — я и сама не понимаю; но понимаю то, что это нужно раскрыть, разъяснить; что с этим тесно связано не только моё спокойствие и безопасность, но и спокойствие всего государства.
— Государыня, — отвечал Андрей Васильевич, целуя протянутую ему руку и садясь на указанное канапе. — Если преданность может заменять искусство, то вы найдёте во мне самого искусного исполнителя ваших повелений.
— В вашем искусстве не может быть сомнения. Вопрос исключительно касается только вашего желания. Цари и повелители народов, к числу которых привлекла судьба и меня, постоянно подчиняются одному закону — быть обманываемыми.
Они не слышат или почти никогда не слышат правды. Эту же участь испытывают все женщины вообще. Их тоже обманывают всегда, даже в самые торжественные минуты их жизни. Я — самодержавная императрица и женщина, стало быть, подвергаюсь двойному обману от всех. Достанет ли у вас силы воли стать выше этого общего стремления, можно сказать, даже страсти к обману, и, раскрыв дело, представить его мне именно в том виде, в каком оно есть?
— Всемилостивейшая покровительница, — отвечал Андрей Васильевич, — хотя моё воспитание мне довелось оканчивать во Франции, но, как русский в душе, я, говоря со своей государыней, имею полное право сказать: «Несть лести во языце моем!»
Да, Андрей Васильевич имел право это сказать. В языке его не было лести; но лесть была в его глазах, в выражении лица и в самой позе, глубоко почтительной, светски свободной, вместе с тем какой-то вызывающей, будто высказывающей беспредельную преданность.
— Если так, то вы во мне встретите тоже всё, чего только можете от меня ожидать. Не знаю, найду ли я в груди своей столько чувства, чтобы отблагодарить вас как женщина, но знаю, что, как государыня, я буду в силах поставить вас столь высоко, насколько эта высота может удовлетворить ваши ожидания. Моя просьба: спасите меня вашей правдой, князь; разъясните мне то положение, которое меня томит, меня смущает. Скажите мне, что это такое: случайность, интрига или просто обман? Раскрыть это мне необходимо.
— Всё, что изволите приказать, всемилостивейшая государыня! Видит Бог, не пожалею себя, чтобы сделать всё, что может вас успокоить.
— Вы знакомы с положением моего двора? Мы много раз говорили с вами о том противоречии взглядов, которое я встречаю в окружающих меня. Первое, что, признаюсь, меня существенно беспокоит и смущает, — это что мой племянник и наследник просто помешан на прусском короле. В нём, и только в нём, он видит образец всех добродетелей. Кажется, и государство, и меня, и самого себя отдал бы он ему по одному его слову. Не говорю о том, в какой степени это несоответственно внуку Петра Великого, наследнику русского престола, но не могу не сказать, что это имеет на моих приближённых неотразимое влияние. Оно, вы знаете, выразилось чуть не заговором, по крайней мере, весьма энергическими действиями партии, желавшей, для охраны прусских интересов, пожертвовать мной. Они хотели не более не менее как заставить меня отказаться от престола в пользу племянника. Мне удалось заблаговременно остановить такого рода зловредные замыслы. Но при этом я имела случай убедиться, что не могу положиться на самых близких мне людей. Даже Воронцов получает от прусского короля пенсию. Дело, впрочем, не в нём. Двое из лиц, которым поневоле я должна предоставить наибольшую долю власти, находятся в явной между собою вражде и ищут всевозможные способы подвести один другого. Против них нет ничего явного, что могло бы заставить меня в чём-нибудь их подозревать, хотя, по своей взаимной вражде, они постоянно обвиняют один другого в самых непозволительных поступках. Трубецкой, например, явно говорит, что я и государство проданы Бестужевым австрийскому дому, а Бестужев в каждом докладе своём старается доказать, что Трубецкой решительно торгует правосудием и что благодаря его действиям возбуждена ко мне ненависть чуть не в целой России.
— Не слишком ли уж пересолил граф Алексей Петрович своё усердие, ваше величество? — отвечал Андрей Васильевич. — Чтобы вас, милостивую, добрую, облегчившую всё и всех, изгнавшую даже воспоминание о бироновских ужасах, Россия могла ненавидеть? Нет, государыня, это клевета на Россию! К вашему имени могут идти только благословения! Пусть даже вы заподозрите мои слова в искренности, но…
— Я и сама знаю, что я не заслуживаю ненависти; однако ж вот прочитайте. Это мне собрал и прислал Бестужев, как доказательство того, что делается в Русской земле.
И государыня подала ему кипу бумаг. Бумаги эти заключали в себе донесения о различного рода беспорядках и волнениях. Здесь — башкиры собираются уйти в киргизские степи; там — ловят беглых тысячами; во многих местах не прекращаются разбои; а главное, поднялась мордва, под предводительством одного из отчаянных изуверов, бывшего перекрещенца Несмеяны, который не только поднял своих одноплеменников, но грозит разлить пожар возмущения на всю Восточную Россию, присоединяя к себе родственные племена чувашей, вогуличей и других инородцев, и уже выдержать столкновение с войском.
— Что вы на это скажете, князь?
Андрей Васильевич пожал плечами.
— Вы скажете: непонятно; то же думаю и я. Мордва — народ добрый, тихий, послушный. Он доселе верит тому, что должно случиться, не следует даже ставить препоны, потому что это значило бы идти против судьбы или их идола, забыла, как они его называют. Всё зло, какое существует в их понятии, они, говорят, соединяют в лице капитан-исправника и потому особенно чтут его и повинуются, чтобы не озлобить злое начало природы. А тут, подумайте! Они выполняли без ропота все требования отца, ни одним звуком не выразили неудовольствия против тиранства, или, как вы говорите, бироновских ужасов, и вдруг поднимаются все, как один человек, и когда же? Когда я, кроме оказания им милости, не сделала ничего. А башкиры? А тептяри? Откуда в них появилась такая непримиримая ненависть к русским? Я бы поняла это, если бы волнение их возникло в то время, когда принц гессен-гамбургский был около их мест с войском или когда всюду искал средства для снабжения своей армии Миних, вообще при подобных стесняющих обстоятельствах. А теперь, когда нет ничего, ровно ничего?..
— Не скрою, всемилостивейшая государыня, что это и мне кажется весьма странным.
— Бестужев говорит прямо, что в этом виноват Трубецкой, его нажим, его несправедливость. А вот прочитайте, как объясняет эти вопросы Трубецкой.
Андрей Васильевич начал читать:
«По рабской мой обязанности считаю долгом представить на высокое воззрение вашего императорского величества, что неудовольствие башкир имеет прямым источником действия нашей пленимпотенции иностранных дел, ибо башкиры присылали от себя к вашему величеству депутацию с жалобами на их губернатора, чинящего им разные обиды и насилия. По заведённому обычаю о предоставлении таковой депутации права всемилостивейшего вашего лицезрения, они обратились к канцлеру, но г. канцлер, задаренный губернатором, приславшим ему, как это доподлинно известно, 30 000 р., таковую депутацию до лицезрения вашего величества не допустил. Что же касается мордвы, то хотя и нет указаний, чтобы она также могла быть подвинута на свои разбойные приключения от внешних сношений, но, принимая в основание слух, пущенный между ними, что будто некоторых из них хотят отправить в подарок в Пруссию, подобно тому, как двое из мордвин были туда отправлены при покойном вашем родителе, и как таковой слух ниотколе не мог возникнуть, как только от Коллегии иностранных дел, то и можно полагать, что таковые зловредные действия тоже не без влияния г. канцлера произошли».
— Но какая цель могла руководить канцлером? — спросил Андрей Васильевич.
— Цель может быть одна. Его настояния отпустить Брауншвейгскую фамилию, его постоянное желание направлять политику России вразрез политике Франции и Пруссии, даже его участие в этом негодяе Ботте, — всё это клонится к одному — к австрийским интересам.
— Но, ваше величество, ведь это была бы подлость безмерная, измена отечеству! Как поднимать возмущение для того только, чтобы дискредитировать своего соперника. Подозревать в этом канцлера…
— Я никого ни в чём не подозреваю, никого ничем не дискредитирую. Я хочу только узнать: действительно ли хищничество и несправедливость внутреннего управления вызывают беспорядки, или эти беспорядки — результат внешних интриг, имеющих влияние на моего канцлера? — Она помолчала с минуту и продолжала — Вот, князь, задача, которую налагает на вас государыня и женщина. Если, с одной стороны, действительно у кормила власти стоит человек, который думает только о том, как бы возвратить брауншвейгцев с их императором Иоанном, ради того, что таковый возврат вполне обеспечивает интересы Марии-Терезии; а с другой стороны, если интересы моего государства вверены мною человеку, который своими неправдами вызывает ко мне ненависть, так как Бестужев доставил мне собрание донесений, которые вы читали и из которых видно, какой хаос и неправда происходит в моём государстве, а Трубецкой объясняет, что виною этого беспорядка сам же Бестужев, — то кому же верить? Где искать правды? Моё сердце указало мне на вас. Разрешите мне эту задачу, князь. Ваши имения во многих местах соприкасаются с местностями, занятыми мордвой. Зацепинск один из таких городов, куда мордва привозит свои произведения. Поезжайте, узнайте, в чём тут дело, где правда? И вам будет сердечно благодарна и государыня, и женщина. Я вам представляю полную мочь, требуйте войска для вашей безопасности, распоряжайтесь сменой лиц, которые вам представятся неблагонадёжными, делайте всё, что вам скажут ваш разум и сердце, — только донесите мне правду, одну правду.
Разумеется, Андрею Васильевичу оставалось только заявить, что он употребит все усилия, чтобы оправдать доверенность государыни и заслужить её милости.
— Всё, что вы хотите, требуйте от меня тогда! Вы не думайте, чтобы я не чувствовала лишения, отпуская вас. Напротив, я, можно сказать, отрываю вас от сердца. Вы единственный человек, от которого я могу принять совет, перед кем я могу раскрыть своё горе. Но личные чувства свои я считаю необходимым принести в жертву обязанностям государыни. К тому же я надеюсь, что вам не потребуется для исполнения моего поручения много времени. И я решаюсь, опять скажу, потому, что поверить могу только вам.
Как ни был Андрей Васильевич отвлечён рассмотрением поручения, даваемого ему императрицей, но успел, однако ж, сказать ей несколько слов о Лестоке.
— Мы это обсудим вместе, по вашем возвращении, — отвечала она. — Не могу не согласиться с вами, что Бестужеву во всяком случае необходим противовес; но ещё предстоит решить: нужен ли Бестужев?
Этими словами государыня его отпустила, допустив к целованию обеих рук — своих полненьких, маленьких, кругленьких, беленьких, с розовыми ноготками, хорошеньких ручек…
Тем самым вечером, который мы назвали в рассуждении князя Андрея Васильевича днём или, правильнее, ночью сюрпризов и накануне дня, когда императрица Елизавета Петровна столь откровенно высказала перед ним свои мысли, возлагая на него важное государственное поручение, барон Иван Антонович Черкасов сидел у себя в кабинете и заканчивал бумаги, которые государыня спешно приказала приготовить и держать в особой тайности.
Барон Иван Антонович был человек уже немолодой, лет эдак пятидесяти пяти, с небольшой лысинкой и коротко подстриженными седоватыми волосами, на которые в парадные дни он надевал парик.
Он всякий день благодарил Бога за то, что Бог его так устроил; особенно благодарил, когда думал о том, что он есть, и вспоминал, чем он был.
Правда, он достиг всего своим примерным трудолюбием, усидчивостью, а главное — скромностью и безупречной честностью, но всё-таки без воли Божией ничего бы не могло выйти.
Особенно отрадно было ему думать об этом, когда он вспоминал все понесённые им труды, преодолённые искушения и претерпенные невзгоды.
Поступил он на службу в Посольский приказ младшим подкопиистом. Там и отец, и дед его целый век служили копиистами, а дядя — тот и по сие время служит подкопиистом. Жалованья было три алтына в неделю, а работы часов одиннадцать на день. Изволь тут справляться и отцу помогать.
Мальчик он был тихий, послушный, смирный; принялся за работу усердно. Сидит себе, бывало, да пишет, и за отца, и за дядю, и за себя, всё пишет, — кто бы что ни дал. Переписывал он хорошо, старательно и без ошибок; бумаги даром не портил. Ясно, что его на службе полюбили. Вот для начала ему прибавили жалованье, выдали награду, потом повысили; наконец сделали копиистом и женили на дочери тоже какого-то копииста или подкопииста. Всё шло как по маслу; живи себе с миром, пока не умрёшь, разве если начальство будет уж очень довольно, то в протоколисты произведёт. А тогда, само собой, и рюмку водки иногда выпить можно будет, и именины или крестины справить, и товарищей позвать. Тогда и умрёшь, так будет похоронить на что. Ну а до тех пор держи зубы на полке и учи жену гречневую кашу варить, коли крупа есть.
Так жил его отец, его дед, и, надо думать, прадед, и все Черкасовы, ибо испокон веку все в копиистах да подкопиистах в Посольском приказе служили; в протоколисты никто не попадал. Вот дядя — тот и теперь так же живёт и служит; только его и в копиисты не производят, а всё держат чуть не с полвека в старших подкопиистах; да нрав у него крутой, язык за зубами держать не умеет, какое же тут производство будет?
Итак, выше звания копииста Черкасовы не доходили; правда и то, коли отец копиист, так сыну не дьяком же, по-старому, или по-новому — не секретарём же быть?
Только вот во время самого разгара шведской войны потребовались великому государю писцы, велел он Шафирову выбрать из приказа понадёжнее и прислать к армии. В число выбранных попал и Иван Антонович, которому и к жене сходить проститься не дали, а прямо из присутствия да на подводы. Понравился государю его почерк, понравились его исправность и смирение, он и перевёл его из Посольского приказа в свою собственную канцелярию.
Тут жалованья было побольше, а работы, пожалуй, поменьше, но куда не в пример труднее. Государь был неутомим и нетерпелив. Пришлёт, бывало, записку листов этак в шесть, переписать, дескать, скорей, нужное, да через час и шлёт: «Готово ли?» А пока эту записку пишешь, государь собственноручно три другие приготовит, и все нужные, и все подавай сейчас! Как знаешь тут, так и управляйся!
Полениться или прогулять работу под надзором Петра и думать не моги! А ошибёшься в чём или дело не в порядке поведёшь, пеняй на себя! А у государя, не говоря о чём прочем, и дубинка всегда близко была.
Ну да ничего, — вспоминает Иван Антонович, — служили не тужили и государя не гневили. Руки от работы не отваливались, и сами мы ни в чём не провинились. Разумеется, все усилия прилагали и ни о чём другом, кроме воли царской, не думали, не то что нынешняя молодёжь, которая работу в руки возьмёт, а глазами ворон считать начнёт! За то государь и оклад возвысил, и своей милостью не оставлял; жаловаться грех было, хотя подчас и очень жутко приходилось.
— И милостив ко мне стал в Бозе почивший, не по заслугам милостив, особенно с тех пор, — вспоминал Иван Антонович, — когда узнал, что от меня никакой тайности выпытать не можно и что кто другой там, а уж я не продам, не выдам ни за царствие небесное.
Случай такой тут подошёл, и ему пришлось увериться. Входит это к нам в канцелярию князь Яков Фёдорович Долгорукий. Он заготовлял провиант для армии и ведомость царю о заготовленных предметах представил. На этой ведомости царь собственноручные резолюции положил и велел мне переписать. Я сел переписывать, а государю куда-то понадобилось, он и уехал. Когда воротится, никто не знал.
И вот вошёл князь в канцелярию да прямо ко мне.
— Тебе, Черкасов, государь подал мою ведомость с своими отметками? Подай их сюда!
— Власть ваша, ваше сиятельство, а подать и даже показать не могу, — присягу держал, всё, что узнаю, или увижу, или от государя получу, держать в тайности и никому, кроме самого государя, не выдавать и не показывать.
— Да я для государевой же пользы, глупый! — сказал князь.
— Не смею в том сомневаться, ваше сиятельство, только дело это не моё! По присяге, без царского указа, ни показывать, ни говорить не смею. Извольте у государя спросить.
— Да его в Москве нет, олух, понимаешь! А дело спешное. В убыток большой введёшь.
— Опять же это дело, ваше сиятельство, меня не касается. Может, прибыль, может, убыток будет. Моё дело держать в тайности всё, что государь мне отдал и что велел в тайности сберегать!
— Фу дурак какой! — сказал с досадой князь Яков Фёдорович. — Заладил одно: «Дело не моё да дело не моё». Я тебе письменный приказ напишу, стало быть, я и в ответе буду.
— Нет уж, ваше сиятельство, зачем вам беспокоиться и в ответе быть? Без царского указа ни в жизнь не соглашусь, ни по чьему приказу. Власть ваша! Хоть в могилу заройте, не могу! Пусть государь прикажет, всё, что угодно отдам и сам перепишу, но пока он не сказал — ни за что!
Яков Фёдорович разговаривать не стал, рассердился страшно — да мне что делать-то было?
Только на этом дело не кончилось. Прислал он мне этот приказ за своими подписями и печатью и велит выдать копию с этой ведомости и резолюций государя какому-то жидку-подрядчику.
Жид начал дело с подходцем.
— Вижу, васе высокоблагородие, большие маетности маете?
— Какие маетности? — отвечал я. — У меня и в жизнь мою ничего не бывало.
— Что же, это всё равно; коли маетностей не маете, так за службу жалованье, верно, большое и награды всякие получаете? Одинокому человеку как не жить.
— Ну жалованье получаю, жаловаться грех, и наградами не обходят.
— Так, почитай, васе высокоблагородие, всякий год большие остатки есть! Вам одним куда прожить.
— Какие остатки? Так изо дня в день перетягиваешь. Из жалованья-то остатки? Ах ты жид! Да и кто тебе сказал, что я один? У меня жена, дочь, и ещё сын недавно родился.
— О, вей мир, тяжело тогда, тяжело! С детьми много возиться нужно; много тратить; да и беречь нужно, чтобы на чёрный день что им припасти.
— До сбережений ли тут; хотя бы поднять-то как Бог дал.
— Ну Бог не без милости! На вашем же месте, да как же чтобы детей не поднять. Простите, ваше высокоблагородие, что я, простой, цестный еврей, такое рассуждение иметь себе дозволяю и такие вопросы делаю. Большие геданки вы по вашей должности получать изволите?
— Геданки? За что? Моя должность ведь не воеводская или не хозяйственная какая, чтобы мне гешенки да геданки получать. Я ведь только переписываю! Скажут — перепиши, вот хоть бы приказ, чтобы Шмуля или — как вас зовут? — повесили, я и перепишу; ни отменить, ни переменить, ничего не могу. За что же вам мне гешенке делать?
— Помилуйте, ваше высокоблагородие, да как же? А если вы, как переписывать-то станете, Шмулю или хоть бы мне на ушко шепнёте: завтра, дескать, тебе на воздухе ногами болтать суждено, — ведь Шмуль, разумеется, забьётся туда, что его и в три века не найдут, а вас спасителем жизни своей почитать будет и, разумеется, от всего сердца поблагодарить будет готов. Да и случаи бывают разные. Например, цену знать на что-нибудь, утверждённую последнюю цену, для коммерческого человека всегда приятно… Вот я вам привёз приказ, подписанный князем Яковом Фёдоровичем, чтобы мне ведомость выдать. Ответ перед государем князь на себя берёт, стало быть, забота не ваша, а все, дадите вы мне эту ведомость, я пятьсот рублей сейчас геданком поднесу! Да и другие прочие разные дела бывают, всякому любопытно знать…
— Да! А так как я, несмотря на подписанный князем указ, ведомости показать не могу, то тебе кланяться мне геданком будет не за что! Да и по другим делам тоже, коли я присягу принимал, чтобы ни жене, ни сыну, то есть чтобы всё, что знаю, в самой тайности держал и без слова государя никому не выдавал, то как же и за что же я стану геданки, или гешенки, получать?
Так жид и провалился ни с чем; после оказалось, что он с ведома самого Долгорукого приходил.
Государь воротился через неделю. Долгорукий стал жаловаться, что государь уехал, ему не дал знать, и оттого казне убыток.
— Хотели гривну с рубля спустить, коли решу на другой день, а теперь больше пятака не спускают, да и условия тягче ставят. А твой Антоныч, государь, чистый дурак. Я ему письменный приказ давал — показать мне твои резолюции; взглянув на них, я бы на себя взял решить; так ни за что! Хоть ему кол на голове теши!
— Что делать, Яков? Крайняя нужда была ехать, и из головы вышло сказать, чтобы тебе показали. А на Антоныча не сердись. Ему от меня такой наказ был дан. Вижу, что тебе было нужно; но разреши тайность нарушать, от одних подкупов не отобьёшься.
— Да чего, государь, я твоего Антоныча и подкупать посылал. Жид ловкий взялся за это дело. Думал, запишу на твой счёт, брошу, думал, пятьсот, а спасу тысячи. Да ничего не взял. Антоныч и на корысть не пошёл.
С этой-то поры и полюбил меня очень батюшка царь, стал мне верить, тайным секретарём сделал и разные тайные дела поручать стал. Дело-то царевича Алексея и всё, почитай, через мои и Толстого руки шло, да и другие дела…
— А что, Антоныч, — раз спросил у меня государь, уже в Петербурге, в конце своего славного царствования, — семья у тебя есть какая? Ты мне о ней никогда не говорил. Жену твою я видел, а дети есть?
— Как не быть, государь? Нашего брата трудового человека чем другим, а детьми всегда Бог не оставляет. Дочь и три сына, твои будущие слуги, государь!
— И на возрасте? — спросил государь.
— Девке-то пятнадцатый пошёл! Почитай, скоро и под венец обряжать придётся, было бы на что. А те — погодки, старшему двенадцать будет.
— Покажи мне их. Коли подростки, учить нужно. Мне учёные и хорошие люди куда как нужны, а твои дети, если в отца выйдут, хорошие люди будут. Вот наутро пойду в Адмиралтейство, зайду к твоей хозяйке анисовой выпить, ты мне их и представь.
Делать было нечего, поклонился и просил осчастливить пожаловать.
Государь жену мою видел прежде, поэтому, выпив рюмку анисовой с поданного ею подноса и закусив голландской селёдкой, ничего особого не сказал, заметил только, что она пораздобрела. «Муж бережёт, значит, так и мужа нужно беречь», — прибавил он, обращаясь к ней. А как Анютку-то подвели, он сказал:
— Эге! Да она уж совсем невеста. Ну что ж, я сватом буду, у меня же есть на примете… Хочешь замуж?
Та покраснела как маков цвет и глаза вниз опустила. Зарделась девка от царского вопроса и бухнула:
— А мне что? У батьки спроси!
Царь засмеялся.
— Батька-то батькой, — сказал он, — а твоя-то девичья воля куда тянет? Слышала указ, что без согласья невесты венчать не велено? Ну да ничего! Коли девка краснеет да на отца и мать ссылается, так прок будет. Вот будет худо, как ни краснеть не будут, ни отца и мать знать не захотят…
Сказав это, он взглянул на старшего сына Петра. Мальчишка шустрой такой, красивый был, просто молодец; глазёнки так и бегают, так и искрятся, и смотрел он на государя таково бойко.
— Гм! — сказал государь. — Ну, брат, в моём тёзке тебе мало толку будет. Трудиться-то он станет, да всё от дела как-то в сторону смотреть будет. Потому, ясно, и дело у него всякое будет вкось идти. Вот за бабьем ходить, так на то мастак будет! Ну готовь его куда-нибудь в приказ, где бы поменьше работы было.
И он повернулся к младшим; тоже красивые ребята были, только против старшего куда!
— Вот это другое дело! — сказал государь. — Это будут работники, умные работники! Видишь, как этот глубоко смотрит, будто всю внутренность высмотреть хочет, — сказал он об Александре. — Отдай его в доктора! Хорошие доктора нам теперь зело нужны! А этого во флот! — сказал он про Ивана. — Видишь, глядит он ровно, смело, спокойно, а во флоте это первое дело. Нужно, чтобы спокойствие и морской взгляд были!
По этому слову царскому детки мои и пошли в ход. Дочке государь посватал жениха умного, хорошего, — Татищева, родовой человек и не захудалый. Царь приданое снарядить помог и сам посажёным отцом был. Петруха в Коммерц-коллегию на службу поступил. И точно, трудиться-то не очень любит. Он хоть и примется за работу, а всё именно как-то по сторонам глядит. Начать начнёт, и хорошо начнёт, а глядишь, через неделю и надоело. Вот женился теперь, взял девицу хорошую, из боярского рода, и богатую девицу взял, а всё остепениться-то настояще не может. Александр доктором, и, говорят, хороший доктор. В Сорбонне и Гёттингене экзамены сдал. Приехал — и мать в тот же день вылечил. Она уж три года всё на бок жаловалась. Он послушал да постучал, дал каких-то капелек — и будто рукой сняло. Всю докторскую науку произошёл, а лечить не хочет! Говорит, что наука-то их до настоящего не дошла. Поступил на службу и у Бестужева в большом фаворе считается. Огорчает меня, что не женится. Ну да, видно, час воли Божией не пришёл! А Иван, тот истинное утешение, уж люгером командует. Теперь хочет жениться на дочке своего адмирала, княжне Белосельской. Дело-то, кажется, на лад клеится. Да он бравый такой, лихой. А всё его милость царская была. Всем наградил и не оставил.
Зато после него тяжело мне стало. Все эти Меншиковы, Девьеры, Ягужинские, так же как Апраксин, Головкин и Головин — все они на меня зубы точили. Всем приходилось быть в таком же положении ко мне, как князь Яков Фёдорович Долгорукий, только тот для царского же интереса хлопотал, а они о том, чтобы свою мошну набить, думали. Поэтому злобились на меня очень, что никакой тайности, ни для дружбы, ни для денег, от меня заполучить нельзя было. И сама императрица Екатерина на меня косо смотрела. Когда дело Монса было, ничего от меня она вперёд не узнала, хоть и засылала с разными посулами. Но она хотя милостей своих не оказывала, однако ж за мою верную службу меня не губила. Она понимала, что присяжный человек должен присягу держать и сердиться за то на него нельзя. А вот когда Анна Ивановна с своим Бироном державствовать начали, меня живо свернули. Государыня сердилась на меня за прошлую переписку, когда она ещё в Курляндии была и о Петре Михайловиче Бестужеве хлопотала; а Бирон не мог переносить того, что без именного приказа государыни, по каждому делу особо, я ему, Бирону, самой безделушки не показывал. Вот они придрались к чему-то, да меня, раба Божия, в ссылку, в Казань и отправили; что было на виду и чем государь меня наградил, отобрали, чинов лишили, жалованье отняли, а там живи как знаешь, хоть в кулак свисти. Тяжело, куда как тяжело было.
Но вот спасибо дочь-то Петра Великого мою службу её отцу вспомнила, из ссылки воротила, в действительные статские произвела и вновь при себе тайным и домашних дел секретарём определила. Знает, что уж я не выдам, не продам и никакой её тайности не разболтаю. И вот теперь ну как Бога не благодарить: квартира у меня тёплая, поместительная, сухая, — в самом дворце, как в Петербурге, так и здесь, в Москве, отводят. Дров, масла, свечей отпускают вволю. Жалованье хорошее, остаток каждый год бывает. Стол от двора приносят, четыре перемены, хороший стол! И мёд, и пиво, и вино. Дядя на днях обедал да и говорит: «Смотри, брат, ты за таким столом не облопайся. Мы с братом Антоном, твоим отцом, и в жизнь такого обеда не видали, а тебе каждый день дают. Бывало, как раскошелишься на капусту с квасом да зажаришь говяжью печёнку в сметане, а потом для лакомства купишь мочёной морошки али черёмухи с мёдом, так думаешь, что и чёрту не брат; а тут сделайте одолжение, не то что каждый день пироги и мясо, да ещё фрикасе разное и цыплят подают, французским черносливом разварным откармливают да вином фряжским отпаивают; право, будто на убой! Недаром сватьюшка-то, племянница-матушка, в толщину больше распространяется. Нет! Зашёл я, брат-племянник, к тебе, чтобы к себе на именины обедать звать. А теперь не зову! Лучше сам к тебе обедать приду, это сытнее будет!»
— Милости просим, дядюшка Мирон Никитич, — отвечала жена, — всегда рады!
И точно рады, хоть и в ссоре с дядей были; чуть не двадцать лет не виделись. А из-за чего? И отец, и дядя петуший бой любили, да из-за петуха и поспорили. Друг с другом видеться перестали и до смерти не говорили, хоть и служили в одном приказе. После смерти отца и мы к дяде ни ногой. Только в прошлом году я подумал, что не то что тех спорных петухов, да и отца-то давно костей нет, из чего же нам тут вражду питать? Пошёл. Дядя обрадовался. Вот мы и сошлись. Как и не сойтись? Видит он — государыня ко мне милостива, всем награждает, дети идут хорошо, а он одиноким вдовцом живёт и всё ещё подкопиистом числится. Хоть от скуки когда на племянника и внуков взглянуть захочется, придворного стола покушать. Ну а мы угождаем старику и чем можно кланяемся.
Так сидел и рассуждал про себя, вспоминая свою прошлую жизнь, вышедший из писарей в люди, а теперь барон, действительный статский советник Иван Антонович Черкасов, тайный и домашний секретарь императрицы Елизаветы Петровны, заведующий её частными делами и после сосланного Лестока её ближайший поверенный. Он сидел у себя в беличьем халате, в туфлях и уже поужинав. Жена его ушла спать, да и он собирался на боковую, благо последнюю бумагу дописал, как вдруг ему докладывают, что приехала какая-то дама и желает его видеть по безотлагательному и крайне нужному делу.
— Скажи, пожалуйста, братец, что я раздет, что я спать ложусь, — сказал он своему лакею. — Какая там дама? Что такое?
— Я докладывал-с! — отвечал человек. — Она сказала, ничего-с. Пусть примут как есть, а мне крайне нужно сегодня же их видеть! Скажи, дескать, дело важное!
— Ну делать нечего, братец, зови! Да скажи, чтобы не сердилась, что я принимаю как есть! Что бы такое было?
Дама вошла. И как же изумился барон Черкасов, когда увидел перед собой принцессу Гедвигу Бирон.
— Барон, — сказала Гедвига в ответ на приносимые Черкасовым извинения за свой халат и туфли. — Я прошу дозволения видеть сегодня же государыню! Я бежала из Ярославля, и государыня, может быть, меня казнить велит, может быть, простит, — но мне крайне нужно её видеть, сейчас, сию минуту!
— Помилуйте, княжна, разве это возможно? Государыня, я думаю, уж в опочивальню пройти изволила. Завтра…
— Вы шутите, барон! Завтра? А куда же я денусь сегодня? Кто даст приют бежавшей? Из-за меня даже и жену ярославского воеводы Бобрищеву-Пушкину никуда не пускают. Нет, доложите, прошу вас, доложите сейчас! Государыня ещё играет в маленькой гостиной. Проходя к вам, я спрашивала. Умоляю вас, барон! Хотя, может быть, вы и имеете право сердиться на моего названого отца, но вы не будете столь жестоки, чтобы мстить за то его ни в чём не повинной дочери.
Черкасов был человек добрый и вовсе не мстительный. Пойманный врасплох, он не знал, что и делать. Наконец, видя, что отделаться нельзя и просительницу девать некуда, он решился одеться и идти к государыне. Через десять минут он воротился и принёс ответ, что государыня сейчас принять её никак не может, а примет завтра вечером.
— До завтра же государыня просит вас, княжна, — прибавил Черкасов, — воспользоваться моим гостеприимством, если вам угодно будет его принять, за что я почтительнейше буду вам благодарен.
Гедвига, разумеется, приняла это предложение с благодарностью и тем с бо́льшим удовольствием, что при этом барон сообщил ей приятное известие, что императрица не только не рассердилась, но очень обрадовалась, узнав, что Гедвига приехала.
Через четверть часа баронесса Анна Семёновна, поднятая с постели, хлопотала изо всех сил, чтобы устроить и успокоить свою новую гостью.
На другой день за утренним кофе Гедвига встретила барона Александра Ивановича Черкасова, доктора и секретаря при канцлере. Когда она вошла, он хотел было закурить сигару. Взглянув на неё, он, разумеется, остановился. По тогдашнему этикету курить при даме, даже курить перед тем, как надеешься быть в дамском обществе, было более чем непростительно. Поэтому нисколько не было странно, что он ту же минуту опять положил свою сигару в ящик и задул восковую свечу, но странно показалось, что, взглянув на Гедвигу, Александр Иванович как бы вздрогнул и весь покраснел. Александр Иванович был ещё молод, но уже не в те годы, когда краснеют от взгляда на девушку: ему было около тридцати лет. Наконец, живя за границей в течение шести или семи лет, он настолько должен был привыкнуть к обществу, что встреча с новым лицом, хотя бы и неожиданная, не должна была бы его смущать. Между тем когда Анна Семёновна, повёртывая свою жирную особу к Гедвиге, проговорила: «Мой сын Александр» — и потом, оборачиваясь к нему с такой ловкостью, с какой оборачивается супруга слона, сказала: «Принцесса Гедвига Елизавета Бирон», то на вежливый и церемониальный книксен Гедвиги Александр Иванович положительно не нашёлся что сказать. Он решился начать говорить только после того, как все сели и когда он несколько раз взглянул на неё своим всепроницающим взглядом.
— Простите меня, княжна, — сказал он, — но мне кажется, что вы нездоровы, и даже очень нездоровы. Не могу ли я своим советом содействовать облегчению ваших страданий?
— Отчего вы это думаете, барон? — спросила Гедвига кротким, задушевным голосом, останавливая на нём ясный и добрый взгляд. — Действительно, я была очень ушиблена в минуту катастрофы с моим отцом, с тех пор… Притом же в условиях лишений и страданий невольной затворницы и ежедневных огорчениях нельзя пользоваться цветущим здоровьем.
— Правда. Но мне кажется, что затворническая жизнь скорее помогла, чем препятствовала вашему излечению от ушибов, потому что заставляла невольно предоставлять лечение целебной силе природы. Другое дело огорчения и неприятности.
— Бог даст, Его святой волей и милостию государыни неприятности и огорчения будут устранены, и тогда… — начал Иван Антонович, принимая от матери кофе.
— А мы, — перебил его сын, — заставим науку помочь, чтобы исчезнули и следы прошлого. Ведь я доктор, княжна, и хоть отказался от практики, но, ради такого рода субъекта, как наша прекрасная гостья, буду счастлив сделать исключение.
Это был первый разговор барона Александра Ивановича Черкасова и Гедвиги Елизаветы Бирон, бывшей принцессы курляндской и семигальской.
Вечером Гедвига была приглашена к императрице.
Елизавета сидела на диване перед маленьким овальным столиком из ляпис-лазури и разрезала перламутровым, с инкрустацией ножичком книгу.
Гедвига бросилась к её ногам и, обливая их слезами, сказала только:
— Пощадите! Простите!.. — Она не в силах была больше говорить.
— Встаньте, успокойтесь, моё дитя, — сказала государыня, подавая Гедвиге руку. — Вам очень тяжело было у ваших?
— Невыносимо тяжело, моя всемилостивейшая повелительница, добрая, милосердная государыня! — успела наконец выговорить Гедвига, покрывая её руку поцелуями, смешанными с горькими горячими слезами, и не вставая с колен. — Простите меня, государыня, простите, что смею беспокоить мольбой своей! Ваше величество, всемилостивейшая государыня, видит Бог, я не виновата ни в чём, что делал мой названый отец. Я ничего не знала! Он никогда не говорил мне никаких своих предположений! Но если нужно, если должно, чтобы я была затворницей, чтобы я не видела света Божьего, то будьте моей благодетельницей, — повелите сослать меня в ссылку, в Сибирь, посадить в тюрьму, запереть в один из монастырей ваших. Там, по крайней мере, я буду молиться за ваше благоденствие и прославлять вашу милость ко мне, бедной. Только, ради всего святого, не возвращайте меня к воспитавшему меня семейству!
— Встаньте, полноте, встаньте, Гедвига, вы ещё совершенный ребёнок, куда же я вас сошлю? Никто, впрочем, и не винит вас ни в чём. Вы всегда были доброе дитя, и ссылать вас не за что. Но что же делать? Мы смолоду все принадлежим семье, и если вас оставляли с вашими, то потому, что не хотели насильно разлучать. А в монастырь — лютеранку-то? Нет, Гедвига, вы ещё совсем дитя. Вставайте же!
И государыня помогла ей подняться и посадила её подле себя.
— Вы слишком милостивы, государыня! В продолжение всего моего заключения вы осчастливили меня вашим вниманием, посылая мне арфу, клавесины, книги, ноты, узоры, материалы для работ, даже конфеты. Благодарить за эти посылки, за это внимание я могла только в своей сердечной молитве о вашем счастии. Но я глубоко чувствовала доброту вашу к брошенной всеми девушке и горячо молилась за вас! Теперь вы изволили сказать, всемилостивейшая государыня, что я оставалась в семействе, приютившем меня, потому, что меня не хотели насильно с ними разлучать и что в монастырь меня, как лютеранку, поместить нельзя; но ведь я русская, государыня! Не знаю, почему меня сделали лютеранкой; вероятно, потому, что в Митаве в то время не было русского священника. Я русская в душе, по чувству, по вере, с которой я сроднилась, живя в России и охотно выполняя все обряды православия. Между тем приютившая меня семья — не моя семья. Вы сами изволили сказать, что никто не признает меня виновной; а они думают, что я не только виновна, но даже что именно я причина их несчастия. Поэтому не признаете ли возможным, государыня, заключить меня в монастырь с тем, что я приму правила православной церкви, к которой давно стремилась душой и которая сделает мне уже и то благодеяние, что возвращение моё в прежнее моё семейство сделает невозможным…
— Принять православие? Поступить в монастырь? Вы считаете это столь лёгким, Гедвига?
— В принятии православия, ваше величество, я действительно не встречаю затруднения, так как я православная в душе и всегда была православной, несмотря на формальную принадлежность к лютеранской религии; в Ярославле я даже постоянно ходила в русскую церковь. Что же касается монастыря, то я это принимаю как крайность, как меру необходимости моего заточения, если оно, по видам политическим или каким бы то ни было, признается необходимым. Я прошу его только как милости, чтобы заменить одно заключение другим…
— Такой необходимости нет, Гедвига. Я освобождаю вас и беру под своё покровительство, если вы даёте слово не иметь сношений с вашими прежними родными и не содействовать каким-либо их проискам… Скажу более, я бы их всех освободила, если бы не убедилась сама, своими глазами, до какой степени жестокости доходил ваш названый отец в дни своего могущества; если бы не убедилась, что народная ненависть права, упрекая меня и за то облегчение участи, которое я ему уже сделала. Я не имею ничего против него лично. Я даже была благодарна ему за то, что он для меня сделал, когда власть была в его руках. Моими врагами были Миних и Остерман, но не Бирон. Но, как государыня, я не могу думать только о себе, Бирон оскорблял и мучил весь русский народ, и я не могу и не должна таких оскорблений и мучений моего народа оставлять без наказания!
— О, государыня! Самое принятие мною православной веры будет ручательством, что я не могу входить с ними в сношения и помогать им. Я вручаю вам, моя всемилостивейшая покровительница, судьбу мою. Я сделаю всё, что вы прикажете, что вы решите…
Гедвига опять упала перед ней на колени. Елизавета обняла её головку.
В тот же день состоялось высочайшее повеление о назначении княжны курляндской Гедвиги Елизаветы Бироновой старшей фрейлиной государыни, с назначением места её жительства в Зимнем дворце. Фёклу, в знак благодарности, Гедвига оставила при себе.
— Признаюсь, я не встречал более симпатичной личности, как эта княжна Гедвига Биронова, как теперь её называют, — говорил Александр Иванович Черкасов своему отцу. — И, признаюсь, если бы я смел надеяться… Вот, отец, ты часто упрекал меня, что я не женюсь. Клянусь совестью, ни одной минуты не думал бы!.. Но такое счастье слишком велико для нашего брата, труженика и бедняка.
— Она точно милая и умная девица, — отвечал Иван Антонович, — но, к сожалению, как ты сам сказал, девица хворая и слишком разбитая своим несчастием. Посмотри на её улыбку, на её взгляд. Она и улыбается-то сквозь слёзы.
— Да! А сколько доброты, сколько нежности в этом взгляде и в этой улыбке. Что же касается её нездоровья, то минута счастия с этой хворой, поэтической девушкой вознаградит весь труд ухода за ней, всю обязанность внимания к ней… Пусть она только взглянет ласково, пусть только снисходительно выслушает — и, кажется, всю жизнь мою посвящу ей, с радостью умру за неё… Признаюсь, батюшка, я готов боготворить её!
— Ну вот уж ты и вздор говоришь! Удивительное дело нынешние молодые люди. Чуть что, и понесут ахинею: и умер бы, и боготворю! И это говоришь ты, доктор, который должен смотреть на все поразумнее… Ну понравилась она тебе, хлопочи и ты, чтобы понравиться. А там всё будет зависеть от милости императрицы.
— Перед чувством, батюшка, пасует разум. Я не смею подойти к ней, не смею говорить, так где уж тут понравиться? Мне хотелось предложить ей полечить себя, но у меня не хватило духа сказать, что я должен послушать у неё грудь и спину. Просто я немею перед ней, и как ни принуждаю себя быть свободнее, проще, — не могу!..
— Хочешь ты, чтобы я сказал ей, что ты выражаешь желание её вылечить, только просишь дозволения послушать биение её сердца?.. — сказал с улыбкой отец.
— О, батюшка, вы меня сделаете счастливым. Только я боюсь: услышу ли я что-нибудь, будучи вне себя от восторга, когда приложу свою голову к её груди. Влюблённый — всегда плохой доктор; но всё же, всё же… Одна надежда её вылечить дала бы мне такую отраду, что не умею даже и выразить. Помогите мне, батюшка, в чём можете…
— Моя помощь, друг мой, может быть только условна, то есть если ты будешь сохранять самообладание. Вот видишь, я не получил твоего воспитания, не изучал многого, что изучил ты. Я учился на медные деньги у дьячка. Но поверь моей опытности, женщина может полюбить мужчину только тогда, когда она видит в нём человека, владеющего собственным чувством; человек же, который от любви сходит с ума, правда, льстит её самолюбию и иногда, при счастливых обстоятельствах, заставляет уступить, но никогда не вызывает чувства…
На этом разговор отца с сыном прервался. Отца потребовали к государыне с зацепинскими бумагами. Иван Антонович, как исправный служака, поспешил вниз, в кабинет императрицы.
Зацепинский воевода мирно храпел после своего сытного завтрака, заменявшего в тот день обед чуть не целому городу. Домик у него был уютный, красивый, прямо против конторы соляных сборов, на городской площади пресловутого богоспасаемого города Зацепинска, бывшего некогда стольным городом Зацепинского княжества и столицей именитого рода князей Зацепиных. В доме воеводы спальня была тесовая, а в спальне кровать широкая. На кровати подле воеводы лежала его дебелая, жирная, мягкая супруга, такая белая и такая мягкая, что казалось, сделана была из белого лебединого пуха. Она храпела так же, как говорят, «в обе завёртки», в тон и лад своему супругу. Перед кроватью с обеих сторон клевали от дремоты носом мальчик и девочка, поставленные тут для обмахивания высоких почивающих особ воеводы и воеводихи от комаров, мух, слепней и всякого рода других тварей, которые пожелали бы, без всякого уважения к высокому рангу спящих, забраться к ним на нос. Кроме этих несчастных мальчика и девочки, в доме воеводы спали все; лакеи, кучера, повар и прочая мужская прислуга спала на ларях в передней, на рундуках в коридоре, на полу под лестницами, на чердаках, в сарае, на сеновалах; а женская прислуга — в девичьей, на кухне, в кладовой и кто где сыскал себе укромное местечко. Впрочем, спал в это время, точь-в-точь как в доме воеводы, и весь город.
Да как было и не спать воеводе и воеводихе, как не спать славному городу Зацепинску, когда в тот день воевода, по случаю дня своего рождения, давал завтрак, — такой завтрак, чтобы после него никто не обедал; пир, что называется, на весь мир, на который приглашались все без изъятия, являвшиеся для его поздравления, по стародавнему обычаю — дать воеводе покормиться, с различного рода приношениями и подношениями.
Известно, с какой энергией восставал против этого стародавнего обычая воеводской кормёжки Пётр Великий. Но ни его гений, ни его железная воля не только не могли искоренить этого обычая, но ещё усилили его. В прежнее время праздновались только именины воеводы, а если воевода был женат, то и воеводихи, а с Петра заимствованный у немцев обычай праздновать день своего рождения удвоил число дней приношений и подношений. С назначением нынешнего воеводы Зацепинск вместо двух кормёжных дней должен был справлять четыре и нести в эти дни воеводе все, кто чем богат. Столяры несли кресло, кузнецы — замки, купцы — вино, сахар, материи; дворяне, по силе, свои приношения. Сперва зацепинцы крепко было возроптали на то, что воевода выдумал праздновать день своего ангела не только на Якова, но и на Онуфрия, а воеводиха не только на Марью, но и на Дарью; но как воевода оказался тихим, добрым, неприжимистым, а воеводиха хоть и жирной, ленивой, но ласковой и хлебосольной, а город Зацепинск был богат, и зацепинцам ровно ничего не стоило накинуть каждому по какому-нибудь рублёвику в год, чтобы удовлетворить воеводское желание праздновать два раза в год свои и жены своей именины, и как такое празднование повторялось уже более пятнадцати лет и всякий раз сопровождалось угощением до отвала, — то зацепинцы наконец так привыкли к этим празднованиям и к своим на них приношениям, что, кажется, если бы нашёлся такой воевода, который от таких приношений отказался, то зацепинцы бы даже обиделись…
А город Зацепинск был некогда весьма богатым городом. И как ему было не быть богатым, когда, до возникновения Петербурга и открытия торгового пути по Балтийскому морю, вся торговля Востока и Севера с Западом и Югом шла через него. Московские цари не раз умели смирять при его помощи строптивость новгородцев, останавливая в нём отправку хлеба, в котором Великий Новгород всегда нуждался. После падения Новгорода через Зацепинск, Великий Устюг и другие северные города велась внешняя торговля России на Архангельск. Северные товары Сибири: меха, ягоды, масло, кедр, мёд, предметы оленеводства и рыболовства — шли в Россию исключительно через Зацепинск. С расцветом Петербурга и открытием нового торгового пути торговля Зацепинска вместе с торговлей всей северо-восточной полосы России стала заметно падать, а благосостояние жителей уменьшаться. Но даже и в то время, благодаря прежним накоплениям и сделанным запасам, тамошние мещане, награждая своих дочек при их замужестве, считали иногда даваемый в приданое за ними жемчуг получетвериками.
Такое богатство старинного исторического города выразилось значительным количеством каменных церквей, сооружённых в разное время усердием жителей, и большинством каменных же домов, с каменными амбарами и кладовыми. На площади против дома воеводы стоял большой каменный собор во имя Нерукотворного Спаса, полуготического, полуроманского стиля, с узорочными украшениями в мавританском вкусе, напоминающий не то церковь Василия Блаженного в Москве, не то собор Святого Марка в Венеции, разумеется, в уменьшенном размере; собор величественный, памятник глубокой старины и минувшей славы города Зацепинска. В нём лежали мощи угодников Божиих, родоначальников князей Зацепиных, Василия Константиновича и его сыновей Бориса и Глеба, замученных Батыем за Русь святую, за веру православную. За собором выстроился покоем гостиный двор, или ряды, частью каменные, частью деревянные на каменном фундаменте, с подвалами, входами, стеклянной галереей и выставленными вместо вывесок и надписей образцами товаров, — хороший гостиный двор. Позади гостиного двора стоял длинный дом прежде бывшего воеводского приказа, переименованного ныне в воеводскую канцелярию, с застенком для пристрастия. Дом этот, говорят, переделан был из бывших княжеских зацепинских палат, но в нём не осталось ничего, что могло бы напоминать о его бывшем назначении. Позади этого дома было устроено лобное место, со стоявшей впереди виселицей и ввинченным в её верхнюю перекладину заржавленным железным кольцом, заржавленным от того, что уже в течение нескольких лет, с времени падения Бирона, город не видел ни одного повешенного. Затем во все стороны шли частные дома зацепинских обывателей, небольшие, большей частью каменные и выстроенные так, что каждый дом походил на крепость, с толстыми стенами, железными дверями для входа, железными решётками в окнах и железными ставнями.
За воеводским домом, как и за другими более зажиточными домами, были сады. Сады эти были засажены черёмухами и рябинами, разросшимися в такой степени, что были едва в обхват человеку. Густые, ветвистые яблони, кусты калины, малины, смородины и крыжовника составляли богатство сада. Посреди них в воеводском саду было посажено единственное неплодовое дерево — широкий, развесистый дуб, вокруг которого нынешним хозяином была устроена беседка. В углах этого сада, удалённых от дома, высились небольшие группы тоже саженных кедров, которые один из бывших воевод, большой любитель садоводства, занимая этот дом до самой своей смерти, лет двадцать пять с лишком, успел тут вырастить. У ворот воеводского дома и воеводской канцелярии стояли часовые с заряженными ружьями. Город был обведён валом, между которым местами была выстроена каменная стена с зубцами и башнями. За городом, невдалеке, на возвышении, белелись здания и высились главы и кресты церквей Зацепинской пустыни, мужского монастыря, в котором с самого начала своего отдельного княжения хоронились князья Зацепины и где лежали они рядом от самого князя Бориса Дмитриевича до князя Данилы, уступившего Зацепинск, и, наконец, до князей Дмитрия Андреевича и сыновей его Василия и Андрея Дмитриевичей — деда, отца и дяди князя Андрея Васильевича.
Воевода спал богатырским сном подле своей дражайшей половины, но выспаться ему всласть не удалось. Его покой нежданно-негаданно был нарушен приездом фельдъегеря из Сената.
Фельдъегерь прилетел к нему прямо на двор и поднял такой шум, что сонное царство поневоле поднялось. Он потребовал, чтобы воеводе сейчас же было доложено, для представления ему самонужнейшего и секретнейшего указа.
Воевода насилу успел опомниться и прийти в себя, приказав вылить себе на голову два ведра воды.
— Что такое? — спросил он.
— Указ, ваше высокородие, самонужнейший! — отвечал фельдъегерь.
Воевода дрожащей рукой распечатал пакет и узнал, что едет в их город и провинцию доверенная особа государыни, обер-шталмейстер, гвардии секунд-майор князь Андрей Васильевич Зацепин, для исполнения всемилостивейше возложенного на него поручения, и что поэтому следует принять его с подобающей ему честью и исполнять его требования и приказания, как бы они были требованы и приказаны самой государыней.
«Вот не было печали, — сказал себе воевода, прочитав указ. — С подобающей ему честью. А какая ему честь подобает?» И он послал за правителем своей канцелярии, городским головой, полицмейстером, обоими капитан-исправниками, отцом архимандритом, старшим протоиереем собора и всеми военными и гражданскими начальниками разных команд и учреждений.
— По важному делу, скажи; приказали, мол, сию минуту просить.
Все собрались.
— Какая же такая честь ему подобает? — спросил воевода у всех собравшихся на совещание.
— Какая честь? Известно какая! Как и всякому генералу, — начал говорить правитель канцелярии. — Ну явимся. Спросим, нет ли приказаний. Пришлём от караула почётного ординарца. А чтобы почтить ещё превосходнее, господин полицмейстер назначит кого-нибудь от себя оберегать его спокойствие. Купечество, если захочет, может хлеб-соль поднести…
— С этим согласиться нельзя, — возразил полицмейстер из военных. — Если бы Сенат полагал, что мы должны встретить его, как всякого генерала, он не послал бы нарочного фельдъегеря с указом. Тут, видимо, особа доверенная и важная; так что хотя в указе и говорится, что он не более как гвардии секунд-майор, стало быть, простой генерал, но по званию обер-шталмейстера его следует считать выше.
— Да в указе сказано: с подобающею ему, а не просто с следующей генералу честью, стало быть, генералу честь особая, а ему особая! — сказал один из капитан-исправников.
— Прежде всего, где он остановится? Ведь он едет по службе, с поручением государыни; не на постоялом же дворе ему стать? — заметил другой капитан-исправник.
— Город отведёт ему дом, — отвечал голова. — Может, и он чем-нибудь городу послужит, что-нибудь исходатайствует.
— Ну так, стало быть, — начал говорить воевода, — мы его встретим у городских ворот, проводим на отведённую квартиру, спросим приказаний, поставим ординарца и назначим полицейского. Не назначить ли почётный караул?
— Не лишнее ли будет? — заметил воинский начальник.
— Как же лишнее, помилуйте! Ведь доверенная особа, с поручением от самой государыни.
— Так-то оно так, а всё кажется…
— Помилуйте, тут казаться нечего! Вы как думаете, господа? — спросил воевода.
— Разумеется, отчего ж не назначить. Честь лучше бесчестья! Сенат пишет, почему ж?.. Никто никогда не жалуется на излишнее чествование! — заговорили присутствующие.
— Итак, почётный караул?
— Почётный караул!
— Ещё что?
— Я предложу ему своего повара, — сказал один из помещиков, приехавший вместе с другими послушать. — А городской голова похлопочет о припасах.
— Ну что ему ваш повар и ваши припасы! Он здешний, и если захочет, то потребует из Зацепина и поваров, и припасов столько, что накормить весь Зацепинск будет можно. Да, верно, впрочем, он повара-француза с собой привезёт, да и запасов разных, там омаров каких-нибудь да редкостей, верно, всего натащит!
— Да кого присылают-то к нам, кого назначили? — спросил отец архимандрит.
— Князя Зацепина, — отвечал воевода.
— Князя Зацепина? Нашего родового князя? Позвольте, у нас в монастыре сохраняется особое указание о чине принятия в монастырь князей Зацепиных. А в соборе, на престоле Божием, — положен договор князей Зацепиных с царём московским Иоанном III о сдаче Москве Зацепинска и клятвенное обещание царя за себя и всех наследников и преемников выполнять этот договор в точности, из века в век. Там подробно определён порядок встречи князей Зацепиных в случае приезда их, с согласия царя, в их бывший стольный град.
— Ах, боже мой! Так что ж мы думаем? Нужно прочитать этот договор. В самом деле, Зацепин — ведь это наш князь!
— Да, — заметил правитель канцелярии в отмену своего первого мнения, — теперь становится понятно, почему Сенат пишет: «С подобающею ему честью!»
— Нельзя ли, отец архимандрит и отец протопоп, достать сюда эти бумаги, чтобы нам всем ознакомиться можно было? — сказал воевода.
Распорядились, и через четверть часа присутствующие разбирали древние хартии, из коих ясно увидели, что князю Зацепину должны быть отданы все царские почести; что встреча его должна происходить за городом священниками в полном облачении, с образами и крестами, при колокольном звоне; что во время нахождения своего в городе он — главный предводитель войск; что жители обязаны ему почтением, таким же, как бы и самому государю; наконец, что не только помещение, но и продовольствие его и всей его свиты должно быть на счёт города.
На основании этих указаний воевода вместе с духовенством, капитан-исправниками, правителем канцелярии и другими лицами стал составлять церемониал встречи точь-в-точь в том самом виде, в каком встретили бы они самую императрицу Елизавету.
Усомнились было несколько в возможности исполнения такого церемониала начальник инвалидов и полковой командир стоявшего там полевого полка.
— Положим, фронт я выведу и могу церемониальным маршем провести, но бить поход, склонять знамёна… Воля ваша, это не идёт.
— Да как же не идёт, когда сказано: «Как бы самому царю, под клятвой и страшным наказанием». А Сенат пишет: «С подобающею ему …» Если чего не выполним или отменим, будет неподобающая честь, недостаточная… И бог знает, как Сенат тут распорядится.
Для успокоения военных начальников в их сомнении решились послать им официальную бумагу, в коей изложить требование Сената и существующий в соборе исторический документ о принятии в городе Зацепинске родовых князей Зацепиных, из коих князь Андрей Васильевич теперь старший представитель.
Все эти толки, препирательства и объяснения властей через несколько часов, разумеется, стали известны всему городу, и Зацепинск вдруг ожил.
— Приедет наш настоящий зацепинский князь, и мы его как государя своего принимать и чествовать должны! — говорила Адуева, супруга одного из местных тузов-помещиков, три дочери которой были замужем тоже все за тузами.
— Матушка Анфиса Панфиловна, а что я в домёк-от не возьму: это, говорят, наш князь, а распространяется ли власть его и на Заболотское, и на Дорское?
— Разумеется, распространяется. Не одного же он города князь; вся провинция Зацепинская в его власти!
— Так что, скажите, он может, например, приказать нам отрубить головы?
— Да с какой стати он нам головы рубить станет?
— Я не к тому… а если бы приказал?
— Ну и отрубили бы!
— Так он, стало быть, заправский, настоящий князь, а не то чтобы только один блезир был. И что же, ему дворец здесь строить будут?
— Если жить останется, и дворец выстроят, а пока дом Ильи Андреевича Белопятова очищают и приготовляют.
— Ахти какая притча! Была бы погода только, а то непременно навстречу выеду.
— Говорят, купцы устроили, что коли хорошая погода будет, так улицу-то до самого собора красным сукном устлать, а от собора до дома Белопятова коричневым бархатом.
— Да? А вы видели, что стены-то по дороге коврами убирают!
— Такого торжества давно в Зацепинске не было. Оно и правда, коли настоящий, заправский, наш зацепинский…
— Само собой… А вы слышали, что ещё Пентюхов придумал: собирают что ни на есть красивых девиц, чтобы цветы ему несли.
— Девиц? Да зачем же девицы? Разве он не женат?
— Холост, холост!
— Ах, боже мой! Так надобно, чтобы и мою Машеньку выбрали. Может, на счастье, и понравится…
Пока город Зацепинск толковал таким образом и готовился к встрече, князь Андрей Васильевич летел во весь дух в своём дормезе, думая о том, как бы лучше исполнить волю государыни и возможно скорее вернуться в Петербург, так как государыня должна была уже туда возвратиться из Москвы.
Будущее, видимо, ему улыбалось. Императрица, возлагая на него государственное поручение, и такое поручение, которое требовало её полной доверенности, обращалась к нему как к другу, как к человеку, мнением, чувством, уважением которого она дорожит более, чем чьим-либо. Он должен поддержать такое чувство её доверия, возвысить, укрепить, возвести его на степень страсти, а страсть довести до самозабвения, до отрицания самой себя… И он это сделает, только были бы случаи, подобные настоящему, когда он может издали представляться ей в поэтическом свете.
Всё это он передумывал и разбирал. Вспоминал и Гедвигу, стараясь, однако ж, не думать о ней.
Позади него ехала карета с его секретарями, за ней другая с камердинером и прислугой, потом ещё две брички с запасами и принадлежностями.
Всё это неслось, летело сломя голову, при помощи трёх пружин русской жизни, вызывающих бешеную езду: предписаний начальства, надёжных арапников в руках Гвозделома и другой прислуги и щедрого «на водку»!
Все три пружины были в действии, поэтому князь Андрей Васильевич именно не ехал, а летел.
Вдруг, не доезжая до города версты полторы, он увидал, что ему идёт навстречу крестный ход, а за ним весь город разряженный, парадный. Погода, будто нарочно, была превосходная.
Андрей Васильевич приказал остановиться.
Впереди всех шёл отец Ферапонт, в архимандритском облачении, с крестом в руках. Его вели под руки два иподиакона, а сзади шло всё городское духовенство, неся образа, между ними и образ Спаса Нерукотворного Зацепинского, церковные хоругви и кресты.
Андрей Васильевич вышел из кареты, стараясь припомнить, какой в этот день был праздник. Но вспомнить ему не удалось.
Отец Ферапонт, которого Андрей Васильевич сейчас же узнал, несмотря на то что с похорон отца и дяди прошло уже более семи лет, прямо подошёл к нему и, осеняя его крестом, сказал:
— Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, прийди, возлюбленный княже, в стольный град свой, и да внидет с тобой радость и благодать Божия, — аминь!
И он подал ему крест.
Андрей Васильевич машинально приложился к кресту.
Загудели колокола сорока церквей города Зацепинска, заревел народ в радостном восторге, раздались выстрелы на валу города.
Андрей Васильевич совершенно потерялся.
Но перед ним уже стоял отец протоиерей в полном облачении, с Евангелием в руках.
— Се палладиум славы Божией в Богоспасаемом стольном граде твоём Зацепинске! С ним приходим мы перед твои светлые княжеские очи. В нём милость и Божие благословение. Преклонись перед ним, подобно благочестивым светлым предкам твоим, да наделит Он разум твой мудростью Соломонью, укрепит мышцы твои силою львиною, а сердце твоё да наполнит христианским милосердием. И вознесётся род твой превыше всех родов земных, и сокрушится враг твой, яко сокрушился змий в геенне огненной!
С этими словами отец протоиерей указал на зацепинский образ Нерукотворного Спаса, образ, по преданиям, чудотворный, к которому и отец, и дед, и прадед Андрея Васильевича имели большую веру.
Андрей Васильевич поклонился до земли и поцеловал образ, а затем святое Евангелие.
Тут выступил воевода и поднёс ему ключи города Зацепинска; затем голова с выборными поднёс на серебряном блюде хлеб-соль; за ними шли девицы с приветственными речами и цветами.
У Андрея Васильевича закружилась голова, а духовенство начало своё благодарственное славословие. Колокола загудели вновь, и процессия с Андреем Васильевичем в центре, осыпаемая цветами с балконов, из окон, с крыш, вступила на красное сукно.
Из каждой церкви, мимо которой проходила процессия, выходило духовенство с крестом и местными иконами и приветствовало своего жданного, Богом посланного князя, присоединяясь потом к общему строю движения. Так вошли они на площадь.
Раздалась команда: «Слушай, на кра-ул!»
Знамёна преклонились, загремел поход.
«Боже! Что это?» — подумал про себя Андрей Васильевич и прошептал на ухо отцу Ферапонту:
— Уведите меня куда-нибудь, отец Ферапонт. Я чувствую, что упаду!
Между тем командиры частей и ординарцы являлись по уставу, начался салют, гремела музыка, гудели колокола, и народ буквально вопил, упоенный торжеством.
По счастью, это было уже подле дома Белопятова. Андрей Васильевич, совершенно отуманенный, вошёл в дом, где было приготовлено пиршество.
Всю ночь город Зацепинск горел в разноцветных огнях. Щит, изображавший герб князей Зацепиных, старших представителей угасшей линии московских князей, горел на зацепинском озере, на котором разъезжали на лодках и пели старинную, древнюю славу русскому князю православному, его дружине верной и всему русскому воинству. Разумеется, Андрей Васильевич не мог сомкнуть глаз во всю ночь[13].
Императрица Елизавета Петровна только что встала. Она накануне приехала из Москвы и очень устала с дороги. Едва она успела сесть перед зеркалом, разрешив расчёсывать свои чудные каштановые волосы, сохранявшие до сих пор свою шелковистость и густоту, как к ней вошла Мавра Егоровна Шувалова, урождённая Шепелева, её бывшая старшая фрейлина и наперсница, теперь её гофмейстерина и ближайшая статс-дама.
— Мавруша, ты? Что так рано? Верно, твой благоверный опять на охоту уехал?
— Нет, всемилостивейшая государыня. Он с графом Алексеем Григорьевичем собираются послезавтра. Я к вам похвастаться новой выдумкой. Изволите помнить, французские кенкеты накрываются металлическими колпаками. Выходит грубо и неизящно. Правда, нынче стали раскрашивать сторонки этих колпаков в разные цвета и с позолотой, но всё выходит, по-моему, аляповато. Я придумала заменить металлические дощечки колпаков матовыми стёклами. А чтобы сделать их покрасивее, выдумала новую работу: сетки из стекляруса, бисера, блесток, вообще чего-нибудь блестящего. Взгляните, ваше величество, на такую сетку. Это выходит и ново, и красиво. Если позволите, я вам приготовлю такой кенкет для письменного стола?
Разговор начался о новой, придуманной Маврой Егоровной работе и продолжался всё время, пока императрице расчёсывали волосы и убирали голову, причём, разумеется, необходимо было присутствие горничной и парикмахера.
Но вот перед государыней поставили маленький столик и принесли превосходной работы серебряный прибор с кофе. Посторонние уши исчезли.
— Пожалуй, я не пила сегодня и буду рада вспомнить то счастливое девичье время, когда удостаивалась всякий день разделять ваш завтрак. Кстати, мне принесли новый рецепт приготовления кофе от метрдотеля покойного князя Андрея Дмитриевича Зацепина. Помните, какой у него был всегда превосходный кофе.
— В чём же секрет?
— В том, что к зёрнам мокка, когда их жарят, примешивают несколько бобов какао. Это придаёт кофе особый вкус.
— Нужно отдать справедливость князю Андрею Дмитриевичу, покойник умел жить, — заметила государыня.
— Думаю, что в этом отношении не уступит ему и племянник! — ответила Мавра Егоровна. — Муж у него обедал и нахвалиться не может, как у него всё было приготовлено и как сервировано. И знаете, государыня, — вдруг прибавила Мавра Егоровна с улыбкой. — Перед вами открыты все мои помыслы. Я никогда ничего не умела и не умею от вас скрыть. Вы знаете, я вышла замуж по любви. Сказать правду, я и до сих пор люблю своего Петра Ивановича. Он человек умный и вам преданный. В настоящем положении дела я, разумеется, не изменю ему. Но если бы можно было думать, что он полюбит истинно, если бы можно было верить этому, то, признаюсь, единственный человек, для которого бы, кажется, я и мужа, и себя забыть готова, — это молодой князь Зацепин. Я не встречала никого, кто был бы так увлекателен, как он. Любезный, умный, приятный. Он просто очарователен. Наконец, он настолько выше всех наших любезников по своему образованию, что, право, простительно, что наши барыни не дают ему покоя и все, кажется, на шею ему готовы повеситься. Одно жаль, что с такой очаровательной внешностью он соединяет такую бездушную холодность и такое непомерное честолюбие.
— Какой ты вздор говоришь, Мавруша, — несколько нервно отвечала государыня, которую разговор о достоинствах Андрея Васильевича, видимо, задел за живое. — Из чего ты заключила, что он холоден и бездушен? Что он не бросается на наших барынь; да стоят ли ещё они того, чтобы на них бросаться? Притом, может быть, сердце его занято одною, — прибавила государыня с улыбкой. — Что же касается его честолюбия, — продолжала она, — то, по-моему, это не порок, а скорее достоинство. Но он и не честолюбив, — в этом я не один раз имела случай удостовериться.
— О, государыня, если бы это было так, я влюбилась бы в него без памяти! Но, к сожалению, я не ошибаюсь. Все помнят, как при покойной императрице он любезничал с маленькой Бирон. Потом он начал было сближаться с правительницей, но приехал Линар, и старая привязанность взяла верх. Теперь он точно не обращает внимания на наших барынь, но почему? Потому что ни одна из них не соответствует видам его честолюбия. Но, не любя никого, бесчувственный, холодный, он тем не менее вдаётся в разврат. Представьте себе, государыня, в Москве, за день до своего отъезда, приехав из дворца, он принимал у себя одну за другой двух дам и просидел с каждой наедине часа по два, так что последняя уехала от него далеко за полночь. Вероятно, что они с ним не Евангелие же читали!
Императрицу укололо это известие.
«Как? — подумала она. — В то самое время, когда я, полная симпатии к его чувству, полная надежды на его беззаветную преданность, благословляла его на труд для меня, труд, долженствующий служить звеном нашего первого сближения; когда я так искренне готова была обещать и в сердце своём обещала… А он в то самое время принимает развратных посетительниц… Не может быть, — подумала она, — это клевета», — однако ж спросила:
— Кто же были эти дамы, ты не знаешь, Мавруша?
— Первая осталась неизвестной; другая же — бывшая его любовница, известная Леклер.
— Леклер? Это уж слишком! — невольно высказалась государыня.
Но через минуту она подумала:
«Именно потому, что у него была Леклер, а не какая-нибудь другая, я не должна обращать на это внимания. Мужчины все вообще такие гадкие; для них женщины необходимы, и Леклер могла быть для него такой необходимостью. Однако всё же досадно. Желала бы я знать, кто была первая дама?»
— Разумеется, винить молодого человека, зачем он живёт не постником, нельзя. В нашем распущенном веке не только в его годы, но буквально мальчишки имеют любовниц. Кроме того, в этом отношении ему не может не служить примером его дядя. Князь Андрей Дмитриевич, известно, до самой смерти своей любил весёлые похождения. Ну, видно, и племянник по дядюшке пошёл. Я, впрочем, его не обвиняю. Я говорю только о себе. По-моему, нельзя любить человека, который моё чувство может смешать с грязью какой-нибудь Леклер. Не будь этого, признаюсь откровенно, голова Петра Ивановича была бы небезопасна от юпитеровского украшения. Теперь же он может спать спокойно.
В это время государыне доложили, что приехал канцлер и президент Коллегии иностранных дел граф Бестужев-Рюмин с докладом. Мавре Егоровне пришлось откланяться.
Но она уже сделала своё дело. Она заронила в сердце Елизаветы сомнение, возбудила желание узнать… На первый раз чего же больше? Вопрос поставлен круто, ребром. Если Мавра Егоровна, невзрачная, черноватая Мавруша, не может любить такого человека, который не ценит привязанности, не уважает женского чувства, то может ли любить его красавица Елизавета? Ответ должен быть отрицательный. Самолюбие государыни в этом ручательство. А затем? Государыня не стара, красива, кокетлива. Она уже решилась удалить от себя Разумовского. Ясно, при ней должен будет находиться новый обер-камергер. Этим камергером может быть их милый Ваня, как было условлено между её мужем и его братом Александром Ивановичем. А при настоящем положении если их скромный, милый Ваня будет близок к государыне, всё семейство их опять пойдёт в ход. Воронцов не будет важничать своим родством и графством. Ваня возвысит их фамилию, даст ей политическое значение. Их тоже могут сделать графами; ведь сделали же Разумовских? «Мы к ней тогда будем самыми близкими; поневоле нам в глаза смотреть будут. А главное, финансовые проекты моего мужа Сенат не посмеет браковать и мой Пётр Иванович, принося, разумеется, пользу государыне и государству, может не забыть и себя, а деньги нам крайне нужны».
Так рассуждала Мавра Егоровна, возвращаясь из дворца к себе, и она была права. Сомнение такой яд, для действия которого довольно одной капли. Государыня невольно подумала:
«Неужели вся преданность, вся сила чувства его ко мне, весь огонь были более ничего, как только одни виды его честолюбия? Неужели всё это было только одно притворство? Неужели меня, красавицу Елизавету, нельзя уже любить ни за что более, как только за то, что я императрица, что я своих любимцев могу осыпать милостями, вывести в люди, поставить на высокую ступень, могу тешить их честолюбивые мечты? Но ведь я не совсем ещё состарилась, мне далеко нет ещё сорока. Глаза мои, я сама вижу, ещё сверкают, ещё блестят; а волосы? Есть ли у кого из двора такие волосы, как у меня? А моя маленькая ножка? Правда, она несколько пополнела, но это её не портит. Я стала, как говорил этот негодяй, но любезный и умный негодяй, Шетарди, той роскошной царицей, от которой по ночам не спится, а днём грезится. А тут этот ясный, светлый, этот милый, приятный человек, если и говорит, если и смотрит, то только в видах честолюбия. Нет, не может быть! Он слишком искренен, слишком благороден. Да он и не честолюбив… Однако ж, точно, я припоминаю: говорили, что он очень сближался с Биронами; потом ухаживал за принцессой Анной… Боже мой, какое несчастие, когда ни от кого нельзя услышать слова правды, когда кругом ложь и только ложь!»
Вошёл Бестужев с бумагами.
Бестужеву в это время было около пятидесяти трёх или четырёх лет, но он казался несравненно старше от сплошной проседи в его густых тёмных волосах. Тем не менее мускулистое сложение, резкий и упорный взгляд из-под нависших бровей, высокий лоб и тонкая, чуть заметная улыбка, при необыкновенной подвижности лица, обозначали в нём человека умного, хитрого, сдержанного, но вместе нервного и решительного.
«Таким, — вспомнила Елизавета, — был Волынский».
Елизавета в это время думала об Андрее Васильевиче. Ей и обидно, и досадно было верить, что вот человек, которого она признавала чуть не совершенством, которому верила, которого любила… всю себя готова была отдать ему, а он, может быть, всякое слово своё рассчитывал, всякий взгляд свой соразмерял, стало быть, обманывал и словом, и взглядом, а для чего? Для возвышения своей личности, для удовлетворения своих честолюбивых видов, для которых она, Елизавета, должна была служить только ступенью! И этот обман, эта маска была до того нагла, до того бессовестна, что в то время как она — он не мог не видеть этого — смотрела на него чуть не с благоговением, он вдавался в разврат… Фи! Да разве она хуже Леклер? Да она и не старше её! И смел он сравнивать? Но ведь это вздор! Он, может быть, и не думал ни о каком сравнении. Он в такой степени откровенен, прям, смотрит так ясно и с такою преданностью… Однако ж это верно: он очень сближался с принцессой Анной…
Елизавета думала это в то время, как Бестужев читал доклад о мемории Ланчинского, нашего посла в Вене, описывавшего ему свою последнюю аудиенцию у Марии-Терезии и объяснявшего принятое решение об аресте маркиза Ботты, что государыню чрезвычайно заинтересовало.
— Я не зла, — сказала Елизавета, — но, признаюсь, очень рада, что этот мерзавец не останется безнаказанным. В то время как он уверял меня в своей особой преданности, в искренности своего двора, как извечного союзника России, в то самое время составлять заговоры, помогать моим врагам…
— Что делать, государыня, политика! Разумеется, им нельзя не желать возврата Брауншвейгской фамилии, но это нисколько не препятствует им заключить союз с вашим величеством, если конъюнктуры государственные того требуют. Меня обыкновенно упрекают, что я стою за австрийские интересы. Позволяю себе доложить, государыня, что напротив. По душе, я первый их противник. Уж одно то, что, по своему близкому родству с принцем Антоном, они не могут не желать воцарения принца Иоанна, не может не ставить меня, преданнейшего слугу вашего величества, в прямую оппозицию всяким их предположениям. Но мы, государственные люди, призванные волей вашего величества к руководству внешней политикой нашего отечества, не имеем права отдаваться нашим личным симпатиям. Мы должны строго взвешивать, что полезнее для России и славнее для имени вашего величества: предоставить ли Габсбургов их судьбе или поддержать их в прежнем значении. Конъюнктуры нашего государства таковы: если мы допустим раздел австрийских земель, то в Центральной Европе не останется ни одного самостоятельного государства. Все они подпадут под преобладающее влияние Франции. А такая французская, враждебная нам гегемония будет для нас крайне опасна.
Французы, имея постоянными своими союзниками наших извечных врагов Турцию и Швецию, в соединении с прусским королём, будут постоянной грозой России. Швеция, опираясь на силу французов, начнёт опять домогаться возврата сделанных у них завоеваний; турки с крымским ханом будут стараться оттеснить нас от Чёрного и Каспийского морей; а прусский король, при его видимом желании усилиться за счёт соседей, при увеличившемся могуществе Франции, будет видеть возможность исполнения своих желаний единственно только в отнятии чего-либо у нас или у Польши. От присоединения к своему королевству Силезии и большей части Богемии аппетит его разгорится, и он, взяв Померанию и Познань, пожелает Курляндию, а может быть, позарится и на Ригу. Весьма может быть, что с Польшей он поладит, обещая для неё, взамен отбираемых земель, отвоевать, вместе со шведами, при французской помощи, у нас Малороссию и всю западную границу до Смоленска. Тогда едва ли нам удастся отстоять и Петербург. Россия, нечего и говорить, превратится опять в азиатское государство, и труд блаженной памяти в Бозе почившего великого государя, вашего родителя, будет уничтожен, пропадёт сам собой. Чтобы избежать такого несчастия, нужно не допускать падения Австрии, не ради Габсбургского дома, а ради самих себя.
Государыня выслушала этот монолог своего канцлера весьма внимательно.
— Разве мы не можем войти в соглашение с французами? Разве не можем вперёд согласиться с прусским королём? — спросила она.
— Нет, всемилостивейшая государыня! Все депеши Кантемира и Гросса, которые я имел счастие подносить на ваше благосклонное воззрение, ясно доказывают не только нерасположение к нам французского двора, но и его явную враждебность! К тому же вот ещё дело о студенте Мариамском. Из него, ваше величество, изволите усмотреть, что, кроме прямых, политико-враждебных действий, французы засылают своих агентов в Малороссию и Лифляндию, чтобы раздуть тлеющий там сепаратизм и возбудить волнение против самодержавной власти вашего величества. Зависть к усилению вашего могущества, могущества единственной монархини, сумеющей положить предел их властолюбивым замыслам, столь велика, что не даёт им покоя. Самое даже желание их видеть вас на престоле вашего родителя исходило не из какого-либо другого источника, как только из надежды видеть смуту и междоусобие в соперничествующем с ними по своей силе государстве. Возбуждённая ими против нас шведская война, покрывшая оружие вашего величества новой славой, показывает уже, до какой степени это желание их может быть для России вредоносно. Потому-то я и настаиваю, всемилостивейшая государыня, ради пользы престола и славы вашего имени, пока есть ещё время, решить этот вопрос вне личных отношений к царствующим домам, а той высокой вашей мудростью, которая в лице вашем указует решительницу судеб Европы.
— Я слишком далека, граф, от того, чтобы мои личные отношения вмешивать в дела, от коих зависит благо государства! — отвечала Елизавета. — Но я не могу быть неблагодарной. Французский двор хотя немного, но всё же помог моему вступлению на престол. Да и могу ли я стоять за австрийский двор, после того как открылись его старания через этого негодного маркиза Ботта, для своих видов, лишить меня дарованных мне самим Богом прав. И какие слухи они для того распускали, какие подкопы придумывали: что и незаконная-то я дочь, и что отстранена будто бы своею матерью от всякого участия в наследовании, и бог знает что!.. Но законность сына или дочери, неотвергаемая при жизни родителей, не может отвергаться по их смерти. А мать моя, предоставляя престол внуку моего отца и утверждая, что мужские наследники имеют преимущество, руководствовалась только справедливостью… Племянник мой, герцог голштинский, будучи неправославным по религии, не может иметь передо мной преимущества, поэтому престол и по роду, и по завещанию моей матери принадлежит мне. Но и тут, чтобы не обидеть племянника, я назначила его своим наследником, разумеется, с тем, чтобы он принял православие. Но всё это не даёт никакого права австрийскому двору вмешиваться в наши чисто уже семейные дела и поддерживать линию, не имеющую к русскому престолу никакого отношения. В заключение, нельзя же не помнить личного оскорбления, нанесённого мне австрийским двором, который дал оправдание на мои сообщения лживым объяснениям Ботты. Тем не менее я вполне согласна с вами, граф. Мы не должны давать слишком усиливаться ни Франции, ни прусскому королю.
— Об этом-то недопущении усиления враждебных нам элементов я и дозволяю себе доложить вашему всемилостивейшему вниманию. Между тем враги мои, из личной зависти ко мне, готовы употребить все средства, чтобы восстановить здесь вновь французское влияние. Они знают, что за этим неминуемо должно последовать лишение меня вашего доверия, стало быть, и моё падение. Они забывают, что если бы я имел несчастие не угодить вам, то вы, как самодержавная монархиня, и без французов изволили бы меня уволить. Для удовлетворения же своей личной вражды ко мне втягивать государство в политику, вредную и, по существующим конъюнктурам, весьма опасную, по моему разумению, не дело верных слуг своей государыни, тем более что, стараясь об усилении своей партии, они не останавливаются ни перед чем.
— Э, полноте, граф, — отвечала Елизавета. — Ваша подозрительность везде рисует вам врагов! Какая же партия? Где? И разве я слушаю какие-то партии?
— Осмелится ли кто сомневаться в высокой справедливости вашего величества? Но партии всё же существуют, и не доложить вашему величеству о том, что есть люди, стремящиеся извращать видимые всеми факты, чтобы ввести в заблуждение самую справедливость, было бы, с моей стороны, изменой своему долгу. Вот эти-то люди, ваше величество, и становятся опасными. Заметив выражение вашей милости к молодому князю Зацепину, которого, по воспитанию, продолжительной жизни во Франции, наконец, по преемственности взглядов его дяди, признают преданным французским интересам, они думают через него достигнуть своих антипатриотических и противных видам Петра Великого целей. Для того прежде всего хлопочут о возвращении Лестока. Для них Лесток весьма важен по своей опытности в интриге. С тем вместе они стараются усилить себя привлечением к своему единомыслию новых адгерентов, в лице принца гессен-гамбургского, его тестя и свояка, князей Трубецких, Бутурлина, Салтыковых. К моему глубокому огорчению, действия их вообще столь успешны, что они перетянули в свой круг даже моего помощника и сотрудника, графа Михайлу Ларионовича, как ваше величество сами изволили усмотреть из перлюстрации шифрованных депеш прусского посла графа Мардефельда. Кроме того, Веселовский, Бреверн и все члены моей коллегии на их стороне, так что я не могу раскрыть рта, черкнуть двух слов, чтобы мои слова не были переданы Дальону, Мардефельду и этому баварцу Нейгаузу; а те сообщают их своим дворам, настроенным к нам наиболее враждебно: французскому, прусскому и двору вновь избранного влиянием Франции германского императора, успевшего уже связать себя тесным союзом с Пруссией. Они хотят видеть на моём месте Румянцева, зная, что почтенный генерал, при всей преданности вашему величеству и своей испытанной храбрости, весьма недальнозоркий политик и постоянно подчиняется влиянию своей супруги, а с графиней они уже успели сойтись. И для всего этого употребляются ими самые недостойные способы подкупа, подлога, застращивания, наконец, соблазна через агентуру известной французской актрисы Леклер, которую, к великому огорчению, поддерживает молодой князь Андрей Васильевич Зацепин. Влияние этой Леклер на молодого князя Андрея Васильевича в прежнее время было несомненно. Теперь, заметив его необыкновенное честолюбие, они постарались влияние это восстановить если не силою чувственности, то соблазном и представлением картин, льстящих его честолюбивым стремлениям. В таком виде, ваше величество, изволите согласиться, дело оставаться не может и не должно. Поэтому обо всём этом я с моим рабским почтением счёл долгом, как верный слуга, доложить и слёзно молить: если мои взгляды и выводы не удостаиваются вашего одобрения, то всемилостивейше повелите оставить мне мой пост, передав должность мою, кому вы изволите указать. Если же моё усердное служение, при моём малом разуме, изволите признавать нужным и полезным для особы вашего величества и русских интересов, то не оставьте всемилостивейшим соизволением на раскрытие всех нитей этой интриги, охватившей, единственно из вражды ко мне, бо́льшую часть вашего двора и всех служащих по моему ведомству, которые в своей вражде зашли уж столь далеко, что явно вредят предначертаниям вашего величества. Раскрытие это тем необходимее, что, можно сказать, ежедневное возрастание силы прусского короля и его близкое к нам соседство, при его согласии с Францией, делают наше положение крайне опасным.
— Что же для этого нужно? — спросила государыня.
— Прежде всего построже допросить Леклер, ваше величество, а тогда, по всей вероятности, выяснятся те обстоятельства, которые укажут, к чему необходимо приступить для охраны интересов вашего величества от всякого злоумышления.
— Хорошо! Мне надоела уже эта французская интриганка, о которой столько лет я слышу со всех сторон, как о ядовитой и во всех отношениях вредной женщине. Передайте это дело Александру Шувалову, он сделает свои распоряжения. Но без пытки, прошу вас, без пытки!
В это время в голове государыни мгновенно пробежала мысль: «Кстати, я хочу знать об отношениях её к князю Андрею. Неужели он мог, неужели решался играть моими чувствами и, выражая мне словом, взглядом, каждым своим движением полную и беззаветную преданность, в то же время позволял себе забавляться Леклер или, что ещё хуже, продавать меня через неё Дальону, Мардефельду и всем этим пиявицам, думающим только о том, как бы, пользуясь слабостью женщины, обмануть русскую императрицу? О, если это так, он не стоит тогда ни малейшего моего внимания! Тогда Мавруша права, утверждая, что он холодный, бездушный честолюбец, у которого нет ничего святого и который всем готов жертвовать для удовлетворения своих честолюбивых желаний. Для него тогда, понятно, любовь женщины — игрушка, ступень для достижения своих замыслов. Тогда… тогда я его возненавижу!»
— Государыня, — сказал в ответ Бестужев, с выражением восторженности, может быть напускной, придворной, тем не менее всегда производящей своё впечатление, хотя в то же время он чувствовал большое неудовольствие от того, что дело будет производиться под наблюдением Шувалова. — Я всегда знал, что справедливость и великодушие присущи крови Петра Великого, но теперь скажу, что Пётр не умер. Гений его царит над нами в лице его великой дочери, умеющей для блага государства побеждать даже самую себя! Позволяю себе представить на ваше воззрение последнюю перлюстрацию дешифрованных депеш Мардефельда и Нейгауза. Из них вы изволите усмотреть, в какой степени настояние моё о необходимости раскрытия интриги, охватывающей бо́льшую часть вельмож вашего величества, вызывается насущными обстоятельствами.
И Бестужев, положив на стол бумаги, откланялся.
Несколько дней спустя Жозефина Леклер приказала разбудить себя ранее обыкновенного.
Она рассчитывала в этот день съездить к прусскому посланнику графу Мардефельду, приёмы которого назначались довольно рано; потом думала навестить бедного больного француза, приехавшего к ней с письмами из Франции и захворавшего от петербургской воды; в заключение думала завтракать у вернувшегося из Москвы Мятлева, который, говорили, положительно решил бросить московский разгул и остепениться, взяв на своё попечение только двух француженок.
«Я ему предложу, — думала Леклер, лёжа ещё в постели, — взять ещё одну, с кругленьким личиком, с вьющимися на висках чёрными волосами и чёрненькими глазками, немножко жидовского типа, одним словом, мадемуазель Матильду; а другую — белокуренькую, с тоненькими чертами лица, розовенькими губками и чудными поэтическими голубыми глазками — Лизетту».
В это время востроносенькая француженка, горничная Леклер, вошла к ней в спальню с заспанными глазами и сказала, что уже семь часов.
Леклер торопливо вложила свои босые ножки в шитые золотом мягкие туфли, надела юбку, накинула сверх ночной кофточки батистовый, обшитый брюссельскими кружевами пудремант и села к зеркалу, распустив свои всё ещё густые и прекрасные волосы.
Горничная принялась их расчёсывать с той ловкостью, к которой способны только француженки, и не прошло получаса, как головка Леклер, осыпанная пудрой, кое-где подвитая, с приколотым по тогдашней моде цветком, была совсем готова.
Нужно было принести тёплой воды.
Горничная пошла. Но только она вышла из дверей спальни, как вскрикнула и воротилась назад.
— Что ты?
— Мадам, в зале солдаты!
— Что?..
Но расспрашивать Леклер много не пришлось, потому что солдаты без ружей, впрочем, стояли уже на пороге обеих дверей её спальни, и из-за них вылетела чёрная фигура, с толстым, круглым и красным лицом, в сюртуке с вышитым золотым кантом по чёрному стоячему воротнику и с треугольною шляпой в руках.
— Ты Леклер? Жозефина Луиза, французская комедиантка? — спросил чёрненький человек, держа в руках какую-то бумагу.
Позади него появился не то служивый отставной подьячий, не то торгующий грек, с приподнятым откидным воротником и подпоясанный шарфом.
— Она, ваше благородие, она! — сказал он.
Это был официальный агент Тайной канцелярии, долженствовавший удостоверять личность арестуемых.
— Ты Леклер?
— Да, я Леклер, — отвечала перепуганная француженка. — Что вам угодно?
— По указу её императорского величества и предписанию его высокографского сиятельства генерал-аншефа Александра Ивановича Шувалова я тебя арестую! Идём! Берите её!
— Что вы? Что вы? Я ни в чём не виновата! — вопила растерявшаяся Леклер вне себя. — Я французская подданная! Мой всемилостивейший король… Да в чём же я виновата?
— Там узнаешь; разберут, кто твой король! Бери же, говорят! Что стали? — крикнул он на солдат.
— Да хоть одеться дайте, помилуйте!
— Какое тут одеванье. Ну дай ей накинуть что-нибудь потеплее и тащи!
И двое солдат подхватили под обе руки взвизгнувшую, почти раздетую, перепуганную француженку и поволокли её из комнаты. Горничная едва успела накинуть на неё сверх пудреманта салоп. У подъезда втолкнули её в какую-то парусинную фуру на дрогах. Арестовавший её чёрненький человек сел подле.
— Пошёл! — крикнул он, и фура тронулась.
Через полчаса фура остановилась перед подвалом. Леклер высадили и провели тёмным коридором в грязную комнату, в которой стоял письменный стол, покрытый оборванным и замасленным сукном.
За столом сидел чиновник, который записал её имя, звание и приметы и указал на скамью, куда её посадили. Арестовавший её чёрный господин исчез. Леклер всё ещё не могла прийти в себя от страха.
Пришёл другой чиновник, вместе с тем, который её арестовал.
— Ну что? — спросил записывавший.
— Велено отвести в застенок.
— Пытать будут, что ли?
— Не знаю, надо думать — пытать.
Слово «пытать», будто ножом, кольнуло в сердце Леклер. Это слово ей было слишком знакомо, чтобы не понять. Впрочем, Леклер могла уже порядочно понимать по-русски.
Её опять подхватили, опять повели по коридору, потом заставили ещё спуститься на три или четыре ступеньки и ввели в странную комнату, с не виданными ею ранее орудиями и необыкновенной обстановкой.
Это был застенок.
Продолговатая, невысокая комната была разделена поперёк на две неравные части, из коих в первой, меньшей, был настлан пол в виде помоста. На помосте стоял большой стол, покрытый зелёным сукном, обшитый по краям золотым позументом. На столе стояло зерцало, несколько чернильниц и были положены бумаги. Вокруг стола стояли стулья, между которыми находилось два кресла, украшенных позолотой.
В другой части комнаты, в которую вела особая дверь, пол был земляной, усыпанный песком. Он приходился несравненно ниже помоста первой части комнаты. Вдоль задней стены и с боков были поставлены старые деревянные скамьи, почерневшие от времени и загрязнённые от употребления; такие скамьи, по которым ясно было видно, что с теми, которым приходится на них сидеть, не думают церемониться.
Посреди этой части комнаты был вбит столб с приделанной к нему глаголем перекладиной, в конце этой перекладины был сделан блок, сквозь который проходила верёвка, оканчивающаяся вплетённым в неё кольцом. Это была так называемая дыба, с виду весьма похожая на виселицу. Подле дыбы лежали её принадлежности: хомут, верёвка, бревно и гири, долженствовавшие усиливать её действие, а на особо приделанном к дыбе крючке висели выделанные воловьи жилы.
С правой стороны дыбы стояла «кобыла», то есть бревно, устроенное в виде косой скамьи, с приделанной у высоких ножек небольшой перекладиной с отверстиями для просовывания рук. Понятно, что на такой кобыле можно было распластать человека, привязав его так, чтобы он не мог пошевелиться. Подле кобылы лежало несколько пуков свежих розог и стоял особый станок, на котором были развешаны разного рода плети, воловьи жилы и помещался длинный кнут, плетённый из ремня и со вплетённым в конец куском жёсткой юфти.
С левой стороны дыбы стояли тиски для сжимания ног, винт для раздавливания пальцев на руках и жаровня с горящими углями, в которой добела раскаливались железные щипцы с деревянными ручками. Тут же на стене висели топор, палица и другие орудия казни и пыток.
Перед приходом Леклер в застенке были только двое помощников палача, прибиравших и расправлявших орудия своего ремесла. Это были два здоровых парня в красных кумачовых рубашках, на которых не могли быть так заметны пятна крови, как могли бы быть заметны на белом полотняном белье.
— Ты, Тимоха, не рассказывай мне о своей силе, — говорил один, размахивая плетью, — тут не сила нужна, а сноровка, ловкость! А уж по ловкости куда ж тебе! Сам Калистрат Парфёныч говорит, что по ловкости я первый человек; говорит, что у меня золотые руки, и точно, за себя я постою, это верно!
— А всё без силы больно не ударишь, — заметил Тимоха.
— Ну нет! Я тебе скажу: сила силой, а ловкость и сноровка прежде всего. Хоть бы вот эта плеть: я буду класть удар подле удара, полоса подле полосы, ни разу не ударю по одному месту, а все рядом да подле, новинкой так и пойду. А после положу накрест, да так всю спину выпишу, что будто разрисованная станет, и ни сесть, ни лечь будет нельзя. Куда же тебе?
— Да коли силы настоящей нет, так всё боли той не будет. Вот коли я ударю, так будь там хоть какой — почувствует; а ты что!
— Ну нет, ничто! — возражал Тимохе товарищ, которого, кстати сказать, звали Ефимом. — Наказание-то я куда больше тебя заставлю почувствовать. Оно так, что своей силой ты первый удар дашь такой, что всякий скажет: удар — ужас! А потом и пойдёшь бродить и вкривь, и вкось, удар на удар, по одному месту. Пойдёт кровь, а по крови-то уж человеку чувствия такого не будет; жару-то уж поддать будет нечем. У меня другое дело. Я всего человека этак широкими кровавыми полосами, будто узорами, распишу, а потом, вконец-то, как поперёк буду бить, из каждого, то есть вот по этим узорам, цветочка, кровь пущу. А вот кнут, так тем ты со всей своей силой и разу не ударишь, как вот хоть бы Калистрат Парфёныч бьёт, так что с каждым разом кусок мяса вырывает. Тут не сила нужна, а выхлест; а у тебя выхлеста-то и не будет. Знаешь, кнутом можно человека сразу перешибить, так что он тут же и душу Богу отдаст.
— Ну сразу-то не перешибёшь.
— Нет, право! Вот я могу…
В это время ввели Леклер и посадили её, дрожащую, обезумевшую, на скамью у задней стены, в нижней половине комнаты.
— Что это, пытать, что ли? — спросил Тимоха.
— А кто её знает, должно, пытать! Калистрат Парфёныч приказывал, чтобы, на всякий случай, сегодня и дыба, и всё к пристрастию готово было. А впрочем, и пытать-то, кажись, тут нечего, гляди какая! И так душа в теле еле держится, спужалась, должно, уж очень!
И точно, Леклер обводила застенок совершенно потерянным взглядом. Она не могла опомниться от ужаса перед всеми этими предметами, которые представились ей как нечто страшное, давящее, разящее. Она не могла даже подумать о том, что вот в этих тисках будут давить её маленькие ножки, а этот винт будет щемить её белые нежные руки, которые она так холила и берегла. А розги? А плети? Неужели ими будут её бить, сечь? А калёные щипцы, жаровня? Неужели будут поджигать и рвать её нежное тело? Страшно! Страшно! Ей казалось, что все эти предметы ожили; казалось, будто они сами встали и вот уже бьют, ломают, рвут, жгут. Что же это? Что же?.. Она закрыла глаза и сидела, бледная, омертвелая. В цветах, пудре, кружевном пудреманте, видневшемся через распахнувшийся салоп, в шитых золотом, надетых на босую ногу туфлях, она дрожала как в лихорадке и казалась бежавшей из чистилища или вставшей из гроба. Руки её тряслись, зубы стучали один о другой.
— Ну вот её, на приклад, возьмёшься ты кнутом сразу зашибить? — спросил Тимоха.
— Её-то? Эту-то? Да на неё кнута не нужно, я и плетью перешибу! Так, с первого удара до самой кости и прорежу. Ты, брат, ещё не знаешь, что такое кнут! Хочешь об заклад на осьмуху водки, что вот я кнутом на кобыле зарубку положу, а может, и кусок дерева вырву.
— Хвастай! Ну где ж из дерева вырвать.
— Право, вырву! Хочешь на осьмуху?
— Да ты тише болтай-то, ведь слышит.
— Разве не видишь, что чухна, что ли, али хранцуженка какая; по нашему-то не знает.
Но Леклер понимала и с ужасом смотрела, как один из палачей снял со станка кнут длиною около трёх сажен и, показывая на тонком конце вплетённую туда заскорузлую юфть, объяснял, что она куда твёрже дерева и тело как ножом режет.
Но в это время вошёл суровый мужик в красной шёлковой рубашке и синей бархатной однорядке нараспашку.
Увидев его, Ефим опустил кнут, а Тимофей наклонился, делая вид, что прибирает лежавшие у кобылы розги.
— Чего галдели? Чем дело делать, а вы только языки чешете! Вон жаровня-то, почитай, совсем потухла. Смотри, чтобы я щипцы-то на вас попробовать не вздумал.
Малые испуганно переглянулись. Вошедший был палач, сам Калистрат Парфёныч.
«Боже мой, Господи мой! — молилась про себя Леклер. — Неужели Ты допустишь такое злодейство? Неужели отдашь этим извергам рвать меня, терзать тело моё, ломать кости мои? Защити меня, Господи! Нашли на них гнев Свой. Укрой меня! Я грешная женщина, грешница великая. Но, Господи… по Твоему милосердию… Заступница милостивая, помоги, прости! Ведь это ужасно, ужасно!». И она дрожала, билась, тряслась.
Палач начал приводить все орудия пытки в порядок, осматривая и пробуя каждое. Леклер не помнила себя, бросая кругом свой мутный, совершенно потерянный взгляд. Она чувствовала, что её напудренные волосы поднимаются на голове, что её сердце замирает от ужаса.
Наконец раздалось: «Идут, идут!» Палачи положили на места свои инструменты и сами стали подле них. Вошёл Шувалов, за ним обер-прокурор Сената Брылкин и секретарь.
— Подвести обвиняемую к допросу! — сказал Шувалов. И к скамье, на которой внизу сидела Леклер, подошёл сторож, приглашая её идти. У Леклер не было сил встать. Её подняли и посадили против стола. Стоять она не могла.
Но только её опустили, как она повалилась на землю.
— Пощадите! Пощадите! — закричала она. — Помилуйте!
Её подняли и усадили. Шувалов велел её держать.
— Не бойтесь, сударыня, вам ничего дурного не сделают, — сказал Шувалов, — если только вы будете откровенны и станете с полной ясностью отвечать на все вопросы, ничего не скрывая и не утаивая. Если же вы будете что-нибудь скрывать или тем более говорить неправду, то вините уже сами себя. Вы видите, у нас есть средство заставить говорить истину. Приготовить розги и дыбу, — прибавил он, обращаясь к палачам.
Леклер начала божиться и клясться, что она ни в чём не виновата и что на вопросы будет отвечать как перед Богом, с полной искренностью, и расскажет всё, что знает, не скрывая ничего.
Начался допрос.
Леклер показала, что она французская подданная, актриса, всегда желала всякого добра своему отечеству и очень желала, чтобы между Россией и Францией был вечный мир и согласие; что в нынешнюю политику Франции и России она не путалась и не мешалась, ибо не пользуется расположением нынешнего французского посланника графа Дальона. Когда же здесь был послом маркиз Шетарди, который очень желал, чтобы вступила на престол Елизавета, тогда через секретаря Маньяна она сообщала ему много известий, клонящихся к тому, чтобы содействовать предприятию цесаревны, так как один из её постоянных посетителей, который к тому же был с ней в близких отношениях, доктор цесаревны Иоганн Герман, или Жан Арман Лесток, настойчиво требовал от неё собрания таковых сведений отовсюду, откуда только можно было их получить. Относительно образа и средств своей жизни Леклер объяснила, что она извлекала эти средства из стремления богатых людей пользоваться жизнью и удовольствиями, стараясь в этом отношении угодить всем. Она рекомендовала богатым старикам хорошеньких любовниц, устраивала игорные вечера, давала любительские спектакли. У высокопоставленных и бывающих у неё особ она выпрашивала для разных лиц различного рода милости, за что получала благодарность. Всё это в совокупности давало ей значительный доход, совершенно вне всяких политических целей, о которых она, кроме выполнения требований Лестока, никогда не думала. О государыне никогда ни с кем не говорила, зная, что в России это строго преследуется; говорила только, что с её царствованием началась тишина и благоденствие и ничего не слышно о страшных пытках и казнях, которыми сопровождалось владычество Бирона. Прусского посланника графа Мардефельда она знала, познакомилась с ним через Лестока. Одно время, когда жена его была продолжительно больна, была с ним в связи, но никакого поручения от него к канцлеру не принимала и никаких заверений не делала. На повторенный по этому предмету под угрозой вопрос она подтвердила то же самое, объясняя, что свидания её с канцлером и продолжительные разговоры с ним касались его единственного сына Андрея Алексеевича, который начал пошаливать, играть в карты и волочиться за француженками, от чего отец хотел его удержать. Относительно князя Андрея Васильевича она сказала, что лет едва ли не десять или более назад, когда Андрей Васильевич только приехал в Петербург и был чуть не мальчик, она влюбилась в него без памяти и была у него на содержании. Она учила его танцевать и практиковала в разговоре на французском языке, но когда он уехал за границу, то все отношения её с ним прекратились. Недавно только узнала она, что он давно уже воротился и пользуется большим влиянием и почётом, поэтому, по совету графа Мардефельда, решилась по старой памяти обратиться к нему с просьбой за Лестока, для чего нарочно ездила в Москву… Когда её спросили, почему же она так заботилась о Лестоке, она без запинки отвечала, что Лесток, будучи постоянным её посетителем и крупным игроком, давал ей значительный доход, привлекая множество посетителей и оживляя в её гостиной своим весёлым характером всё общество. На вопрос, продолжалась ли связь её с Зацепиным по возвращении его из Парижа, она отвечала отрицательно, повторяя, что о возвращении его не знала, хотя, разумеется, готова была бы употребить все средства, чтобы его опять притянуть к себе. Когда же узнала о его приезде и приехала к нему по делу, то если бы он изъявил хоть какое-нибудь желание, то она никак, ни в чём бы ему не отказала, но как он не только никакого желания не изъявлял, но даже, видимо, отклонялся от всякой фамильярности, то она и не могла войти с ним в прежние отношения и более его не видала.
Когда же её спросили, какой ответ дал Зацепин о Лестоке, она отвечала, что его ответ был уклончивый, так как он слышал, что Лесток в чём-то провинился лично против государыни, поэтому вперёд он ничего обещать не может.
— На мои убедительные просьбы, — говорила Леклер, — он обещал попытаться. Но как на третий день после того он уехал и ответа никакого не дал, то я и полагаю, что или попытка его не удалась, или он на таковую попытку не имел времени.
Вот всё, что показала Леклер на предлагаемые ей вопросы, и утвердила это даже тогда, когда её подвели под дыбу и надели на руки хомут. Было видно, что она отвечала с полной откровенностью и не утаивала ничего. На пытку Шувалов не решился, ввиду положительного приказания государыни к пытке не прибегать и вспоминая, как неблагоприятно было принято государыней его излишнее усердие в деле Лестока. Поневоле он ограничился только одним застращиванием, которое, впрочем, настолько сильно отозвалось на бедной Леклер, что, возвратясь домой с целыми руками и ногами, она почти не верила себе, а от испытанной ажитации и нервного потрясения слегла в постель и была между жизнью и смертью в течение девяти дней.
Допрос этот и ответы Леклер препроводили к генерал-прокурору. Трубецкой и Шувалов, разрабатывая эти ответы с обер-прокурором при помощи Мавры Егоровны, дополнявшей доклад объяснением того, что было между строками, представили государыне дело это, вместе с своими соображениями, в таком виде:
«Живя развратом и содержа игорный дом, француженка Леклер находилась в любовной связи с Лестоком, прусским посланником графом Мардефельдом, молодым князем Зацепиным и многими другими. Стараясь своим посредничеством сгруппировать партию, стоящую за союз с Францией, она полагала быть тем полезной своему отечеству. По нерасположению к ней нынешнего французского посланника и тождественности интересов французского и прусского дворов, она главнейше держалась в настоящее время прусского посланника и, по указанию его, для сосредоточения этой партии хлопотала о возврате из ссылки Лестока. Для достижения сей цели она решилась воспользоваться своим прежним влиянием и своею близостью к молодому Зацепину, как известному поклоннику Франции и желающему с нею союза и дружбы. При этом, хотя она и уверяет, что последнее время прервала с Зацепиным всякую связь, к канцлеру же никакого поручения никогда не имела, но это уверение её не заслуживает уважения, так как по воле государыни она допрашиваема была без пристрастия, а обстоятельствами таковые её объяснения прямо опровергаются, ибо из её же слов видно, что она у Зацепина просидела ночью более двух часов и что к канцлеру езжала нередко, в надежде заручиться его содействием к сближению русских и французских интересов, избирая предлогом для того весёлые похождения его сына, молодого графа».
— Вот будет хорошо, — с улыбкой сказал Трубецкой, — если мы расследованием, начатым по представлению канцлера, на него же наведём подозрение! Таких примеров, кажется, и в римской истории не бывало! — И он засмеялся.
— Что ж, — ответил хмуро Шувалов, — он любит других в дурацкие колпаки наряжать, пусть на себе примерит…
В заключение доклад испрашивал разрешения подвергнуть допрашиваемую пытке, так как при таком пристрастии она, вероятно, все интриги свои и каверзы яснее выскажет и объяснит. Но государыня последнего предположения не утвердила, а решила выпроводить Леклер за границу для прекращения беспутных вечеров и игрецких собраний.
Время между тем шло. Александр Иванович Черкасов, встречая Гедвигу у отца, во дворце, в церкви, где она готовилась принять миропомазание, полюбил её так, как любят только раз в жизни. Он почувствовал, что его жизнь не полна без этой хворой, задумчивой девушки, что в её иногда оживлённой улыбке, в её добром взгляде вся его жизнь, вся его радость. Он видел, что она добра к нему, очень внимательна, но видел, что есть что-то тайное, что-то страшное, что убивает в ней всякое чувство, всякую самостоятельность, и что до разрешения вопроса об этом тайном он не может надеяться не только на взаимность, но даже на снисходительность. Сознание этого положения убивало Черкасова. Он был сам не свой. Все мысли его направились к одному — к Гедвиге; чем бы помочь, как бы развеселить, как бы облегчить её? Он посвящал ей всего себя. Службой он не занимался, ни о чём не думал, тосковал страшно и, разумеется, высох и похудел.
Иван Антонович не знал, что делать с сыном, и сам чуть не сходил с ума. Наконец он решился рассказать обо всём государыне. Почему он думал, что государыня может помочь его горю и облегчить его нравственно и физически больного сына, он и сам не знал. По беспредельной преданности своей к государыне он думал, что она может всё. Вместе с тем Иван Антонович, выросший и состарившийся среди придворных интриг, волновавших ещё двор Петра, так сказать, перегоревший в них во время трёх царствований, разумеется, весьма боялся вновь возникающего влияния молодого князя Андрея Васильевича, к которому он не имел никакого отношения, которого почти не знал и, стало быть, на доброе расположение его рассчитывать не мог.
Старик, выслужившийся из низших слоёв бюрократии, поэтому не получивший не только блестящего, но и никакого воспитания, своим простым русским разумом успел достигнуть многого, чего не достигают иные многолетними трудами и ученьем. Он был настолько развит, что понимал безусловность нравственного влияния. А такого нравственного влияния государыня, бесконечно добрая и задушевная, не могла не иметь как на Гедвигу, которой заменила мать, сестру, друга и которой истинно покровительствовала, так и на его сына, который с детства привык видеть в ней единственную их покровительницу. Он понимал также и значение материальных, физических отношений супружеской жизни. Он думал: «Она, наша покровительница, уговорит Гедвигу выйти за Александра замуж, и он успокоится, обладая любимым предметом. А его достоинство, любовь, ум, нежность заставят себя полюбить. Недаром же деды и отцы говорили: сживутся — слюбятся, — так объяснял себе Иван Антонович свои настояния и думал: — Они будут счастливы. Мой Александр опять будет тот Александр, о котором великий государь говорил, что он насквозь видит».
Размышляя так, Черкасов выбрал удобную минуту и высказал императрице своё горе.
— Как дети прибегают к своей попечительной матери в своём горе, — говорил Иван Антонович, заливаясь слезами, — так и я к вам, всемилостивейшая наша мать и покровительница! Не поможет мать, кто же поможет? Опять, если и не поможет мать, так утешит, успокоит, обрадует, а тем и самое горе облегчится, и самое несчастие становится легче. Вот горе, матушка государыня, горе такое, что руки опускаются, что негоден сам становлюсь, даже на службу тебе негоден. А уж что тот за человек, который и тебе, нашей милостивой матери, служить не годится? Лучше в могилу лечь…
— Что же случилось с тобой, старик? Расскажи!
— Вот, государыня, вы знаете моего сына Александра? И что это за удалый молодец был, весёлый, бравый, почтительный. Науку произошёл как следует, в академии и университете экзамены сдал и дипломы получил; в службу поступил и на службе отличился своей исправностью, разумом и способностями. Сиятельнейший канцлер не раз сам мне хвалил его. А уж как предан вашему величеству! Так же предан, как я сам. Он знает, что вы наша единственная благодетельница…
— Кто это такой с такими идеальными совершенствами и добродетелями? Нельзя ли и мне с ним познакомиться? Я бы с ним поспорила если не в знаниях и разуме, то, по крайней мере, в степени преданности нашей общей покровительнице и благодетельнице?
Этот вопрос раздался в дверях, и в нём чрезвычайно слышался иностранный выговор молодой особы, которая, однако, всеми мерами старалась дать своей речи правильное русское строение, поэтому говорила с расстановкою, как бы обдумывая, какое слово следует сказать вперёд и какое после.
Вошла молодая, ещё очень молодая женщина, стройная, изящная, с спокойным выражением больших голубых глаз, густыми каштановыми волосами, такими же весьма гладкими бровями и овальным складом лица. В общем очерке её стана была заметна некоторая, как бы сказать, наклонность к округлению форм, могущему выразиться впоследствии большей или меньшей полнотой, но в то время молодая женщина была так стройна, что про неё можно было вполне сказать, как говорится в русской песне:
И тонка, и стройна,
И собой хороша!
— А, Катя! — сказала государыня. — Иди сюда, милая! Каково ты спала? Мне показалось вчера, что у тебя головка горяча была! Или это так, оттого что ты вчера расшалилась очень, представляя германских принцев, сюзеренов над голой скалой и деревней из семи дворов, вооружающих свою армию в одиннадцать человек…
— Что ж, добрая, милостивая тётя, при решимости и гении, говорит прусский король, можно с десятью драбантами Рим взять! А тут даже не десять, а одиннадцать!
Вошедшая сказала это шутливо и с лёгким оттенком насмешки над прусским королём Фридрихом II. Но, смотря на неё в ту минуту, когда она говорила эти слова, и заметив, как тоненькие губки её вздрогнули и как бы поднялись кончиками вверх при словах «гений и решимость», тогда как округлость её щёчек ни малейше не изменилась от её улыбки, можно было твёрдо сказать, что в решимости и у неё недостатка не будет.
Эта Катя была супруга племянника государыни и наследника русского престола Петра Фёдоровича, урождённая принцесса Ангальт-Цербстская, великая княгиня Екатерина Алексеевна, в будущем Екатерина Великая.
— Ступай сюда, Катя, — сказала государыня, целуя с нежностью её головку, когда она подошла и поцеловала её руку. — Садись, вот Иван Антонович нам поведает своё горе необъятное о том, как его удалого молодца-сына Змей Горыныч со света сживает!
— И точно, матушка государыня, будто Змей Горыныч свою чёрную немочь наслал, будто своим василисковым взглядом околдовал. Приехала к нам эта княжна Гедвига просить доложить государыне о её приезде, — продолжал он, обращаясь к Екатерине. — Государыня назначила быть ей у неё на другой день ввечеру. Куда же, бедной, ей ночью было деваться! Я предложил ей остаться у меня. Она и пробыла у меня двое суток, пока государыня, общая всех нас покровительница и прибежище, её при себе не устроила. С той минуты Александр мой как в воду опущенный ходит, совсем на человека не похож стал. Именно, государыня, будто Змей Горыныч своего аспида на него напустил! Не ест, не пьёт, сохнет как былинка, даже думать о себе забыл…
— Может быть, он просто полюбил Гедвигу, Иван Антонович, как говорят: влюбился без ума, без памяти? Вы знаете по русской пословице: «Девичья красота — молодцу сухота», — сказала великая княгиня с любезной улыбкой и поглядывая на свою царственную свекровь — тётку. Екатерина, не знав ещё языка, выучила чуть ли не все русские пословицы и искусным употреблением их часто поражала даже тогдашних грамотеев, каковыми считались в то время Флоринский, Тредьяковский, Ломоносов, Трубецкой, Сумароков, Елагин, Теплов и Ададуров.
— Именно влюбился, наша матушка, преславная великая княгиня, ваше высочество, наше будущее солнышко! — проговорил Черкасов. — Да так влюбился, что с ума сошёл! Вот и пришёл я к государыне, не вразумит ли по своей великой милости, как бы молодца опять на путь поставить?
Заметив, что государыня не только не выразила неудовольствия на сделанное ею объяснение болезни молодого Черкасова, а, напротив, видимо, смотрела на неё с любовью и удовольствием, великая княгиня продолжала игриво и весело:
— О чём же тут спрашивать? Гедвига такая милая, такая очаровательная, что в неё не влюбиться почти нельзя. Теперь вот она и закону нашему православному учится, так же как и я когда-то училась, тоже когда… — и она вдруг опустила глазки и замолчала. Ей хотелось сказать: когда великого князя, своего жениха полюбила; но она почувствовала, что в этих словах будет такой шарж, что, пожалуй, бросится в глаза своей неправдивостью, и она тихонько проговорила, целуя вновь руку своей тётки: — Когда я беспредельно мою благодетельницу тётю полюбила…
В ответ на эту ласковую тираду императрица обвила своими руками её хорошенькую головку и поцеловала её высокий царственный лоб.
— Вы просто жените вашего сына на Гедвиге, и делу конец! Всякая болесть, всякая сухость пройдёт, — как рукой всё снимет! — шутливо сказала Екатерина Черкасову.
— Вы шутить изволите, ваше высочество, великая княгиня, наша надежда милостивая, а мне, право, жизнь не в жизнь. Пойдёт ли княжна Биронова за моего сына? При милости царской и…
— Отчего же не идти? Сами вы говорите: ваш сын учен, разумен, красив, хорошо служит… Не богат, так он и она богаты царской милостью. Она — княжна, вы — барон! Но она княжна весьма недавнего происхождения; ничто не помешает и вашему сыну заслужить себе все отличия и со временем быть тоже князем. Гедвига девушка умная, поймёт это и захочет сделать удовольствие государыне, своей покровительнице, осчастливив собою одного из её верных подданных, сына её старого и преданного слуги.
— Ах ты моя милая дипломатка! — сказала с чувством удовольствия Елизавета, вновь обнимая её. — Поручаю это дело твоему благоразумию. Барон, вот вам надежда видеть вашего сына здоровым и счастливым!
— О да! Я сделаю их счастливыми! Мою милую Гедвигу и его, вашего сына, — сказала Екатерина, весело подпрыгивая и прихлопывая своими ручками, будто совершенно отдаваясь чувству овладевшей ею весёлости, в то время как сама думала: «Как бы не сделать лишнего прыжка, могущего обеспокоить мою дорогую тётю-благодетельницу, или такого, который мог бы показаться выисканным выражением мыслей, которых у меня не было или, по крайней мере, какие не должны были быть».
Она думала и постоянно рассчитывала, чтобы в её весёлости не было фальши, деланости, а были бы та естественность и простота, которыми Елизавета всегда в ней восхищалась. Она хотела, чтобы весёлость её казалась просто естественным выражением игривости её характера, тогда как именно игривости-то характера в ней и не было; не было даже тогда, когда она только что приехала в Россию и ей ещё не было пятнадцати лет.
«Что делать? — рассуждала про себя Екатерина, будущая Семирамида Севера. — Это любят! Ведь на жизненной сцене света мы всё более или менее актёры и актрисы, и успех достаётся тому, кто лучше сыграет свою роль».
— О да! Я все усилия употреблю, чтобы сделать милую Гедвигу и вашего сына счастливыми! — продолжала великая княгиня совершенно естественно и как бы искренно, от души.
Черкасов в это время стоял, не увлекаясь ни кажущеюся весёлостью великой княгини, ни её искренностью; разумеется, ему тоже и в голову не входило подозревать те внутренние соображения, которые пробегали в это время в её молоденькой головке и которые двадцати лет от роду заставили ей сказать себе: «Умру или буду царствовать». Но опять нельзя же думать, чтобы барон Иван Антонович, хотя и не получивший особого воспитания, но поседевший при дворе и умевший из ничтожного звания переписчика достигнуть высокой степени тайного секретаря и попасть в число приближённых лиц, мог сказать что-нибудь спроста. Тем не менее он вдруг бухнул:
— Кто бы, матушка государыня, великая княгиня, будущая радость русская, ваше высочество, не успокоился, слышав ваше милостивое слово; кого бы слово это не сделало счастливым? Но, говорят, принцесса Гедвига невеста, страстно любит своего жениха и любима им; а жених-то её такой человек, перед которым мой сын — пас во всех отношениях и который тоже пользуется милостью нашей всемилостивейшей покровительницы. Говорят, что она как приехала в Петербург, так прямо к нему. Что ж тут мой сын? Жених-то её, говорят, молодой князь Зацепин!
При последних словах Черкасова о князе Зацепине государыня вдруг побледнела и схватилась за сердце. Она почувствовала, будто что-то сдавило её в груди и душило крепко-крепко, потом вдруг будто укололо чем…
Великая княгиня, которая, несмотря на свою молодость, слишком хорошо понимала отношения двора, остановила на Черкасове свои изумлённые глаза, как бы говоря: «Старик, ты из ума выжил! Такие вещи следует рассказывать осторожно, а ты — ни с того ни с сего…»
С государыней сделалась истерика и потом страшные спазмы.
Зачем это сказал Черкасов? В самом ли деле не думая, как это казалось по внешности, а просто от горя видеть своего сына в том положении, в котором он был, или по инициативе великого канцлера графа Алексея Петровича Бестужева, с которым Черкасов был весьма близок? Об этом история умалчивает, об этом не догадалась даже сама Екатерина.
Генерал-прокурор князь Никита Юрьевич Трубецкой сидел у себя в кабинете и думал, как бы делом Леклер навести подозрение на Бестужева?
Он третий или четвёртый раз перечитывал показание Леклер, вдумывался в каждое её слово, сопоставлял её показания с показаниями по другим делам, касающимся тайных агентов иностранных дворов или шпионов, но всё-таки ничего существенного, ничего такого, что могло бы навести на мысль поручить генерал-прокурору исследовать ближе действия канцлера, — найти не мог. Напрасно он забирал дела из Тайной канцелярии и вместе с Александром Ивановичем Шуваловым перебирал даже архив Преображенского приказа. Ничего и ничего!..
«Ну она к нему нередко приезжала. Да мало ли кто к канцлеру приезжает? — думал он. — Он принимал её у себя в кабинете, говорил подолгу… Опять ничего не доказывает: мало ли о чём он мог с ней говорить… Хоть бы какой-нибудь намёк, какое-нибудь обстоятельство. А то прямо говорит: никаких предложений не делала и даже поручения на то не имела… Вот при пристрастии мы бы заставили как-нибудь высказаться, а тут ничего, — ну ровно ничего!»
Ему доложили о приезде графа Алексея Григорьевича Разумовского. Он сейчас же встал и пошёл к нему навстречу.
Трубецкой встретил графа перед своей аванзалой в ту самую минуту, когда тот поднялся на последнюю ступеньку лестницы.
— Гость всегда жданный и желанный, — с любезной улыбкой проговорил Трубецкой, протягивая Разумовскому обе руки.
— Вашему сиятельству засвидетельствовать почтение от всего усердия моего! — отвечал Разумовский, с южнорусским выговором, пожимая в свою очередь обе руки князя.
Затем, взявшись под руки, они оба пошли в кабинет хозяина, причём Трубецкой осмотрел Разумовского, как говорится, с головы до ног.
Разумовский был в богатом мундире обер-егермейстера, со звездой, в голубой ленте Андрея Первозванного и с никогда не снимаемым им портретом императрицы, осыпанным крупными бриллиантами. Тёмно-малиновый бархатный, шитый золотом и обвитый дорогими кружевами мундир, белый, с крупными жемчужными пуговицами камзол и белые, с золотыми лампасами, туго натянутые панталоны, с чулками, шитыми золотом подвязками и бриллиантовыми пряжками на башмаках, — в такой степени шли к немного смуглому, но чрезвычайно нежному, обрамленному чёрными, вьющимися волосами, лицу Разумовского, его чёрным, глубоким, с поволокой глазам и его стройной, атлетической фигуре, что Трубецкой невольно подумал: «Что и говорить, красив, очень красив! Не скоро такого молодца из головы выкинешь! Атлет просто! Если не психическая, то физическая сторона такой натуры подкупит всякую женщину, особенно женщину чувственную и, что греха таить, избалованную…»
Гость и хозяин под руку друг с другом прошли анфиладу приёмных комнат, вошли в кабинет и уселись в креслах, около круглого инкрустированного столика, на котором стоял ящик с превосходными сигарами, то, что называют нынче гильотинка и что тогда называлось просто резаком, тарелочки китайского фарфора и другие принадлежности курения, с особой горкой для чубуков и ящиков для табаку. На столе горела восковая свеча.
— Не прикажете ли, ваше сиятельство? — спросил Трубецкой у Разумовского, подавая ему сигару.
— Ни-ни, ваше сиятельство! — отвечал Разумовский. — Такие сигары мыни будут — ни в коня корм! Разумеется, такому родовитому князю, как ваше сиятельство, и сигары должны быть настоящие, сиятельные; а мне, простому казаку, сызмальства привыкшему к люльке с тютюном, баловать себя дорогими сигарами не приходится, особливо после изгнания из рая, подобно нашим первым прародителям…
— Рай с нами и в нас, говорят новые проповедники, — отвечал Трубецкой. — А мы все твёрдо уверены, что ваше сиятельство изволите обратить старую Аничкову усадьбу именно в цветущий рай, который озарит своим сиянием сама Аврора. Кстати, граф, вы не слыхали, что сей сон значит: посылка князя Зацепина?
— Куда нам такие сны видеть, ваше сиятельство? — отвечал Разумовский. — Князь Зацепа большой барин! С нашим братом, простым казаком, и говорить не хочет. Ну на то его воля княжеская, мы не плачем. А что послали-то его, значит, в милость входит, силу набирает. Государыня любит одного другим поверять. Зацепин теперь в ходу, он и будет поверять всех. Вот теперь и ваше сиятельство изволите находиться в поверке, и вы, и канцлер, благо между собой ссоритесь! А потом и другие пойдут. Зацепа переберёт всех. Много раз государыня и меня на поверку соблаговоляла назначать, да я всегда своим малым разумом да непонятием отделывался. Ну а этот не скажет: «Не по носу табак», всё в свои руки заграбастит. Придётся и вам, и канцлеру, прежде чем государыне, ему докладывать. Впрочем, что же это я болтаю спроста? Эх, князь, да и вы хороши! И не остановите, что я тут разные билиндрясы распускаю и забыл, что князь Зацепин ваш давний приятель. Знаете, он меня зацепил, крепко зацепил, так я сдуру-то и разоврался. Не следовало, совсем не следовало! Простите, ради бога! Он человек учёный, шлифованный, не нам чета, и разные теории там знает, и Вольтера понимает, а мы себе на медные гроши учились, где же нам всё понимать? Зато мы жили и другим жить давали, а с ним, вот увидим, много ли ещё люди наживут. Ещё раз прошу извинить, что так о приятеле вашем говорю.
— Полноте, граф, чем он мне особый приятель? Ну, знакомый, как и все. Я был хорош с его дядей, князем Андреем Дмитриевичем, естественно, не могу не быть знакомым и с ним. Но, вы знаете, у нас при дворе — всякий за себя, а Бог за всех!
— Что же, ваше сиятельство, если это так, то позволю себе говорить откровенно. Вы меня, позволяю себе думать, изволите знать? Я человек неопасный. Куда не следует своего носа не сую. Со мной всегда есть лад и будет. Ну а Зацепа — зацепа и есть! Так не позволите ли вы мне просто, прямо, по-хохлацки, высказать всё, что на душе; может, что и порассудим вместе! Если уж я стар кажусь, что ли, или просто надоел, так ведь я ничего не говорю. Как быть-то? Не я один на свете с привесками на лбу хожу. Но пусть уж лучше, по-моему, этот Ванюша, или Иван Иванович, будет. Недаром Шуваловы хлопочут. Вы с Шуваловыми тоже приятель, так вам их опасаться нечего. А Иван Иванович мальчик скромный, незаносчивый, с моим братом Кирюшкой вон как родные сошлись; французские книжки все вместе читают. Само собой, что будут на себя тянуть, но не в обиду же всем, не взарез что называется. Ну а не Шувалов, другой кто, — я не препона; только бы не этот Зацепа, который… который… поверьте, ваше сиятельство, в вас же в первого вцепится!.. А может, даже уж и вцепился, как знать; недаром же на поверку поехал… Знаете, по-моему, променять Ивана Ивановича на такого Зацепу — значит променять овцу на волка; а сами порассудите: хорошо ли потом с волком-то жить?
— А ваше сиятельство изволите думать, что князь Зацепин послан, чтобы меня проверять?
— Я ничего не думаю, ваше сиятельство; а вот если изволите желать, я вам дам прочитать бумажку: это наставление ему, или, как по-вашему-то, инструкция, которую государыня в самой секретности ему вручить изволила. Не спрашивайте, откуда и как добыл, а слово в слово списано.
И Разумовский подал Трубецкому бумагу. Трубецкой впился в неё глазами.
«Так-то! — сказал он про себя. — И мне хоть бы слово сказал, хоть бы намёком предупредил, гм!..» И он снова прочитал бумагу.
— Выходит, нас обоих с канцлером под цугундер, — сказал Трубецкой Разумовскому. — Ну что ж, коли не угодны, насильно мил не будешь. А не дозволите ли спросить, ваше сиятельство: графу Алексею Петровичу вы об этом говорили?
— Ну как не говорить. Он сегодня утром ко мне заехал и говорит, что князь Зацепа ему во сне привиделся. Я ответил, что сон в руку, и ему вот это самое наставление прочитать дал.
— Что же он?
— Говорит: не страшны бы нам все эти поверки были, если бы мы с господином генерал-прокурором в такой сcoрe не находились. А то не он нас съест, а мы сами себя поедом едим, да, пожалуй, оба и провалимся. Хорошо, коли только в ссылку сошлют.
— Пожалуй, что и так, — задумчиво ответил Трубецкой. — А кто виноват, что он свои вины на других валит?..
— Ваше сиятельство, — перебил его Разумовский, — что старое перебирать. Он и сам видит, что не прав, да что делать-то; вот хоть и близок локоть-то, да не укусишь. Не лучше ли о будущем подумать и, пока на носу у обоих этот Зацепа, хоть перемирие заключить? Ведь в самые большие войны перемирие бывает.
— Да я рад и на мир, и на перемирие; только, ваше сиятельство, вы сами знаете, какой граф Алексей Петрович человек. Он толкует о мире, а сам подкоп ведёт. Уж скольких он так погубил, начиная с Лестока.
— Нашли кого пожалеть, ваше сиятельство. Но теперь другое дело; ввиду общей опасности…
— Что правда, то правда! Этой Зацепе непременно нужно крылья обрезать, поэтому нужно спеться; только где бы на нейтральной почве…
— Да всего лучше у меня! Не сделаете ли, ваше сиятельство, мне честь пожаловать хоть завтра откушать? Я и господина канцлера позову, и посредником в перемирии буду, если удостоите…
Князь Никита Юрьевич принял предложение, но, по отъезде Разумовского, сейчас же принялся опять за дело Леклер, надеясь извлечь из него что-нибудь против Бестужева. Ему хотелось доказать, что Леклер служила посредницей между канцлером и прусским послом графом Мардефельдом, с которым Леклер призналась, что одно время была в связи; хотелось доказать, что через неё была предложена Бестужеву от прусского короля пенсия, которую тот будто бы принял; что, стало быть, поэтому Бестужев состоит теперь на жалованье прусского короля и потому ни верить ему, ни оставлять канцлером нельзя. Но как ни старался Трубецкой придать такой смысл показаниям Леклер, всё не выходило ничего.
Не знал того Трубецкой, что он ломает себе голову напрасно, что на этой почве Бестужев неуязвим. Ему давно предлагали пенсии и англичане, и голландцы, и французы, и датчане, и пруссаки, которые не останавливались ни перед чем, просили только назначить цифру; но от всех этих предложений Бестужев отказался, и государыня это знала из подлинных депеш, прочитанных академиками. Стало быть, все выводы Трубецкого в этом направлении не только не достигли бы цели, но обрушились бы прямо на него самого. Государыня не могла им поверить против несомненных и чуть не ежедневно представляемых ей доказательств. Правда, Бестужев, пользуясь близостью своих отношений к английскому королю, бывшему курфюрсту ганноверскому, у которого прежде он состоял на службе, просил англичан ссудить его взаимообразно некоторой суммой из шести процентов, необходимой ему для отделки дома и дачи на Каменном острове, и государыня это знала. Но она знала и то, что англичане не согласились, говоря: «Даром возьми сколько угодно, а взаймы — ни гроша!» А он отвечал: «Взаймы — обяжете, а в подарок — ничего! Моя совесть не продажная, и Англии меня не купить!» Англичане взбесились. Но суровый, сдержанный канцлер вида не подал, что ими недоволен, и по-прежнему стоял за австрийский союз, стало быть, по тогдашним конъюнктурам, за дружбу с Англией…
Одно, на что мог бы указать Трубецкой и чем, может быть, он вызвал бы в государыне сомнение в рассуждении добросовестности Бестужева, это почему он, представляя государыне к прочтению депеши Шетарди, Дальона, Ньюгауза, Мардефельда, Борка, Вальфенштерна, ни разу не представил для прочтения депеш маркиза Ботта, графа Братислава и других послов австрийского двора? Но вопроса этого Трубецкой возбудить не мог, потому что об искусстве чтения депеш не только ничего не знал, но, вероятно, и не подозревал, как не подозревали этого, надобно полагать, отправлявшие эти депеши посланники, описывая в них подробности своих действий и свои предположения. Граф Мардефельд, правда, начинал подозревать, что его депеши делаются известными, но, вероятно, он думал, что это делается через измену канцелярии у него или в Берлине, почему в одной из депеш даже грозил проколоть виновного шпагой. Но от подозрения до уверенности, как от угроз до исполнения, целая пропасть. Трубецкому же, никогда не занимавшемуся иностранными делами, и в голову не могло прийти то, что делало Бестужева столь сильным. Поэтому, не признавая Бестужева бескорыстным, он думал, что непременно должен найти случай так или иначе уличить его в подкупности. И теперь он трудился над этим до пота лица, хотя завтра должно было состояться между ними перемирие. Но Трубецкой едва ли не лучше Бестужева изучил правило: мирись на ссору, ссорься на мир.
В ту самую минуту, как Трубецкой особенно напрягал свою голову, чтобы извлечь из показаний Леклер то, чего нельзя было из них извлечь, он получил из Сената несколько донесений с полнейшим и обстоятельнейшим описанием того, что происходило в Зацепинске в день прибытия туда князя Андрея Васильевича.
Трубецкой на минуту онемел.
«Эге, приятель, это другое дело! Ты очень торопишься в цари попасть. Выходит — приблизить тебя к делу всё равно что пустить козла в огород. Не только Бирона, ты и Ришелье хочешь за пояс заткнуть! Всё разом захватить желаешь, о приятелях и не думаешь! Нет, постой! Будем как-нибудь пока валандаться с Бестужевым, а тебя, сердись не сердись, выведем на чистую воду; услужим по-приятельски, была не была! Попробуем отстояться!»
Он изорвал всё, что перед тем писал, и дело Леклер, за высылкой её из России, кануло в вечность.
На другой день, поехав обедать к Разумовскому, он взял, на всякий случай, с собой донесение о приёме князя Андрея Васильевича в Зацепинске, раздумывая, показать его канцлеру или не показывать?
Впрочем, Бестужев в это время, с своей стороны, вёл также контрапрошу. Он осыпал любезностями адъютанта графа Разумовского Александра Петровича Сумарокова, расспрашивая его о бывшем, в присутствии государыни, представлении воспитанниками единственного тогда корпуса его трагедии «Хорев»; рассыпался в похвалах его сочинениям и говорил, что он хорошо знал его батюшку, Петра Спиридоновича, который ездил от Ягужинского в Митаву предупредить бывшую герцогиню Анну Ивановну против козней Долгоруких и Голицыных, задумавших ограничить её самодержавие.
— Пострадал тогда за то ваш батюшка, — говорил Бестужев, — зато после пользовался постоянным вниманием покойной государыни, и мы все, добронамеренные люди, всегда встречаем его с уважением, которое с чувством удовольствия переносим и на его сына, тем более что видим его вполне того достойным.
Польщённый вниманием канцлера и его похвалами, самолюбивый писатель был на седьмом небе от восторга.
Переходя затем вновь к сочинениям Сумарокова и к тому, какие пьесы будут представляться, Бестужев изъявил желание быть на всех репетициях следующей пьесы, говоря, что он желает не пропустить ни одного случая доставить себе удовольствие ближе ознакомиться с его действительно образцовыми сочинениями, напоминающими ему, Бестужеву, произведения Расина и Корнеля.
Разумеется, Сумароков таял от радости и на другой же день доставил ему записку о времени и месте репетиции и почтительнейшее приглашение на них от бывшего тогда директором корпуса князя Юсупова.
И вот великий канцлер чуть не ежедневно являлся на репетицию, восхищался стихами Сумарокова, давал советы, указывая, каким образом лучше достигнуть того или другого эффекта, как исполнить то или другое место, как прочитать тот или другой стих.
Но, разговаривая, давая советы и нахваливая автора, великий канцлер, разумеется, не думал ни о представлении, ни о стихах, ни о пьесе. Он был занял исключительно одним питомцем, мальчиком лет восемнадцати, редкой красоты, которого государыня уже заметила и раза три во время представления изволила к нему подходить и кое о чём расспрашивать. Бестужев, по своей рабской должности, счёл нужным узнать, чем и кем интересуется государыня, разумеется, для того, чтобы иметь случай, в чём будет возможно, предупредить её желания.
Дело в том, что, желая уничтожить князя Зацепина, Бестужев очень боялся и Шувалова, не Ивана Ивановича, нет! Этот был слишком ещё молод и неопытен, чтобы разом мог взять силу и стать канцлеру опасным. Но войдёт в фавор Иван Иванович, возьмёт силу и делами заправлять будет Пётр Иванович. А это — враг опасный. Он сумеет справиться. Он же и с Разумовским хорош, и с Трубецким друзья закадычные, да и Мавра Егоровна тут. Ясно, что при таких конъюнктурах Бестужеву несдобровать.
Поэтому нельзя ли вместо Ивана Ивановича подготовить своего и сойтись с ним, сдружиться, как Остерман с Левенвольдом. Тогда никаких поверок, никаких комплотов не надо будет бояться. Тогда, в союзе с Разумовским, у которого настолько-то разума хватит, чтобы не замечать ничего, можно будет и Трубецкого, и Шуваловых в трубу пустить; пожалуй, и в застенке с ними поговорить. Надобно поэтому узнать этого мальчика, познакомиться с ним поближе, обласкать.
Вот по этим-то соображениям канцлер, как ни был он занят, ездил на репетицию чуть ли не каждый день, говорил любезности Сумарокову и принимал такое горячее участие в кадетских представлениях.
Обед у Разумовского проходил среди самых искренних, задушевных излияний. Трубецкой и Бестужев, оба, казалось, только и желали одного — взаимной дружбы. Оказывается, что они, несмотря на ссору, так любили, так уважали друг друга, что других таких друзей и в мире нет. Чтобы отделаться от Зацепина, Бестужев предложил отправить его послом в Париж.
— Ему будет лестно, а мы его с рук сбудем, — говорил Бестужев.
На это, однако ж, к великому удивлению Бестужева, Трубецкой возразил:
— Не жирно ли ему будет быть послом? И к чему с ним такая церемония? Опять и то: если точно фавор близко, то его не соблазнишь быть послом, когда он надеется быть чуть не царём. Нет, отделаться от Зацепина я беру на себя, но, ваше сиятельство, услуга за услугу. Прежде всего, как мы уж с графом говорили, поддержать в чём можно Ивана Ивановича, а потом…
И они начали уславливаться, как поделить между собой власть при посредстве Разумовского, который хотел только одного: отстранить князя Зацепина. Впрочем, чтобы сойтись ближе с Разумовским и закрепить это сближение родственной связью, Бестужев сделал тут же ему предложение соединить законным браком своего сына, графа Андрея Алексеевича, с племянницей графа Разумовского Авдотьей Даниловной, дочерью брата его, казака Данилы, умершего прежде, чем граф Алексей Григорьевич попал в случай, и жившей теперь в качестве фрейлины Зимнего дворца. Предложение было принято, и выпивкой столетнего венгерского закрепился новый союз, к которому присоединился и Трубецкой.
— Позвольте узнать, молодой человек, как ваша фамилия? — спросил Бестужев у красавчика юноши, когда после обеда у Разумовского приехал на репетицию.
— Бекетов, ваше сиятельство, — отвечал молодой человек.
— А как по имени и отчеству? — продолжал спрашивать Бестужев.
— Никита Афанасьевич.
— Так, Никита Афанасьевич. Рад с вами познакомиться. Я знал вашего батюшку, Афанасия Никитича, так, кажется, его звали?
— Афанасий Алексеевич, ваше сиятельство, — отвечал Бекетов.
— Да, Алексеевич, виноват. Ведь он в Симбирске был?
— Точно так, ваше сиятельство, он и теперь в Симбирске воеводой.
И Бекетов с удовольствием стал говорить об отце.
Это был юноша, прямая противоположность князя Андрея Васильевича, когда ему было восемнадцать лет. В нём не было ничего загадочного, ничего такого, что заставило бы задуматься, заставило бы спросить себя: что выйдет из этого юноши в будущем? Он был стройный, красивый молодой человек, довольно высокого роста и плотно сложенный, с круглым лицом, весьма невысоким лбом, добрыми карими глазами, тонкими алыми губами и сверкающими белизной зубами. Волосы у него были чёрные с отливом, как вороново крыло, и чёрные же тонкие и небольшие брови. Но на что нельзя было в нём не засмотреться — это изумительная нежность и белизна. С таким цветом лица редко можно было встретить даже девушку. Он был бел и нежен до того, что, казалось, сквозился и останавливал на себе внимание решительно всех, в том числе и государыни.
— Сколько вам осталось быть в корпусе? — спросил его однажды Бестужев между репликами его роли.
— Последний месяц, ваше сиятельство, — отвечал Бекетов, — если только выдержу экзамен.
— Вы, конечно, выдержите?
— Бог знает, ваше сиятельство; признаюсь, не очень надеюсь. Трудно очень, особливо алгебра. Был болен три месяца, много упустил.
— Ну а если выдержите, куда же вы думаете поступить?
— Куда же, ваше сиятельство, разумеется, в какой-нибудь полевой полк. У отца нет состояния, чтобы содержать меня в гвардии, нас у него четверо; да думаю, и по экзамену не удостоят.
— Ну Бог милостив! Приезжайте ко мне обедать в воскресенье, я за вами пришлю.
— Ваше сиятельство изволите быть столь милостивы. Я буду счастлив…
Бекетов обедал у канцлера, а затем, к великому своему удивлению, выдержал экзамен самым блестящим образом. Оставалось выбирать полк.
Великая княгиня Екатерина Алексеевна, на основании данного ей государыней поручения, уговорила Гедвигу обратить внимание на своё здоровье и начать серьёзное лечение.
— Я много говорила, милая Гедвига, с молодым Черкасовым и убедилась, что он прав. Тебе нужно лечиться, непременно лечиться. Грешно и стыдно не беречь своё здоровье и пренебрегать им. И государыня желает этого. Она тебя так любит, Гедвига. Ты этим докажешь своё послушание и благодарность. Наконец, ты и меня обрадуешь. Я тебя хоть и недавно узнала лично, но я много о тебе слышала и уже успела полюбить.
Гедвига с сердечной благодарностью принимала заботу о ней великой княгини и истинно, от души, её благодарила, но решиться начать лечение не могла. Она чувствовала, что ей нужно будет лечиться у молодого Черкасова, как единственного специалиста этого рода болезней.
— Ваше высочество, — говорила Гедвига, — для меня ваше участие, ваше милостивое внимание, так же как и внимание нашей общей всемилостивейшей матери и благодетельницы, дорого бесконечно. Всею душой своей я ценю ваше желание меня устроить, успокоить, исцелить. Не нахожу слов высказать свои чувства. Я не привыкла ни к такому сочувствию, ни к такой заботливости. С детства обо мне заботилась только одна женщина — моя мать, и то только тогда, когда герцог смотрел на это равнодушно. Но чуть он начинал хмурить брови, и она, родная мать, меня оставляла. В вас, обожаемая великая княгиня, и в нашей общей благодетельнице государыне я встречаю то, чего не видела даже от родной матери. Но исполнить ваше желание, поручить заботиться о моём здоровье молодому Черкасову, я просто не могу.
— Отчего же, Гедвига? Все говорят, что он и доктор, и человек хороший, специально изучал эти болезни. Притом он желает сам. Разве ты хочешь вечно быть больной? И к чему эта всегдашняя грусть? Может быть, ты очень близко к сердцу принимаешь положение твоих воспитателей?
— Нет, ваше высочество. Если я была сколько-нибудь обязана им за моё воспитание, то после тех огорчений, которые вынесла, я могу считать себя свободной от всякой благодарности. Но тут другое обстоятельство, другой вопрос. Вы не любили, ваше высочество? Вы приехали сюда ещё столь молоды и не успели оглянуться, как вам указали жениха. Вы его приняли как назначение судьбы. Я — другое дело. Я тоже была очень молода, но полюбила страстно, всей душой; к сожалению, несчастливо.
Способность располагать к себе сердца, которою впоследствии Екатерина так часто пользовалась, будучи на престоле, развилась в ней вместе с её умом чрезвычайно рано. Когда она только что приехала в Россию четырнадцатилетней девушкой, как будущая невеста наследника русского престола, то она, разумеется, стала изучать русский язык и правила нашей Православной Церкви. Мы говорили уже, что прежде чем успели ей передать правила русского языка, она сама выучила наиболее употребительные русские пословицы, поговорки и присловья, так что своим знанием удивляла иногда коренных русских. Правила Православной Греко-Российской Церкви нашей нашли в ней тоже примерную ученицу и усердную последовательницу. Зная религиозность императрицы Елизаветы, зная, что она весьма богомольна и строго придерживается обрядов православия, Екатерина постаралась убедиться или сделала вид, что убедилась в их непреложности. И хотя впоследствии она переписывалась с Вольтером, отдавая, разумеется, справедливость его уму и обходя подводный камень религии, но тут сумела в такой степени выставить свою религиозность, что Елизавета была от неё, как говорится, без памяти. Перед свершением обряда святого крещения, когда всё к тому было уже подготовлено, при поездке в Москву она простудилась и смертельно захворала. Несмотря на то что были приняты все средства, ей делалось всё хуже и хуже. Мать её, принцесса Ангальт-Цербстская, приехавшая с ней в Москву, видя разрушение всех своих честолюбивых надежд и в огорчении от предстоящей несомненной потери дочери, полагала, что всё уже кончено и что, следовательно, ей нет нужды в чём-либо себя сдерживать, потребовала лютеранского пастора для напутствования умирающей. Но четырнадцатилетняя девушка отказалась его принять.
— Я приготовилась быть православной, — сказала она. — Если Богу не угодно, чтобы я совершением таинства окончательно присоединилась к сонму истинно верующих, то, во всяком случае, я настолько проникнута истинами Православной Церкви, что напутствовать последние минуты моей жизни может только православный священник. Попросите ко мне моего учителя, отца Симеона (Тудорского)!
Такая самостоятельность и твёрдость в четырнадцатилетней девочке, разумеется, более чем удивительны; тем не менее она поразила всех тогда же и своей отважностью. Приехал Лесток, выписанный нарочно из Петербурга. Лесток в то время пользовался полной доверенностью императрицы и как человек, и как доктор.
Взглянув на принцессу и согласясь со всеми, что она безнадёжна, отважный доктор, однако ж, сказал, что, по его мнению, есть героическое средство, которым можно изменить направление болезни. Это — пустить кровь! При этом Лесток заявил об опасности этого средства в том положении, в котором находилась Екатерина, объясняя, что в случае неудачного исхода последует почти немедленно астения и смерть. Императрица, которой доложили мнение Лестока, была в нерешимости. Мать Екатерины не хотела и слышать об этом. Но вот сказали ей самой. Она стала убедительно просить государыню согласиться.
— Я полагаюсь на милость Божию и на признаваемое всеми искусство доктора, — сказала она. — Отец духовный и мой учитель мне только сейчас говорил, что милосердию Божию нет пределов, а доктор вашего величества, которого вы изволите называть своим другом, не может не вызывать моего полного к нему доверия.
И Лесток её вылечил.
Удивительно ли, что с таким тактом, с таким характером и с такой волей Екатерина обворожила Гедвигу и та раскрыла перед ней всю свою душу, передала все мечты и всю печальную, кратковременную историю своей чисто детской любви к князю Андрею Васильевичу, свои надежды и ожидания, своё томление в течение стольких лет, возвысившие в воображении молодой девушки силу этой любви до степени апофеоза чувства. Потом она должна была рассказать и своё полное разочарование, вследствие той холодности, которая была им выказана, как необходимость в достижении целей, возвышающих род князей Зацепиных, содействовать чему не могло, разумеется, сближение с девушкой из опасного семейства.
Гедвига рассказывала всё это в порыве чувства, согретая участием и сочувствием, не думая о политике и каких-либо видах. Екатерина же смотрела на этот вопрос иначе и подумала, что совсем иное может быть, когда вместо Разумовского будет князь Зацепин. Поэтому она сочла нужным передать разговор свой с Гедвигой государыне.
— О, какая бездушная холодность! Какое честолюбие! — воскликнула государыня, когда ей передали всю историю Гедвиги, после того уже, как последовал доклад дела Леклер. — Неужели Мавруша права?
Через шесть недель после назначения своего фрейлиной Гедвига Елизавета Бирон принимала святое миропомазание по правилам Православной Церкви. Восприемниками её были фельдмаршал князь Иван Юрьевич Трубецкой и великая княгиня, супруга наследника русского престола, цесаревича Петра Феодоровича, Екатерина Алексеевна. В честь крёстной матери Гедвига при святом крещении в православии была наречена Екатериной, стало быть, по-русски, княжной Екатериной Ивановной Бироновой; так она и была записана в списке современных фрейлин. Императрица сама присутствовала при совершении обряда, происходившего в придворной церкви Зимнего дворца. А ещё через неделю, по твёрдому настоянию своей крёстной матери, она должна была начать серьёзный курс лечения у молодого доктора барона Александра Ивановича Черкасова, которого великая княгиня сама просила вылечить её подругу и крёстную дочь, больную, как она говорила, и физически, и нравственно.
— Буду стараться, ваше императорское высочество, — отвечал Александр Иванович Черкасов с чувством глубокой благодарности. — Поверьте, сделаю всё возможное. К глубокому огорчению, должен сказать, что болезни спинных костей очень туго поддаются лечению. Хорошо ещё, что не были порваны нервные позвоночные связи. Боже, как она должна была страдать! Однако этот Листениус, должно быть, был хороший доктор. С редким искусством он сделал исправление и залечил надлом. Поверьте, ваше высочество, души своей не пожалею, чтобы следы всех этих несчастий, если можно, окончательно уничтожить.
— Да, доктор, постарайтесь, — сказала Екатерина, — и вас Бог наградит. Медицина — великая наука, — продолжала она, выслушав объяснение Черкасова о состоянии здоровья Гедвиги. — Большой грех на душе того, кто, обладая знанием этой науки, ею пренебрегает. Ничем он не искупит такой грех свой. Барон, — прибавила она торжественно, — это замечание моё прямо относится к вам. Вам Бог пошлёт счастие в излечении Гедвиги, если вы дадите перед Ним клятву никогда не отказываться быть полезным своими знаниями другим, на пользу всего человечества.
Прошло не более недели после заключения между Трубецким и Бестужевым перемирия, Трубецкой приготовил свой доклад о князе Андрее Васильевиче.
Он предупредил на всякий случай Мавру Егоровну Шувалову для того, чтобы она подготовила почву.
И точно, почва была подготовлена. Мавра Егоровна целое утро проговорила с государыней о достоинствах князя Андрея Васильевича, о его непомерном честолюбии и его холодном, бездушном эгоизме. Елизавета начинала соглашаться с ней, принимая во внимание не только доставленные ей данные об отношениях его к Леклер, Гедвиге, Анне Леопольдовне и другим женщинам, но и то положение, которое он занимал в рассуждении её самой.
«Он, видимо, хотел, чтобы я страдала от его невнимания, — думала она. — Не бездушность ли это, не эгоизм ли?»
И они опять вместе жалели Гедвигу.
В это время дежурный камер-паж, Ваня Шувалов, доложил, что приехал с докладом генерал-прокурор.
— Не уезжай, Мавруша, — сказала государыня, когда та встала, — обедай у меня. Мы поболтаем. Я сегодня свободна, а то мне так редко достаётся поговорить с тобой.
Мавра Егоровна, разумеется, не заставила повторить приглашение, но на время доклада скрылась в уборную, успев, однако ж, до своего ухода обратить внимание государыни на хорошенького кузена своего мужа, камер-пажа Ваню, и рассказать анекдот о его уме, способностях и совершенной ещё наивности. Государыня смеялась, когда вошёл Трубецкой.
Доклад свой Никита Юрьевич начал с того, что хотя неправильность осуждения Волынского уже доказана и государыня, по своему неизречённому милосердию, восстановила детей его во всех правах отца, но что он, Трубецкой, считает своим долгом доложить, что прецедент, который заставил Бирона и Остермана ходатайствовать о предании Волынского суду, существует, несомненно, и переходит весь длинный период времени от самого межцарствия до настоящего времени, сохраняясь в старинных княжеских родах и передаваясь преемственно от поколения к поколению. Волынский, разумеется, ни в каком случае не мог иметь никакого преимущества в родовом отношении против дома Романовых, так как боковые потомки той Волынской, которая была за великим князем Дмитрием Ивановичем Донским, во всех отношениях представляют линию более отдалённую от московского царственного угасшего дома, чем Романовы, боковые потомки Анастасии Романовны Романовой-Юрьевой, бывшей за царём Иваном Васильевичем Грозным, так что всякое притязание в этом отношении, помимо права по избранию, но и по самому происхождению, не имеет смысла. Но самое указание Волынского на его, хотя бы весьма отдалённое, свойство с московским царственным домом доказывает уже существование прецедента, оставить который без внимания правительство не могло и не может, тем более что прямые, ближайшие потомки московского дома, имевшие несомненные права на его наследование, беспрерывно заставляют о том вспоминать.
Такого рода напоминаниями старыми княжескими фамилиями о своих правах князь Трубецкой признавал неоднократные волнения при царе Алексее Михайловиче, бунты стрельцов, дело царевича Алексея Петровича, избрание на престол Анны Ивановны и стремление ограничить её самодержавие.
Слабое знание отечественной истории, разумеется, не дозволило государыне видеть во всём этом явную натяжку, хотя не нужно было быть глубоким историком, чтобы видеть, что, например, восстание Стеньки Разина не могло иметь к правам старых домов никакого отношения. Но государыня думала, что Трубецкой, как один из представителей старинного рода, хотя и не Рюриковичей, но занимавшего почётное место среди удельных князей, мог всё это лично знать по своим семейным преданиям.
— Нет сомнения, — продолжал Трубецкой, — что в продолжение твёрдого и счастливого царствования и когда надежды государства поддерживаются, видимо, для всех потомством царствующего дома, такого рода попытки могут быть только слабым отсветом существующих сомнений; но когда отсутствие прямого потомства в царствующей линии, слабость царствования или какие-либо особые обстоятельства дают повод думать, что престол может остаться вакантным, они возникают в усиленном виде и могут становиться иногда даже опасными.
— К чему вы всё это говорите мне, князь? — сказала скучающая Елизавета. — Я это уже сто раз слышала и много раз читала.
— К тому, всемилостивейшая государыня, что особенно опасны могут быть такого рода попытки в настоящее время, когда народ не имеет надежды видеть от вашего величества прямого наследника, а объявленный вами наследник не пользуется народным сочувствием. В настоящее время подобная попытка может разом повернуть весь государственный механизм и нарушить спокойное и благополучное ваше царствование.
— Но ведь вы не подозреваете никого, кто бы покушался на это? — спросила Елизавета подозрительно.
— Напротив, ваше величество. Старший представитель угасшего московского дома, в старшей боковой ветви князей владимирских, суздальских и нижегородских, имеющий по роду полное право быть представителем московских великих князей, князь Андрей Васильевич Зацепин, посланный вами для расследования, приказал в своём наследственном, бывшем Зацепинском княжестве отдавать себе все царские почести и признавать себя истинным владетельным князем, каковым и признала его вся страна. Boт донесения о том архиерея, воеводы, городского общества и тамошнего воинского начальника, который пишет, что его встречали даже царским походом и салютацией знамён.
— Князь Андрей?.. Князь Зацепин?.. Не может быть!
— Не угодно ли взглянуть на эти донесения, всемилостивейшая государыня. А вот и его собственное донесение, что мордва, встречавшая сопротивлением даже посланное войско вашего величества, усмирена одним его появлением. Кроме того, вот частные донесения и описания его встречи, приездов, разных обстоятельств и случаев.
Государыня, как ни была ленива от природы на серьёзное чтение, стала, однако ж, читать сама.
— Да, — сказала она, прочитав всё, что было ей подано, — это переходит все пределы. Его честолюбие не имеет границ. После того я не хочу его видеть. Напишите, что я повелела ему оставаться безвыездно под арестом в своих деревнях. Если же он оказал бы сопротивление, то поручите моим именем Бутурлину сломить всякое сопротивление и усмирить всякое возмущение, для чего дать в его команду нужное число полевых полков, а буде нужно, и артиллерию. Потрудитесь распорядиться немедленно.
И Елизавета встала. Никите Юрьевичу только этого и было нужно. Он уехал.
Но Мавра Егоровна, которой государыня рассказала всё дело, была решением государыни очень недовольна. «Ведь из всякой ссылки могут возвратить», — подумала она. Поэтому она пыталась неоднократно возобновить разговор, чтобы поставить вопрос в таком виде, что такого рода встреча и такого рода признание Зацепина своим князем целой страной есть прямое возмущение; а если тут было возмущение, то дело следует передать розыску, пытать сообщников, раскрыть и наказать виновных, руководителей и участников. Мавра Егоровна находила это тем более необходимым, что холодное, беспредельное честолюбие князя Андрея Васильевича, известное уже государыне, заставляет всегда опасаться, что он… Но все манёвры Мавры Егоровны оказались бесцельными. Государыня не изменила своего решения, только особой запиской подтвердила Трубецкому, что она желает, чтобы решение её было приведено в исполнение сколь возможно поспешнее.
— Ну какой же полк вы выбрали, мой милейший Никита Афанасьевич? — спросил Бестужев у Бекетова, когда тот, полный самодовольства, сказал ему, что его производство всем корпусным начальством утверждено и он на той неделе представится государыне.
— Да какой-нибудь из полевых полков, как я имел честь докладывать вашему сиятельству.
— Ну а что, если, например, я вам предложу поступить генеральс-адъютантом к какому-нибудь из генерал-аншефов или фельдмаршалов.
— Ваше сиятельство, ведь это даёт капитанский чин, — сказал весь вспыхнувший Бекетов.
— Что ж, разве вы думаете, что капитаном быть хуже, чем прапорщиком?
— Помилуйте, ваше сиятельство, как хуже? Да чем же я заслужил?
— Захотите — заслужите. А вот если хотите, так я предлагаю вам поступить генеральс-адъютантом к генерал-аншефу графу Разумовскому.
Бекетов при этих словах канцлера даже побледнел.
— Благодеяния вашего сиятельства… — начал было говорить он.
— Ладно, ладно, сосчитаемся! — перебил его Бестужев. — Записывайтесь же. А вот вам и записка Разумовского, что он желает именно вас иметь своим адъютантом.
И Бекетов был назначен адъютантом Разумовского и помещён, чтобы быть под рукой своего начальника, во дворце, у одной из камер-фрау государыни, особенно ею любимой, потому что никто не умел так чесать пятки, как госпожа Елагина, муж которой, Иван Перфильевич Елагин, служил в то время под непосредственным начальством Бестужева и признавался одним из лучших грамотеев того времени, причисляясь даже к разряду писателей.
И как добра была эта Елагина к Бекетову. У самой ничего не было, а она заботилась не только о том, чтобы у него было всё, что нужно, но чтобы и поразвлечься молодому человеку, и пощеголять было на что; тонкое бельё, кружева, золотые пряжки на башмаки ему привозила, о карманных деньгах его заботилась.
Зажил наш Никита Афанасьевич, как сыр в масле катается. А Бестужев посмеивается.
«Они думали меня кругом обойти, — говорил он себе, — думали, что их Иван Иванович на первый план станет; а вот увидим, увидим».
И он имел право говорить так и смеяться. За обедом, к которому был приглашён вместе с Бестужевым и Бекетов, а Иван Иванович, по своему рангу камер-пажа, должен был стоять за стулом государыни, Елизавета не могла отвести глаз от нежного лица Бекетова, так привлекателен был его чистый и светлый взгляд, а к Шувалову ни разу даже не обернулась.
Бестужев торжествовал.
«Этот будет мой, — думал он. — И мы увидим, как Шуваловы и Трубецкие верх возьмут».
Но Шуваловы не пришли в отчаяние. Пётр Иванович особенно сочувственно отнёсся к Бекетову.
— Что за прелесть, — говорил он. — Ни у одной девицы такой белизны и нежности нет. Одно жаль, молодой человек кутить любит. Но хорош зато, идеально хорош.
— Скажите, молодой человек, — раз спросил он у Бекетова глаз на глаз, — вы ведь в артиллерии числитесь, стало быть, до некоторой степени мой подчинённый, хотя и откомандированы, — каким способом вы получили такую нежность и белизну, что нет красавицы, которая бы вам не позавидовала? Вы не употребляете дьяволетты?
— Нет, ваше высокопревосходительство. Я не употребляю ничего, кроме чистой воды. А дозвольте спросить, что это такое дьяволетта?
— Мазь такая, что лицо белее и чище делает, свежесть необыкновенную лицу придаёт. Вы думаете, например, моё ржавое лицо сохранилось бы до сих пор в таком виде без дьяволетты? Шутите! Каждую неделю перед баней намазываюсь. Дорога только очень, проклятая. На два золотых самую малюсенькую баночку присылают. А вы напрасно не попробуете когда-нибудь. Хоть вы и так белы необыкновенно, но она отлично свежит и сохраняет. У вас, думаю, лицо просто сиять начало бы. Притом же оно и приятно. Хотите, я вам пришлю попробовать?
Суровый фельдцейхмейстер проговорил всё это не улыбнувшись.
Бекетов поблагодарил.
Вечером, на куртаге у государыни Шувалов подал ему маленькую скляночку золотистой, необыкновенно ароматной мази. Бекетов не утерпел, вымазался перед баней, и к утру всё лицо у него было в страшных прыщах.
А Мавра Егоровна говорила про него государыне:
— Точно, что хороший молодой человек. Только уж кутит очень! Знаете, я даже боюсь проходить близко. Вот наш Ваня…
В это время вошёл Бекетов, по обязанности камер-юнкера, которым уж успели его наградить. Императрица взглянула на него и обомлела. В тот же день Бекетов был переведён в Астраханский полк, а Ваня, нежненький, скромный камер-паж, вскоре занял вакантное место Бекетова. Он был сделан камер-юнкером и стал Иван Иванович Шувалов. Государыня поехала на богомолье. Он в это время успел ловко воспользоваться её благосклонностью и пошёл в ход. Сперва его камергером, а потом и обер-камергером сделали. Милости посыпались на него, а с ним вместе были не забыты и оба Шуваловы. Они скоро попали в графы и были произведены в фельдмаршалы.
Нежненький, скромненький Иван Иванович, вечно с французской книжкой в руках или сочиняющий затейливые акростихи, переписываемые им на розовую бумажку, украшенную виньеткой с целующимися голубками, был, видимо, счастлив. Он старших братцев уважал и для них всё готов был сделать. «Ведь благодаря им всё моё счастие!» — говорил он себе.
— Як ни тот, так ытот; мыны всё ж одно! Бог с ними! — говорил Разумовский Трубецкому. — Ны я одын на свити, яко голову гирляндою убырать нужно! На что Зывс многомощный был, и того Юнона всыгда цвитами украшала! Но всё-таки она знала, что муж не башмак, с ноги не сбросишь! А Зацепа? От того всего ждать надо было! Пожалуй, в монастырь бы запер или в тюрьме бы сгноил.
— Зато графу Алексею Петровичу жутко приходится, — смеясь, сказал Трубецкой. — Шуваловы ему не простят, что он им колом в горле стоял.
— Ну, Бог с ными! Одно, племянницу жаль! За ледащего вышла; ну да назад не развенчаешь, — заметил Разумовский и задумался. «Моё развенчание, однако ж, было близко», — подумал он.
Из доклада князя Трубецкого государыне мы знаем, что приезд князя Андрея Васильевича в Зацепинск имел самое благотворное влияние на успокоение волнений, возникших было среди различных инородцев Восточной Руси. По его требованию мордва, башкиры, тептяри выслали в Зацепинск своих выборных, — жалобщиков, как они говорили, — для непосредственного объяснения своих обид.
— Чем недовольны вы, кто и чем вас обижает? — спросил князь Андрей Васильевич старика мордвина, явившегося к нему вместе с другими выборными.
— Милосердуй, бачка! Покойников зорят! Погосты отнимают!
— Как зорят?
— Так — зорят, бачка, ни за что зорят! Сам знаешь, бачка, живой человек бывает хороший человек и худой человек, а мёртвый человек всегда хороший человек. С живым что хошь делай, а мёртвого не тронь! Так ли, бачка?
— Ну так что же? Ну не тронут ваших мёртвых, в чём же дело будет?
— А в том, бачка, и дело, чтобы не трогали, и всем довольны будем!
— Ну ладно! Ваших мёртвых не будут трогать! Смотри же, чтобы всё мирно было!
И в силу данной ему власти князь Андрей Васильевич распорядился о прекращении несообразного усердия местной власти, вздумавшей очищать православные кладбища от захороненных там некрещёных покойников.
Мордва успокоилась, а за ней скоро присмирели башкиры и тептяри.
Теперь Зацепину оставалось рассмотреть вопрос, кто же виноват в допущении беспорядков, вызвавших волнение. Трубецкой ли, послабляющий злоупотреблениям местных властей, или Бестужев, ради своих видов прекращающий поступление всяких жалоб на делаемые притеснения?
«Раскроем это дело начистоту!» — сказал себе Андрей Васильевич, отправляя донесение о всём сделанном.
Но раскрыть этого ему не удалось.
Прежде чем он успел приступить к чему-нибудь, он получил указ Сената «по высочайшему повелению». Этим указом постановлялось: оставить дело без дальнейшего исследования, а самому ехать немедленно в своё село Зацепино для безвыездного там пребывания, под присмотром начальства, за ненадлежащее присвоение себе царских почестей.
Получив этот указ, князь Андрей Васильевич не верил своим глазам.
«Каким образом? Даже не потребовав объяснения? Да разве я виноват тут в чём-нибудь? Разве я требовал каких бы то ни было почестей? Разве я желал? Я даже не думал…»
Первое, что ему пришло в голову: «Еду сию минуту в Петербург и объясню». Но в эту минуту явился к нему зацепинский воевода и заявил о полученном им указе отправить его, князя Зацепина, под конвоем в его родовое имение и неослабно наблюдать о его безвыездном там пребывании.
Из разговора с воеводой князь Андрей Васильевич узнал, что все отправленные от него письма велено доставлять в Сенат, жалоб никаких не принимать, особых свиданий, кроме как с самыми близкими родными, не допускать. Дозволяется ему при скромной жизни и полном послушании выезжать из Зацепина для охоты или для посещения других своих деревень, но не далее двадцати вёрст в окружности, и то не иначе как с воеводского ведома, подобно тому, как это было установлено относительно Бирона при водворении его в Ярославле. В противном случае воевода должен сейчас же его арестовать и донести Тайной канцелярии.
Одним словом, князю Андрею Васильевичу пришлось убедиться, что видеть его не желают и что приняты все меры к тому, чтобы непосредственного объяснения его с государыней, ни личного, ни письменного, быть не могло. Он понял, что об этом позаботилась дружеская рука Трубецкого, стало быть, ни возражать, ни обойти нельзя. Всякое возражение, всякое желание обойти сделанное распоряжение не только будет бесполезно, но и весьма опасно. Оно может повести к страшным неприятностям. Никиту Юрьевича он знал хорошо, поэтому решил исполнить немедленно указ Сената и ехать в своё село, не подавая даже вида, что он этим недоволен. Воевода назначил для его сопровождения и нахождения при нём, в виде конвоя, пятерых солдат при унтер-офицере.
В Зацепине его никто не ждал. Там был храмовой праздник одной из церквей, была ярмарка. Сельская площадь была буквально залита народом, одетым по-праздничному. У кабаков трынкали балалайки, разгулявшийся люд пускался в пляс. На лужайке, подле княжеского сада, водили хоровод. Пятьдесят или шестьдесят девушек ходили одна за другой под мотив песни, вызывая то или другое действие словами этой песни и то замедляя, то ускоряя такт.
При выезде на площадь Андрей Васильевич, который давно уже не видал картины коренной русской праздничной жизни, приказал остановиться. Он вслушивался в мотив песни, знакомый ему с детства; любовался той жизнью, в которой и сам когда-то любил принимать участие; но любовался ею, как любуются картиной, как живут воспоминаниями. Разделять же эту жизнь теперь он уже не мог! Она для него была уже чужая; как стала ему чужая Гедвига, когда он увидел её через десять лет; именно потому, что, как тогда он сказал Гедвиге: «Воспоминание — не жизнь!»
Въехавший на площадь дормез, за ним карета, другая карета, потом коляска, брички, далее телеги с конвойными, разумеется, не могли не остановить на себе внимания ярмарочной толпы, но веселье продолжалось, песня лилась, трынканье балалаек раздавалось, продолжался и пляс. Но вот кто-то его узнал и закричал: «Наш князь, барин приехал!» «Князь! Барин! Барин!» — раздалось на площади, и ярмарка смутилась. Хоровод остановился, трынканье смолкло, плясавшие и толпившиеся все будто разом провалились.
«Куда ж они пропали, будто я съем их? — подумал про себя Андрей Васильевич и велел ехать во двор. — Однако ж, — думал он, — когда возвращался мой отец, народ не пропадал, а бежал к нему навстречу, хоровод не смолкал и даже балалайки продолжали свою трынкотню, только разве крепко подгулявшие старались зайти куда-нибудь за угол. Да! Но отец мой был им свой, а я?..»
На дворе его встретили приказчик, четверо старост, выборные от разных приходов и волостей, дворецкий и ключник. Тут же стояли старшие конюшие, выездные, псари, было несколько женщин. Все низко поклонились, приказчик поднёс откуда-то явившуюся хлеб-соль и узорочное полотенце. Андрей Васильевич поблагодарил, но сказать ему было нечего, и никто к нему не подходил.
Андрей Васильевич вошёл в дом. Дом держался в порядке. Всё оставалось так, как было при его отце.
«Но боже мой, какая же всё это дрянь! Разве можно тут жить? Ни изящества, ни вкуса, ни удобства, — перебирал про себя Андрей Васильевич, проходя по комнатам. — Что это? Боже мой, рогожа! А это просто деревянные лавки, покрытые сукном. А стены?.. Боже мой! И как это я сам… Едва десять лет прошло с тех пор, как я находил дом этот не только обитаемым, не только удобным, но даже красивым… Но ведь это дикость! Комнаты точно конуры для собак. Мебель будто из застенка вытащена, чтобы удобнее было на ней кости ломать, а украшения напоминают роскошь жителей Сандвичевых островов. И это человеческое жилище!»
Между тем тут жил его отец и дед и прадед, жили и находили удобным и покойным.
— Но ведь это дикость, дикость! — проговорил опять князь Андрей Васильевич и потребовал к себе камердинера-француза, пока Фёдор с Гвозделомом здоровались и целовались с обступившей их дворней, вынимая вещи из экипажей.
— Жак, устрой мне хоть одну комнату по-человечески! — приказал он.
И через несколько часов описанная уже нами княжья комната приняла другой вид. Стены были в виде шпалеры обтянуты штофом. На пол, по рогоже, был натянут ковёр, шкафы вытащены, устроен альков для постели, письменный стол обтянут сукном, окна драпированы, повешены картины, поставлены статуэтки, часы, подсвечники, вазы. Со всего дома было собрано всё, подходящее из мебели, которая тоже наскоро была переформирована, сколько было возможно: благо в дворне князя нашлось множество всевозможных мастеровых. Неменьшие переделки происходили и в кухне, по требованию француза-повара — того самого Жозефа, искусство которого прославило завтраки князя Андрея Дмитриевича и заставило о его собственных обедах говорить весь Петербург, в том числе и Мавру Егоровну Шувалову. Тем не менее, обходя дом, Андрей Васильевич признал его не удобообитаемым и в ту же минуту отправил нарочного в Зацепинск спросить, может ли он выписать к себе архитектора, с тем, что если разрешат, то посланный ехал бы прямо в Петербург и привёз с собой всё то, что Андрей Васильевич для своей жизни считал необходимым.
Несколько недель спустя Андрей Васильевич устроился довольно комфортабельно в нескольких комнатах отцовского дома. Архитектор приготовил уже ему план нового дома, нечто вроде римской виллы, с готической башней и итальянским бельведером. Этот дом Андрей Васильевич рассчитывал построить к будущей осени. Были сделаны заказы на стёкла, зеркала, камины, изразцы. Нужно было всё выписывать. Кое-что везли из Петербурга, из Москвы, из Парашина. Он писал уже кое-кому о своей надежде, что в Зацепине скоро будет человеческое жилище, как он говорил, проектируя себе что-то вроде великолепного, хотя и не обширного дворца.
Среди этих занятий однажды вошёл Фёдор и доложил:
— Его сиятельство князь Юрий Васильевич Зацепин!
Андрей Васильевич приказал просить.
Он обрадовался приезду брата и выбежал к нему навстречу.
— Здравствуй, Юрий, — сказал он приветливо. — Ну что ты, как? Здоров ли, друг? Спасибо, что приехал, голубчик; бесконечно рад тебя видеть!
Несмотря, однако ж, на такого рода радушный и родственный привет, князь Юрий Васильевич, выйдя из своей брички, принял какую-то изысканную, почтительную, видимо, натянутую позу и с завистливым подобострастием проговорил приготовленное вперёд и заученное приветствие:
— Узнав случайно, многопочитаемый мной сиятельный братец, что вы изволили прибыть в своё Зацепино, счёл долгом вас поздравить!
Эта заготовленная фраза весьма неприятно поразила Андрея Васильевича.
«Что это такое? — подумал он. — Он ничего не знает, что ли? Или умышленно хочет смеяться, хочет поддразнивать, поздравляя меня с ссылкой? И что он хотел сказать, напирая на случайность и на моё сиятельство?»
Несмотря, однако ж, на эти невольно пробежавшие в его голове вопросы, Андрей Васильевич радушно обнял брата, поцеловал, взял под руку и повёл к себе.
Юрий Васильевич, вполне подчиняясь движению брата, пошёл с ним, но как-то обдёргиваясь и оглядываясь, будто ожидая, что брат его уколет или обожжёт.
Вошли в кабинет. Братья уселись друг против друга. Андрей Васильевич закурил сигару и предложил брату, но тот отказался.
— Я не курю, братец, — сказал он с таким видом, как бы прибавляя: куда, дескать, нам такую роскошь!..
Беседа ограничилась сухим разговором о состоянии здоровья и чуть ли не о погоде — разговором, видимо не интересным ни для того, ни для другого. Андрей Васильевич всматривался в брата.
Юрий Васильевич был упитанный деревенским молоком телец, жирный, белый, с круглым лицом, с мягкой, вьющейся небольшой бородкой и голубоватыми, бегающими глазами. Он был одет в коричневый, шёлковый, с обшитыми галуном петлицами кафтан, переделанный из отцовской однорядки, а может быть, и из дедовской ферязи, в шёлковый же, голубой, шитый серебром, вероятно доморощенной искусницей, камзол, с кружевами, тоже домашнего производства. На нём был парик с тупеем, сделанный рукой крепостного парикмахера. Говорил Юрий Васильевич тихо и как бы процеживая сквозь зубы каждое слово.
— Как же вы великолепно устроились тут, братец, — говорил он, оглядывая комнату. — И всё тут по-французскому да по-немецкому. Нашего Зацепина и узнать нельзя. Хоть убейте меня, а не угадал бы, что мы в отцовской княжьей горнице сидим! А все средства!..
— Средства нужны были не бог знает какие, а, разумеется, нужны были вещи, которые действительно стоят больших средств, но мне, благодаря дяде, стоил только провоз. Ну а ты, друг, как устроился?
— Понемножку, братец! Ведь наше дело маленькое, с нашей волостью далеко не уедешь! Что ж, братец, вы изволите располагать теперь жить в Зацепине?
— Велели, так поневоле располагаю, дорогой друг. Ты разве не знаешь, что я в опале, сослан? Чем я заслужил немилость, что случилось там? Не знаю ничего! Ну, да на то двор! Приятели, надо полагать, помогли!
— Что ж, братец, отчего вам теперича и здесь не жить? Ведь вы, братец, говорят, уже в генеральском ранге?
— Это ещё не бог знает что! Я поручик лейб-кампании, а у нас и подпоручики генералами числятся. Ну, к тому же я действительный камергер, обер-шталмейстер и тайный советник. Всё это звания генеральские. Да что в том, когда надобно вот в Зацепине сидеть?
— Ну нет, братец, оно всё-таки приятно! Особливо когда и поддержка есть, настоящая княжеская. Ведь, говорят, дядюшка-то вам большое богатство оставил?
— Да! Пятнадцать тысяч душ, два дома, деньги, множество дорогих вещей… Облагодетельствовал покойник, дай Бог ему царствие небесное!
— Да-с, хорошее состояние, где ни жить, везде хорошо; притом же и родитель, царствие ему небесное, по старому порядку вам одним семь тысяч душ завещал да какие волости, села; а на нас двоих только три тысячи душ благословил…
— Ты не нуждаешься ли, брат? Скажи!
— Нет-с, братец, что же? По милости Божией, в долги не входим и милостыни не просим! Вот к родительскому-то благословению я ещё полторы тысячи душ прикупил.
— Это каким образом?
— Очень просто, братец! Как рекрутчина-то была, с меня причиталось пятнадцать рекрут, а я возьми да и поставь их двести; а квитанции-то и стал продавать мещанам да крестьянам, которые побогаче, ну и помещикам. На эти деньги вот-с и купил…
— Как двести рекрут с полутора тысяч душ, почти весь контингент молодёжи?
— Ну, нет, не весь, братец, остались ещё кое-кто. В больших семьях подростки все остались; да хоть бы и всё, что ж, братец? В новой-то вотчине опять молодёжь та же ко мне назад пришла, а в придачу и те, которые из лет рекрутчины вышли, но работники ещё хорошие, да и подростки, и бабье! Я уж и не говорю об угодьях, землях, лесах, — село, две запашки со скотом и живностью, — всё это мне в придачу пришло. Барыш чистый! Да ещё и деньги-то не все издержал, ведь квитанции-то мы недёшево продавали!
— Но это ужасно, бесчеловечно, бессовестно, брат! Как, если у отца три сына взрослых, ты всех трёх…
— Ну, нет, братец, нельзя же было дом без работника оставлять! А, разумеется, если есть ещё подростки, да сам отец работать может, или есть старший брат, который…
— Не говори, не говори, брат! Это страшно! Ведь это значит мясом и жизнью человеческой торговать! Боже мой, верить не хочется, ужасно, ужасно!
— Хорошо вам, братец, говорить, как у вас больше двадцати тысяч душ, да сами вы говорите, и дома, и деньги, и вещи; а как тут… Да вот теперь, впрочем, я надеюсь кое на чём поправиться. Вступил я в дело с купцом Белопятовым, хотим казну пообъегорить маленько…
— Брат, и ты это говоришь? Ты, князь Зацепин?..
— Что ж, братец, князь Зацепин; с полутора тысячами душ — какой князь! Я ещё молод; жениться думаю, может, и дети будут. А тогда, рассудите, детям-то мне, пожалуй, и по сотне дворов оставить не придётся. Нонче, братец, тот только князь, у кого карман княжеский. Вот вы, братец, и дом строить хотите, и здесь себя украшаете именно по-княжески, а отчего? Оттого, что есть из чего… А нам… Какое уж тут княжество?
В это время на двор влетела, с громом, стуком и звоном бубенчиков, бешеная тройка. Кучер, малый лет двадцати, сидел на козлах беговой тележки и обеими руками только держался за козлы; тройкой правил сам барин, стоявший в тележке за кучером на коленях, в красной шёлковой рубашке, с перекинутым через плечо, по-цыгански, шарфом. Бархатная накидка, обшитая по-венгерски шнурами и кисточками, свалилась у него с плеч в телегу. Он этого не замечал, поводя кнутом по тройке с визгом и криком. Тройка летела именно как бешеная, пока, с разлёта, правящий за кучера не осадил лошадей разом у подъезда. На сиденье тележки удобно расположилась большая датская собака.
— А вот и Дмитрий приехал! — сказал Юрий Васильевич, взглянув в окно на тройку.
— Брат Дмитрий? Ну идём встречать! — сказал Андрей Васильевич и встал. Но встречать ему не пришлось. Князь Дмитрий Васильевич, миновав все доклады и отталкивая француза-камердинера, который думал было заступить ему дорогу, влетел в кабинет и прямо бросился Андрею Васильевичу на шею.
— Узнал ли, брат, Митьку-Митуна? Вспомнишь ли? А я, брат, каждый день о тебе думал, каждый день писать собирался!
И он безжалостно мял и рвал брабантские кружева князя Андрея Васильевича, прижимая его к своей груди и целуя с таким жаром, будто в самом деле тосковал и скучал до того, пока увиделся.
Юрий Васильевич с братом Дмитрием поздоровались между собою весьма холодно.
— Только узнал, что ты здесь, сейчас прикатил! И каково? На своих, на долгих, без перемены, в три дня четыреста вёрст! Такие кони, скажу, что на десять воеводств кругом не сыскать. А вот рекомендую: мой лучший друг, пёс, каких тоже немного! У молодого Бирона в Ярославле в карты выиграл. Мой Аякс!.. Кланяйся, Аякс, делай честь! Это наш старший брат! Сиятельный и превосходительный кавалер, князь Андрей Васильевич Зацепин, наш отец, милостивец и покровитель!.. Кланяйся!
И Аякс, по слову своего господина, сделал какой-то особый прыжок, долженствовавший изображать поклон Андрею Васильевичу.
— Рад тебя видеть, брат! — сказал Андрей Васильевич, стараясь освободиться от его объятий. — Как живёшь, что делаешь? Садись, бери сигару!
— Как тебе сказать, — отвечал Дмитрий Васильевич. — Живу — не тужу; что делаю — кучу; а сигарочку возьму и в честь брата закурю. Извини, что я так к тебе прямо, по-родственному, без финти-фантов эдаких разных, немецких! Да, думаю, хоть ты нынче и большой барин стал, но, верно, от брата не отрёкся, стало быть, и не обидишься.
— Чем же обидеться, я рад…
— Ну рад не рад, а снаряди, брат, завтра охоту, старинку вспомнить! Ведь шутка, больше восьми лет, как в Зацепине не охотился. Как матушка-то скончалась, мы по своим углам разбрелись, так с тех самых пор и не был.
— Ну не знаю, потешу ли я тебя этой забавой. Признаюсь, я, как не особый поклонник охоты, не вспоминал о ней и не знаю, сохранилось ли что от прежнего…
— Так что ж ты, брат? Играешь в карты?
— Нет!
— И не охотишься, и в карты не играешь, что же ты, брат, делаешь? Правда, вот он, брат Юрий, тоже ни охоты не любит, ни в карты не играет, но ведь он жидомор! Он то и дело свои рублёвики считает и про чёрный день откладывает; а занят он тем, что думает, как бы кого объегорить да рублёвиков побольше набрать. И меня на пустошь «Кривую Пяту» объегорил. Как это они там с межевщиком устроили, бог их ведает! Только пустошь до того моя была, а тут вдруг ни с того ни с сего его стала. Ну да то он, а ты другое дело! Что же ты делать тут будешь?
— Как что буду делать? Буду читать, заниматься, — отвечал Андрей Васильевич.
— Ну уж это не по нашей части! Вам, генералам, великим людям, и книги в руки! Я так, признаюсь, от книг как бы подальше; попу Семёну, должно быть, сродни прихожусь, во всякую минуту книги продать, а карты купить готов!.. Моё дело: по полям попорскать, банчишку или фараон соорудить да ещё хоровод красных девок разбить и одну или двух к себе затащить! Ну, а как ты всё с книгами возишься, то, прости, я тебе не товарищ и долго у тебя не засижусь.
— Я, может, и жидомор, — заметил сурово Юрий Васильевич, — а ты пустота бесшабашная, голова забубённая! Потерянный ты человек, вот что!
Андрей Васильевич, чтобы прекратить дальнейшее препирательство между братьями, пригласил их осмотреть сделанные им переделки в доме.
Дмитрий Васильевич сказал правду. Хоть он и убил на другой день лисицу и двух зайцев, хоть и утащил к себе из зацепинского хоровода какую-то красавицу девицу или красную молодицу, но в Зацепине долго не усидел. Сдержанность и серьёзность брата были ему не по душе, они его ограничивали невольно, а он не привык себя ограничивать. Притом ему было скучно без цыган, без раздолья, без карт, без товарищей, с ним кутящих, пьющих и кричащих. Поэтому дня через три он, выпросив у Андрея Васильевича взаймы без отдачи тысячу рублей, велел снаряжать свою тройку.
— Что же это у тебя, новый кучер? — спросил у него Юрий Васильевич, когда он садился в свою тележку. — А где же тот, как его звали, Клим, что ли, которым ты так хвастался?
— Проиграл, чёрт его душу возьми, на Макарьевской ярмарке! Жаль страшно, да что делать-то? Кучер хороший был, ну да и в цене же пошёл! Впрочем, и этого выучу. Он у меня, подожди, и Клима за пояс заткнёт! — С этими словами он свистнул, взял вожжи в руки и с гиком понёсся вихрем из села.
Юрий Васильевич прогостил у брата ещё дня три, хотя и видел, что братец как-то хмуро смотрит.
«Ну да ничего, нельзя, ведь эдакое богатство ему досталось! Притом всё же генерал», — думал он. Наконец собрался и он.
Невольно задумался Андрей Васильевич, провожая глазами брата и смотря из окна, как он усаживался в свою бричку и как, несмотря на довольно ясный осенний день, приказывал укутывать себе ноги ковром, подкладывать подушки за спину и сбоку и накрывать всю бричку кожей, причём усаживающий и завёртывающий его Парфён получил порядочную зуботычину. Наконец он уселся. Парфён вскочил на запятки, и бричка тронулась лёгонькой рысью, но, не съезжая с красного двора, должна была опять остановиться. Потребовалось поправить какой-то ремешок, подтянуть какую-то уздечку. Кучер должен был сойти с козел и при помощи Парфёна связывать, натягивать, исправлять… Юрий Васильевич сердился, бранил обоих, грозил наказанием. Наконец всё уладилось, кучер и Парфён заняли свои места, бричка тронулась и медленно выехала за ворота.
«Немного утешения представляют мне мои дорогие братья, немного надежд к возвышению рода князей Зацепиных, — сказал себе князь Андрей Васильевич, провожая бричку глазами. — И откуда могла явиться в них такая ограниченность, такой взгляд узкой заскорузлости, такая затхлость и пустота? От необразованности? Неразвития?.. Нет, не то! Мало ли необразованных и вовсе неразвитых людей, сохраняющих тем не менее честь, доблесть, человеческое достоинство. А тут…
Впрочем, оно естественно! Отец, хмурый, суровый, колебавшийся в сущности своих начал и постоянно занятый мыслью о возвышении своего рода, разумеется, беспрерывно толковал им о значении нашего знаменитого имени, о его минувшем величии, как это до того он толковал и мне. Но ни примерами своей жизни, ни каким-либо указанием он не мог определить, что в этом величии они должны были сохранять, чем руководствоваться. Сам он думал, что обязан жить для людей, от него зависимых, и действительно жил для них, но жил рутинно. Ясно, что он не мог иметь никакого влияния на развитие и воспитание братьев. Добрая, любящая, но без всякого образования матушка, готовая, можно сказать, во всякую минуту себя отдать ради детей своих, балующая их всеми способами и желавшая только одного: видеть их здоровыми и весёлыми, стало быть, для которой вопрос физической жизни был всё, разумеется, не могла вызвать в них работу мысли. А, с одной стороны, совокупность беспрерывных подёргиваний тщеславия, и ещё в то время, когда высокое положение рода в общем имении поддерживалось преданием, с другой же — совершенное отсутствие всякого нравственного направления не могли не отразиться на воспитании братьев потерей всяких принципов, всяких начал; так именно они и отразились. Братья стали именно тем, что они есть, идя один к другому в противоположном направлении, то есть пришли оба к совершенному, хотя противоположному друг другу нравственному ничтожеству. И кто мог иметь на них нравственное влияние? Кто мог внушить им уважение к нравственному убеждению? Тот же швед, тот же попович, та же Силантьевна, что и при мне ещё были и которые, прежде чем осмелятся что-нибудь говорить, должны были просить позволения у княжичей ручку поцеловать — они ли могли вызвать силу нравственного развития? Между тем они росли именно только в таком кругу, только под таким влиянием… Чего же можно было от них ожидать?
Вообще нужно признать, что крепостное право, с детства окружая человека лестью и угодничеством и отстраняя всякую заботу о самых даже обыденных предметах жизни, не может не парализировать всякое стремление мыслительной деятельности, а отсутствие таковой деятельности, понятно, не может не приводить человека к тому, что он будет или беситься и в карты играть, или думать только о том, как бы кого объегорить. Да и что ж ему делать, когда он ничего другого не знает, ни о чём не слыхал, ничем не интересуется; а убеждения, какие бы то ни было — нравственные, гражданские, политические, ему никогда и в голову не приходили?
Но опять непонятно, каким образом в нашем роду могло вкорениться крепостничество, когда даже московский дом, при всём стремлении своём к самовластию, о крепостном праве никогда не думал? Каким образом оно могло до того въесться в душу моих братьев, что стало их плотью и кровью? Они не только не видят в крепостном праве унижения человеческого, но, кажется, даже не представляют, что можно жить без крепостного права.
Я понимаю тех, которые смотрят на крепостное право как на случайное общественное зло, вроде войны, мора, землетрясения или чего-нибудь в этом роде, — зло, которое всеми мерами нужно искоренять, уничтожать; но решительно не могу понять тех, которые смотрят на него как на божественное учреждение, охраняющее порядок, уравновешивающее общественные отношения. Братья стали крепостниками полными, до глубины своего сердца, до того, что один не считает за грех торговать человеческим мясом и даже хвастает этим, как умно обдуманной аферой. Для него крепостные ничего более, как особой породы животные, необходимые в хозяйстве так же, как лошади и рогатый скот. Он не признает за ними ни чувства, ни привязанности, ни даже человечности; по крайней мере, не считает нужным входить в это, отнимая у матери сына, у детей отца, у жены мужа и награждая усердие и старание угодить ему — тычком, ударом, руганью… Между тем, — что поистине удивительно, — после такой бесчеловечной аферы его не проклинают. Я даже не слыхал, чтобы жаловались, что он жесток. По мнению рабства — это не жестокость. Ведь не считали жестокостью римские рабы, когда их откармливали для того, чтобы в свою очередь откармливать ими содержащихся в рыбных садках и приготовляемых для стола патрициев мурен. По общим отзывам о брате Юрии, он милостивый и заботливый помещик, расчётливый, ворчливый, но добрый барин. Что за противоречие? Нисколько! Он добр из-за расчёта, из того соображения, что потеря крепостных оттого, что они перемрут или разбегутся, так же как и разорение их, отразятся весьма невыгодно на его хозяйстве. Вот его доброта!
Не помню, где-то и когда-то я читал индийскую сказку о змее, которой отдали во владение угрей. Каждый угорь должен был платить ей пошлину, и она, ясно, становилась тем богаче, чем более у неё было угрей. Целый мир, говорит сказка, удивлялся справедливости, милости и заботливости змеи в управлении угрями. Она себя не жалела, чтобы им было хорошо, заботилась о каждом так, как родная мать не могла бы заботиться. И у неё явились большие, откормленные, здоровые угри, каких в целом мире было не найти. Но вот кто-то сказал змее, что стоит перерезать угря пополам, как у одной половины вырастет голова, а у другой хвост, и из одного угря будет два. Змея сообразила, что от этого доход её удвоится, и, недолго думая, велела всех угрей перерубить пополам. Напрасно ей доказывали, что хотя угри выздоровеют и удвоят доход, но каково будет им, когда их будут рубить? Змея о том и слушать ничего не хотела… Не похожа ли эта сказка на аферу брата Юрия?
Но ведь то сказка о змее, а мы люди, христиане! Разве можем мы думать, что самая кровь и мысль других людей, самые чувства и разум их могут быть созданы только для нас?
Французы, думая подобным образом, имели, по крайней мере, прецедент в завоевании; а Москва какой могла представить прецедент?
Между тем крепостничеством нарушается не только народное право, но и наше кровное, родовое, потому что является не род, как один из элементов общественности, не право передать часть своего заслуженного уважения потомству, а является сословная корпорация, захватившая в свои руки не только общественное благосостояние, но и личность, и жизнь народа, который таким образом лишается человеческих и гражданских прав. Эта корпорация, заключая в себе все недостатки преобладания сословности, из взаимного соперничества между своими членами должна была получить то же стремление к наживе, какое при других условиях общественного устройства представляет только капитал; стало быть, вместо противодействия стремлению капитала она должна была усвоить один из самых ядовитых его атрибутов: стремление наживаться какими бы то ни было средствами, наживаться во что бы то ни стало. И ясно, что вопросы человечности, благородства, заслуги должны были отойти на второй план. Была бы только выгода, можно бы было только нажить…
Но вот другой брат — Дмитрий. Он о наживе и не думает, выгод не рассчитывает, требований ни рода, ни капитала не признает. Он просто хочет жить в своё удовольствие, не думая ни о прошлом, ни о будущем. Но, бог знает, лучше ли это? Для него крепостные даже не животные; для него они вещи, которые по хорошей цене можно и в карты проиграть.
И это князья Зацепины, долженствующие стоять за своё родовое право, думать о возвышении своего значения, стало быть, долженствующие отвергать крепостничество как начало, явно враждебное всему строю жизни Древней Руси, следовательно, враждебное тому основанию, на которое опиралось значение истинно родовых русских князей. В самом деле, Рюрик был призван волей народа владеть и княжить, охраняя народные права и вольности; а могло ли быть выражение свободной воли народа при крепостном праве? Никогда! При крепостном праве может проявляться только насилие. При насилии же о родовом начале, нашем русском родовом начале, нельзя даже и думать, так как оно исходило и опиралось прежде на почтение и любовь, вызванные заслугой и доблестью, передаваемыми от предков к потомкам, от поколения к поколению, из рода в род. При крепостном праве могла явиться только феодальная, ненавидимая всеми аристократия, подобная французской и германской; аристократия родовая, пожалуй, но родовая в насилии, а не в почтении и любви, не в заслугах и доблести… И у нас теперь такая аристократия начала появляться. Это так! Все эти Левенвольды, Ягужинские, Девьеры, Бироны, — все эти немецкие, жидовские и хохляцкие графы, взятые всё равно откуда бы ни было, из баронов ли или из конюхов, но поставленные в ряд русской знати личным произволом, без всяких заслуг и без всякой связи с народом, не могут найти себе опору в народе. Они, впрочем, об этом и не заботятся. Крепостное право не могло не произвести своего растлевающего и подавляющего влияния; не могло не вызвать той одеревенелости и тупости, при которых о народной любви и нравственном достоинстве не думают. Пример — мои братья!
Продукт стремлений Москвы к самовластию, крепостное право, — продолжал рассуждать Андрей Васильевич, — отразилось ужасными последствиями на самой Москве. Стремление татарского выходца укрепить за собой и своим потомством власть прежде всего оборвалось на самом учредителе и его детях. Тем не менее, оборвавшись на роде Годуновых, оно не могло быть уничтожено и его последующими преемниками, хотя и не татарскими выходцами; оно было ценой, уплаченной за самовластие; оно было ценой, подкупающей всех, в том числе и потомков нашего славного рода. Но все, в том числе и мы, Рюриковичи, получая себе право сделать из народа рабов, забывали, что тем самым становимся рабами сами. Подвергая народ кнуту и пытке, мы должны были испытывать кнут и пытку на себе. Вводя восточные жестокости в своих стремлениях держать народ в принижении и рабстве, мы должны были испытать сами всю силу и тяжесть этих жестокостей. Подвергая унижению человечество, мы должны были испытать это унижение на себе. Оно и понятно: требующий рабства должен стать и сам рабом. И он всегда становится рабом, если не в прямом смысле рабом деспота, когда, например, он сам деспот, то рабом страстей своих…
Таким образом, крепостное право стало отравой русской жизни, отравой для всех. Оно отравляет и развращает весь народ сверху донизу. Уничтожая родовое достоинство и стремление к заслуге перед народом, оно заражает и уничтожает одинаково и княжескую доблесть, и дедовское богатство, и народный труд. Из князей и бояр оно делает или кулаков, как брат Юрий, об уважении к которому, как к человеку, не может быть и речи, или забубённые головы, бесшабашных кутил, как брат Дмитрий, который, когда промотается, недалеко будет от мазурничества. И ничего не будет удивительного, если в третьем или в четвёртом поколении они даже сделают себе из мазурничества ремесло… В этом ли должна была заключаться и к тому ли вести их родовитость? А при таком примере родовитых домов что остаётся делать простому люду, которого, с одной стороны, хотят обобрать, а с другой — всеми способами объегорить? Понятно, люду капитальному приходится в свою очередь жить только обманом; а народу, крепостному, закабалённому и забитому народу, остаётся только, — когда ему удастся убежать от палки, которою его и кулак и забубённая голова охотно наделяют, — остаётся только пьянствовать, пьянствовать без просыпа, с горя и радости, пропивая последнюю нитку своего обихода. И вот братья… Однако ж я строго сужу братьев, а сам я? Был ли я сам верен тому началу, которое понял и усвоил, как завет предков, как достояние нашего славного рода — служить народу, стоя во главе его и ведя его за собой к добру и славе? Шёл ли я сам прямым путём чести, достойным моего славного имени? Я не боялся труда, — правда! Но был ли труд мой направлен к тому, чего требовали разум, честь и правда?»
Андрей Васильевич задумался над этими вопросами. Перед ним пронеслась картина всей его жизни, с её различными перипетиями, где постоянно была одна цель, для которой он жертвовал и чувством, и трудом, и убеждениями; эта цель — поиск фавора. Это ли цель жизни мужа, стоящего во главе славного имени? Это ли доблесть родового князя Рюриковича? Положим, что, добившись фавора, он употребил бы его на пользу, на благо своей родины; но цель не оправдывает средства; а достигнуть своей цели он хотел тем же, чем достигали своих своекорыстных видов Бироны, Левенвольды и вся эта компания бесшабашных проходимцев. Достойно ли это князя Зацепина, потомка в прямой линии Ярослава Мудрого, Владимира Равноапостольного, Святослава Храброго и Владимира Мономаха доблестного?
Под влиянием этих мыслей, волнений, колебаний, вопросов, которые мучили его и томили, представляясь в многообразных оттенках снова и снова, которые как бы требовали разрешения, требовали ответа за его прошлое для указания будущему, — Андрей Васильевич почувствовал неодолимое желание быть одному, уединиться от всего, что могло его отвлекать. Ему тяжело было видеть и своего архитектора с чертежами, и управляющих, и конторщиков, и даже своего камердинера-француза. Он хотел быть совершенно один, вне всех развлечений, всех занятий. Наконец, ему скучен был и этикет его дома, заведённый ещё его дядей; этикет, который его брат князь Дмитрий Васильевич называл французскими и немецкими финти-фантами. В самом деле, у их отца не было этого этикета, хотя от того он был не менее родовой русский князь и пользовался не меньшим уважением тех, кто его знал. Желая уединяться, Андрей Дмитриевич полюбил прогулку. Ранним утром ему обыкновенно подавали коня, и он уезжал в свои обширные липовые и сосновые леса, назначая себе завтрак или в одной из дальних деревень, где ещё отцом его были устроены заездные избы, или в одном из охотничьих помещений, построенных когда-то любителем охоты, его прадедом, и подправленных по его желанию всё поправить и привести в достойный имени Зацепина вид, или, наконец, в домике какого-нибудь лесного сторожа. Иногда он оставлял в одном из этих домов свою лошадь и шёл бродить пешком, отдаваясь волне своих мыслей и развлекаясь той близостью к природе, которую само собой создаёт уединение. Так бродил он иногда до темноты, так что Жозеф, старый повар его дяди, не потерявший ещё кулинарной художественности, всегда ворчал и жаловался на то, что он невольно становится хуже всякого ученика, пережаривая перепелов, потому что не знает, к которому часу готовить княжеский обед.
Разумеется, князь Андрей Васильевич не обращал внимания на эти жалобы. Для него вопросом дня было его прошлое. Он сознавал, что он тоже был не тем, чем должен был быть; что, упрекая братьев, на которых отразилось влияние крепостного права, он ещё с большей строгостью должен был относиться к себе. На нём влияние крепостного права отразилось рельефнее, ощутительнее, между тем как самое образование его должно было его от такого влияния охранить. «Что же теперь я должен делать, чему себя посвятить? — спрашивал он себя под гнетом укора, который приносило ему его прошлое. — Идти в монастырь, жениться на Гедвиге, совершить путешествие в Палестину, выпросить отдалённое назначение, — близкого назначения мне не дадут, — или, наконец, примириться с жизнью в Зацепине и быть для своих владений тем, чем был мой отец?» Каждый из этих вопросов заставлял его думать, заставлял разбирать. Но он не мог прийти к удовлетворительному разрешению ни по одному из них. «А отчего?» — спрашивал он себя.
«Оттого, что и у меня, как у моих братьев, нет почвы, нет основания, которое служило бы мне опорой для разрешения. Я колеблюсь между тем родовым началом, которое было палладиумом славы древних русских князей, было их доблестью, — жить для народа и служить ему, и тем началом феодальной аристократии, которая говорила, что первое право народа — это быть битым и дышать, пока не повесили! Я колеблюсь между тем и другим, а отчего? Оттого, что самая моя мысль, самое моё образование исходят не из народного духа, не из естественного развития, а из напускного требования внешнего блеска, которое опирается на крепостное право, отказаться от которого сам я не в состоянии. Если бы я стоял на почве своего деда и думал, что мне следует стоять изолированно от целого мира и ждать, пока сама судьба не выдвинет вновь князей Зацепиных на политическую арену действия, то, разумеется, я прилепился бы к тому, что теперь отрицаю. Я сосредоточил бы тогда свою деятельность на тех, кому действительно мог принести пользу, и не как моим рабам, но как народу; тем более что у меня средств, и материальных, и нравственных, несравненно более, чем какими мог располагать дед. Тогда, может быть, завернувшись в плащ анахорета, я мог бы принести в жертву то, что развратило нас всех своею тлетворной отравой, мог бы возвыситься до самопожертвования, дав свободу двадцати двум тысячам своих рабов. Но в том виде, как я есть, я этого сделать не могу; это выше моей воли. Меня грызёт жажда обширной деятельности, и величие в малом для меня недоступно. Я желал бы дать свободу целому миру, а не могу отказаться от того, что окружает меня!
Во Франции, когда я там был, возникло и распространилось учение физиократов. Родоначальником этого учения называли Кене. Граф Мирабо много содействовал его распространению. По этому учению землевладение должно было составлять основание общественного устройства. Землевладельцы, так учили физиократы, должны быть краеугольным камнем государственной жизни. По возможности они не должны оставлять своих владений и быть крепкими на них, как опора, как устой.
Я никогда не разделял этого мнения. Я находил, что оно есть то же извращение понятий, которое создал феодализм. Согласно мнению моего покойного дяди, я всегда находил, что все виды полезной деятельности равно почётны и имеют разные права на уважение. Но помню, раз я много спорил и едва не убедился выводами этого учения, приводимыми тогда одним из красноречивейших юношей, третьим сыном герцога Ноаля, которому, как младшему, не доставалось ни одной пяди земли из обширных отцовских владений. Он готовился поэтому, по обычаю французской аристократии, к поступлению в духовное звание. Может быть, он и убедил бы меня, но мы скоро расстались. Он уехал в Рим, а я остался в Париже. Обдумывая его слова вне влияния, которое производило его действительно недюжинное красноречие, я убедился в том, что дать перевес землевладению, стало быть феодалам, будет почти то же, что вновь восстановить крепостное право в его первобытном виде совершенного рабства. Когда же я стал на более твёрдую почву экономических знаний, я хотел снова видеть молодого Ноаля, чтобы в свою очередь убедить его. Но каково же, помню, было моё изумление, когда, уже возвращаясь в Россию, я встретил его на дороге в одежде траписта, и на высказываемые мною сомнения он дал мне один ответ: «Memento mori!»
Не следовало ли мне ответ этого некогда красноречивого диалектика принять за девиз моего будущего? Тогда фавор в самой высокой степени был бы для меня не только не целью, но даже и не средством».
Анализируя все эти мысли, Андрей Васильевич в одну из своих обычных поездок по окрестностям оставил свою лошадь и пошёл бродить пешком по отдалённой липовой роще. Вдруг он неожиданно наткнулся на довольно высокий забор, обмазанный глиной и обсаженный кустами шиповника, жимолости и калины.
«Что это такое: скит, сторожевая будка, разбойничий притон?» — подумал он и, ощупав при себе оружие, без которого почти никогда не выезжал, пошёл вдоль забора. Тут он заметил в заборе закрытую кустами и плотно притворенную калиточку и вошёл в неё.
Он увидел довольно большой мазанковый сарай, подле которого была небольшая полуземлянка, вроде тех, которые строят себе охотники; вокруг между кустами жимолости и шиповника стояло два ряда ульев, соединённых между собой шестами, уже почерневшими от времени.
Тут Андрей Васильевич вспомнил, что ещё дедом его дано было зацепинскому монастырю право в одной из принадлежащих ему липовых рощ держать пчельник, или пасеку. Ему до тех пор никогда не случалось её видеть.
На крылечке землянки сидел монах в старой рясе и обдерганном клобуке, в руках у него были чётки, сделанные из можжевеловых ягод. Он перебирал эти чётки, но, видимо, по привычке, не твердя про себя ничего.
— Что это, пасека зацепинского монастыря? — спросил Андрей Васильевич. — Извините, святой отец, не знаю, как величать вас по имени?
— Смиренный раб Божий Мертий! — отвечал скромно монах, вставая. — Да, по милости вашего сиятельства, здесь мы пчельник держим!
Монах поклонился.
Это был человек лет пятидесяти, с длинными седоватыми, секущимися волосами, которые выбивались из-под клобука, соединяясь с светло-русой, не особенно густой, но довольно длинной, раздвоенной бородкой и тонкими, добродушно улыбающимися губами. Светло-серые глаза его смотрели вяло, безжизненно; притом левый глаз у него немного подмигивал, что сообщало его словам и его добродушной улыбке какое-то особое выражение, не то простодушное, не то насмешливое.
— Много у вас ульев? — спросил Андрей Васильевич.
— Десятков с пяток будет, — отвечал монах.
— И вы тут одни?
— Нет, послушник в помощь есть, да пошёл в монастырь за припасами. Припасы нам на неделю отпускают, вот он и ушёл.
— Вы не боитесь оставаться в такой глуши?
— А чего бояться-то? Злой человек ко мне не пойдёт, знает, что взять нечего. Медком же если бы попользоваться захотел, то пчёлки сами за себя постоят. Они не любят, когда чужие их трогают. А зверь? Так забор-от высок, и к вечеру я запираюсь. Правда, по ночам, случается, медведи вплотную ревут, а на забор не лезут; кругом же канава вырыта и колья вбиты.
— И много работы за пчёлами?
— Как работе не быть? Пчела, тварь Божия, любит уход. Перво-наперво чтобы чистота была. В чистоте она и работает, и роится. А коли сор да грязь да помыслы греховные, так она и работать не станет и как есть подохнет вся!
— А не кусают вас пчёлы?
— Нет, привыкли и не кусают! Они знают, что худого я им не сделаю. К тому же коли днём около них работаешь, так старых-то пчёл нет, за взятком улетают, а молодые домашними работами занимаются: вощину тянут, черву воспитывают и не жалят!
— Это любопытно! Неужели у пчёл также распределены занятия по разным рангам, как будто в человеческом обществе?
— А как же, ваше сиятельство! Тоже на всё свой закон, своё установление и своё время. Чин чина также почитает! Трутень ли, пчела ли, матка ли молодая — все себя знают! — отвечал монах и при этом подмигнул левым глазом и скривил правую половину рта, как бы улыбаясь и говоря: «Ещё князь, а этого не знаешь!»
— Как же у них распределяется время?
— А так же, батюшка князь, как бы у вас в вотчине, по вашему приказу. С утра рабочие пчёлы за взятком летят, а молодые поновку тянут, соты делают, чтобы матке было куда яйца класть, а рабочим пчёлам мёд наливать. А вот хоть бы примерно теперь полдень, — скоро из каждого улья молодые пчёлы на отдых да на проигру вылетят. Там соты тянули да детву запечатывали, к домашнему устройству приноровлялись, а теперь летать учиться станут да улей свой замечать, чтобы как в чужой не залететь. А как попривыкнут и понаучатся, этак через недельку или полторы, вместе со старыми пчёлами тоже за взятком полетят и будут соты мёдом и хлебиной наполнять; а соты подготовлять и за червой ходить станут опять молодые пчёлы, которые в это время выклюнутся из яичек, — и так до той самой поры, пока холода начнутся и матка яйца класть перестанет.
— А матка много приносит яиц?
— Чем больше, тем лучше. Летом в тёплые дни она только и дело делает, что яйца кладёт в приготовленные ячейки. Сперва осмотрит каждую ячейку, чисто ли в ней и хорошо ли устроена; потом положит туда яичко; и кладёт всё по порядку, не торопясь, но и без отдыха. Хорошая матка ни одной ячейки не пропустит. И так этим она занята, что даже есть не имеет времени, и её кормят окружающие пчёлы. А как чем больше пчёл, тем сильней улей и работать пчёлам легче, то матка и пользуется тем большим от него уважением, чем более кладёт яиц. Бывают плодовые матки, что кладут до тысячи яиц в день и распределяют, какие яйца должны тоже маток производить, какие — рабочих пчёл, а какие — трутней. Для трутней особые даже ячейки делаются…
— А трутни что делают?
— Да ничего! Летом улей стерегут и с молодыми матками у летка играют, ну и оплодотворяют их; а на зиму пчёлы их всех из улья изгоняют, и они мрут. Пчела — тварь трудолюбивая и тунеядцев не любит!
— По-вашему выходит, что весь улей зависит от матки?
— Как же, ваше сиятельство! Матка в самом деле мать улья, его голова, царь, настоятель. От неё весь порядок и устройство. Без матки пчёлы работать не станут, а если и станут, то работают не в порядке и непременно передохнут, если не приищут себе другую матку.
— А больше одной матки в улье не бывает?
— В благополучном улье матка всегда одна; если бы появилась другая, то была бы сейчас же убита. Но матка сама выводит пчёл, способных быть матками. Эти молодые пчёлы, по мере того как они выклёвываются из ячейки, готовятся и улетают на проигру; там каждая из них по очереди оплодотворяется трутнем, отчего молодая пчела делается способной быть маткой и в свою очередь кладёт яйца. Тогда одно из двух: или старая матка убьёт молодую, или уступит ей своё место, а сама оставляет улей и производит новый рой. Затем выклёвывается опять матка, летит на проигру, и образуется новый рой. И так в лето бывает три и даже четыре роя. К зиме же роёв не бывает, чтобы не обессилить улей и чтобы было кому его согревать.
— Каким образом согревать?
— Своим дыханием!
И отец Мертий начал обстоятельно и толково рассказывать князю Андрею Васильевичу жизнь пчёл и порядки, царствующие в улье. Он рассказал разность воспитания простой рабочей пчелы, трутня и матки; сказал, что для высиживания простой пчелы нужно двадцать суток, трутня — двадцать четыре, а матки всего только семнадцать, но при этом количество, а может быть, и качество корма, даваемое для вывода каждого вида пчёл, бывает совершенно иное; потому естественно, что природа каждого из этих видов бывает совершенно отдельная, не имеющая между собой ничего общего, и потому весьма легко их один от другого отличить. Назначение рабочей пчелы — только работа, матки — размножение и устройство, а трутня — только оплодотворение и защита в летнее время. Матка руководит ульем и содействует его усилению, а рабочая пчела устраивает улей, для чего приносит взяток, перерабатывает его в воск, мёд и хлебину, делает соты и наполняет их мёдом. Для строительства сот, а также для воспитания червы нужна в улье определённая степень теплоты, чтобы воск был достаточно мягким; теплота эта и производится дыханием пчёл. Когда пчёл много, то это достигается ими легко; когда же улей слаб, то есть пчёл мало, то им для нагревания приходится употреблять чрезвычайные усилия, для вознаграждения которых приходится усиливать потребление пищи; отчего может погибнуть весь улей, так как усиленное потребление пищи развивает в пчёлах болезни, усиливающие накопление нечистот в улье, чего пчёлы не переносят.
Долго отец Мертий разъяснял всё это князю Андрею Васильевичу, который слушал с любопытством, думая: «Отчего же пчёлы успели привести в такой порядок своё общественное устройство, а люди не могут? Отчего рабочая пчела не хочет быть маткой, а матка не обращается в рабочую пчелу? Отчего трутень, как тунеядец, совершенно изгоняется у пчёл, когда между людьми столько тунеядцев кормятся на свете?
Хотя бы то же крепостное право, — рассуждал про себя Андрей Васильевич, — право, исходящее из стремлений Москвы к самовластию, в то время когда самые основы такого самовластия уничтожились сами собой, — разве не могло оно получить божественную санкцию в том порядке, который указан самой природой в пчелином улье? Да, положим! Но ещё вопрос: в самой Москве-то откуда явилось такое стремление к самовластию, в отмену того порядка, который был принят и усвоен вековыми обычаями нашего рода и установлением взаимных отношений его к народу и его правам? Откуда могло явиться такое понимание, что все для меня, а я ни для кого, в видимый разрез тому, как думали русские люди? Наш славный предок, сделавший первый шаг к освобождению от ига татар, не дал права даже думать, что он желал перенести на себя татарскую власть, желал сам стать ханом уже не татарской, а русской орды. После победы, возвеличившей и прославившей его, он оставался тем же, чем и был: первым между равными. Правда, татарские взгляды начинали уже проглядывать у нас во многом и многом, но всё же… А Византия? А греческое царство и Софья Палеолог?
Если перенести свой взгляд на Древний Рим и заметить, что везде чистая демократия вела к цезаризму, от преобладания произвола которого охранял только феодализм Средних веков, то придётся заключить, что наилучший порядок, которого общество может достигнуть, есть именно тот, который устроили у себя пчёлы; стало быть, признать, что крепостное право есть именно одно из тех учреждений, которое наиболее соответствует правильному пониманию общественного устройства. Оно создаёт именно рабочих пчёл, которые своим трудом поддерживают улей, в то время как класс трутней его защищает, а матка им управляет».
— Стало быть, — проговорил Андрей Васильевич, слушая объяснение отца Мертия о пении маток перед образованием роя, о их вражде и драке насмерть, в случае неразделения роя, наконец, о выборе себе новой матки пчёлами, если бы по какому-либо случаю прежняя погибла, — стало быть, улей пчёл разрешает вопрос общественного и государственного устройства. Все эти толкования о правах рода, значении капитала и силе труда разрешаются просто неизменным сословным устройством крепостных или трудящихся, управляющих и охраняющих и, наконец, матки или руководителя, царя, короля, или как бы там его ни называли, — с тем, чтобы они никаким образом не могли обратиться в других, а всякий выполнял бы то назначение, которое ему предопределено. Так ли, отец Мертий? Ведь так живут ваши пчёлы?
Отец Мертий задумался над этим вопросом.
— Так-то оно так, ваше сиятельство, — после нескольких минут молчания проговорил он. — Только вот что: рабочая пчела не может размножаться и производить потомства. Она потому не может ничего и желать, кроме выполнения своей работы и поддержания своих сил пищей. Размножает население улья только матка, поэтому она всем и распоряжается. Притом матка летает на проигру только раз в жизни. Соединившись с трутнем, она уже на весь свой век оплодотворена. Расположение требует от неё только кладки яиц; она и делает то, к чему предназначена, а не ищет других трутней и не покровительствует им… А трутни? Матка, оплодотворившись трутнем, уносит с собой всё, что он мог ей дать, обращает его в евнуха, который почти сейчас же от этого и умирает. Ясно, что затем и ему более ничего желать не приходится. Те же трутни, которые не оплодотворили какой-либо матки в то время, когда должно было происходить оплодотворение, как не исполнившие своего назначения изгоняются из улья на голодную смерть; поэтому они также не могут смущать улья своими нуждами и желаниями. А люди хоть и принижены, хоть и закреплены будут, все сохраняют свои желания всего… А желания, ваше сиятельство, сами изволите знать, к чему иногда приводят…
И отец Мертий замигал своим левым глазом, кривя немного рот и потряхивая, вследствие этого, своей раздвоенной бородкой.
«Монах прав, — думал Андрей Васильевич, уходя с пчельника по тропинке, по которой он пришёл из дома лесника, где оставил лошадь. — Точно, кастовое разделение, следовательно, крепостное право и феодальный абсолютизм были бы верны в применении к общественному устройству в таком только случае, если бы сама природа их установила. Тогда же, когда мой крепостной Елпидифор может иметь те же желания, что и я, всякий нажим с моей стороны на его желания есть уже насилие; поэтому не может быть и мысли о том, что один должен быть вечно кучером, а другой вечно седоком. А, стало быть, вопрос приводится опять к той двойственной борьбе, которую следует уравновесить. Сначала начинает преобладать род, следствием чего является или деспотизм, или феодальная система, со всеми её гибельными последствиями, уже указанными историей. Затем возьмёт верх демократия, стало быть, по смыслу разума, должен бы получить преобладание труд; но не тут-то было. Начинается если не террор, то преобладание капитала, с последствиями ещё более гибельными, с последствиями ужасными, приводящими к диктаторству, то есть к тому же деспотизму. Где же середина? Где же истина?»
Думая это, Андрей Васильевич проходил небольшую прогалинку, вёрстах в полутора от пчельника. Прогалинка была окружена валежником, образовавшимся, вероятно, от бывших здесь некогда лесных пожаров и буреломов и обросшим густым малинником. Предположение о бывших пожарах казалось тем вероятнее, что около прогалины, более чем на версту кругом, был сухостой, на котором почти не виднелось зелени и который готов был свалиться от первой бури.
Мысли Андрея Васильевича от общих, социальных идей об устройстве общества невольно перешли на частное явление, которым тоже больна русская жизнь Севера, — перешли к лесным пожарам.
В это время вдруг в лесу раздался рёв, за которым последовали один за другим два выстрела.
Не успел Андрей Васильевич оглянуться в ту сторону, откуда раздался рёв, как на прогалину выскочил необыкновенной величины рассвирепевший раненый медведь.
Увидев перед собой человека и принимая его, разумеется, за действующего заодно с теми, от которых он бежал, медведь остановился, сел на задние лапы и страшно зарычал. Потом он приподнялся и медленно, с рёвом и мычанием, начал надвигаться на Андрея Васильевича.
Взглянув на страшного врага, от которого спастись было некуда, а бежать нельзя, Андрей Васильевич не оробел. Он вспомнил свои юношеские годы, когда ещё до отъезда в Петербург не раз ходил с охотниками на Михайла Ивановича Топтыгина, как в шутку называли медведя мужики ветлужских лесов. Он не раз видел, как русский охотник сходился с медведем один на один и как расправлялся с ним, прося товарищей без нужды не помогать ему.
У него в кармане камзола был превосходный трёхгранный итальянский стилет, а в палке великолепный кинжал. Клинок его был дамасский, но вделан в палке он был в Англии и обнажался мгновенно нажатием пружины. Обеими этими оружиями Андрей Васильевич владел мастерски, отбивая кинжалом даже удары эспантона и сабли.
Андрею Васильевичу в это время было без малого тридцать лет. Он был здоров, силён, ловок; в оружии своём он был уверен и поэтому взглянул на медведя как на свою жертву. Глаза его вспыхнули кровожадным блеском. При виде неотразимой опасности на лбу его обозначилась зацепинская жилка. Он вспомнил приём, который употребляют охотники в борьбе с медведем один на один, и живо обернул коротким летним плащом свою правую руку, взяв в неё стилет, в то время как в левой руке его засверкал своей широкой стальной полосой обоюдоострый кинжал.
Медведь тихо надвигался на задних лапах, разводя передними и оглашая рёвом воздух. Из правой брови и правого уха его капала кровь, но видимо, что пуля лишь задела его и от раны он только свирепел.
Андрей Васильевич стоял спокойно, подаваясь корпусом вперёд и опираясь преимущественно на отставленную несколько назад левую ногу. Только губы его будто дрогнули ввиду предстоящей борьбы и глаза засверкали. Он приготовился дать отпор, сунув правую руку с стилетом в пасть медведя и в то же время левой рукой распоров ему живот. Медведь был близко.
Как задумал Андрей Васильевич, так и сделал. Лёгким прыжком он очутился подле медведя, и вмиг обвёрнутая плащом рука его очутилась в медвежьей пасти. Медведь заревел отчаянно, чувствуя, что стилет входит ему в нёбо, режет язык, а кинжал уже колет бок. Инстинктивно он сделал необыкновенное усилие, взмахнув левой передней лапою, и через голову Андрея Васильевича, по своему необыкновенному росту, успел когтями задеть его затылок. В это время Андрей Васильевич, вероятно попав ногой на льющуюся из медведя кровь, слегка поскользнулся. Медведь этим воспользовался и живо подмял его под себя, стараясь своротить ему череп. Но тут ружейная пуля одного из двух выбежавших из леса охотников, направленная опытной рукой почти в упор лба, прекратила торжество медведя. Андрея Васильевича вытащили из-под него уже без чувств.
Андрея Васильевича принесли в Зацепино на носилках. Он был без памяти. Его несли восемь человек зацепинских молодцов, накрытого шёлковым, изорванным медвежьими когтями, плащом. Сзади вели его осёдланного коня, а за конём шла всё увеличивавшаяся толпа народу.
Крестьяне и дворовые со всего Зацепина и соседних деревень сбежались взглянуть на помятого медведем барина. Княжеские дворы наполнились народом, туда же принесли и убитого медведя. Народ осматривал его и толковал. Все пожалели Андрея Васильевича.
— Красивый такой был, — говорили они. — Жаль только, что говорил-то больше всё не по-нашему.
От всех этих толков Андрею Васильевичу было не легче. Он был без чувств. Его внесли в дом.
Приехавший только несколько дней перед тем молодой доктор, предназначавшийся собственно к тому, чтобы быть постоянным хранителем здоровья зацепинских жителей, прибежал со всех ног принять необходимые меры к облегчению и исцелению их главы. Он приказал обмыть раны, сделать тепловатую ванну, начать трения, приложить к соответствующим местам горчичники. Но, к его великому огорчению, принятые им меры не принесли ожидаемых последствий. Андрей Васильевич не приходил в себя. Тогда скромный юноша, надеясь подкрепить свои познания чужой опытностью, просил о приглашении других докторов, и чем больше, тем лучше, по русской поговорке — ум хорошо, а два лучше.
Несколько гонцов полетели за докторами.
Прошло три дня. Андрей Васильевич всё лежал без движения и без памяти.
«Память отшибло», — говорили дворовые.
А доктора выбивались изо всех сил, как бы эту память возвратить. Каких способов они ни придумывали, каких мер ни принимали, а сделать ничего не могли. Напрасно они заставляли тереть его конечности, обёртывать различными компрессами, прикладывать отводящие средства, напрасно бились, вливая сквозь зубы возбуждающие капли, щекоча в носу, давая нюхать возбуждающие спирты. Ничто не помогало. Летаргическое состояние не проходило, пульс почти не прослушивался, дыхание было чуть заметно. Представитель рода князей Зацепиных лежал на своём аристократическом, украшенном гербами и раззолоченном ложе, как пень, как лежал бы всякий крестьянин, которому случилось быть помятым медведем, как помят был Андрей Васильевич. Не добившись ничего и утомившись донельзя, доктора приказали продолжать указанные меры, а сами отправились подкрепить свои ослабевающие силы хорошей закуской и здоровой выпивкой, предложенной им старым буфетчиком в бывшей брусяной избе, отделанной под малую столовую.
Там, угощаемые со всем гостеприимством тогдашних помещиков и со всей роскошью петербургского Лукулла, они начали обсуждать положение Андрея Васильевича и причины, от которых могла произойти летаргическая бесчувственность, в которой он находился.
Молодой доктор, желая поучиться у опытных, слушал.
К великому его огорчению и удивлению, среди всего этого докторального рассуждения сколько было голов, столько же и умов. Всякий объяснял и действие медведя, и долженствующие происходить явления, то есть и причину и её последствия, совершенно своеобразно и делал выводы, противоположные тому, на что указывал другой.
Один находил, что когти медведя в болезни Андрея Васильевича не имеют почти никакого значения, что они коснулись только поверхности; всё дело в том, что Андрей Васильевич был придавлен. Поэтому, по приведении его в себя, можно надеяться видеть его полное, скорое и совершенное исцеление. Другой находил, напротив, что самая летаргия и бесчувственность происходят от разрыва нервных волокон, весьма близких к мозжечку, и полагал, что результатом такого расстройства должна последовать несомненная смерть. Он даже утверждал, что Андрей Васильевич не может прийти в себя, что астения, которая его уже охватила, должна последовательно распространяться на весь организм и погасить последние вспышки жизни. Третий, напротив, обещал непременно физическое выздоровление, но сопряжённое с сумасшествием, ибо, по его мнению, последовало расстройство мозговых покровов. Четвёртый отстранял несомненность сумасшествия, но признавал непременным следствием в будущем нервные припадки. Один обещал вечную головную боль, другой — спазмы конечностей и слабость зрения. Все, наконец, пришли к тому, что никто из них ничего не может сказать верного.
Слушая эти противоречащие одно другому рассуждения и заключения, молодой доктор молчал. Он видел, что ни одно из них не имеет точного основания. Все эти отвлечённые рассуждения, все эти выводы а priori для него были, видимо, не более как диалектические упражнения, которые ровно ничего не доказывали, ровно ни к чему не приводили. Стало быть, вопрос излечения должен был опираться только на эмпирические опыты, которые случайно могли примениться удачно и неудачно, на чистый риск. А затем ясно, что и слушать эти рассуждения было нечего. Он и не стал слушать. Он пошёл к больному и стал вглядываться в его бледное, неподвижное лицо.
Естественно, что молодому, недавно окончившему курс врачу хотелось зарекомендовать себя, хотелось отличиться. Ведь если благодаря его усилиям князь опомнится, потом выздоровеет, то не только он, не только весь околоток, но даже все собратья его будут смотреть на него иначе, чем если окажется, что он неспособен ни на что, кроме пустой болтовни, да разве ещё уничтожения вкусной закуски и здоровой выпивки. Он видел уже, что его опытные собратья знают не больше его и рассуждают так же, как и он мог бы рассуждать. Поэтому нужно приниматься за дело; но как? Придумать нужно; но что?
Молодой доктор продолжал пристально смотреть в лицо больного, в его закрытые, будто спящие глаза; он смотрел на его сжатые, будто замершие губы, на приподнявшиеся на висках и слегка дрожавшие жилки и следил за слабым, нервным дрожанием его пульса.
В комнате он был не один. Подле самой постели больного стоял и также смотрел ему прямо в лицо камердинер Андрея Васильевича, француз.
Он думал:
«Если князь умрёт, то я потеряю хорошее место. Нужно бы чем-нибудь за то себя вознаградить, чем-нибудь себя обеспечить. Нужно воспользоваться чем-нибудь из того, что у меня на руках. Чем же? Бриллиантовыми пуговицами с кафтана, или которым-нибудь брегетом, или тростью, вот с набалдашником из яшмы, с вставленными крупными бриллиантами? Лучше всего и тем, и другим, и третьим, а если можно, то и табакерку захватить, которую мы в Париже для той молоденькой актрисы заказывали, да не успели отдать. Эти олухи пока хватятся — я далеко буду!»
Нечто подобное, только в несравненно скромнейших размерах, думала барыня из мелких соседок, явившаяся незвано-непрошено ходить за больным и уставлявшая в это время на столике в холодную воду со льдом различные банки и склянки с лекарствами. Её очень соблазняли серебряные ложечки, брошенные там и сям, которые в суете так легко можно было взять.
Ничего подобного не приходило в голову старой Силантьевне, вынянчившей всех трёх княжат и любившей Андрея Васильевича, как старшего и наиболее к ней приветливого. Она сидела на скамеечке и тихо плакала. Ей очень хотелось бы повыть, поголосить, как она называла. Смолоду же говорили, что она мастерски умеет выть. Но увы, ввиду строгого запрета и страха перед немедленным изгнанием, она должна была плакать молча.
В комнате стоял ещё Гвозделом, одетый в княжескую ливрею, которая сидела на нём, как на корове седло. Он был позван сюда, потому что мог поднимать и ворочать князя, пожалуй, вместе с кроватью. Стояли ещё: комнатный дежурный и два казачка, на случай необходимых посылок. В раскрытых дверях виднелись ещё: старый дворецкий, ключница, Фёдор, несколько лакеев и женщин из домовой прислуги, а также несколько посторонних любопытствующих с села, имевших случай сюда пробраться: старая дьяконица — вдова умершего дьякона, пономарша, харчевница и ещё кое-кто, кому дома делать нечего, а везде совать свой нос — страсть.
— А что, коли умрёт, наймут плакать? — спросила старая дьяконица у харчевницы, зная её давнишнюю дружбу с Силантьевной, дворецким, ключницей и вообще с аристократией домовой прислуги.
— Как чать не нанять! — отвечала харчевница. — Ведь заправский князь, большой барин. Нельзя же такого барина да в молчок, как нищего какого, хоронить.
— А ведь как батюшка-то его, князь Василий Дмитриевич, помер, — тоже ведь большой барин был, — а не то что плакальщиц не нанимали, и своим-то голосить не дали. Я хорошо помню. Мужа читать позвали, а нас ни-ни! — заметила пономарша.
— Он тогда запретил, — ответила харчевница, махнув рукою на постель. — Из чужих земель тогда воротился и говорит: «Нехорошо, неприлично!» В чужих землях, вишь, не плачут, и не велел.
— В чужих землях! Да там о ком плакать-то? — рассудила дьяконица. — Все немцы, хранцузы да басурманы разные живут. Ещё бы о них плакать! Коли умер который, так туда ему и дорога; одним басурманом меньше! А по нашем, заправском, православном князе, да как не плакать? Хоть бы и не платили, так всё же поневоле голосить пойдёшь.
— Вишь ты! А вот не велел! — резюмировала харчевница. — Матушка-то его, княгиня Аграфена Павловна, потом очень сердилась и огорчалась. Дескать, неужели сто рублей пожалеть на плакальщиц, а отца хоронить, будто какую мелкую сошку-помещика? А он всё своё: дико, говорит, и грех. А какой тут грех? По-моему, бедным людям работа. Ну да и то, перепадёт им что за вытье, ко мне горло промочить зайдут, — высказалась харчевница.
— Зато как княгиня-то Аграфена Павловна побывшилась, — начала рассказывать пономарша, — его-то не было, в каком-то настранном государстве, говорят, звёзды считать учился. Похоронами-то распоряжался молодой княжич Дмитрий Васильевич, — князь Юрий с матерью-то в разладе был и только в самый день похорон приехал, — так тот не только что всех своих баб сгоном на вой согнал, да и чужих плакальщиц чуть не с сотню нанял. Четыре дня голосили без устали. На похоронах, впереди гроба-то, чуть не с версту все плакальщицы шли и во всю мочь голосили. Таково жалостно было, как по матери родной плакали. А тут была одна из Пенькова; как начнёт она причитать да приговаривать, откуда что берётся, кажись, камень и тот бы расплакался.
— Да, бывают иные. Так, пожалуй, и теперь плакать велят, коли князь Дмитрий Васильевич хоронить станет.
— Береги только бог от Юрья Васильевича, коли делиться станут! Не приведи бог! Такой аспид, что и сказать нельзя! И в кого только он уродился. Кажись, и в роду-то у них эдакого аспида не бывало.
Молодой доктор всё время продолжал всматриваться в бесчувственное лицо больного, прислушиваться к нервному вздрагиванью, обозначавшемуся в его дыхании то перерывами, то каким-то урканьем, слышным даже для непривычного уха. Он смотрел и думал, но придумать после принятых уже мер не мог ничего.
В это время, плотно закусив и хорошо выпив, вошли и другие доктора. Благодарные за роскошное угощение, они подумали: «Однако, ведь мы здесь не для того, чтобы угощаться, нужно и дело делать».
— Ну что? — спросил один из них у молодого доктора, но тот не отвечал.
Ему пришла в голову идея, и он весь отдался ей, отдался так, как отдаются идее только в годы первой деятельности. Устремляя горячий, пристальный взгляд в лицо больного, он не видел и не слышал ничего. Ему показалось, будто он заметил нервное сотрясение в зрачках князя, и он смотрел и смотрел, смотрел и думал.
— Он кончается, слышите «колоколец»? Не послать ли за священником? — спросила незваная и непрошеная для хождения за больным соседка, полагавшая, что приметила предсмертное хрипение больного.
Молодой доктор не отвечал и ей. Он не слыхал вопроса. Он всем существом своим отдался созерцанию больного, был весь внимание. Вдруг глаза его как-то особенно сверкнули, выражение лица оживилось. Совершенно вне себя, будто под влиянием какого-то наития, он совершенно неожиданно воскликнул:
— Шампанского! Дайте шампанского!
Все шесть докторов переглянулись.
Через минуту молодой доктор влил в полбокала принесённого шампанского немного бобровой струи, взял ложечку этой смеси и начал вливать её по несколько капель в рот больного через каждые пять минут.
Доктора поняли его мысль и стали ему помогать.
Между тем один из казачков, по приказу непрошеной соседки, бежал во весь дух по селу за священниками. Но в то время как священники из обеих сельских церквей с Святыми Дарами и причтом прибыли в княжеский дом, Андрей Васильевич начал приходить в себя.
— Какой кошмар… как он налёг… как давит… — проговорил он, не раскрывая глаз.
Вероятно, Андрей Васильевич находился под впечатлением тяжести медведя и, видимо, бредил, потому что вслед за этим перешёл к продолжению тех мыслей, которые его занимали прежде, чем он встретил медведя.
— Давит всех нас крепостничество, — проговорил он. — Ведь только крепостное право, развращая, может давить… Оно всех задавило, в том числе и наше родовое значение… Став крепостниками, мы перестали быть русскими князьями…
Проговорив эти слова, он светло и легко взглянул кругом. Но через секунду глаза его опять помутились, и он зажмурился. Потом он приподнялся и сказал отчётливо, будто споря с кем:
— Какой тут род, когда для того, чтобы быть господином, нужно быть прежде лакеем?
Проговорив, будто отрезав, эту фразу, Андрей Васильевич снова опустился на подушку и не то сквозь сон, не то в каком-то нравственном оцепенении проговорил опять без связи, опять как бы в бреду:
— Рабочая пчела… трутень… сословность естественная… кастрация… мысль…
Но вслед за тем он поднялся и сказал твёрдо и как бы в виде докторального вывода своих мыслей, которые перед тем его одолевали:
— Да! Нет и не может быть благословения Божия в крепостном праве, в каком бы виде это крепостное право ни существовало. Бог осенит своим покровом в роде и потомстве его, только того, кто его разрушит совсем!
После этих слов он заснул, тяжело, лихорадочно, с какими-то нервными подёргиваниями, но сон его был не летаргия, не бесчувственность, это был настоящий сон. Не прошло, однако ж, и получаса, как он опять закричал:
— Почва!.. Почва!.. Я, князь Зацепин…
Молодой доктор через небольшие промежутки времени продолжал давать ему шампанское с бобровой струёй.
Через час или немного более Андрей Васильевич совсем опомнился.
Он всех узнал, в глазах его обозначилось сознание. Он поблагодарил молодого доктора, видимо понимая, что сознанием своим обязан его усердию, но было заметно, что он чувствовал чрезмерную слабость, полное истощение.
Собравшись с силами, он сказал слабым голосом:
— Мне не встать, я это чувствую! Хочу умереть, как следует князю Зацепину, на своей родовой почве. Позовите ко мне Чернягина да пошлите карету за отцом архимандритом, — скажите: умираю и прошу.
Молодой доктор, ободрённый успехом придуманного им способа привести больного в себя, в то время как другие, более опытные его собратья только хлопали глазами, хотел было, в полноте увлечения, высказать ему несколько слов надежды, но Андрей Васильевич перебил его:
— Нет, доктор, моя песенка спета, мои минуты сочтены. Вот я опомнился, слава Богу! Могу умереть настоящим Зацепиным, если не умел жить им. Благодарю вас за то и не забуду в своём завещании.
Доктор огорчился и вспыхнул:
— Князь, я не с тем…
Андрей Васильевич махнул рукой.
— Молодой друг, — сказал он, — я не хотел вас обидеть. Но умирающий без прямых наследников ничем иным не может выразить своей благодарности. Пошлите же Чернягина.
Вошёл старый управляющий его дяди, человек испытанной честности и аккуратности. Князь велел ему сесть подле своей постели и просил оставить их вдвоём.
— Вот и мне умирать приходится, Чернягин, — начал говорить Андрей Васильевич, стараясь выразить привет старому и заслуженному слуге его дяди, освобождённому и награждённому за верность и добросовестность, но не оставившему своей службы как при дяде, так и племяннике. — Думали ли вы, Чернягин, что меня переживёте?
— Бог не без милости, ваше сиятельство! Будет — Его воля…
— Ну нет! За что Богу ко мне быть особо милостивым? По правде сказать, не за что! Видите, Михайло Иванович потоптал, а наш зацепинский Михайло Иванович шутить не любит. Недаром Топтыгиным прозвали.
— Ваше сиятельство, мы все без ума и без памяти, как услышали…
— Без ума быть не от чего, да и память поберечь не худо. Можно себя утешать тем, что Бог всё делает к лучшему. Хуже бы было, например, если бы я вместо медведя попал в лапы хоть к тому же Андрею Ивановичу Ушакову. Медведь только ломит, а тот и ломит, и жжёт. Ну да так или иначе умирать, всё один конец — смерть! Нужно о живых подумать. Для того я и позвал вас. Вы будете моим душеприказчиком.
— Весь всегда к услугам вашего сиятельства; как дядюшке вашему служил, так и вам…
— Благодарю и надеюсь на вас. Вы увидите, что и я вас не забыл. Вы знаете, что дядя оставил мне всё состояние. Он сделал это в надежде, что я буду содействовать возвышению нашего рода, и потому, что не имел права отдать это состояние своей родной дочери. Он, впрочем, считал её достаточно обеспеченной и во мне был уверен, что в случае чего бы то ни было я не допущу её нуждаться в благоразумных расходах. Я на братьев своих не надеюсь, поэтому решился просить из всего состояния, доставшегося мне от отца и дяди, сделать заповедное имение, которое должно управляться порядком, мною указанным, и быть предоставлено моей двоюродной сестре княжне Настасье Андреевне Зацепиной в пожизненное владение, с тем чтобы после её смерти оно перешло к тому из племянников, если они будут, который, по её мнению, окажется более достойным. Вот ключ… возьмите из правого ящика бюро бумаги. Они готовы и подписаны. Поезжайте в Петербург и от моего имени просите Трубецкого; с поклоном попросите, понимаете?..
— Как не понять, ваше сиятельство; будет сделано!
— Живого меня, по всей вероятности, утопил именно он. По крайней мере, моя ссылка устроилась, наверно, не без его участия. Но для меня, умирающего, он непременно сделает всё, особливо если будет видеть свой интерес… Потом, из капиталов, мною оставляемых, я желаю сделать выдачи… записывайте.
И он начал диктовать:
— «По давнему обычаю моих предков, на поминовение моей души, Зацепинскому монастырю, церквам, бедным Зацепинского округа».
Он не забыл никого, ни самого Чернягина, ни камердинера-француза, ни повара, ни Гвозделома, ни Фёклу, ни даже служащих в доме казачков, не говорим о дворецком, ключнице и Силантьевне, которым, утвердив вольные, назначил полное обеспечение до смерти. Молодому доктору, кроме платы за время и труд наравне с другими, Андрей Васильевич, щадя его деликатность, не назначил особой выдачи, но оставил ему на память золотой несессер, подарок какой-то герцогини, вроде первой покровительницы его дяди, и его жалованье обратил в пенсию.
Продиктовав всё это, он прибавил:
— Поторопитесь же, мой друг, не жалейте денег, главное — скорей! Я чувствую, что недолго протяну!
Чернягин откланялся и через час уехал.
Андрей Васильевич потребовал к себе второго управляющего, архитектора, бурмистра, а потом и метрдотеля. С ними он занялся распоряжением как относительно начатой постройки дома, так и будущими своими похоронами и устройством себе последнего помещения в Зацепинском монастыре, в соборе Всех Святых, подле лежащих там отца его, дяди и всех Зацепиных. Похороны должны были происходить без всякой пышности, но с приличными благотворениями и исполнением служб в сорока церквах, в исполнении старинного обычая. Одним словом, он не оставил без внимания ничего, что могло относиться к последним минутам его жизни и тому порядку, который должен был выполняться до принятия имения новой владелицей. Потом, вспоминая последние минуты своего отца, он приказал раскрыть двери и допускать к себе всех, кто пожелает с ним проститься; причём приказал объявить, чтобы ему свободно высказывали свои просьбы и желания и что по возможности он постарается их удовлетворить. Желание его было исполнено, но заявленные просьбы были столь незначительны, что о них не стоило и говорить. Какой-то отец просил дозволения выдать замуж свою дочь в чужую вотчину, да какой-то мужик — простить недоимку по уважению многочисленности семейства. Русские люди, несмотря на кажущуюся грубость, настолько деликатны по своей природе, что будто чутьём угадали, что просить в это время у Андрея Васильевича значило бы пользоваться слабостью, стоять над душой, поэтому и не признали удобным беспокоить умирающего. На другой день приехал архимандрит отец Ферапонт.
— Бог милости прислал, многоуважаемый князь и многолюбимый сын мой духовный, — сказал он, входя и подавая Андрею Васильевичу просфору. — Во здравие и благоденствие!..
— Благодарю, святой отец! Здоров я буду, это несомненно! Там нет ни болезней, ни воздыхания… Что же касается благоденствия, то вот моя мольба: помогите мне перейти этот путь, чтобы он привёл меня к истинному благоденствию… Я прошу вас, преподобный отец, как предстателя за всех нас, князей Зацепиных, перед престолом Всевышнего: помогите мне сделать этот переход к вечному здоровью и спокойствию достойно моего рода, достойно имени моих предков!
— Что вы этим хотите сказать, князь? — спросил отец Ферапонт серьёзно. — Перед всемогуществом Божиим нет ни князей, ни рабов. Все мы одинаково, с чистым сердцем и раскаянием в душе должны будем, по Его неисповедимому промыслу, предстать перед Ним, в надежде на Его милосердие.
Андрея Васильевича укололи эти слова. Он приподнялся немного на постели и стал говорить громче, чем говорил, видимо силясь выразить яснее свою мысль:
— Не сомневаюсь, преподобный отец мой духовный, и не кичусь перед Господом. Но одному Бог дал талант, другому — десять. Не должен ли был последний принести Господу больше в трудах своих? Прося об облегчении мне перехода в лучшую жизнь, я хотел сказать, что если я не умел жить как истинный князь Зацепин, которому был дан не один талант, то хотел бы, по крайней мере, умереть настоящим Зацепиным, сознающим перед великим промыслом Божиим ничтожество своё, грех жизни своей…
Сказав это с усиленной энергией, Андрей Васильевич обессилел и замолчал, облокотясь на подушку. Но через минуту он продолжал слабым голосом:
— Да, в жизни своей я не умел понять того, что от меня требовал сам Бог, указывая на путь разума и добра. Я не понял своих обязанностей к земле Русской, к народу православному, возложенных на меня самим родом моим, самым именем предков моих. Я стремился к недостойному, думал возвысить себя тем, что меня бесконечно унижало. Я хотел идти по дороге, далеко прежде меня проложенной проходимцами и искателями наживы. Я забывал, что не след идти путём этим потомку Ярослава Мудрого и Владимира Мономаха… И Бог наказал меня!..
Он опять замолчал, но через небольшой промежуток времени опять продолжал, как бы боясь, что не успеет всего высказать:
— Теперь, хоть перед смертью, я должен искупить этот грех перед родом моим. Хоть перед смертью я должен встать на ту его родовую почву истинного величия в сознании грехов и ошибок своих и пасть ниц перед правосудием Всевышнего.
И вот я прибегаю к вам, мой духовный отец. Примите душевное раскаяние моё и — постригите меня! Я желаю умереть, приняв ангельский образ инока, желаю умереть в схиме праведных!..
Отец Ферапонт был поражён этими словами.
— Сын мой, подумай, что ты говоришь? Ведь за произнесением клятвы нет возврата. Это великий шаг…
— Да, святой отец, я знаю это и умоляю исполнить моё желание, дозволить мне следовать примеру стольких предков моих, светлых князей дома Рюрика и Владимира Равноапостольного. Да поймут мои родичи, и если Бог сохранит имя князей Зацепиных в достойных потомках, то пусть вникнут, пусть усвоят они, что слава рода, величие имени заключаются не в интригах и крамоле, а в самоотрицании и благости… Постригите меня, святой отец, я уже отказался от всего земного!
— Но ты молод, мой сын! Божьему милосердию нет пределов, ты можешь выздороветь…
— Тогда я приму всякое послушание и буду жить для Бога! Я хотя и был знаком с Вольтером, но не стал атеистом, и верю, что премудрость Божия вразумит и научит меня… Я чувствую, что если Господу Богу угодно будет продолжить жизнь мою, то только в схиме я могу искупить свой грех и стать достойным потомком Ярослава Мудрого! — От оживления и усилий, с которыми Андрей Васильевич говорил, с ним сделались конвульсии. Доктора, обещавшие в будущем нервные припадки, переглянулись. Отец Ферапонт творил про себя молитву.
На обращённом к Неве балконе вновь воздвигнутого графом Растрелли Зимнего дворца, ещё только отделываемого, сидели барон Александр Иванович Черкасов и Гедвига, тогда уже княжна Катерина Ивановна Биронова. Они, по приглашению великой княгини, вместе с ней и молодой, только что вышедшей замуж княгиней Дашковой, пришли полюбоваться этим произведением гениального художника, где роскошь и великолепие должны были состязаться с художественностью и изяществом. Великая княгиня с Дашковой пошли осматривать приготовляемую для неё и для её мужа, великого князя Петра Фёдоровича, половину, а Александр Иванович и Гедвига любовались чудным видом на другой берег Невы с Петропавловским шпилем, крепостью и зеленеющими, несмотря на осень, островами и садами.
Гедвига сидела задумчиво. Александр Иванович говорил:
— Я слишком уважаю ваши воспоминания, княжна, чтобы мог себе позволить сказать вам что-нибудь, что могло бы вас огорчить. Ваша воля для меня всё! Но я говорю не о себе, а о вас. К чему же томить себя только прошлым, когда перед вами будущее? Опять повторю: я не о себе говорю, хотя вы знаете, что за вас я душу готов отдать. Но пусть я буду отверженный, несчастный… Себя-то за что вы губите? Пусть бы перед вами были препятствия, была бы надежда отстранить их… А то ведь ничего такого нет. Все препятствия заключаются в бездушной холодности того, о ком вы думаете, и которую вы признали за ним сами. Зачем же думать только о том, что заслуживает одно ваше презрение?
— Разве можно задать себе, о чём думать, или, лучше, можно ли себя заставить о чём не думать? — спросила Гедвига.
— Нравственные силы души, княжна… — начал было говорить Александр Иванович, но Гедвига его перебила:
— Всегда склоняются перед явлениями мысли. Вы знаете анекдот? Какому-то алхимику принесли верный рецепт жизненного эликсира, рецепт вечной молодости и красоты. Ему сказали, что этот эликсир он должен сварить непременно сам, притом в течение всего времени приготовления ни разу не вспомнить белого медведя. В противном случае эликсир должен потерять свою чудодейственную силу. «Да зачем я буду вспоминать о белом медведе, когда я забыл даже о том, что белые медведи существуют?» — сказал алхимик в ответ на делаемое предостережение. И что же! Двадцать лет сряду, каждый день бедный алхимик принимался варить свой эликсир и ни разу не мог окончить, чтобы белый медведь не пришёл ему в голову. Так он и умер, не испробовав чудных свойств этого эликсира. А казалось, так легко… Поэтому, друг мой, — я могу назвать вас этим именем, — не считайте себя ни отверженным, ни несчастным, если в этих словах вы подразумеваете сколько-нибудь меня, но… Если бы вы были отвержены мною, то разве я могла бы подчинить вам себя в такой степени, что каждая минута моей жизни, каждое движение моей мысли я приношу на ваш суд. Вы скажете: я подчиняюсь не вам, а доктору. Да, доктору; но такому доктору, которому верю, которого уважаю, которого люб… да, люблю, но только ещё не той любовью, которою полюбила… Вам неприятно это воспоминание, и я не продолжаю. Скажу только: перестанем об этом говорить. Теперь ещё не время, теперь рана ещё слишком свежа! Когда придёт это время, я и сама не знаю! Когда оно наступит, я скажу вам, как сказала когда-то и… Видите, я беспрерывно наталкиваюсь на воспоминания. Но что же делать, когда я не могу… — Она замолчала. Александр Иванович тоже замолчал.
— Но настанет же это время? Скажи, Гедвига! Дай хоть надежду, подари хоть взгляд!
— Ах, барон, — сухо ответила Гедвига. — Я сказала уже, что теперь я не могу, что это выше сил моих! Что теперь я и сама ничего не знаю! И зачем вы зовёте меня Гедвигой? Я хочу даже забыть, что была когда-то Гедвига. Я Катерина! Если хотите, Катерина Ивановна. Это имя так хорошо! Оно мне так нравится!
И она встала, с нею встал и Александр Иванович.
— По вашему расписанию моей жизни, — взглянув на часы, проговорила Гедвига приветливо, — мне нужно гулять ещё четверть часа, потом капли и отдых.
— Да, но если вы устали…
— Нет, ничего, пройдёмте ещё по залам!
И они ушли.
В это время Андрей Васильевич исповедовался у отца Ферапонта. Он говорил о своих честолюбивых замыслах, говорил о Гедвиге, о своём чувстве к ней, которым он пренебрёг ради своих видов.
— Я разбил душу этой девушки, уничтожил её веру в людей, — говорил Андрей Васильевич. — Простит ли меня Господь?
— Милосердие Божие неисчерпаемо! — отвечал отец Ферапонт. — Молитесь!
И отец Ферапонт начал читать разрешительную молитву. Андрей Васильевич слушал и повторял за ним слова молитвы с благоговением.
После принятия Святых Тайн началось Святое соборование маслом. Обряд длился долго. Андрей Васильевич лежал неподвижно, словно в забытьи. Но когда отец Ферапонт коснулся освящённым елеем его лба, он вздрогнул, открыл глаза и проговорил глухо:
— Схиму… скорее…
Отец Ферапонт пристально взглянул ему в глаза и, по своей опытности убедившись, что смерть неминуема, приступил к пострижению.
— Отрицаешься ли мира сего и всего, что есть в мире, по заповеди Господней? — спрашивал отец Ферапонт по чину пострижения.
— Да, отрицаюсь! — отвечал Андрей Васильевич.
Но стоявший подле него отец Мертий, которого Андрей Васильевич тоже просил вызвать, громко проговорил ему в ухо:
— Отвечайте: «Эй, Богу содействующу!» — так подобает по уставу.
Андрей Васильевич отчётливо повторил эти слова.
— Пребудешь ли в монастыре и постничестве даже до последнего твоего издыхания? Сохранишь ли послушание даже до смерти? Претерпишь ли скорбь и тесноту монашеского жития ради царствия небесного? Сохранишь ли себя в девстве, целомудрии и благоговении? — спрашивал отец Ферапонт.
— Эй, Богу содействующу! — отвечал Андрей Васильевич. Затем он продолжал слушать увещания и повторял за отцом Ферапонтом молитвы, представляющие заклятия от мирских страстей. Настала минута самого пострижения. Андрей Васильевич ещё имел силы подать три раза отцу Ферапонту ножницы. Наконец по третьему разу отец Ферапонт, нарекая его в схимонашестве именем Константина, в память святого мученика, предка его, Константина Всеволодовича, замученного Батыем, окончил пострижение. Началось одевание нового брата в ризу правды и радования, в одежду нетления и чистоты, в кукол незлобия, в шлем упования.
Клир пел славословие и молитвы. Андрей Васильевич, или ныне уже брат Константин, молился.
Обряд кончился. Отец Ферапонт поздравил новопринятого сына с поступлением в ангельский чин и сказал:
— Блюди мысли свои, сын мой, в чистоте и святости, и Бог пошлёт тебе исцеление…
Андрей Васильевич только слабо улыбнулся. Однако ж он спросил ещё о Чернягине.
— Нет, ещё не приезжал! — отвечали ему. Но в эту минуту на двор влетела курьерская тележка. Чернягин в дорожном платье вошёл в комнату.
— Всё сделано по вашему желанию, — проговорил Чернягин. — Государыня всё изволила утвердить!
Андрей Васильевич перекрестился и закрыл глаза.
— Боже, — проговорил он едва внятно, — если Ты простил славолюбивый, многогрешный род наш и меня, окаянного, то ниспошли мне спокойную смерть…
Но, видно, Бог ещё не простил его. Смерть его была мучительна. У него начались конвульсии. Нервная боль доводила его до галлюцинаций, и тогда он не помнил себя.
В одну из таких минут общего расстройства он сказал:
— Мы выносили гнёт, чтобы иметь право угнетать самим; мы сносили пытку их терзания, чтобы иметь силу мучить и терзать других; мы были холопами, чтобы самим иметь холопов… Мы забыли, что наше достоинство — уважение и свобода, что наша гордость — уважение и любовь!.. Мы измельчали оттого, что были жадны, изолгались, потому что были развращены… Но что это? — вдруг прервал он себя, указывая в приступе галлюцинаций на пустое пространство в воздухе. — Откуда явился ты, брат трапист? Или ты принёс мне святое слово истины? Ты видишь — и я монах… Я тебе брат по обету своему… Я осознал уже, что на праве силы нет благословения Божия, когда она давит… Я осознал это!.. А ты?.. Что?.. Что?..
Memento mori!
Да, вот слово, которое равняет всех, всех делает людьми: Помни смерть!
Это были последние слова его. Он умер, как умирали его предки, — в схиме.
После его смерти Чернягин, назначенный по его распоряжению душеприказчиком, послал его братьям повестки, извещая о кончине Андрея Васильевича и прося их прибыть для выслушания его последних распоряжений и получения того, что каждому из них назначено. Такого рода повестки он послал ко всем, о ком было упомянуто в завещании. Такую повестку получила и Гедвига. Ей на память о себе князь Андрей Васильевич оставил две картины: Иоанна Предтечу — Леонардо да Винчи и святого апостола Андрея Первозванного — Доминикино.
Известие это застало Гедвигу опять вместе с Александром Ивановичем Черкасовым, который, впрочем, от неё почти не отходил. Взглянув на записку, Гедвига вскрикнула и залилась горькими слезами.
Испуганный Черкасов, не понимая ничего, бросился к ней, чтобы поддержать её, утешить, узнать… Но, взглянув на записку, которая выпала у неё из рук, замолчал. Он чувствовал, что тут всякое слово будет лишним.
И точно. Не прошло десяти минут горьких слёз, она встала, помолилась перед образом и подошла к Черкасову.
— Теперь — да! — сказала Гедвига, подавая ему свою руку. — В мыслях своих я давно его оплакала, а в вашем чувстве я надеюсь найти своё счастие!
Александр Иванович страстно припал к её руке, прижимая её к своим губам. И у него на глазах были слёзы.
— Желала бы я знать только, какое было его последнее слово перед смертью? — спросила Гедвига, когда волнение её несколько успокоилось…
Бог знает, что она думала, спрашивая это; не думала ли она, что его последние минуты были посвящены ей?
Через неделю, когда подробности смерти Андрея Васильевича стали известны, ей сказали, что его последние слова были: Помни смерть![14]