Всему начало здесь, в краю моем родимом!
История казачьего рода Голубковых уходит в глубину прошлого века. Станица Трактовая в то время именовалась крепостью. По всей линии казачьих укреплений, как предвестницы теперешних телевизионных мачт, от холма к холму убегали сигнальные вышки, сорочьими гнездами маячили на них пропитанные дегтем жгуты. Тогда-то в Трактовую и прибыла на бричках с семьями и небогатым домашним скарбом рота суворовских солдат. Предписание на имя атамана Трактовой есаула Чепцова Ани-сима гласило, что за особые заслуги перед царем и Отечеством рота приписана к Кубанскому Казачьему Войску и направлена в крепость Трактовую на поселение.
Подслеповатый, узколобый писарь Осип. Мартыненков стоял перед атаманом и, развернув толстую, прошитую и просургученную книгу, нараспев читал:
— Корнейцов Петр, сапожник. Кондратов Иван, шорник. Слесаренков Кузьма, колесник. Горбаченков Антон, охотник-зверолов.
Атаман Чепцов, в белой парадной черкеске, туго затянутой пояском с густым набором черненого серебра, утвердительно кивал, щурился и покусывал тонкий ус. Остановил писаря и сказал:
— А что? Молодцы ребята! И живое дело имеют в руках, и воины храбрые, и прозвища носят настоящие, как у казаков.
Следует заметить: есаул Чепцов был убежден, что только те фамилии нужно считать, как он говорил, «беспрекословно казачьими», которые оканчивались на «ов». Поэтому, когда писарь, шмыгнув простуженным носом, пропел: «Следующий по реестру Голуб Аверьян, Коваль…», атаман усмехнулся, перестал щуриться и покусывать ус.
— Это что еще за птица — Голуб? — спросил он строго. — Мартыненков Осип, ты правильно прочитал?
— В точности по написанному, Анисим Лукич, — ответил писарь, вытягиваясь. — Как есть в книге, буква в букву…
— Тогда поясни мне, Мартыненков Осип, почему у того коваля такое обрубленное про-
звище?
— Не могу знать, Анисим Лукич! Таким куцеватым оно означено в реестре…
— Кликнуть сюда коваля!
Приказ был тотчас исполнен. Новоявленный казак Аверьян Голуб, немолодой, статный, улыбчивый, как девушка, молодцом вытянулся перед атаманом. На нем была старенькая, с чужого плеча черкеска. Белесый чуб веселым петухом торчал из-под кубанки. В его глазах, синих, как небо, и на обветренных губах порхала улыбка, и удержать ее и не рассмеяться у Аверьяна не было сил.
— Что так весел, казак? — спросил атаман, меряя взглядом Аверьяна.
— Местность здешняя радует, вашблгррр! — четко ответил Аверьян. — Куда ни кинь взор, повсюду благодать-то какая!.. И вода шумит, беснуется, и снеговые горы завсегда перед очами… Так что сильно радуюсь…
— Хорошо, хорошо, что радуешься, — перебил атаман. — Местность наша, верно, и для души и для тлаза… Откуда родом?
— Из-под Изюма! Сын Спиридона Голуба…
— Хохол?
— Никак нет, русский!
— Женат?
— Не успел… Служба…
— Женим! — пообещал атаман, щурясь и покусывая ус. — Подберем кубанскую красавицу, а к твоему куцему прозвищу присовокупим недостающие буквы. Грамотный, читатьумеешь?
— Никак нет!
— Мартыненков Осип! Присовокупи казаку недостающие буквы и в наглядности, на бумаге покажи, каковы они собой и как их следует выговаривать. — И к Аверьяну: — Отныне и во веки веков ты есть казак Голубков! Понятно?
— Так точно, понятно!
Отсюда и повелись в верховьях Кубани свет-лочубые, развеселого нрава казаки Голубковы. Пожалуй, и в наши дни не найти станицу или хутор — от Беломечетинской до Сторожевой и Преградной, — где не жил. бы дальний отпрыск Аверьяна. В разросшемся родословном древе Голубковых больше всего было воинов и хлебопашцев, скотоводов и кузнецов. Только один Голубков, Иван Кузьмич, не был ни воином, ни кузнецом, ни хлебопашцем. Еще в годы коллективизации, как говорили в Трактовой, «Иван быстро, быстро пробрался в начальники» и с той поры до старости так и оставался на руководящих постах.
Лучшим же кузнецом в роду Голубковых считался правнук Аверьяна — Кузьма, отец Ивана. В гражданскую войну Кузьма Голубков служил в отряде Ивана Кочубея, возил на тачанке походную наковальню, походный кузнечный мех, и лучше Кузьмы никто не умел подковать боевого коня. В Трактовую служивый вернулся осенью 1920 года, израненный, больной. Ни подворья, ни хаты — все спалили белые. Шена Фекла с сынишкой ютилась у соседки. Постоял Кузьма, держа на поводу оседланного заморенного коня, посмотрел на пепелище, не зная, что ему делать и как жить. У соседа попросил бричку, снял седло с верхового коня и надел на него хомут. Сложил небогатые пожитки, привезенный с войны кузнечный инструмент, посадил на бричку жену, сына Ивана и поехал по берегу Кубани — верст за десять от Трактовой.
Так на невысоком берегу появился нынешний хутор Прискорбный. Из самана Кузьма сложил хатенку, рядом прилепил пристройку для кузни. Возле порога посадил вербу — на счастье единственному сыну. Шли годы, торопились, и хутор рос, молодел. Потянулись сюда молодые семьи, как птицы на гнездовье, и наковальня во дворе Голубковых звенела и звенела, не умолкая от зари и до зари. Жили новоселы бедно. Из станицы приходили родственники, знакомые. На всем хуторе лежала печать необжитости, неустроенности. Какой-то острослов сказал: «Как же тут люди бедно да прискорбно живут…» И имя Прискорбный прилипло к хутору.
Раны, полученные в боях, зажили, зарубцевались, а здоровье к Кузьме Голубкову так и не вернулось. Он часто хворал, жаловался на боль в груди и в пояснице, страдал одышкой. Знал, что жить ему осталось мало, и старался обучить подросшего Ивана нехитрому кузнечному ремеслу, чтобы звенел наковальней еще один Голубков. Но не обучил. Не мила Ивану была работа кузнеца. И запах кузнечного дыма был ему противен, и к горну он подходил нехотя, и стучал молотком по наковальне без всякого желания; тянуло парня в Трактовую. Там и клуб, и изба-читальня, и собрания молодежи, и гулянки до утра. Как-то Иван вернулся из станицы поздно ночью. Присел возле больного отца и сказал:
— Батя, а я уже комсомолец…
— Достиг?
— А что? Разве плохо?
— Не плохо, но теперь и совсем кузню бросишь?
— Брошу, батя, — чистосердечно сознался Иван. — Да и на что она мне, ваша кузня? Проживу и без молотка.».
— Эх, Иван, Иван, горе мне с тобой! Не так, как хотелось бы, жизнь начинаешь. — Кузьма помолчал, глядя в потолок, и крупные слезы побежали по морщинам. — Может, и проживешь без кузни, а только обидно, сыну. Переведутся в нашем роду ковали..
— О чем печаль! Меня на курсы пошлют.
— Какие такие курсы для тебя подготовили? — поинтересовался отец. — Может, те, где ораторов обучают?
— Вы, батя, все одно не поймете… Культурно-просветительные, вот какие курсы…
— Ой, сыночек, и на что тебе те курсы?! — плача, говорила мать. — Жениться тебе, Ваня, нужно. Батько хворый, да и у меня какое здоровье. Не дай господь, случится что, на кого хозяйство останется?
У Ивана была на примете девушка, Дуся Шаповалова, и родители без особого труда уговорили сына жениться. Сватов послали к богатому трактовскому казаку Шаповалову. Кузьма Голубков в душе опасался: думал, откажет Илья Фомич, не пожелает породниться с кочу-беевцем из хутора Прискорбного, Нет, ничего, породнился и свадьбу закатил шумную, крикливую, по всем казачьим правилам — гульбище в станице и на хуторе растянулось на две недели. Вез слов согласился, чтобы молодые в церкви не венчались. «Я понимаю, Ваня — комсомо-лист, пусть и моя Дуня приобщается к его вере… А как же?»
После свадьбы, когда в доме Голубковых появилась чернявая, проворная в работе невестка, Кузьма слег и уже не поднялся. Его похоронили зимой, близ хутора. На завьюженном пригорке вырос первый крест, как когда-то на берегу выросла первая хата- Через год врос в землю и второй крест: от болезни или тоски по мужу умерла Фекла. Без отца Иван ни разу не навестил кузню. Остыло горно, выветрился запах дыма, навсегда смолкла наковальня, а со временем и пристройка развалилась. Не было такого дня, чтобы Иван не уходил в станицу. Какие у него там были дела и заботы, Дуся не знала. После того как родился первенец Антон, Ивана Голубкова послали на курсы в Армавир. Вернулся через шесть месяцев, веселый, помолодевший, похожий на городского парня. Заведовал в Трактовой избой-читальней и домой приходил лишь ночевать. Как-то Дуся пожаловалась, что одной ей трудно управляться и в поле и дома. Иван улыбнулся и сказал;
— Ничего, Дуняша, потерпи малость. Скоро наша жизнь изменится…
В ту весну началась коллективизация, и не Дусина жизнь, а жизнь Ивана, верно, сильно изменилась: она напоминала лодчонку, брошенную в Кубань во время — половодья: плыла и плыла лодчонка по быстрине и к прискорбнен-ским берегам так и не причаливала.
Если снова обратиться к метафоре и сравнить жизнь Ивана Голубкова с лодчонкой, когда-то уплывшей по бурунам, то придется сказать: нагулявшись вволю, лодчонка все же вернулась к прискорбненским берегам. Тихо, тихо причалила как раз к тому месту, откуда унесли ее вешние воды в то далекое время. За годы странствий лодчонка и состарилась и поизносилась, так что нынешнего Ивана Голубкова не только хуторяне не узнавали, но даже не могла признать его и Евдокия Ильинична,
В ее хате на лавке сидел, устало горбя спину, человек старый, измученный. Всем своим видом, в изрядно поношенной одежонке, он напоминал нищего. Гимнастерка на нем давно не стирана, воротник смят и расстегнут. Пиджачок побывал и под дождями, и под солнцем и так выцвел, так выгорел, что из синего сделался буро-серым. Брюки засалены на коленях, внизу побиты и пожеваны. Ботинки стоптаны. И не так пугала одежонка, как лицо странника, обсеянное седой щетиной, болезненное, изрезанное морщинами. Пугал взгляд, тоскливый, горестный. Из-под белесых нахмуренных бровей на Евдокию Ильиничну смотрели слезливые, старые глаза. «Кто ты, человек? — думала хозяйка хаты. — И чего ты сюда забрел? Или с дороги сбился и заплутал? Неужели ты и есть Иван Голубков?..»
— Что так глядишь, Дуся? Не признаешь?
— Какой-то ты стал… Иван Кузьмич… какой-то… не пойму…
— Ну, ну, договаривай… Какой же я стал?
— Какой-то тихий да смирный..
— Заметила верно, малость присмирел… Того прежнего пылу, нету…
— Или хворый, Кузьмич, или приморился?
— Хвораю, но только не телом… Силенка еще имеется, а вот душа что-то прихварывает,
— Отчего же?
— Так… От всего. Рассказывать — песня дюже длинная. А ты чего это меня по отчеству величаешь? Раньше Ваней, Ванюшей звала?
— То раньше…
— Одна в хате? А дети где?
— Разлетелись, как те скворчата.
— Все?
— Илюша остался при мне, — А Елизавета?
— Тоже выпорхнула.
— Где она зараз?
— Да ты что? Или отчет требуешь?
— А хоть бы и так…
— Опозднился… Да и безотчетна я перед — тобой, Кузьмич… И хоть ты недостойный того, чтобы говорить тебе о детях, а я скажу… Как матери, мне приятно сказать, что дети мои и без тебя выросли и в люди вышли. Антон в Краснодаре, главарь по строительству. Машина у него легковая, живет хорошо, у людей в почете… Двое детишек — девочка и мальчуган. Внуки растут такие славные… Игнат у чабанов. Полюбилась Игнату степь. Он там, как орел, на просторе… Тоже есть дети — две девочки, близнецы. Ольга — главная по уткам в станице Попутной. Любит свое занятие… — Замужем Ольга?
— Выла…
— Что так?
— А то, Кузьмич, что Ольге достался муженек, как на беду, вроде тебя, шалопая… Дурень дурнем!
— Нашу болячку, Евдокия, не ковыряй.
— И хотелось бы ее не ковырять…
— А где Елизавета? Что делает Илья?
— Тебе-то зачем знать про Лизу и Илюшу? — Строго посмотрела на Ивана. — Они-то тебе чужие…
— Фамилия у них моя… — Фамилия — не главное.
— Или трудно сказать?
— Не трудно. Отчего же трудно? — Улыбнулась одними глазами. — Елизавета в Ставрополе. Поступила в институт. Бедовая девушка, умница. Был там средь них конкурс. Елизавета всех опередила. Одни пятерки… Лекарем будет.
— Что это потянуло ее к больным?
— Пожелала… И жених у нее есть, — похвасталась мать. — Хусин. Из Псауче Дахе. Вместе в школу ходили, вместе конкурс держали. Хусин тоже ух какой грамотный, бедовый…
— Это, что же? За черкеса замуж?
— Черкесы, Кузьмич, люди хорошие… Да и любовь у Хусина и Лизы… Разве против любви можно?
— А Илья? Женился?
— Летом. Степаниду, дочку бригадира, посватал. Зараз, Стеша на курсах. по молоку. Послали ее в Армавир от Трактовского сырзавода. В институт Стеша не попала, тесновато там. А Илюша с кукурузой управился и поехал на мотоцикле в Армавир жену проведать.
— Так и. остался Илья без образования? — Иван помолчал, хмуря брови. — Почему же Маслюков, учитель, не помог сыну?
— Учитель помогал, так что об этом не печалься… Да Илюша и без образования парень хоть куда. — В голосе трудно скрываемая нотка гордости. — Мой Илюша такой башковитый, такой смекалистый по технике, что любую машину оседлает, к делу ее пристроит, и она пойдет как шелковая. И по кузнечному делу мастак, любую вещичку откует… Может, слыхал, Илья на всю Кубань зачинщик! Вызвался один-одинешенек сто гектаров кукурузы посеять и взрастить. Средь людей пошли толки, суды-пересуды, насмешки. Никто не верил. А Илюшка упорный, стоит на своем. И обработал те сто гектаров, и вырастил, и убрал — один, без никого. Машины за людей старались. А какой собрал урожай! Позавидуешь… Как зачинщика Илюшу на сельхозвыставку определили, в Москву. Скоро должон ехать. Туда не всякого, даже образованного, посылают…
— Оно то так, конечно, бывает, бывает, — согласился Иван. — Но без образования трудно… Ох, как трудно. Я это знаю. Через свою необразованность хлебнул горького через край…
— Как же ты жил-поживал эти годы?
— По-всякому… Колесил по Кубани, Менял должности, как цыган коней. — Усмехнулся невесело. — Сколько их у меня было, тех должностей… Счет потерял!
— Должности менял, а совесть заменил?
— Не можешь, Евдокия, без этого… без подковырки?
— А ты не обижайся… Мы прожили врозь и по-разному, и я, как бывшая твоя жена, могу спросить: как ты жил? — Помолчала. Молчал и Иван. — А теперь ты при какой должности состоишь?
— При той, какая зовется «вышел в тираж».
— Что так рано отыгрался?
— Так… По старости списан. — Какой же ты старик?
— Новое начальство подросло, образованное, а нас куда? На свалку. — Иван закурил, низко наклонил голову, подпирая кулаком небритую щеку: кулак крупный, волосатый, — Эх, Дуся, Дуся, ничего ты не знаешь…
— А что? Расскажи.,
— Не поймешь. — Еще ниже наклонил голову, курил. — Была у меня власть — и было у меня все, а не стало власти — и кто я? Никто. Отбросок… Какая у меня осталась в жизни радость и надежда? Никакой… Там, у капиталистов, вся радость в деньгах. Есть у тебя гроше-нята, — значит, ты человек, почет тебе и всё такое, нету грошенят — и тебе погибель. А у нас не деньги главное, а власть, в ней все…
— И неправда, Кузьмич… И гроши и власть у нас не главное.
— А что главное? — удивился Иван. — Честность…
— Эх, что ты смыслишь! — Иван тяжело поднялся, потом снова сел.. — Дуся, разве ты когда-либо имела власть или деньги?
— Не имела и не желаю иметь. — Опять молчание. — При партии еще состоишь?
— Пребываю… покедова.
— Все-таки удалось удержаться?
Иван не ответил и головы не поднял. Курил и давил кулаком щеку. И опять сидели, гость на лавке, а хозяйка возле стола, и беседовали нехотя, по необходимости: нельзя же сидеть молча… Скучный диалог то обрывался, как гнилая нитка, то снова завязывался в непрочный узелок. Говорили об одном, а думали о другом и понимали, что между столом и лавкой незримо поднималась, как высокая изгородь, отчужденность и неприязнь.
У Евдокии Ильиничны не было ни злобы, ни обиды на этого прибитого к земле человека. В непогоду, думалось ей, так падает с дерева блеклый лист, и лежит он, никому не нужный. Удивляло то, что Иван так нежданно-негаданно заявился к ней. Что это вдруг потянуло его в Прискорбный? И какие у него были намерения? Ну ничего, пусть посидит, места на лавке не жалко. Но почему в памяти шевелилось и оживало то горькое, обидное, что когда-то ранило душу и что время, как ей думалось, навечно стерло и сгладило? Евдокия Ильинична из вежливости спрашивала, как он жил и «при какой должности состоит», а думала о том, как этот человек когда-то ударил ее по лицу кулаком, и как же больно ударил… Неужели он забыл об этом? Но как можно такое забыть? И кудак, что подпирал щеку, тот же, только, может, крупнее стал и волосатее. И сам Иван хоть и постарел, а все тот же… Увидела Евдокия Ильинична волосатый кулак, как живой укор, и невольно вспомнила: упала она вот здесь, возле порога, хватаясь руками за лицо и чувствуя под ладонями липкую кровь… Отвернулась, не могла смотреть, так противны и неприятны были ей и кулак, и вдавленная щека, и чужая, низко остриженная пепельная голова… «Иван, Иван, за что тогда меня так обидел? — думала она. — А теперь пришел? Бессовестный, бесчестный! Или тебе деваться некуда, власти тебя, бугая, лишили, так ты и заявился?..»
Не хотелось Евдокии Ильиничне ворошить забытое, а оно, как на грех, само, не спросив согласия, уносило ее лет на тридцать назад… И она уже видела Ивана не согнутым на лавке, а сидящим за столом. Виделся он не измученным стариком, а молодец молодцом, и не один. Какие-то двое мужчин, упитанные и чубатые, в брезентовых помятых плащах (спешили и плащи не сняли!) пили с Иваном магарыч. В Прискорбный они приехали еще утром. Ездили с Иваном в стадо смотреть молодых бычков. На улице их поджидала тачанка в упряжке пары добрых коней с куце подвязанными хвостами. Кучер, укрывшись буркой, спал.
Евдокия Ильинична подавала на стол и слышала: Иван и гости вели речь о продаже бычков. Не могла понять, почему говорили шепотом, как заговорщики. Пугали слова: «Все, все документы, Иван Кузьмич, будут в полном порядке, за это просим не беспокоиться…» — «Только так, только так, это и есть мои условия, — отвечал Иван. — И чтоб печать и все подписи…» Приезжие не стали засиживаться, Выпили, наскоро закусили, надели на чубатые головы картузы, попрощались с Иваном и вышли из хаты. Проснулся кучер, и тачанка загремела по хутору. Иван курил, стоял возле окна и тоскливо смотрел на пустую, желтую от листьев улицу, на вербу, молитвенно склонившую на хату свои голые ветки… Евдокия убирала со стола, спросила:
— Кто они, Ваня? — А? Ты о ком?
— Да эти, чубатые?
— Просто люди… Заготовители по скоту… Ну, я пошел в правление. Сегодня у меня заседание. Не жди, приду поздно…
Евдокия не спала, поджидала мужа. Он вернулся в полночь, веселый; в отличном настроении. Увидел сидящую на кровати в одной рубашке жену, удивился и спросил:
— Чего полуночничаешь, Дуся?
— Не спится… Что-то боязно мне, Ваня…
— Откуда боязнь? — Присел на лавку и начал снимать сапоги. — Какая есть причина?
— Через бычков тревожусь, Ваня…
— Тю, дуреха! — Иван тихонько засмеялся. — Нашла баба о чем печалиться. Пойми, бычки не твои и не мои, бычки колхозные. Все одно их сдавать на мясокомбинат… Да ты не беспокойся. Все по закону. Вот и наряды, печать и все такое…
Из кармана вынул слабо шелестевшие бумаги, положил на стол. Босиком, неслышно подошел к люльке, подвешенной к потолку: в люльке спал маленький Игнатка. Постоял, покачал — и люлька скрипела, выговаривала: «…бычки не твои и не мои… вот и наряд, вот и наряд…» В подштанниках, голый до пояса, задержался возле кровати старшего сынишки, Антона. Прикрыл одеяльцем детские плечи, тяжело вздохнул и потушил лампу. Лег в постель, приголубил жену. Жесткими, пахнущими табаком губами щекотал мочку ее уха, шептал:
— Мудро люди говорят: муж и жена — одна сатана, и секретов промеж нас быть не должно… И раз ты тревожишься, то я зараз тебя успокою. Только то, что я поведаю, — тайна, и ты ни-ни… Поняла?
Евдокия кивала, говоря этим, что все понимает. Испуганно жалась к мужу, своим телом ощущая его тело — горячее и упругое.
— Суть, Дуся, в том, что на продаже бычков получу выгоду… Лично я получу ту выгоду… Понимаешь? Хватит, погуляли в нужде! И дед мой, и батя жили бедно. Сама ты из богатой семьи и знаешь, что бедность — это несчастье. Было время, богатели, наживались такие хваты, как твой покойный папаша, кто ненавидел нашу жизнь и сгинул с той ненавистью в груди…
— Моего батю не трогай… Нехай лежит в земле…
— Ну, к слову пришлось… Первое, Дуся, что мы сделаем, — это развалим к чертям собачьим хатенку и на ее месте поставим настоящий дом, и подальше от берега. — Иван мечтательно смотрел в потолок, прислушивался к чуть слышному посапыванию детей. — У нас сыновья подрастают, да и председателю колхоза ютиться в такой конуре даже совестно…
— Как же так, Ваня, совестно? Разве хата у нас краденая? — Евдокия приподнялась и посмотрела на мужа с таким страхом в глазах, будто увидела не своего Ивана, а незнакомого мужчину. — Говоришь, жить в своей хате совестно? А грех брать на душу не совестно?
— Глупость придумала! Мы не богомольные… Да и какой же тут грех? Говорю, что все по документам….
— А честность, Ваня? На нее-то где взять документы? Не делай этого… Прошу, Ваня… Детишек пожалей. Ить им жить средь людей…
Судорожно отворачивая голову, она залилась слезами, тихими и горькими. Лежать было невмоготу, и она, шмыгая носом, слезла с кровати, В белой сорочке она плакала, и все смотрела, и смотрела на Ивана, и плакала, может быть, потому, что не могла понять, как же на ее постели очутился этот чужой мужчина.
— Да ты что, Евдокия? Или умом тронулась, или сдурела? — Пугал ее плач, чуть видимые в темноте ее глаза. — От своего счастья отказываешься? Таких ненормальных я еще не видал…
— Разве это счастье? — Она опустилась на колени, припала к кровати, всхлипывая. — Мы и сами разбогатеем… трудом, своим трудом, Ваня… Зачем нам чужое?
— Замолчи, дура! — Откинув одеяло, Иван соскочил с кровати. — Кто ты такая, что меня берешься поучать? Какая совестливая! Даже смешно! Случаем, не Семен ли Маслюков, учи-телишка паршивый, набил тебе в голову ту совесть?
— Семен тут ни при чем…
— А кто при чем? Кто? — . Я… Сама…
Она хотела крикнуть, а голос был тихий, слабый. Покачиваясь, как больная, подошла к столу, скомкала в кулаке бумаги.: — Положь! Слышишь, что говорю. Положь документы на место!
— Не положу…
— Кому сказал? Положь документы!
Иван не спеша пошел к столу. Евдокия побежала к выходу, потянулась руками к дверям и не успела их отворить. Ее настиг кулак, и она упала ничком к порогу… Когда очнулась, Ивана в хате не было. Возле нее, хныча, сидел перепуганный Антоша… В ту ночь их жизнь, точно наотмашь топором, была разрублена надвое до самого основания, и уже нельзя было ее ни сложить, ни склеить…
Обнимала Евдокия детей, плакала, горевала. Взглянула в зеркальце и отшатнулась. Щека в ссадине, левый глаз припух. Товаркам на ферме сказала, что ходила вечером по воду на Кубань, упала и поранила лицо, и ей поверили. Никому не сказала, что Иван третью ночь не ночевал дома, и где пропадал, она не знала. Хотела пойти в район, пожаловаться. Но к кому пойти и кто станет выслушивать ее горькую правду? Да и район от Прискорбного далеко — за день туда не доберешься. А тут еще малые дети, как с ними, на кого оставить. И работу на ферме не бросишь.
На шестую ночь заявился Иван. Хмельной и злой. Думала, будет бить. Нет, бить не стал, сказал, отведя глаза, что пришел мириться. Горько было Евдокии говорить с ним, а еще горше ложиться в кровать и делать вид, что ничего между ними не произошло. Сцепивши зубы, душила в себе слезы, ради детей хотелось ей, чтобы зажила рана и соединилась разрубленная жизнь. Пусть будет подклеенная, подштопанная, думала она, а все-таки жизнь своя. Но ничего хорошего из ее желаний не получилось. Только себе причинила горе — затяжелела третьим ребенком.
Как-то ранним осенним утром по улице прошли бычки. Двигались лениво, видно, не хотелось им покидать хутор. Их подгоняли, торопили гуртоправы, ехавшие на поджарых, захлюстанных лошадях. Бычок с белой стежкой на лбу почему-то остановился возле Голубковой хаты, посмотрел в окно скучными лиловыми глазами, крутнул головой и побрел за стадом.
Весной прискорбненский колхоз присоединили к станичному, а Ивана перевели на работу в район. Что он там делал и какая у него была должность, Евдокия не знала и не узнавала. На что она ей, та должность, если Иван все реже и реже появлялся в Прискорбном. Попутный ветер приносил в хутор людские балачки, будто Иван жил с какой-то вдовушкой, не то с учительницей, не то с фельдшерицей. Ну и пусть живет, если та жизнь ему слаще, думала Евдокия, а сердце ныло, болело… Как-то явился Иван на тачанке, узнав, что Евдокия родила дочку. Хмурый, нелюдимый, постоял возле люльки, без улыбки, без радости посмотрел на сонное личико младенца, спросил: — Какое дала имя?
— Ольгой нарекла…
Прикусил губу, молчал. Не приблизился к сыновьям. Антоша и Игнатка с опаской поглядели на отца и подойти к нему не решились. Потупя глаза, Иван оставил на столе деньги и уехал… Последний раз Евдокия видела Ивана возле той арки, что еще стоит, побитая дождями, со смытой краской, возле фермы. Он приехал из Краснодара вместе с уполномоченным крайисполкома. В ту пору Иван, как говорили в хуторе, был каким-то важным лицом. Иван не подходил к Евдокии Ильиничне, держался в стороне. Вместе с другими доярками, получавшими награды, Евдокия Ильинична находилась на трибуне, и Иван ни разу не посмотрел на жену. Представитель крайисполкома приколол Евдокии Ильиничне на грудь орден Ленина и золотую звездочку героини труда. Загремела музыка, солнце заиграло в медных трубах. На какой-то миг глаза Евдокии и Ивана встретились, чтобы немым взглядом сказать: ну вот и все, и стали мы чужие, и пришел конец всему, что было…
Думы, думы, отчего вы так пугливы и так коротки? Почему вы, как всполохи ранних зарниц, не успели еще озарить небо, а уже отсветили и погасли? И снова не мечты, не воспоминания, а самая обыденная жизнь встала перед глазами. Евдокия Ильинична смахнула, набежавшую слезу и опять пристально посмотрела на Ивана. Он все так же сутулился на лавке, все так же сосал цигарку и о чем-то думал. О чем? Кто его знает! Может, о том же, о чем и она думала? Может, и ему, как ей, было больно и горько, и, может быть, сидя в своей хате, он впервые пожалел о том, что случилось в те далекие годы, пожалел и раскаялся?
— Что так смотришь на меня, Дуся?
— Гляжу и не верю глазам своим… Ой, как же ты, Кузьмич, переменился…
— Нашла чему удивляться! — Скупая улыбка тронула сухие губы — С годами все меняются… И ты тоже. Разве такая была, Дуся? Все стареем, годы идут…
— Я, Кузьмич, не про старость… Какой-то ты прибитый…
— Один я, Дуся, остался на свете…
— А где же те… ну те, с кем миловался?
— И я могу спросить: а где твой Семен Маслюков?
— Семен у меня один, а у тебя сколько было…
— Всего только две. — Иван достал из нагрудного кармана гимнастерки записную книжку, полистал ее, отыскал фотографию. — По-, следняя, с какой проживал в Невинке, вот она со мной… Погляди на нее, ежели желаешь.
Евдокия Ильинична фотографию не взяла. Зачем же брать ее в руки! Искоса взглянула на немолодую женщину в белой косынке, с глазами большими и строгими.
— Не смотри на нее с таким укором, — сказал Иван, пряча фотографию. — Она уже покойная. Звать ее Анна. Хорошая, сердечная была. — Тяжело, всей грудью вздохнул, — Оставила одного, как былинку средь степи..
После этих его слов глаза у Евдокии Ильиничны помягчели. Она не могла понять: или запоздалое чувство сострадания проснулось в ней к этому одинокому, похожему на нищего человеку, или по-бабьи стало жалко Ивана потому, что та, давняя боль в ее сердце теперь не обжигала, а на том месте, где полыхал когда-то костер, остался лишь холодный пепел. И она, продолжая улыбаться, спросила Ивана тихо, участливо, как спрашивают человека, попавшего в беду: не голоден ли он? Иван кивнул, не поднимая стриженую седую, будто посыпанную пеплом голову. Все с тем же участием она спросила: может, постирать ему белье, гимнастерку? Нб разгибая спину, он опять молча кивнул.
Она нарезала хлеба, налила полную миску борща. Он ел, не отрываясь. Евдокия Ильинична принесла белье, костюм сына, сказала, чтобы Иван переоделся.
— А щетиной оброс, как барсук в норе!
— Зараз, Дуся, помолодею, — ответил Иван, облизывая ложку. — Инструментик завсегда при мне…
После бритья помолодевший и повеселевший Иван умылся, переоделся. Накинув на плечи плащ, он сказал, что пойдет побродить по берегу, — захотелось поближе глянуть на разрушительную работу реки. А Евдокия Ильинична затопила плиту и принялась за стирку. Стояла перед корытом и смотрела на старенькую, пропитанную потом гимнастерку, а думала почему-то о той женщине, которую Иван назвал Анной. На воротнике гимнастерки оторваны пуговки, шов на шее распорот. «Недавно похоронил жену, а уже сам, как эта гимнастерка, заплошал». Из нагрудного кармана вынула записную книжку — нельзя же, не проверив карманы, класть гимнастерку в воду. Любопытства ради развернула книжечку. На ее потемневших листках хранились непонятные слова, цифры. Евдокия Ильинична надела очки, читала: «В чем же моя вина перед партией? Кто мне даст ответ?», «Кто сказал, что я человек погибший? Я упал — верно, но я еще поднимусь, встану на ноги». «Непременно побывать у Головко». А вот и фотография Анны. Теперь-то ее можно рассмотреть. Ничего особенного — женщина как женщина. «В Ивана красавица не влюбится, тоже, видать, бабочка хлебнула горя». На Евдокию Ильиничну смотрела немолодая, некрасивая женщина, и ее суровые глаза точно бы говорили: «Ну, вот мы и повстречались, Ивановы жены… Эх, Евдокия, Евдокия, видно, все мы, бабы, одинаковые — незлобивые и в душе отходчивые. Вот и ты уже позабыла обиду. И накормила Ивана, и бельишко решила ему привести в божеский вид. Безобидная ты, Дуся…» — «Обида на Ивана, верно, была, — мысленно отвечала Евдокия Ильинична, — а зараз нету, вся она из души выветрилась. Да и за что мне на него обижаться? Разве за то, что жил не со мной, а с другими? Ить я его никогда не любила так, как любила Семена…» — «Не любила, говоришь, а замуж вышла? Как же так? — спросила Анна. — Знать, поженились вы без любви?» — «В те годы, когда я была девушкой, с любовью никто не считался. — Евдокия Ильинична смотрела на фотографию. — Иван первый посватался, а батя приказал идти замуж, вот и пошла… А про любовь никто меня не спрашивал. Это зараз паруются по любви, вот и мои дети по любви женились, по любви замуж выходили…» — «Почему же ты не вышла замуж за Семена? Вот и жила бы, с ним по любви». — «Семен тогда далеко был от меня, а когда приехал, я уже Голубковой стала…»
Одежда, развешенная над горячей плитой, быстро высохла. Евдокия Ильинична подштопала и погладила пиджак, гимнастерку, брюки. Работая утюгом, она думала: «Старое вспоминать — только сердце растравлять. Если бы можно было вернуть девичество, то зараз я и под страхом смерти за Ивана замуж не пошла бы…» Мысли ее обратились к детям. «Хорошо, что дома их нету, — думала она. — Лучше Ивану не попадаться на глаза ни сыновьям, ни дочерям…» Она полагала, что Иван переоденется во все чистое, поблагодарит и уйдет. А он уходить не собирался. Вернулся перед вечером, сел на лавку и сказал:
— Как же сильно Кубань, навалилась на хутор! Беда! Смотрел и удивлялся. Старых берегов нету и в помине. Даже остров образовался, и вся вода навалилась на хаты. Вскорости Кубань начисто срежет хутор… Тогда что, Дуся?
— Переберемся на Щуровую улицу, — ответила Евдокия Ильинична, думая, как бы сказать ему, чтобы он уходил. — Там стоят готовые домишки.
— И для тебя домишко приготовлен? Евдокия Ильинична не ответила. Пошла в сенцы, принесла арбуз. Думала, Иван закусит и сам поймет, что пора ему в дорогу. Иван подсел к столу, охотно ел арбуз, сочный, мясистый. Поглядывал на окна, прислушивался: на дворе моросило и начинало темнеть. Евдокия Ильинична к еде не притрагивалась. Подперла руками голову, Поставила локти на стол и с тоской смотрела на Ивана.
— Все смотришь?
— Смотрю… Хочется понять, что у тебя на душе.
— Не поймешь…
— Куда зараз путь держишь?
— В Преградную…
— К кому в гости?
— Хочу устроиться на работу… В Преград-ной ректором сырзавода зараз мой старый друзьяк — Головко Андрей Сидорович. Помнишь, награду тебе вручал… Тогда он был большой человек. Обещал устроить на работу…
— А партия что? Работу партия уже не дает?
— Я неправду тебе сказал… посовестился. — Иван перестал есть, закурил. — Из партии, Дуся, меня попросили…
— За какие ж провинности?
— Разные, и свои и чужие… Кто-то вольничал, кто-то беззаконничал, а кому-то отвечать…
— Какие же у тебя грехи?
— Приписали мне, Дуся, вину в смерти Светличного. — Наклонил голову и долго молчал. — Может, помнишь, в Надеждинской был секретарь райкома Петр Нилыч Светличный? Собой такой чернявый, как грач. Немолодой, бывший комиссар дивизии. Нашенский казак, из Беломечетинской. Не помнишь? Он приехал в Надеждинскую из Ростова. Я тогда служил в оперативных органах. Проработал Светличный месяцев пять и застрелился… Нету зараз Светличного, сколько годов прошло, а мне вот приходится отвечать… А разве в смерти Светличного я повинен?
— Не знаю, Кузьмич, повинен ты или не повинен, — ответила Евдокия Ильинична. — Но раз тебя партия осудила, то и есть твоя вина…
— Где-то разыскали Бороздина, — сказал Иван, о чем-то думая. — Не знаешь и Бороздина? Мой начальник. Его осудили, а меня попросили из партии…
— Плохи твои дела, Кузьмич. — Евдокия Ильинична подошла к окну, посмотрела в темное и мокрое стекло. — Уже завечерело. Может, тебе пора?
— Прогоняешь? В ночь и в дождь?
— Боюсь, должен скоро приехать Илюша.
— Ну и что? Пусть приезжает.
— Не надо тебе с ним встречаться… Да и положить тебя негде…
— Постели тут, у порога.
— На том месте, где кулаком меня сбил?
— Не ковыряй, Дуся, рану… Ни к чему. Ночь наступала темная, дождливая. Задень
Евдокия Ильинична уморилась, пора бы и отдыхать. Но как быть е гостем? Где его положить? Та, вторая комната, что называлась горницей, теперь принадлежала Илье и Стеше, в ней Ивана не положишь. «Придется мне на одну ночь перебраться в горницу, — думала она. — Если случится, что Илюшка заявится, то на мать не обидится… А Иван пусть заночует в моей комнате».
— Постели мне на лавке, как солдату, — сказал Иван, будто читая ее мысли.
— Ложись на мою кровать, а я пойду в горницу.
— Ничего, на лавке удобнее. Приставила к лавке два стула, положила матрац, подушку, одеяло. Молча ушла в горницу, накинула на двери крючок, не из боязни, а просто так, чтобы дверь не раскрылась. Сидела, не зажигая света, у темного окна, прислушивалась к монотонному шелесту дождя, зарядившему, видно, на всю ночь. Смотрела на заплаканные стекла, и у самой на глаза навертывались слезы. Никогда не было, ей так тоскливо, как в эту ночь. Может, тоску навевал не умолкавший за окном дождь, а может, горестное чувство было от того, что дети ее выросли и оставили мать одну в хате, или всему виной был тот человек, что лежал на лавке за дверью… И в постели Евдокия Ильинична долго не могла сомкнуть глаз и все думала о себе, о своей жизни, об Иване. Его нежданный приход нагнал тревог и думок, и как от них избавиться, она не знала. Успокаивала себя тем, что волноваться и печалиться ей теперь нечего. Жизнь прожита, ее не вернешь, да и ни к чему возвращать. А Иван переночует и отправится к своему другу Головко, и снова все пойдет по-старому. Все это она понимала, а вот думки, копошились и не давали уснуть. И она никогда еще так пристально не приглядывалась к себе и к тому, что было пережито, как в эту ночь, и никогда еще не перебирала в памяти всякие житейские мелочи-лоскутки, которые давно ее уже не волновали и не радовали…
Иван тоже не спал… Вытянул руки и ноги, закрыл глаза и лежал на лавке недвижимо, как мертвец. Только тут, в отцовском доме, будучи никому не нужным стариком, Иван не то чтобы что-то особенное осознал или в чем-то важном для себя убедился, а всем сердцем вдруг ощутил, что жизнь свою прожил неправильно, не так, как следовало бы ее прожить. Все, к чему ни обращалась его память, было теперь для него то смешным, то жалким, то оскорбительно-обидным или глупым. Ему казалось, что все эти годы он шел по каким-то зарослям, поднимался на перевалы и снова спускался в ложбину; блуждал, терял след и то сворачивал куда-то в сторону, то упирался лбом в стену, то спотыкался и падал. Вставал и снова шел. И если бы можно было вернуть годы и прожить их вторично, Иван, не задумываясь, вернул бы их и прожил бы каждый год совсем по-иному. Беда — ни годы, ни молодость не вернешь и вторично по однажды пройденному следу не пройдешь. Даже мысленно это трудно сделать. Его след на земле вился и вился, встречались и рытвины, и густые заросли, и скалы, и ровное поле, и ложбины, укрытые лесами. Иван исколесил всю Кубань. Не было, пожалуй, такой станицы или хутора, где бы не ступала его нога. Начал в своем Надеждинском районе… Четыре года перед войной работал в краевом земельном управлении, точнее сказать, числился там, а выполнял обязанности бессменного уполномоченного. Месяцами жил в районах, привык к бродяжнической жизни. В войну командовал взводом саперов. Под Сталинградом получил пулевое ранение в обе ноги, шесть месяцев пролежал в госпитале в Куйбышеве и весной сорок четвертого вернулся в Краснодар. Сперва руководил МТС, затем заведовал сельхозотделом райкома, а позже был даже третьим секретарем райкома… Вот как сумел возвыситься Иван Голубков, сын трактовского казака. И как же ему, бедняге, трудно было, когда он с такой высоты падал на землю! Тут, в отцовской хате, он лежал на лавке, заложив руки за голову, смотрел в темноту, и вся его жизнь вставала перед ним. Жизненный путь, его был длинный, запутанный, заново но нему невозможно пройти даже в мечтах. И почему-то Иван мысленно замедлял шаг и невольно останавливался на одном и том же кривом изломе этого пути — на трагической смерти Светличного.
Смерть Светличного для Ивана Голубкова была загадкой и тогда, когда на скирде соломы был обнаружен труп, и оставалась загадкой теперь, когда Иван лежал на лавке и перебирал в памяти все, что случилось в те далекие годы. Только теперь Иван понимал, что тот трагический случай явился следствием поездки Светличного в Ростов в январе 1933 года.
Вернулся Светличный ранним морозным утром. Начальник разъезда Величаевка видел, как он в остроплечей бурке, закутанный синим башлыком, будто шалью, сошел с пассажирского поезда Ростов — Баку. «Помню, в руках у него ничего, кроме тощего портфельчика, не было, — рассказывал начальник разъезда. — Когда я к нему подошел, он закуривал, повернувшись спиной к ветру и положив на сугроб портфель. Лицо небритое, измученное, глаза красные, как у пьяницы. И курил он жадно. Я подумал: или не спал сряду много ночей, или прихворнул… На мой вопрос он ответил: «Нет, я здоров». И чаю выпить отказался. И все смотрел, все смотрел на горы…»
Возле заваленного твердыми сугробами разъезда не было ни подводы, ни машины. Это озадачивало и удивляло. Вчера из Ростова зво-нил в Надеждинскую, сказал, каким поездом приедет. Почему же никто не встречал? Наверно, запрудило снегом дорогу. Так могли бы прислать верховую лошадь… Порывистый ветер с востока трепал полы бурки, толкал в спину, будто говорил: что остановился, иди, иди… А куда идти? Кружилась под ногами, текла по земле поземка. Ближние горы были засыпаны снегом и своей белизной сливались с Кавказским хребтом. Зубчатые его вершины, изогнутые подковой, озаренные солнцем, манили к себе. Светличный смотрел на эту величественную подкову, а думал о Краснокаменской и о том, почему же в Ростове те, кто должен был и выслушать и понять секретаря райкома, не захотели ни слушать, ни понимать. А ведь понять то, что говорил Светличный, было, как ему казалось, нетрудно. Да и что тут, собственно, понимать? Станица Краснокаменская — старинное казачье поселение, и как-же можно разрушать станицу и жизнь, которая сложилась там за многие и многие годы? Разве трудно понять, что жестоко и бесчеловечно выселять всех жителей Краснокаменской, и выселять только за то, что станица не выполнила плана хлебозаготовок и занесена на краевую «черную доску»? Саботаж — слово страшное, и как же можно допустить, что все, от стара до мала, саботажники? В станице есть дети, старики, женщины, и разве они могут отвечать за тех, кто действительно злостно прятал и гноил хлеб в ямах? Да и что оно такое — эта «черная доска»? Откуда явилось унизительное прозвище «чернодосочная станица»? Кто все это придумал и ради чего придумал?
Одни слушали Светличного с видимым вниманием — так нравственно здоровые люди слушают человека больного, с очевидными признаками душевного расстройства; другие пожимали плечами, отворачивались и отходили; третьи испуганно поглядывали на непрошеного собеседника и заговаривали о погоде, а думали о том, что вот был комиссар-вояка и уже износился, видно, пора, пора уходить на покой. Были и такие, что не стеснялись в выражениях и называли Светличного и паникером, и хлюпиком, и правым оппортунистом, и даже кулацким подпевалой.
Ужинал Светличный у своего знакомого Антона Андреевича Ковальчука, следователя краевой прокуратуры. За столом Светличный сказал другу о цели своего приезда. Ковальчук слушал молча, а после ужина увел гостя в соседнюю комнату, поплотнее прикрыл дверь и, разрезая ногтем коробку папирос «Наша марка», сказал:
— Ну, брат Петро, слушал я тебя и ушам своим не верил. Да ты что, с того света заявился?
— А что? — Светличный прикурил. — Разве я не прав?
— Да ты хоть газеты читаешь, праведник? — с улыбкой на усталом лице спросил Ковальчук.
— Читаю. Без газет как же…
— Тогда я не понимаю, или ты из ума выжил, или одичал в своем верховье Кубани, или добровольно хочешь головы лишиться. Я уже не говорю о партийном билете. Да за такие речи, брат…
— Пугаешь? А я и пуганый и стреляный.
— Не пугаю, а развожу руками и удивляюсь. Не могу постинь! — воскликнул Ковальчук и посмотрел на дверь. — Соображаешь ли ты, что делаешь? Вместо того чтобы драться за хлеб, секретарь райкома, изволите ли видеть, приехал саботажников спасать. Одумайся, Петро, как' другу говорю… Столы в прокуратуре и так завалены делами.
— Выселить всю станицу — это же бесчеловечно, Андрей! — бледнея, говорил Светличный. — Разве в прокуратуре не видят, что в этом есть нарушение законности,
— Какой законности?
— Нашей, социалистической! Разве Ленин нас этому учил?
— Лениным, Петр, не прикрывайся, — сухо сказал Ковальчук. — Лучше поразмысли о последствиях. В тех районах, станицы которых были раньше занесены на «черную доску», побывала комиссия по чистке. Небось читал в «Молоте» списки вычищенных коммунистов? Так чего же ты лезешь на рожон? Завтра комиссия по чистке заявится и в твой район…
— Не могу, понимаешь, Антон, не могу допустить, чтобы вся станица была выслана. Это же какое беззаконие! Я пойду к первому секретарю крайкома, пошлю телеграмму в ЦК… Я не могу вернуться в район… Не могу, пойми меня.
— Никуда не ходи и никому телеграмму не посылай, — перебил Ковальчук. — Но непременно побывай у Ильи Ильича. Ему одному рас-скажи все. Он тебя уважает, я знаю. У Ильи Ильича должность немалая, ты знаешь, да и вес в крае заметный. Поговори с ним, послушайся его совета.
Илья Ильич имел дело с партийными кадрами и за многие годы научился не только читать чужие анкеты и автобиографии, а и слушать собеседника, слушать вдумчиво и терпеливо. Он не перебивал репликами, не переспрашивал. Иногда хмурил брови, щурил левый глаз или улыбался. Слушая собеседника, он знал, где, в каком месте нужно улыбнуться или прищурить глаз, а в каком месте сказать: «Да, да, Илья Ильич понимает…» Следует заметить, что Илья Ильич любил говорить о себе в третьем лице, не «я тебя слушаю», «я тебя прошу», а «Илья Ильич тебя слушает», «Илья Ильич тебя просит…». При этом он так приятно улыбался, что эта его милая, располагающая к нему улыбка сразу же передавалась собеседнику. Светличному, протягивая руку, он сказал: «О! Илья Ильич рад тебя видеть! Откуда, какими судьбами?» Светличный давно знал Илью Ильича, знал как человека умного, отзывчивого. Но Светличный не мог, разумеется, даже предположить-, что этот красивый, средних лет мужчина, с черным, спадающим на лоб чубом, с лицом спокойным, улыбчивым, и был один из тех, кто придумал «черную доску». Илья Ильич отличался скромностью, но в душе гордился тем, что именно ему первому пришла мысль о «черной доске», и он был глубоко убежден, что эта его выдумка как раз и есть та единственная и исключительно важная мера, с помощью которой будет сломлен саботаж в кубанских станицах и выполнен план хлебозаготовок.
И Светличного Илья Ильич слушал терпеливо, внимательно, на смуглом, чисто выбритом его лице то цвела недоумевающая улыбка, то ломались на переносье брови, то щурился левый глаз. Светличный волновался и говорил, что он думал о Краснокаменской, о цели своего приезда, и просил поддержки. Когда он кончил говорить, Илья Ильич вышел из-за стола, прошелся по кабинету, постоял у высокого окна, смотревшего на Дон и на лежавшую за рекой припудренную снегом степь.
— Петр Нилыч, ты давно заболел? — спросил он, глядя в окно. — Болезнь-то у тебя очень и очень опасная… Погоди, погоди, я тебя не перебивал… Петр Нилыч, дорогой мой! Если бы Илья Ильич не знал твоего прошлого, твоего бесстрашия в гражданскую войну, то за эти твои рассуждения тебя надо немедленно исключать из партии и отдавать под суд как кулацкого пособника… Не бледней и не кусай губы. Илья Ильич этого не сделает из глубокого к тебе уважения. К тому же Илья Ильич понимает человеческие слабости. Но он не понимает, откуда в тебе, бесстрашный рубака, появилась эта девическая Слезливость? Или стареешь, комиссар? Или нервишки сдают? Так бы и сказал: Илья Ильичев гожусь, подлечите. И Илья Ильич все длятебя сделал бы. И сделает. Так что, дорогой мой, придется тебе ехать не в На-деждинскую, а в Кисловодск…; Для твоей же пользы.
— Не поеду! Ты отлично знаешь, что дело вовсе не в моих нервах!
— Стыдно, Светличный! Бывшему комиссару и секретарю райкома надлежало бы знать, что в деревне идет (ожесточенная классовая борьба, а на Кубани эта классовая схватка является чрезвычайно острой. Сама жизнь поставила вопрос: кто кого? Или мы уничтожим кулака, или он возьмет нас за горло. Другого пути нет. — Снова задумчиво посмотрел на белевшую, задернутую дымкой степь, на скованный льдом Дон. — Если же говорить о Кубани и о кубанском казачестве вообще, то это есть современная Вандея. Соображать надо, дорогой мой. Не знаешь, что такое Вандея? Очаг реакционных мятежей и контрреволюции.
— Зачем же всех казаков мерить одной меркой? — возразил Светличный. — Казаки были и есть разные… Иван Кочубей — тоже казак.
И я казак и горжусь этим.
— Речь, дорогой мой, не о тебе и не о Кочубее. — Илья Ильич ходил по кабинету, хмурил брови. — Под Эльбрусом что было? Хорошо, что вовремя погасили этот костер. Так что, дорогой комиссар, не нюни распускать нужно, а окончательно сломить сопротивление классового врага… Ты еще почитай Сталина, почитай, тебе это полезно. С кулаками и саботажниками церемониться мы не можем! Не имеем права!
— Разве в Краснокаменской все кулаки и все саботажники? — бледнея, спросил Светличный. — Старики, старухи, детишки? Их тоже на высылку? А за что? В чем их вина? И как можно это допустить, Илья Ильич?
— Да, Илья Ильич был прав — комиссар тяжело болен. И лечить его надо срочно, иначе погибнет. — Илья Ильич сел на свое место, откинулся на спинку кресла. — Лечить не только физический недуг. — Нажал кнопку, и в дверях появился молодой, армейской выправки мужчина. — Сазонов, позвони Колмановскому и скажи, что Илья Ильич просит путевку в Кисловодск. Да, сегодня, сейчас. — Сазонов ушел, а Илья Ильич снова вышел из-за стола, обнял молчавшего Светличного. — Только из личного к тебе, Петр Нилыч, уважения, помня твои революционные заслуги, Илья Ильич все, о чем мы тут беседовали, забыл и выбросил из головы. Получай путевку, поезжай в Кисловодск. Я скажу, где нужно, что ты действительно тяжело заболел… Вернешься — дадим работу и полегче и поспокойнее.
— Если я и болен, — сказал Светличный, — то лечиться буду в Надеждинской. Там у нас и солнце, и горный воздух почище, нежели в Кисловодске.
— Смотри, горячая голова, пожалеешь.
…Вспоминая поездку в Ростов, свой разговор с Ковальчуком и с Ильей Ильичом, Светличный с тоской смотрел на завьюженные вершины, желая мысленно представить себе, где же в этой мешанине гор затерялась Краснока-менская и как ему туда добраться. В это время у его ног заскрипели колеса, затопали копыта и остановилась залепленная снегом тачанка. Светличный увидел припотевших, с сосульками на ногах, с куце подвязанными хвостами лошадей, кучера в тулупе с высоченным воротником и молодецки спрыгнувшего на землю Ивана Го-лубкова. Подбирая полы длинной, не по росту бурки, Иван черкнул ладонью заиндевелые пшеничные усы и сказал: /
— Доброго здоровья, Петр Нилыч! Давно поджидаете?
— Да вот стою, мерзну.
— Эх, беда! Из-за непогоды малость задержался, — говорил Иван. — Я из Краснокаменской. Ехал напрямик, через Балахонов. Поспешал, а дорога паршивая, повсюду засугроблена, вскачь не поедешь. Сани достать не мог. Никто не ждал такую снежную зиму. Да и краснока-менцам зараз не до саней.
— Что в Краснокаменской? — строго спросил Светличный.
— Полный порядок, — живо ответил Иван, желая этим обрадовать секретаря райкома. — Чернодосочную начали вытряхивать, и дело идет успешно. Солдаты прибыли вчера для порядка. Но все спокойно. Станицу разбили на пятидворки — для удобства. В пятидвор-ки начали собирать людей. Завтра утром будем погружать на подводы и отвозить в Армавир… Погодка, верно, не совсем подходящая.
— Почему меня не подождали?
— В райотделе есть директива.
— Какая директива?
— Ну, насчет того… чтоб очищать чернодосочную… Что-то, Петр Нилыч, вы так в Ростове задержались?
Светличный не ответил. Узнал кучера, когда-то служившего в райкоме, усатого казака Евдокима Нечитайлова, поздоровался с ним. Поставил ногу на шаткую ступеньку тачанки, подобрал полы бурки и, прогибая рессоры, уселся на мягкое, укрытое полстью сено. Рядом сел Иван, и кони тронули.
— Сколько отсюда напрямик до Краснокаменской? — спросил Светличный.
— Если ехать через Балахонов, то верст двадцать…
— Едем в Краснокаменскую… И быстрее! — К кучеру: — Евдоким Корнеевич, а ну покажи коням кнут!
— Это можно, — отозвался, не поворачиваясь в своем дубленом тулупе, Евдоким. — В станице, Петр Нилыч, такое разворушение пошло, что поспешать вам туда надо… А ну, братки!
— Петр Нилыч, а мне велено везти вас в Надеждинскую, — сказал Иван.
— Кто велел?
— Мой начальник… товарищ Бороздин.
— Почему из райкома не прислали машину?
— Не могу знать… Мне приказано встретить вас и доставить в Надеждинскую.
— И все же мы поедем в Краснокаменскую.
Светличный теплее закутался в бурку, Евдоким причмокнул, «показал» лошадям кнут, и тачанка загремела по мерзлой, побитой колесами дороге.
Прошло более двух часов. Проехали хутор Балахонов. Светличный спрятал в бурку голову и не то дремал, не то о чем-то своем думал. Иван курил и поглядывал то на Светличного, то на дорогу, входившую в ущелье. «Чего он едет в Краснокаменскую? — думал Иван. — Наверно, что-то задумал, а вот что?..» Гулко стучали колеса. Дорога лежала по обрыву. Справа внизу было видно заваленное снегом русло Кубани, слева вставали отвесные скалы. Ехала тачанка, а казалось, что навстречу двигались чистенькие, искрящиеся свежим снегом горы. Они то сходились, то расходились, поворачивались то одним боком, то другим, желая показать, как на их белых мантиях желтыми пятнами лепились курчавые лески да угольками краснели ягоды боярышника. Проехали перекинутый со скалы на скалу ветхий мосток, и отсюда взору открылась просторная, залитая светом белая равнина. Сквозь слизанный ветром снег кое-где чернели лоскутки пахоты. Невдалеке, на высоком берегу, как на карнизе, белела крышами и темнела голыми садами Краснокаменская…
…Иван открыл тяжелые липкие веки, и видение вмиг исчезло. Не стало ни тачанки, гремевшей по горной дороге, ни Краснокаменской с ее белыми крышами и голыми садами. Все так же матово серело оконце, и все так же о чем-то своем невеселом нашептывал дождь. А в теле почему-то гнездился озноб, лоб покрылся испариной. Иван рукавом вытер холодный пот, тяжело вздохнул. «Или я захворал, или через те думки стало так ознобно», — думал он. Затем поднялся, опустил с лавки белевшие в подштанниках костлявые ноги, закурил. Не зажигая света, отыскал в чемодане поллитровку. Нужно было выпить за обедом. Не выпил. Постеснялся Евдокии. Даже виду не подал, что в чемодане припасена водка. Теперь же, чувствуя холод во всем теле и сосущую боль в груди, он не мог удержаться. Жадно, через горлышко глотнул. Сел на лавку и сразу в груди почувствовал теплоту. И ему вдруг захотелось рассказать Евдокии о том, о чем никому еще не рассказывал, и рассказать сейчас, в эту дождливую ночь.
Постучал в дверь и чужим, охрипшим голосом сказал:
— Дуся… Чуешь, Дуся… Ты не спишь?
Тишина. Постоял, прислушался. Дождь припустил сильнее, силился своим тягучим шумом заглушить голос Ивана. Постучал вторично и сказал громко:
— Дуся! Не спишь, Дуся?! Выдь-ка на минутку…
Звякнул крючок. Натягивая на плечи шаль, в дверях показалась Евдокия Ильинична.
— Ну что тебе?
— Хочу поведать, Дуся…
— О чем? О грехах своих?
— Сядь и послушай… Прошу, Дуся… СядьРасскажу тебе о Светличном…
— Мучаешься?
— Обидно и больно…
Евдокия Ильинична хотела зажечь свет,
— Не надо, Дуся… В темноте говорить спокойнее.
Иван отошел к окну. Курил и смотрел на слезившиеся стекла, прислушивался к шуму дождя, не знал, с чего и как начать рассказ. Евдокия Ильинична, кутаясь в шаль, присела на кровати и приготовилась слушать.
— Обидно и больно… Больно и обидно. — Иван не повернулся, стоял и смотрел в темное окно. — И потому больно, Дуся, и потому обидно, что в смерти Светличного я неповинен. Ты веришь мне, Дуся? — Сел на лавку против Евдокии Ильиничны. — Не веришь? Никто не верит. И некому пожаловаться. Вот и ты молчишь и небось думаешь: и зачем он мне это рассказывает?
— Ничего, Кузьмич, плохого не думаю. Сижу и слушаю.
— А мне больно… Можешь ты это понять? Я тоже человек, а пожалеть меня, выслушать мое горе некому…
— Вот я слушаю… Говори.
— Светличного, Дуся, я знал хорошо. Работал с ним и уважал его. И скажу тебе, удивительный то был человек. Какой-то не такой, как все мы. И умный, и говорить умел толково, и какая-то чудинка в нем завсегда жила. — Иван склонил на грудь голову, думал. — Всяких я повидал секретарей, а такого, каким был Светличный, не встречал. Завсегда спокойный, выдержанный, в суждениях и прост и строг. Поглядишь на него с одного боку — истинное железо, кремень, такой не отступит от слова, не сдастся. А приглядишься с другого боку — и мягкость в нем, и сердечность, и к людям есть жалость… Великое дело — иметь к людям жалость. Только эта-то жалость его и погубила…
— Он что, сам на себя руки наложил?
— И я, Дуся, не знаю, и никто этого не знает… Дело было так. К полдню мы приехали в Краснокаменскую. Что творилось тогда в станице, Дуся, ой, ой, что было! Люди согнаны в дома пятидворок. Бабы, детишки воют. Дома опустели, дымари не курились. Скотина, оставшись без хозяев, мычала — тоже, наверно, понимала. Увидев эту картину, Светличный, веришь, аж почернел, левая щека стала дергаться, как у параличного, — страшно было смотреть. Из кобуры вынул наган, сунул за пазуху полушубка, бурку оставил на тачанке. Ну, думаю, что тут будет, когда он встретится с Бороздиным! Не пожелал встречаться. Пошел не в станичный Совет, не к Бороздину, а по домам пя-тидворок. Ты посмотрела бы, Дуся, на его фигуру. Рослый, стройный, он шел, подняв высоко голову в серой кубанке, а за плечами развевался синий башлык. Наган не показывал, так он у него и сидел за пазухой. Отстранял у дверей стражу, входил в хату. Люди смотрели на него, знали ж в лицо и не могли понять, почему он тут. Я следом, не отстаю. Останавливался Светличный на пороге и говорил, это я хорошо помню: «Именем революции идите, люди, по своим домам…» И это он повторял, как молитву, всюду. Зайдет во второй дом, и опять: «Именем революции…» И так прошел все пятидворки. И сразу станица стала похожа на растревоженный улей. Казаки загалдели, зашумели, а радости было сколько! С узлами, с детишками, кто плакал от счастья, кто смеялся, люди не шли, а бежали в свои хаты… Перед вечером привычно закурились дымари, запахло дымом, засветились окна…
— А что ж тот Бороздин?
— Увидел такой оборот дела Бороздин, подседлал коня и умчался в район. Мне приказал остаться и доставить Светличного в Надеждин-скую. «Пусть он тут поиграет, пусть потешится, — говорил Бороздин. — А ты от него ни на шаг. Оставляю его на твою ответственность…» Ну, я и следовал за ним. Куда он, туда и я. А Светличный уезжать в район не торопился, Три дня жил он в Краснокаменской. В тот же вечер созвал заседание коммунистов, членов распущенного станичного Совета, актив бедноты. На второй день на площади собрался' сход. Вот тут я увидел его на трибуне и тоже удивился. Как он говорил, Дуся! Слезы у людей были на глазах. И я понимал: говорил он о справедливости, о человеческом достоинстве, да только, видать, слова его были тогда не ко времени. Затем ходил по хатам, а я следом. Тогда уже я замечал в нем какую-то странную перемену. Лицо заросло щетиной, глаза ввалились, красные, как у больного. И стал он тихий, молчаливый. Сядет на лавку и слушает, слушает, что ему хозяева говорят. Или детишек посадит на колени, ласкает… И опять сидит молча. Так и уходил молча. Замечал я, сильно тяжелые думки одолевали его.
— Станицу-то от выселки все-таки сберег? — спросила Евдокия Ильинична.
— Сберег, да только дорого это ему стоило… Недели через две после того, как Светличного не стало, пришло указание не трогать Краснокаменскую. — Иван помолчал, закурил. — Да. Когда мы на четвертый день приехали в Надеждинскую, туда уже заявился уполномоченный из Ростова. Было устроено заседание бюро райкома. Конечно, секретное, так что я не знаю, что там было, меня туда не пустили. А Бороздин был там. Знаю, что длилось заседание с утра и до полуночи. А часа в два ночи Бороздин вызвал меня и сказал: «Вот что, Голубков. Возьми надежных бойцов и приведи сюда Светличного. Пора взять этого сумасшедшего… Только смотри, поаккуратнее…»
— И ты пошел?
— А как же я мог не пойти? Это ежели б зараз — то не пошел бы, а тогда — служба, приказ… Да, подходим мы к тому домику, где квартировал Светличный. Темень, хоть глаза выколи. Сыплет мелкий и сухой снежок. Окна закрыты ставнями. Вижу, в щелку сочится свет. Ну, думаю, дома. А у самого на душе, веришь, так муторно! Как, думаю, буду арестовывать? Ить уважал же я этого человека… Ну, делать нечего, постучали. Долго никто не выходил. Постучали еще, сильнее. Дверь открыла жена Светличного. Осветили ее фонариками. Как сейчас вижу: стоит на пороге немолодая женщина, бледная, как мертвец. Видно, сердцем чуяла беду. «Где Петр Нилыч?» — спрашиваю. Молчит, крутит головой. Я повторяю вопрос. «Не знаю». Губы у нее пересохли, голос слабый. «Как же так, спрашиваю, вы ему жена, а где муж — не знаете?» Все тем же слабым голосом говорит, что утром он ушел в райком и домой еще не возвращался и не звонил… Наша обязанность — словам не верить. Обыскали всю квартиру — нету Светличного, пропал. Ну, думаю, наверно, бежал в горы. И поверь, Дуся, мне стало радостно за Светличного: пусть, думал, отсидится в ущельях… Вернулись мы ни с чем. Я доложил Бороздину все, как было. Он усмехнулся и сказал: «Ничего, далеко эта птица не улетит…» Так и оказалось — не улетел. На следующий день нашли Светличного в верстах трех от Надеждинской. Стояла скирденка прошлогодней соломы. И на этой скирденке, на чистом снегу, как на перине, улегся Светличный на покой. Руки широко раскинуты, кубанка скатилась на землю. Правый висок продырявлен пулей навылет, и кровь, холодная, затвердевшая на щеке, была припорошена свежим снежком… В чем же тут моя вина, Дуся? В чем? Скажи хоть ты.
Евдокия Ильинична молчала.
Не думала и не гадала Евдокия Ильинична встретиться с братом Тимофеем. И надо же было этому случиться: вчера пришел Иван, а сегодня заявился Тимофей. Когда-то, еще в молодости, они были врагами. Кто же они теперь? Может, врагами и остались? Сколько лет не подавали о себе весточки и вдруг, будто нарочно сговорились и разом навестили Евдокию Ильиничну.
Тимофей Шаповалов приехал в Трактовую в тот осенний день, как и многие пассажиры, на рейсовом автобусе. И приехал он не к сестре, а к местам, где родился и вырос. На старости лет захотелось посмотреть Трактовую и, как он говорил, «напоследок поклониться родимой землице». Думать о Евдокии Тимофей перестал давно, еще в тот памятный день, когда Иван Голубков скрутил своему шурину за спиной руки и привел в станичный Совет, чтобы никогда Тимофею в свою хату не вернуться. Позже, на чужбине, пробовал вычеркнуть из памяти и родимый край — и не смог. Оказывается, сестру можно забыть, а свои, родные места нельзя ни забыть, ни вычеркнуть из памяти: навечно приросли они к сердцу, не оторвать. Сколько ни жил в отдалении, а постоянно чувствовал, что живет в разлуке. Все годы тянуло, да так тянуло на Кубань, в Трактовую, как, может быть, не притягивает к себе ни один магнит самую малую железку. Часто снились горы, Кубань, Трактовая, и виденное во сне радовало, успокаивало душу.
Сын Андрей и дочка Оксана выросли, обзавелись своими семьями, и уже никто не знал, что они и кулацкие дети и кубанские казаки. Ни Андрея, ни Оксану Кубань не манила, не притягивала, они о ней даже не вспоминали. Андрей жил в Самарканде, был начальником автоколонны, а Оксана жила в Ташкенте, замужем за узбеком.
Как-то Тимофей побывал в гостях сперва у Оксаны, а потом у Андрея. Удивляло старого кубанца то, что у внуков ничего не осталось от именитого казачьего рода Шаповаловых. Дети Андрея — школьница Вера и трехлетний Алеша — дичились Тимофея, будто он и не доводился им дедом. И сколько ни присматривался к детям старый казак, а тех черт и черточек, что можно было бы назвать своими, не находил. Сынишка же Оксаны не только удивил, а и рассмешил. Шестилетний Мухтар, смуглолицый и черноголовый, как галчонок, молча смотрел на нежданного гостя, большие, с хитринкой глаза его косили и усмехались. То, что Мухтар не понимал русских слов и молчал, когда дед с ним разговаривал, озадачило Тимофея. Оксана и ее муж Джалиль — учителя, оба работали в школе. Оксана хорошо говорила по-узбекски. Тимофей это знал и невольно подумал: «Это же что такое? Сама чужую веру приняла, чужой язык изучила, а моя кровушка, внук, ни одного русского слова не знает. Глядит на меня, глазенки усмехаются, а понять русскую речь не может… Беда!» Он ласкал внука, отдал гостинец — красный милицейский мотоцикл в картонном ящике. Попросил сказать «спасибо». Даже такое ходкое русское слово, как «спасибо», Мухтар, оказывается, не знал. Мальчик все так же улыбался своими хитрыми глазенками и молчал. «Приучайся, сынок, — говорил Тимофей, — русская речь в жизни пригодится. Без русских слов как прожить? Что ж это твои родители не пояснили тебе русские слова?..» И мысленно ругал дочь, что она, мать такого славного парнишки, не научила Мухтара говорить по-русски. «Ну, Мухтар, давай я тебя начну обучать. Говори, за мной: «Спасибо»…» Тут Мухтар не выдержал и рассмеялся. Взобравшись деду на колени, он сказал громко и отчетливо: «По-русски, дедушка, «спасибо», а по-узбекски — «рахмат». И начал обучать деда, как русские слова нужно выговаривать по-узбекски. И так у него бойко получалось: то слово русское, то слово узбекское.
Тимофей погладил ладонью жесткую чуприну внука и подумал: «Вот так Мухтар! Обхитрил-таки деда. Подумать только, какой малыш, а уже на двух языках тараторит… Молодец, Мухтар… И что-то у тебя, есть от казака. Может, эта хитринка в глазах?..» Позже, вернувшись от дочери, он еще долго думал о внуках: не верилось ему, что это и есть те веточки, те росточки, что зелеными побегами пошли от того дерева, которое именуется Ильей Шаповаловым. Так молоденькая яблоня-дичок, думал Тимофей срезанная и привитая черенком к яблоне садовой, а потом пересаженная в другое место, становится совсем непохожей на свою прародительницу. «А что тут такого? — думал Тимофей. — Это и есть жизнь, и никуда от нее не уйдешь…»
Пока Варвара была жива, Тимофей мирился с тоской по родимому краю и не решался трогаться в дальнюю дорогу. После похорон жены, оставшись один, он так затосковал, так закручинился, что дальше оставаться на чужбине у него не было сил. Продал домишко, кабанчика, с десяток кур, распродал барахлишко, домашний скарб и улетел, как грач, в родные края.
…И вот он удобно умостился в рейсовом автобусе — сиденье мягкое, и видно далеко вокруг. Еще на рассвете автобус покинул Армавир и покатился по чистенькому и темному, как лакированный кушак, асфальту. Встречались знакомые станицы, хутора. Тимофей мысленно кланялся хатам, садочкам, а сердце у него ныло, побаливало. Припадая к стеклу, он смотрел, смотрел и насмотреться не мог — так путник, припадая к роднику, не может сразу утолить жажду. Та же холмистая, по-осеннему грустная степь лежала перед глазами; та же зеленая-зеленая озимь проплывала, кружась, мимо; та же лежала пожухлая, дождями промытая стерня, и тянулись по ней застаревшие следы комбайновых колес; те же, наполовину голые, желтые сады стояли под низким, в тучах, небом; так же кучно курились дымари, и тот же поблекший и полегший бурьян устилал широченную улицу. Те же, с высокими срубами, маячили колодцы, те же хворостяные стояли ворота, плетни, те же лавчонки лепились возле дворов, и те же старые казаки в чекменях и в папахах дремали, опершись на посохи. Замечал Тимофей и кувшины, нанизанные на колья плетней, и собранные на нитке, как мониста, и повешенные на крыльце или на ставне ярко-красные стручки перца. «Сколько годков пролетело, и каких, — дуйал^Тимофей, — а знакомая печать на станицах лежит, как и прежде, и на что ни погляди, все для тебя привычно… И этот перец, и эти кувшины, и эти деды…»
Но часто в привычном облике станиц Тимофею виделись черты незнакомые, для глаза непривычные. Перемены в жизни людей он видел и в Узбекистане, но здесь, в родных местах, ему странным казалось, что ни в поле, ни в станицах не встречались всадники и не тянулись арбы в бычьих упряжках. Дорогу запрудили машины. Их было много — и грузовых и легковых, — и проносились они, как вихри, будто наперегонки. Или вдруг смотрела на Тимофея высоченная труба, вставшая на краю станицы. Что за труба? Откуда сюда заявилась? И чего ради выбрала тут для себя место? По всему видно, завод приютился близ станицы, а какой: сахарный, консервный, а может, сыроваренный? По трубе не узнать. Или в отлогой балке виднелась ферма. Таких строений раньше тут не было — это Тимофей знает. Прочно стояли каменные с покатыми крышами коровники, водокачка поднималась к небу, двумя рядами выстроились силосные башни, и к ферме тоже лежала асфальтовая дорога. Из базов выходило стадо. Хотел Тимофей сосчитать, сколько же на ферме было коров. Досчитал до двух десятков, а дальше не успел: умчался автобус.
Или бежала, красуясь перед Тимофеем, станичная улица, очень уж похожая на городскую. Как и у городской, у нее по бокам тянулись тротуары и возвышались фонарные столбы. Вечерами на улице было светло, как днем, и стояли на ней магазины, чайная, и из конца в конец темнел асфальт. Тимофею даже почудилось, будто эта нарядная станичная улица говорила ему: «Ну, что так глядишь на меня, казаче? Или я тебе не нравлюсь? Или непривычна для твоего глаза? А ты привыкай. Я тут, в станице, недавно, а моя старшая сестра — самая главная улица в большом городе…»
Или смотрел на Тимофея новый, еще в свежей краске дом под красной, только что из печи черепицей. Дом совсем не похож на те хаты, что стояли с ним рядом. И будто дом тоже обращался к Тимофею и говорил: «Здравствуй, Тимофей Ильич! Знать, и ты возвернулся в родные края? Так чего же ты глядишь на меня с таким удивлением? Разве я тут один такой красавец? Вот поглядишь, в Трактовой из таких домиков, как я, образовалась целая улица. Живут, строятся казаки…»
И снова мимо, мимо проносятся не только дома, а и улицы, станицы, скрываются из глаз и черепичные крыши, и тротуары, и голые сады. На крылечко вышла молодайка с грудным ребенком, посмотрела на автобус, прикрывая ладошкой глаза, улыбнулась. Кому? Может, Тимофею? И уже не стало молодайки, а лаковый кушак асфальта опоясывал бугор и входил в предгорье. Теперь белые, как сахар-рафинад, зубцы Кавказского хребта были близко. Автобус, преодолевая подъем, стонал, тужился, дорога петляла, а Тимофей, не отрывая глаз от манящего к себе, поднявшегося над горами залитого солнцем хребта, думал о Трактовой. Невольно вспоминал, сколько же тратилось дней на поездку из Трактовой в город и из города в Трактовую! Ежели, бывало, ехали на добрых конях, и ехали не только днем, а прихватывали и ночи, то нужна была неделя, а ежели тянулись на волах… Эх, бог с ними, с волами, отходили они свое, отскрипели ярмами, рогатые ангелы…
Как же, оказывается, убыстрилась жизнь на земле, как же выровнялись и сократились дороги! Да что дороги? Теперь всюду они и прямее и короче. Тимофея не удивило и то, что вместо семи дней в Трактовую он приехал за восемь часов. Вот и она, родная станица! «Здравствуй, здравствуй, радость моя!» Тимофей вышел из автобуса, поставил у ног чемодан
Память состарилась, поизносилась. Потому-то и картины прошлого рисовались тускло, как в тумане. Проступали чуть приметные контуры — сразу ничего не разобрать. Все же Тимофей увидел и дождливый вечер, темный и сырой, и лошадей, тянувших бричку. Это с ярмарки вернулись отец и брат Гордей. Еще в позапрошлую субботу они увели продавать двух породистых дойных коров и увезли на бричке откормленного, пудов на восемь, кабана. И почему-то задержались на ярмарке. В доме начали тревожиться: а не случилось ли чего в дороге? К счастью, поездка была удачная. Ни коровы, ни кабан в дом не вернулись, и Тимофей успокоился. Помогал брату распрягать коней мокрых и от дождя и от пота. Снимая хомут с услужливо протянутой конской шеи, Тимофей спросил у брата, почему они так долго задержались на ярмарке. Гордей скупо ответил:
— Опосля, Тимофей, опосля потолкуем… Отведи коней в конюшню. Прикрой попонами и овса не давай. Пусть охолонут.
Подошел Илья Фомич, стащил с брички одубевший от дождя брезент. Обошел бричку, ощупал что-то лежавшее под сеном.
— Покупку сгружайте в сарай, — сказал он негромко, обращаясь к Гордею. — Прикройте сеном да побольше наваливайте. — И к Тимофею: — Дедусь еще не спит?
— Умащивался в своей конуре, — ответил Тимофей. — Может, уже и заснул…
Илья Фомич прошел в дом, а братья начали разгружать бричку. Отнесли в сарай ящик, длиной больше метра, и прикрыли сеном. Стащили второй ящик, такой же длинный и тяжелый, и тоже прикрыли сеном. В сарае было темно, и ящики ставили один на один, всего их было шесть. Затем сняли с брички что-то очень тяжелое, завернутое в бурку и закрученное веревками. Положили ближе к дверям и тоже прикрыли сеном. Тимофей носил тяжелые ящики и этот узел, и одна мысль не покидала его: что за покупку привезли отец и брат? Спросить же не решался. Когда Гордей закрыл двери, загремел замок, Тимофей не утерпел и спросил:
— Братуха, а что в тех ящиках?
— Техника. — Гордей тихонько усмехнулся. — Ты у нас механик, любишь машины. Вот мы с батей и решили тебя порадовать. Полную бричку нагрузили техники… И какая техника! чудо!
— Шутишь, братуха!
Гордей отвел брата за сарай, шепнул над ухом:
— Ежели без шуток, то слушай… Мы привезли оружие. Только вот что: сцепи зубы и замри. Понял? — Зачем оно нам?
— Дурная твоя голова… Не нам оно, а людям. Оружие человеку завсегда потребно. А нынче без оружия и вовсе не прожить. — Гордей обнял брата сильной, пружинистой рукой. — Ведь всю нашу семью, гады, голоса за-лишили, кляп в рот сунули. А за что? Измываются, землю отобрали, скоро за скотиной придут. А по какому праву? Нас рубят под корень, а мы что, в молчанку должны играть? Покоряться? Нет, Тимоша, на колени не встанем! Теперь мы другим голосом зачнем разговаривать с Советской властью. И так заговорим, что речь наша гулом отзовется, в ущельях. Пусть станичные комсодчики да активисты и наш зятек Ваня послушают те наши речи… Так-то, братуха!
Тимофей молчал. Не ждал этого услышать от брата и не знал, что сказать. Не знал Тимофей и о том, что в доме Ильи Фомич обнимал плакавшую жену и негромко, боясь, чтобы голос его не проник за плотно прикрытую дверь, говорил:
— Не хнычь, Прасковья, и не кручинься… Ить не первый раз тебе провожать казаков в дорогу…
— Ой, Илюша, дороженьки-то разные бывают! — плакала Прасковья.
— Да и отлучимся мы ненадолго. Ну на месяц, на два — самое большее. К пахоте воз-вернемся, до весны на нашей землице определятся иные порядки.
— Куда ж вы поедете, Илюша?
— В горы. В горах, слышишь, Паша, складывается такой костер из сухих поленьев, что, только кинь в него искру, вмиг заполыхает — не потушить. — Илья Фомич усадил всхлипывавшую жену на лавку. — Доверенный человек… Слушай, Паша… Доверенный человек мне пересказал, что под Эльбрусом уже собраны три полка — один из черкесов, а два из казаков. У черкесов предводителем тот князь Абду-лах, что, помнишь, еще в позапрошлом году заезжал к нам, а потом проживал в ауле. Команду над казаками принял полковник Кучмий Венедикт Евдокимович. На германском фронте моим командиром был — бедовый и смелый офицер. Ради такого исключительного дела Кучмий возвернулся аж из Парижа. Я его знаю, — Кучмий поведет, поведет полки… Ну чего ревешь, чего голосишь, как над покойником?.. Не реви и слушай меня. Мы уедем сю ночь. И на день нам оставаться нельзя. А ты, да слушай же, Прасковья! А ты завтра запрягай быков, положи в арбу муки чувала два, припаси других харчей и возьми с собой батю. — Илья Фомич тяжело вздохнул. — Беда, зажился батя. Старый стал, куда его денешь… Поезжай с батей на хутор Верхний, к моей сестре Анне. На Верхнем глушь, хуторок затерялся в ущелье, далеко от тракта. Пробудете с батей у сестры месяц-другой…
— Кого из сынов берешь с собой, Илюша?
— Младшего… Гордей и рубака настоящий, да и злости у него на большевиков накопилось поболе, нежели у Тимофея.
— Как же Тимоша?
— Останется на хозяйстве… У него дети, жинка. К тому же Тимофей — техник, вояка из него аховый. Пусть возится с молотилкой, готовится к обмолоту! Пригодится… Ну, не вой, старая… И смотри, бате про нас правду не говори. Старый, как малый, может сболтнуть. Скажешь бате, что мы с Гордеем поехали лес рубить. Ну, мать, успокойся и собирай нас в дорогу, а я пойду на конюшню, погляжу, как там кони.
Илья Фомич остановился на крыльце. Зимняя ночь была темна и ветрена. Тучи завалили небо. Дождь переходил в снег. Из кубанского ущелья дуло, как из трубы. Тревожно шумел в темноте осокорь, стучал голой веткой о крышу, словно рукой. И без ветра, без осокоревого постукивания в крышу эта ночь для семьи Шаповаловых была тревожна и коротка. Все, что нужно делать, делалось молча. Если приходилось что-то сказать, 'то говорилось кратко и вполголоса. Гордей в доме не появлялся. Он готовил в дорогу лошадей. Молод еще, а понимал, что кони — это сейчас самое главное. Подсыпал овса, скребницей чистил закурчавившиеся, подсохшие конские бока, покороче подвязал хвосты. Осмотрел седла, набил овсом переметные сумки. Мать сняла с насеста и зажарила двух петухов, приготовила буханки хлеба, куски твердого, остывшего в погребе сала и попросила у сына переметную сумку для харчей. Гордей даже обиделся.
— Да вы что, мамо, шутите, — сказал он. — Харчи для нас сложите в мешок, а в переметных сумках повезем еду для лошадей…
Илья Фомич увел Тимофея в сарай. Фонарем осветил взлохмаченную кучу сена, спросил:
— Знаешь, что это за гостинцы?
— Знаю… Где вы их взяли, батя?
— Много будешь знать, сыну, — быстро состаришься…
Илья Фомич высвободил из-под сена ящик. Топором смело поддел доску, она треснула и поднялась. Вынул два новеньких карабина, завёрнутых в бумагу. Содрал прилипшую твердую бумагу, тонкий налет машинного масла на прикладе и на стволе тускло поблескивал в неярком свете фонаря. Илья Фомич повертел в руках карабин, любуясь и пробуя на вес, выгер жгутом сена ствол, приклад, щелкнул затвором и поставил оружие к стене. Так же протер второй карабин и так же щелкнул затвором. Затем из узла, закрученного буркой, достал тесно посаженные в обоймы, слабо желтевшие патроны. Тимофей смотрел на стоявшие у стенки карабины и понимал, что это укороченное и ухватистое оружие было нерусское. На каких чужеземных заводах оно было сделано и какими путями-дорогами забрело сюда, в шаповаловский сарай? Второй раз спросить у отца Тимофей постеснялся.
Илья Фомич приподнял фонарь, осветил им хмурое лицо Тимофея, как бы желая убедиться, сын ли стоит перед ним, и сказал:
— Слухай меня, сыну, Й припоминай… Завтра ночью прибудут наши люди. Они приедут на бричке. Чтоб тебе не ошибиться… не доведи бог ошибиться… Так ты хорошенько прислушайся. Запомни: пароль — два коротких свистка. Твой вопрос: кто тут? Отзыв: заблудились чумаки, нельзя ли у вас переночевать. Впустишь тех людей во двор и передашь им эти гостинцы. — Опустил фонарь и еще раз осмотрел клочковато лежавшее на ящиках сено. — Запомни: два коротких свистка. «Кто тут?» — «Заблудились чумаки..» Ну оставайся на хозяйстве. Не журись, не вешай голову и виду не подавай. Ежели кто спросит, где батько, скажи, уехал с Гордеем на порубку леса… Сам ухо держи востро. Ежели узнаешь что насчет выселки — и минуты не сиди дома. Варвара с детьми пусть перебирается к своим родителям, там их не тронут. А ты седлай жеребца, бросай все к чертовой матери и скачи на хутор Нечитайлов. Там спросишь Зазубрина Павла Спиридоновича. Запомни: хутор Нечитайлов, Зазубрин… Завтра сходи к этому сукиному сыну, к нашему зятю Голубкову. Он главарь в станичном комсоде. Так, промежду прочим, расспроси, поразузнай. Он не скажет, утаит, поговори с Евдокией. Пусть она у него порасспросит…
— Ладно, батя, поезжайте с богом, — сказал Тимофей. — А лучше было бы, чтоб и меня взяли с собой…
— А хозяйство?
Тимофей наклонил чубатую голову, промолчал.
Дети Тимофея — Андрей и Оксана — уснули еще до приезда Ильи Фомича и Гордея. Дедушка Фома не показывался из своей конуры, и все думали, что старик тоже спал. Но старый казак лишь притворялся спящим. Он нарочно приоткрыл дверь — все слышал и все понимал. И когда из конюшни были выведены оседланные кони и Илье Фомичу и Гордею нужно было прощаться, на пороге своего чулана встал дед Фома. В белых подштанниках и в белой длинной сорочке, высокий и костлявый, он стоял как привидение.
— Илья! Чуешь, сыну! — сказал он. — Как же можно ехать в такое дело без родительского и без божьего благословения? Не годится, сыну… Дурни вы тут все! А ну марш в хату, к иконам!
Пришлось повиноваться. Возле осокоря привязали коней и вернулись в дом. На пороге оставил бурки, карабины, сняли кубанки и, гремя саблями, в «святом углу» опустились на колени. С трудом передвигая ослабевшие ноги и ничего не видя от слез, Прасковья взяла икону и благословила воинов.
— Сыну Илья и ты, внук, — строго сказал дед Фома, — смело идите на супостатов. Нехай пресвятая дева Мария оберегает вас от пули и всяких несчастий. — Осенил крестом Илью Фомича, прижался к нему костлявым телом, потом перекрестил внука и также прижался к нему. — Может, дети, уже и не доведется нам повидаться на этом свете… Ну, все одно теперь… Поезжайте с богом… Воинской славы вам и скорой победы, сыны мои…
— Спасибо, батя, на добром слове. — Илья Фомич поцеловал отца и быстрыми шагами направился к выходу. С женой и с сыном и невесткой попрощался во дворе.
Отец и сын спрятали под бурками карабины, живо, как по тревоге, вскочили в седла и покинули двор, чтобы никогда в него не вернуться. И как только смолк топот копыт, почему-то успокоился ветер, перестал стучать голой веткой осокорь, и наступила такая тягостная тишина, какая бывает в доме, из которого вынесли покойника. Прасковья, всхлипывая, побрела на кухню, не зная, что ей делать. Тимофей по-хозяйски закрыл ворота, гремя засовом. Покурил, постоял у ворот, вошел в свою комнату, присел на лавку рядом с Варварой, посмотрел на спавших Андрея и Оксану.
— Что ж теперь, Тимоша? — спросила Варвара.
— Будем жить… как-нибудь. Завтра проводим мать и дедушку. Останемся одни. Я начну молотилку ремонтировать…
— На что она нужна тебе, эта молотилка? — упрекнула Варвара. — Ох, гляди, Тимоша, как бы вскорости, и тебя, и всех нас не перемолотили!.. Дознаются, куда наши уехали… Что тогда?
Муж не ответил. Понимал, что в словах жены был тот же горестный вопрос, который мучил, беспокоил и его, и Тимрфей не знал, что сказать Варваре и чем ее утешить.
Утром тяжело груженная арба в бычьей упряжке, гремя колесами и поскрипывая ярмом, выкатилась на улицу. Прасковья и дед Фома уехали на хутор Верхний. Опустел шаповалов-ский двор, как пустеет брошенное осенью в кустах коршунячье гнездо. Не осталось ни коров, ни бричек, ни свиней, ни лошадей. Лишь куры бродили по огороду, да в сеннике скучал жеребец. Посреди двора горбилась молотилка, разинув пасть соломотряса, а рядом замасленным жуком чернел мотор с короткой трубой. Не милы были Тимофею ни молотилка, ни жеребец, ни отцовское подворье. Он не сомкнул глаз, всю ночь с тревогой в душе поджидал тех, кто должен был приехать за ящиками. Тимофей то сидел в хате возле лежавшей на кровати жены, то выходил во двор, стоял на крыльце, курил, прислушивался. Как на грех, никто не подъезжал и никто не свистел. Так прошли две ночи. Только на третью ночь перед рассветом измученный Тимофей услышал цокот ступиц. Колеса приблизились ко двору и смолкли. Тимофей замер у ворот. И вот они, два коротких свистка. Тимофеи приоткрыл калитку. «Кто тут?» — «Заблудились чумаки, нельзя ли у вас переночевать?» Двое мужчин в бурках и высоких папахах сами от крыли ворота. Бричка вкатилась во двор. Втроем, молча, торопливо погрузили ящики, положили узел. Молчаливые гости покурили, стоя у брички, отдышались и уехали. Тимофей закрыл на засов ворота, облегченно вздохнул и улегся спать.
Утром он принялся ремонтировать молотилку…
Стояли во дворе молотилка, моторчик и вагон. Мокли, стыли под дождем. Полки барабана, как крылья у птицы, раскинуты, зияла пасть соломотряса со ржавыми зубьями, чернел приземистый, как жук, моторчик; в вагоне жестяная крыша сгнила и провалилась. Смотрел Тимофей на свое хозяйство, и оно вызывало в душе радость и чувство превосходства над станичниками. Встречал казаков и не гасил улыбку, она появлялась то в его веселых глазах, то на плотно сжатых губах. Тимофей курил и помалкивал, полагая, что ни к чему заводить разговоры. За него это делала улыбка. Посматривал казак на новоявленного машнновладельца, а улыбка сразу расцветала на моложавом лице Тимофея я спрашивала: что так смотришь, сосед, дружище? Не узнаешь своего трактовца? Или желаешь со мной побеседовать? А нам не о чем беседовать. Что ты умеешь делать? Крутить быкам хвосты и копаться в земле, как жук в навозе? А я механик, у меня полон двор техники, и моему велению подчиняются не быки, а машины… Так что не смотри на меня удивленно и не заводи со мной балачку: на разных языках толкуем…
Еще в летние дни, когда молотилка появи- лась во дворе, такую же волнующую радость носила под сердцем и Варвара. Бабочка раздобрела, начала наряжаться так, будто каждый день у нее праздник, и сделалась не в меру разговорчива. Встречалась с соседками на улице или на берегу, когда приходила по воду, и свою радость выражала не улыбкой, как это делал Тимофей, а словами.
— Ой, бабоньки! — говорила она радостно. — Поглядели бы вы, милые, что делается у нас во дворе! Мой механик, верите, раскидал по двору все, начисто распотрошил машины, так разломал и раскидал, что у меня внутри все аж захолонуло. Думала, пропало добро, не соберет, не даст ладу… И что вы думаете? Собрал, сложил все до кучи, как было, а то еще и лучше…
— Ой, Варюша, это какой нужен ум! — Я и сама удивляюсь.
— Да, голова у Тимофея Ильича! Подумать только! Всё раскидал и всё сложил!
— Башковитый у тебя муженек, Варя! Истинный чародей!
— И в кого скажи, пошел? Ить все Шаповаловы более всего мастера по скоту и по земле…
— У Тимоши это от природы, — глубокомысленно заявила Варвара, — Сказать, от самого господа бога… В крови у него тяготение к машинам… И в детстве, бывало, все из железок мастерил… Зараз он готовится к лету. Так что радуйтесь, бабочки, принесет вам Тимоша облегчение, не будете топтать пшеничку катками и цедить зерно на веялках. Молотилка вкатится на ток и сама все изделает!
Даже дети Тимофея — Андрей и Оксана — и те понимали, какая великая сила таилась в молотилке. С того дня, когда молотилка вкатилась во двор, Андрей и Оксана каким-то своим детским чутьем сразу осознали, что теперь они уже стали не такими, как вся станичная детвора, а детьми особенными: среди своих одногодков. держались особнячком, в играх не участвовали, и на строгих, гордых их личиках было написано:
«А наш батя — механик, а у нас машины…» И Фома гордился внуком Тимофеем. Часто ста рик сиживал на завалинке возле двора со своими сверстниками. «Какие росточки, кум, на кубанских землях произрастают опосля нас, а? — говорил он. — Бери в наглядность моего внука Тимофея. Мастак, и какой мастак! Умеет и на коне и на моторе джигитовать, Получился такой из себя разудалый, чертенок…»
Не радовали машины только Илью Фомича и Гордея. Илья Фомич мечтал обзавестись сыр-заводом. Что проку в молотилке, да еще и в подержанной? Какая из нее может быть выгода? Рабочий сезон — три месяца, не больше. А вот сырзавод в станице, когда вокруг столько молочного скота, может дать настоящую прибыль. К тому же Илья Фомич считал, что за молотилку, купленную на хуторе Вербовом у казака-пьяницы Варфоломеева, заплатили слишком дорого. Илья Фомич уступил просьбе сына, а в душе был не согласен. «Бери, покупай, шут с тобой, — думал он, — а станешь отделяться, засчитаю все, до копейки…» Гордея не радовала покупка только потому, что он совершенно ничего не смыслил в технике и был к машинам равнодушен. «Пусть братуха возится с железом, — думал он, — а я от земли и от скотины не отойду».
… Ночью с закубанской стороны потянуло морозцем. Поплыли низкие, отяжелевшие тучи, и к утру повалил снег. Казалось, что в горах кто-то разворошил, раскидал скирду чистейшей ваты, и она, гонимая ветром, крупными влажными хлопьями оседала на Трактовую. Свежо и весело белели крыши, плетни, сарайчики, дворы, улицы. Тимофей и Варвара взяли лопаты, веники и начали сбрасывать снег с молотилки. Тимофей залез на барабан и сваливал белые комья. Был он хмур, нелюдим.
— Надо, Тимоша, навес построить, — сказала Варвара. — Тогда любая непогода для машин не страшна.
— Навес, говоришь? — опираясь на лопату, насмешливо спросил Тимофей. — Батя и братуха черт знает где пропадают, а мы будем навес сооружать? Зачем нам навес? — И зло крик, — нул: — И зачем мы снег счищаем?! Для кого и для чего стараемся? Подумала об этом твоя дурная голова?
— Мокнут же машины, ржа железо ест… — И пусть жрет, пусть все пропадает… Бросай лопату!
Дни тянулись скучные, похожие один на другой. Тимофей не прикасался к машинам. От тоски и от безделья исхудал, извелся. Начал прикладываться к бутылке. Думал водкой заглушить горе, развеселиться, а на душе становилось все больнее и больнее. Тянуло к молотилке, и на десятый день Тимофей не устоял: погнало к машинам, точно ветром в спину. И Тимофей решил завести мотор. Пусть пошумит, пусть своим басом развеселит хозяина. «Пусть, — думал Тимофей, — своим голосом малость потревожит станицу, и эхо пусть вырвется в кубанское ущелье и полетает над горами». Тряпкой тщательно вытер холодное, окоченевшее тело мотора. Залил горючее и, сняв кубанку и перекрестившись, крутнул маховик. Нет, не рождалась вспышка, молчал мотор. Тимофей выругался, рукавом вытер мокрое, заросшее щетиной лицо, поднял голову и удивился. Двор и часть улицы, оказывается, запрудили зеваки, прибежали поглядеть «шаповаловское чудо». А мотор, как на беду, только чмокал и молчал. В толпе хихикали, посмеивались.
И вдруг — чудо! Как гром с ясного неба, разразилась такая оглушительная пальба и из трубы-обрубка повалил такой кучный, с сизым отливом дымище, что толпа ахнула и отступила к воротам. В сутолоке казачка Евдоха споткнулась и упала, стыдливо оголив смугло белевшие ноги. Послышался чей-то бас:
— Евдоха! Чертова баба, скорей прикрывай свою срамоту, а то моторчик испужается и от страха умолкнет!
Толпа стихла, а мотор выстукивал и подплясывал, будто хотел на своих низеньких колесах лихо пойти по кругу. Басовитый его голос плыл в горы, отзывался там эхом, и все думали, что моторы стучат и в станице и в горах. Над короткой трубой голубями порхали сизые колечки. Заснеженная станица насторожилась, прислушивалась и не могла понять, откуда явилась эта частая и тревожная стрельба.
Тимофей выпрямился, гордо посмотрел на притихшую толпу, вытирая тряпкой руки. Истощенное бессонницей лицо его говорило: «Ну что, приумолкли, насмешники? Чего испужа-лись, людишки разнесчастные? Прикусили языки, нечего сказать? Ничего, ничего, вы еще узнаете Тимофея Шаповалова, узнаете…» Хотел что-то крикнуть и не смог. В воротах увидел Ивана Голубкова, и в сердце кольнула острая боль. В коротком полушубке, туго затянутом казачьим ремнем, в серой кубанке с красным верхом, Иван Голубков растолкал зевак и, твердо меряя шаг, приблизился к Тимофею. И все увидели: руку шурину не подал, не улыбнулся. Надвинул на лоб кубанку и сказал:
— Играешься, Тимофей? Станицу веселишь? Спектаклю устроил? Ну вот что! Хватит веселиться! Гаси свою зажигалку!
Мотор кашлянул и умолк. Станичники покинули двор, понимая, что раз пришел сюда Иван Голубков, то ничего интересного уже не будет. Над станицей снова разлилась привычная тишина. Иван посматривал на опустевшие ворота. Тимофей видел ненавистный ему курчавый затылок Ивана, красный верх кубанки, а глаза нет-нет да и косились на ломик, стоявший возле колеса. Рука тянулась к ломику, просила, но Тимофей крепился. Не спеша сворачивал цигарку и ждал, что же скажет Иван. Резко, на каблуках, Иван повернулся и, злобно сверкая глазами, крикнул:
— Что, гад! Машину налаживаешь! Эксплуатировать готовишься? Не выйдет! Два бирюка улизнули, а ты остался? Говори, куда метнулись ваши? Не упорствуй, Тимофей, все одно не отвертишься!
— Поехали на порубку леса…
— На порубку? А может, сено косить? Лучшего ничего придумать не мог? — Подошел ближе, насупил брови. — Вот что, шурин мой разлюбезный! Тут мы с тобой, вижу, ни до чего не дотолкуемся. Пошли в стансовет!
— У меня там никаких делов нету…
— Нечего ему ходить в стансовет! — закричала Варвара. — Ваня, чего ты к нему прицепился! А еще родич!
— Ничего, дело отыщется, — сказал Иван. — Пошли!
— Не пойду!
— Не ходи, Тимоша! — кричала Варвара. — Не имеет права!
— Пойдешь как миленький. — Иван посмотрел на ворота. — Эй, хлопцы! Сюда.
В этот миг, не помня себя, Тимофей схватил ломик, взмахнул им, как клинком в атаке. Еще бы мгновение — и ненавистная голова со сбитой на лоб кубанкой развалилась бы… Но рубануть Тимофей не успел. Кулаком чуть повыше локтя Иван ударил его поднятую руку. Ломик упал на мотор, звеня и подпрыгивая. В это время из-за ворот выскочили два парня, свернули руки Тимофею за спину, и он с перекошенным от боли и злобы лицом застонал, согнулся и повалился на землю.
…Кто-то толкнул в плечо и сказал: — Дедусь! Слышишь, дедусь! Тут нельзя лежать. Тут детишки, видишь, липнут к забору, смотрят' на тебя… Или захворал, или выпил лишнее?
Ладонями Тимофей вытер вспотевшее лицо и открыл глаза. На него смотрела девушка в белом халате, наверное, няня. Она охотно помогла Тимофею подняться. Он взвалил на плечо связанные поясом чемодан и сумку и побрел по улице. Вышел на край станицы, осмотрелся. Слева — заводские ворота, труба курчавилась дымком, впереди — асфальтовая дорога. «И тут чистенькая стежка, шагай, шагай, Тимофей…» И он пошел. Вдали косматыми кущами верб виднелся Прискорбный.
Как же тяжела и нерадостна встреча с прошлым! Увидел осокорь — и ноги подкосились. Что тут такого? Дерево как дерево, разрослось, голыми ветками закрывало полнеба, тянулось к детским оконцам. Разве мало в станице деревьев? Отчего же думки пошли, понеслись — не остановить? И хотя Тимофей, увидев осокорь, вспомнил лишь какую-то малую частицу из того, что довелось пережить, а сил вдруг лишился.
Как больной, Тимофей медленно приближался к хутору. Не понимал, почему то доброе чувство о родимом крае, которое скопилось в нем за многие годы на чужбине и с которым он хотел переступить порог сестриной хаты, вдруг заменилось чувством недобрым, нерадостным…
После того как девушка в халате помогла ему подняться, Тимофей понял, что в груди у него ожила злоба, — так, думал он, наверное, оживает змея после долгой зимней спячки. И пока Тимофей шел к хутору, в сердце у него созревало то знакомое ощущение жгучей ненависти, испытать которую ему довелось впервые тогда, когда Иван со своими дружками скрутил ему руки за спиной и отвел в стансовет. Сперва Тимофей испугался появившейся в груди старой гостьи: за многие годы привык жить без нее. Потом нежданная гостья показалась ему даже приятной, ненависть бодрила, прибавляла сил, вселяла энергию, она была похожа на того смелого всадника, который в трудную минуту умеет пришпорить коня.
Перед входом в Прискорбный Тимофей остановился, отдышался. Хутор был космат, он так зарос вербами, акациями, белолистками, что строения прятались в них, как в лесу. Вся улица усыпана желтыми листьями. Не листья удивили Тимофея, а удивила Кубань, подступившая к самым порогам. Обрывистый, голышеватый берег был срезан, точно ножом, вода заглядывала в окна, плескалась вблизи дверей. «Да, поработала Кубань за эти годочки, — подумал Тимофей. — Скоро совсем загубит хутор…»
На взгорье, недалеко от хутора, раскинулась ферма, и своими добротными каменными зданиями, своим просторным двором за высокой каменной оградой она как бы говорила: не смотри, Тимофей, на хутор, а смотри на меня. Что хорошего в хуторе? Вербы да вода возле хат, и все! А у меня какие коровники! Каменные, сделаны не на один год, и я стою на таком пригорке, что Кубань ко мне никогда не поднимется.
Налево от въезда во двор фермы Тимофей увидел двухэтажное здание, побеленное известью, с тюлевыми занавесками на окнах. По занавескам этим нетрудно догадаться, что то было общежитие для доярок. «Может, и моя сестренка зараз там проживает?» Маяком поднималась водонапорная каланча, стучал, посасывая воду, движок. Серыми курганами выстроились силосные ямы. Тимофей смотрел то на ферму, то на хутор, и в груди у него острее шевельнулось все то же недоброе чувство. «Хуторская убогость какой была, такой и осталась. Кубань скоро начисто смоет хатенки, и никому до этого нету дела, — думал Тимофей, шагая по улице. — Зато рядом выросли ферма и это здание с занавесками… А почему есть такое различие? Государству нужны молоко, масло, мясо… Где же в этой чащобе затерялось жилище моей сестры?»
Евдокия Ильинична только что вернулась от телят. Готовила Ивану поесть, чтобы проводить его, а затем вернуться на ферму да и забыть, что он был у нее. Какая-то сила потянула к оконцу. Взглянула и увидела мужчину с чемоданом и с сумкой через плечо, похожего на ее покойного отца Илью Фомича. Отскочила от окна и крикнула:
— Ой, божечко! Кузьмич, что же это такое? Погляди… Кажись, брат Тимофей… Он и есть! И откуда заявился?
Выбежала из хаты, обняла Тимофея и, заливаясь слезами, проводила гостя в хату.
— Дуня, и чего ради слезы? — сказал Тимофей, остановившись в сенцах. — Радуйся, Дуня… За сколько годов вот собрался и приехал… Одна живешь?
Она не ответила. Возле порога Тимофей снял с плеча ношу, покосился на Ивана, и злые его глаза сказали: и ты тут? Не ждал, не ждал такой встречи… А Евдокии Ильиничне, вытиравшей кулаком слезы, так хотелось, чтобы муж и брат улыбнулись, и если не обнялись, то хотя бы поздоровались как родичи. А они нелюдимо косились, мерили друг друга жесткими взглядами и молчали. Боясь, чтобы в ее хате эти немолодые мужчины не затеяли драку, Евдокия Ильинична забегала, захлопотала у стола, и улыбаясь, и всхлипывая, и шмыгая носом.
— Ой, какая радость, какая радость! — говорила она, ставя на стол тарелки. — Братуш-ка, или вы с Кузьмичом сговорились и потому разом заявились до меня? Или такой выпал случай?
— Дюже долго сговаривались, — грустно сказал Иван. — Все не было у нас подходящего времени для такой встречи.
— Пути господни никому не ведомы, Иван. — Тимофей снял картуз, вытер ладонью лысину. — Так и наши с тобой дорожки. Где они скрестятся, где разойдутся, кто знает? — Снял плащ, положил на лавку. — И все-таки дорожки наши скрестились. Хочешь не хочешь, а пришлось свидеться… Ну, здорово був, Иван Голубков…
— Здорово, Тимофей… коли не шутишь.
— Какие промеж нас могут быть шутки? Гляжу, жизнюшка и тебя объездила, обкатала… И постарел и поувял…
— Жизнь никого не милует — ни виноватого, ни правого… Для нее все люди равные.
— Не скажи, Иван… Люди-то живут неодинаково.
— Верно, не одинаково, а стареют все одинаково… И тебя не признать. Тоже со старостью подружился.
— Тимоша, Кузьмич, садитесь обедать, — улыбаясь брату и мужу, позвала Евдокия Ильинична. — За столом и побеседуете…
— Поесть, сестра, можно, в дороге я проголодался, — согласился Тимофей, потирая руки. — А вот беседовать нам с Иваном не о чем… Еще в молодые годы обо всем всласть набеседовались — хватит с нас на всю жизнь… Верно, Иван? — Не дожидаясь ответа, вынул из чемодана неначатую бутылку, поставил на стол. — Выпьем, сестра, ради нашей встречи…
Иван взял свою недопитую ночью водку и тоже поставил на стол. «Ну, слава тебе господи, кажись, все обойдется по-хорошему», — подумала Евдокия Ильинична, неся роюмки и хлеб, нарезанный на тарелке.
— Ой, Тимоша! И как же сильно ты теперь на нашего батю скидываешься! — Евдокия Ильинична ласково посмотрела на брата. — Истинно батя! И усы, и борода, и лысина. Гляжу на тебя, а сердце аж замирает. Будто сам батя пришел ко мне…
— Что тут удивительного? — Тимофей, пододвинув табуретку, сел к столу. — Разве я не сын своему батьке?..
Евдокия Ильинична сбегала в погребок, принесла в миске соленых помидоров, ярко-красных, холодных. Поставила на стол, говоря, что она так рада, так рада, что у нее гости.
— Помидорчики, Тимоша, сама солила. Это такая закусочка под водку, что аж у меня слюнки текут… Ну, выпейте. Яичницу поджарю на сале… Ты, помню, Тимоша, любил яичницу на сале?
Радостное чувство сестры не передавалось Тимофею. Мрачный, усталый, он исподлобья косился на Ивана. Отвечая сестре, с грустью сказал, что весной похоронил Варвару, что дети выросли и находятся при деле.
— Зараз я, Дуня, остался один, как та птица средь неба. — Тимофей тяжело вздохнул, потер ладонью лысину. — А мой Андрюшка, Дуня, в батька пошел — инженер по автомобилям. Настоящий механик. Такая умная голова, куда там! — похвастался Тимофей. — Мне не довелось понянчиться с машинами, Иван скрутил руки, помешал, так нехай хоть сын мой возле них походит. — И, не глядя, к Ивану: — Отлучил ты меня, Иван, от техники, лишил радости, сломал мою жизнь.
— Не я ее сломал…
— А кто?
— Сам знаешь кто… — Помолчал, хмуря брови. — Лично я только исполнял приказ Советской власти, и все. И исполнял честно!
— А кто, скажи, увел меня от мотора? Кто в декабре двадцать девятого скрутил мне руки за спиной? Скажешь, Советская власть?
— Это сделал я…
— А за что?
— Как классовую контру. — Смело глядя на шурина, Иван спросил: — И ты что, думаешь, что я в том зараз раскаиваюсь? А известно ли тебе, какое полымя заполыхало тогда в горах? Тебя увезли в Среднюю Азию, а я весной тридцатого с отрядом под Эльбрус ходил. Думал, повстречаюсь с тестем и с твоим братом. Нет, не довелось. И скажу тебе зараз, Тимофей, что под Эльбрусом были такие стычки, что помирать стану, а не забуду… Трудно было тушить пожар, ох, как трудно. — Иван хотел уловить взгляд Тимофея, а тот сидел, склонив голову. — Вот ты обижаешься на меня. Видишь ли, от мотора бедолагу отлучил. Да не от мотора тебя отлучали, а от винтовки и пулемета, дула которых были нацелены прямо в сердце Советской власти. И ты не злись, не жуй, не кусай ус. Благодари бога, что ты попал в Узбекистан, а не под Эльбрус. Тогда было время, накаленное докрасна: либо я тебя, либо ты меня взял бы за горлянку… А иначе как же? Класс на класс попер, тут середины нету. Твой папаша и братуха саблюками замахнулись, и на кого? На Советскую власть, на нашу жизнь. И ты тоже туда, в горы поглядывал. И ежели б тебя и таких, как ты, вовремя не выдворили с Кубани, то еще неизвестно, чем бы вся эта заварушка в горах окончилась…
— Оказывается, Иван, ты сильно сообразительный… Верно рассуждаешь.
— А что тут соображать? И дураку все было видно… Оружие было чье? Английское… Казаков поднял кто? Недобитое белое офицерье… Зараз мы с тобой поостыли, сидим за столом и беседуем. А тогда за оружие схватились…
— Ой, господи! Опять завели старую балачку! — Евдокия Ильинична поставила на стол моченые нарезанные арбузы. — Сошлись и уже сцепились, как те злющие кобели… Забудьте оружие и все, что было…
— Такое, сестра, не забывается…
— Выпейте, Тимоша, Кузьмич, по рюмке, и нечего старое вспоминать. Что было, то было, и пусть оно быльем порастет. Говорите о том, что есть и что еще будет… Наливай, Тимоша… Уж яичница шкварчит…
По своей наивности Евдокия Ильинична думала, что Иван и Тимофей выпьют по рюмке и развеселятся. Они выпили уже по две рюмки, закусывали арбузом, ели яичницу, посапывали и молчали. Подперев кулаком щеку, хозяйка смотрела своими добрыми глазами то на мужа, то на брата и не могла понять, почему они такие хмурые и злые. Ну, были когда-то врагами. Один стоял на одном берегу, а другой — на другом. Так это когда было? Трудно даже вспомнить. Дети выросли, внуки понародились, в жизни сколько свершилось перемен. Нету нынче берегов, жизнь их поразмыла. И те, кто стоял на тех берегах, думала Евдокия Ильинична, теперь состарились, переменились, ума понабрались. И Тимофея и Ивана жизнь потрепала, досталось тому и другому, и какая им нужда вспоминать то, что было, да еще и злиться?.. Почему бы, думала она, им не помириться и не поговорить о чем-либо приятном, радостном…
Да, трудно, трудно было телятнице разглядеть не лица, не одежду, а то, что закипало в груди у Тимофея и у Ивана. Не могла понять: и выпили вместе, и ели из одной тарелки, а смотреть один другому в глаза не могли. Не понимала Евдокия Ильинична и того, что то злое чувство, которое еще по дороге в Прискорбный прильнуло к сердцу ее брата, тут, в хате, когда Тимофей увидел Ивана, зашевелилось сильнее, распирало грудь и просилось наружу. Такое же душевное состояние испытывал и Иван.
Четвёртую рюмку он налил из своей бутыльки — себе и Тимофею. Чокнулись молча и молча выпили. И все же после четвертой рюмки, как заметила Евдокия Ильинична, дубленые их лица помягчели, глаза повеселели. Тот, кто не знал Ивана и Тимофея, мог бы даже сказать, что за столом сидели не закоренелые враги, а старые добрые друзья. Тимофей улыбнулся и смело посмотрел Ивану в глаза. Иван не отвел взгляд и тоже улыбнулся. Что говорила эта улыбка? Трудно понять.
— Вот ты сказал, Иван… — Тимофей положил в усатый рот помидор и, разжевывая, продолжал: — Ты сказал, что я взял бы тебя за горлинку… Угадал! И в данную минуту я не отрицаю! Взял бы и еще как бы сдавил! Вот зараз гляжу на тебя и в мыслях своих жалею: опередил ты меня, Иван, раньше, успел скрутить руки…
— Поздно об этом сознался.
— Ничего, что поздно… — Опять непонятная улыбка кривила губы. — Ох, Иван, Иван, твое счастье, да и счастье всех таких, как ты, что вы тогда одним махом сломали нам хребтину и тот пожар, что было заискрился в горах, не успел заполыхать полымем и перекинуться на всю Кубань. Не случись такого, не пришлось бы нам у моей сестры баловаться водочкой. Поменялись бы местами, и знай, Иван: от меня от первого получил бы ты пулю. И рука не дрогнула бы, не бойся…
— Спасибо, Тимофей, за откровенность.
— Не за что благодарствовать… Должен же я был высказать когда-то тебе в глаза свою правду. Я не кривлю душой, не прикидываюсь ангелом. Может, думаешь, что там, в Узбекистане, вдали от родимого края, я переродился и перековался? Ошибаешься, Иван… И гибель отца и брата, и разорение наше так запросто из сердца не выбросишь.
— Значит, что? Был зверем им и остался? — в упор спросил Иван.
Тимофей помолчал, прожевывая помидор, снова заговорил:
— Не знаю, зверь или не зверь, а душа болит. Пока не приезжал сюда, ничего, в груди не ныло. Все, что тогда накипело, потухло с годами, выветрилось. А вот приехал, поглядел на станицу, на место, где родился и рос, увидел осокорь, а тут еще, как на беду, тебя повстречал, и сызнова все во мне закипело… Вот и рассуди, кто я есть теперь?.. Это дети мои — другое дело. Молодые, у них своя жизнь, своя судьба. На молодом теле, известно, любая рана быстро рубцуется…
— Опять, Тимоша, заворошил старинушку? — упрекнула Евдокия Ильинична, строго глядя на брата. — У тебя что, другого разговора нету? Ну, было, было у тебя горе, так что из этого? По-твоему выходит, что ты там, в ссылке, страдал, а мы тут, дома, мед ложками ели и пряниками закусывали. Нам довелось испытать и холод, и голод, и войну. И все мы пережили, все сдюжили… И нечего тебе злиться. Йть все пришло к лучшему…
— Для тебя, сестра, к лучшему, — перебил Тимофей. — А для других?..
— Для всех… И я, братушка, не о себе печалюсь… Погляди на Кубань, дурень, ты старый! Как жизня наша переродилась. Возьми хоть бы Трактовую. Какая зто была станичен-ка, а зараз какая стала — не узнать! Или ты на станицу еще не глядел?
— Глядел, — буркнул Тимофей. — А Прискорбный тоже, скажешь, переродилсй?
— Прискорбный свое отжил… Его Кубань съедает…
— Да, тебе, Дуня, хорошо вести такие речи, — сказал Тимофей. — Советская власть наградами тебя обласкала, вот ты и геройствуешь…
— Постыдись, Тимофей! — крикнул Иван, резко вставая. — Что ты мелешь?
— Награды я за зря не получала, — спокойно ответила Евдокия Ильинична и протянула руки. — Вот на этих ладонях написаны мои награды. Читай, ежели ты такой грамотный… Муж бросил с малыми детьми, живи, как знаешь. А тут неурядица в колхозе. В тридцать втором зачался голод. Кое-как выкарабкались из беды, на ноги встали, а тут война разразилась… Так что, Тимоша, в шелках я не ходила, а слез пролила, может, побольше, нежели ты или Иван. А что старалась в труде, что колхоз поднимала, то что в этом плохого? Молчишь? В том была и есть моя радость. И опять же старалась не для себя, а для детей; чтоб им жилось лучше… Вот и твой Андрей — инженер, а Оксана — учительница, и мои дети грамотные и в почете…
— Дуня, Дуня, да ты настоящая агитаторша! — Тимофей нехотя рассмеялся. — Только что-то, как я погляжу, сама агитаторша из бедности так и не выкарабкалась… Жилы надрывала, колхоз возвеличивала, а живешь в развалюхе…
— Тимофей! Кому я сказал: не обижай сестру! — Иван подошел к окну, издали посмотрел на Тимофея. — Дуся ни твоих, ни других чьих обид не заслужила. Понял? Ни ты, ни я и мизинца Дусиного не стоим. Кто мы? Ты отсиживался на чужбине, в душе проклинал Советскую власть. А я летал по кубанской земле, как та перелетная птица, и зараз нету у меня ни гнезда, ни насеста. Ничего не видно — ни впереди, ни сзади. А Евдокией Ильиничной, ежели говорить правду, вся Кубань гордится. На колени, на колени нам надо стать и сказать: спасибо тебе, казачка наша милая! Спасибо тебе за твои труды, за твою душевность, за твою любовь к людям… А ты, одичалый человек, лезешь с упреками? Стыда у тебя нету, Тимофей! — Да я что… Разве я хотел обижать…
— Будем, Тимофей, вести речь без упреков и без гнева, да еще и самокритично. — Иван усмехнулся. — Бывшему кулаку ведомо такое слово — самокритично? Киваешь, значит, знаешь, что оно такое, — самокритично… Так вот. Мы оба — и ты и я — наказаны Советской властью. Да, наказаны, и поделом. Тебя наказали давно как кулака, а меня совсем недавно, за мои ошибки. И при чем же тут Дуся, славная труженица? Ни при чем. Так что давай, Ти-мофей, забудем все наши личные обиды и скажем что Евдокия Ильинична права: на всем Кубанском крае жизнь людей сильно переменилась, и перемена эта к лучшему. Хоть ты злись, хоть плачь, а от этого факта никуда не уйдешь. Погляди на поля. Сколько там техники! И какие люди ею управляют!
— Радуешься? — спросил Тимофей.
— Как же не радоваться? — Иван подошел
к столу. — Разве тебя, любителя техники, уже не радуют машины? Ты же еще в двадцать девятом году обзавелся молотилкой, чтобы легче было грабить и наживаться… А нынче силы машин — и какие силы! — повернуты на общее благо людей. Как же тут не порадоваться? И оседлали те машины, как скакунов, кто? Казаки! А знаешь ли ты, сколько миллионов, пудов зерна Кубань засыпала в закрома Родины? Чье это старание? Нашего славного кубанского казачества!
— Хо! Казачество, да еще и славное! — Тимофей рассмеялся, — Где оно, казачество, и где его слава?
— В делах людей.
— Было казачество — и сгинуло… Сядь, Иван. Выпьем по чарке. За то, за старое да за былое казачество.
— Нет! За казачество новое, нынешнее!
— Ну, шут с тобой… Пусть новое, нынешнее. Наливай! — Тимофей выпил, не закусывая. — Вот и ты, Иван, и моя сестра сильно возрадовались, — что на Кубани жизня наладилась. Станицы, верно, растут, заводишками обзаводятся, дороги повсюду асфальтовые. Магазины, культурность, клубы для, кино и для танцев — это есть. Сам видел. И машин на полях много. Бычьи упряжки начисто перевелись. Но вот ты ответь мне, Иван. Почему по всей стране с продуктами нехватка?
— Засуха же, недород…
— Э! Нет! Не скажи… Засуха не причина.
— Тогда что же за причина?
— Причина, Иван, была и осталась одна: лишили хлебороба его природной жадности, выхолостили из его души всякое желание приобретать, наживаться, богатеть. А хлебороб без жадности кто? Одна видимость. Он вроде б и трудится, вроде б и старается, а в руках у него одна вялость. Душа опустошилась — вот где сидит главная причина. Не мое, а общее, не для меня, а для всех…
— По старинушке, братуха, судишь о людях, — заметила Евдокия Ильинична, грустно глядя на брата. — Хлебороб-то народился новый. Возьми моего Илюшку. Один управляется на ста гектарах кукурузы'и без всякой жадности. И разве у Илюшки душа выхолощена?
— Одиночки, сестра, бывали всегда, — сказал Тимофей. — И твой сын — одиночка… А массы? Отняли у людей стимул, как у дитяти цацку, а что дали взамен? Ничего…
— Не знаю, как где, а у нас в «Рассвете» стимул есть, — сказала Евдокия Ильинична. — Какой? А простой. Поработаем дружно — получим много, поленимся — получим мало… У нас есть даже премия за старательность. Илюшка постарался на кукурузе и получил денежки… Вот и стимул.
— Спору нет, выгода от общей обработки земли имеется, — согласился Тимофей, глядя в окно. — Не зря в народе говорят: гуртом и батька легко бить. Сообща, ежели стараться для себя, для своей пользы…
— Старая песня: для себя, для своей поль-. зы, — перебил Иван. — Все в ту, в кулацкую дудку дудишь?
— А ты послушай, отставной начальник, — продолжал Тимофей. — Общественному добру, как и машине, нужна хозяйская забота. Не дай, к примеру, машине горючего, не смазывай ее регулярно, и враз она разладится и начнет барахлить… Не усмехайся, Иван, а вникни в суть. Кто придумал ту новую машину, каковая зовется теперь колхозом? Ленин! Умнейшая была голова. Но придумать-то он новую машину придумал, все теоретически обосновал, обговорил, а как ее запустить в действие, как практически ею рулить, чтобы всему хлеборобству была выгода, на деле показать и научить ие успел. Рано умер. А без Ленина все мы, как дети без батька, — трудновато нам. И через то и машина хлеборобская дает перебои, и то двигается рывком, а то и задним ходом прет…
— Ну, заладил — машины, машины! — сердито сказала Евдокия Ильинична. — Ты что? Или за этим ко мне пожаловал? Осуждать да критиковать колхозы — дело легкое. Тут большого ума не требуется. Такая работенка и дураку по плечу. А ты сам засучи рукава да возьмись за ту машину… Умник какой отыскался!
— Не серчай, сестра, ить о чём же нам беседовать, как не о своем, хлеборобском! — Ища сочувствия, Тимофей посмотрел на молчавшего Ивана. — Ведь верно, Иван? О чем же нам еще балакать?
— Ни к чему все это, — глядя в окно, сказал Иван. — Дуся права. Дела нужны, а не слова. Слов и так много…
— Вот что, казаки, — повеселев, сказала Евдокия Ильинична. — Вы еще посидите, выпейте, закусите, побеседуйте. А я пока сбегаю на ферму. Меня телята давно ждут…
— Мне пора в дорогу. — Иван занялся своим чемоданом. — А ты, Тимофей, надолго забрел в наши края?
— Поживу… Ежели сестра не прогонит.
— Поживи, поживи, — сказала Евдокия Ильинична, повязываясь платком. — Завтра Илюша приедет. Потолкуешь с племянником о жизни… Вот Илюшка тебе все объяснит, не то что я…
— Спасибо, Дуся, за хлеб-соль и за приют. Может, больше и не доведется повидаться… Пойду.
Иван взял чемодан, попрощался и, ссутулясь на пороге, вышел из хаты. Евдокия Ильинична догнала его на улице, спросила:
— Кузьмич, так ты и не сказал, по какому делу заходил?
— Без всякого дела… — Да как же без дела?
— Так… Заглянул тебя проведать. Ить не чужой?
— Ну, спасибо, что зашел.
— Детям только не говори, что я был… Забыли они меня, так пусть и не вспоминают.—
— Ладно, не скажу, — пообещала Евдокия Ильинична. — Возьми вот… В дорогу.
— Что это?
— Харчишки… Кусок сала, хлеб… Пригодится.
— Да ты что, Дуся? Я еще не нищий.
Иван не взглянул на жену и поплелся по берегу. Евдокия Ильинична стояла возле хаты, держала в руках замотанные в полотенце хлеб и сало и горестным взглядом провожала человека, похожего, на бродягу, пока он не скрылся за дальними вербами…
— Живешь с Иваном? — спросил Тимофей, когда сестра вошла в хату.
Евдокия Ильинична не ответила, будто и не слышала. Надела фартук, повязалась платком и заспешила через огород по знакомой, давным-давно протоптанной тропе.
У сестры Тимофей гостил больше месяца. Побывал в Зеленчукской у своего дружка Без-бородова. Навестил знакомых в Сторожевой, Преградной. Всякий раз в Прискорбный возвращался молчаливым, невеселым.
Однажды под вечер, когда Евдокия Ильинична управлялась на ферме, а Илья был в поле, Тимофей, в хорошем настроении вернулся из станицы Сторожевой. На дверях висела цепочка — вместо замка. Сними цепочку и заходи в хату. Тимофей не стал входить в хату: жилье не свое. Поставил у порога посох, положил сумку и присел отдохнуть. Хорошее настроение у Тимофея было оттого, что в Сторожевой он повстречал своего старого дружка, тоже бывшего кулака, лет пять тому назад вернувшегося из ссылки. Друзья распили бутылку водки, всласть поговорили, и Тимофей, вернувшись в хутор, думал сейчас о том, где ему лучше осесть на жительство — в Трактовой или в Сторожевой.
Он так задумался, что не услышал, как у его ног затормозили, издавая жалобный скрип, колеса. Это на мотоцикле приехал Илья. Грязный, как леший, с испачканным пылью и машинным маслом загорелым лицом, он соскочил с седла, поздоровался с Тимофеем, в сенцах взял полотенце, мыло и пошел к реке умываться. Вытирая мокрую чуприну и засмоленное летним солнцем лицо, Илья сказал:
— Ну вот, Тимофей Ильич, гора с плеч свалилась! Покончили с кукурузой!
— И какой же итог? — поинтересовался Тимофей.
— Завтра поеду в Трактовую подсчитывать. — Улыбка самодовольства цвела на лице Ильи. — Зараз комиссия работает. Все надо учесть и подытожить… Но и без подсчета знаю — есть победа!
— Вижу, племянник, ты сильно обрадовался?
— Как же не радоваться? — Илья весело рассмеялся. — Тут такое на душе творится, что впору пойти в пляс!. Сегодня надо позвонить Стеше, пусть и она порадуется… А вы, Тимофей Ильич, укоряли меня, выказывали недовольство. Да я на будущий год знаете что сделаю?
— Ну, то я корил сгоряча, — сказал Тимофей. — Когда показывал свои машины, то мне показалось, что ты сильно расхвастался… Ну, вот я в сердцах и сказал лишнее. — Тимофей подождал, пока Илья сходил в сени и вернулся без полотенца и мыла. — Ну, а как с заработком, Илья? Много деньги гребанул?
— Об этом я еще и не думал, — ответил Илья, сбоку садясь на седло и закуривая. — Некогда было. Все дни такая разгоралась горячка, что и поесть, случалось, забывал. Но то, что мне положено, получу. Об этом я не тревожусь…
«Или опять расхвастался, или он из тех, у каковых в душе нету корысти? — думал Тимофей. — Целый год на таком поле один черто-вался, силы надрывал, иссох весь от работы, а о заработке не думал… Человек без корысти в душе? Есть нынче такие, есть повсюду, и там, в Узбекистане, и тут, на Кубани… Не только племянник, а и дети мои из породы тех, новых да безупречных…»
— Скажи мне, Илья Иванович, — деловым тоном заговорил Тимофей. — Только скажи честно, как на духу: так-таки о своем кровном заработке ни разу не подумал?
— Ну, что вы, дядя! — удивился Илья. — Думал, и часто, думал и один, и вместе со Стешей… Но, правда, были думки и поважнее…
— Какие?
— Тревожили машины, — ответил Илья. — Дело новое, машины непростые, умные. Вот я и побаивался, и болел душой. А вдруг, думал, мой ум окажется слабее ума машины? Что, если агрегат не сделает того, что делают руки человека? Тогда что? Кричи караул и зови колхозников на подмогу?.. Вот эти думки, Тимофей Ильич, и не давали мне покою. И самое тревожное было время — уборка. Получил новую машину, а как она пойдет по рядкам кукурузы, как будет убирать початки?
— И как же?
— Успешно! — весело ответил' Илья. — Побольше бы таких машин. Пойти бы с ними в обнимку, и тогда был бы урожай на кубанской земле. Колхоз без машин — не колхоз, а горе. Будущий хлебороб — это умные машины и на поле и на фермах. А если к машинам пристегнуть химизацию…
— Ну, добре, добре, агитатор из тебя хороший, — с улыбкой перебил Тимофей. — Без тебя все знают, что и машины и химия — дело стоящее. Я тоже еще в своей молодости тянулся к машинам. До сих пор люблю запах мотора.
Вот и твой мотоцикл вкусно пахнет… Но я опять к тебе, Илья Иванович, с вопросом. Ты не машина, а человек, и скажи, как это было? Тебя вызывали в район? Посоветовали, подсказали?
— Было, было, — согласился Илья. — И вызывали, и советовали, и подсказывали… А как же без этого? Поначалу меня оторопь брала. А теперь и привык, и на деле убедился — интересная работенка, дух захватывает! И на Кубани я не первый и не единственный. В нашем районе я, верно, первый и пока один. А по всему краю сколько нас, кукурузоводов. О Николае Вербицком слыхали? Вот кто шагает по земле, так это Николай Вербицкий! У Вербицкого не сто гектаров, как у меня, а в три раза больше… На будущий год попробую догнать Вербицкого, рискну… А что? Теперь у меня опыт есть… — С улыбкой посмотрел на Тимофея. — Дядя, отчего вы такой… как бы это сказать, сильно отсталый, что ли?
— Не отсталый, а старый, — ответил Тимофей.
— Трудно вам тут будет жить… Придется привыкать…
Тимофей молчал, курил, думал. Молчал и Илья.
С фермы вернулась Евдокия Ильинична и пригласила брата и сына ужинать. За столом говорили о том, что нынешняя осень на Кубани выдалась на редкость сухой и солнечной.
— Теперь пусть льют дожди, Илюша кукурузу убрал, — сказала Евдокия Ильинична. — И природа, Илюша, за тебя, какие деньки стояли!..
Ночью, ворочаясь в постели, Тимофей думал о своем разговоре с Ильей. Почему-то на душе было тревожно. «Мы люди разные, чужие», — лезло в голову. «Трудно вам будет…» Теперь Тимофей и сам понимал, что заново прижиться на кубанской земле будет нелегко, и ему захотелось завтра же покинуть Прискорбный и уже никогда сюда не возвращаться…
Утром он умылся на реке и, вернувшись в хату, сказал сестре, что пора ему уезжать.
— Чего так вдруг заспешил, Тимоша? — спросила Евдокия Ильинична. — Или родимый край не согрел душу, не приласкал? Или помешало что другое?
— Край-то он теплый, свой и сердцу близкий…
— Вот и живи в родимом краю. Поселись в Трактовой. Хатенку поможем поставить, работу найдешь. Много ли тебе одному надо?
— Эх, Дуня, Дуня, славная ты сестренка. — Тимофей тяжело, всей грудью вздохнул. — Была у меня думка сызнова прирасти к кубанской земле, а не получилось… Как это говорится: отрезан ломоть…
— А ты постарайся и прирасти к земле, — советовала Евдокия Ильинична. — Земля-то тебе не чужая, тут ты родился…
— Все это, сестра, так. Но, видать, корешки подсохли и сызнова к кубанскому чернозему не прирастут.
— А ты живи без корешков.
— Без корешков жить нельзя. С племянником потолковал. Тоже не советует жить без корешков.
— Опять спорили?
— Нет, говорили мирно. Разумный, сестра, вырос у тебя сын. Такой далеко пойдет.
— Илюшка всей натурой пошел в меня, — прихвастнула мать. — Мой корешок, моя кро-винушка.
— Поездил я по станицам, — в раздумье говорил Тимофей. — Погостил у знакомых казаков…
— И что там видел? Как в станицах люди живут?
— Люди-то живут… — Тимофей помолчал, зажмурив глаза. — Только средь той жизни я как та засохшая хворостина средь зеленого леса. Так что, сестра, поеду к узбекам… Узбеки мне не чужие. Поживу сперва у Андрея, потом побуду у Оксаны… И тебе, сестра, советую, не сиди дома, не карауль хутор. Поезжай к старшим детям, погости у них. И тебе приятно, и им хорошо.
После завтрака Тимофей простился с сестрой и племянником и ушел в Трактовую, чтобы поспеть к армавирскому автобусу.
Побывать в гостях у старших детей — давняя мечта матери. К Одьге она хотела поехать, чтобы познакомиться с Левой Нечипуренко и, как она говорила, «воочию повидать Ольгиного приживальца». Это была ее тревога и обида. Обижало мать то, что Ольга, не расписавшись в загсе, жила с Левой Нечипуренко, и жила открыто, как с мужем. Непрошеного зятя Евдокия Ильинична не видела в глаза и знала о нем только то, что скупо писала Ольга. Более подробное письмо пришло от Натальи, давней подружки, вышедшей замуж за попутненского казака Барсукова. Наталья писала, что Нечипуренко нигде не работает и живет у Ольги, как гость, на всем готовом. «Утречком, поверь, Дуся, этот коханый нахлебник хорошенько выспится, позавтракает, — писала Наталья.
— После того берет удочку и отправляется на Уруп. Там он купается в свое удовольствие, загорает и рыбку ловит…» И еще писала Наталья: «Сказать, чтобы тот Лева был сильно собой красавец, нельзя. Так себе, смазливенький, и все…»
Никто, разумеется, не знал, что именно письмо Натальи и заставило Евдокию Ильиничну поторопиться с отъездом к детям. «И чего Ольга к нему привязалась? — думала она. — И чего хорошего нашла в этом пришлом человеке? Или, может, подвернулся писаный красавец, такой из себя, что глаз от него нельзя отвести? Или чем приворожил к себе, или какой магнит на баб имеет? Писала же Наталья, что собой тот Лева смазливенький… Так и что же из того? С красоты воды не пить… Эх, дура Ольга, дура!.. У самой заработок невелик, себя бы прокормить, а она еще трутня в хате завела…»
У Антона и Игната она еще никогда не была и не знала, как сыновья живут. Манили к себе подросшие внучата, а поездка все откладывалась. Причина, мешавшая уехать из Прискорбного хотя бы на месяц, состояла, как уверяла себя телятница, в том, что не на кого было оставить телят, свою корову, птицу. Мысленно мать бросала и ферму, и свое хозяйство и мысленно гостевала то у Антона, то у Игната, то у Ольги. Теперь же, когда и Елизавета покинула хутор, а Илью от матери заслонила Стеша, Евдокию Ильиничну все сильнее и сильнее тянуло к старшим детям.
Евдокия Ильинична начала готовиться в дорогу. Отпуск ей, конечно, дадут: заслужила. Да и телята уже выросли. Скоро их определят в стадо, а новые телята появятся только в январе. Так что сейчас самый раз отлучиться с фермы. А за домом присмотрит соседка Анюта. Женщина она сердечная, в просьбе не откажет. О чем Евдокия Ильинична ни думала, к чему ни обращалась, все говорило: да, именно сейчас самое время поехать к детям.
Выла еще одна весьма важная причина, заставившая ее поехать к Антону. Эту причину она скрывала от всех, даже от Ильи: ей хотелось избавиться от щербины. «Надоело шепелявить, пусть Надя поставит мне зубы молодые, может, я через то помолодею». И она решила завтра же пойти в Трактовую к Онихримчукову просить отпуск. Могут сказать: зачем же к Онихримчукову? А почему не к бригадиру? Если по правилу, то нужно бы, конечно, пойти сначала к бригадиру. Но, с тех пор как Василий Васильевич не по своей воле стал ее сватом, отношения у них были не то что не соседские, а прямо-таки враждебные. Бригадир никак не мог смириться с мыслью, что его дочь стала женой Ильи Голубкова. Разве тут можно идти к бригадиру с просьбой об отпуске? Да он и говорить не пожелает.
И как же удивило и поразило Евдокию Ильиничну то, что Василий Васильевич вечером сам пожаловал в ее хату. Никогда раньше не заходил и вдруг пришел. Худющий и злой, он остановился возле порога. Смотрел молча, и в тоскливых его глазах показались слезы.
— Проходи, сват, садись на лавку. Люди говорят, что в ногах правды нету…
— А где она есть, эта правда? — спросил Василий Васильевич. — У сына твоего или у моей дочки?
— Не злись, Василий, на детей. Что мы, старые, тут можем поделать? Слюбились, женились, и хоть злись, хоть не злись…
Василий Васильевич присел на лавку, закурил, помолчал.
— Ездил Илья к Стеше?
— Был, — ответила Евдокия Ильинична. — Такая, сват, у них4 любовь, что каждое воскресенье Илюша Стешу навещает.
— Как она там?
— Ничего, учится хорошо… Веселая. А что еще надо?
— Какая теперь у нее будет специальность?
— По сыру да по маслу… Специальность хорошая. Да ты порасспроси Илюшку. Он-то знает лучше меня.
— В город Илья не собирается перебираться жить? — помолчав, спросил Василий Васильевич. — Антон мог бы помочь брату… Механики всюду нужны.
— Чего Илья в городе не видал? — удивилась Евдокия Ильинична. — С кукурузой-то у него какой успех! И еще мне известно, что Илья и Стеша собираются поселяться на Щу-ровой. Вот куда их тянет.
— И ты с ними?
— И осталась бы тут, да боюсь… Унесет Кубань и хату и меня.
— Вчера было заседание правления. Ох, и злющий был Онихримчуков! — доверительно сообщил Василий Васильевич. — И все через наше переселение. Онихримчуков требует, чтоб к празднику все мы перебрались на Щуровую… Досталось и мне на орехи.
— Знать, насильно разлучат с Прискорбным, — заметила Евдокия Ильинична. — Хочешь не хочешь…
— Кубань нас насильничает…
— Неудобства в тех домишках будут. Ни садочка, ни огорода, да и на работу бегать несподручно, Тут у меня своя стежка-дорожка.
— Онихримчуков обещал автобус.
— Будем мы ездить на ферму, как на ярмарку? Как те наши доярки.
— И поедем. — Василий Васильевич скривился, как от острой боли. — Беда в другом…
— В чем же?
— Как поднять хуторян… Чтоб без крику и без слез. Одна твоя соседка Анюта взбаламутит весь хутор.
— У Анюты малые дети. Анюте еще труднее трогаться с места.
— У одной малые дети, у другой садок, привычка или еще что. — Бригадир подошел к дверям, загремел щеколдой. — А Кубань — она все старается, знай себе точит и точит берег, и нету ей ни до чего дела. Это еще хорошо, что плотину поставили. — Погремел щеколдой, постоял. — Похвалили тебя, сваха, на правлении за старания. Славные у тебя вышли телята — и по росту и по упитанности. Опять назначены тебе самые большие старательные…
— А мне зараз как раз денежки нужны, — весело сказала Евдокия Ильинична. — Детей собираюсь проведать. Не откажешь в отпуске, сват?
— Я-то не откажу. А как Онихримчуков?
— Было б твое согласие. „
— Все-таки Онихримчукова не обходи… Скоро праздники, может, будем переселяться. Поезжай в станицу и поговори с ним.
Утром, управившись на ферме, Евдокия Ильинична начала собираться в Трактовую. Надела серенькую, из тонкой шерсти кацавейку, которую обычно надевала только по праздникам. Застегивая пуговицы и наклоняясь, она смотрела в окно и видела мотоцикл и стоявшего возле него Илью в подпоясанной фуфайке и в кирзовых сапогах. Приятно было сознавать, что вот она, мать, принаряжается, готовится поехать в станицу, а ее сын уже стоит возле машины и поджидает ее, а потом она сядет в коляску и умчится. Нарочно, чтобы в станице заметили, голову повязала шалью с крупными маками. Маки были такие натуральные, что от их ярких цветов лицо казалось и молодым и веселым. Не столько по необходимости, сколько по привычке заглянула в зеркальце. Послюнявила брови и расправила Их пальцами, особенно старательно приглаживала ту бровь, что с родинкой. Взяла кошелку для магазина и вышла из хаты.
Нетрудно было понять самочувствие матери. Сидеть в качающейся, как лодочка, коляске, сознавать, что этим быстроногим бегунком управляет твой сын, — вот она, настоящая радость! И Евдокия Ильинична сидела, гордо подняв голову, повязанную яркими маками, — так может сидеть разве только какая царица! Весело поглядывала по сторонам: пусть хуторяне посмотрят, как тетя Голубка выезжает в станицу. Она видела коренастую, пригнутую к рулю фигуру сына, его сильные, крепко державшие руль руки в перчатках, и ей хотелось, чтобы из каждой хаты выходили люди и смотрели на нее и на ее сына и вместе с нею радовались. Но хутор был пуст. Как на беду, даже детишки не бегали по улице. Правда, какая-то старуха, кажется, богомольная бабка Анастасия, закутанная черной шалью, выползла на порог. Опершись на посох и совочком приложив ладонь к глазам, она посмотрела на мотоцикл и перекрестилась.
— Трудно тебе будет одному дома, — сказала мать, когда они выехали за хутор. — Но я попрошу Анюту. Пусть посмотрит за коровой, за курами.
— Сам управлюсь, — ответил Илья, глядя на убегавшую под колеса дорогу. — И корову подою, и кур накормлю… Что тут такого хитрого, мамо? Да и Стеша к праздникам приедет.
— Знаю, сынок, знаю, что ты молодчина, все умеешь, — сказала счастливая мать. — А все же без женских рук нельзя. Кружки на кадках с солкой помыть… Сумеешь?
— Сумею и кружки помыть, не святые горшки обжигают.
— Все ж таки Анюта пусть подсобит, — стояла на своем мать. — Может, из дому отлучишься. Разве мало у тебя разных дел? А когда Стеша вернется, тогда тебе легче станет. Кем же она будет? И батько ее интересовался.
— Лаборанткой на сырзаводе, — ответил Илья. — Сыр варить или масло делать — вы думаете, так просто? Это, мамо, наука, и большая.
Мать смотрела на сына, и снова радость переполняла ее сердце. Радовалась она и тому, что утро выдалось солнечное, по-осеннему свежее, с обильной росой на траве, на кустах; и тому, что она скоро побывает в гостях у старших детей; и тому, что Стеша научится сыр делать; и тому, что Илья был такой деловой и хозяйственный — парень, что называется, на все руки. Подумать только: мужчина с виду обычный, каких немало и на хуторе и в станице, а решительно всякую женскую работу умеет делать. И как умеет! Иная хозяйка позавидует! И корову подоит, и обед сготовит — все Илюшке нипочем. Надевает фартук, подсаживается к корове и доит так умело и так быстро, как самая умелая доярка. Борщ сварит с курятиной, картошку пожарит на сале или на подсолнечном масле, и все у него получается ловко и вкусно.
Как-то мать прихворнула. Захотелось ей оладий из кислого теста. Рассказала сыну, как и что делается. К утру Илья приготовил оладьи, да такие румяные и так они легко снимались со сковороды, будто сами спрыгивали! Счастливая Стеша, с таким мужем только жить да радоваться!
Встречный холодный ветер бил в лицо, из-под платка с красными маками вырывал седые пряди. Евдокия Ильинична поправляла платок, подбирала волосы и смотрела на дорогу. На пригорке виднелась Трактовая, а за станицей вставали знакомые очертания гор в солнечном сиянии. Евдокия Ильинична любовалась горами в утреннем ярком свете, а думала о том, как она войдет в кабинет к Онихримчукову и что ему скажет.
Онихримчуков Степан, светлочубый, рослый и статный кубанец, родом был из Трактовой. Его родители — бугаятник Игнат и птичница Варвара — души не чаяли в младшем сыне. Да и было за что любить Степана: в учебе прилежный, с отцом и матерью вежливый, обходительный. «Младший наш, мать, по всему видно, пойдет в те, в интеллигенты», — не без гордости говорил Инат.
Родители видели в Степане своего, кормильца, с кем им доведется век доживать. Старшие сыновья — Петр и Василий — давно покинули станицу, жили в городах и к родителям приезжали лишь в гости, да и то редко. Бугаятнику Игнату нравилось, что еще в школьные годы Степан тянулся к земле, к посевам. Со своими сверстниками ездил в бригады на прополку, на уборку. Только не мог старик понять, почему домой Степан возвращался скучным, задумчивым, не по годам серьезным. Отец не знал, что его семнадцатилетнего сына беспокоило то, что земля в «Рассвете» обрабатывалась без знания дела и без любви к ней; что на фермах из года в год не хватало кормов и каждую зиму от бескормицы падал скот; что тракторы, автомашины, прицепной инвентарь из-за частых поломок выходили из строя; что трудодень у трактовцев каждый год был дешевый и что люди к труду относились, как к повинности. «Ну, можно ошибиться и не запасти кормов один год, но нельзя же, чтобы эта ошибка повторялась каждый год, — думал Степан. — Ну, можно плохо вспахать и плохо посеять один раз, но нельзя же это делать второй и третий раз… И почему люди так нехотя работают?..» Многие вопросы мучили юношу, и найти ответ на них он не мог.
Как-то поздно вечером, вернувшись с поля, Степан умылся, подошел к отцу и спросил:
— Батя, отчего так плохо в нашем «Рассвете»?
— Кто его знает, сынок, отчего наш «Рассвет» не рассветает, — ответил отец. — Да разве это моего ума дело? Мое дело — бугаи-производители..
— Вот это, батя, плохо… Если не ваше дело, то чье же оно?
— Начальству, сынок, виднее… Да и тебе нечего об этом печалиться, — сказала мать, подавая ужин. — Молод еще, Степа…
В «Рассвете» часто меняли председателей. Одного снимали за бесхозяйственность, другого — за грубость и пьянку, третий сам просил освободить. Приезжали из района новые председатели, за их избрание колхозники поднимали руки на собрании. «За кого ни голосуй, а все одно толку нету». И в самом деле: у нового председателя все оставалось по-старому. «Ну почему, почему?» — думал школьник и не находил ответа. Тогда-то Степан для Себя решил: он поступит в институт и получит образование агронома. «Может, хоть тогда, — успокаивал себя, — работая агрономом, я докопаюсь, в чем же тут корень зла…»
Из института Степан вернулся в Трактовую и стал работать агрономом в «Рассвете». И ему было приятно, что мечта его сбылась, и родители были рады, что младший сын не покинул станицы. В тот год зимой в «Рассвете» было отчетно-выборное собрание. Снова меняли председателя — этот попросил сам не избирать его по старости и по болезни. Повторилось то, что уже было: в президиуме сидел привезенный из района новый председатель. Это был мужчина пожилой, с лысиной до затылка; на шумевшее собрание, на незнакомых ему людей он смотрел тоскливо, исподлобья. Когда стали голосовать, то заговорили, закричали все разом, и тут случилось неожиданное и для Трактовой непривычное: поднялся лес рук, и председателем избрали не хмурого, привезенного из района мужчину, а молодого агронома Онихримчукова Степана.
Новый председатель с первых шагов своей деятельности встретил два неожиданных препятствия. Как их изжить, какую повести с ними борьбу, Онихримчуков не знал, потому что ни на лекциях в институте, ни в учебниках, ни на семинарах в районе об этих препятствиях ничего не говорилось… Первое препятствие, которое особенно огорчило Онихримчукова, было равнодушие трактовцев к общественному труду. Молодому специалисту трудно было понять, откуда это равнодушие пришло сюда и каковы его первопричины. Люди не отказывались от тех нарядов, которые им выдавали в бригадах, выходили в поле, на фермы, становились к машинам, но работали нехотя, без старания — не работа, а отбывание повинности. Как застаревшая, запущенная болезнь порождает недуг, так и равнодушие порождало лень, пьянство, картежную игру. Требовалось срочное лечение. Но Они-хримчуков не знал, какие нужны были радикальные лекарства и где их взять. Удивляло, что в «Рассвете» мало кого волновали и потери зерна при уборке урожая, и падеж скота, и поломки машин. С этим злом смирились, к нему привыкли, как к чему-то неизбежному.
Вечером, оставаясь в бригаде или на ферме, Онихримчуков пробовал вызвать станичников на откровенный разговор. Слушали его безучастно, как бы по необходимости. Одни усмехались, другие отводили глаза, третьи курили, отойдя в сторонку.
— Нечего нам, Игнатьич, стараться да жилы надрывать, — сказала немолодая казачка, перебирая пальцами бахрому платка. — Сколько годов старались, а что получали? Не знаешь? Шиш с маслом, вот что!
— Мы вам не Дуся Голубка! Это Голубка может и без всякой выгоды надрывать силы, а мы не можем!
— Пусть стараются хозяева!
— А вы кто? — спросил Онихримчуков.
— Мы колхоз.
— Мы труженики полей, а хозяин ты!
— И до тебя были хозяева, и после тебя будут.
— На наш век хозяев хватит!
— Послушай, Игнатьич, моего совету, как ты есть не пришлый, а наш доморощенный казак, — сказал водовоз Балябин, подойдя с кнутом к Онихримчукову. — Я человек небольшой. Моя хата с краю — подвози водичку трудящимся — и все. И ты, Игнатьич, знай, никому свою думку не высказал бы, а тебе выскажу по доверию. Как казак казаку. Как у нас развивается хозяйство? С верхов на нас глядят и с верхов указуют нам хлеборобскую линию — что пахать, что и как сеять. Будто мы тут дурни дурнями, ничего не смыслим. И так как все нам преподают с верхов готовенькое, бери и исполняй, то мы таким путем от колхозной жизни сами по себе отстранились. А такое дело, Игнатьич, не годится. И еще с оплатой — твердость должна быть. Чтоб все мы знали: вот до сих пор, — он начертил кнутовищем на земле линию, — государству, а все, что уродилось и расплодилось свыше, — все наше. И чтоб эта линия была нерушима. Тогда наши люди подбодрятся, уверуют в себя, гордость у них по-, явится через то, что они тут хозяева, и дело колхозное, Игнатьич, попрет, только держись… Ить мы душой поизболелись, видим же, не слепые, как жизнь наша сильно расстроена… И через то, Игнатьич, у людей получается алпатия…
— Апатия, дядя Балябин! — поправила молодая, с озорными глазами казачка. — Слово правильно сказать не можете, а беретесь поучать…
— А я, девка, никого не поучаю, — возразил Балябин, помахивая кнутом, — я только говорю…
«Тогда наши люди подбодрятся, уверуют в себя, — думал Онихримчуков, поздно ночью возвращаясь в станицу. — Молодец Балябин, правильно подметил: нельзя терять веру в себя и в свои силы… Как это он еще говорил?.. Мы таким путем от колхозной жизни сами отстранились. У людей получается апатия… А такое дело не годится… Да, прав Балябин, не годится. Завтра же поеду в район».
Другое препятствие было как раз со стороны района, а точнее сказать, со стороны тех руководителей, кому Онихримчуков обязан был во всем подчиняться. Это были люди и образованные и культурные, в житейских делах и в руководстве сельским хозяйством не новички. Но они или не могли, или не хотели понять то, что понимал и что говорил им Онихримчуков. А он говорил, как ему казалось, о деле насущном и понятном: пора освободить колхозы от мелочной опеки. Такая опека лишает людей достоинства, инициативы, смелости, а главное, ответственности. Онихримчуков не знал, как в других колхозах, а в «Рассвете» именно такая мелочная, никому не нужная опека существовала испокон веков. Тут и полуночные звонки, и повелительные голоса: «Ну что, друг, как идет ночная косовица? Давай, давай, шуруй, жми! Только вот что, слышишь! Сперва сваливай те участки, что поурожайнее, чтобы побыстрее тебе рассчитаться по хлебу… Как не созрели? Ну, ну, брось самочинствовать и пороть отсебятину! Должны созреть, и все…» Тут и частые вызовы в район для «накачки», и опять те же повелительные голоса: «Брось самовольничать и увиливать, а исполняй то, что тебе говорят…» «Лучше, лучше!» А откуда тебе известно, что это лучше? «Вот то, что тебе говорят, это и есть лучше…» Тут и приезды в Трактовую инструкторов, уполномоченных, и их указания; если уполномоченные приезжали, то и должны были что-то делать, кого-то поучать, кому-то давать указания. Для этого они получили полномочия и инструкции. Каждый приезжий считал своим прямым долгом вмешиваться в повседневую работу председателя, говоря ему тоном приказа: сегодня делай то-то, а завтра то-то, такие-то культуры сей, а такие-то не сей, такие-то машины ремонтируй, а такие-то не ремонтируй. Иногда, войдя во вкус, приезжий заслонял собой председателя, начинал поругивать его, покрикивать на него и на бригадиров. «Равнодушие, говоришь? Откуда оно взялось? Ну, ну, брось, Онихримчуков, молоть чепуху. Равнодушие! И надо же такое придумать! Ты вот что, выбрось эту глупость из головы и запомни: у колхозников не может быть плохого настроения, а тем паче равнодушия… Смешно! В институте, по всему видно, ничему тебя не научили. И стыдно председателю плестись в хвосте отсталых настроений и не видеть у людей радости, энтузиазма. Вон доярка в Прискорбном, тетя Голубка, какая энтузиастка. Вот на кого надо равняться! Понятно? Ох, смотри, Онихримчуков, поймешь, да будет поздно! А я не угрожаю, я предупреждаю..»
Еще в декабре 1952 года, набравшись смелости, Онихримчуков выступил на районном совещании и как смог рассказал о неполадках в «Рассвете» и о том, как, по его мнению, эти неполадки можно устранить. Его перебили репликой из президиума:
— Загибаешь, Онихримчуков! Надо усилить соцсоревнование, массово-политическую работу, а не разводить гнилую теорию!
— Усиливаем, стараемся…
— Плохо усиливаете и плохо стараетесь! — Это голос секретаря райкома Сагайдачного. — Плохо! По тебе и по твоему настроению, Онихримчуков, видно, что политическая работа в «Рассвете» запущена… Вся беда именно в этом, а не в том, Онихримчуков, что планируешь не ты, а вышестоящие органы… Ты кончил? Слово имеет директор совхоза Садовников…
После совещания Сагайдачный пригласил Онихримчукова в кабинет. Попросил присесть к столу, угостил папиросой «Казбек» и, облоко-тясь на стол, сощурил усталые глаза.
— Я постарше тебя, Степан, и понимаю: молодости вообще свойственна горячность, — сказал он, глядя сощуренными глазами. — Сам когда-то был и молод и горяч… Это понятно. Но то, что ты выкрикивал с трибуны, все это выдуманное тобой равнодушие колхозников и планирование снизу, извини, понять невозможно… Так могут рассуждать фантазеры и демагоги, а ты человек реальный, от земли… Не могу понять, Степан: куда ты гнешь и что тебе нужно? Есть, конечно, у нас лодыри, нерадеи, симулянты, но зачем же обобщать? Хочешь прослыть оригиналом, не похожим на других председателей? Помолчи и послушай… Что получается: вся рота идет не в ногу, а один сержант шагает в ногу? Так, а? Скажи мне без обиняков и без запальчивости — мы тут одни, — что тебе мешает спокойно жить и работать?
— Мешает, Аким Павлович, то, что экономика «Рассвета»… — И запнулся: та смелость, с которой он поднялся на трибуну, куда-то пропала. — Как бы это попонятнее сказать… Ведь нам, Аким Павлович, на месте виднее, что сеять выгоднее и как сеять, какой скот разводить и сколько. Получается, что и колхозники, и я, как председатель, и бригадиры делаем все по чужой подсказке, как малые дети, и не отвечаем за ту работу, которую каждый день выполняем на полях и на фермах… Я понятно говорю?
— Разве тебя и колхозников кто освобождал от ответственности? — Сагайдачный пожевал губами, усмехнулся. — Тоже демагогия. Ты не утаивай, а говори все, что думаешь. Для этого и приглашен…
— Зараз поясню. — Онихримчуков смело посмотрел на Сагайдачного. — Вот пример. Сейчас зима, декабрь тысяча девятьсот пятьдесят второго года. Пригласите в райком хоть завтра, и не одного меня, а все наше правление, всех коммунистов и актив. Пригласите и без лишних прений скажите: беритесь, трактовцы, за дело! Столько-то у вас пахотной земли, столько-то сенокосов, столько-то скота, птицы, столько-то машин. И вот вам твердое задание на тысяча девятьсот пятьдесят третий год: сдать государству столько-то зерна, столько-то мяса, молока, яиц, шерсти, столько-то уплатить натурой за работу МТС, а все, что получите сверх твердого задания, ваше! Всю сверхприбыль распределяйте среди тех, кто работал, и не поровну, а больше выдавайте тем, кто больше вложил труда да старания! И тут же, в райкоме, строго-настрого предупредите членов правления, коммунистов, актив, а меня в особенности: не выполните задание — будете привлечены к строгой партийной ответственности… Я понятно излагаю мысль, Аким Павлович?
— Коммунист, а рассуждаешь, как фермер, — сердито сказал Сагайдачный. — Ты что вздумал? Хочешь уйти от партийного руководства? Так, а?
— Нет, не так. — Ладонью Онихримчуков вытер вспотевший лоб. — Разве сын, становясь взрослым, перестает нуждаться в отцовском совете, и разве его любовь к родителям, уважение…
— Демагогия! — Сагайдачный тяжело поднялся, похрамывая, вышел из-за стола. — Любить и уважать партию мало! Партии надо во всем и беспрекословно подчиняться… Понятно?
— Я хочу работать, а не формально исполнять должность. — Онихримчуков стоял навытяжку, как солдат перед генералом. — Неужели трудно меня понять?
— Понимать тебя я отказываюсь. — Сагайдачный подошел к столу и начал складывать в портфель бумаги, показывая этим, что разговор окончен. — Эти свои «хочу» и «не хочу» ты оставь при себе и запомни: мне нужны не разглагольствования, а зерно, мясо, молоко… Вот так, Онихримчуков!
Бледный и мрачный, Онихримчуков, не простившись, ушел,
— Что так голову опустил и закручинился, Степан Игнатьевич? — спросил бухгалтер «Рассвета», поглаживая колючие, желтые от табачного дыма усы. — Подписывай ведомость на старательные… Люди ждут выдачу. Или есть в чем сомнение?
— Посмотрел на ведомость и задумался, — ответил Онихримчуков. — Вспомнил, в каких муках все это нарождалось.
— Когда-то это было… Воды-то в Кубани сколько утекло за эти годочки!
Много лет в «Рассвете» существует незыблемый принцип: постаралась бригада или ферма, больше дала продуктов — больше получила; поленилась, не постаралась, продуктов дала. меньше — меньше получила. Заработки росли из года в год, и они не только радовали, но и заставляли рано вставать и поздно ложиться. Не стало ни лодырей, ни картежников, и рубли, полученные за старание, в станице назывались старательными. «Сколько тебе причитается старательных? О! Хорошо заработал!» — «А в нашей бригаде нынче дела плохие, старательных мало выдают». — «А почему так?» — «Известно, почему — плохо старались…»
Те же рубли, которые снимались с бригады или фермы за невыполнение плана, называли «недотёпными». «Ну что? У вас нынче есть не-дотёпные?» — «А у нас нету, мы про недотёп-ные давно позабыли». — «Это у вас, как у тети Голубки, недотёпных никогда не бывает». — «А что тут такого, женщина старате$ьная, вот недотёпные денежки ее и сторонятся…»
— Кто у нас, Алексей Иванович, в этом году первый по старательным? — спросил Онихримчуков,
— Известно, люди старательные, — отшутился бухгалтер.
— А если назвать фамилии?
— Рекорд побил стогектарник Илья Голубков, — ответил бухгалтер, поглаживая желтые усы. — Всех за пояс заткнул!
— А на каком месте мать Ильи Голубкова?
— Отстала наша героиня… Тетю Голубку огородницы опередили,
— А среди животноводов?
— Ну, средь своих тетя Голубка завсегда первая. — Довольный, бухгалтер усмехнулся в прокуренные усы. — Телят же каких взрастила! Гордость, а не телята!
Онихримчуков подписал ведомость, и бухгалтер, взяв бумаги, вышел из кабинета. В это время в дверях показалась Евдокия Ильинична, Остановилась на пороге и сказала:
— Игнатьич, к тебе можно?
— А! Привет, тетя Голубка! Заходите, заходите! — Онихримчуков вышел навстречу, протянул руку. — Давненько не заходили…
— Несподручно… Живем на отшибе…
— Ничего, скоро переселитесь поближе, на Щуровую. — Он усадил гостью на диван, сам сел рядом. — Или хуторяне еще упорствуют?
— Все раздумывают, — ответила Евдокия Ильинична. — В мыслях взвешивают…
— Тетя Голубка, вы, наверное, приехали за старательными? — спросил Онихримчуков. — Ведомость уже готова…
— И за ними, сынок, и по делу к тебе…
— Какое у вас дело ко мне?
— Житейское…
— Слышал, приезжал к вам Иван Голубков?
— Показался. И брат Тимофей гостил… — Ну, как они поживают?
— Оба несчастные, как те бродяги, — В чем же их несчастье?
— В судьбе. — «Она задумалась, не знала, как пояснить свою мысль. — На разных концах земли жили, жили, через сколько годов повстречались — и опять промеж ними заискрилась вражда. Оба постарели и телом и душой. И по-увяли. Иван совсем поизносился, да и Тимофей тоже, а вражда в них не умерла. Сели за стол, выпили по рюмке и сразу сцепились, как цепные кобели. Начали старое ворошить… Иван только переночевал и отправился к своему дружку в Преградную, а Тимофей пожил у меня с месяц. Все к нашей жизни приглядывался, принюхивался, до всего дознавался… Попервах с Илюшкой схватывался… Только куда там ему; спорить с молодым!
— О чем же у них был спор?
— Зачин Илюшкин брату моему не по душе… Не нравится, что Илья один поднял столько кукурузы. Для кого, говорит, стараешься? Ну, потом Тимофей смирился, и беседы у них были мирные…
— Почему же брат не остался в станице?
— Кто его знает… Родимая землица не приняла, как грешника. — Евдокия Ильинична вздохнула. — Поразузнал, поразнюхал, да и понял, что и без него тут неплохо…
— В этом он, пожалуй, прав, — согласился Онихримчуков. — Ну, а что у вас за дело ко мне, тетя Голубка?
— Прошу, Игнатьич, отпуск. За всю жизнь еще не разлучалась с Прискорбным, а теперь хочу отлучиться. Поеду проведаю старших детей.
— А как Василий Васильевич?
— Он согласный…
— И много вам нужно дней на гостевание?
— Хоть по неделе на каждого, и хватит. В разлуке их у меня трое. В гостях, Игнатьич, засиживаться тоже нельзя, а то еще надоешь.
— И все же, тетя Голубка, берите вкруговую по десять дней на каждого сына и на дочку, — посоветовал Онихримчуков. — У одного побудете больше, у другого меньше. Идите в бухгалтерию, получайте старательные, да и в час добрый! А за телят вам, Евдокия Ильинична, большое спасибо. Какие телушки, а какие бычки! Ну как на подбор! На бычков уже есть покупатели, — с гордостью сообщил Онихримчуков. — Всех оптом покупают в племенной рассадник…
— Знать, мои лобастые пойдут в зятья? — с грустью спросила телятница.
— Вроде б так… А вот телушек в невестки не отдадим, — пообещал Онихримчуков. — Пусть растут дома, молочницы. Нам надо, увеличивать стадо дойных коров… Тетя Голубка, „может, вам нужен транспорт.?
— У Илюшки есть колесница…
— К дочке пусть Илюшка отвезет, тут близко, — согласился председатель, провожая телятницу до дверей. — А в Краснодар, к сыну Антону, поедете на моей машине…
— Спасибо, сынок…
Вернувшись в Прискорбный, Евдокия Ильинична перед вечером зашла к Анюте, сказала ей, что поедет к детям, и попросила присмотреть за домом. Сама мать и женщина душевная, отзывчивая, Анюта ответила:
— Поезжай, Дуня, спокойно. — Она участливо посмотрела на соседку. — Счастливая, Дуня! Дети у тебя взрослые… А мои когда еще вырастут…
— Не оглянешься, как Володька женится, — сказала Евдокия Ильинична. — Со взрослыми тоже хлопотно. Если бы все были такие, как мой Илюшка, то и горя мало. У Илюшки руки проворные, а все же без женского присмотра хозяйство не оставишь. Корова у меня стельная, доить ее надо умеючи. Илюшка хвастает, что все может, а так, как мы, бабы, корову все одно подоить не сумеет…
Вернувшись домой, Евдокия Ильинична начала собираться в дорогу. Со свечкой спустилась в погреб, подмела сырой земляной пол, старой рядюжкой прикрыла картошку, помыла кружки на кадках с соленьем. В цибарку положила три соленых арбуза, сверху уложила соленые помидоры, сочные и ярко-красные — один в один. «Повезу гостинец… Пусть полакомятся, в городе таких солений небось нету». С вечера убрала комнаты, приготовила для Ильи белье, рубашки. В глубокую, из куги, кошелку положила праздничную юбку, две кофточки, новые, недавно купленные в Трактовой туфли. «В станице у Ольги можно побыть в том же, в чем и дома, а у Антона в городе надо приодеться…»
Утром, как всегда, заспешила по протоптанному следу на ферму. Знала, что сегодня предстояла ей разлука с телятами. Василий Васильевич позвал ее в контору и сказал, чтобы подписала акт о передаче телят в стадо. Это были уже не телята, а молодые телки и бычки-однолетки, но расставаться с ними было жалко. Привыкла. Были они для нее такими близкими, своими и такими хорошими. Упитанные, рослые и красивые, они стояли в телятнике и грустно смотрели нa вошедшую тетю Голубку. Она подходила то к телочке, то к бычку, обнимала, ласкала доверчиво протянутые шеи, называла по имени. Потом пришли скотники и угнали телочек в баз для молодняка, а бычков — в бугаятник. В опустевшем телятнике осталась одна Евдокия Ильинична, и набежавшие слезы туманили ее глаза.
Чтобы побыть вместе, вечером, накануне отъезда, в хату к телятнице пришли доярки. Почему-то они были грустны и молчаливы. Анюта с туго закрученной косой сидела на лавке, скрестив голые сильные руки, и миловидное ее лицо выражало скорбь. Варвара Огнивцева, еще молодая, собой пригожая бабочка, неведомо почему оставшаяся в девках, стояла у порога и с тоской смотрела на хозяйку, Анисья Кальченкова обняла Евдокию Ильиничну и сказала: «На кого, Дуся, ты нас покидаешь?» — будто шутя сказала, а начала всхлипывать и вытирать слезы. На что уже Катя Яковенкова и Настенька Молчанова, самые развеселые в хуторе казачки, умевшие и песню спеть, и потанцевать, и те были скучны. Евдокия Ильинична понимала: сколько лет прожили вместе, и теперь им, как и ей, невесело оттого, что завтра нужно будет расставаться.
— Ну, что приуныли, как на похоронах! — сказала Варвара. — Или веселиться не умеем? Или все разговоры переговорены?
— Дуся, а ну угощай гостей!
— Чем же угощать вас, мои хорошие?
— Вином! Чем же еще!
— Все мы тут безмужние! Отчего не выпить и не повеселиться?!
— Гости мой дорогие да желанные, — говорила Евдокия Ильинична, покрывая стол скатертью. — Для вас поставлю все, что у меня есть, — угощайтесь! И вино найдется! — Поставила на белую скатерть бутылку. — Вчера старательные получила. Ну и зашла в магазин.
— Молодец, Дуся! Какая ты догадливая! Знала, что провожать придем!
— Хоть бы какой завалящий казачишка заявился! — смеясь и краснея, сказала Варвара. — Скучно без кавалеров!
— Варя без казаков не может!
— Молодая, что ей!
Тут Варвара развернула подоткнутый фартук, и все вскрикнули, обрадовались, увидев бутылку с сургучовой головкой.
— Водка! Ай да Варя!
— Вот это, бабоньки, сообразила!
— Теперь гульнем!
— Молодец, Варя!
Делая вид, что не блышит похвал, Варя смело, о дверную щеколду, покрошила сургуч и коротким взмахом, по-мужски, ударила ладонью по донышку бутылки. На столе появились сваренные вкрутую яйца, сало, помидоры, только что вынутые из кадки. Из погребка был принесен соленый арбуз, чернобокий, со светлыми поясками. Мякоть сочная, янтарная, а вкус такой резкий, что лучшей закуски к водке даже самые привередливые мужчины пожелать не могли бы.
Выпили кто вина, кто водки, и в хате стало тепло и уютно. Лампочка под потолком, казалось, светила ярче. Было весело, шумно, говорили, смеялись все разом. Поднялся такой галдеж, какой бывает только на свадьбе, когда начинают веселиться подвыпившие сватки, Все желали своей подруге счастливой поездки. «И пусть, Дуся, стелется перед тобой мягкая дороженька, и пусть шибко-шибко катятся по ней колеса…» Все желали хорошего гостевания и благополучного возвращения. «И пусть, Дуся, дети лаской привечают тебя». «И пусть, Дуся, сердце твое останется тут, с нами, чтобы ты там не засиделась…» И все говорили ей, чтобы она была спокойна и о доме не тревожилась.
— Всей бригадой будем хозяйствовать!
— Только Варю в дом не допустим!
— Это почему же?! — удивилась Варя. — Я вам что, лыком шита?
— Можешь Илюшку завлечь! А это грешно, у него молодая жена!
— Что удивляешься, Варя? Собой ты завидная, с тобой шутки плохи!
— Глупость говорите! — ответила Варя, делая вид, что обиделась, а в душе радуясь, что о ней так говорят ее товарки. — Да разве Илюшку можно завлечь? Его ни пряниками, ни чем послаще не приманишь!
— А ты попробуй!
— Дусенька! Дай я тебя поцелую! — обнимая Евдокию Ильиничну, растроганно говорила Анисья. — Вот так, как родную сестру. Эх, и где запропала наша молодость! Вот мы когда-то завлекали! За нами бегали не такие гордецы, как Илюшка! Ведь верно, Дуся?
— Что-то уже позабылось, — нехотя ответила Евдокия Ильинична. — Давненько было.
— Смотри, Дуся, побыстрее возвращайся! — сказала все время молчавшая Даша, тоже телятница и тоже вдова. — Скоро начнется отел: как же я тут одна без тебя?
— Когда это еще будет?
— Через месяц, — пояснила Анисья. — Мои коровы уже заметно означились. Так что поспешай, Дуся, а то Даша выберет себе самых наилучших теленочков.
— Пусть выбирает, — согласилась Евдокия Ильинична. — Они у нас все одинаковые. — И к женщинам: — И чего вы все тараторите и не едите? Берите помидоры… Смотрите, какие!
Как яблочки!
— В этом году первотелков будет много, — заметила Анисья. — И когда-то эти первестки были, Дуся, твоими теленочками, и ты поила их молоком, а зараз они стали коровами… Эх, как же времечко летит быстро, как оно бежит, разлюбезное!.. Ну, нальем еще по чарке!
Выпили, закусили, и опять разговор все о том же, о своем.
— С первотелками беда, пока их раздоишь…
— Да, верно… На «елочку» сразу не поставить.
— И телят в этом году, Дуся, прибавится, — вмешалась в разговор молчавшая Даша. — Как мы, Дуся, справимся с ними в четыре руки?
— Постараемся — и справимся…
— Да бросьте вы хоть тут про ферму, про телят! — крикнула Варя, румяная, с жарко блестевшими глазами. — На работе все это надоело! Давайте песню сыграем!
— Дуся, бери балалайку! Споем страдание!
— Оно сильно жалостливое… Не хочется!
— Сперва погорюем, пострадаем, а потом затянем песню развеселую!
— Дуся, зачни, а мы подтянем!
Евдокия Ильинична взяла балалайку, висевшую на стене возле стола, склонилась и легонько, словно для пробы, тронула струны. Запела тихо, будто чего-то боясь, и ее мягкий, идущий от сердца голос то поднимался, нарастал, то угасал. Жалостливая эта песня начиналась словами: «Ой, горемычная моя судьбинушка вдовья, и ой, где счастьюшко мое запропастилось». И полилась, потекла напевная, смешанная со звуками струн, негромкая песня. В хате царили одни эти звуки. И пока еще пела только Евдокия Ильинична, женщины сидели кто у стола, кто на лавке, и ничто уже их не тревожило и не занимало, ничего они не видели и ничего, кроме песни, не слышали. Анисья склонила на грудь голову и, кажется, плакала. Анюта с любовью смотрела на Дусины пальцы, так проворно бегавшие по струнам, и видела не свою подругу и не балалайку, а ту, незнакомую, убитую горем вдову, что говорила: «Горемычная моя судьбинушка вдовья». Варя обняла ладонями румяное лицо и пригорюнилась. Даша своими большими задумчивыми глазами смотрела на темное окно, и что она думала, что чувствовала, трудно сказать. А песня лилась и лилась под монотонный, как звук шмеля, голосок балалайки, навевая тоску и горечь воспоминаний. Кто знает, что воскрешал в сознании женщин этот задушевно-нежный и горестный напев? Девичество и ту далекую, давно отшумевшую пору любви? Или в этих звуках тоска по вдовьим, еще не до дна выплаканным слезам? А Евдокия Ильинична, приглушая струны, пела: «Ой, горюшко, да куда тебя спрятати, куда от людской молвы схоронити?» И ей, повторяя слова, подтягивали хором, и тихие, тоскливые голоса сливались в один протяжный, страдающий голос, У Анисьи глаза в слезах, и она, не переставая петь, вытирала, не стесняясь подруг, ладонью мокрые щеки.
— Да ну ее, эту вдовью! — сказала Варя, насильно смеясь и мигая полными слез глазами. — Хватит ее тянуть, а то все мы тут разревемся и нюни распустим. Давайте другую! Веселую! Или песен мало?
— Эту, как ее… «Ой чии ж то волы…»
— Не потянем! Эта песня для казаков!
— Давайте «Зеленый дубочек»!
— Тоже слезливая!
— Лучше затянем нашу, хуторскую: «Ой да ты, калинушка!»
— Тут басы нужны!
— Анисья у нас басовитая. Подтянет! Ожили струны, зазвенели совсем тихо-тихо.
И сразу Анюта и Варя помогли струнам высокими подголосками. Два голоса не поднимались и пели чуть слышно, задушевно. На высоком «колене» женщины разом подхватили и крикнули: «Ра-азма-алинушка-а!» Звуки вырвались из хаты и полетели по хутору. И когда высокие голоса дошли до слов «Ой, да ты не стой, не стой», потребовался бас. Тут Анисья, поднявшись и набрав полную грудь воздуха, потянула могучим мужским басом, выговаривая: «Ой, да ты не стой, не стой да на горе крутой…» Тут снова высокие голоса, как бы вступая в спор с басом, запели дружно, говоря, чтобы калинушка не опускала свои листья в морские волны…
Эх, песня, песня! Как же ты мила сердцу и как же легко поешься! Кто придумал тебя, такую певучую, и кто дал тебе слова про калинушку, что красавицей нарядной стоит на крутом морском берегу, роняя в воду свои красивые серьги? Кто первый сказал, что по волнам плывет корабль и что на том корабле — три полка солдат? И те, кто пел песню, знали, что в море, на корабль, засмотрелась не калинушка, а солдатка, и потому-то она так печальна, потому-то и не может оторвать взгляд от корабля. Знала солдатка, что на нем плыл ее муж, а вот куда плыл, она не. знала, и вернется ли домой, ей было неведомо… Дружные голоса, заглушая струны, то поднимались, то стихали, и вместе с широкими, как морской простор, ладно слаженными голосами сами песельницы уносились куда-то далеко-далеко. Все они были поглощены мечтой, и затуманенные их очи уже не видели ни хутора, ни хаты, ни фермы, а видели одно только море, видели корабль на волнах и бедную калинушку, что стояла на круче и своими яркими ветками, как цветными платками, помахивала и помахивала кораблю вослед…
Братья Голубковы по телефону договорились все дорожные хлопоты матери взять на себя и весь ее путь от Прискорбного и до Прискорбного разделить на три участка. Разделение было простым и приемлемым для каждого брата. Первый, самый короткий отрезок этого пути — Прискорбный — Попутная — достался, естественно, Илье. Второй кусок, и немалый, дороги — Попутная — Краснодар — Ставрополь — ложился на обязанности Антона. «И понесем мы нашу маму, как эстафету, — услышал в трубку Илья голос Антона. — Илюша, пронеси мать с ветерком до Попутной, а затем я посажу ее на свою «Волгу» и доставлю в Краснодар…» Третий, заключительный этап — Ставрополь — Стародубка — Прискорбный — взял на себя Игнат. «Ну вот, братушка, и будем передавать нашу родительницу с рук на руки после твоей, Илюша, удачной подачи, — сказал любивший шутку Игнат. — И ты не сомневайся, я поймаю маму, пусть она только появится в нашем, ставропольском небе…»
План путешествий матери Илья для наглядности графически изобразил на бумаге, указал населенные пункты и числа. Вся поездка по замкнутому, вытянутому к Стародубке кругу занимала месяц. Так, в субботу, 26 октября, Евдокия Ильинична выезжала в Попутную, а в следующую субботу, 2 ноября, на своей «Волге» в Попутную приезжал Антон и увозил мать в Краснодар. У Антона она оставалась на Октябрьские праздники, и этим обстоятельством братья были довольны: пусть мать посмотрит праздничную демонстрацию, гулянье в парке. Затем во вторник, 12 ноября, Антон сажает мать в самолет, и она приземляется на аэродроме в Ставрополе, куда и приезжает на машине Игнат. Через десять дней Игнат доставляет родительницу в Прискорбный в полном здравии и сохранности.
Илья показал матери нарисованный на листке маршрут. Евдокия Ильинична взглянула на неровный круг, потрогала пальцем жирную карандашную линию и сказала:
— Правду говорил Антоша… И понесете вы меня, сыны, на своих крыльях, как те лебеди, что в сказке. — Ласково посмотрела на Илью. — Сынок, вот какой тебе наказ. Без меня на Щуровую не перебирайся. Ежели начнётся какая заваруха с переездом, то дай знать — мигом возвернусь.
Ранним утром мать со своей цибаркой, кошелкой и узелком, в стеганой тужурке, повязанная шалью с красными, маками, уселась в коляску, а Илья на седло, и мотоцикл, фыркали еще не зная, какая впереди раскинется перед ним дорога и будет ли где погулять и поспорить с ветром, нехотя покатился по берегу. И вот он, уже выбрался на пригорок, обогнул ферму и за маячил на дороге.
Всюду властвовала осень. Краски в степи тусклые, нерадостные. Кустарники на холмах частью голые, сизые, как дым, частью еще в оранжево-красных листьях. Тянулось серое, мокрое жнивье, как, непромытое и непросушен-ное полотно, высоченными папахами вставали скирды сена, липли к земле прибитые дождями копенки соломы. Уплывали назад кукурузные стебли, пустые, без початков и, без чуприн, и свежо, по-осеннему ярко зеленели озимые, оттеняя собой черную, недавно вспаханную зябь. Над всем, на что ни посмотри, висело пепельное, в рваных тучах, низкое небо, и кружились, кружились, навевая грусть, грачиные стаи… На своём заскучавшем по дальней дороге бегунке Илья летел так, что все, что встречалось по сторонам, мелькало и сливалось в одну сплошную полосу….
Часа через четыре показалась Попутная, Старинное казачье поселение растянулось близ Урупа, на высокой, из желтой глины, круче-Надвое, как шашкой, станицу ра ссекал асфальт, недавно проложенный по всей Красной улице — километров на шесть. Мотоцикл свернул с асфальта, спустился к Урупу, и вот улочка, названная Короткой потому, что на ней стояло всего шесть домов. Крайний к Урупу домишко под свежей черепичной крышей — жилье Ольги. Двор, огороженный плетнем, два оконца смотрели и не могли насмотреться на обмелевшую осенью, со следами летних разливов речку. Из этих оконцев виден не только каменистый низкий берег, а и темный и высокий, как стена, лес по ту сторону, и хутор, спрятанный в абри косовых садах, и голые, отлого поднимавшиеся горы.
Выйдя замуж, Ольга не поменяла девичью фамилию, и теперь, когда ее семейная жизнь разладилась, не жалела, что была Голубкова, а не Шилова. Жизнь с Алексеем Шиловым, как говорили в станице, «не получилась», и повинен был в этом Алексей. Он любил выпить. Напившись, буйствовал, с женой обращался грубо. Однажды, пьяный, накинулся на нее с кулаками. Ольга вытолкала Алексея из хаты и закрыла дверь на засов. Дома Алексей не ночевал, потом уехал из станицы, а куда — никто не знал. Два года жила Ольга соломенной вдовой, А недавно, весной, из Баку в Попутную приехал и прижился у Ольги на правах незаконного мужа молодой красивый мужчина по имени Лева. Родом Лева Нечипуренко был с Украины. Светлолицый, он носил гривастую русую чуп-рину, красиво вьющуюся на затылке и над висками.
Илья немного побыл у сестры. Наскоро закусил и ушел к мотоциклу. Ольга накинула на плечи шаль и пошла проводить брата. Ей хотелось поговорить с ним без матери. Когда Илья вывел мотоцикл за ворота, Ольга спросила, какие у него и у Стеши планы на жизнь. Сидя на седле и улыбаясь, Илья сказал, что скоро они переедут в Трактовую, что Стеша после курсов будет работать на Трактовском сырза-воде.
— А вы счастливы, Илюша?
— Смешной вопрос, сестренка… Мы свое счастье вытерпели и выстрадали.
Ольга загрустила. Вспомнила свое неудавшееся замужество. Илья завел мотор. Ольга пожала руку Илье, теплую, сильную. Не вытирая слез, она постояла у ворот, пока мотоцикл, оставив рубчатый след, не свернул на главную улицу,
Ольга была в том возрасте, когда сама природа, не скупясь, отдает женской красоте все, что у нее есть, и когда красота эта видна во всем: и в статной фигуре, и в походке стройной, еще не рожавшей молодой женщины, и в свежем, не знавшем ни крема, ни пудры лице. Ольга сознавала, что она красива. Проходя по улице, гордо поднимала голову с коротко подстриженными каштановыми волосами. Молодые и немолодые мужчины посматривали на нее с нехорошим блеском в глазах. Эти взгляды были ей противны. С горечью думала она о том, что в такой большой, стоявшей на главном тракте станице некого было полюбить, и полюбить так, как ей хотелось бы.
В станице не хватало мужчин, и те, которые нравились Ольге, были женаты. Отбивать у жены мужа Ольга считала поступком недостойным. Жить же одной, знать только свою хату и утиную ферму было скучно, тоскливо. Об Алексее она не вспоминала и не жалела, что он уехал. Было в нем что-то от былой казачьей старины — грубое, животное, что вызывало отвращение. И, может быть, по этой причине у них не было детей. В тот год, когда в станицу приехала молоденькая студентка-практикантка, Алексей Шилов работал трактористом и был, как и многие станичные парубки, грубоват, драчлив. Но с Ольгой держался смирно, даже робко, клялся в любви, и тогда ей казалось, что рядом с ней парень избавится от дурных привычек и что та, показная грубость в его характере есть чисто парубоцкая удаль. Получилось же совсем не так. Ко всему плохому, что в нем было, прибавилась пьянка, и Ольга не раз и не два, уткнувшись в подушку, плакала и жалела, что погубила молодость. И когда Алексей забрал свои вещи и уехал, а она осталась одна в хате, которую лепила, как ласточка гнездо, вместе с мужем, ей стало жутко…
Весной она познакомилась с Левой Нечипу-ренко. Он приехал, как говорил, «из-за синего Каспия» и был с нею ласков и удивительно внимателен. На милом загорелом лице цвела робкая, извиняющаяся улыбка. В характере его было что-то от сиротства, от бездомности, что требовало чьей-то заботы, ласки, поддержки. Он говорил Ольг е, что пишет стихи и собирается написать пьесу, и в словах его было столько теплоты и правды, что не верить ему она не могла. Еще он говорил о вдохновении. Целыми днями бродил по берегу, купался, валялся на горячем песке или гулял по степи, в отлогих ложбинах собирал лекарственные травы…
Так Ольга, задумавшись, стояла, глядя на рубчатый след от колес мотоцикла, и в хату возвращаться ей не хотелось. Сердцем чуяла, что мать приехала не случайно. То и на день, бывало, боялась оставить ферму, а тут вдруг бросила все и заявилась. Начнет спрашивать, кто этот Лева, почему она с ним живет. Ольга не ошиблась в догадках. Евдокия Ильинична неласково посмотрела на вошедшую дочь и спросила:
— Где же твой нахлебник? Хоть покажи матери.
— У него есть имя, и оно вам известно, — обиделась Ольга. — Лева ушел в лес. Скоро вернется…
— Или отдыхает, бедолага, от трудов праведных? — спросила мать. — В лесу и прохладно и мух нету.
— Не пойму вас, мамо… Вы приехали в гости или ругаться?
— Мать я тебе и должна спросить…,
— Спрашивайте, только не упрекайте.
— Ты что? Так и живешь с ним не по-людски?
Ольга промолчала. Потупила взгляд, чувствуя, как горят щеки и краснеют мочки ушей.
— Не обижайся и не злись на мать… Кто о тебе попечалится? Кто подумает? Мать. — Евдокия Ильинична озабоченно смотрела на дочь. — Ну, допустим, Алексей был плохой. Согласна. Есть еще на свете дураки, сама их видала, и жизня с ними хуже каторги. И раз ты обожглась на молоке, то теперь дуй хоть на воду. А ты ничему не научилась и ласкаешься с первым встречным… До чего это может довести?.. Помолчи и послушай. Мать тебе добра желает…
— Какое добро, мамо?
— А такое, что в станице ты у всех на виду. Что о тебе подумают на ферме? Что люди скажут?
— Умные поймут и ничего не скажут, а дураки пусть…
— Ты с Алексеем еще записана. Ему ты законная жена.
— Я, мамо, живу не в монастыре…
— Знаю, где живешь… А закону подчиняться обязана… Сперва расторгнись с Алексеем, а тогда подбирай нового. И подбирай не какого там приблудного да ленивого, а человека трудолюбивого, разумного. И чтоб не курортничал возле речки, баклуши не бил, а занимался каким делом…
— У него, мамо, талант…
— Талант есть у всех, и таланты тоже трудятся, — возразила мать. — Как можно молодому и здоровому мужчине жить одними праздниками? Кто он тебе? Нахлебник? Приживалец?
— Мамо, зачем вы меня обижаете? Мне и так тошно.
— Не обижаю, а говорю правду.
— Да какая же это правда? — Ольга приложила к пылавшим щекам ладони. — «Подбери себе человека…» Вы подумали, мамо, что говорите? Как же его подобрать, этого человека? Он что, на дороге валяется? Или, по-вашему, пойти мне в сельмаг и там подобрать себе мужа, как подбирают по ноге туфли? — Всхлипывая, она усмехнулась сквозь трудно сдерживаемые слезы. — Эх, мамо, мамо, видно, ничего вы в жизни не смыслите!..
.— Это как же так не смыслю?
— А вот так… В том сельмаге, мамо, ничего подходящего нету, до меня там бабы побывали. — С трудом улыбнулась, мигая мокрыми ресницами. — А то, что еще есть в том сельмаге, мне такое и даром не нужно…
— А Лева нужен? Модный, городской?
— Жизнь-то, мамо, идет, молодость уходит, и никому до нашего женского горя нету дела. Все умеют осуждать и- поучать, и вы, мамо, тоже… Ну, хватит об этом, — решительно сказала Ольга, взглянув в оконце. — А вот и Лева…
— Легок на помине…
— Мамо, прошу вас, не корите Леву. Он ни в чем не повинен.
Вошел молодой мужчина, и ничего в нем не было такого особенного, что могло бы, по мнению Евдокии Ильиничны, быть милым женскому сердцу. Мужчина как мужчина. И если выговаривать матери, подумала Евдокия Ильинична, каким-то сельмагом, то такого добра, как этот Лева, там еще полным-полно. Что в нем? Худощав, сутуловат. Голова крупная, чубатая, льняные волосы отросли на затылке, спадали на лоб, на уши. Ростом чуть повыше Ольги. Легкий плащ снял, как только вошел. Костюм на нем старенький, поношенный. Правда, лицо у Левы было не то чтобы красивое, а приятное, улыбчивое.
По веселым, блестевшим слезами глазам Ольги Лева догадался, что эта чопорная, жуко-ватая, совсем не похожая на свою дочь старушка, сидевшая на табуретке, и есть ее мать, героиня труда и знатная телятница из хутора Прискорбного. Лева несмело подошел к ней. Еще больше краснея, Ольга сказала:
— Это моя мама…
— Очень приятно.
Лева улыбнулся своей обворожительной улыбкой и наклонил чубатую голову. Евдокия Ильинична, не зная, что ему сказать, протянула руку. Как же удивило и рассмешило Евдокию Ильиничну, когда Лева взял ее ладонь своей мягкой, как у девушки, рукой и поцеловал. «Может, этим притворством и пленил дочку, — подумала она, отдернув руку. — Да, что и говорить, кавалер с манерами, умеет, черт чубатый, показать нежности… И надо же такое придумать — руку мне целует! Да я что? Царевна, что ли?»
— Ты всем руки лижешь? — невесело спросила она.
— Мамо! — вспыхнув, сказала Ольга,
— Что, мамо? Могу же я спросить?
— Безусловно, можете, — согласился Лева, все еще приятно улыбаясь. — Это ваше материнское пдаво. А мое право — поцеловать вашу трудовую руку и этим выразить, засвидетельствовать мое к вам глубокое уважение. Поцеловав вашу руку, я этим сказал: вы Олина мать, и поэтому и для меня, как и для Оли, ваш приезд к нам является и радостным и приятным…: И позвольте мне называть вас мамашей…
— Это уж как знаешь! — сухо ответила Евдокия Ильинична.
Все еще стоя перед гостьей, Лева начал рассказывать, как он вышел из лесу и направился по ложбине, и как прямо из-под его ног, оглушая треском, вылетела целая стая перепелок, и как же он пожалел, что у него не было ружья. Пообещал завтра снова отправиться в ту ложбину и принести полную сумку перепелок.
— Мамаша, вы умеете готовить перепелок? — спросил он, снова приятно улыбаясь. — Их можно зажарить в сметане, а еще лучше — на вертеле, прямо на пламени… Чудесное получается блюдо!
— Было бы что, а поджарить можно, — все так же сухо ответила Евдокия Ильинична.
— Мама все умеет, — сказала Ольга, радуясь тому, что между матерью и Левой начался мирный разговор. — Помню, я еще была девчонкой…
Лева не дал Ольге досказать и, не обращая внимания на сухость в голосе Евдокии Ильиничны, начал расспрашивать, как она ехала, хороша ли дорога, какие виды имеют озимые, называл ее то «милая мамаша», то «прелестная мама». С улыбкой глядя на Ольгу, сказал, что он и представлял себе Олину мать хоть уже и немолодой, но еще и нестарой, а именно женщиной моложавой и с этими черными стежечками бровей… Евдокия Ильинична слушала, и ей все больше и больше нравился этот веселый, разговорчивый парень.
— А вот родинка на брови, — продолжал Лева, — это для меня новость. И Оленька мне об этом не говорила.
— Да и зачем об этом говорить? — спросила мать.
— Как зачем? — удивился Лева. — Это же такая характерная деталь в чертах вашего лица! Более того, скажу, мамаша, что родинка ваша очень приятная…
Тут уже Евдокия Ильинична не вытерпела и тоже улыбнулась, и из ее глаз исчезла суровость, — какую, оказывается, силу таят в себе ласковые, идущие от сердца слова!.. «А что, собой он ничего, даже, можно сказать, парень славный, — думала Евдокия Ильинична. — И обходительный, и рассуждения у него хорошие, и характер, видать, мягкий… А вот что бездельник и лодырь порядочный — это тоже правда…»
Еще в Прискорбном, когда она думала, как помочь дочери избавиться от нахлебника, дело это представлялось ей простым и легко исполнимым. «Ну, что тут трудного да непонятного? — думала она. — И слепой видит, что нельзя возле себя держать трутня… Это же не любовь, а горе, когда один зарабатывает, а другой следом проедает…» Дома ей казалось, что как только она приедет к дочери и они поговорят по-родственному, душа в душу, так сразу же Ольга выгонит из дому Леву, а мать, довольная собой, облегченно вздохнет и спокойно уедет к Антону. Получилось же все не так. Вот уже неделя была на исходе, завтра должен был приехать Антон, а из добрых намерений матери так ничего и не получилось, и сердце ныло, болело еще больше.
Мать понимала, что молодость дается человеку один раз и молодой женщине трудно жить одной. «Молодость, как цветок, — думала она. — Когда приходит ему пора цвесть, так и цветет, красуется в любую погоду и непогоду…» Все она могла простить Ольге, все могло стерпеть материнское сердце. Сама была молодая, и сама когда-то брала грех на душу и тайно от мужа и от людей любила учителя Маслюкова. Но понять и простить то, что Ольга день-деньской работала и на свой небогатый заработок содержала здорового, полного сил мужчину, который ел, пил и ничего не делал, — этого ни понять, ни простить она не могла. «Да его, сатанюку, как откормленного жеребца, впору запрячь в плуг и землю на нем пахать, а он каждый день тем и занят, что празднует», — думала Евдокия Ильинична. По ее твердому, с годами устоявшемуся понятию, каждый человек, если он не больной и не калека, обязан был трудиться, иначе ему и жить на свете незачем. Она считала, что тот, кто живет без дела и без забот, кто без зазрения совести ест чужой, не заработанный им хлеб, не может рассчитывать на уважение людей. И хотя Лева умел прикинуться лисой, умел польстить старой женщине и этим казаться в ее глазах человеком порядочным, Евдокия Ильинична ни одному его слову не верила. Не разумом, а каким-то своим, тоже с годами выработанным чутьем угадывала в нем человека бесчестного и видела в нем то, что было противно ее образу жизни и чего, к сожалению, не видела Ольга.
Перепелок Лева так и не принес, хотя брал у соседа ружье и ходил с ним за Уруп. Вернулся ни с чем, виновато улыбнулся и сказал, что перепелки, как на беду, не попадались. Правда, за все время штук пять птиц все же поднялись из-за копенки, но ружье дало осечку.
Ольга рассмеялась и сказала:
— Ой, Лева! Какой же плохой из тебя охотник! Иди-ка лучше в закут и возьми там селезня… Мамо! А Лева не боится резать птицу! — сообщила она матери как важную новость. — Я боюсь, а Лева ничего не боится…
— Что тут такого страшного? — Лева взял на кухне нож и направился к выходу. У порога остановился. — Утятину-то есть никому не страшно. А раз это так, то, рассуждая логически, кто-то должен резать уток, чтобы можно было приготовить утятину. Верно, мамаша?
— Умно толкует, — со вздохом сказала Евдокия Ильинична, когда Лева вышел. — Так умно, что и понять ничего нельзя…
— Вам, мамо, все не так, — обиделась Ольга. — Если бы Лева боялся резать птицу, то вы сказали бы: вот какой, даже для себя птицу не зарежет… Разве вам угодишь!
— Не в угождении дело. Не по душе мне твой Лева… А то, что он так ко мне ластится, руку целовал и такие вежливые слова говорил, так это же одно притворство… И с тобой, дочка, он тоже играет в притворство… Ослепил тебя.
Селезень был зажарен в чугунке мелко нарубленными кусочками. И перед тем, как утятина была готова, Евдокия Ильинична вылила в чугунок стакан сметаны, приправила перцем, положила лавровый лист, петрушку и минут десять еще подержала вкусно пахнущее жаркое на плите. Ольга радовалась, что они втроем, как семья, сели за стол, ели селезня с завидным аппетитом и благодарили мать. Лева, не отрываясь от тарелки, сказал, что для настоящего семейного счастья им как раз не хватает материнской заботы и умения так умело, как это сделала мать, приготовлять вкусные обеды. Тут же он с грустью сообщил, что свою мать не помнит: вместе с отцом она погибла на войне, когда Леве было три года. Выпили еще по стакану местного сливового вина. Лева расчувствовался и рассказал, как ему трудно жилось в детском доме, как он учился в строительном техникуме и не окончил учебу, потому что с юных лет его влекла неизведанная дорога. Он много ездил по стране и долго никак не мог найти для себя пристанища, потому что, как он уверял, не знал, что на свете есть Оля и существует такой прелестный уголок на земле, каким является станица Попутная. Мать слушала молча, изредка косилась на румяную веселую дочь и сокрушенно покачивала головой.
После обеда Ольга ушла на ферму, мать убирала со стола. Лева прилег на диван, закурил, собираясь вздремнуть, а потом пойти на рыбалку. Тут и решила Евдокия Ильинична откровенно, с глазу на глаз, без Ольги, поговорить с Левой, расспросить у него, какие у них с Ольгой дальнейшие планы и намерения. Особенно хотелось уяснить для себя, как и когда этот молодой здоровяк пристрастился к безделью, точно пьяница к водке. Она не знала, что собой означало слово «лицемерие». Даже такими знакомыми ей понятиями, как «хитрость», «притворство», «ложь», она никогда в своей жизни не пользовалась и всегда говорила, то, что думала. Поэтому, когда Лева лежал на диване, дремотно смежив глаза, прикрытые свалившимся на загорелый лоб чубом, она без обиняков спросила:
— Бездельничаешь, парень? — Это вы о чем, мамаша?
— Поел и на бок… Сладкая жизнь! — Усмехнулась. — Молчишь? Тогда ответь мне, как матери Ольги… Когда вы думаете расписаться, чтоб все у вас было, как у всех людей?
— Я люблю вашу дочь, мамаша. — Лева пятерней подобрал волосы, не открывая отяжелевших после сытного обеда век. — Это главное, это суть… А расписаться в загсе — дело последнее.
— Как раз то дело и есть первое, — возразила мать. — Любовь любовью, а закон законом.
— У вас, мамаша, устаревший взгляд…
— Что ты взглядом меня попрекаешь? А как жить думаете?
— Вот это вопрос, мамаша, законный. — Лева засиял улыбкой. — Есть у нас с Олей желание распрощаться с Попутной и уехать в город… Не смотрите на меня так строго. Как мать, вы должны понять, что природную красоту вашей дочери нельзя губить на ферме водоплавающей птицы. Оля рождена для иной жизни, и эта иная жизнь у нее непременно будет…
— Не мели глупостей! — оборвала мать. — Гляжу на тебя, парень, и никак не могу уразуметь, что ты есть за человек?
«И чего, скажи, прицепилась старушка? — подумал Лева. — И к чему она клонит, чего допытывается…» Поднялся, приятно улыбнулся и сказал:
— Чем же, мамаша, такой я для вас непонятный? Может, тем, что красив? Или еще чем?
— Не бахвалься, парень… Шутить с тобой нет нужды. — Евдокия Ильинична с тоской посмотрела на Леву. — Скажи по совести, почему бездельничаешь?
— Ах, вот оно что! Это кажется вам загадкой? — Лева еще более приятно улыбнулся и начал ходить по комнате. — Отвечу поговоркой; работа не волк, в лес она не убегает…
— Дурень ты, дурень, и уже не маленький… Неужели думаешь так и прожить среди людей бесполезным, как тот бурьян средь посева?
«Ну, кажется, начнет пилить, — думал Лева, меряя комнату мелкими шагами. — Далась ей эта работа!.. Насчёт волка — это, конечно, я зря погорячился. Могу себе повредить. Старуха влюблена в труд, и работа, как она полагает, в лес может убежать. Надо мне быть с ней поласковее…» Присел возле Евдокии Ильиничны, виновато улыбнулся.
— Бурьян среди посева — это, мамаша, вы очень образно сказали. А сравнивать работу с волком, понимаю, нехорошо. Но не надо, мамаша, мерить жизнь, как говорят, на свой аршин. — Улыбка исчезла, лицо помрачнело. — Оля мне рассказывала, и я знаю, что вы героиня и труженица необыкновенная. Но не всем же быть героями. К тому же, и вы это должны понять: есть труд простой, обыденный, как у вас на ферме, сказать, подневольный, и есть труд свободный, как полет птицы, и этот труд приносит наслаждение…
— У тебя же нету никаких ни трудов, ни забот, ни свободных, ни подневольных. Да и что оно такое — труд свободный или несвободный?
— Отвечу, — важно сказал Лева. — Свободный труд является как вдохновение, как порыв души, и если сегодня порыва еще нет, то завтра он будет, и поэтому приходится ждать и ждать, а когда порыв придет и подстегнет…
— Постой, постой, — перебила Евдокия Ильинична. — И давно ты ждешь?
— Кого?
— Ну этого, как его… что подстегивает?
— Суть, мамаша, не во времени.
— В чем же? Ить так можно всю жизнь прождать порыва и не дождаться!
— А что поделаешь? Приходится ждать. — Лева тяжело вздохнул и медленно, о чем-то думая, заходил по комнате. Хмурился, подбирал пятерней волосы. — Мамаша! Позвольте говорить с вами откровенно?
— Позволяю, шут с тобой…
— Всю жизнь вы копались в навозе… Извините, но это так. Доили коров, растили телят — честь вам и хвала! Но это труд подневольный.
— Что ты мелешь? Кто меня неволил? Сама чуть свет бежала на ферму.
— Ну, хорошо, пусть будет по-вашему. — Лева обеими ладонями пригладил волосы, наклоняя голову. — На работе вы состарились, другой жизни, кроме той, что на ферме, вы не видели. Поэтому вам, мамаша, не понять, что есть люди, которые занимаются трудом творческим: пишут книги, рисуют картины, играют на сцене, сочиняют стихи, пьесы. — Помолчал, не отрывая ладонь от головы, остановился: «Что бы еще такое соврать этой колхозной праведнице, чтобы отцепилась?..» — Мамаша, я не был бы для вас загадкой, если бы вы смогли заглянуть мне в душу. В душе, мамаша, я артист, мое призвание — поэтическое слово, драматургия. Вам понятно? Свою мысль, свое призвание я вынашиваю вот тут. — Он положил руку на сердце, подумал: «Эх, дура, дура старая! Ничем ее не проймешь. И надо же было ей приехать. Жил себе спокойно, а теперь приходится улыбочки строить. Чего доброго, восстановит против меня Ольгу, и рухнут все мои планы…»
— Ходишь вроде б на сносях? И скоро разрешишься?
— Это вы о чем?
— О том же… Эх ты, Лева, Лева! — Она платочком вытерла губы. — Лишайник на дереве видел? Не видел? А ты присмотрись. Вся кора покрыта, как тело сыпью, и сосут, сосут лишайники соки у дерева…
— Это на что вы намекаете?..
— Догадайся, ежели умный.
Она смотрела на Леву строго, и глаза ее, в мелких морщинках, говорили, что ее, как ту глупую синицу, на мякине не проведешь. Мысль, что тревожила сердце, теперь окончательно в. ней утвердилась. Евдокия Ильинична, чувствовала сердцем и разумом, что этому залетному человеку нужна была не Ольга, а все то, что Ольга нажила: и ее дом, и ее хозяйство…
— Значит, в город собрались переселяться?
— Да, мамаша, в город, — нехотя ответил Лева, взяв удилище и закручивая конец лески. — Разве плохо жить в городе?
— Отчего плохо? Неплохо… А как все это? — Она указала рукой на дом и на подворье за окном. — С собой увезете?
— Зачем увозить? Продадим! — спокойно, как о чем-то давно решенном, сказал Лева.
— И дом, и птицу, и корову с телушкой? — дознавалась мать. — Все, подчистую?
— Частная собственность, мамаша, убивает в человеке все возвышенное, — без обычной улыбки сказал Лева. — Частная собственность — это ярмо на шее. Все великие ученые и писатели доказывают, что собственность рождает в людях жадность, делает их зверями и лишает настоящей радости… У нас же с Олей радость будет возвышенная. Есть еще вопросы, мамаша? А то я тороплюсь…
Евдокия Ильинична молчала. Какие тут еще вопросы, когда к горлу подкатывал комок боли и сердце ныло! Теперь уже вопросы ни к чему. Теперь как раз и время поговорить с Ольгой, открыть ей глаза, сказать о том, что она, как ослепленная бабочка, сама летит на огонь, чтобы сгореть, не видя того, что и без матери должна была увидеть.
Как ни убивалась мать, как ни старалась помочь дочери, как ни уговаривала ее понять свое заблуждение, ничего отрадного, что могло бы успокоить и порадовать, из этого не получилось. Недельное гостеванье у Ольги еще больше расстроило Евдокию Ильиничну и еще больше убедило ее в том, что одна Ольга, без посторонней помощи, из беды не выкарабкается.
…Они распрощались сухо, и теперь, сидя в «Волге» рядом с сыном, Евдокия Ильинична смотрела на просторную, залитую ранним солнцем автостраду, на вытянутую, убегавшую от колес тень машины, чувствовала на лице упругую, свежую струю ветра, а мысленно находилась все еще с Ольгой. Вспоминала, как вечером, перед приездом сына (Антон приехал в полночь и увез мать на рассвете), она снова завела разговор с Ольгой. Без обиняков, убежденно и решительно заявила:
— Гони от себя этого кобеля!
— Вы не смеете о нем так говорить! — гневно, с трудом сдерживая слезы, крикнула Ольга. — Не смеете!
— Не кричи, я не глухая… Прогони, пока не опозднилась, — настаивала мать. — Ить не ты ему нужна. На твое добро зарится. Дом, хозяйство хочет пустить под нож, как того селезня… Опомнись, дочка…
— Мамо, и вам меня не жалко. — Ольга с любовью посмотрела на мать, и крупные слезы потекли у нее по щекам. — Я и так несчастна… А что меня ждет тут, в станице? Опять свой дом, свое хозяйство? Доить корову, провожать ее в стадо, потом встречать, кормить кур и уток, чинить крышу, копать огород… А на ферме сколько дел? Их и за всю жизнь не переделаешь! И все это каждый день ложится на мои плечи, а они у меня, мамо, слабые, сгибаются… От такой жизни скоро превращусь в старуху… Этого вы хотите? А я еще молодая, я жить хочу! Как вы этого, мамо, не понимаете?
— Понимаю, доня. — Жалко стало дочку, обняла сильной рукой ее вздрагивающие плечи. — Ну рассуди, Оля, сама. Ты уже не дите. Говоришь, тут, в станице, плохо? А что ждет тебя в городе? В станице у тебя есть свой угол, в нем ты сама себе хозяйка. А в городе? Улетишь со своим Левой, продадите, пустите по ветру то, что нажила за столько годов. Денежки быстро примотаете. Денежки, как вода, их в рунах трудно удерживать. А тогда что? Своего угла лишишься. Где жить и чем жить? Подумала об этом? А у твоего хахаля, это я точно знаю, на уме одна думка— поживиться твоим добром… Послушай мать, не отрывайся от станицы, Ольга. Не лишайся своей хаты. Хоть какое гнездо, а свое. Оторвешься, полетишь по свету, как пушинка… Я затем и приехала к тебе…
— Лучше б вы, мамо, и не приезжали, — всхлипывая, сказала Ольга. — Я вас не просила…
— Дурная… Жалеючи тебя приехала, моя же ты кровинушка.
— Не нужна мне ваша жалость… Поглядите на себя… Что в том радостного, что вы не отрывались от своей хаты? Что вы видели хорошего, что всю жизнь прожили на хуторе?
— Меня с собой, дочка, не равняй, — грустно сказала мать. — Но на свою жизнь я не жалуюсь… Все было в ней — и радостное и горестное… И я не вешалась на шею таким пройдохам, как этот Лева…
— А учитель Маслюков? Позабыли?
Как вырвались эти страшные слова, Ольга не помнила. Краснея, она пожалела, что сказала их, но уже было поздно. Ничем, казалось, нельзя было так больно ранить сердце матери, как этими словами. Лицо Евдокии Ильиничны почернело, губы скривились, как от боли, и она, покачиваясь, молча вышла из хаты. И уже до приезда Антона не сказала дочери ни слова…
— Мамо, отчего вы такая сумрачная? — участливо спросил Антон, поглядывая на дорогу. — И ли вам нездоровится?
— Через Ольгу и здоровый человек захворает… Нагнала дочка тоски-кручины.
— Чем же она вас так обидела?
— Не меня, а себя обижает. Безрассудная и доверчивая, дуреха.
И мать поведала сыну о своем разговоре с Ольгой и о том, что тревожило и что камнем лежало на сердце.
— Не надо, мамо, так переживать. — Антон на секунду оторвал взгляд от дороги. — Ольга не маленькая, сама, без матери, должна соображать.
— Должна, а не соображает… Потеряла рассудок девка. — Тяжело вздохнула, поднимая голову. — Эх, дети, дети!.. Когда были маленькими, то и матери было легче, а выросли да по-разбрелись… Ить этот мошенник пустит Ольгу по миру, как нищенку. Чует мое сердце, не ускользнет она от этого коршуна…
— Мне, мамо, самому этот Ольгин квартирант показался неприятным типом. — Сбавляя бег машины, Антон поглядывал, как это делают только шоферы, то на дорогу, то на неласковое, осунувшееся лицо матери. — Видно, из тех, из любителей легкой жизни… Да, надо было мне поговорить с Ольгой.
— Что ей, сынок, слова твои? — Мать поправила вылезшие из-под шали седые волосы. — Ить она стала как полоумная. Ей что ни толкуй, а у нее свое на уме. Меня, мать свою, не слушала, огрызалась, а с тобой и говорить бы не стала. Закрутил ей голову чубатый бес, ох, как закрутил!
— Мамо, а есть хотите? — спросил Антон. — Скоро автостанция. Там есть чайная. Сами перекусим, машину заправим, а к обеду будем дома. Как, мамо?
— Ты мой возница, тебе и виднее, — думая об Ольге, грустно ответила мать.
В чайной было душно и грязно, пахло горелым луком, квашеной капустой и тем особенным, увтоявшимся запахом, какой бывает только в дорожных харчевнях. Небольшое помещение было забито шоферами, пассажирами. Звон алюминиевых подносов, которые брали пассажиры и подстраивались с ними в очередь к кухонному окну, разноголосый говор, звяканье посуды и бутылок — все сливалось в один протяжный гул.
Антон с трудом отыскал для матери место, взял поднос и стал в очередь. За одним столиком с Евдокией Ильиничной сидели двое мужчин, небритые, в замасленных стеганках, в шапках-ушанках, на вид шоферы. Плохо отваренную, давно остывшую картошку с кусочками холодного мяса они ели нехотя.
— Как это кушанье называется? — спросила Евдокия Ильинична.
— Брандахлыст с мясом, — смеясь, сказал шофер. — А точнее, мамаша, сказать: дорожное безобразие на постном масле! — Отодвинул тарелку и взял стакан с чаем. — И чай холодный….
— Мой друг, мамаша, пошутил, он без шуток не может, — сказал другой шофер. — Это не брандахлыст и не безобразия, а рагу… Только его сварили тогда, когда мы с Яковом еще не выезжали из Ростова.
Шоферы выпили остывший чай, закурили и поспешно ушли к своим машинам. А к столику с подносами подошли женщины: молоденькая, повязанная пуховой белой шалью, и пожилая, наверное, дочь и мать. Поставили на стол тарелки с тем же холодным рагу, стаканы с плохо заваренным чаем. Та, что в белой шали, ела рагу и кривилась.
— Что, не по-домашнему приготовлено? — спросила Евдокия Ильинична.
— И что что же у них там да повар! — ответила пожилая женщина. — Портят же продукты. А деньги берут. Стыда у них нету.
— А вы пойдите к повару и покажите ему это рагу. — посоветовала Евдокия Ильинична. — И скажите, чтоб не издевался над людьми.
— Некогда нам, — сказала пожилая женщина. — Мы тут проездом… Нас автобус ждет.
Когда Антон принес на подносе тарелки с остывшим рагу и два стакана все того же жиденького чаю, матери за столиком не было. Антон огляделся. Куда она ушла? Или к машине? Как же Антон был удивлен, когда услышал знакомый голос на кухне: там Евдокия Ильинична отчитывала повариху.
— Сама-то ты ела это рагу? — спрашивала Евдокия Ильинична. — Это же не пища, а горе горькое!
— А ты кто такая? — багровея, спросила повариха. — Кто ты мне? Ревизия?
На шум собрались зеваки. Послышались одобрительные голоса. — Молодец, мамаша!
— Хоть одна смелая душа нашлась!
— Да пойми ты, бабочка, — доказывала свое Евдокия Ильинична. — Человек находится в дороге, далеко от дома, ему поесть надо поплотнее и повкуснее, а ты чем его кормишь? Брандахлыстом?! А грязищу в чайной какую развела?
Антон зашел на кухню. — Пойдемте, мамо, — сказал он. — Я уже рагу принес…
— Пусть ест его вот эта нерадейка!
— Не надо, мамо, расстраиваться… Не надо.
— Пользуются тем, что люди тут проезжие, молча едят и молча уезжают, — не унималась мать. — Да разве такое рагу бывает?
— Ну, мамо, ну пойдемте…
Евдокия Ильинична не стала ни есть, ни пить чай. И когда мать и сын сели в машину и выехали на дорогу, Антон, видя рассерженное лицо матери, спросил:
— И чего вы, мамо, за все переживаете?
— Да как же не переживать? Ить обижают проезжих…
Антон смотрел на дорогу и молчал. И снова мимо, мимо проносились километровые столбы. Степь желтела жнивьем, тянулись черные лос кутки пахоты, мелькали строения, так что и рассмотреть их было трудно, встречались мосты, рыжие гривы лесополос. На что ни смотрела Евдокия Ильинична, все для нее было ново и непривычно. Она отвлеклась и успокоилась.
Теперь ее уже не занимала повариха. Не думала она и об Ольге. Больше всего ее удивляла автострада, не имевшая, как казалось, ни конца, ни начала. По обеим сторонам выстроились молодые тополя, вытянулись две нескончаемые строчки. «Красиво-то как! — подумала Евдокия Ильинична. — Чьи ж это такие старательные руки, что и высоченные насыпи подняли, и дорогу построили, и мосты поставили, и посадили для красоты тополя?..» Не верилось, что еще не так давно здесь расстилались поля и поля-Где же сейчас те люди, что сумели раскинуть в степи такой широкий и длиннющий, то серый, усыпанный мелким щебнем, то черный, смолистый кушак, с мостами и мостиками, словно пряжками на нем. «Сколько же тут камня положено, — удивлялась Евдокия Ильинична, — сколько асфальта разлито, и сколько сил затрачено!..»
Радовало и удивляло бесконечное движение машин, завывающий, как ветер, шум моторов и колес, грохот встречных, пролетавших, как буря, грузовиков, длинных, похожих на вагоны автобусов, легковых, таких же быстрых, как и у ее сына. Куда все это неслось и куда спешило? Какие были дела у людей, сидевших в машинах? Удивляли и радовали новые, красивые на вид автостанции. Среди степи стояли добротные строения из красного камня, крытые красной черепицей. И такой же устоявшийся запах бензина, такие же следы впитавшегося в асфальт масла; и те же почта, столовая, те же покатые навесы от солнца и дождя. И возле каждой станции табуны машин. Еще горячие, они готовы хоть сию минуту рвануться на дорогу. И всюду шоферы и шоферы, люди веселые и непоседливые, знавшие, как никто другой, что автострада для того и растянулась по степи, чтобы днем и ночью мелькали и шумели по ней колеса. Поэтому шоферы на одном месте не задерживались, заливали в баки горючее, наскоро закусывали и, не простившись, улетали, как птицы, а другие прилетали. «И куда все эти люди едут? — мысленно спрашивала Евдокия Ильинична, устало закрывая слезившиеся глаза. — Спешат, торопятся…»
Все то, что удивляло и радовало телятницу из Прискорбного, было для Антона обыденным и привычным. Сколько раз он тут проезжал, все видел и ко всему привык! Правую ногу он поставил на пружинивший акселератор, всем телом чувствуя и стремительный бег машины, и могучую силу мотора. Сквозь темные очки смотрел на дорогу и думал о том, как бы устроить все так хорошо, чтобы мать осталась довольна. Ее ждали и дети, и Надя, и даже Ивановна, «Как же так, просто чудо, — говорила Ивановна, — чтобы прожить всю жизнь на хуторе и не побывать в городе… Я тоже родилась и выросла в станице, а теперь так привыкла к городу…» К приезду Евдокии Ильиничны готовились. Между Антоном и Надей возник даже спор: где поместить мать — в кабинете или в детской? Антон доказывал жене, что в детской тесно, да и вообще неудобно старому человеку жить с детьми,
— В кабинете стоит мягкий диван, — говорил он жене. — Постели тюфяк, подушку, простыню, и маме там будет спокойно и удобно.
— А как же ты, Антоша? — спросила Надя озабоченно. — Ты привык вечерами сидеть над чертежами… Как же твой проект Дворца пионеров?
— Ничего, на время обойдусь, — ответил Антон. — Если уж очень захочу поработать, то переберусь в столовую,
И Надя не стала возражать. Было также решено не обременять мать даже мелкими домашними делами, главное для нее — отдых. Надя высказала опасение, что Ивановна, женщина не в меру говорливая, не даст матери покоя, и, может быть, следует заранее попросить Ивановну хотя бы на эти десять дней поубавить свою словоохотливость. «Пожалуй, делать этого не стоит, — сказал, подумав, Антон. — У Ива-. новны, известно, язычок так устроен, что без дела лежать не может, и тут всякий запрет вызовет обратное действие…»
Антон поудобнее положил руки на баранку руля и задумчиво смотрел на убегавшую под колеса дорогу. Он обдумывал, как сам шутя говорил, «культурные мероприятия»: в какой день мать побывает в музее или в парке, когда они пойдут с нею в театр или в цирк, и какой спектакль лучше всего посмотреть. Сожалел, что сам он ни в музей, ни в цирк пойти не сможет: не позволят дела. Придется попросить Надю, хотя и у нее времени свободного тоже мало. Новостройки, особенно те дома, которые были построены по его проекту или при его участии, он покажет матери сам. «Пусть моя строгая мамаша посмотрит, что ее сын умеет делать». Хорошо бы проехать в Новороссийск, к морю или к водохранилищу, но он не знал, удастся ли ему выкроить время. Затем мысленно он обратился к Леониду. Художник узнал, что приезжает Евдокия Ильинична, решил еще раз попытаться написать ее портрет «Не понимаю тебя, Леня, что тут трудного, почему у тебя не получается портрет моей матери, — говорил он Леониду. — И опять только причинишь матери хлопоты…»
Самая же главная сыновняя забота состояла в том, чтобы избавить мать от щербины и подлечить, если нужно, ее зубы. Надя уже договорилась со знакомым протезистом, очень хорошим мастером. Протезист сказал, что он еще не знает пациента и какая предстоит ему работа, но обещал Наде сделать все, что от него зависит. Между Антоном и Надей даже возник спор, какой мостовидный протез и какие зубы ставить: пластмассовые, металлические или золотые. Металлические были отвергнуты сразу. Надя считала, что нужно ставить зубы из пластмассы, говоря, что они и красивые, и практичные, и намного дешевле золота. К тому же с золотыми зубами, как она уверяла, Евдокия Ильинична, женщина скромная, совестливая, на своем хуторе будет чувствовать себя не совсем хорошо. Антон не соглашался и настаивал, чтобы зубы матери были сделаны из драгоценного металла. Надя обиделась и два дня с мужем не разговаривала.
«Ничего, и на хуторе золотые зубы будут выглядеть прилично, — думал Антон, не отрывая глаз от дороги. — Это не причина. А то, что золото дороже пластмассы, так это хорошо. Что дороже, то и ценнее, лучше. Да и могу же я не поскупиться для родной матери…» Надя говорила ему и о том, что теперь золотые зубы не модны, да и золото достать трудно: в Юве-лирторге пластинки для зубов, как бывало раньше, не продают. «Надо попытаться достать золото, — сказал он мысленно, въезжая на высокий, перекинутый через Кубань мост. — Если не достанем, то истратим мое кольцо. К чему оно мне, когда все одно не ношу и носить не буду…» И он улыбнулся, радуясь тому, что выход найден и что золотое кольцо, купленное еще в день свадьбы, пригодилось для важного и нужного дела. И он, притормаживая, повернулся к матери и спросил:
— Мамо, как вы себя чувствуете?
— Что-то в сон кидает и голова разболелась…
— Потерпите, мамо, часа через два будем в Краснодаре.
На другой день, когда Евдокия Ильинична проснулась на широком раскладном мягком диване, на чистой простыне и большой, набитой пухом подушке, первым чувством, испытанным ею, было сознание того, что она не дома и что ей не надо спешить на ферму… Такое странное чувство своей ненужности, оторванности от того каждодневного, своего, привычного занятия, которое составляло суть ее жизни, она почему-то испытала впервые и впервые пожалела, что проснулась, как просыпалась дома, на рассвете. В широкое окно, завешенное шторами, в балконную застекленную дверь только-только начинала заглядывать бледная заря. Евдокия Ильинична раздвинула свисавшую до пола штору. Над мокрыми от росы жестяными крышами бледнел восток. Евдокия Ильинична впервые видела небо не над степью, а над городом, и было оно серенькое, низкое, непохожее на то, каким каждое утро поднималось над хутором.
Она оделась, убрала постель. Тихонько ступая в непривычных для ее ног шлепанцах, приготовленных Надей еще с вечера, пошла в ванную. Вчера она тут мылась. И вчера и сегодня приятно было смотреть на белизну стен, на никелевые трубы. Умылась, причесалась перед большим зеркалом, над которым висела лампа в белом колпаке. Посмотрела на свою щербину, попробовала даже пальцем — широкая. Не могла понять, как же Надя на этом пустом месте поставит новые зубы. Стараясь не нарушить покой дома, она неслышно прошла по ковровой дорожке в комнату, села в кресло и задумалась. Тревожили мысли о том, что никогда еще не было ей так тоскливо, как в это утро, и никогда она не ощущала такого одиночества, как сейчас. Вспоминала свою жизнь, ту далекую пору «молодости, когда на вечеринке встретилась с Семеном Маслюковым. Вспоминала то время, когда ее дети были маленькими. Тогда она и предположить не могла, что Антоша, ее первенец, белобрысенький мальчуган, бегавший по хутору верхом на хворостине, будет жить в городе и в такой большой квартире, а она, его мать, перед рассветом будет сидеть одна-одинешенька в его просторном кабинете. Думала и о сыне Илье. Как он там, бедняга, один на хозяйстве? И пожалела, что бы а так далеко от родных мест. Думала о своем разговоре с Ольгой и тоже пожалела, что уехала к Антону: нужно было еще пожить у дочери.
Сидела и не знала, что делать. Чужая, красивая комната, с книгами на полках от пола до потолка, обставленная дорогой мебелью и увешанная картинами, чертежами, Евдокию Ильиничну не радовала. И непривычная тишина во всей квартире, и низкое небо над сплошными жестяными крышами, совсем не такое, как в Прискорбном, и особенно сознание того, что у нее не было и скоро не будет дела, к которому она привыкла, нагоняли тоску и уныние. Чтобы избавиться от грусти, рассеяться, она вышла на балкон. Утро было свежее, прохладное. Роса, не найдя травы, осела на жесть, на камни, на асфальт. Внизу лежала та самая улица, ровная и затененная ветками уже без листьев, по которой они подъехали к дому. Еще вчера запруженная людьми, машинами, улица сегодня была пустая. Женщины-дворники, в фартуках и с метлами, убирали листья и весь тот мусор, что остался от вчерашнего дня. Работали они старательно, размашисто, как косари косами, и резкое шуршание метел о камни отдаленно напоминало звук режущей траву косы.
Пока Евдокия Ильинична, кутаясь в шаль, стояла на балконе, совсем рассвело. Просыхали жестяные крыши, город оживал, наполнялся обычными, знакомыми горожанам шумами и гулами. Чаще появлялись прохожие, заспанные, ежившиеся от холода и куда-то спешившие. Прошумел пустой автобус. Крыша у него тоже мокрая, усыпанная желтыми влажными листья ми. Их сдувало ветром, и они, порхая воробьями, садились на асфальт. Послышался отчетливый, равномерный стук кованых копыт, и из-за угла выехал высокий, из фанеры, крашеный фургон в конной упряжке. Фургон остановился возле приземистого здания. Возница открыл фанерные дверцы. Сквозь легкий парок хорошо были видны коричневые, отлично пропеченные буханки еще горячего хлеба. Возница и две женщины в белых халатах начали выгружать все еще парившие буханки.
Мимо балкона проехал грузовик. На прицепе он тащил железную, величиной с цистерну, бочку на резиновом ходу. Бочка была белая, на ее боках — крупные голубые буквы: «Молоко». Евдокия Ильинична проводила глазами бочку и улыбнулась. Да и как же не улыбнуться? Много лет имела дело с молоком, а еще ни разу не видела, чтобы возили его в таких огромных, на резиновых колесах, бочках. На ферме молоко сливали в бидоны, и бидоны ставили на грузовики. Думая о том, сколько же ведер молока вместилось в бочку и куда ее повезли, она вернулась в комнату. Ей казалось, что Ивановна уже встала и что ей нужно помочь на кухне. Как же Евдокия Ильинична была огорчена, найдя в квартире все ту же, устоявшуюся за ночь тишину. Ну пусть спят Антон и Надя. Пусть спят дети. Но как можно, думала Евдокия Ильинична, так долго вылеживаться Ивановне? Нарочно приоткрыла дверь в комнатку-чуланчик. На низенькой железной кровати спала Ивановна. Из оконца лился свет. Одутловатое лицо Ивановны разрумянилось. Одеяло сползло и оголило ее полные груди, сильные, мясистые у плеч руки. Евдокию Ильиничну обижало, что эта еще молодая, рано располневшая, сильная женщина преспокойно спала и вставать не собиралась. Она уже знала, что Ивановна жила в станице Платнировской, работала на птичнике, а года три назад бросила мужа, уехала в Краснодар и теперь, в наймах у ее сына, была довольна своей жизнью.
— Не жизнь, а малина, — бурчала Евдокия Ильинична, входя в. кухню. — Вылеживается, барынька…
На кухне Евдокия Ильинична убирала со стола, мыла оставшуюся от ужина посуду, удивляясь тому, что в такую рань в кранах была не только холодная, но и горячая вода. «И кто успел ее нагреть, и такая горячая, как кипяток», — думала она. И опять вспомнила Ивановну. «Растолстела, раздобрела на чужих хлебах, — думала Евдокия Ильинична, — ленива, любит поспать, понежиться в постели». Взяла мокрую тряпку и, мысленно все еще ругая Ивановну, прошла в кабинет. Вытирала пыль на подоконнике, на столе, на креслах и опять корила Ивановну. «Ить подумать только, сколько пыли развела, грязнуха! — думала она. — А все потому, что поспать любит бабочка..»
Книг у сына много — это хорошо. Бери любую и читай. Евдокия Ильинична взяла, не выбирая, книгу, развернула и прочитала: «Жилище. Вопросы проектирования и строительства жилых зданий». В это время неслышно отворилась дверь. В ночной до пят рубашонке вбежала внучка Катя, щупленькая девочка, с заспанным личиком. В ее ласковом взгляде, в светлых, светлее льна, непричесанных косичках, свисавших на худенькие плечи, в больших серых, как у Антона, глазах Евдокия Ильинична увидела что-то родное, близкое. Катя подбежала к бабушке точно так, как когда-то подбегала к ней ее Оля, взобралась на колени, обняла тонкими, цепкими руками, сказала, что умеет играть на пианино, и просила послушать.
— Ах, дитятко ты мое ласковое! — Евдокия Ильинична погладила жесткой ладонью мягкие расплетенные косички. — Нельзя зараз играть… Еще спят…
— Юрик тоже уже не спит!
— А мама, папа?
— Я тихонько… Тихо, тихо… Ладно? Ну пойдем, бабушка!
Еще вечером Катя ждала, что мать, как это она всегда делала, когда в доме бывали гости, попросит ее поиграть для бабушки. Но мама или не захотела, или забыла. Усадила Катю за уроки, а после ужина ее и Юрку уложили спать, чтобы не мешали взрослым разговаривать. Обидно! Катя всхлипывала и, засыпая, думала о том, как бы пораньше встать, разбудить бабушку и поиграть ей на пианино.
— Катюша, детка, ты же еще неумытая, неприбранная, — не зная, как уговорить ее не играть, сказала Евдокия Ильинична. — Пойдем, деточка, я тебя умою и причешу.
— Я сама умываюсь… Думаешь, не умею? И стремглав побежала в ванную комнату.
Вернулась с мокрым, плохо вытертым лицом, с мокрыми косичками и блестевшими от радости глазами. Евдокия Ильинична посадила внучку на кресло и начала своим, вынутым из седых волос гребешком, причесывать внучку.
— И не сумеешь и не сумеешь! Это только мама умеет!
Катя, как хитрый зверек, посматривала на толстые, некрасивые бабушкины пальцы, не веря, что ими можно заплести косички так же хорошо, как их обычно заплетала мама. Но ошиблась. Оказывается, старые, огрубевшие пальцы хотя и давненько не прикасались к детской головке, а все еще умели не только разобрать льняные пряди, но и сплести две косички, а потом перевязать их белой шелковой лентой.
Вертясь перед зеркалом, Катя хлопала в ладошки, подпрыгивала и кричала:
— Как красиво! Теперь пойдем, я поиграю!
«Все хорошо, и ласковая девочка и разумная, — думала Евдокия Ильинична, — а одно плохо: тыкает бабушке… Что поделаешь, городское дите. У нас дети старшим говорят вы…»
Катя играла по нотам те несложные, ученические этюды, которые разучила в музыкальной школе, и играла бойко. «Ничего, проворные пальчики, — думала бабушка. — Быть тебе, внучка, мастерицей по музыке. Ежели с таких лет приладишься к этим клавишам…» Знавшая толк в балалайке и никогда еще не видевшая пианино, Евдокия Ильинична сидела на стуле и сосредоточенно слушала. Внимание привлекли нежные, как и сама Катя, но непонятные звуки, в которых она никак не могла уловить знакомые ей песенные мотивы. Удивительным было то, что восьмилетняя девочка смотрела на листы, усыпанные знаками, и видела там те звуки, которые проворные, тоненькие пальцы без запинки отыскивали на клавишах. Слушала игру внучки и понимала: играть на пианино не то, что взять в руки балалайку и бренчать струнами. Понимала и то, что для того, чтобы играть так, как играла ее внучка, нужны были и сообразительность, и умение, и еще что-то такое, что и вовсе не ведомо Евдокии Ильиничне. Наблюдая игру и видя Катины пальцы, упругие и чистенькие, проворно бегавшие по клавишам, Евдокия Ильинична невольно обратилась к старым своим мыслям о том, что жизнь на земле изменяется, и изменяется к лучшему, что рядом выросли и вырастают незнакомые ей люди. Для подтверждения своих мыслей она сравнивала свое детство, и детство Кати, и то, что умела делать она в свои восемь лет и что умела делать ее внучка, и снова невольно улыбнулась.
— Бабушка, ты чего улыбаешься? — спросила Катя, не переставая играть, — Тебе нравится, да?
— Очень хорошо, Катя, играешь… «Живут на белом свете Евдокия Голубкова и Екатерина Голубкова, — думала она. — Одна чернявая, другая русявая. Одна свое отжила, отходила, другая только начинает жить. Одна умеет песни петь и сама себе подыгрывать на балалайке, а другая играет на пианино. Однофамилицы, а какие же они разные да несхожие, и разные не по цвету волос, не по возрасту, а по тому месту, какое им отведено в жизни! А ведь Катя и есть мой самый близкий отросточек, а уже с детских лет какая она собой культурная. А какими же будут мои правнуки и мои праправнуки, те Голубковы, что придут в жизнь еще позже?» И не могла ответить на свой вопрос. Не могла даже смутно себе представить, какими же людьми будут Катины дети, а потом дети Катиных детей,
Как всякий человек, занимаясь излюбленным делом, считает свою работу самой лучшей и самой необходимой, так и Евдокия Ильинична, будучи всю жизнь дояркой и телятницей, была убеждена, что именно ее труд на ферме и есть исключительно важный и нужный труд. Никому еще не высказанное, ее мировоззрение состояло в том, что главное благо на земле, без чего нельзя жить, создают люди физического труда и что без таких людей-тружеников не может обойтись ни одно государство. По этой причине — тоже никому об этом не говоря, а храня свои мысли в себе и для себя, — Евдокия Ильинична разделяла людей на три категории: на людей очень нужных, на просто нужных и совсем ненужных. К первой категории людей она относила рабочих и колхозников, ко второй — служащих и тех, кто находился на руководящих должностях, а к категории людей ненужных — всех, кто не занимался полезным трудом. Когда ей напомнили, что есть ученые, инженеры, врачи, учителя, писатели, артисты, художники, архитекторы, и спросили, как же быть с ними, она задумалась, молчала, насупив брови. «А у этих людей тоже работа трудная?» Ей сказали, что трудная. «Ну, пусть они будут в середине, между людьми очень нужными и просто нужными…»
То, что она четверть века доила коров, заботясь о том, чтобы в городах в молоке не было недостатка и чтобы его можно было наливать вот в такую, какую она видела с балкона, бочку-цистерну; то, что она уже около десяти лет выращивала телят, чтобы те телята стали коровами и давали молоко, только подтверждало эту ее мысль и означало, что все доярки и телятницы — люди очень нужные. Евдокия Ильинична гордилась своим положением знатной доярки и телятницы и поэтому, собираясь в воскресенье пойти на главную улицу, запруженную гуляющими, принарядилась, прицепила на грудь награды, чтобы горожане, встречаясь с ней, замечали ее и знали, что она принадлежит к категории людей очень нужных.
День выдался солнечный, не жаркий и не холодный, а как раз такой славный осенний денек, когда молодые чубатые парни гуляли в одних костюмах, без картузов, а девушки — в платьях и без косынок. Лишь пожилые мужчины и женщины надели легкие плащи и свитеры. Нравилось телятнице ходить в толпе, поглядывая на незнакомые лица. Толпы людей напоминали праздничную демонстрацию, только без знамен и плакатов.
— Ай, ай, люду, люду сколько! — сказала Евдокия Ильинична.
— Что ты бурчишь, Ильинична? — спросила шедшая рядом Ивановна.
— Вслух думаю…
Боясь, чтобы их мать не заблудилась, Антон и Надя в провожатые к ней приставили Ивановну и этим обидели мать. «Будто я маленькая, будто ничего не соображаю», — думала она. Ей не нравилось, что Ивановна непрерывно говорила и без причин хохотала. Наверно, этим противным смехом, болтливостью хотела показать свое превосходство и свою осведомленность в городской жизни.
— Это для тебя, Ильинична, как ты есть хуторянка, все в городе в диковину, — говорила она. — А для меня тут все знакомо и привычно. — Смеясь и поглядывая на проходивших мимо парней, она сказала: — Погляди, Ильинична, какая у нас шикарная молодежь.
— И, хохоча, добавила: — Пальчики оближешь! Или еще — ни с того ни с сего:.— Ильинична, а культурненько у нас, а? «Дуреха ты деревенская, неотесанное бревно», — вместо ответа подумала Евдокия Ильинична. Слова «культурненько», «пальчики оближешь» только усиливали в ее душе неприязнь к этой сытой и неумной женщине. Не слушая ее болтовню, Евдокия Ильинична размышляла о том, что в городе люди одеваются и лучше и красивее, нежели в Трактовой, а о Прискорбном нечего и говорить. По ее мнению, было большой несправедливостью не различие в одежде, а то, что в Прискорбном и в Трактовой людей было мало, а в городе так много, что они не вмещались на тротуарах и выходили, как в разливе из берегов выходит река, на проезжую часть улицы, мешая движению машин. Своим хозяйским, рассудительным взглядом она смотрела на медленно идущую толпу и невольно думала: «Батюшки, сколько тут рук, вот бы взялись разом за дело. И чего столько народу сбилось в одно место, в этой тесноте жить-то им трудно… И всех-то их надо и приодеть и накормить…»
Она понимала, что эти люди, и молодые и старые, не сидят сложа руки, они что-то делают, чем-то занимаются. Сегодня им никуда не нужно было спешить. Люди гуляли и могли бы, как думала Евдокия Ильинична, обратить внимание на не знакомую им женщину с орденами и золотой звездочкой. Нет, проходили мимо. Нечаянно толкали, извинялись, и никто не видел, не замечав, что рядом с ними гуляла телятница из Прискорбного. Было немножко обидно. Получалось так: шла она по этой красивой, шумной улице или не шла, была она тут, среди людей, или ее не было — все одно никому до нее не было дела. «У нас, в Трактовой, сразу заметили бы приезжего», — тяжело вздыхая, подумала она. Возле кинотеатра, где столпилось столько народу, что можно было ставить трибуну и открывать митинг, щеголевато одетый юноша спросил:
— Бабуся, нет ли у вас лишнего билетика? Евдокия Ильинична не поняла, о чем ее спросили, и промолчала. Боялась сказать что-либо невпопад. За нее ответила Ивановна:
— Молодой человек! Нам самим достать бы билетики…
Они зашли в магазин. Не за покупками, а так, ради любопытства. Желая и тут, в магазине, показать свое превосходство перед хуторской старухой, Ивановна сказала:
— Погляди, Ильинична, какой магазинище! Я тут бываю каждый день.
— Да, велик, велик, — согласилась Евдокия Ильинична. — Хоть конем гуляй…
Магазин занимал весь первый этаж растянувшегося на квартал жилого дома и был запружен людьми. Евдокию Ильиничну удивляли очереди. Они тянулись и у щелкающих касс, и у прилавков. Евдокия Ильинична наблюдала, как женщины и мужчины, с кошелками и сумками выстраивались в очередь, как отходили от прилавков и не спеша складывали покупки в сумки или «авоськи».
— Туговато у вас покупки покупать, — сказала Евдокия Ильинична. — Стой да стой в хвосте…
— Туговато или не туговато, а из города никто не уезжает, — ответила Ивановна. — Нас тут сильно много, разве на всех напасешься… В городе, Ильинична, как? Все с магазина или с базара. Люди живут на зарплату, ничего своего, к примеру, птицы или скотины, нету… Вот все, как утро, бегут в магазин и на базар…
Евдокия Ильинична, не слушая Ивановну, опять задумалась над несправедливостью жизни. Несправедливость эта, по ее убеждению, выражалась в том, что люди почему-то стремились в город, что даже такая некультурная бабочка, как Ивановна, и та бросила станицу и прижилась тут в домашних работницах. И снова перед ней возникали все те же трудноразрешимые вопросы, а именно: сколько же необходимо было иметь денег, чтобы каждый день ходить с сумкой в магазин, и какое огромное количество нужно было хлеба, мяса, яиц, молока, сахара, чтобы те, кто не пожелал жить в станице, могли бы каждый день покупать продуктов столько, сколько пожелают…
Ее задумчивость Ивановна поняла по-своему: все, что Евдокия Ильинична здесь видела, удивляло ее. И Ивановна решила жительницу станицы удивить еще больше и повела гостью в сквер, к фонтану. Пусть посмотрит и полюбуется. Но Евдокия Ильинична пошла не к фонтану, а свернула в переулок. Там, под развесистым тополем, знатная телятница увидела знакомую ей бочку-цистерну и толпу людей с бидончиками. «И тут, у молока, очередь», — подумала Евдокия Ильинична. Она видела, как из широкого крана, точно пиво, лилось молоко. Иногда струя не попадала в подставленную посуду и молоко проливалось на землю. У Евдокии Ильиничны сжалось сердце. Бледнея, она подошла поближе и сказала:
— Эй, люди! Что же вы такое добро разливаете?
Ей не ответили. Полнолицая продавщица в белом халате удивленно посмотрела на незнакомую старуху и снова занялась своим делом.
Когда они возвращались домой, Ивановна сердито сказала:
— Чего крик подняла? Ты что? Хозяйка этому молоку?.
— Дура ты, Ивановна… Ить добро гибнет…
— А ты умная? Да? Награды нацепила, так, думаешь, и ума прибавилось? Слепота деревенская…
«И что ты смыслишь в серьезных житейских делах? — думала Евдокия Ильинична. — Сбежала из станицы, пригрелась в холуйках и уже возгордилась. А что у тебя в душе? Пустота…» Ее так и подмывало все это высказать шедшей рядом Ивановне. В уме вертелись словечки по-хлестче и поядовитее. И все же нашла в себе силы — стерпела, промолчала, ускоряя шаги. «А, нечего с нею связываться, раз она сама ничего не соображает…»
У Антона гость. Приглашен на обед. Смуглолиц, черночуб, невысокого роста, он прохаживался по комнате, заложив сильные руки за спину; новые, на тонкой подошве туфли издавали тихое, приятное поскрипывание, будто он ступал не по ковру, а по хорошо подмороженному снегу. Ходил и не спеша рассказывал о том, как ездил в низовье Кубани на рыбалку. Антон слушал и улыбался. Как казалось Евдокии Ильиничне, гость ни о чем таком, что могло вызвать улыбку, не говорил. Она не могла понять, кто он, этот красиво одетый, приятной наружности мужчина. Или какой большой начальник? Или сослуживец Антона? Антон называл его Саввой Нестеровичем. У него было улыбчивое лицо и спокойный взгляд. Любезно поздоровался с Евдокией Ильиничной, задержал ее руку в своей и сказал:
— Так вот она какая, мамаша у Антона Ивановича! Сын много о вас рассказывал.
— И что он обо мне наговаривал?
— Все только хорошее… Рад, рад лично познакомиться и пожать руку. — Повернулся к Антону, и туфли скрипнули уже не так приятно — коротко, отрывисто. — Вот она, Антон, представительница колхозной гвардии! А если говорить точнее: тот фундамент, на котором покоится наша социалистическая экономика, наше сегодняшнее и завтрашнее благополучие… Это они, вот такие с виду простые, молчаливые казачки, и есть героини полей и ферм!.. Ну, как, мамаша, поживаете? Как трудитесь?
— Спасибо… Ничего живем!
Еще до того, как сесть обедать, а потом и за столом Надя была весьма внимательна к гостю, ухаживала за ним. С озабоченным видом спросила о здоровье его жены и высказала сожаление, что Софья Андреевна приболела и не смогла пообедать с ними; с тем же уважением говорила о его сыновьях, славных мальчиках Коленьке и Бореньке. И Евдокия Ильинична поняла, что Савва Нестерович — лицо непростое, и то, что он пришел в гости к ее сыну, случай был важный и исключительный.
— Как вам, Евдокия Ильинична, нравится наш город? — улыбаясь своей приятной улыбкой, спросил Савва Нестерович.
— Не нравится, сынок…
— Мама шутит, — краснея, сказала Надя.
— Зачем же мне шутить? Если не нравится, так и не. нравится.
— Люблю людей честных, прямых и откровенных, — сказал Савва Нестерович, расстилая на коленях салфетку. — А почему не нравится, разрешите узнать?
— Теснота… Люди сбились в кучу… Улицу запрудили… И получается, в Трактовой, или еще где, пусто, а тут густо.
— И только это вам не нравится? — удивился Савва Нестерович.
— Маму все тревожит, — нескрываемым чувством гордости за мать пояснил Антон. — Мама все близко принимает к сердцу. Такой у нее характер…
— Тревога совершенно напрасная, — заговорил Савва Нестерович, съев кусочек селедки и отваренную, политую маслом картошку. — Жизнь, мамаша, и в Краснодаре, и в Трактовой, и повсеместно складывается не так, как хотелось бы, допустим, мне или вам. А если говорить точнее: жизнь людей складывается, как диктуют независимые от нас, так сказать, объективные законы. Это вам понятно?
Евдокия Ильинична молчала.
— Поясню примером, — продолжал Савва Нестерович, принимая из рук Ивановны тарелку с куриным супом. — Вся наша страна, в том числе и Кубань, была аграрной, точнее сказать, крестьянской. А какой стала? Индустриальной. Сказать точнее, стала страной фабрик, заводов… Киваете, мамаша, — значит, это вам понятно. А где строятся заводы и фабрики? В городах. Значит, городам потребовались люди, точнее сказать, рабочие руки. Откуда они пришли? Из деревни, а сказать точнее, из той же станицы Трактовой. Так что не надо печалиться, а надо радоваться тому, что наши города растут, [что вырастают новые заводы, фабрики. А химическая промышленность? Она растет и растет! Это же не просто промышленность, а родная реестра сельского хозяйства! — И к Антону: — Антон Иванович, покажи матери наши новостройки, наши новые фабрики, заводы…
— Обязательно покажу, — ответил Антон, с любовью глядя на мать и поглаживая усики. — Это у нас запланировано.
— Трудно в станице, не хватает людей. — Евдокия Ильинична с виноватой грустинкой в глазах посмотрела на гостя и на сына. — Ить ежели и далее жизня пойдет по тому закону, про который вы толковали, то скоро некому будет хлеб сеять и коров доить… Вот такие, как я, состарятся, повымирают. А кто станет на наше место? Молодежь не очень стремится. — Усмехнулась, прикрывая рукой щербину. — Разве что выручит Ивановна? Так эта бабочка тоже уже вкусила сладкого пирога возле господского стола, так что теперь ее обратно в станицу и калачом не заманишь.
— Какие господа? Что вы такое говорите, мамо! — волнуясь, сказала Надя.
— Не обижайся, Надя. — Мать не в силах была сдержать улыбку. — Ежели есть слуги, то, стало быть, есть и господа… А какие они — свои, сказать, советские, или какие еще — это все одно…
— Вы неправы, мамо!
— Надя, не перебивай, — сказал Антон, е восторгом глядя на мать. — Говорите, мамо…
— Все сказала…
— Нелегкий труд колхозников возьмут на свои плечи машины, — пояснил Савва Нестерович. — Сказать точнее, они уже взяли… Сколько на полях техники! И какая техника!
— Машины сами, без человека, не дюже стараются, — ответила Евдокия Ильинична, видя рассерженное лицо Нади. — Теленка машиной не взрастишь, ему сердечность нужна, ласка, да и всякая техника без присмотра, сынок, не обходится. Люди обязаны и знать хорошенько машину, и любить ее, как любит машины, к примеру, мой младший сын Илюшка…
— Машину любить? — переспросил Савва Нестерович. — Это вы, мамаша, очень хорошо сказали. Машины мы уже полюбили. Со временем полюбим еще больше. А вот как быть с горожанами? Не возвращать же людей силой в станицу? А тем более тех, кто в городе нужен., Возьмите вашего сына. Что Антон Иванович будет делать в Трактовой? А здесь у него работы много, без него город не может…
— Ну да, ну да… Моему Антоше без города нельзя. — Посмотрела на гостя и на сына ласковыми глазами матери, улыбнулась. — Поясните мне, старой женщине. Скажите, можно или' не можно достичь красивой и счастливой жизни, к каковой мы идем, ежели к ней добровольно не все устремляются?
— Вы говорите, мамаша, о строительстве коммунизма? — деловым тоном уточнил Савва Нестерович. — Правильно я вас понял?
— Ну да… Допустим так: один человек строит, достигает, старается, сил не жалеет, а другой не трудится, не стремится, не старается и живет, где хочет и как хочет. Так можно дойти до счастья?
— Вопрос поставлен ребром! — Савва Нестерович встал из-за стола, подошел к окну и начал закуривать. — Я хочу уточнить. Вы говорите о дисциплине и обязательствах перед обществом? И чтобы не было вольницы, то есть анархического самовольства… А что вы сами думаете об этом? Это же очень интересно… Что скажет рядовая труженица?
— По моему вразумению, не можно так жить, чтобы вольному воля, спасенному рай, а скаженному чистое поле. — Опять та же добрая улыбка и те же ласковые материнские глаза. — Требуется, сынки, и принуждение…
— Какое принуждение? — обиделась разрумяненная Надя. — Не согласна! Коммунизм, мамо, мы строим не по принуждению, а по велению наших сердец… Разве этого вы не знаете?
— Зх, дочка, дочка, если бы на деле было так, как ты говоришь!.. — Евдокия Ильинична тяжело вздохнула. — А то как получается? Кто везет, того и погоняют, а кто не везет и не тянет, тот живет в свое удовольствие. Кто куда хочет, тот туда и заворачивает. Один идет в лес, а другой по дрова, и нету промеж ними дружности. Один человек день в день старается на коммунизм, сил не жалеет, а другой вольничает, хитрит да мудрит, а третий выискивает местечко полегче да поудобнее, метит в начальники. Хоть какой паршивенький начальник, а все же над людьми власть. Ох, как же много, сынок, порасплодилось на свете начальников… — Она весело посмотрела на гостя.
— Без вас, мамо, разберутся, много или мало, — еще больше краснея, перебила Надя. — Мамо! Я и забыла! Ведь нам пора к зубному технику…
— Не перебивай, Надя, — сказал Антон… — Это же критика снизу,
—: Я вас критикую? — удивилась Евдокия Ильинична. — Да такого у меня и в думках не было. Я только говорю… Вот был у меня, к примеру, случай. Женщина-инвалидка принесла жалобу насчет пенсии. Как я есть депутатка от нашего хутора, то и нотребовала эта инвалидная старуха, чтоб я пошла с ее жалобой в район. Ну пошла, и вот уж где повидала, посмотрела всякого! Можно обойтись бы одним начальником, а их помещается два, а то и три. И люди собой важные, чистенькие, вежливые, сидят за столами, а решить пустяковое дело не могут. Нету, говорят, у нас полномочий. Поезжай, говорят, тетка, в край… Это их у нас в районе сколько сидит. А в крае еще больше… И каждому подавай плату за труды, подавай обеспеченность, и чтобы поесть у него было по-вкуснее, и чтоб одеться получше.
Ах, Надя, Надя! И что за женщина такая догадливая! Удивительно, какое у нее острое чутье. Другая слушала бы болтовню словоохотливой старушки и не замечала бы, что разговор этот ни к чему, да еще и в присутствии Саввы Нестеровича. А Надя не только все это заметила, не только догадалась, но и поняла, что разговорчивую свекровь необходимо увести, а то, чего доброго, она обидит и оскорбит Савву Нестеровича. А может, уже и обидела и оскорбила? Да и кому нужны эти рассуждения о жизни? Никому! И Надя, любезно улыбаясь Савве Нестеровичу, извинилась, сказала, что их ждут важные дела у зубного техника, ловко и тактично увела Евдокию Ильиничну. В соседней комнате, куда они вошли, Надя продолжала улыбаться, говоря матери, что вот с этой минуты и начнется то, что Евдокии Ильиничне так нужно и так важно, и Надя сделает все, чтобы мать была довольна. Потом она попросила пополоскать в ванной рот, а после этого усадила Евдокию Ильиничну перед окном в кресло. Чем-то железным, твердым постукивала, надавливала десны, оттопыривала щеки.
— Мамо! — сказала она весело. — Зубы у вас завидные! Все целые, за исключением двух передних. Поставим несколько пломб, ликвидируем щербину, и ваш рот будет в наилучшем виде… А сейчас мы пойдем к специалисту по щербинам.
— Больно будет? — осведомилась Евдокия Ильинична, чувствуя во рту неприятный привкус спирта.
— Немного придется потерпеть,
— Ничего, я терпеливая..
Между тем Савва Нестерович прохаживался по комнате, все так же приятно поскрипывал подошвами, курил и о чем-то думал. Антон наблюдал за его неторопливой походкой и молчал.
— Любопытная у тебя мамаша, Антон, — сказал он, задержав задумчивый взгляд на Антоне. — Толковая и очень даже неглупая женщина. Телятница, а ты послушай ее, какие у нее мысли и какие толкования, видно, умеет не только хорошо трудиться… Что мне в ней понравилось? Прямота и искренность. Что думает, то и говорит. И напрасно Надя поспешила ее увести…
— Смелости ей не занимать, я-то ее знаю, — сказал, Антон, радуясь, что Савва Нестерович лестно отозвался о его матери. — Она душой не покривит ни в чем. — И с гордостью добавил: — Мама и с книжками дружит. Такая активная читательница.
— Ее бы на трибуну партийного актива! — Савва Нестерович сделал резкий шаг, и подошвы скрипнули неприятно. — Пусть ее речь послушали бы руководящие кадры. Если вдуматься, что, собственно, ее волнует? Конечно же, не личная выгода, нет! О своем благополучии она думает меньше всего. Главная ее забота — отношение людей к общественному труду. А ведь это ключ к решению многих вопросов. Добро и зло, труженик и бездельник, порядочность и подлость, душевная простота и хитрость, дисциплина и анархия — вот границы ее тревог и беспокойств. Трудно в станице, не хватает людей? Да, трудно. Ну, насчет господ — тут она не права. Хотя тенденция к легкой жизни, к эдакой поплевочке на все у иных из нас есть, и с этим злом рано или поздно придется повести борьбу. Можно ли построить коммунизм без принуждения? Мысль весьма и весьма существенная. Как это она смешно сказала: «Не можно, чтобы вольному воля, а спасенному рай…» Или еще: «Кто везет, того и погоняют…» В самом деле так бывает. Кто хорошо работает, с того спрашиваем, а кто ничего не делает, тот где-то пребывает в тени. И насчет того, что у нас много начальников, мамаша тоже права. Есть, есть такой грех! Излишне много тех, кому дано право стоять над людьми, командовать, требовать… И это зло придется постепенно искоренять.
Антон стоял у окна, слушал, кивал и соглашался.
Через час, когда Надя и Евдокия Ильинична вернулись, Саввы Нестеровича уже не было. Антон с детьми поджидал их в «Волге» — решил сегодня же показать матери новостройки. Вот и окраины. Как разросся, как раздвинулся город! И всюду тянулись к небу многоэтажные дома, всюду были просторные дворы, и всюду росли молодые, только что посаженные деревья. Антон останавливал «Волгу» то около завода с широкими железными воротами: заводские корпуса стояли где-то в глубине двора; то замедлял ход возле жилых кварталов, рассказывал матери, что это за новостройки, когда закончены, и какие еще здания намечено строить. Мать слушала, ее радовало, что все эти дома поставлены с помощью ее сына, а думала о своем: сколько же тут разместилось семей, и кто эти люди, и откуда они сюда прибыли? В новых домах, как заметила Евдокия Ильинична, люди тоже шили тесно. Возле их жилья не было ни садочка, ни курятника, ни какой иной пристройки… «Без ничего живут, — с сожалением подумала Евдокия Ильинична. — Нету у них, у сердешных, ни своей коровки, ни птицы, ни своего погребка… Как же без всего такого жить?». Смотрела на многоэтажные, с множеством окон и балконов, корпуса и размышляла о том, что все эти жильцы, что повесили на окна занавески и украсили балконы цветами в банках, здесь не родились: все они приехали сюда, навечно распрощавшись с родными обжитыми местами…
И когда «Волга» снова катилась по главной улице, к вечеру ставшей еще люднее и шумнее, Евдокия Ильинична мысленно была в Прискорбном и слышала неумолкающий шум воды под окном, видела свою хату, ферму на пригорке и тянувшуюся к ферме знакомую и привычную тропу. Если бы не нужно было вставлять зубы, она ни за что бы не задержалась у Антона. Погостила бы еще день-два и поспешила к Игнату, а оттуда в Прискорбный.
Сразу после ужина, намаявшись за день, Евдокия Ильинична легла отдыхать. Надя уложила детей и вошла в спальню. Антон сидел у столика и читал газету.
— Беда с мамой, — сказала Надя, снимая с кроватей покрывала. — Что старое, что малое — все едино…
— Ты о чем? — спросил Антон, не отрываясь от газеты.
— О ее рассуждениях за обедом… До чего договорилась! Придумала даже каких-то господ.
— Не придумала, — возразил Антон, глядя на жену. — Мы с тобой в ее представлении и есть те господа.
— Пойми, Антоша, что это прозвучало очень нехорошо, — доказывала Надя. — Хоть бы постыдилась…
— А ей некого и нечего стыдиться, — перебил Антон. — Она что думает, то и говорит… Вот мы иногда кривим душой, думаем одно, а говорим совсем другое — это плохо!
— В доме такой человек, а она начала доказывать, что все наши хозяйственные неполадки оттого, что у нас много начальников и что колхозники переехали жить в город… Смешно! Что подумал Савва Нестерович?
— Ты не права, Надя. — Антон отложил газету. — И не смешно, а печально. А Савва Нестерович как раз похвалил мать… Ну, не будем об этом. Как ее зубы?
— Все хорошо, — сухо ответила Надя. — Завтра она пойдет со мной в поликлинику.
— Отлично. — Антон подошел к Наде, положил руку ей на плечо. — Не дуйся и не сердись. Мать ничего плохого не сказала… И еще прошу: насчет нашего обручального кольца не возражай. Пусть оно сослужит доброе дело.
Надя на этот раз не стала спорить.
Прожив у сына неделю, Евдокия Ильинична еще раз убедилась в правоте той житейской истины, что человек ко всему привыкает, и быстрее привыкает, разумеется, к хорошему. Уже на пятый день она поняла, что не все в городе так плохо, как ей показалось сперва; что тут много разумного, хорошего, нужного людям, чего не было да и не могло быть в Прискорбном или в Трактовой. Привыкшая размышлять о вещах реальных, она брала простой пример: вода в квартире. Подумать только, какое удобство для хозяйки! Не нужно ходить с ведром на реку. Вода всякую минуту под рукой, трать ее столько, сколько пожелаешь, и любую: хочешь — горячую, а хочешь — холодную. Или кино… На хуторе жди да пожди, пока заглянет передвижка, а тут — иди и смотри, и не только в любой день, аив любой час. А книги? Сколько их на полках! И есть время для чтения. А театр? Живя в Прискорбном, она и понятия не имела о том, что в Краснодаре есть такое увлекательное представление. Два раза была с сыном и невесткой в театре. Как же там, среди празднично одетых людей, ей было приятно сидеть в удобном кресле, и она то смеялась, то вытирала платочком слезы, потому что на сцене видела натуральных людей и их жизнь. А цирк? Разве в Прискорбном можно посмотреть такое развеселое чудо и таких смелых артистов? А магазины? Чего только в них не было, и если есть деньги, то покупай все, что на тебя смотрит. Она уже купила Илье на костюм, Стеше — на платье и выбрала такой материал, какого в трактовском магазине не видала…
Опять, думая о городской жизни, она мысленно обращалась к тому, что было ближе сердцу: газовая плита. Какой же умный человек придумал эту штуковину? Не нужно ни дров, ни соломы. Только зажги спичку — и жарь, вари на плите хоть весь день. Полюбилась ей и ванна. Приятно было и полежать в ней и помыться, а потом лечь в постель и| уснуть. Была ли тут причиной ванна, газовая плита или что другое, Евдокия Ильинична не знала, только она стала замечать в себе странную перемену: не грустила, как прежде. Она охотно часами просиживала перед художником, и Леонид говорил ей, что вот тут, в городе, она была очень похожа на себя. Поражало то, что у нее был отличный сон и что она уже не спала так чутко, как на хуторе, и на зорьке ей не: хотелось вставать. Частенько внуки заставали ее в постели, и ей было совестно. «Или и ко мне начинает прилипать то баловство, каковое: уже прилипло к Ивановне? — думала она, сажая на колени ласкового, льнувшего к ней Юрика. — Видать, я тоже в городе уже разленилась…»
Раньше, до приезда к сыну, Евдокия Ильинична ничего этого не знала и полагала, что по-настоящему можно привыкнуть и, как она любила говорить, «прирасти сердцем» только к Прискорбному, с его устоявшейся тишиной, с его простором и тягучей, неумолкающей песней Кубани под окном; что нельзя без принуждения привыкнуть, а тем более нельзя полюбить многолюдную, шумную, торопливую городскую жизнь. И вдруг она точно бы прозрела и посмотрела на то, что ее окружало, другими глазами, и ей понравилось то, чего не, было в Прискорбном. Нравилась праздничная демонстрация, расцвеченная флагами и красными полотнищами, нескончаемо тянувшаяся по наполненной голосами улице. Евдокия Ильинична сидела на балконе и под впечатлением торжества людей, звуков музыки, разноголосых песен и разудалой пляски прямо на улице, чувствовала, что городская жизнь красива, и то, что еще вчера казалось немилым ее сердцу, сегодня манило к себе, радовало, волновало.
Все, что она видела до праздников и в праздники и что увидела позже, почему-то невольно сравнивала с тем, к чему привыкла в Прискорбном. Сидела в театре, была в магазине, заходила в городской парк и мысленно говорила себе: «А вот у нас в Прискорбном этого нету». И в душе ее уже не гнездилось, как бывало раньше, знакомое ей чувство неприязни к городу. Видела светлую, с большими окнами поликлинику, проходила по широкому, тоже светлому коридору, видела больных, входивших к врачам, и больных, выходивших от врачей, и говорила себе: «А вот у нас в Прискорбном этого нету».
Нравилась ей Надя в белом халате и в белой шапочке, непохожая на домашнюю Надю. Шмелем жужжала машина. Надя сверлила зуб, делала это смело, решительно, затем клала под губу и за щеки комковатую вату и просила не закрывать рот. Евдокия Ильинична испытывала боль, чувствовала вату и запах лекарств, а думала о том, что хорошо бы в Трактовой иметь и такую поликлинику, и такую мастерицу по зубам, как Надя, Нравился молодой, тоже в белом халате, но без шапочки, красивый, стройный мужчина со смолисто-черными, гладко зализанными волосами; нравился и потому, что был молод и пригож собой, и потому, что был приветлив, обходителен. Он пригласил Евдокию Ильиничну в свой кабинет, усадил в такое же кожаное, как и у Нади, кресло с удобным гнездом для головы, а потом сказал:
— Вот так, мамаша, и сидите.
Включил точно такую же, как у Нади, машину, и так же, как Надя, что-то отыскивал в зубах, что-то подпиливал в них и подтачивал. И опять ласково посмотрел Евдокии Ильиничне в глаза и сказал:
— Поставим вам, мамаша, зубы поострее и покрепче тех, какие были у вас в молодости.
На что Евдокия Ильинична вежливо ответила:
— И что вы такое говорите? Таких зубов, какие бывают у человека в молодости, никто поставить не сумеет.
— А вот я поставлю!
И опять Евдокия Ильинична вежливо ответила:
— Ну, тогда вы, извиняюсь, есть чародей.
— Не чародей, мамаша, а дело свое знаю.
После того как они так приятно поговорили, стройный мужчина попросил свою пациентку сполоснуть рот, что Евдокия Ильинична и сделала. Потом он взял со стола металлический совочек, вылил на него из чашки что-то похожее на остывшую и слегка загустевшую сметану и сунул совочек Евдокии Ильиничне в рот так проворно, что она не успела глазом моргнуть. Она чувствовала, как солоноватая на вкус «сметана» теплела и быстро твердела. Неприятны были и этот солоноватый привкус, и эта каменная твердость «сметаны», а особенно то, что нельзя было закрыть рот и пошевельнуть языком. Евдокия Ильинична терпела
думала: «Какой славный мужчина этот врач, и какие хорошие люди живут в городе…»
Больше всего любила Евдокия Ильинична бывать с внуками в сквере. Кустарники в ярком осеннем убранстве, ряды деревьев, удобные скамейки, фонтан, жиденькие струйки воды, будто из перевернутой лейки, пламя жарко-красных цветов — чего же еще желать лучшего! Гурьба чужих детей, таких же шустрых и крикливых, как и ее внучата; такие же, как и она, старушки на скамейках, и светит им нежаркое солнце, и шумят на улицах машины — на душе в такие минуты спокойно и радостно. Юра с мальчиками катался на трехколесном велосипеде, подлетал к бабушке, чтоб она видела и его удаль, и его веселые, горящие глазенки. Катя с подружками играла в скакалки, подпрыгивала легко на своих тонких ногах, оголенных выше колен, — разве это не счастье — вот так сидеть на лавочке и присматривать за внучатами!
Ласковыми, полными радости глазами Евдокия Ильинична смотрела и на детей, и на сидевших старух, и на проходивших не знакомых ей людей и так погрузилась в думы, что совершенно забыла о Прискорбном и о том, что через несколько дней ей придется уезжать. Своя, хуторская жизнь куда-то отдалилась, спряталась, а эта, городская, непривычная для нее жизнь стала ей приятна и радостна. «И что за сила таится в этом городском житье, ежели оно и меня к себе притягивает? — думала Евдокия Ильинична, посматривая на игравших детей. — Теперь я понимаю, почему люди сюда устремляются. Сама я немного побыла в городе, а уже прижилась, пообвыкла, и все, что зараз стоит перед моими очами, заслонило собой и Прискорбный, и все, что там было и что там еще есть…»
Антон и Надя радовались, что у Евдокии Ильиничны изменилось настроение, что она заметно посвежела, поздоровела, как свежеет и здоровеет хорошо отоспавшийся на воздухе и отдохнувший человек. Под глазами на лице разгладились морщинки, на смуглых щеках, особенно по утрам, проступал румянец, а прежней суровости во взгляде не было и в помине.
— Не узнать нашу маму, — повернувшись к мужу на кровати, сказала Надя. — Удивительно, как она за эти дни изменилась. Стала и веселая и приветливая. А как дети к ней привязались, как они ее полюбили…
— Ничего удивительного, — понимая радость жены, рассудительно говорил Антон. — Мать отдохнула, избавилась от привычных забот, отсюда и перемены. Ведь нелегко ей там живется, хотя она никогда на свою жизнь не жаловалась. И в том, что дети к ней потянулись, тоже нет ничего загадочного. Известно, все бабушки души не чают в своих внучатах, а дети это понимают и на любовь отвечают любовью…
— Антоша, пусть мама остается у нас, — сказала Надя, не слушая мужа. — Скажем: пусть остается и живет.
— Чего это ты вдруг? — удивился Антон. — Недавно она не нравилась тебе своими разговорами!
— При чем тут разговоры? — рассердилась Надя. — Не было бы тогда Саввы Нестерови-ча… Уговори ее, скажи, что у нас ей будет хорошо…
— Разве она бросит свою ферму?
— Но сколько же можно работать на ферме?
— Заранее предвижу бесполезность этого разговора, — сказал Антон, зевая и натягивая на плечи одеяло. — Да и не уживется она с Ивановной. Очень уж они разные…
— Ивановну рассчитаем, — живо сказала Надя. — Плохо, Антоша, когда в доме чужие люди. С матерью и детям и нам… Поговори, Антоша. Пусть бросает ферму.
— Ну, хорошо, — согласился Антон. — Поговорим вместе.
Антон знал, что мать с неприязнью относилась к Ивановне, считала ее ленивой, нерадивой, любившей сладко поесть и подольше поспать. Но Антон не знал, что мать, бывая в магазине, видела, как из тех денег, какие выдавались на покупку продуктов, Ивановна оставляла себе то рубль, то трешницу, пряча их за пазуху. Неизвестно ему было и то, что между матерью и домработницей произошла крупная ссора на кухне, когда они остались в квартире одни. Евдокия Ильинична из самых добрых побуждений сказала, чтобы Ивановна пораньше вставала и следила за чистотой комнат. Ивановна вспыхнула и ответила непристойной руганью.
— Чего ты лезешь во все щели? — Лицо Ивановны покрылось красными пятнами. — Чего липнешь ко всему, как репей? Кто ты такая, что берешься всех поучать? В своем телятнике распоряжайся! У меня тут есть хозяева!
— Пригрелась на теплом местечке! Птичник бросила, в лакейство ударилась, лежебока!
— А ты кто?! На себя сперва погляди! Я одному твоему сыну угождаю, а ты прислужничаешь тысячам! Извелась вся, праведница!
— Я людям служу и денежки у них не ворую! А ты по рублику крадешь у сына, бесстыжая твоя морда!
— Брешешь! Брешешь! — сквозь слезы кричала Ивановна. — Кто тебе поверит?
— Поверят… Я видела, как ты прятала… Вот расскажу сыну!
— Ведьма! Погубить захотела! — не говорила, а голосила Ивановна, — Ты чего сюда приехала? Тебя завидки берут? Хочешь мое место занять?!
— Эх, дура, дура, — качая головой, ответала Евдокия Ильинична. — Твое место мне и даром не нужно. У меня свое есть, и не бойся, на твое не променяю… А то, что ты лодырька бесстыжая, да еще и воровка, так об этом я тебе в глаза и говорю… И ты знай!
В это время на кухню вошла Надя, и ссора прекратилась. Надя увидела рассерженное лицо матери и плакавшую Ивановну и спросила, что у них произошло. Ответа не последовало. Евдокия Ильинична повязала голову косынкой и ушла. Ивановна все еще всхлипывала. И сколько ни спрашивала Надя, почему Ивановна плачет, она, не поднимая головы и шмыгая носом, молчала..
Незаметно наступил конец гостеванью. Был: куплен билет на самолет и послана Игнату телеграмма. Антон принес из магазина вместительный чемодан, обитый черным дерматином. В него положили дорожные вещи, покупки для Ильи и Стеши, теплые, в галошах, ноговицы — подарок Антона, два отреза на платье и пуховую шаль мелкой фабричной вязки — подарок Нади. В кошелке поместились харчи на дорогу, крупные краснобокие яблоки, сливы, две коробки шоколадного набора — гостинцы Игнатовым дочкам — Гале и Вале.
Вручая матери билет, Антон спросил, не боится ли она лететь в самолете.
— Страшновато, сынок, — созналась мать. — Но люди летают, не боятся, полечу и я. На старости лет с неба погляжу на землю.
Самым радостным событием было то, что Евдокия Ильинична наконец-то избавилась от щербины. По совету Нади протезист сделал мост металлический, коронки по бокам золотые, а два зуба пластмассовые. Золото рядом с белыми, удивительно молодыми зубами блестело непривычно, и Евдокия Ильинична, желая убедиться, что у нее нет щербины, нарочно не сжимала губ и то без причины смеялась, то улыбалась. Не только Антон и Надя, а даже дети в один голос сказали бабушке, что зубы у нее молодые и очень красивые. Катя — какая умная девочка! — уверяла всех, что бабушка стала совсем молодая. Евдокия Ильинична отнимала детей я целуя их, говорила: «Ах, какие вы славные воробьята, и как же я буду без вас теперь?» «А та не уезжай', бабушка», — говорил Юра. Катя кивала головой и тоже просила бабушку остаться. «Не могу, мои голубчики. У меня есть свои дела, да и своя хата, к ней я привыкла. Юра, Катя, приезжайте ко мне на все лето, у нас хорошо, привольно…» Одна Ивановна не радовалась, на Евдокию Ильиничну не смотрела, делая вид, что ничего не случилось. «Дуется и не глядит на меня, — думала Евдокия Ильинична. — И пусть дуется… Наверно, стыдно в глаза смотреть, вот и отворачивается…»
Улучив минуту, когда в комнате никого не было, Евдокия Ильинична подходила к зеркалу. Почему-то языку было тесно, она чувствовала им бугорки пластмассы и скользкость металла. Трогала пальцем зубы и находила, что они острые и крепкие. «А этот чернявый доктор и в самом деле чародей», — думала она. Все смотрела, все любовалась и не могла насмотреться и налюбоваться. Мысленно она была на хуторе и думала о том, как же удивятся хуторяне, когда увидят ее новые зубы и услышат ее нешепелявый голос. Она непременно пойдет к Семену Маслюкову — пусть и он посмотрит и порадуется. Ей приятно было сознавать, что теперь-то не нужно стыдиться своей улыбки, своего голоса и не надо прикрывать ладошкой рот. Смотрела в зеркало, нарочно улыбалась и видела белые и золотые зубы, и свое лицо молодым и веселым. «Какая молодец Катя, — думала она, — как верно подметила, зоркие у нее глазенки».
Дети знали, что, отец повезет бабушку на аэродром, когда они будут еще спать. Поэтому после ужина Катя и Юра простились с бабушкой. Обнимая прильнувших к ней детей, целуя их, называя и «мои воробьята», и «мои ласковые голубята», Евдокия Ильинична всплакнула и, скрывая слезы, ушла в свою комнату. Следов Антон принес будильник, завел его и поставил стрелку на цифру «пять». Мать укоризненно посмотрела на сына и сказала:
— Сынок, я не просплю.
— На всякий случай… Пусть покараулит.
Уложив детей, Надя вошла к матери и сказала, что Катя и Юра улеглись молчаливые и со слезами на глазах.
— Как они вас полюбили, мамо…
Сидя на диване, Евдокия Ильинична ответила, что и она полюбила внучат, что и ей без них будет скучно. Антон и Надя уселись в кресла, и тот нужный им разговор с матерью начался сам собой… Антон спросил, когда же прискорбненцы покинут свои хаты и переселятся на Щуровую улицу, а мать ответила:
— Собирались перебираться на праздники… Может, без меня уже переселились, а может, еще отсиживаются… Я наказывала Илюшке, чтоб без меня не покидал хату… Если бы что было, то Илюшка дал бы знать. — И со вздохом добавила: — Как же не хочется отрешаться от насиженного места…
— Деваться все одно некуда, через год-два Кубань начисто смоет хаты, — сказал Антон. — Это — счастье хуторян, что Онихримчуков заранее побеспокоился и домики построил.
— Игнатьичу спасибо. — Евдокия Ильинична помолчала. — Только не знаю, как мы приживемся на той Щуровой… Не знаю.
— Мамо, переезжайте жить к нам, — сказал Антон. — Будете в семье за старшую.
— Верно, мама, соглашайтесь, — поддержала мужа Надя. — А на Щуровой пусть поселяется Илюша с молодой женой.
— Знаю, мамо, скажете, что у вас телята, ферма, — забегая вперед, говорил Антон. — Но сколько можно, мамо, оберегать и ферму и телят? Вы свое отработали, даже с лихвой, и теперь можете отдыхать. Да и возраст ваш…
— Мамо, видите, как и мы и дети к вам привыкли, — приятным голосом говорила Надя. — Еле-еле уложила их. Со слезами легли. И Катя и Юра так вас любят! А знаете, мамо, что Юра сказал? — И Надя, еще не сказав, что же такое говорил Юра, рассмеялась. — Глупый и смешной! Ты, говорит, закрой комнату на замок и не выпускай бабушку. Потом она привыкнет и не уедет.
Антон и Надя смеялись, обрадованные наивной хитростью сына. Евдокия Ильинична даже не улыбнулась. Сидела все такая же молчаливая и грустная.
— Мал, а соображает! — сквозь смех сказала Надя.
— Закрыть комнату на замок? — переспросил Антон, не в силах удержать смех. — Придумал же! Вот видите, мамо, внук хочет удержать вас силой. А мы с Надей просим… Так что не хмурьте брови и решайтесь. Мы с Надей понимаем, что в один миг это сделать нельзя. Привычка и все прочее. Поезжайте к Игнату, погостите у него. Потом поживете дома, а к зиме…
— Ну что ты говоришь, Антоша? — обиделась Надя. — Зачем же оттягивать до зимы? — И к матери: — Если вас смущает, что у нас живет Ивановна, то ее у нас не будет. Она найдет себе другое место…
— Одним словом, мамо, через месяц или раньше вливайтесь в нашу семью и живите спокойно, — решительно заявил Антон. — И не надо раздумывать и гадать, не надо жалеть о хуторе… Прискорбный свое отжил, его все одно Кубань смоет и унесет.
— Вам будет у нас хорошо, — все тем же приятным голосом говорила Надя. — И подлечиться вам нужно. Глаза ваши следует показать врачу-окулисту, и вообще… Пожили у нас немного, а как посвежели! Об этом и Катя вам говорила, да и всем это видно…
Антон и Надя были довольны, что так неожиданно и, как им казалось, так удачно они сказали матери то, что долго не решались сказать. Евдокия Ильинична, не проронив ни слова, внимательно слушала, хмурила брови или улыбалась, по привычке прикрывая ладошкой рот. Ее улыбку и ее молчание Антон понимал как согласие, высказать которое она еще не решалась. «Вижу, вижу, мамо, — думал Антон, многозначительно кивнув Наде, — вижу, что в душе вы согласны, но не хотите сказать… Но ничего, мы подождем. Можно сказать и завтра…» Понимая, что доброе дело сделано и что теперь можно ложиться спать, Антон все же хотел услышать от матери хоть одно слово. Пусть бы сказала: «Согласна». Или: «Да, я буду жить у вас…» Прохаживаясь по комнате, Антон спросил:
— Мамо, что же вы молчите?
— Ох, дети, дети, не придумаю, что и сказать. — По строгому ее лицу, по набежавшим на лоб морщинкам, по невеселым глазам Антон видел, что говорить матери было трудно. — Спасибо и тебе, Антоша, и тебе, Надя, за ласку и за сердечную доброту. Не каждая мать может такое услышать от женатого сына и от невестки. Есть и такие дети, что чуждаются своих родителей, обижают их, и мне радостно, что мои дети не такие… Не хочется вас огорчать и хочется сказать правду. Вы же знаете, я привыкла жить вольной птицей, на просторе, всегда с людьми и в постоянных хлопотах. И еще люблю быть сама себе хозяйкой… У вас жить хорошо, а только не мне. Хоть и золотая клетка, а все ж таки клетка…
— Ну, мамо! — воскликнул Антон. — И что вы такое говорите? Какая же это клетка? Что вы придумали? Вы обижаете нас.
— Знала, что обижу, а неправду сказать не могла… Да мне и самой не хочется с вами расставаться и детишек жалко, такие они сердешные… А только свою жизнь не брошу. — Она помолчала, поправляя под платком волосы. — Не сердитесь, дети, на старуху. Может, я что и не так сказала, а только сказала правду. Ну, допустим, буду жить у вас. А что стану делать? Ивановну вам не заменю, да и не хочу. Детишек нянчить? С ними мне хорошо, а только рано мне еще перебираться в няньки… Вот Надя сказала, что у вас я поправлюсь и телом поздоровею. Надюша, милая, может, и поздоровею телом, а душой увяну., -г Она горестно вздохнула. — Так что извиняйте. Спасибо вам, что вы такие хорошие. В гости еще приеду, за внучатами соскучусь, а чтобы насовсем жить…
— Сразу не решайте, мамо, — перебил Антон. — Подумаете на досуге. Мы понимаем, нелегко переменить жизнь… Так что вы сперва все обдумайте…
— А насчет золотой клетки, мамо, это вы зря, — грустно сказала Надя. — Мы хотим, как лучше…
— Знаю, знаю, что добра мне желаете, а вот пришлось к слову, — оправдывалась мать. — Хотела сказать: как в гостях ни хорошо, а дома завсегда лучше, и. на язык подвернулась клетка… Сама понимаю, что не то сказала…
Наступило тягостное молчание. Всем стало ясно, что продолжать начатый разговор было совершенно бессмысленно. Говорить же о чем-либо другом никому не хотелось. Антон и Надя пожелали матери спокойной ночи и ушли. В спальне, невесело посмотрев на жену, Антон сказал, что не нужно было заводить этот разговор, только причинили обиду матери. Евдокия же Ильинична считала, что не ее обидели, а она обидела сына и невестку. Ворочалась в постели, а из головы не выходил разговор с Антоном и Надей, и, чтобы не думать о нем, она мысленно хотела представить себе, как будет лететь в самолете, как ее встретит Игнат, и уснула…
Утром, напившись чаю, она прошла в детскую. Взглядом попрощалась со спавшими внучатами. Вернулась в кухню, где стояли чемодан и кошелка, и сказала:
— Антоша, Надя, может, я что лишнее сболтнула вчера… Не обижайтесь на меня, старуху…
— Что вы, мамо… И не думали обижаться, — сказал Антон, беря чемодан и кошелку. — Мы понимаем…
— Какая может быть обида! — Надя, прощаясь, поцеловала мать. — Разве мы маленькие…
И по дороге на аэродром, и в самолете Евдокия Ильинична думала о вчерашнем разговоре, а сердце щемило, побаливало. Из оконца она видела сплошные белые, как вата, искрящиеся на солнце облака, заслонившие собой землю, а горькое чувство и тут, в небе, не покидало ее.
Осень. Середина ноября. День же выдался, как бы на радость людям, теплый, погожий. Так что самолету не пришлось пробивать облака — их не было. «Ну вот, братушка, и будем передавать нашу родительницу с рук на руки после твоей, Илюша, удачной подачи. И ты не сомневайся, я поймаю маму, пусть она только появится в нашем ставропольском небе…» Эти шутливые слова невольно припомнились Игнату как раз в ту минуту, когда Евдокия Ильинична н в самом деле показалась на ставропольском горизонте…
Игнат встречал мать не один. С ним приеехали на газике жена и две дочки. До того как остановиться на аэродроме, газик вдоволь погулял по степным дорогам и теперь своим видом напоминал измученного непосильным пробегом скакуна не первой молодости. Тент на нем так выгорел и так износился, как выгорает и изнашивается у рабочего человека пиджак, — определить, какого он был цвета, совершенно невозможно. Весь он покрыт пылью, и не той серой, обычной, какая темными заслонами встает, скажем, на кубанских дорогах, а пылью буро-рыжей, под цвет плохо выжженного кирпича…
Семья Голубковых стояла в ряд — лесенкой с тремя ступеньками. Самую высокую ступеньку, как нетрудно догадаться, изображал Игнат Голубков. Это был молодой, рослый мужчина, с широченными плечами молотобойца — в любом гвардейском полку такой смог бы сойти за правофлангового. На нем был поношенный, желто-бурый, одного цвета с тентом газика плащ, гнедой масти чубатая голова не покрыта — со студенческих лет ни зимой, ни летом она не знала, что такое шапка или картуз… Вторая ступенька — жена Игната, та самая
Нюра, которую Евдокия Ильинична еще и в глаза не видела. Светлая ее головка, завитая
I на шесть месяцев вперед, была мужу по плечо — молоденькая вербочка рядом с дубом, да и только! Лицо у Нюры миловидное, такое лицо, Игнат знал, непременно понравится матери. И ее большие, с небесной синевой глаза, и ее милое, ласковое лицо, и вся она, казалось, постоянно была чем-то обрадована и чем-то поражена…
Самая низенькая ступенька — близнецы Галя и Валя. Какие прелестные дочки! И какая поразительная схожесть! Нарисовать двух девочек, чтобы они были именно так разительно похожи, как Галя и Валя, не смог бы, можно поручиться, даже самый одаренный живописец.
И рост, и цвет глаз, и такие пухлые щечки, что их хотелось поцеловать, и белокурые, как у мамы, косички, и пальтишки василькового цвета, и белые, домашней вязки чулочки, и туфельки с бантиками — смотри хоть целый день, а без привычки так и не определишь, какая же из них Галя, а какая Валя.
Самолет заблестел серебром в небе и начал снижаться. И вот колеса уже поцеловали бетон, самолет, подпрыгивая, покатился, покачивая крыльями, как довольная птица, вволю погулявшая по небу. Евдокия Ильинична сошла на землю. Не успела осмотреться, где она и что это за простор вокруг, как сразу же попала в объятия. Сын приподнял ее и крикнул: «Вот, мамо, и поймал вас с поднебесной высоты!» Хотел было закружить, но мать взмолилась: «Ой, сынок, какой же ты стал сильный! Не кружи меня, голова и так идет кругом!» Ее удивили не цепкость сыновних рук, не сила Игната, а его рост. «Неужели тут, в степи, без матери, все еще растет и растет?» — подумала она, глядя на сына снизу вверх и улыбаясь.
— Мамо, а это Нюра! — обнимая мать, сказал Игнат. — Поглядите на нее! Хороша собой Нюра, а?
— Была бы тебе, сынок, по сердцу. — И к Нюре: — Ну, здравствуй, дочка!
Поцеловала Нюру в пылавшие жаром щеки. Нюра смотрела на свою свекровь удивленными глазами и не верила, что эта щупленькая, чернобровая старушка и есть мать Игната. Не зная, как себя держать, Нюра густо краснела и виновато улыбалась.
— А мы вас всю неделю ждем, — сказала она. — Галя и Валя тоже ждали…
Галя и Валя, забытые в суматохе, поглядывали на бабушку и молча теребили ее подол.
— Мамо, а это ваши внучки, — сказал Игнат. — Как, подросли дочки?
— Славные, славные, — нагибаясь к детям, говорила бабушка. — Дочки, как цветочки! Сколько им?
— Весной пойдет по четвертому, — все с той же виноватой улыбкой ответила Нюра. — А смышленые они не по годам! Это они застеснялись и молчат… А вообще они щебетуньи.
На Евдокию Ильиничну смотрели две совершенно одинаковые девочки, и ей показалось, что у нее двоилось в глазах.
— Куколки мои неразличимые! — Она всплеснула руками. — Игнат! Нюра! Как же вы их различаете?
— Исключительно чутьем, мамо, чутьем, — смеялся Игнат. — Мне, верно, трудно, часто путаю, а Нюре легко. У нее свой, какой-то природный нюх — ни за что не спутает. Даже с завязанными глазами.
Желая напомнить матери, что она приземлилась в степи и что ее сын живет на бескрайней равнине, Игнат развел руками и сказал:
— Мамо! Поглядите, какой у нас простор! Куда ни глянь — не простор, а море! Не то что у вас — повсюду одни горы!
Мать оглянулась, посмотрела, — да, степь, точно, широка и просторна и очень похожа на море. Тут она, залюбовавшись степным раздольем, улыбнулась, и, очевидно, нарочно не прикрывая рот ладошкой.
— Мамо! — крикнул Игнат. — Да у вас уже нету щербины! Вот это да! Какие красивые зубы! А ну еще улыбнитесь! И чего вы уже застеснялись? Нюра! Погляди, какие у мамы молодые зубы! Чудеса! Это Надина работа?
Матери было приятно от этих слов, и она, продолжая улыбаться, ответила:
— И Надя старалась, и еще один чародей… Умышленно опустим мелкие детали и сразу же обратимся к тому неприятному известию, которое поджидало нашу путешественницу в селе Стародубка. Так что незамеченными останутся не только ковыльные пейзажи, степные миражи, камышовые заросли на Маныче, но и чемодан, поставленный в машину, и кошелка, из которой были вынуты коробки конфет и переданы засиявшим от счастья Гале и Вале. Ничего читатель не узнает и о том, как мать спросила, далеко ли отсюда пасутся отары овец, и как Игнат ответил, что по дороге на Стародубку, если мать пожелает, можно повидаться с чабанами и посмотреть кошары овец; как сын, усадив в машину мать,'жену и дочек, сам взялся за руль, включил мотор, а мать спросила, своя ли у Игната машина, на что Игнат, смеясь, ответил, что газик у него служебный. «Свою машину заиметь, мамо, карман не позволяет, капитала еще не нажил». Радуясь, что у Игната машина не своя, а служебная, мать спросила, какая у него должность. Не глядя на мать и не сводя глаз с дороги, Игнат ответил:
— Теперь я, мамо, директор совхоза…
— И давно, Игнаша, стал таким высоким чином?
— Недавно… с сентября. — И матери не писал?
— Стеснялся, — ответила за Игната Нюра. — Я говорила: напиши, — а он не захотел…
— А чего писать? — Игнат взглянул на мать. — Сперва надо потрудиться, а потом можно и похвалиться…
Не станем описывать, как газик лихо выскочил на пригорок, осмотрелся, чтобы не заблудиться, и пошел, пошел гулять; как он подкатывал к кошарам или к растянувшимся на по-пасе отарам; как чабаны, издали увидев Игната, улыбались ему своими засмоленными небритыми лицами, шли к нему, положив на плечи ярлыги; как газик перед вечером влетел в Стародубку, степное село, с одной улицей, широченной, точно городской проспект, с чахлыми деревцами возле дворов, и замер у крылечка директорского домика… Все то, что по дороге в Стародубку увидела мать, останется за сюжетом повествования и останется только потому, что нам необходимо, не теряя ни минуты, с сожалением сказать: после теплой, радостной встречи на аэродроме в Стародубке Евдокию Ильиничну, как это ни печально, поджидала весточка горестная, и пришла она по почте из хутора Прискорбного…
Хранилось то горестное известие в письме Ильи Голубкова. Письмо лежало во внутреннем кармане Игнатова пиджака и не, только постеянно напоминало о себе, но и спрашивало: «Ну что, Игнат, надумал? Будешь молчать или скажешь матери?» Игнат же все еще не знал, на что решиться. Перед тем как поехать на аэродром, он еще раз перечитал письмо. «Если судить по тому расписанию, какое мы составили, то через три дня мать прибудет к тебе, — писал Илья. — Прошу, братуха, найди такие подходящие слова, и не сразу, а постепенно, с подходом, чтобы мать не испугалась и не расплакалась, сообщи ей, что наша хата-старушка отжила свой век. Случилось это перед праздником. Стеша приехала домой, и мы, желая показать пример другим, со всем домашним барахлом переселились на Щуровую улицу. Хуторяне все еще сидят в своих хатах, жмутся, чего-то поджидают, а мы на праздники новоселье справили и живем-поживаем в новом доме. Квартира, Игнат, получилась удобная и для жизни пригожая! Чтобы старое, наше жилище не зияло пустыми окнами и не пугало людей своим безжизненным видом, я подседлал бульдозер и счистил подворье, как лопатой. Работа получилась аккуратная! Было подворье, и уже нету. Хатенка, коровник, курник — все сползло в Кубань и водой размыто. То место, где мы еще мальчуганами столько лет прожили, осталось чистенькое… Я понимаю, мать может обидеться на меня и на Стешу. Скажет, почему не подождали. А мы так решили: сколько же можно оттягивать переезд? Порывать со стари-нушкой надо решительно… И еще мы со Сте: шей подумали: матери так-то будет легче, вернется домой и направится уже не в Прискорбный, а на Щуровую улицу в свою новую квартиру… Но для этого ее надо подготовить, и я прошу тебя это сделать, чтобы она зря не горевала, а на нас не обижалась. У тебя еще есть и время и возможность…»
Чудак, Илья! «Есть время и возможность…» Какая у Игната возможность? Время, верно, еще было, мать прилетала завтра. Можно еще что-то придумать. Но что? Игнат прочитал письмо Нюре. Та слушала, улыбалась и молчала.
— Ну чего молчишь и усмехаешься? — сердился Игнат. — Хоть бы какой совет дала…
Большие глаза Нюры удивленно смотрели» на мужа. Она покачала головой и сказала:
— Смешит и удивляет тревога твоя, Игната, и Плюшкина… Не могу понять, какое же это для матери горе? Да ей радоваться надо, а не горевать.
— Нету у Ильи жалости!
— Какой жалости? — Нюра рассмеялась. — Сын и невестка без матери перебрались в новое жилище. Что тут безжалостного? Освободили рать от забот и хлопот, приезжай и живи на новом месте. Сам же Илюша пишет, что квартира хорошая. Чего еще нужно? А ты: жалости нету. Илюша и Стеша — просто молодцы! Не стали сидеть на хуторе. Чего тут матери печалиться? Не пойму!
— Это по-твоему и по-моему, Нюра, так, — согласился Игнат, — а у матери своя мерка и на радость и на горести, и то, что нас радует, ее печалит. Я-то мать знаю. У нее дома корова, птица, поросенок. А о корове и птице Илья, как на беду, ничего не написал. Хатенку и подворье стер с лица земли, утопил в Кубани, а куда девал корову, птицу? — Может, продал?
— Да ты что? Как так продал? — удивился Игнат. — Да если матери об этом сказать, то она к нам не поедет, а с аэродрома заспешит в Прискорбный…
— А если ничего не говорить? — спросила Нюра. — Будто и нету письма.
— Нехорошо. Не могу кривить душой. Все одно мать узнает, тогда беды не оберешься… — Игнат почесал затылок. — Вот задал Илья задачу!
Игнат положил письмо в карман — пусть полежит до утра. «Посмотрим, — думал он, — может, в самом деле утро вечера мудренее?» Но беспокойная мысль не покидала: говорить матери о письме или не говорить? Если говорить, то когда? Сразу же, как только она опустится из поднебесья? Или подождать дня два-три? Или вообще, как советует Нюра, ничего не говорить? Вернется мать в Прискорбный и сама все увидит и узнает. А пока пусть спокойно гостит, отдыхает и ни о чем таком не думает.
Ночью, в постели, Игнат думал о письме брата. То, что мать находилась у него в доме и что он ничего ей не сказал о письме, мучило его, говорило ему, что поступил он нехорошо. «И чего ради Илья торопился? Мог бы подождать. Очистил двор бульдозером, свалил все в Кубань, да еще и думает, что матери так-то будет лучше: не надо переезжать, И Нюра на стороне Ильи, и она видит в этом облегчение для старой женщины… Завтра мать посмотрит мне в глаза. Что я ей скажу? Опять буду молчать? Или скажу: так и так, мамо, радуйтесь, гнездо ваше унесла Кубань…» Он вздыхал, ворочался.
— Не спишь, Игната? — спросила Нюра. — Все думаешь?
— Такая, Нюра, застряла в голове думка, что ничем ее оттуда не выгнать.
— Послушай моего совета, — сказала Нюра, приподнявшись на локте. — Чего ради из этого делать тайну? Завтра, как только мать проснется, пойди к ней и расскажи все, что случилось в Прискорбном. И письмо тоже отдай…
— Так я и сделаю, — согласился Игнат, тяжело вздыхая.
Утром, еще до завтрака, когда Евдокия Ильинична играла с внучками, Игнат вошел в комнату и, показывая конверт, весело сказал:
— Мамо! Поглядите! Весточка от Илюшки!
— О чем пишет?
— Новость важная… Оказывается, Илюша и Стеша перебрались на Щуровую… В дни праздников новоселье справили.
— И меня не подождали? — удивилась мать. — Чего, скажи, заспешили…
— А чего ждать? — Игнат сдвинул плечами. — Ежели дело требует, то и ждать нечего… Да вот в письме все сказано.
— Читай, сынок…
Игнат присел к столу и начал читать. Косился на мать, по выражению лица хотел понять ее душевное состояние и не мог понять. Евдокия Ильинична обняла присмиревших девочек и сидела на диване как окаменевшая. И дети, точно понимая, что случилось что-то нехорошее, что обидело бабушку, прижимались к ней и молчали; Она с грустью смотрела на сына, слышала его голос, твердый, басовитый, хорошо понимала, что то, о чем писал Илья, рано или поздно должно было случиться. И вот оно уже случилось…
Но как только Игнат прочитал то место, где говорилось о разрушении подворья, как только мать услышала «все сползло в Кубань…», так сразу же в глазах у нее помутнело, исчез Игнат, пропал его голос. Обида и жалость сплелись в один клубок, и в глазах показались слезы. Игнат читал и ждал, что вот-вот мать остановит его и спросит: «А где корова? Где куры, поросята? Где погребок и что случилось с соленьями?» Нет, не остановила, не спросила. Она ничего не слышала и думала не о хате, не о корове и не о птице. Испугало, обидело не то, что не стало ее хаты, а то, что это произошло без нее. Острой болью отозвались в сердце слова «…все сползло в Кубань и водой размыто…»
«Как же так, — думала она, — как же так, сползло в Кубань и водой размыто? Мое гнездо — и разорено без меня? Как же мне теперь забыть Прискорбный и привыкнуть к Щуровой улице? Кто подскажет, как мне теперь поступить? Три сына, а у кого из них приклонить голову? Кто даст совет?..»
Вопросы и вопросы… А где же ответы? Их не было. Евдокия Ильинична обнимала внучат, смотрела на сына горестными глазами, а слезы катились и катились, росинками рассыпаясь по щекам. Разумом она понимала, что хатенка в Прискорбном свое отжила, что Илья поступил правильно, а вот сердцем этого донять не могла. «Как же так, не дождался матери, не посоветовался и пустил по берегу бульдозер?»
Успокаивала себя тем, что вот она с недельку поживет у Игната и вернется домой. Не в Прискорбный, а на Щуровую улицу. Поселится в новом доме, недалеко от квартиры Семена Маслюкова. Это даже хорошо, Семен будет совсем близко. Пусть сердце и поболит и поноет, а потом и привыкнет, — так, думала она, бывает с больным зубом: больно, а вырывать надо. Жалко хату, а изничтожать ее нужно. И когда рвут зуб, бывает больно, а вырвут, сразу человеку становится легче, а постепенно боль и совсем утихает.
— Не горюйте и не плачьте, мамо, — сказал Игнат. — Тут повинна Кубань. Издавна она наваливается и на хутор, и на нашу хату… А Илья не хотел вас обидеть, мамо. Будете теперь жить в новом доме. Разве плохо жить в новом доме? »
— Знаю, что Илюшка не хотел меня обижать… Но зачем торопился? — Тихо, как бы не сыну, а самой себе ответила мать. — Не подождал, не спросил… И совет держал не с матерью, а с женой… Обидно, сынок, ить я ему мать.
— Мамо, Илья и Стеша хотели как лучше, — успокаивал мать Игнат. — Приедете домой на все готовое. Не надо вам беспокоиться о переезде… Ну что тут плохого, мамо?
Мать молчала. Не слышала вопроса. Мысли ее обратились к Антону. Может, не надо было говорить Антону о золотой клетке и не надо было выказывать ему свою гордость? Может, надо было смириться с судьбой и остаться у старшего сына? И Антон и Надя как просили, как уговаривали остаться у них… Зажила бы в городе жизнью тихой, спокойной…
— Мамо, вы не уезжайте в станицу. — Голос у Игната ласковый, озабоченный. — Оставайтесь у нас. Нюра тоже просит. Будете жить с нами. У нас, верно, нету речки, но зато житье степное, привольное… Куда ни глянь — степь и степь…
«Вот и Игнат оставляет у себя, — думала мать, вытирая платком слезы. — А что? Может, тут, в степи, прижиться? Покину на старости лет и горы и Кубань и заделаюсь степнячкой… У Игната, как и у Антона, тоже есть внучата — будет мне забава… И правду Игнат говорит, жизнь тут степная, привольная… Только что-то не по душе мне это приволье. По всему видно, надо мне возвращаться до дому, поселяться на Щуровой и начинать жизнь сызнова…»
— Оставайтесь, мамо… Не пожалеете. Какие у нас степи, какие просторы… А озера! Зеркала, а не озера!
— Поеду я, Игнаша, поеду, — с грустью в голосе ответила мать. — Погостюю у тебя, а жить, буду на Щуровой, у Илюшки… У тебя тут, верно, и приволье, и степи широкие, и озера, а только трудно, ох как трудно оторвать сердце от тех мест, к каким оно приросло издавна, еще с детских годов… Свой край, родимый, и милее и краше, сынок…
1961–1964 гг.