Родина

ОГНИ Роман

«Товарищи! Наши силы неисчислимы».

И. СТАЛИН

(Выступление по радио 3 июля 1941 года.)

«Разве можно сомневаться в том, что мы можем и должны победить немецких захватчиков?».

И. СТАЛИН

(Речь на параде Красной Армии 7 ноября 1941 года на Красной площади в Москве.)

ГЛАВА ПЕРВАЯ НА ЛЕСОГОРСКОМ ЗАВОДЕ

Дверь распахнулась, и на крыльце одноэтажного деревянного дома показался человек среднего роста, лет под сорок. Быстрым движением обдернув на себе темносиний, без знаков различия, суконный морской китель и надвинув пониже на лоб такую же фуражку, человек легким шагом подошел к черной, довольно поношенного вида машине «эмочке».

— На стройку! — кратко сказал он шоферу и, откинувшись на подушки, набил самшитовую трубочку.

Чуть покачиваясь, он сидел в позе наслаждающегося минутой отдыха, но его небольшие, круглого разреза, коричневые глаза со сдержанной жадностью все вбирали в себя: и золотистую рань августовского утра, и широкую дорогу, и встречные машины, и дома заводского поселка, мелькающие занавесками и цветами на окнах, и голубые, словно окаменевшие волны, далекие горы Уральского хребта, и дымки заводских труб. Когда машина, обогнув закопченную кирпичную ограду завода, выехала на пригорок на берегу реки, он приказал шоферу остановиться.

— Который раз застопориваем — и все на этом месте. Неужто вам, Дмитрий Никитич, наша Тапынь так понравилась?

— Как раз наоборот, товарищ Кульков, — спокойно ответил Дмитрий Никитич. — Мне далеко не все здесь нравится.

Посасывая свою трубочку, Дмитрий Никитич обозревал дымную панораму завода.

— Этакая чепуха! — бормотал он, попыхивая крепким, ароматным табаком. — Чорт бы их побрал, этих Демидовых! Умные, хваткие были мужики, а завод притиснули к горе, будто расти ему после себя не велели.

— Тесно у нас на заводской территории, это точно, — согласился Кульков.

— И пестровато, пестровато, — говорил Дмитрий Никитич, обозревая приземистые чумазые строения, многие еще демидовских времен, и кое-где втиснутые между ними высокие новые корпуса, выстроенные за последние годы.

Потом он перевел взгляд на гору, левый склон которой, обращенный к берегу реки, был срезан сверху донизу.

— А ведь неплохо мы от этой допотопной ковриги целую краюху оттяпали… а, Кульков?

— Куда лучше, Дмитрий Никитич, — улыбаясь всем широким, в рябинках, лицом, ответил Кульков. — Новая дорога получилась!

Дорога, еще глянцевито чернея свежим гудроном, тянулась к лесу, у поредевшей опушки которого возвышался рыжий вал железнодорожной насыпи. Дальше, словно взбегая по взгорбленной земле, высоко над излучиной реки стоял лес, мшисто-зеленый, мохнатый, вольный; тени его темнели в спокойной воде.

Круглые глазки Дмитрия Никитича, все так же сдержанно посверкивая, смотрели уже вверх, навстречу мрачной лесной чаще, и, словно примериваясь и проверяя что-то, с явным удовольствием рассматривали молчаливые хвойные массивы над рекой.

— Да-да… — пробормотал он, — похоже, сегодня будем взрывать вон ту скалу. Так, так… Ну, поехали, товарищ Кульков.

Легким движением, бесшумно, он будто влетел в машину, захлопнул дверцу и тут же распахнул ее, крикнув:

— Эй, сталевары! Садись, подвезу!

Двое мужчин подошли к машине. Широкоплечий высокий молодец, смуглый, черноглазый, с целой шапкой крутых цыганских кудрей на красиво посаженной голове, поместился рядом с Дмитрием Никитичем. Второй, светловолосый, с редкими усиками над толстой, будто припухшей губой и такими же припухлыми веками и голубыми глазами, сел рядом с шофером, застенчиво проронив окающим уральским говорком:

— Большое спасибо, Дмитрий Никитич.

— Ну как, товарищ Ланских? — оживленно обратился к нему Дмитрий Никитич. — Не выдержало сталеварское сердце: уже хочется местечко для новых мартенов присмотреть?

Ланских обернулся:

— Да оно не худо. Уж если я старые демидовские печи своими руками переделывал, так тем больше аппетита у меня к новым мартенам!

— Эх, таких мартенов, как у нас на юге, здесь еще не видывали! — не скрывая пренебрежения, заметил чернокудрый сталевар.

— А вы откуда, товарищ Нечпорук? — спросил Дмитрий Никитич.

— Я с-под Ростова. Там у нас такие чертовы мартены были, такая ж была силища!

— Уж будто? — поддразнил Ланских, и толстые его веки насмешливо опустились.

— Что «будто»? — передразнил Нечпорук. — Уж я-то знаю… своими руками те мартены клал, своими… и взрывал… — глухо добавил он.

Машина остановилась перед обширным котлованом. По дну его, в той части, где лопатам уже нечего было делать, расхаживали несколько человек.

— Вот здесь, — густым, сочным басом произнес сивоусый великан в кожанке и, притопнув тяжелой, как кариатида, ногой в охотничьем сапоге, вдавил каблук в землю. — Вот здесь граница цеха номер четыре и номер восемь.

— А вот мы сейчас проверим, — сказал высокий тонкий человек в серой шляпе. Он вынул из кармана свернутую в трубочку клеенчатую тетрадь, расправил ее на колене и, ведя пальцем, начал искать что-то в аккуратных столбцах цифр и строчек, исписанных некрупным и четким почерком.

С высоты своего могучего роста сивоусый, насмешливо щуря зеленоватые глаза, с явным нетерпением смотрел на узкую стройную спину инженера и его серую шляпу.

— Что тут, ей-богу, разглядывать, товарищ Назарьев? — пробасил он, лениво шевельнув широким плечом. — И без всяких выкладок видно, где граница должна быть. У меня глаз верный.

Назарьев выпрямился, сунул тетрадь в карман пиджака и возразил с раздумчиво-иронической улыбкой:

— Никакой глаз не заменит мне математики, товарищ Пермяков.

Пермяков дернул было густой, мшистой бровью, но в эту минуту его взгляд встретился с мягкой, искрящейся усмешкой круглых глаз Дмитрия Никитича.

— А ведь приятная штука точность, — благожелательно сказал Дмитрий Никитич, улыбаясь маленьким белозубым ртом. — Вот мы и все в сборе, точно сговорились.

И он опять взглянул попеременно на Пермякова и Назарьева, будто говоря им, что своим замечанием он имел в виду каждого из них и что спорить им, собственно говоря, не о чем.

— Да, уж если парторг точен, так нам, уральцам, совестно было бы хуже людей быть, — пробасил Пермяков и полушутливо взял под козырек.

— Прекрасно! Значит, сейчас же мы и приступим к разметке, не теряя времени.

Не выказывая никакой торопливости, парторг вдавил в трубочку комочек табаку и закурил. Но когда, зажав трубку в углу рта, он привычным движением обдернул свой китель и обшлагом скинул с плеча соринку, каждый из присутствующих заметно подтянулся, и даже мрачный Нечпорук выжидательно оживился.

— Ваши соображения, товарищ директор? — обратился парторг к Пермякову, — и началось короткое деловое совещание, одна из тех производственных «летучек на месте», которые привились с первого же дня, как появился на заводе парторг ЦК Дмитрий Никитич Пластунов.

После получасовой летучки каждый метр на дне котлована уже был распределен. Николай Петрович Назарьев вскоре уехал. Пластунов спросил Пермякова:

— На завод направляетесь, Михаил Васильевич?

— На завод.

— Вот и пойдемте вместе, — оживленно сказал парторг. — Вы, кстати, хотели поговорить со мной?

— Точно, хотел, — хмуро подтвердил Пермяков.

Несколько секунд он шагал молча, исподлобья посматривая на парторга, словно желая угадать, как отнесется Дмитрий Никитич к тому, о чем он готовился говорить с ним. Но Пластунов шел, безмятежно посасывая трубочку, и, казалось, не подозревал о мучающих директора сомнениях.

— Дмитрий Никитич, которого года рождения вы и Николай Петрович? — наконец неловко спросил Михаил Васильевич и кашлянул в свой тяжелый, как гиря, кулак.

— Мне, как и Николаю Петровичу, тридцать восемь лет.

— А мне пятьдесят шесть… Значит, когда вы оба родились, я уже не первый год рабочую лямку тянул… Вы оба мальчиками при папе и маме жили, а я уже в гражданской участвовал, колчаковцев бил, завод освобождал. Завод — м о й (он намеренно подчеркнул это слово), я веду его уже семнадцать лет… и, знаете, привык к тому, что руководство здесь — я… Уже не мальчик я, чтобы жить, ничего не понимая.

— Что же вы не понимаете, Михаил Васильевич?

— А вот что: я директор завода или Николай Петрович? Примечаю: люди часто не знают, к кому обращаться за указаниями, к нему или ко мне…

— Вы же знаете, Михаил Васильич, как решил обком после предварительного с вами разговора: общее руководство производством — за вами, а Николай Петрович отвечает за все новое строительство, включая и ветку. Мы считали, что Николаю Петровичу, как человеку более молодому, естественно следует поручить обязанности, связанные с частым посещением стройки, ходьбой, поездками…

— Точно, — все так же сумрачно соглашался Михаил Васильевич. — Но все-таки люди привыкли, что кого-то надо считать… ну… первым…

— А! Вот оно что! — Пластунов тихонько засмеялся.

— Дмитрий Никитич, наше дело здесь, знаете, весьма сложное и глубокое.

— Глубокое! Вот именно! — вдруг обрадовался Пластунов. — Вы прекрасно сказали, Михаил Васильевич. Здесь, в глубине уральских лесов, мы занимаемся важнейшим делом — организацией нашей победы над врагом. У нас с фронтом одно сердце.

— Знаю, — торжественно подтвердил Пермяков. — У меня два сына на фронте с фашистами бьются.

— И не имея сыновей, вы чувствовали бы то же самое. Когда кончатся все эти страшные испытания, история будет заниматься не только разбором битв на фронтах, но и тем, как в тылу шла организация победы. И мы с вами, Михаил Васильич, как бы держим в своих руках ключи этой победы!

— Здорово вы обо всем этом сказать можете. Оно так и есть… А только я, Дмитрий Никитич, существо очень даже земное, уважение люблю…

— А разве кто вас его лишил?

— Власть люблю, привык, что главная сила здесь, на Лесогорском заводе, — я… Все-таки годы у меня уже немалые, цену себе я знаю. Всегда я с работой справлялся, меня Серго Орджоникидзе лично вызывал в Москву для доклада…

Ему хотелось, чтобы Пластунов отвечал ему, пусть бы даже спорил, но не молчал.

— Вы, может быть, думаете, что я от дурного нрава этот вопрос поднимаю, — заговорил он опять неровным от обиды голосом, — но тут дело, прямо сказать, всей моей жизни касается.

— Ясно! Вот мы с вами в одну точку и попали, Михаил Васильич! Вот наш Лесогорский завод возьмем, — что здесь происходит? Сейчас мы вырабатываем только танковые башни, свариваем корпуса, собирают их на другом заводе, за четыреста километров. Теперь дело идет к тому, чтобы мы выпускали танки полностью, чтобы боевые машины сходили с нашего конвейера.

— Да, очень большие изменения происходят.

— О! Погодите немного — и вы не узнаете своего завода. Вообще это будет новый завод, товарищ директор!

И вдруг, переходя на доверительно-интимный тон, Пластунов мягко дотронулся до локтя Пермякова:

— Для чего мы сейчас с вами живем? У нас могут быть свои заботы, неустройства, даже горе, но над всем этим — одно, самое главное: скорее давать танки, танки… верно? — и Пластунов с неожиданной для его небольшого тела силой сжал тяжелую волосатую руку Пермякова. — Вот мы и дошли. Надо мне торопиться. У меня разговор с Москвой. До свидания, Михаил Васильич!

Пермяков проводил глазами подвижную фигуру в морском кителе и подумал: «А ведь на мой-то вопрос он так и не ответил», — и досада на себя и парторга еще злее защипала сердце: зачем тогда он затеял с Пластуновым этот разговор?

Это недовольство собой Пермяков чувствовал всегда, как тупую и надоедливую боль. Ему стало немного легче, когда под вечер зашел домой, — обедал он и теперь чаще всего у себя.

Было приятно знать, что когда бы он ни пришел, в низенькой, тесноватой столовой всегда ждет его ярко начищенный прибор — накрест положенные нож и вилка с пожелтевшими костяными ручками и массивная серебряная ложка с инициалами «В. Д.», т. е. «Варвара Дронова», что означало девичью фамилию его жены Варвары Сергеевны. Он знал, что жена, увидев его, скажет: «А я тебя давно жду». Как бы ни был он озабочен, он знал, что ему сразу станет легче от одного только созерцания домашней опрятности, удобства и спокойствия. Потому «собственный дом» (полученный от отца), деревянный одноэтажный, он любил так же просто и естественно, как и жену свою Варвару Сергеевну, с которой прожил без малого тридцать лет. Его не привлекла просторная, со всеми, как говорила жена, «модными» удобствами, квартира в самом большом заводском доме, выстроенном за несколько лет до войны. Да и Варвара Сергеевна решительно заявила, что «из своего дома» никуда не поедет — новая квартира «хоть и модная, а хозяйственности в ней нету». А в своем доме все под рукой: и сад с десятками кустов малины и смородины (прославленная пермяковская ягода!), и огород, и дворик с погребом, дровяным сарайчиком и крашенной охрой собачьей будкой. В будке этой обитал, четвертый по счету за тридцатилетнее хозяйничание Варвары Сергеевны, домовитый и чрезвычайно свирепый к чужим лохматый пес Красавчик.

Дом Пермяковых, сосновый, рубленый, покрытый масляной краской песочного цвета, спокойно сиял навстречу хозяину своими белыми наличниками и широкой уральской резьбой. Железное витое кольцо работы покойного отца, знаменитого в округе кузнеца, звонко брякнув, подняло щеколду калитки. Красавчик с лаем высунул из будки пегую косматую морду, но, увидев хозяина, ласково заурчал и спрятался обратно.

Жена с большой лейкой в руке стояла на крыльце.

— А я тебя давно жду, — сказала она своим ровным, мягким голосом. — Сразу будешь обедать или подождешь, пока я в огороде полью?

— Подожду. Поливай, — ответил Пермяков, прошел в кухню, умылся, а потом, присев к окну, закурил папиросу.

Из окна были видны гряды, где пышно, словно свадебные букеты, завивалась капуста. Жена поливала гряды. Сатиновое платье в белую и синюю полоску скрадывало некоторую тяжеловатость фигуры сорокасемилетней женщины, — недаром за последние годы она так полюбила носить полосатое.

Пермяков ласково усмехался, глядя на тугой венок ее каштановой косы на затылке, — как заложила она свою косу тридцать лет назад, с первых дней замужней жизни, так и носит по сию пору. Другие заводские жены, было время, взапуски стриглись и завивались, а его Варвара Сергеевна никаким соблазнам моды не поддавалась и во всем любила постоянство. Эта черта ее характера пленила Михаила Васильевича, двадцатисемилегнего рабочего-подпольщика. Она была дочерью лесничего, вдовца, и с наивной властностью семнадцатилетней заботилась о своем беспокойном, рассеянном отце, вечно занятом разъездами и тяжбами мужиков с начальством, — он был их первым защитником. Михаил Васильевич попал в то лесное уральское село по своим партийным делам. Его направили в домик лесничего. Там все, как стеклышко, блестело чистотой. Девушка с каштановой косой, кареглазая, рослая, с завидно здоровым румянцем, с пухлыми и строгими губами, сразу расположила его к себе своей жизнерадостностью и рассудительностью. Выбрав ее спутницей жизни, Пермяков потом ни разу не имел повода раскаиваться. Она была не просто верная жена, а и вернейшее его прибежище. Она прятала его как от царских приставов, так и от колчаковских карателей, помогала его товарищам и очень умело выполняла кое-какие поручения. Никому из его преследователей в голову не приходило подозревать в чем-нибудь «недозволенном» эту домовитую, окруженную детьми женщину, всегда озабоченную тем, как бы ей свести концы с концами. Она никогда не жаловалась, она была так скроена, что уж если ею владело убеждение, что порученное дело важно и необходимо для людей, то старалась выполнить его как жизненное задание, которое ей словно на роду написано. Дети — три сына и две дочери — росли здоровыми и неизбалованными. Ласковые и строгие руки матери доводили их до ворот жизни, чтобы потом молодое поколение Пермяковых само разошлось в разные стороны. Старший сын, Петр, инженер-доменщик, работал в Кузбассе, средний, Василий, был директором совхоза в Барабинской степи, третий — Виктор, самый младший в семье, перед войной получил диплом военюриста. Дочь Ксения уехала с мужем, крупным хозяйственником, на Магадан. Пятая из детей, дочь Татьяна, киноактриса, «непоседа вертоголовая», как называла ее дать, в коротеньких письмах неизменно восторгалась южным солнцем и фруктами и за четыре года ни разу домой не собралась.

Когда старший, Петр, «отцовский портрет, капля в каплю», как говорила мать, первым покинул дом, Варвара Сергеевна провожала его с волнением и слезами. На вокзале, быстро наклонив к себе черноволосую голову сына, она сказала дрожащим голосом:

— Вот… первый голубь из гнезда вылетает… Пиши ты скорей, как только приедешь, а то я глаз не сомкну…

Возвращаясь домой, она опять всплакнула. Остальных детей своих она провожала уже спокойнее. Может быть, она и страдала втихомолку, но, снаряжая их в путь-дорогу, хлопотала не больше, чем в свое время отправляя их в школу.

… Когда сели за стол, Пермяков спросил, нет ли писем от сыновей с фронта.

— Но ведь только третьего дня было письмо от Васи, — напомнила жена.

— А-а… да, да. От Виктора ничего нет?

— Напишет, — кратко сказала Варвара Сергеевна.

От ее зоркого глаза не укрылось, что Михаил Васильевич чем-то озабочен, но, как всегда, она не стала выспрашивать: если не говорит сам, значит на то есть причина.

Меняя тарелку, она спросила:

— Вчера я студень ставила. Хочешь, из погреба принесу?

— Студень?.. Ну… что же, ладно…

«Что-то тяжко ему…» — уже совсем уверенно подумала она. Студень он только еле поковырял, что совсем огорчило ее. Незаметно следя за его хмурым взглядом, она подвинула стакан чаю, пепельницу, но он все не закуривал.

Он сидел, барабаня пальцем по столу и опустив массивную голову с густым бобриком сивых волос.

На улице вдруг раздался звучный женский голос:

— Здравствуйте, здравствуйте, Клавдия Ивановна!

Это больная жена Дмитрия Никитича Пластунова встречала заводского врача Клавдию Ивановну. Пластуновых Пермяков сразу пригласил поселиться у себя, так как две «детских» комнаты у него пустовали.

Женский голос слышался из окна в противоположном углу пермяковского дома, молодой и возбужденно живой:

— Ах, как я вам рада, Клавдия Ивановна! Похоже, что уже есть какой-то просвет… да, да!..

Голос прервался, — говорившая отошла от окна.

— Вот… больна-больна, а все-таки еще радоваться может, — вдруг мрачно усмехнулся Пермяков и еще сильнее забарабанил пальцем по столу. — А тут у тебя на двоих здоровья хватит, а на душе кошки скребут… — И, передав жене свой разговор с Дмитрием Никитичем, Пермяков заключил его мыслью, которая и «скребла» ему сердце: — Им, приезжим людям, легко обо всем гладко да хватко рассуждать: этак делай, так поступай. Нашего Дмитрия Никитича возьми… Жил он в Ленинграде, металлургию, конечно, знает, но ведь он флотский и больше с кораблестроением дело имел. Его сюда послал ЦК партии, и объективно я Пластунова уважаю: преданный делу человек, — но по-человечьи, по-простецки рассудить: чем он взял? Моего опыта у него нет, да и откуда бы ему быть? Он дружил с водой, я — с горой. А уж как член партии он в сравнении со мной совсем зелень. Не случись бы этого страшного бедствия, разве понаехало бы их сюда столько — ленинградских, московских, киевских? Ты бы видела, за что они наш завод считают: к старой, мол, пуговице — новую шубу! А, слышала?

— Да уж, действительно! — возмущенно вздохнула Варвара Сергеевна.

Пермяков, закуривая, сломал несколько спичек, потом тяжелыми шагами заходил по комнате.


Мартен № 2, или, как называли его по старинке, «мартын второй», стал на ремонт. Оба сталевара-сменщика, Сергей Ланских и Александр Нечпорук, решив закончить ремонт в кратчайший срок, почти не выходили из цеха. Побывав с утра на строительстве новых цехов, сталевары тотчас же отправились к своей печи.

После нескольких часов работы, осыпанные кирпичной пылью, чумазые и потные, сменщики подошли к киоску с газированной водой. Напротив раскрылся зев печи № 1, и бушующая в каменном своем ковше яростно-белая с прожелтью сталь осветила площадку, наполнив воздух звонким шипением и свистом.

— Погано у печи торчать, когда у ней все нутро разворошено, — мрачно сказал Нечпорук и выпил залпом еще стакан.

— Ничего, всякое нутро своей заботы требует, — спокойно возразил Ланских. — Отремонтируется, и опять сталью до краев ее заполним.

— Э, да разве же это печь? — с той же мрачной усмешкой продолжал Нечпорук. — Це же не печь, а хвороба. Эх, да что говорить! Пошли… — и Нечпорук, отмахнувшись, вразвалку, широким шагом, пошел к печи.

Весь день он так ко всему придирался, что потом ему самому стало совестно. После работы, выйдя из душевой, Нечпорук, распаренный, подобревший, неловко улыбнулся Ланских:

— Ты на меня, Сергей Николаич, не серчай… Забрало дытыну под самое сердце.

Домой они пошли вместе.

— Самому не весело, а тут еще жинка у меня совсем как рехнулась: с утра до ночи тоскует да ревет.

— С чего ж это она? — удивился Ланских. — Молодая, здоровая…

— Да на Урале ей не нравится: и солнце-то здесь не дюже какое, и ветры, и садочков не видно, и люди ей кажутся неласковыми… Все о станице своей разоренной, о матери плачет. Совсем Марийка спятила: ревет, голосит, не дай боже… Все ей видится, как враги в наших родных местах лютуют, даже во сне всякие страсти видит…

— А ты успокой ее…

— Стараюсь, да у самого на душе так погано — не высказать. Слухай — гвоздит у меня в башке одна дума, такая, кажу тоби, дурная дума. Я, конечно, в университетах не сидел, но жизнь я понимаю. Вот ты, как партийный, разъясни мне: как это можно, чтобы такая жизнь, как наша, вдруг набок сковырнулась? Нет, нет, ты обожди, я все до конца выложу. Вот я, Нечпорук, жил — дай бог каждому моему другу так поживать!.. Имел я уважение и почет от людей: чуть торжество какое, меня в президиум сажают. В отпуск я в Крым да на Кавказ ездил, разгуливали мы с моей Марьей по берегу моря, а пальмы, понимаешь, над нами так и шумели. Эх, что говорить! И вдруг — хвать! — и нет того ничего, а мы горе хлебаем — ох, какое ж горе! — за наши-то честные труды! Обожди, не сбивай меня. Как вспомню о нашей довоенной жизни, вот тут-то и вылазит моя черная дума! — и Нечпорук, покрутив чернокудрой головой, ударил себя в грудь. — Неправильно мы жили, хоть и умные были!..

— Почему?

— А потому! Надо нам было загодя к войне готовиться, о врагах помнить!

— О врагах мы помнили.

— Ой, так нет же, Сергей, нет! Мы выставки делали, курорты строили, красивые дома и тому подобное и всякое прочее, а нам нужны были только танки, танки, танки…

— Это и есть твоя «черная дума»? — спокойно улыбнулся Ланских.

— Это и есть… — Нечпорук даже немного опешил: — А что, тебе мало?

— Именно то мы делали, именно то, что надо было для жизни, а ты, брат, все сбил в одну кучу, — и в голосе Ланских прозвучала ироническая усмешка.

— Сбил в кучу? — повторил Нечпорук и самолюбиво забеспокоился: — А что, что я сбил… ну?

— Все, — твердо сказал Ланских. — Вот ты тут выставки, квартиры и так далее начал хаять, а что к чему — об этом не подумал. Чтобы наша страна могла танки строить, какую промышленность мы должны были поднять?

— Еще бы!

— Согласен? Ладно. А когда мы новые заводы строили, надо было о житье-бытье рабочих и инженеров заботиться — вот тебе тут и квартирки понадобились. А в театр, в кино люди ходят? А детей воспитывать, учить надо? Значит, и школы новые строили тоже. А колхозы росли?.. Нет, Александр, жизнь была поставлена, что надо…

— Гм, — пробормотал Нечпорук. — Ты ловко умеешь закручивать.

— Нет, не умею я этого делать, а просто мы в такое время живем, о котором всегда думать надо.

— О времени… думать? — удивился Нечпорук. — Оно же себе летит, как хочет!

— Летит, да со смыслом.

— И я, значит, должен об этом смысле думать?

— Непременно.

— Да ну-у! А если, например, не выйдет у меня? — даже слегка издеваясь, спросил Нечпорук.

— Значит, самотеком любишь жить… а так обязательно что-то пропустишь и в чем-то отстанешь.

— Ох, выдумщик ты, товарищ Ланских! Ну, скажем, я этот твой смысл… уловил — что я получу, какую выгоду?

— Есть вещи важнее всякой выгоды: например, ясное понимание: почему и для чего ты делаешь так, а не этак. Если мне что-то неясно, я уже не могу работать легко, с размахом.

— А я часто догадкой в жизни беру, — беспечно сказал Нечпорук. — Даже иногда сам не знаешь, что и как, чи е, чи нема… и бачу: вышло дело!

— Вот я и дома, — вдруг хладнокровно прервал его Ланских, протянул ему руку и вошел в подъезд двухъэтажного дома с балкончиками, одного из тех, что начали строиться на старом заводе за несколько лет до войны.

Нечпорук продолжал путь один, чем-то недовольный собою.

* * *

— Вы знаете, я математик и техник, никаких чудес не признаю, — взволнованно рассказывал Пластунову Николай Петрович, — но то, что мои ребятишки добрались до меня, похоже на чудо!.. Вдруг меня из цеха срочно вызывают в проходную. «Да в чем дело? Мне, — говорю, — некогда. Кто спрашивает?» Отвечают: «Требует вас Тимофей-сундучник». — «Кто-о? Какой сундучник? Не знаю я никакого Тимофея!» — «Что вы! — отвечают. — Это с испокон веку самый известный человек среди всех невест нашей округи!» — «Так пусть невесты его и знают. Зачем он мне? Мешаете работать, черт возьми!» — «Нет, уж вы, пожалуйста, спуститесь в проходную, Тимофей-сундучник приказал вам передать, что принес вам самый дорогой подарок». — «Мне?! Фантасмагория!» Спустился в проходную и вижу: подходит ко мне пожилой человек с рыжей, как огонь, бородой, а на руках у него… мои Ниночка и Вовик!..

Николай Петрович всплеснул длинными руками и тут же, словно стыдясь своего волнения, быстро сунул их в карманы пиджака.

— Да, на руках у него мои детишки… и, вообразите, обнимают его за шею, а он, чрезвычайно довольный, докладывает мне, что подхватил их в Красноуфимске, куда он ездил к дочери, и что все ребята на свете ему друзья… Я прижимаю их к себе, чувствую, как они, мои бедненькие, похудели, и, совершенно растерянный, спрашиваю их: «Где мама? Почему вы одни?..» Они лепечут, что мама уехала в командировку в Москву, насчет эвакуации городской школы. Они не могли ее дожидаться, потому что начались бомбежки, и уехали из Кленовска с тетей Женей — это сестра моей Маши. «А где же тетя Женя?» Тут детишки мои затряслись, побелели, заплакали, — оказывается, в дороге они попали под бомбежку и бедную Женю, восемнадцатилетнюю девочку, убило наповал. Какие-то добрые души пригрели моих ребят и довезли до Красноуфимска. А там судьба послала им Тимофея-сундучника, и он, как добрый гений из сказки, привез их ко мне. Вот я только что уложил их спать. Просто опомниться не могу, как мою семью растрясло: Женя убита, ее похоронили где-то в пути. Детишки, совершенно измученные, теперь со мной. А где Маша? Что с ней? В Москве ли она застряла или едет сюда? Но почему она тогда не подает вестей о себе? Судя по тем сведениям, которые мне сообщил сундучник Тимофей, дети выехали из Кленовска около трех недель назад, Маши еще дома не было: застряла в Москве или что? Я даже телеграфировал Маше, чтобы не ездила пока в Москву, а она, беспокойная душа, всегда думала о школе, — вы понимаете, она создавала нашу заводскую школу… А уж если Маша что полюбила… Ох, да зачем, же она из дому выехала?

И Николай Петрович закрыл лицо руками.

— А что сказал вам сундучник? — раздался звонкий, посмеивающийся голос, и тонкая женская фигура в наброшенной на плечи шали гибко высунулась из окна.

Николай Петрович поднял голову.

— Что он сказал? Простите, Елена Борисовна, а ведь действительно этот рыжий гном что-то изрекал… Ну да, да! «Ты, говорит, беду не на коленях встречай, а грудью на нее иди: она ведь, как цепной пес, того за пятку хватает, кто от нее убегает».

— Вот видите, — засмеялась Елена Борисовна. — Об этом сундучнике мне уже кое-что рассказывали. Я тоже призываю грудью на беду итти, не предаваться мрачным мыслям, а… а выпить с нами стакан чаю!

— Идемте, идемте, с заботой на людях-то легче, — и Пластунов потянул Николая Петровича в комнату.

Около круглого стола уже хлопотала Елена Борисовна. Ее мягкие цвета ореха волосы, собранные на макушке и приспущенные на лоб, светились над маленьким, чуть впалощеким лицом. Серые глаза казались слишком большими, короткий нос чуть приплюснут, рот мал, бледен и словно недоразвит, а линия подбородка, напротив, была выражена с волевой резкостью; но уже через несколько минут это маленькое, хрупкое лицо казалось прелестным — именно благодаря тому, что было таким неправильным. Каждая его черточка дышала оживлением, а большие серые глаза временами вспыхивали, словно болезненное нетерпение томилось в них… Стоило только взглянуть на ее руки, чтобы понять все. Эти бескровные руки двигались медленно и неловко, будто на них висела невидимая тяжесть. Эти слабые пальцы, казалось, не в силах были не только перенести что-либо с одного конца стола на другой, но даже сдвинуть с места. Ложечка, не попав в стакан, зазвенела на подносе, нож вырвался из ее беспомощных рук и упал на пол.

— Ого, как мы здорово учимся хозяйничать! — весело воскликнул Пластунов, незаметно подмигнув Назарьеву.

Так же незаметно и быстро он налил Николаю Петровичу стакан чаю, сделал пару бутербродов, придвинул мед в стеклянной баночке. Потом осторожно притянул к себе бескровные пальцы жены и нежно сжал их в своих крепких, сухих ладонях.

— Вот молодец так молодец! Эти милые пальчики уже явно делают успехи!

Елена Борисовна покачала головой:

— Нет, Митенька, наверно мои пальцы никогда не оживут…

— Ну, ну! Еще как оживут, Леночка, еще как забегают по клавишам, дружочек ты мой, и еще такие «кресчендо» из-под них загремят…

Она тихо и счастливо засмеялась.

Назарьев следил за быстрыми и ловкими движениями рук Пластунова, которые словно переливали свое тепло в прозрачные, слабые пальцы жены, и, заражаясь его упорством, подумал вдруг: «Маша жива, жива!»

— А! Слышите? — вдруг сердито насторожилась Елена Борисовна. — Слышите, Костромин опять играет!

Действительно, долгий, как вздох, звук скрипки перелетел через улицу, раскатился, замер, повторился опять, капризно взвился на высокой ноте и так же неожиданно и капризно упал, как волна, ударившаяся о каменный берег.

— Что он делает, боже ты мой!.. — возмущенно вскрикнула Елена Борисовна, вздрагивая при каждом переходе мелодии, которая лилась, звучная и резкая, как порожистая река.

— А я и не знал, что наш конструктор играет на скрипке, — удивился Назарьев.

— Он играет, а мне с ним хочется подраться! — не на шутку вспылила Елена Борисовна. — Мне всегда кажется, что это не он играет, а заставляет музыку играть на себя… Не знаю, понимаете ли вы мою мысль?

— А ведь, Леночка, на то очень похоже! — расхохотался Пластунов. — Музыка не его стихия, нашего уважаемого конструктора Костромина.

— Почему же он в таком случае играет? — спросил Назарьев.

— А это, видишь ли, повелось от его экзальтированной мамы. Дочь известного петербургского скрипача, она решила и сына своего пустить по скрипичной части. Мальчишка же, глядя на своего отца, инженера, уж очень рано стал обожать технику. Но играть он все-таки выучился — потому что он чертовски талантливый человек.

— Все-таки лучше бы этому рационалисту не касаться скрипки! — опять вспыхнула Елена Борисовна. — Говорю вам, он музыку заставляет играть на себя. И зачем ему музыка?

Настроение у нее вдруг испортилось, она стала хмуриться, отвечать невпопад, и Пластунов с виноватым видом пытался переменить тему разговора, но беседа уже не клеилась.

Выйдя с Назарьевым на улицу, Пластунов вздохнул с горечью и досадой:

— Ну и нескладный же я… нет-нет да и забуду, что с Леночкой после несчастья лучше не поддерживать разговора о музыке: обязательно о конце концов разволнуется.

Несчастье произошло летом, после тревожной ночи, когда ленинградские зенитки сбили и прогнали десятки фашистских самолетов. Пластунов пошел к себе в порт и едва успел дойти до набережной Невы, как где-то позади засвистело, взвыла бомба и гул разрыва отдался под ногами.

«Где-то близко от нас!» — испугался Пластунов и бросился бежать обратно. Повернув на свою линию Васильевского острова, он пошатнулся: знакомый балкон со старинной узорной решеткой сейчас страшно и невероятно, как во сне, висел в пустоте над дымящимися обломками стены. Пластунов не помнил, как вбежал в толпу, как выхватил у кого-то лопату и вонзил ее в кучу мусора и щебня, которая взгорбатилась над ямой, недавно называвшейся подъездом. Елену он нашел прижатой к перилам, почти засыпанной. Ее руки были в крови, посинели и распухли. Через день она, придя в сознание, воскликнула: «Мои руки!» Синева и опухоль скоро исчезли, но руки были совершенно безжизненны. Стремительно-чуткая сила музыки будто и не жила никогда в этих беспомощных, бледных пальцах. Врачи говорили, что атрофия эта временная и произошла вследствие сильнейшего нервного потрясения. Но Елена была безутешна. Она словно осталась равнодушной к тому, что оба они лишились крова и всего, что у, чих было. «Я нищая, без музыки я нищая!» — повторяла она. Боясь за ее разум, Пластунов решил уехать из Ленинграда. Центральный Комитет партии сразу ответил на его запрос и дал направление на Урал.

— Вот вы, Николай Петрович, тоскуя о жене, мне говорите: хорошо, мол, вам утешать, ваша Елена с вами. Да, она со мной… но ведь вы видите, какая она. Она, талантливая пианистка, без музыки — это птица с обломанными крыльями… и я их по перышку собираю, склеиваю… Согласитесь, тут выдержка немалая нужна, — горько усмехнулся Пластунов.

Назарьев все еще расстроенно вздыхал.

— Нет, все-таки вы видите ее, можете заботиться о ней… а Маша осталась одна, бездомная, может быть даже еще не успела выехать из Кленовска… Страшно подумать…

— Э, довольно дурить! — сердито прервал его Пластунов. — Ваша жена молодая, здоровая женщина, руки у ней не связаны, ребятишек ей на себе не тащить, — да неужели она не сумеет доехать? Чепуха! Доедет.

— Что же, спорить не собираюсь, — согласился Назарьев, — Всегда, как вас послушаешь, ободряешься…

— «Как вас послушаешь!» — передразнил Пластунов. — Достался я вам тут, этакий «главный ободритель»! Один мне исповедуется, другие просят, третьих утешай да ободряй. А сам я, надо полагать, железобетонный, что ли? Кто меня, голодранца, потерпевшего от бомбежки, будет подбодрять? — и он, изображая самое нетерпеливое желание, комически шумно вздохнул.

Николай Петрович расхохотался:

— Да ну вас, право!

— Вот так-то лучше! — удовлетворенно сказал Пластунов. — Идите-ка к своим ребятишкам!

Попыхивая трубкой, Пластунов стоял на улице. Из ярко освещенного окна в большом доме напротив опять вырвалась мелодия.

«Конструктор наш все еще музицирует!» — усмешливо подумал Пластунов и стал, чтобы послушать.

Любя музыку, он был почти лишен музыкального слуха и не знал, что сейчас играет Костромин. В освещенном квадрате окна показалась прильнувшая к скрипке встрепанная (Пластунов с улыбкой вспомнил его мелкие кудерьки) голова конструктора, потом скрылась и опять показалась, — играя, скрипач расхаживал по комнате. Окно было во втором этаже, и Пластунов слышал, как Костромин начал притопывать, на ходу отбивая такты.

«Что выделывает! А! — посмеивался Пластунов, вспомнив, что как раз сегодня Костромин рассказывал ему, что многие технологические решения обдумывались им под эту своевольную музыку, которую Елена Борисовна называла «невообразимой».

«Он заставляет музыку играть на себя!» — вспомнились Пластунову негодующие слова жены.

«Да пусть его, Леночка, пусть его играет, как знает, если это помогает ему. Каждый человек, милая, доходит до главного своим путем».

Он знал, чем была занята сейчас беспокойная голова Костромина: конструктор готовил к сдаче проект нового среднего танка «ЛС». Учитывая требования фронта, он произвел столько изменений и добавлений в существующей конструкции, что ее с полным основанием можно было объявить новой маркой. Уже недалек был ожидаемый заводским руководством день доклада Костромина и его конструкторского бюро.

Слушая прихотливую мелодию и притопывания Костромина, Пластунов так и хотел крикнуть: «Как дела, Юрий Михайлович?», — но тут же остановил себя: в каждом человеке он особенно ценил умение «итти к главному своим путем» и всегда остерегался проявлять какое-либо, даже в мелочах, вмешательство в «работу мысли». В глубине души он был убежден, что он, Дмитрии Пластунов, «хоть и незадавшийся философ», а, однако, яснее многих понимает сложность духовной жизни человека.

Когда Пластунов еще был комсомольцем и работал токарем на «Красном путиловце», товарищи прозвали его «философом». Он и в самом деле интересовался философией, кое-что почитывал и любил «покорпеть над трудной книжицей», с наивной жаждой узнать, «как люди мыслили в разные времена и как это влияло на человеческую жизнь». Именно в таких выражениях написал он свое заявление в комитет комсомола, чтобы послали его «учиться на философа», Но ему возразили: «Нет, друг, подкопи знаний и культуры, да и с твоими золотыми руками надо учиться на инженера-станкостроителя». Он стал инженером-станкостроителем. Потом война, как невесело шутила Елена, «зачеркнула букву «с», и он стал «просто танкостроителем». Зато теперь, как ему казалось, «философия очень пригодилась». Юношеские горячие споры о том, «как законы диалектики проявляются в реальной жизни», теперь, окрепшие, возвращались к нему, как птицы в старые гнезда. Он увидел перед собой множество людей разных характеров, знаний, быта, привычек — и все собрались здесь, на уральской древней земле, и должны были не только прижиться, но и слиться вместе, в одну семью, для фронтового труда: создавать танки, тысячи танков для победы. Пластунов думал о всех своих встречах за сегодняшний день, и перед глазами его прошли Пермяков, Назарьев, Костромин, Нечпорук, Ланских и многие другие, — и он, перебирая их в памяти, подумал, как они все не похожи один на другого…

Тут он заметил, что скрипка замолкла. В окне Костромина было уже темно.

Поселок засыпал. Где-то молодой и сердитый женский голос звал домой заигравшихся детей. Многие окна уже спали. Но со стройки доносился неугомонный протяжный скрип экскаваторов и фырканье грузовых машин. На карьерах над Тапынью рвали камень, гул взрывов далеким эхом отдавался где-то за лесами.

Пластунов с минуту послушал ночь и поднялся на свое крылечко.

ГЛАВА ВТОРАЯ ТРОФЕЙ

Даже в ранних воспоминаниях Юрия Костромина отец и мать всегда были разные. Мать обогревала, освещала собой его детскую жизнь, ее теплые, порой нетерпеливые руки кормили, одевали, тормошили, иногда шлепали его, несли к кроватке, поднимали по утрам. С ней было тепло, иногда огорчительно, если она сердилась. С отцом всегда любопытно. Все, что исходило от отца, было решающим и прочным, как и он сам, громогласный человек с фигурой атлета. Его большие костистые руки водили красно-синим карандашом, как волшебным жезлом, — и множество линий, прямых, ломаных, закругленных, волнообразных, разбегались по белому полю, бесконечно живые и всегда что-то обещающие. Свиток плотной ватмановской бумаги, похожий на большую толстую свечу, покорно раскручивался в властных отцовских руках. Стальные ножницы, блеснув, как молния, со свистом разрезали бумагу, и ее белое поле, во всю ширину отцовского стола, матово и ожидающе искрилось, как снежная дорога под солнцем. Твердые пальцы отца вонзали круглые, как грошики, кнопки по краям белого поля, да так ровно и ловко, что Юрий не выдерживал:

— Папа, дай и мне… Я могу!

Отец разрешал. Юрий, следя за движениями его пальцев, так же смело вонзал коротенькое острие кнопки в старый рабочий стол.

— Ничего, — сдержанно говорил отец, — толк будет.

Юрий краснел от удовольствия и еще больше старался. Так же полюбил он очень употребительное у отца слово, еще не понимая его значения: «Преобразуем!»

— Вот как мы это преобразуем, — деловито и как-то удивительно вкусно говорил отец, и на белом поле всегда что-то менялось.

— Преобразуем вот так… — говорил он опять, и от росчерков его красно-синего карандаша чертеж, запестрев, сразу становился живым и новым.

Когда в кабинете никого не было, Юрий бережно брал из пожелтевшего мраморного стаканчика этот граненый, толстый, как трость, рабочий карандаш, пристраивался где-нибудь с лоскутом бумаги и, подражая отцу, упоенно бормотал:

— Н-да-а!.. вот мы это так преобразуем!

С годами Юрий понял, как широко было значение этого слова в жизни, особенно когда отец брал с собой его, глазастого, худенького гимназистика, в командировки. Гимназистик побывал во многих местах огромной России, всюду, где его отец, инженер-строитель, возводил заводские корпуса. За каждую поездку приходилось, как шутил отец, «платить дань» матери. У нес были честолюбивые мечты: она хотела, чтобы сын, голубоглазый, с пышными волосами, так похожий на нее, был скрипачом, как и его дедушка. Она рядила маленького сына в бархатные костюмчики с широкими кружевными воротниками, выкраивала деньги «на учителя», — уже с семи лет она стала учить сына играть на скрипке. Он послушно играл, а сам украдкой убегал в кабинет отца, возился над бумагами и радостно бормотал:

— Преобразуем!

Собираясь с сыном в очередную поездку, отец заговорщически подмигивал ему: «Ладно, попиликай, брат, попиликай, пусть успокоится!»

«Выкуп» за каждую поездку заключался в том, что сын должен был разучить на своей скрипке «нечто прекрасное». Так составился музыкальный репертуар Юрия. По требованию матери, он брал с собой в дорогу темнорыжий кожаный футляр, в котором скрипка лежала, как в саркофаге.

«Преобразуем!» — вспоминал всегда Юрий, когда видел, как в глубине какого-нибудь заводского двора поднималось здание нового цеха. То, что отец вычерчивал на белом ватмановском поле, воплощалось на земле заводскими стенами, гулкими лестничными клетками, просторными цехами, эстакадами. Это воплощение мысли в форму голубоглазый гимназистик скоро по-своему верно понял: «Папа все обдумал, начертил — и вот вышло!» И он, гордясь своим отцом, стремился помогать ему и всем, кто работал вместе с ним. Готовность помочь каждому так ярко светилась в его голубых, сияющих любопытством глазах, что рабочие привыкли доверять ему разные несложные поручения: «Ишь ты… вертится, дошлый мальчонка!» Сначала он знакомился с землекопами, каменщиками, плотниками, штукатурами. Но самыми интересными для него людьми были рабочие в цехах. Юрий целый день готов был смотреть, как цех заселялся машинами, а десятки юношей и стариков, веселых и серьезных, ловко собирали, казалось бы, из бесформенных кусков металла агрегаты и станки. И наконец по велению рабочих рук, которые все умели и знали, машины начинали свою сложную и точную жизнь.

Когда случались неприятности с заказчиками, отец громогласно бранил их за «тупость и жадность», а потом решительно говорил:

— А ну их к черту! В конечном счете, я для своего народа работаю. Придет время — все народу достанется.

Мать называла беседы отца с сыном «дурью»; в своих мечтах она неизменно видела сына стройным красавцем, во фраке, со смычком в изящно поднятой руке. Она мечтала о консерватории, куда она пошлет сына, «только бы ему развязаться с гимназией». Но смерть отца разбила все ее планы.

Отец умер внезапно, от разрыва сердца, в 1916 году, зимой, в «мертвый сезон», когда семья инженера-строителя обычно жила на летние сбережения. Юрию было пятнадцать лет, он учился в шестом классе. Юрий стал опорой матери, братьев и сестер. «Рабочие знакомства», как сердито называла мать, помогли ему в трудную минуту. Приятель-токарь устроил Юрия на военный завод в Самаре. Вместе с заводским батальоном Юрий вышел из Самары в 1918 году, вместе с рабочими он отвоевывал город от белогвардейцев. Потом завод отправил его учиться в машиностроительный институт. Несколько лет спустя, устанавливая новые станки на родном заводе, он повторял отцовские слова:

— Вот мы как это преобразуем!

— Вот тебе и музыка! — причитала мать. — Оба вы с отцом обхитрили меня.

— Причудница! — сердито фыркал сын. — Музыка, мама, не только в скрипичном звуке, а — забирай шире! — и он обводил рукой размашистый полукруг.

И это была не фраза. Только перед близкими людьми вырывались у него эти особо дорогие ему слова. Он всегда чувствовал в своем труде глубоко сокрытую, строгую, только ему понятную музыку. Но скрипку он тоже не бросил; он к ней как-то досадно привык — «будто к курению». В часы напряженного раздумья он терзал дедовскую скрипку двумя десятками мелодий своего сборного репертуара.

— Ну и музыка! — стонала мать.

— Такая, какая мне нужна, помогает думать! Не мешай, мама!

— Ну и характерец!.. И в кого, господи!

— И в тебя также!

Оба, каждый наособицу, были упрямы и своевольны.

Если у Юрия работа спорилась, ему казалось, что и все вокруг должны быть довольны его удачей. Если у него что-то не клеилось, он был неприятно удивлен, видя веселое лицо кого-нибудь из домашних, а громкий смех заставлял его оскорбленно вздрагивать и хлопать дверью.

— Эгоист! — кричала ему вдогонку жена.

Он любил, чтобы дома все «совпадало» с его настроением («на то у человека и дом!»), а жена этого никак не хотела понять. Первые годы, пока он был сильно влюблен, он терпел, а потом «несовпадение» стало его раздражать. Несколько лет супруги жили в ссорах и, наконец, разошлись. Костромин сначала объяснял свою «семейную неудачу» тем, что поздно, почти тридцати лет, женился. Потом стал объяснять неудачу тем, что жена его была актриса, привыкла всегда играть и от него хотела игры. Чтобы не встречаться с ней, он перевелся в Саратов. Через три года он опять женился на очень хорошенькой девушке. Но она оказалась легкомысленной и жадной на удовольствия. Скоро ей стало с ним скучно. Когда их единственный сын умер, красавица, ища забвения, нашла себе утешителя в компании куда более веселой, чем конструкторское бюро ее мужа. А он любил ее не только сильнее, чем первую свою жену — актрису, но и уступал и прощал ей многое, что совсем было не в его характере. Об измене он узнал случайно и пришел в такое отчаяние и ярость, что чуть не убил красавицу, не подвернись мать, которая вышибла из его рук револьвер. После этой истории Саратов опротивел ему. Он перевелся в Киев. Мать старела и все чаще ворчала, что личная жизнь сына сложилась нелепо, что он приготовил ей унылую старость, без внучат.

— Вот был бы ты музыкантом, — ядовито добавляла она, — успеха у женщин было бы куда больше!.. И жена от тебя не сбежала бы… и не так бы скоро ты облысел, дружочек мой!

— Ладно! И лысый я кое-чего стою! — огрызался сын, и голубые глаза его становились серыми. — Прекрати декламацию, мама!

— Что там… декламация! — не сдавалась старуха. — Молодость-то… ау!

Он и сам понимал, что «молодость — ау», но переделать себя не мог.

Наконец он подружился на заводе с молодой женщиной, заведующей химической лабораторией. Несмотря на резкость своего характера, Костромин быстро привязывался к людям. А уж женщин в своем представлении он любил украшать всеми красками ума и красоты, как ребенок новогоднюю елку. Но как раз эта новая любовь действительно стоила того восхищения, которым окружил ее Костромин. Девушка была миловидна, умна, энергична, увлекалась спортом; у нее был светлый, веселый характер. Она была заводским человеком, знала толк в технике, и между мужем и женой родилось самое надежное «совпадение» — общие интересы труда. «Хоть она и химия, а прелесть!» — говорила, довольная, мать. Кроме того, ее материнскому честолюбию льстило, что молодая миловидная женщина — «вообразите, моложе Юрия на целых шестнадцать лет!» — полюбила его. Счастье в семье, по собственному признанию Костромина, «наконец вытанцовывалось». И в работе тот счастливый 1940 год был отмечен самой большой удачей: средний танк его конструкции «СССР-1», совершив без единой аварии пробный пробег по трем республикам, был допущен к участию в первомайском параде на Красной площади. Ее пламенеющий знаменами простор, бездонное, неповторимой прозрачной голубизны небо, широкие многолюдные трибуны над седыми стенами Кремля, жарко плавящиеся на солнце трубы оркестров — все слилось в одно сверкающее воспоминание. Так же накрепко запомнилось Костромину то неповторимое чувство восторженного страха, которое охватило его, когда по асфальту площади загрохотали танки. В одной из головных шеренг он сразу узнал свою машину. Зеленый, как весенняя листва, танк выглядел даже торжественно: вокруг башенного люка, отливая кобальтом, синел широкий вороненый пояс, а на нем горели буквы из нержавеющей стали: «СССР-1». Костромин взглянул вверх, на трибуну мавзолея, и увидел Сталина, его наглухо застегнутую серую, сурово-простую шинель.

Он увидел, как Сталин вплотную подошел к мраморной балюстраде и, слегка наклонив голову, устремил взгляд на зеленый танк, который почти поровнялся с мавзолеем.

Костромина вдруг бросило в жар. Он на мгновение зажмурился, а когда открыл глаза, увидел, что Сталин стоит вполоборота, провожая взглядом первые шеренги машин. Теперь Костромин радостно подумал, что родоначальник серии действительно выдержал испытание. А что серия эта будет, он уверился по той безошибочной и твердой радости, которая охватила его.

Новая серия танка была утверждена (с небольшими поправками) и пущена в производство. Вскоре Костромин был приглашен в Кремль — на большой прием к товарищу Сталину. В семье Костроминых долго вспоминали об этом радостном дне. Счастливый год и закончился прекрасно: родился сын, кареглазый, как мать. Было одно облачко, тревожившее, впрочем, только старуху Костромину: молодая женщина продолжала увлекаться спортом, чего свекровь совершенно не одобряла. Этот, как она выражалась, «совершенно дикий спортивный азарт» казался ей вредным для здоровья кормящей матери. Но невестка попрежнему ухитрялась участвовать во всех состязаниях: она была фигурантка по конькам, бегунья и пловец.

— Ну скажи же ей, Юрий! — настаивала старуха. — Пора прекратить это неумеренное вредное увлечение!

В мае 1941 года, показав хорошее время по плаванию, жена приехала домой в жару.

— Погода испортилась, — виновато оправдывалась она, — мне обязательно хотелось поставить на своем…

У молодой женщины оказалось крупозное воспаление легких На десятый день болезни она умерла.

Хоронили ее в дождливый полдень начала июня. На кладбище Костромин в холодном отупении смотрел на неузнаваемое лицо, маленькое, испитое, утонувшее в пышном венке, и не понимал, почему он живет и что вообще будет дальше.

Несколько дней продолжалось это душевное оцепенение — и вдруг исчезло ранним воскресным утром 22 июня, когда над Киевом взвыли фашистские бомбы. И все, чем он до этого дня жил, дышал и страдал, отступило перед великой всенародной бедой.

В июле 1941 года Костромин уже был на Лесогорском заводе. После киевских «Липок», где он прожил два счастливых года, после голубой шири Днепра старый Лесогорский завод и несудоходная Тапынь показались ему унылым местом.

Да и многие южане в первые дни почувствовали себя «как на сквозняке»: суровый край, неласковая, капризная погода, а о самом Лесогорском заводе и говорить не приходится. Южане сразу окрестили его. «Ну, боже ж мой, дыра-а!», «Старая калоша!», «Ой, ну и допотопная техника!» Немного спустя пригляделись: далеко не все на Лесогорском заводе было «допотопным».

Война помешала реконструкции старого Лесогорского завода.

— Старикам омолодиться труднее, чем молодому состариться, — говорили лесогорские старожилы. — Вон какая вокруг нас молодежь уж вымахала!

Действительно, за несколько лет «вымахали» гиганты Магнитки и Челябинский тракторный, а в 1933 году лесогорцы торжественно отправили делегацию рабочих и инженеров на открытие мирового гиганта Уралмашзавода. Посылали лесогорцы свои делегации и на Тагильский вагонный, и на завод «Стальмост», и на открытие Красноуральского медного комбината, и Березниковского химкомбината, и многих других заводов, которые еще до пуска своего стали знаменитыми. Лесогорцам было приятно, что областной комитет партии всегда помнит об уральском «старике» — Лесогорском заводе, но чем сильнее раздавался на Урале гул стройки, тем чаще спрашивали лесогорцы у своего директора:

— А когда же очередь дойдет до нас? Вон как здорово реконструировали Карабашский и Калатинский заводы — просто узнать нельзя!.. Уж и за Верх-Исетский принялись — тоже заводик петровских времен, что и мы!

Некоторые даже поварчивали:

— Видно, уж наш завод ходит в самых средненьких!

Когда дошла очередь и до их завода, его реконструкция пошла ровным шагом, без особо сжатых сроков: кончили одно, принялись за другое, — действительно, это был типично средний завод, к тому же со своими территориальными, и производственными неудобствами, унаследованными от самой истории развития горнозаводского дела на Урале. Поэтому Михаила Васильевича Пермякова не огорчало, что Лесогорский завод ходит в «средненьких»: он понимал, что реконструкция таких заводов-стариков, конечно, довольно кропотливое дело. Не настаивая на краткости сроков, он заботился о том, чтобы все выходило крепко и солидно. В начале третьей пятилетки завод обогатился новыми кузнечным и литейным цехами, от которых не отказался бы и любой столичный завод. В цехах механообработки появились великолепные строгальные станки, большие и средние, а также несколько новейшей конструкции фрезерных, токарных, сверлильных станков. Война помешала перевооружить мартеновский, термический и ряд других цехов, помешала достроить новые гаражи и складские помещения, проложить новые подъездные пути. Правильнее было сказать, что старый Лесогорский завод выглядел пестро и нестройно. А многие эвакуированные, не оглядевшись, сразу взяли неверный тон: желая показать, что с южных заводов-гигантов приехал отборный народ, «прямо-таки с самых вершин советской техники», они стали при каждом удобном случае хвастаться и техникой, и новыми производственными навыками, и «нашими южными мастерами», и тем, что «за каждым из них стоит такой, брат, золотой опыт и такие знания, каких здесь, на Урале, и не видывали!» Горячие головы скоро опомнились, но «нелюбое слово» уже было сказано и обида посеяна.

Михаил Васильевич не однажды получал приглашения перейти директорствовать на новый завод, но всегда отказывался. Он не просто сжился со своим заводом, но по-своему, по-пермяковски обоснованно, любил его и знал, за что: во-первых, завод с честью выполнял все правительственные заказы, а во-вторых, завод принадлежал к числу старых гнезд горнозаводского мастерства. Его «золотой фонд» составляли старые и молодые потомственные рабочие, мастера своего дела. Они гордились своим наследственным мастерством и своими «рабочими династиями». Все эти Панковы, Лосевы, Невьянцевы, Ланских и другие вели свой рабочий род от демидовских кузнецов, а то и еще раньше — от первых уральских рудознатцев времен Грозного и царя Алексея Михайловича. Эти люди привыкли к уважению, знали себе цену и обиды не терпели..

Станки, привезенные с юга и с запада, уже сколько дней стояли в новых гнездах и работали на одном токе со всеми с лесогорскими станками, а люди все еще не прижились друг к другу. Директор Лесогорского завода Пермяков ходил молчаливый и мрачный. Его окаменелое лицо выражало: «Я разъяснял, я предупреждал — моими советами пренебрегали, и вот сами видите, что получилось». Он предупреждал, что его завод мог жить и развиваться только «сам по себе», что он «не резиновый» и не может принять на свою территорию «всю эту махину» агрегатов, станков, рабочих мест, обслуживающих механизмов, транспортных средств. Он же не виноват, что в демидовские времена завод притиснули к древнему кургану. На территории завода в последние годы становилось все теснее, а теперь эта теснота казалась директору просто «невылазной». Монтажники и планировщики, все те же киевляне, харьковчане, ростовчане, день и ночь толкались в цехах, измеряли, вычисляли, намечали гнезда для установки прибывших с юга станков и агрегатов. Хотя все это была, как признавался директор, «богатейшая техника», радости он не испытывал. Во-первых, никогда еще не бывало, чтобы «у него» на заводе происходили события помимо его воли и желания. Как техник и руководитель производства, он понимал, что все это сложное машинное хозяйство, естественно, должны устанавливать работники тех новых южных и западных заводов, откуда оно прибывало на Урал. Но как человек, сжившийся со своим заводом, Пермяков не мог отделаться от обиды и глухого возмущения, когда видел, как все эти «не свои» монтажники и планировщики, хоть и «держат его в курсе» всех своих намерений и советуются с ним, главных же указаний все-таки ждут от своих заводских начальников. А он, старый уралец Михаил Пермяков, привык, чтобы на Лесогорском заводе слушали прежде всего е г о приказания. Всесоюзной известности у старого Лесогорского завода не было, но Серго Орджоникидзе лично знал Михаила Пермякова и даже, случалось, отмечал его работу. А теперь какой-нибудь молодой человек не замечал его, директора Пермякова, а видел только своего прямого начальника, какого-нибудь «бывшего», например, директора Кленовского завода Назарьева Николая Петровича. Этого «математика», как он окрестил про себя Назарьева, директор особенно невзлюбил. Все в нем ему не нравилось, все злило: гибкая подвижность его худой высокой фигуры («подумаешь, будто артист какой на эстраду вышел, красуется!»), его привычка щуриться, его манера улыбаться уголком рта, его покашливание, даже его серая мягкая шляпа. А больше всего Пермякова злила вся эта настойчиво подчеркиваемая «математика» Назарьева, его стремление все исчислять, выверять, сопоставлять, планировать, делать выводы и тому подобное. Пермякову это казалось мелочностью, придиркой. Он знал и чувствовал Лесогорский завод, как собственную душу, и неисчислимые множества дел он начинал и завершал, руководствуясь чутьем, глазом, привычкой. Назарьев считал все это как раз самым вредным и, презрительно улыбаясь уголком рта, советовал «смелее ломать им хребет». Пермяков день за днем видел, как этот человек в серой шляпе действительно ломал хребет всей привычной жизни Лесогорского завода и делал это со спокойной уверенностью. Не было буквально ни одного станка, ни одного места заводской площадки, которые ускользнули бы от невероятно цепкого внимания этого «бывшего» директора «бывшего» завода.

Каждый день Назарьев что-то нарушал в привычном, казалось, так прочно установившемся порядке жизни цеха. Сначала он «обратил внимание» Пермякова, что станки расставлены слишком просторно, что между рабочими местами «просто целый бульвар для гулянья». Через несколько дней Михаилу Васильевичу была представлена не только новая планировка всех рабочих мест и всех станков, но и найдены еще сотни метров новой площади.

— Помилуйте! Да откуда же? — недоверчиво спрашивал Пермяков.

— А закоулки демидовских времен? — отвечал с улыбкой Назарьев и тут же неопровержимо доказывал, как в самый короткий срок можно перестроить закоулки в старых цехах, как и где пробить окна, сделать проходы.

Пермяков про себя не мог не признать, что Назарьев опять нашел остроумное решение.

Оказалось, что теснота, которую Пермяков считал «непролазной», скрывала в себе возможности, которых он не замечал. Почему? Он и сам не знал.

Всегда каждая заводская удача наполняла Пермякова особой, несебялюбивой радостью, а тут он словно потерял эту способность. Равнодушно смотрел он, как новое машинное хозяйство располагалось в цехах. В привычном шуме станков Пермяков различал стуки, звоны, щелканье новых станков, и звуки их казались ему резкими и неприятными, хотя все эти станки выполняли тот же фронтовой заказ, что и весь «его» завод. Пермяков видел, как новое хозяйство приживается быстро к заводу, но он совсем иначе чувствовал бы это, если бы мог сказать: «Я сделал, я добился, мне удалось». Он привык, что на заводе всюду ощущалась его хозяйская рука, его опыт, его приказ, а эта новая рука просто совершенно нестерпимо лезла ему в глаза, и сознание того, что он к кому-то должен «прилаживаться», не давало ему покоя даже во сне. Но главный удар еще был впереди: этот сухопарый человек, этот как снег на голову свалившийся Назарьев назначался его заместителем!.. Заместитель директора Никита Андреич Кузьмин умер в августе сорок первого года. Пермяков очень жалел о нем: характер у покойного был уживчивый, а главное — Кузьмин был свой, местный. Михаил Васильевич от обкома пока никого не просил, потому что «присматривал» себе нового зама, не спеша выбирал из своих инженеров и хозяйственников. И вдруг ему дали Назарьева! Теперь придется с ним изо дня в день встречаться, посвящать его в свои мысли, выслушивать его замечания… «Придется, значит, терпеть… для дела», — решил он, крепясь и вздыхая, будто принимая на могучие свои плечи каменную тяжесть.

Через некоторое время он понял: причина всему — новизна. Не только его одного мучила эта новизна, многие ощущали ее. Уж слишком широко и шумно ворвалась она в жизнь Лесогорского завода. Назарьев, как определил для себя Михаил Васильевич, был «самым упорным» выразителем этой требовательной и всегда устремленной вперед новизны. Однажды в разговоре директор пожаловался Пластунову на «неуемного» Назарьева. Парторг выслушал и сказал убежденно:

— Знаете, дорогой директор, дело далеко не в том, какой характер у вас или у Назарьева, а в том, что все эти факты значат одно: это заводы приживаются, сращиваются друг с другом. А завод — это ведь не только механизмы, а прежде всего люди.

Новый завод, переселившийся с юга, все ощутимее входил, вдвигался в лесогорские цехи, как в новую, еще не совсем податливую оболочку. Еще многие богатства его техники стояли на складах, под брезентом на заводском дворе — и все-таки он уже начал жить, распространяя вокруг неукротимое дыхание новизны, своих производственных обычаев, традиций, своей технической культуры.

Многие из коренных лесогорцев поняли и смирились с переменами в своем быту: «Ничего не поделаешь, уж придется потесниться». Так прославленный заводской кузнец Матвей Темляков гостеприимно распахнул двери своей удобной светлой квартиры в новом заводском доме перед семьей кузнеца Сакуленко. Так мастер Лосев Иван Степанович, потомок первых демидовских кузнецов, чей род, или, как любил говорить старик, династия, восходил к концу семнадцатого века, «определил к себе на доброе соседство» конструктора Костромина с его матерью и сыном. Так знаменитый лекальщик Степан Данилович Невьянцев пригласил «на житье» Николая Петровича Назарьева к себе в старый домик, окруженный плодовым садом.

Но нашлись лесогорцы, которых эти толпы пришельцев из разоренных, захваченных врагом южных и западных городов просто испугали, как лавина, несущаяся с горы на их теплые, еще дедами и отцами обжитые гнезда. Поколениями жили лесогорцы по-крестьянски домовито: у всех огороды, коровы, овцы, породистые свиньи, птица всякая, а в последние годы перед войной почти у всех завелись кролики; гордостью лесогорцев были шиншиллы, голубые и венские, ангорские пуховые и другие породы кроликов. Появились и лесогорцы-мичуринцы. Гордостью их были ягоды, которые назывались красиво и пышно, как в сказках: смородина-крандаль, малина-техас, актинидия амур-уссури.

И вдруг пришло время, когда и голубым кроликам и смородине-крандаль стала угрожать опасность от «чужих» ребятишек. Они лезли всюду; их к тому же интересовали и голубятни, из-за которых и вспыхнули первые стычки. Голубятники-уральцы подрались с пришельцами, а те своим ревом и синяками взбудоражили матерей. Стычки стали повторяться все чаще. В разбор всех этих шумных происшествий постепенно вовлечены были и отцы. Те начали ходить по начальству: местные жаловались Пермякову — и не только на детей, — а приезжие шли с жалобами к Назарьеву.

Назарьев терпеливо выслушивал жалобщиков: для людей, потерявших дом, каждая житейская мелочь действительно обращалась в уколы и страдания и, следовательно, помеху для работы. Когда же он однажды попробовал заговорить на эту тему с Пермяковым, тот сумрачно ответил, что ему, директору, лесогорские тоже жалуются на эвакуированных.

— Значит, не только наши, уральские, но и ваши виноваты, — сухо закончил он.

— Они такие же мои, как и ваши, — со сдержанной досадой возразил Назарьев. — Все мы сейчас уральцы.

Варваре Сергеевне уже были хорошо известны фамилии людей, которые «обижали» ее сильного и разумного мужа. Она не знала, при каких обстоятельствах это происходило, и боялась спрашивать: «Ведь он у меня гордый!» И негодовала втихомолку на людей, которые не умеют ценить такого человека, «верного работягу», как ее муж. Про жалобы своих, лесогорских, она тоже знала, — и эти не дают ему покоя! Однажды, не вытерпев, она улучила минуту и сказала об этом Пластунову:

— Вы меня извините, Дмитрий Никитич, но мне своего мужа жалко. Хватит с него забот на заводе, а тут еще с разными житейскими делами пристают. Может быть, постановление, приказ бы какой издали?..

Потом с досадой вспоминала она его на миг вспыхнувшее усмешкой карие глаза и тон, каким он спросил:

— А как вы думаете, уважаемая Варвара Сергеевна, боль может пройти по приказу? Только от лечения пройдет, верно?

Она сказала:

— Да, конечно, — и будто согласилась с заключением Дмитрия Никитича.

— Дело это, Варвара Сергеевна, в высшей степени тонкое, сложное: заводские организации сращиваются друг с другом, как и люди тоже, — и он, подмигнув, начал набивать свою трубочку, и весь его вид словно говорил: «Здесь, голубушка, случай поважнее, чем настроение твоего мужа».

Она поняла, что «вылезла ни к чему», и к горечи за мужа прибавилось чувство неловкости за свое неуместное вмешательство в заводские дела. Во теперь эти дела допекали решительно всех.

В то погожее утро в начале октября Костромин поднялся раньше обычного: хотелось на свежую голову проверить расчеты, произведенные по его заданию в конструкторском бюро. Сын, полуторагодовалый Сережа, «бэби», как его называла бабушка, сладко посапывая, спал в длинной дорожной корзине, откинутая крышка которой была привязана к наглухо закрытой двери смежной комнаты. Большая пуховая подушка, втиснутая в это необычное ложе, мягко обжимала маленькое тельце ребенка. Ему было жарко, он выпростал свои ручонки и вертел головой с черными, как перья дрозда, волосенками. Отцу вдруг захотелось взять эту детскую ручку с пухлыми пальчиками, сжать ее в ладонях, наслаждаясь ее нежным теплом. Но жаль было будить ребенка. Костромин вздохнул и еще раз посмотрел на спящего сына с жадным и страстным обожанием, которого никто не мог заметить в этот ранний тихий час.

Только сел он за стол, как голова матери высунулась из-за двери:

— Завтрак тебе скоро будет готов.

Старушка вошла в комнату. Ее сморщенное, забавно миловидное личико с остреньким профилем беспокойно подергивалось.

— Нет, больше я не могу, нет моих сил! — начала она угрожающим шепотом. — Прошу, прошу тебя, спустись на грешную землю, если не ради меня, то хоть ради ребенка! Несчастный ты наш бэби: растешь без матери, а отец, как блаженный, знает только свои расчеты да чертежи…

— В чем дело? Ну? — покорно спросил сын, хорошо зная, что ее не скоро остановишь.

— Ах, Лосева мне просто вздохнуть не дает. «Вы, — говорит, — с утра раннего на кухне ше-бар-шите». — «А что, — говорю ей, — поделать, если бэби просыпается рано, как птичка?» — «Вы, — говорит она мне, — кухню убирать не любите, а кухня у нас, сами видите, какая замечательная, и квартира у нас новая», — и тому подобное. «Ах, подумаешь, — отвечаю, — у нас в Киеве квартира была игрушечка, все блестело чистотой и уютом, и газ, и горячая вода весь день, а у вас на Лесогорском ни газа, ни горячей воды». А она — ну, не упрямство ли это, не гордость ли непомерная: ни за что ведь ни с чем не согласится! — отвечает: «А нам как раз это и нравится». Все время хвастается, что их «лосевскому роду» больше чем двести лет и что все у них знаменитые мастера. «Ах, — говорю я, — и в нашем роду они бывали: моего сына, — говорю, — в Кремль приглашали, сам товарищ Сталин его работой интересовался, а мой отец был замечательный скрипач, жалко, что сын мой не захотел». Ах, Юра, как это, в самом деле, ужасно, что ты меня не послушался! Жили бы мы не в этой дыре, а эвакуировались бы в областной центр, где тебе и филармония, и опера, и все такое! Какие хорошенькие девушки бегали бы за тобой, — скрипачей ведь всегда обожают. И ты мог бы выбрать себе среди них, которая нс стала бы обижать бэби… и мне, старому человеку, было бы легче… А тебе бы только где-нибудь притулиться — и ты уже доволен и даже не понимаешь, какой ты невезучий в личной своей жизни. Ну да, да, сыночек, не везет тебе… потому что тебе все некогда, твои возлюбленные танки все съели. Нечего головой мотать, уж я-то все на своей шее испытала от твоего вечного невезения… Тебя ничем, ничем не проймешь, тебе бы только торчать в своем бюро да вот в этих несносных расчетах рыться, а я, несчастная, знай тяни лямку…

В дверь вдруг постучали, и сердитый голос Натальи Андреевны сказал:

— Ксения Петровна, молоко у вас опять убежало!

— Ах, боже мой! — испугалась Ксения Петровна и заторопилась на кухню.

Юрий Михайлович облегченно вздохнул. Он был привязан к матери и любил ее, снисходя к ее слабостям, и про себя всегда отдавал ей должное: не в пример многим матерям, все-таки она хорошо знала многие стороны его натуры.

С детства, со времен скитаний с отцом по командировкам, Костромин привык к перемене мест. Взрослым, самостоятельным человеком он тем легче переносил эти перемены, чем больше накоплялся в нем опыт конструкторского труда.

Если он видел и знал, что попал на завод, где, по его любимому выражению, широким фронтом шагала техника, он быстро осваивался. Этот широкий фронт техники он скоро увидел и на Лесогорском заводе. Если даже на этом старом заводе происходят такие большие перемены, то что же происходит сейчас, в дни войны, на новых, современных заводах вообще на Урале? Широким фронтом техники Урал и привлекал к себе Костромина. Таким образом, самое главное у него было, а на все остальное он уже смотрел как на «преходящее». Удобства, конечно, он любил, но приучил себя от них не зависеть. Первое время его раздражало, что у него нет своего угла. Только очутившись «уплотнением», он в полной мере почувствовал, каким счастьем он обладал в Киеве, имея превосходный, с итальянским окном на Днепр, тихий и уютный кабинет. Но с тех пор, как хозяин нынешней квартиры Иван Степанович Лосев (он сразу с ним прекрасно сошелся) поставил к окну этот вот широкий некрашеный стол, Костромин перестал вспоминать о своем киевском кабинете. Лосевский стол, сработанный самим Иваном Степановичем, был замечательно устойчив; на его гладкой липовой столешнице просторно раскладывались рабочие черновики, удобно втыкались кнопки — и, право, это было очень удачное приобретение для работы.

Ранний ветерок распахнул окно, день вставал на редкость погожий, теплый, хотя и было уже десятое октября. Костромин невольно загляделся. Далеко на горизонте, под курчавыми навесами розовеющих облаков, как широкие волны застывшего моря, шли с севера на юг Уральские горы. Ниже гор густо чернели леса, и только там, где среди пожелтевших луговин и рыже-бурых холмов не спеша петляла Тапынь, начиналась богатая, радующая глаз своей яркостью, лесная пестрота. Пышным золотым пламенем горели березы, и багрово рыжели клены, пурпурно краснел осинник. Кое-где, как плащ-одноцвет, перекрывала это буйство красок зеленая хвоя; но тут же рядом, на выступе холмистого берега над рекой Тапынь, с той же силой полыхало богатство осени. А прямо против его окна, в скверике, раскачивались на ветру молоденькие рябины с редкими пучками коралловых сережек и бросали во все стороны узорчатые желто-зеленые листья.

Костромину вспомнились леса над Волгой, когда отец брал его с собой на охоту. Уральские леса походили на его родные волжские леса, как брат на брата.

Вдруг он вспомнил: сегодня до начала утренней смены назначен осмотр трофейного немецкого танка. Часы показывали половину восьмого. Сережа заворочался и сразу встал, румяный и взъерошенный, как рассерженный дрозд. Костромин поцеловал его и, крикнув: «Мама, Сереженька проснулся!», быстро вышел из комнаты.

Юра Панков, худенький высокий юноша-подросток, прыгая через вчерашние лужи, бежал по улице поселка и кричал срывающимся от неожиданности голосом:

— Танк у заводских ворот! Немецкий танк!

Из окна первого этажа нового дома высунулась серебряная старушечья голова в больших круглых очках и сердито спросила:

— Господи-владыко! Что ты, оглашенный, разорался на всю улицу? Какой там немецкий танк? Что ты мелешь?

Юра приостановился, держась рукой за сердце, будто новость, которую он нес в себе, бурей, рвалась наружу.

— Да честное же слово, бабушка Таисья, танк немецкий, трофейный, с крестом и черепом… Идите, сами посмотрите…

Дверь подъезда вдруг со звоном распахнулась, и на улицу, словно поднятая ветром, вынеслась молодая женщина в пестром бумазейном халате. Смолево-черная полурасплетенная коса, небрежно переброшенная через плечо, большие горящие черные глаза и все устремившееся вперед гибкое тело выражали такое отчаянное ожидание, что Юра даже испугался.

— Танк?! — закричала она звонким контральто, — Где он, гадюка? Где?

Еле успел ответить Юра, что фашистский, с разбитыми гусеницами, танк стоит у заводских ворот, как молодая женщина сорвалась с места и полетела, размахивая руками, словно крыльями.

Бабушка Таисья, высунувшись из окна всем своим сухоньким корпусом, закричала ей вслед:

— Марья Ивановна!.. Да куда же ты, Марья? Ох ты, батюшки мои, несется, будто спятила совсем! Пойдем-ка мы с тобой, Юрушка, да угомоним ее: это ведь такой, господи-владыко, кипяток, что и впрямь рехнуться ей недолго.

Обматывая на ходу вокруг сморщенной шеи пуховую шаль и путаясь в длинном драповом пальто, бабушка Таисья обеспокоенно продолжала:

— И побежала-то почти голая на танк глядеть, вот ведь дикая! Вот как простудится еще да сляжет, кто ухаживать за ней станет?

— Бабушка Таисья, я побегу вперед! — и Юра бросился догонять Марью Ивановну.

— Тьфу ты, все с ума сошли! — возмутилась бабушка Таисья и засеменила к заводу.

Она приходилась Юрию двоюродной бабушкой, и ей очень хотелось спросить о здоровье племянника Алексея Васильевича Панкова и о том, не получали ли писем с фронта от старшего его сына Сергея. Интересовали ее также и разные хозяйственные дела: отелилась ли панковская корова, зарезали ли боровка, вывезли ли из лесу дрова — да мало ли о чем можно спросить, когда более недели никак не соберешься побывать у своих.

— Ходить не ходишь, а на спрос тебе ответа нет! — серо бормотала бабушка Таисья, невольно убыстряя мелкие шажки. — Ишь ты, и все бегут, как одурелые! Сумасшедшая жизнь пришла, господи-владыко!.. Смотри, а Юрка-то уже догнал Марью Нечпорук!

Юрий не догнал бы Марью Ивановну, если бы она вдруг не упала, споткнувшись о камень. Она неловко поднялась, вскинулась было бежать, но схватилась за ушибленное колено.

Юрий подскочил к ней:

— Сильно ушиблась, Марья Ивановна?

— Нет! — вскрикнула она, злобно растирая голое, в крови и грязи, колено. — Черт с ним!

Прихрамывая, она побежала опять, глядя вперед мрачно горящими глазами.

— A-а! Вон он… Дьявол проклятый! Ой, мама, мамочка моя! Ой, милая моя, не завижу тебя больше никогда… Вот он, вот!

Она бежала, яростно грозя черной грязной глыбе немецкого танка.

— Где он, где? Дайте мне его, кто мою мать убил! — и женщина, подняв кулаки над головой, бросилась к облепленному осенней грязью горбатому корпусу фашистского танка.

Окружающие расступились перед ней.

— Марийка! Марийка! — крикнул испуганный голос, и Александр Нечпорук, проталкиваясь сквозь толпу, схватил жену за руку. — Кого ты тут шукаешь? Ведь это же трофейный танк, с войны прибыл… и он же пустой, гляди же!

— Пустой… — глухо повторила Марийка, но исступление с еще большей силой овладело ею.

Вырвавшись из рук мужа, она вплотную подбежала к танку. Молодое красивое лицо женщины исказилось жестокой душевной болью, а растрепавшиеся черно-синие волосы, казалось, встали дыбом над ее побледневшим лбом со смолевыми жгутами бровей. Она ударила кулаком по танковой броне и закричала высоким, срывающимся голосом.

— Марийка, Марийка! — пытался успокоить ее Нечпорук.

Но женщина, словно одержимая, вырвалась от него и, как будто от этого зависела сейчас ее жизнь, опять устремила свой пылающий взгляд на горбатую тушу с криволапым крестом. Башню танка своротило снарядом, а крышку люка вздернуло вверх, как черный, запекшийся язык.

Словно веря в сжигающую силу своих слов, женщина как бы взывала ко всему миру, и было что-то пророческое в ее летящем к небу звонком голосе:

— Все отомстится вам, гитлеряки проклятые!

— Стой! — вдруг раздался спокойный, жиденький голосок, и сморщенная рука бабушки Таисьи легла на плечо Марьи Нечпорук. — Эк, горяча ты, девка, пожалей себя. Маменьку в поминанье запишем, царство небесное ее душеньке, а тебе еще жить надо. Айда-ко, милка, домой, усмири сердце-то, а то еще лопнет. И было б из-за чего! — И бабушка Таисья, кивнув головой на танк, презрительно фыркнула. — Из-за такой пропастины убиваться?!

Нечпорук, воспользовавшись минутой, накинул на плечи жены свой пиджак и с помощью бойких и доброжелательных рук бабушки Таисьи вывел Марью из толпы.

Марья молчала и только устало поводила большими, мрачными глазами.

А трофейный танк ждала новая судьба. Заводские ворота медленно открылись перед тягачами, которые потащили мертвую машину на территорию завода.

Скрежеща и гремя своими разорванными гусеницами, фашистский танк тащился по старой уральской земле. Его пасть с торчащим вверх языком, казалось, безгласно лаяла в погожее, чистое небо.

Длинные шеренги людей двигались по двору: одни шагали от ворот к корпусам, другие шли им навстречу, — утренняя смена заступала ночную.

Около дверей мартеновского цеха Александр Нечпорук увидел Сергея Ланских и, вспомнив нервную вспышку своей Марийки, спросил закипевшим голосом:

— Видишь это гитлеровское изделие? Так бы и расколотил его на мелкие кусочки!

— Ну вот! — бросил Ланских, поднимая усталые, толстые веки. — Раз он тут — значит, для дела полезно.

«Всегда как водой холодной брызнет!» — подумал Нечпорук и спросил:

— Какова шихта была ночью?

— Неплохая. Ты все-таки загодя последи за своим подручным: парень на заводе еще новый, опыта небольшого и насчет завалки не очень строг.

— А разве он уже завалку начал? — смутился Нечпорук.

— Начал. Будь здоров.

Нечпорук сердито проводил взглядом худощавую фигуру Ланских. Ясно, сменщик намекнул ему: «Вот ты проглазел на фашистский танк, а твой подручный в это время начал завалку печи без твоего контроля».

— А что я, каменный? — ворчал Нечпорук, раздраженно толкая тяжелую дверь, — Что, у меня душа не имеет права кипеть, когда я эту погань вижу? — и он почти бегом устремился к своей печи № 2, которая показалась ему сейчас самым важным и необходимым делом жизни.

А танк уже полз мимо нового корпуса — кузнечного цеха. Двое кузнецов, соседи по бригадам — высокий, жилистый Матвей Темляков, местный уроженец, и Никифор Сакуленко, эвакуированный кузнец с Днепропетровщины, — шли, как всегда, вместе заступать смену.

— Ты это что отворачиваешься, Никифор Павлыч? — спросил Матвей, и его живые зеленоватые глаза блеснули в сторону ползущего мимо танка. — Не нравится тебе эта штучка?

Сакуленко вдавил голову в широкие плечи, и его приземистая фигура стала еще сутулее.

— Эти штучки, человече, я видел, когда они огнем палили, на город и на завод наш шли, — глухо ответил Сакуленко, и его крупное, мясистое лицо с мягкими, отвислыми усами сморщилось, как от боли. — Наш рабочий батальон восемь раз их отражал, а потом командование приказало нам отходить. И не дай боже никому бачить, как его ридный завод горит, не дай боже гнездо свое оставлять свинье на потраву…

Сакуленко повернулся спиной к лязгающему по двору танку и сказал, облегченно вздохнув:

— Да мы ж такая страна, что хорошие люди у нас везде найдутся. Сегодня мне жинка говорит: «Уж так-то я рада, что мы у Темляковых живем! Из-за них я, говорит, и к Уралу скорее привыкну».

— Еще так привыкнешь, Никифор Павлыч, что, пожалуй, уезжать потом не захочешь! — пошутил Матвей и опять посмотрел на танк: — Эк, ползет, образина! А мы с тобой, Никифор Павлыч, по случаю такой встречи работаем так, чтобы за ушами пищало! — задористо засмеялся Матвей и смешно, по-мальчишечьи, толкнул локтем приземистого, грузноватого Сакуленко.

— Что ж, давай! — оживился Сакуленко и молодцевато расправил свои каштановые усы.

Улыбчивым взглядом он окинул высокую, сильную фигуру Темлякова. Он был на десять лет старше его, но относился к нему как к ровеснику, — он уважал Матвея как мастера своего дела, нравился ему и характер кузнеца, открытый, веселый и бесхитростный.

Матвей широко распахнул дверь, и они вошли под голубой стеклянный купол горячего цеха.

* * *

Тягачи протащили танк мимо складов. Далее дорога вела к болотистому пустырю, где торчал новый рубленый домик, весело поблескивающий квадратными оконцами. Это была опытная станция, построенная нынешней осенью для обслуживания танкового пробного поля. Оно готовилось для недалекого будущего, когда Лесогорский завод, усиленный новыми цехами, будет выпускать не только башни и корпуса, но и танки прямо с конвейера.

Четверо мужчин стояли около домика и следили, как трофейная машина, тяжко переваливаясь, словно огромная бронированная жаба, приближалась к ним.

— Спотыкается как, разбойник, знает, что расплата пришла, — сказал Пластунов, посасывая свою трубочку.

Конструктор Костромин, завидев танк, надел свои большие очки, посмотрел на приближающуюся машину, как анатом на труп, который придется вскрывать. Это он предложил доставить на завод танк прямо из гущи боя, — он хочет изучить вражескую машину «в ее действительном состоянии». А действительным он привык считать то, что ближе во времени. Время он выбрал наверняка: враг рвался к Москве и бросил в бой, надо полагать, самые лучшие свои машины. С какой именно техникой немцы наступают сейчас, с какими последними их достижениями встретится он сейчас?

Как человек чаще всего раскрывается в самой обыденной обстановке, так и боевая машина лучше всего раскрывается для техника в своей жестокой обыденности — прямо из огня, дыма и крови. Эта встреча с вражеским танком значила для его работы над конструкцией новой серии очень много. После триумфального пробега его предвоенного танка ему было указано, что следовало бы модернизировать в танке. На той памятной беседе в Кремле был Сталин. Он сидел лицом к свету и больше слушал, чем говорил сам; иногда мягко останавливал говорящего, задавая ему вопрос. Получив ответ, он тем же непередаваемо осторожным движением руки и наклоном головы как бы говорил: «Хорошо, продолжайте» — и опять слушал, глубоко взвешивая слова, и казалось, ни одна мысль другого человека не могла скрыться от Сталина. Он видел и оценивал эту мысль с какой-то новой и совершенно неожиданной стороны для того, кто эту мысль высказывал. Костромин заметил, что временами в глазах Сталина посверкивали веселые искорки, словно он втихомолку гордился тем, что рассказывали ему о своей работе молодые и пожилые советские техники.

Когда Костромину дали слово, сердце его сжалось, он словно все забыл и только беспомощно поправлял на носу очки, нелепые, как и он сам. И вдруг он почувствовал, что Сталин смотрит прямо на него, более того — эти темные, добрые и отцовски строгие глаза будто говорили: «Я жду, что ты скажешь». Костромин заговорил, сам не успевая дивиться той ясной непринужденности, с какой он говорил тогда перед Сталиным. Глаза вождя, казалось Костромину, сияли ему навстречу, видели в нем все и понимали все так, как он сам еще не в силах был понять. Сталин слушал его несколько минут и, остановив тем же бережным движением руки, спросил серьезно и просто: «А не подумали ли вы о том, что и этот механизм можно упростить?» — и Сталин назвал часть в системе управления танка. Костромин, пораженный, посмотрел в искрящиеся ободрением глаза Сталина так, как если бы делился своим крайним изумлением с самым близким товарищем по работе: «Да как же я об этом не подумал, да как же я это не учел?» И, охваченный каким-то озарением, Костромин ответил Сталину, что не только указанную ему часть в системе управления танка, но и действенность всех других он обещает еще без конца проверять, «идя в ногу с требованиями времени».

С того дня Костромин уже свыкся с тем, что его работа пошла «под знаком обещания Сталину». Юрий Михайлович всегда видел перед собой ободряющий взгляд Сталина, голубую седину на висках — и всегда ему казалось, что Сталин среди тысяч людей, раскрывающих ему свои дела и мысли, помнит и о нем. Изменения, которые Костромин сделал в созданном им типе среднего тапка, повлекли за собой новые мысли, но только сейчас, глядя на трофейный танк, Костромин полностью представил себе подлинный размах и цель этих новых мыслей.

Новый тип среднего танка, создаваемый им, предстал перед ним во всем своем значении. Это будет мощный средний танк такой маневренности и быстроходности, с которыми не могло бы бороться ни одно из этих фашистских стальных чудовищ! Он высмотрит в трофейном танке все до последнего винтика, он проникнет острой, гибкой мыслью техника во все закоулки, где таятся секреты истребительной силы машины, чтобы до последней мелочи взвесить свое изобретение. А его изобретение — новая серия среднего танка «ЛС» такой мощности, огневой силы и маневренности, какой нет нигде.

Костромин встряхнул головой и с глубоким вздохом расправил плечи. Тягачи дошли до назначенного места и стали. Кульков, шофер Пластунова, злобно сморщив круглое, обычно добродушное лицо соскочил с тягача наземь и, отдуваясь, вытер лоб.

Четверо мужчин молча обошли машину вокруг, потом, будто повинуясь одному внутреннему толчку, взглянули вверх, на ее башню, на ее задранную к небу крышку, похожую на черный, словно ссохшийся на огне, язык.

— Д-да… — сквозь зубы бросил Пермяков. — Тоже вот — силища…

— А сколько ее сейчас на Россию лезет! — в тон ему ответил Николай Петрович и вдруг с необычайной для него горячностью воскликнул: — Скорей бы нам танки с конвейера выпускать!

— Добьемся и этого! — решительно сказал Пермяков.

— Мы, кажется, здесь готовы уже собрать летучку? — спросил Пластунов, окидывая смеющимся взглядом Пермякова и Назарьева: оба инженера сейчас говорили на одном языке и поддерживали друг друга.

«В настоящем человеке всегда побеждает самое главное, то, что для всех важно и нужно», — повторил Пластунов про себя любимую свою мысль.

Данные по осмотру вражеского танка записывал Костромин. Пермяков и Назарьев называли отдельные детали механизма. Пластунов помалкивал и, скосив к носу карие глаза, следил, как курится его нарядная, с насечками и резьбой, морская трубка.

— У вас и без меня идет дело… — сказал он.

— Да уж мы прямо-таки… вопьемся в него и все вытянем! — яростно бросил Пермяков.

— Именно, Михаил Васильевич, именно! — подхватил Назарьев. — Я уверен, что после нас даже Юрий Михайлович мало что отыщет.

— А Юрий Михайлович, похоже, ждет не дождется, когда мы все отсюда выкатимся, — полушутливо ввернул Пластунов.

Костромин только усмехнулся ему краем глаза. Действительно, он ждал, когда все уйдут, чтобы остаться один на один с мертвой сталью. Он жаждал скорее разъять ее, как труп. Эта мертвая сталь, очутившись в его власти, послужит жизни и будущей победе, которая, как полновесное зерно, вызревает и здесь, в могучей уральской земле.

Спрятав очки во внутренний карман пиджака, Костромин спрыгнул внутрь, в холодное металлическое чрево танка. С минуту он постоял на вскоробленном железе пола, щурясь на погожее октябрьское небо. Отсюда оно казалось особенно прозрачным и нежно-молодым, и голубая его ширь словно говорила: «Чего тебе еще надо — столько света!» И конструктор принялся за работу.

Не спеша, методически протер все сохранившиеся части механизма, внимательно рассматривая каждую гаечку, нарезку, трубки, винтики. Чистота отделки ему понравилась.

Понравились ему и кое-какие мелкие приспособления в артиллерийском хозяйстве.

— Неплохо, — бормотал он. — Однако все же маловато!

По правде говоря, он ожидал большего: техническая мысль в дни войны — и какой! — должна была бы, по его мнению, проявлять себя богаче. По крайней мере в этом танке внешних доказательств богатства мысли он не увидел.

Костромин вдруг вообразил себе этот танк в момент его выезда на разгром Советской страны. Тогда все в нем сверкало надраенной медью. Командовал сам офицер, выбритый до блеска, холеный молодчик, эсэсовец. О, они хотели воевать с удобствами!.. Этот офицер был один из тех, кто на своем танке топтал и терзал поля Бельгии, Голландии, виноградники Франции. Конечно, он был уверен, что и эта война — с Советским Союзом — обернется такой же охотничьей прогулкой. Но вот где-нибудь на шоссе или на проселке этого молодчика сшибли русские бойцы, и гниет он теперь где-нибудь на русской осенней дороге. Вы хотели удобно и весело воевать?! Вы уже попробовали кое-что, вы еще получите, и от меня, конструктора Костромина, кое-что получите, да, да!

Костромин опять глянул на голубое, погожее, словно благословляющее небо.

«Да! За зиму-то что будет здесь, на старом Лесогорском заводе! Те времена, когда завод только готовил башни и корпуса, а собирали танки на заводах Южного Урала, те времена быстро забудутся. Словно вот с испокон века был тут танковый конвейер, словно уже давным-давно через такое-то количество минут по звуку распахивались ворота и новешенький танк выкатывался на обширную площадь перед цехом. А уж танки будут, и мы знаем, какие они будут!»

Лавируя между обломками, Костромин углубился в осмотр управления танка.

— Юрий Михайлыч? Вы здесь? — вдруг раздался голос снаружи и кто-то постучал в стенку танка.

Погруженный в рассматривание, Костромин не откликнулся. Тогда по борту танка затопали чьи-то быстрые шаги, и над согнувшимся в глубине танка Костроминым раздался веселый молодой смех.

— С интересным техническим вас знакомством, Юрий Михайлыч! С хорошей погодкой!

— А, здравствуйте, Артем Иваныч! — приветствовал пришедшего Костромин, быстро дописывая наблюдения в свою клеенчатую записную книжку. — Bo-время пришли, могу кое-что интересное рассказать.

Скоро Костромин выбрался из башни и с рассеянной улыбкой взглянул на Артема Сбоева, молодого инженера с красивым и четким профилем, словно с медали, и с волнистыми волосами, которые плотно, как литые, вились над его широким белым лбом. Артем Сбоев, инженер ремонтного цеха, был один из первых, с кем случилось Костромину познакомиться на Лесогорском заводе. С первого же дня знакомства конструктору чрезвычайно понравился этот двадцатипятилетний человек, всегда энергически собранный и стройный даже в рабочем своем комбинезоне.

— И я не утерпел, Юрий Михайлыч, забежал на трофей поглядеть, — начал Артем своим неспешным уральским говорком, кругло и приятно окая.

Заложив руки в карманы комбинезона, Артем с серьезным лицом обошел танк.

— Н-да, теперь буду иметь понятие об их технике.

Костромин вдруг сухо рассмеялся:

— Слушайте, Артем Иваныч, что я там (он кивнул на танк) обнаружил.

— Ну?

— В танке у них до сих пор бензиновый двигатель… представляете?

— Бензиновый? Так это ж для автостроения подходит, Юрий Михайлыч! — изумился Артем.

— Так из автостроения их конструкторы и взяли этот двигатель на бензине, — все еще посмеивался Костромин.

— Хм… Чудно! У нас в танке дизель-мотор работает на дешевых сортах топлива и газойле, который не воспламеняется…

— А немцы, которые создали дизель, сунули в свою машину двигатель на бензине, который взрывается. Вот еще почему столько немецких танков наши бойцы поджигают на поле боя! Этак фашистам скоро придется весь свой танковый парк сменить, как старую ветошь.

— Однако, Юрий Михайлыч, ведь невозможно же себе представить, что немцы в технике слабы?

— О-о, конечно нет, Артем! Все дело в том, что они не хотели тратиться на более дорогие дизель-моторы. К чему, скажите, пожалуйста? Гитлеровцы надеялись еще посуху дотопать до Урала, у них расчет был на короткую войну.

— Широка пасть, да и та подавиться может… Однако позвольте, Юрий Михайлыч: что же в таком случае думал немецкий конструктор, который этот танк создавал? — недоумевал Артем. — У них вроде против самой реальности получилось…

— Реальность! — негодующе воскликнул Костромин. — Как бы не так!.. Я не знаю имени того немца, который конструировал, этот танк, но то, что мысль этого техника опутана геббельсовской брехней, бензиновый двигатель мне это показывает совершенно неопровержимо! Понимаете, Артем, подлинная техника умна, прозорлива, любит свободу исканий. Техническая мысль, дорогой товарищ, не выносит тумана и всяких шаманских завываний.

Артем Сбоев уже ушел, а Костромин все сидел на крылечке еще не обжитого домика. После нервного возбуждения этого утра конструктором овладела грустная усталость. «Должно быть, старею», — вяло подумал он. И вдруг услышал песню, протяжную, проголосную, с переливами и вторами. Это была одна из старинных песен, которых на Лесогорском заводе знали много и умели петь. На просторе она звучала особенно задумчиво и чисто.

Вы вставайте, мои голубушки,

Высоко взошло красно солнышко,

Выше лесу, лесу темного,

Выше батюшкинова терема.

Обогрело красно солнышко

Мово батюшки высок терем,

Обогрело красно солнышко

Моей матушки новую горницу,

Обогрело красно солнышко

Мово братика нов-широкий двор…

Было что-то древнее в этом торжественно-тоскливом распеве, неповторимо свое, русское. И в том, что он, русский человек, только что побывавший в мертвой утробе вражеского танка, теперь наслаждался песней, было тоже что-то давным-давно знакомое, родное. Костромину вспомнились рассказы и песни, читанные в отрочестве. Смутные картины вдруг ожили, наполнились звуками, шумом, живой, играющей пестротой. Наверное, нечто подобное происходило и тысячу лет назад в днепровских и донских степях. Когда-то, в давние времена, после жаркой сечи с ордами кочевников, русские воины прилежно разглядывали отбитое у врагов половецкое или хазарское оружие: как мечи кованы, как сабли гнуты, как стрелы изострены… Глядели предки острым взглядом на боевую свою добычу, а жены их пели за работой. И песня была, наверное, такая же проголосная, широкая, как и эта старинная уральская песня.

Чей-то молодой и сочный голос особенно звонко и победительно выделялся в девичьем стройном хоре. И Костромину показалось, что этим голосом и дышит богатая, печальная и нежная песня.

Обогрело красно солнышко

Моей сестрицы крыльцо белое,

Обогрело красно солнышко

Моих кумушек-подруженек.

Как меня же да молоденьку

Да не греет красно солнышко,

Как оконце мое одинокое

Ярым светом не порадует,

Так и сердце мое бедное

Тоской-холодом повызнобит..

Последний звук взвился и замер, словно растаяв в голубом воздухе, а немного спустя тот же певучий голос звучно и смешливо сказал:

— Ну, девочки, домой-то мне все-таки надо же показаться!

Скоро из-за груды щебня вышла девушка среднего роста в сером пальто и синей шляпке с белым перышком, держа небольшой чемодан в руке.

— А ведь тяжелый, оказывается! — с досадой пробормотала она и, подняв синие глаза, увидела Костромина.

— Разрешите, я донесу вам, — попросил он, невольно засмотревшись в глубокую синеву ее взгляда.

Он протянул было руку к чемодану, но девушка резко отказала:

— Не надо, я могу сама.

Глаза ее были так сини, что он и не подумал обидеться.

— Простите, но было бы странно, что я, мужчина, пойду рядом с вами… Если угодно — моя фамилия Костромин, я заводской конструктор…

— А я Лосева Татьяна, — сразу смилостивилась она.

— Не дочка ли Ивана Степаныча?

— Дочка. А что?

— Да я вот имею удовольствие жить в вашей квартире. Вы, как видно, ездили куда-то?

— Ездила. Тетя Груня сильно заболела, я у нее почти два месяца пробыла, а теперь ей уже лучше.

— Разрешите все-таки взять ваш чемодан?

— Н-ну, берите.

Они пошли вместе.

— Вы сказали, что дома еще не показывались. Каким же образом вы сразу сюда?

Она объяснила неохотно:

— Ну… сошла с автобуса и увидела — народ к танку бежит. Потом, как женщина эта заплакала, меня что-то будто подтолкнуло, и мне захотелось сейчас же чем-то помогать всем.

— Вы увидели дорожную бригаду и отправились с ней?

— Ну да, поработала немного, а потом хором песню затянули, — подтвердила она, шевельнула круглой русой бровью и вдруг усмехнулась. — Поработала бы и еще, да девушки посоветовали скорее домой показаться: маме уж, конечно, сказали, что я приехала, она будет беспокоиться.

— А вы хорошо поете! — сказал Костромин.

— Это оттого, что в хоре, — сказала она холодно и небрежно.

— Да нет же, у вас прекрасный голос! — осмелел Костромин.

— А я почти и не пою, — уже совсем ледяным тоном бросила Татьяна, и он смущенно замолк.

Некоторое время шли молча.

— А какой он мерзкий! — сказала она глухо, кивая в сторону черного танка. — Если бы, как в сказке, в огонь мне превратиться и спалить их, всех этих…

— Огонь сжигает, вы бы сгорели.

— И пусть, пусть! — с детским упорством воскликнула она и даже сжала кулаки.

— Сколько вам лет? — улыбнулся Костромин.

— Девятнадцать… А что?

— Труд превосходно сжигает врагов, уверяю вас. Вы еще не работаете? — спросил Костромин.

— Нет еще. Я только в позапрошлом году кончила среднюю школу, два года училась на чертежницу…

— Да что вы! Так вы же можете работать… например, у нас в конструкторском бюро.

«Я, кажется, переборщил, — немного растерянно подумал он. — В бюро ведь все опытные чертежники. Что ж я ей предложу?» — но он твердо сказал:

— Да, несомненно, работа для вас найдется. Подумайте об этом.

— Хорошо, я подумаю, — согласилась она, обращая к нему теперь добрый, открытый взгляд синих глаз.

Они вышли к заводским воротам.

— Мне сюда, — и Таня подала ему руку, — До свидания! Когда-нибудь еще увидимся… — И вдруг рассмеялась, полуоткрыв пухлый рот с изголуба-белыми зубками: — Ах, да что я! Ведь мы же рядышком живем!

Пожимая ее тонкую теплую руку, Костромин подумал почему-то грустно и растроганно: «Она даже и не представляет, сколько в ней красоты!» Провожая ее взглядом, он вспомнил и другое выражение лица ее, гневный пламень ее глаз и порыв: «Сейчас же помогать всем…» Какой это слепец сказал, что красота спокойна, потому что ее дело только давать людям любоваться собой? Нет! Мы сильны и тем, что эта чудесная человеческая красота, забывая о самой себе, стремится скорее встать в общий строй…

Он вынул очки, протер их, надел на костистый, слегка вздернутый нос и, довольно бурча что-то, пошел к себе в бюро.

Домой он пришел поздно. Сережа еще не спал и капризничал. Стоило только Ксении Петровне положить его, как он, изгибаясь всем тельцем, вскрикивал и умоляюще протягивал к бабушке руки.

— Вот целый день сегодня так мается! — прижимая его к себе, вздохнула Ксения Петровна.

— Может быть, заболел он? А, Сереженька? — и отец осторожно поцеловал сына в теплый, чуть потный лобик. — Нет, жа́ра у него нет.

— Он этой фашистской образины испугался! И зачем только я брала его с собой?.. Днем он нет-нет и зальется плачем, а я ему говорю: «Не плачь, бэби, вот скоро наш папа такой танк построит, такой танк, что всех фашистов убьет…»

— Ну, едва ли ты его такой присказкой успокоишь, — усомнился Костромин.

Старая женщина помолчала и вдруг неловко погладила сына по редеющим светлым волосам.

— Ах, Юринька, сынок…

— Ну? — тоже неловко буркнул он.

— Знаешь, сегодня, глядя на тот танк, я подумала: как хорошо, что ты делаешь танки! Честное слово, я ужасно довольна!

Мать и Сережа уже спали, а Костромин еще долго сидел за столом.

Комната его была угловой, в два окна, и из них он видел россыпи заводских огней и пока реденькую их цепочку на стройке новых цехов. Он уже изучил направление и движение этих огней. Крайняя звездочка, что горит в конце широкой лесной просеки, — это фонарь на строящейся ветке. С каждым днем просека, прорубаясь все дальше в лес, открывала дорогу новым огням на ветке. Сегодня опять появилась новая звездочка над насыпью, которая далеко протянулась в глубь косматого, тысячи лет спавшего леса. По этой ветке пойдут на фронт колонны танков новой серии «ЛС»…

Прямоугольник огней горит над котлованом нового мартеновского цеха, стены которого встали уже по плечи, а в могучей кладке уже обозначились проемы широких окон.

Далее темная полоса — это место оставлено для заводской аллеи. А вон сильно вытянутый в длину прямоугольник огней — будущий сборочный цех. Оттуда, через установленное число минут, с нескольких цепей конвейера будут сходить все новые и новые боевые машины. Звонок — и вот он, грозный, неукротимый танк, несется на поле, а оттуда пробным пробегом по всем близлежащим горушкам и оврагам — и наконец выдержавший испытание новый посланец народной мести уже на вагонной платформе. Счастливый путь, сокрушай, истребляй врага!

— Значит, вот мы как преобразуем! — прошептал Костромин и взял с полки длинный свиток рабочих чертежей.

Осторожно шелестя толстой, рябоватой, как шагрень, бумагой, конструктор развернул чертеж коробки скоростей.

* * *

Придя домой обедать, Михаил Васильевич сразу заметил, что жена как-то необычно задумчива и рассеянна.

— Что ты, Варя?

— Ох, батюшки! — ответила она, вздрагивая и хмурясь. — Все у меня перед глазами этот танк так и стоит…

— А ты ходила его смотреть?

— Что ж, у меня сердца нету? Конечно, и я пошла. Своими глазами увидела, какие они, танки фашистские, что нашу землю терзают! Навстречу мне бабушка Таисья шла с женой этого сталевара с юга… черный такой…

— А, Нечпорук! Так что она?

— Бредет, как безумная, а бабушка Таисья поддерживает ее. Рассказала мне историю этой молодой женщины, как мать ее в станице погибла… под фашистским танком… Ох! — Варвара Сергеевна, опять вздрогнув, закрыла лицо руками и несколько секунд сидела так, словно опасаясь от страшных видений.

— Ну, Варенька, — ласково сказал Пермяков, — на войне каких ужасов не бывает…

— Кто спорит, Миша… Но ведь я собственными глазами вижу женщину, у которой мать гитлеровцы растерзали. Мы тут еще как спокойно живем, Миша!.. У меня вот совесть стала болеть. И, знаешь, мне сегодня показалось даже: увидели люди это чудовище — и будто что-то очень важное и страшное в их жизни произошло…

— А ты у меня, оказывается, нервная, — пошутил Пермяков, чувствуя, что в жене ему открылась какая-то смутно волнующая его новизна.

— Давай посидим маленько, — сказал он, притягивая ее к себе.

Михаил Васильевич любил эти несколько минут после обеда, когда он курил у окна, а жена, сидя рядышком, немногословно рассказывала что-нибудь или просто работала.

Сегодня Михаил Васильевич, как всегда, видел перед собой привычный мир своего старого дома. Дворик, с низенькими службами был такой же, как всегда осенью, — пожухшая от дождей полянка, увядшие лопухи у забора, лохматая морда Красавчика в круглом окне желтой будки. В распахнутую калитку виден огород с разрыхленными грядами, оголившиеся кусты смородины и малины. Все было, как всегда, однако было что-то и другое во всем этом. Жена сидела рядом, родная, привычная, как сама верность, но ее крупные деятельные руки сейчас растерянно лежали на коленях, а глаза туманились раздумьем. Да и он сам чувствовал, что и с ним что-то произошло, что-то сдвинулось, — и он еще не понимал, что именно.

Старая ива в огороде, свесив длинные ветки, раскачивала ими, как плакальщица рыжими космами. Михаил Васильевич вдруг с досадой подумал: «Вот раскоряка, зажилась на свете, зря только место занимает!» И он подумал, что при первой возможности надо срубить ее — только небо закрывает. Тут он поймал себя на мысли: собственно говоря, многое, к чему люди слишком привыкли, как эта старая ива, закрывает от них горизонт, небо и вообще свет и ширь земли. Да, небо, ширь… неужели же он не чувствовал их в своей работе? «Мы жили слишком спокойно». Неужели и он, старый уральский красногвардеец, тоже с годами пристрастился к спокойной жизни? Может быть, и сейчас все его обиды и волнения оттого и происходят, что эта спокойная жизнь теперь нарушена? Да неужели же он только этого и хотел, неужели только этим дорожил? Конечно, нет! Если бы он был таким, Серго Орджоникидзе не вызывал бы его в Москву и не приезжал бы к нему на завод. «Типичный старик-уралец, который так может омолодиться, что и не узнаешь!» — однажды полушутя сказал о Лесогорском заводе Серго. И самого Михаила Васильевича, он, случалось, называл тоже «стариком». «Ну, старик с Урала, как твои дела?» — раздавался иногда приветливый голос в телефонной трубке, — значит, не только во время совещаний, но и в часы своей текущей работы Орджоникидзе помнил о нем. Новые заводские корпуса, кузнечный и литейный, начали строиться «с благословения» Серго — значит, он ценил «старика с Урала». А почему ценил? Считал, что Пермяков работает правильно. Однако в 1935 году в короткой беседе с Пермяковым (она оказалась их последней беседой) вдруг по какому-то поводу Серго заметил: «Только, Михаил Васильевич, никогда не упивайся тем, что правильно делаешь, — сегодня это правильно, а завтра надо другое, уже нечто новое…» Да, новизна! Он ее чувствовал, конечно, — взять, например, те же новые цехи с их новой, высокой техникой и, значит, новыми методами работы. Они ведь сразу очень неплохо вступили в строй, и ему, директору, не стыдно было смотреть в глаза руководящим товарищам. Значит, он не тупица какой-нибудь, не бюрократ, у него есть «чувство нового», есть!

Почему же сейчас он чувствует себя так стесненно и тяжело? Уж не слишком ли много этого нового свалилось на его голову?..

— Ты что не куришь? — вдруг спросила Варвара Сергеевича.

— А… давай, давай, — почему-то смутился он.

Михаил Васильевич опять посмотрел на старую иву и надо решил — спилить этот корявый стволище! Да, за старое цепляться — света не видать. Ну, а если новое наваливается на тебя, как шумный пенящийся поток? Если вдруг ты свалишься с ног, захлебнешься? Значит, пусть тащит тебя в водоворот, в бездну, — ты не выдержал испытания? Нет, этакий позор хуже смерти, ясное дело! Надо не только удержаться на ногах, но и распоряжаться этим потоком. А тогда гляди в оба: вверх, вниз, по сторонам, вглубь. Не бойся неожиданностей, всматривайся зорче и острее, распознавай, что к чему, учись, черт возьми, учись!

Пермяков вдруг пружинисто, молодо поднялся и обнял жену.

— Ну, я пошел, Варя.

Уже смеркалось, но Пермяков сразу заметил на улице серую шляпу Назарьева и по привычке подумал:

«Вот он, математик, заместитель мой — кость в горле!»

Николай Петрович торопливо шел, неловко прижимая к груди какие-то свертки.

— Михаил Васильич… жена моя приехала! — радостно сказал он.

— Что ж, поздравляю.

Пермяков вдруг представил себе, какая жизнь была бы у него, очутись он без своей Варвары Сергеевны, и уже мягче спросил:

— Трудно, поди, ехалось ей сюда? Здорова ли?

— Спасибо, — ответил Назарьев, — здорова… Вообразите, она вместе с учениками заводского ремесленного училища приехала. Она ведь создавала эту заводскую школу. Сколько они пережили в пути! Их состав бомбили еще в Кленовске. Попали в окружение, месяца полтора жили с партизанами, потом вышли; наша армия помогла. Ученики Маши в том отряде с разведчиками ходили. И она тоже чуть ли не в каких-то операциях участвовала. Уж она у меня, знаете, такая!

Один из свертков покатился было вниз. Пермяков подхватил его и положил поверх других. Назарьев, смешно вытягивая шею, придерживал его подбородком.

— Фу ты, батюшки… Тяжела ты, шапка Мономаха! Оказывается, я кое-что еще не получил в нашем магазине, — это все дочка нашего квартирохозяина Зиночка Невьянцева заботится о моих: «Надо, надо их подкормить».

Тут Пермяков заметил солидно шагающую рядом фигурку девушки-подростка в черном плюшевом пальто и белом берете.

— Никак это Зина Невьянцева? — всматриваясь, спросил он.

— Она самая, Михаил Васильич, — звонко отозвалась Зина. — Вот, несем всякую всячину!

— Большая уже ты стала, большая! — похвалил Пермяков.

— Ну как же!.. Уже два года, как весь дом на мне, — не без важности заявила Зина. — Я сегодня и Марию Павловну встретила.

— О, Зиночка — просто наш добрый гений! — воскликнул Николай Петрович и опять чуть не уронил что-то.

— Давайте-ка я приму, а то вы все растеряете! — строго сказала Зиночка.

У перекрестка Пермяков простился с Назарьевым и Зиночкой.

— Передай, Зинуша, от меня поклон Степану Данилычу. Здоров ли отец-то?

— Здоров. Вы давно у нас не бывали, Михаил Васильич, а мы бы вас яблоками угостили.

— Вот как зазывает! Молодая хозяйка, одно слово! — засмеялся Пермяков.

— Конечно, хозяйка, — серьезно согласилась Зиночка.

Когда, нагруженные всякой снедью, Николай Петрович и Зиночка появились на пороге, Мария Павловна с детьми сидела на полу посреди комнаты.

Детей было четверо. Двое — Вовик и Ниночка — собственные, доставленные столь счастливо Тимофеем-сундучником, двое же — Валя и Петя — недавние приемыши, их подобрала Мария Павловна при эвакуации в Кленовске: мать их убило на вокзале осколком бомбы во время посадки.

Вовик, худенький мальчик с тонким личиком и длинными серыми, как у отца, глазами, прыгая козленком, закричал с бурной радостью:

— А мама Пепшу привезла!

— Да вот он, Пепша! — и Мария Павловна, как трофей, подняла вверх рыжего плюшевого медвежонка в проволочных очках.

Она совершенно машинально сунула его в Кленовске в чемодан, пока горевала в опустевшем доме, — и вот Пепша опять среди своих.

— Видишь, я уже чиню его! — сказала Мария Павловна.

В плюшевом боку Пепши торчала толстая игла. Его живот опять округлился, и тупоносая морда задорно смотрела на мир сквозь проволочные очки.

— Мамочка, дай мне его! — требовала Ниночка и хлопала в ладошки.

Валя и Петя, тоже разрумянившиеся, восхищенным взглядом следили за последними стежками иглы, которая возвращала Пепшу к жизни.

— Сидит! — в безудержном восторге взвизгнула Валя, да Мария Павловна, откусив последнюю нитку, посадила Пепшу на пол, в самый центр детского кружка.

Да, теперь он сидел, маленький мохнатый божок детских игр, важный и лукавый, полный обещаний и еще не рассказанных сказок. Его черно-желтые пуговичные глаза, поблескивая сквозь очки, будто говорили с великолепной уверенностью неизменного любимца: «Ну, вот я и с вами, — да разве может быть иначе?»

— Вот, смотри! — засмеялась Мария Павловна, указывая Николаю Петровичу на детей. — Оказывается, до чего же силен у меня педагогический рефлекс!.. Захватила этого очкастого, а он, смотри, как сразу объединил ребят…

— Как ты думаешь, Маша, хватит у нас умения воспитать и этих новых?

— Хватило бы сердца! — ответила молодая женщина, бросив на него взгляд, полный веселого упорства и задумчивости.

— Неугомонная ты моя! — прошептал Назарьев и прижал к себе ее узенькое плечо.

Он чувствовал, как она похудела и стала хрупкой, как девочка. Ее лицо с тонким задорным носиком и пухлым подбородком теперь заострилось, как у больной; в линии рта, в подергивании бровей появилось новое, страдальческое выражение. Все, о чем она залпом рассказала ему в первые минуты встречи, говорило об упорстве человека в страдании и горе. Он вдруг вспомнил ее — нарядную, счастливую, в ее любимом палевом платье с черным кружевом, когда в прошлом году они справляли, как шутила Маша «свой супружеский юбилей короче воробьиного носа» — пять лет их совместной жизни. Маша тогда была особенно в ударе: шутила, пела. Пухлый ее подбородок, хорошенькие, ровно закругленные зубки, черные глаза — все искрилось весельем и полнотой жизни. Теперь на ее похудевшем лице лежали тени, тонкая шея жалостно, как определил про себя Назарьев, белела из примятого воротничка будничного платья. Но никогда еще Маша не казалась ему такой родной и необходимой, как сейчас, когда не было у нее ни палевого платья, ни пышной, красивой прически. Назарьев не удержался и сказал ей об этом. Она посмотрела на него нежно улыбающимися глазами и положила голову к нему на грудь.

Он ощущал щекой шелковистую мягкость ее тяжелых волос. Узенькая, легкая, как листочек, рука согревалась в его руке. Далекий огонек на трассе — так казалось сейчас Назарьеву — летел вперед, сквозь лохматый мрак леса, в холод осенней ночи. Он летел вперед, пронзая ночь, осенний ливень, мрак, время, стремился, вперед, как сама надежда и уверенность.

— Знаешь, Коля, — будто почувствовав то, что он сейчас видел, заговорила Мария Павловна, — сколько раз, когда мы сидели в партизанской землянке…

— А вокруг тьма кромешная…

— Да, тьма… А мне виделся Урал, — очень похоже, как я сейчас вижу… И тебя видела — то на заводе, то вот так, в комнате, у окна, и себя видела рядом с тобой… Ну и вышло, как я верила!

Уложив детей спать, Мария Павловна спросила за ужином:

— Коля, а что будет с этим трофейным танком?

Николай Петрович сказал:

— Отправим в шихту. Вообще есть договоренность с командованием, что все приведенные нашими снарядами в негодность немецкие танки будут после осмотра направлены на заводы и пойдут в шихту.

— В печь, в огонь! Знаешь, это даже как-то символично выходит… верно?

— Да, я то же самое думаю, Маша: как ни трещи сейчас наши кости, как ни лейся наша кровь, а я уверен, убежден: в огне этой войны сгорят они, а не мы.

— А мы, Колечка, хоть и намучимся, а жить будем!

— Конечно, Маша, мы будем жить!

После ночного большого дождя, ближе к рассвету, взошла луна. Небо сразу раздвинулось, поднялось выше, и с каждым мгновением все ярче стали обозначаться клубистые облака. Потаенный свет, то там, то здесь пробиваясь сквозь густую мглу, охватывал края облаков, и они загорались чистой кромкой, белой, как нежный мох ягненка. Свет все пробивался сквозь облачную мглу, словно подбадривая небо и готовя его к встрече неприветной осенней зари. И верно: она встала, неласковая, холодная, в тусклой синеве тумана. Холодный крупный дождь падал на землю. В канавах и колдобинах на пустыре однообразно журчала вода, разбрызгиваемая ветром.

Небо уже становилось бледно-сизым, лениво светлело, солнце где-то еще пряталось. Но все-таки это была заря, и все живое уже готовилось к приходу нового дня. Стайкой вылетели из леса воробьи, а за ними мелкие, как цветики, серозеленые пеночки. Тенькая и чирикая, они покувыркались в сизоватом воздухе, словно обмениваясь впечатлениями:

— Чувить-тень-тень! Серовато, холодновато!.. Но все-таки скоро будет светло!

— Чувить-тень-тень! Ветер, ветер!.. Отврати-ти-ти-тельная погода! Но скоро будет день, день, день!

Над краем пустыря действительно становилось светлее, и скупое солнце нехотя, бледно улыбалось в прорезах между хмурыми облаками.

Птичьи стаи заметили грузную массу металла с задранным языком. Они подлетели к ней и любопытно закружились. Крохотная пеночка вспорхнула было на уродливо торчащий подшипник разбитой гусеницы, но сейчас же взвилась вверх и больше уже не возвращалась. Кругленький воробей влетел внутрь танка, но, будто задохнувшись, тоже взвился вверх, к небу, к чистому воздуху. Как к испытанному другу, понесся он к старой березе и укрылся среди ее поникших, мокрых ветвей.

Старый ворон, иссиня-черный, с длинным, твердым, как железо, клювом глянул в черную, беззвучную пасть танка, потом камнем упал на его запекшийся язык, впился в него крепкими когтями и застыл, оглашая утро хриплым карканьем.

Вдруг, властно заглушив переклики птиц, посвисты ветра над пустырем, мертвым танком и вороном на нем, пронесся густой, пронзительный звук утреннего гудка. Ночная смена кончилась, и широкое горячее горло заводского глашатая звало утреннюю смену к печам, к молотам, к станкам. Гудок пел, звал властно, неотразимо, и могучий его бас разносился далеко, далеко.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ СОЛОВУШКА

К Тане Лосевой пришла ее подруга Вера Аносова, шатенка с кокетливо завитыми «ангелом» волосами. Верочка была из числа тех девушек, о которых говорят: «кругленькая», «пухленькая», «миленькая». Она сидела на мягкой скамеечке около дивана, где полулежала Таня. Черные глазки гостьи сияли, толстые алые губы то и дело широко улыбались; она казалась слишком крепкой и здоровой по сравнению с бледной и молчаливой Таней.

После того как все заводские новости были рассказаны, Вера, уже не в силах больше сдерживаться, перешла «к самой чудной новости».

— И знаешь что еще, Танечек?

— Ну?

— Артем Сбоев мне объяснился в любви! Подумай, Танька!

— А ты?

— Да я уже полгода влюблена в него! — и Верочка даже тихонько взвизгнула от счастья. — Помнишь, перед войной в начале весны, у нас в клубе большой вечер был?

— Это когда ты только с Артемом танцевала?

— Ну, да, да… Еще наши девушки все мне потом говорили, что я Артема от себя «не отпускала»… Вранье! Во-первых, он совершенно не умел танцевать бостон и мне пришлось его учить… Но ясно-понятно, если бы он мне не нравился, я не стала бы возиться.

— Да, вижу: теперь у тебя только и свету в окошке, что Артем.

— «Теперь!» Ты намекаешь, как я в школе увлекалась мальчишками… но так всегда бывает, обыкновенное же дело, ведь я и сама обыкно-вен-ная! — и Верочка шаловливо развела мясистыми ручками с рубиново-лакированными ногтями. — Папа даже сердится: «Ты, говорит, всегда вся тут, вся наружу…»

Рассмеявшись, она беззаботно отмахнулась:

— А, да все равно, какая есть! Люблю вот и люблю… и очень, о-оч-чень хочу, чтобы Артем любил меня больше всех на свете!.. Ну? Чего ты так на меня воззрилась? Ну, гляди, какая я обык-но-венная. Я, видишь, не умею крутить, воображать там что-то такое, как ты это любишь!

— Я ничего не воображаю.

— А с чего тогда сидишь, как булавку проглотила?

— Так… — апатично бросила Таня.

— Та-ак! — передразнила Вера, сделав вдруг кислую гримасу. — Терпеть не могу эту твою манеру… Ты и в школе бывала такая, когда задумаешься.

Верочка вдруг прыгнула на диван, потерлась завитой головкой о Танино плечо:

— Слушай, Танюша… а я знаю, о чем ты сейчас думаешь! О Сергее Панкове!.. Ага-а, вот и покраснела!

— Н-ничего подобного!..

— Ничего, миленькая, меня не проведешь! Мне Зина Невьянцева уже все разболтала.

— Да что ж она могла тебе такого рассказать?

— Что вчера было! «Вижу, говорит, выходит из автобуса Таня Лосева и этак осторо-ожненько поддерживает Сергея Панкова». Что, было ведь это?

— Ну, было. Что тут особенного? Он ранен в руку и плечо.

— Понимаем, все понимаем: сердце ваше, Татьяна Ивановна, смилосердилось. Да, да. Мы кое-что понимаем. Всем известно, как еще в школе Сергей прямо-таки умирал по тебе, а ты на него ноль внимания. А теперь…

— Я всегда к нему относилась как к хорошему товарищу.

— Ах вот как! Ну, так я тебя сейчас совсем убью. Помнишь, в прошлом году, когда Сергей уезжал в школу танкистов и зашел к вам…

— Да-а, кажется, заходил…

— «Заходил»! Да он тебя сколько ждал, сидел у вас до того, что чуть на автобус не опоздал, а тебя все дома не было… Наталья Андреевна тогда даже рассердилась на тебя, помнишь?

— Что-то было… вспоминаю.

— Ух, характерцы ваши, лосевские характерцы — все с заковыкой, как мой папа говорит.

— Что ж, значит, я в свою породу пошла.

— Характерцы — не дай бог на узкой тропке встретиться! Я тогда тебе еще сказала: «Слушай, Таня, если бы в меня кто так влюбился, даже если бы урод, я бы и то обратила внимание на него: такая сильная любовь не каждый день встречается!» А ты мне ответила: «Бросим об этом говорить! Сергей ужасно неинтересный, серый какой-то, неуклюжий!» Не мотай, не мотай головой… А у него, «неинтересного»-то, — Зинка Невьянцева сразу заметила, — орден Ленина и Красного Знамени. Вот тебе и неуклюжий, вот тебе и серый! Нет, на фронте-то он, должно, совсем не таким оказался.

— Довольно! Хватит! — вдруг вспыхнула Таня.

Она вскочила с дивана, прошлась по своей маленькой комнатке и приостановилась перед зеркалом. Синие глаза ее сердито и печально темнели, щеки разгорелись. Она туже зашпилила небольшой узел русых волос, попудрилась и наконец обернулась к Вере.

— Подумаешь, какая защитница Сергея Панкова нашлась! — с сердцем заговорила Таня. — Что, я слепая и орденов его не вижу? А только ты не воображай, что я из-за орденов его поддерживала, что мне внешний вид в человеке важен…

И вдруг зазвеневшим голосом почти крикнула:

— Мне… мне его так вдруг жалко, так жалко стало! А когда мы подъезжали, я этот немецкий танк увидела — и сразу подумала, как Сергей своим танком однажды на немецкий танк наехал!

— Он? Так прямо и наехал?

— Ну да! И так его, понимаешь, изломал, исковеркал! — Таня яростно покрутила кулаками.

— Здорово! — согласилась Вера. — Это тебе Сергей сам рассказывал?

— Конечно, сам. Ведь автобусом почти час едешь.

— Легок на помине! Смотри, Сергей Панков идет — ну, ясно, к вам идет!

Таня подошла к окну. По улице поселка неслась снежная крупа. Голые рябины в скверике гнулись, хлестали о решетки. Сергей Панков огибал сквер. Длинная ветка задела его по голове. Здоровой рукой он надвинул ушанку ниже на лоб и, слегка наклонясь от ветра, пошел прямо к крыльцу. В полушубке он показался Тане шире в плечах, и походка его стала быстрой и легкой. «Не холодно ли ему в сапогах?» — вдруг подумалось ей.

— Ну, я исчезаю! — весело сказала Вера. Она встряхнула Таню за плечи и лукаво промурлыкала: — Желаю вам найти друг друга!

Пока она, одеваясь, болтала в передней с Натальей Андреевной, Таня думала, что Вера хотя немного избалована отцом и матерью, как самая младшая в семье, но, право, она простая, отзывчивая и, главное, не завистливая, как некоторые Танины знакомки, называвшие ее за глаза «лосевской гордячкой», «несмеяной-царевной»…

Сергей стоял на пороге столовой и смотрел на Таню.

— Здравствуй, Таня!

Он улыбнулся и левой рукой осторожно сжал ее пальцы. Лицо у него было обветренное, кожа огрубела, вокруг сияющих светлых глаз лежали дымно-серые полукольца теней.

«Это он много крови потерял», — подумала Таня, и горячая жалость опять стиснула ей сердце. Как и вчера в автобусе, она тут же высмеяла себя: ни в какой жалости Сергей Панков не нуждается!

Он держался прямо, несмотря на раненую руку, его похудевшее, обветренное лицо приобрело незнакомую сухую резкость, а светлые глаза порой словно леденели, когда его хриплый, простуженный бас звучал решительно и жестко. Все в нем было ново, неожиданно и говорило о быстро выросшей силе. Но Таня видела вокруг его глаз дымный налет еще не зажившей боли, восковые тени на запавших щеках. Бледнея, она думала о нем, и ей было почему-то стыдно этой своей жалости, которая не только не исчезала, а даже будто уходила вглубь, вкрадчивая, сладкая, как вино.

— Ты что, Таня? — и Сергей наклонился к ней.

В голосе его она прочла знакомую робость прошлых дней, когда он всегда боялся «сказать невпопад». Ей вдруг стало больно за эту робость в нем, сегодняшнем…

— Может быть, я не во-время… — начал он, но Таня испуганно прервала:

— Нет, что ты, что ты…

Наталья Андреевна рассудила просто:

— Будет вам препираться-то. Оказывается, что ребята, что взрослые, когда не видятся долго, стесняются да дичатся. Садись-ка, Сережа, за стол, обедать будем. Тебе, как военному человеку, винца нальем, а?

— Винца можно, только давайте уж… за встречу! — и он бросил на Таню из-под жестких бровей радостный взгляд.

Наталья Андреевна придвинула к Сергею хрустальную рюмку с потускневшим золотым обрезом.

— Уральский хрусталь старинной работы. Из этих рюмок на свадьбе моей гости пили, а твой отец с матерью, тогда уже молодожены, чокались с нами… Ух, как полно налилось! Ну, жизни тебе дополна, Сереженька!

— Всякого тебе счастья! — оказала Таня, боясь встретиться с ним глазами. Рюмки их нежно звякнули.

— Хорошо! — вздохнул он и затуманившимся взглядом посмотрел сквозь чуть окрашенный пурпуром хрусталь. — Хорошо! — повторил он решительно. — Вот, поверите ли, выздоровею, вернусь на фронт и буду потом об этих минутах вспоминать…

— Ох, господи!.. Только выговорить легко — фронт, а на деле возьми — страсти-то какие! — и Наталья Андреевна даже зажмурилась. — Поди, Сережа, тебе тоже страшно бывало?

— Бывало, Наталья Андреевна, не без этого.

— Ну, и как же тогда?

— Привыкаешь, — просто ответил он и улыбнулся. — Привыкаешь, как к работе.

После того как Сергей рассказал случаи из фронтовой жизни, Наталья Андреевна спросила:

— Значит, немцев-то много видел, Сережа? Близко?

— Мало того сказать — «близко», на них наезжал и даже, случалось, прямо-таки у себя на загривке чувствовал.

— Ой, да как же это так? Татьяна, можешь ты себе представить? А?

— Нет, не могу! — растерялась Таня и вдруг схватила Сергея за рукав, будто опасность именно сейчас угрожала ему.

— Да, был такой не совсем обычный эпизод. Мой танк шел на одной линии с танком майора Квашина. Действовали мы, как полагается, и вдруг я вижу: завертелся танк Квашина и стал. А немцы тут как тут. Подскочили десятка два автоматчиков, облепили танк, будто саранча. Только успел я сказать своим: «Надо нам товарища выручать», — как мой танк тоже подбили. Вот дьяволы! Посмотрел я в щель, вижу: обходят нас немцы. К тем, что на квашинскую машину насели, новые бегут на подмогу. Слышу я, по моему танку затопали немецкие сапоги. Карабкаются на башню, в стенки стучат, орут: «Рус, сдавайся!» От ненавистных голосов меня прямо в пот бросило! Танк мой как вмерз в землю, пушку заело, а стенки ведь не раздвинешь, чтобы саранчу эту сбросить. И нет сил смотреть, как они на квашинской машине копошатся… и вот даю команду: «Из пулемета — по танку напротив!» Застрочил наш пулеметчик, и посыпались немцы с квашинского танка…

— Ой, здорово! — вдруг встрепенулась Наталья Андреевна, как молоденькая, и ее круглое коротконосое лицо с ямочками на щеках слово распустилось в безудержно счастливой улыбке.

— Ну, а как с тобой? Ведь и по твоей машине топали немцы? — и Таня, чувствуя, как исчезает ее смущение, подняла на него глаза. — Что с тобой было?

— Что со мной было? — переспросил он и только тут впервые увидел, как может светиться синева этих добрых, открытых глаз.

— Что со мной? — опять переспросил Сергей и бесшабашно засмеялся. — Да все в порядке! Мы стреляли, Квашин нам тут же весточку послал: своим пулеметом начал с нашей машины немцев сшибать! Так всех и порешили нашими гостинцами… Вот и вся работа.

— Страшная работа! — поправила Таня, и лицо ее стало осуждающим и строгим. — Мы тут винцо пьем, а там…

— А там дерутся с врагом, — мягко, но настойчиво возразил Сергей.

Таня, не желая «сдаваться», продолжала:

— Я и говорю о том, что…

— Нет, нет, я-то как раз говорю о другом… — Сергей проводил глазами Наталью Андреевну, которая вышла по хозяйству, потом осторожно прикрыл своей большой рукой пальцы Тани. — Знаешь, Таня, только мы, фронтовики, умеем по-настоящему ценить все, от чего нас оторвала война. На то, что тут у нас дома идет нормальная человеческая жизнь, сердиться нечего, потому что это просто замечательно.

— Что «замечательно»? — все еще строго спросила Таня.

— Да все: наш Лесогорский завод, распорядок его жизни… и вот эта комната, и ты со мной…

Он прислушался к тишине на улице и повторил:

— Да, во всем этом — глубочайший смысл, Таня! Каждый знает свое дело. Во всем порядок. Я буду вспоминать на фронте все, что видел дома: и то, что среди уральских гор и лесов завод мой стоит, и то, что там люди делают оружие для фронта, много-много оружия, Танюша!

Только сейчас в полной мере почувствовала Таня, до какой степени изменился Сергей Панков. Долговязый, нескладный юноша, который год-полтора тому назад смотрел на нее робко и виновато, теперь остался где-то далеко, за гранью воспоминаний, да и незачем было вспоминать о нем: рядом с ней сидел другой человек. Он явился к ней, как бы родившись вновь, из огня, грома и крови. Он знал и видел безмерно много, все это было страшно, величаво, и все это он вынес. Во взгляде его, то смеющемся, то твердом, как лед, она безошибочно угадывала силу, способную все перенести, пробиться, победить. А она — что она такое? Что она сделала? Ни-че-го!

— Что с тобой, Таня?

Таня, еле сдержав прихлынувшие к горлу слезы, вдруг опять почувствовала на своих пальцах тепло его руки.

— Ах, Сергей… Мне вдруг показалось, что ты уже так много жил, видел, а я…

— Что ж, я действительно больше твоего жил — на четыре года старше тебя. Я помню, когда мне шесть лет было, а тебе два, ты тогда дразнила меня: «Гадкий матишка, гадкий матишка!»

— Да неужели?

— Фа-акт! А потом ты стала меня задирать по всякому поводу. А потом и другое было… но об этом, право, не стоит говорить.

— Господи, какая же я была дрянь!

— Почему? Напротив, мне всегда нравилась в тебе этакая властность, воля, словом — характер.

«Нравилась!» — с горечью отметила про себя Таня и, вдруг насторожившись, насильно улыбнулась.

— У тебя ведь тоже характер есть.

— Нет, твердости мне тогда сильно не хватало, ее потом жизнь создала.

«А теперь я, видишь, тверд», — вот что он хочет сказать, — еще больнее подумалось Тане. — Он пришел к нам из вежливости только».

— Ты что-то все расстраиваешься, Таня. Видно, действительно я не во-время зашел.

— Нет, нет, абсолютно во-время! — вскрикнула она, страдая от какого-то скрытого поворота в их беседе, который, как уже ей казалось, Сергей сделал «с определенной целью».

— Ты что кричишь, Танюша? — входя, спросила мать. — Или опять поссорились, старые приятели?

— Ссоры не было, только лучше бы мне к вам завтра зайти, — ответил Сергей, вставая из-за стола.

— Приходи, милый, приходи, — беззаботно сказала мать.

Таня закусила губу, — все складывалось против нее, все! Ей показалось, что Сергей равнодушно и даже с некоторым облегчением простился.

Едва дверь захлопнулась за ним, вошел Юрий Михайлович.

— Ну, Татьяна Ивановна, дело в шляпе! — весело объявил он. — С будущей недели вы зачисляетесь в чертежную при конструкторском бюро.

Девушка посмотрела на него, будто не узнавая, и проронила беззвучно:

— Благодарю вас..

Ночь Таня почти не спала. Грубая и насмешливая мысль заставляла ее вскакивать с постели: «Уж не влюблена ли ты была в него еще в школьные годы, да только не хотела признаться в этом из упрямства — лосевский характер мешал! А теперь, когда Сергей тверд, лосевская гордость заговорила! Изведусь я, кажется, совсем! — уныло думала Таня, а злая мысль уже вновь подхлестывала ее: — Если бы хоть ты знала, ради чего изводиться собираешься!»

Сергей пришел в полдень и, бросив взгляд на бледное, с потухшими глазами лицо девушки, заявил решительно:

— Больше чудить я тебе, Таня, не позволю. Одевайся и пойдем гулять. На дворе, гляди, какой снег выпал!

На улице Сергей сказал:

— А ведь расчудесная погодка к нам пришла!

Оба залюбовались белой улицей, которая казалась сейчас широкой и нарядной. Лебяжьей опушью лежал снежок на деревьях сквера, на крышах и в палисадничках. За ночь земля подмерзла, снег плотно прибило к мостовой, и колеи от машин голубели на дороге широкими витыми жгутами. Нежносерым платом бескрайно раскинулось небо, а посреди, как золотой с лазурью узор, окруженное мягкими облачками, неярко горело низкое предзимнее солнце. Стекла домов на полуденной стороне светились, как позолоченные, над ослепительной белизной снегов. Только горы густо синели к югу — там снега еще не было.

— Эх, здорово! — и Сергей, сняв ушанку, подставил лоб ветру.

Тане стало легче. Разговор развязался как-то сам собой. Сергей рассказал, как вчера поздно вечером выступал в мартеновском цехе, как «зажигательно» говорили потом рабочие. Сегодня вечером он обещал заводским комсомольцам рассказать им о великих исторических боях под Москвой.

— И знаешь, Таня, очень характерное явление: на фронте сейчас очень тяжело, и это разжигает ярость наших людей. Вчера в мартеновском цехе после меня говорил сталевар Нечпорук, как его прозвали — «Саша с-под Ростова», этакий отчаянный кудряш. «Я, кричит, Гитлера и всех его гитлеряков выше головы моей сталью залью!» Потом сказал мне: «Оставайтесь, побачьте на плавку, товарищ капитан, после на фронте бойцам расскажете, как мы работаем!» Конечно, я остался и, скажу тебе, ба-альшое получил удовольствие! Этот Нечпорук работает, как черт, и все подручные его тоже под стать своему бригадиру. Видел я, как сталь выпускали, превосходную танковую сталь. После новой завалки печи Нечпорук подошел ко мне и заявил: «Ну, товарищ капитан, фронту я свою сегодняшнюю плавку отдаю… и с закруглением!» «Закругляю, — говорит… — и перекрою Ланских!»

— Ну, и как же?

— Перекрыл. Теперь, говорят, Ланских разъярится! Ты Ланских знаешь, Таня?

— Он же Невьянцеву Степану Данилычу племянник, Зинушке двоюродный брат. На вид он такой сонный, прямо как зола..

— Ого, Таня, под золой-то иногда еще какой огонь кроется!

— Батюшки, куда мы с тобой зашли! — прервала Таня.

— Действительно зашли, — согласился Сергей, — весь наш заводской городок прошагали. Можно сказать, на краю земли очутились.

Последняя улица заводского поселка, так называемая Старая слободка, с ее низенькими домиками, старинными резными воротами, сарайчиками, огородами, осталась уже далеко позади. Перед Сергеем и Таней расстилался белый простор, над северным краем которого чернели заводские трубы, а выше поднимались хвойные хребты холмистых лесогорских чащоб. Впереди, прямо через поле, темнели какие-то длинные строения.

— Э, да мы с тобой к совхозу вышли, — сказал Сергей. — А пока шли, хорошая погодка миновала.

— Да уж не погодка, а вон какой ветер! — сказала Таня.

— Вот куда я тебя завел! — и Сергей забеспокоился: — Ох, ты, наверно, замерзла.

— Ни капельки! — засмеялась Таня. — Я люблю такой простор!

— Это видно. У тебя сейчас и глаза и голос совсем другие… Слушай, Таня, почему ты два дня меня мытарила?

— Я тебя… мытарила? — смутилась девушка, чувствуя, как в груди ее вдруг разлилась горячая радость.

И вдруг безошибочным чутьем, словно устремись к новому рубежу своей жизни, Таня поняла, что надо «по правде» рассказать ему все. И она заговорила свободно и легко.

Над дальним краем белого поля что-то вихрило и крутило, а по дороге уже неслась метель. Ветер вдруг сильно и шало ударил обоим в лицо. У Сергея распахнулся и сполз с плеча полушубок, надетый только на один рукав.

— Погоди, я помогу, — вдруг рванулась Таня, сбросила перчатки и ловко накинула полушубок на плечо. — Дай я ворот застегну… тебе и тепло будет, и полушубок не распахнется.

Ее пальцы коснулись его шеи, твердой и холодной, как мрамор.

— Господи, да ты совсем замерз! Погоди, сейчас я достану крючком петлю… Вот, застегнула! Теплее теперь?

— Ты меня так обогрела, что сейчас для меня лучше ветра и мороза ничего нет…

— Да разве я только в мороз… — начала было она и задохнулась от сладкого страха, и блаженства: во всем этом белом, взвихренном ветром просторе светились ей только эти горящие ожиданием глаза Сергея.

— Значит, не только в мороз… — подхватил он ее последние слова, как бы для того, чтобы дошутить, но искаженное мукой ожидания и счастья лицо его сказало так много, что Таня проговорила одним дыханием:

— Думай, что всегда я была с тобой такая, как сейчас, — и буду всегда!

Сергей глухо вскрикнул, схватил ее руку, прижал ее ладонью к своим губам, глазам, потом жадным, быстрым движением положил ее себе на грудь, в пушистое меховое тепло, и стиснул, словно боясь потерять ее.

— Ты… — прошептал он и, не выпуская ее руки, притянул девушку к себе.

Как путника на завоеванной высоте, Таню охватило чувство торжественного высотного покоя. Казалось, об этом торжестве под голубыми вихрями родной уральской метели всегда мечтала ее душа, казалось, для этого торжества прожила она свои девятнадцать лет.

— Эй, ребятушки-касатушки-и! — раздался вдруг раскатистый голос, будто это захохотал сам вьюжный ветер. — Стоят, мои голубчики, будто соловушку заслушались! Да ведь вас тут, ребятки, совсем занесет!

Через, борт грузовика перемахнули большемордые подшитые валенки, черные в красную крапинку, и маленькая фигура старичка в белой заячьей шапке и подпоясанном пестрым кушаком тулупчике весело затопталась перед Сергеем и Таней.

— Ну-ко, ребятки, сигайте в машину, до дому довезем! — приказал старичок.

— Дедушка, Тимофей-сундучник! — в один голос радостно воскликнули Таня и Сергей, будто встретясь с самой живой сказкой, которая расцветаете детстве и не вянет никогда.

Дедушка Тимофей-сундучник, игрушечник, сказочник и любимец всей лесогорской детворы, будто и в самом деле перестал стареть: те же аквамариновые глазки, хитрые и властные, та же кустистая яркорыжая борода, тот же голос, то потешно-раскатистый, то будто мурлыкающий, и весь облик его, напоминающий мудрого гнома. Пятнистые валенки, «кухмарские скороходы», как он их шутливо называл, тулупчик, длинноухая шапка, рукавицы и пестрый шерстяной кушачок — все было то же, как и в сказке, будто и не изнашивалось. Тимофея-сундучника так хорошо знали во всей округе, что встретиться с ним считалось к добру и удаче.

— Садитесь, соловушки, располагайтесь как дома! — радушно хлопотал он, сооружая из плоских, обитых полосами железа новеньких снарядных ящиков нечто похожее на низенькую лежанку. — Вот я вам еще брезентик подкину. Ну, удобно ли, соловушки?

— Спасибо, дедушка Тимофей, спасибо!

Когда грузовик тронулся, Сергей спросил, кивая на груды ящиков, среди которых пряталась маленькая фигурка старика:

— Вижу, теперь других сортов сундучки делаешь, дедушка?

— Эти сорта делаю, никуда не денешься. Прежде ни одна невеста замуж не хотела итти без моего сундука али шкатулочки, а ныне я военный бригадир, потому что шибко мне нонешняя невеста не глянется… ух, как не глянется, с души воротит!

— Какая невеста? — удивился Сергей.

— Смерть, милачок, смерть — хотят нас фашисты с проклятой смертью повенчать, а нам такая не по нраву… Вот ее, подлую, и угощаю!

Он воинственно распушил свою огненную бороду и потряс руками в дубленых рукавицах.

Он сердито и хитро подмигнул своими аквамариновыми глазками и, подскакивая от толчков машины, громко затянул какую-то похожую на заклинание песенку.

Грузовик шел, колыхаясь, как корабль, среди волн серебряно-голубой пыли. Ветер насвистывал в уши лихую зазывную песню. Таня сидела, прижавшись к Сергею, и казалось ей: старая сказка детских лет в образе Тимофея-сундучника с его огненной бородой и мурлыкающей песней слилась с жизнью, полной ветра и снежного вихря. Сердце тревожно и сладко сжималось, словно этим вихрем будущее встречало их любовь.

* * *

Через два дня после того, как Таня Лосева была зачислена в чертежную конструкторского бюро, Костромин вечером рассказывал матери, как эта девушка «просто все схватывает на лету, даже приятно смотреть».

— Да, да, конечно, приятно, — иронически поддакивала ему мать.

— Серьезно, мама, такая молодая, а… огонь инициативы горит в ее глазах!

— Я бы сказала — огонь счастья! Ох, Юрий! Загляделся, не выдержал? Я тебя понимаю: на то и красота, чтобы ею любоваться. Да только эта красота не сегодня-завтра замуж выскочит за танкиста.

— За танкиста? — вскинулся Юрий Михайлович.

— Ну да. Кстати, он здесь, в столовой сидит.

— Послушай, мама, мне совершенно необходимо познакомиться с ним.

— Тебе на него тоже приятно смотреть?

— Ах, мама, брось шуточки! Ну, не везет… и черт с ним!

Через несколько минут за «пузатым бовой», большим лосевским самоваром, шла оживленная беседа между Юрием Михайловичем и Сергеем Панковым.

— Немцы, надеясь на молниеносную войну, — говорил Юрий Михайлович, — оснастили свои танки определенным образом.

— Ну да, — усмехнулся Сергей, — они взвесили только мощь своего снаряда, но не учли мощи сопротивления… Этого немецкая аккуратность не предусмотрела.

— Да, да! — живо согласился Юрий Михайлович и с довольным видом протер очки. — Это вы очень правильно сказали, товарищ капитан! Снаряд и сопротивление — именно так оно и есть!

— Я хочу сказать, что немцы не учли сопротивления тех, кто находится под нашей броней, — и Сергей описал над головой низкую линию броневого потолка машины.

— В том-то и заключается особенность нашей советской техники. Моя мечта: чтобы наши танкисты, уничтожая врага, были как можно менее уязвимы сами.

— А для того — следи за немцем в оба! — строго изрек Иван Степанович и даже погрозил своим темным и твердым пальцем.

Он только что пришел из цеха после срочного ремонта одного из старых молотов. Ремонт был произведен «по рецепту» самого Ивана Степановича, мастера кузнечного цеха, а главное — силами самой бригады, и удался прекрасно. Теперь Иван Степанович наслаждался чаепитием. Вытирая лоб большим с голубыми горошинами платком, он неторопливо пил стакан за стаканом, временами вставляя в разговор свои замечания.

— Мы, люди уральские, немцев-то еще с каких пор знаем! — многозначительно говорил Иван Степанович. Его густые с проседью усы встопорщились от злых воспоминаний. — И у нас на Лесогорском до революции немцы управители бывали, и на шуваловских заводах, что под Пермью — случалось мне там у родных гащивать, — тоже немцев управителей толкалось сколько хочешь. Иной норовит с тебя три шкуры спустить, а то и все семь. Надерут денег побольше, набьют карман — да и фьють к себе в Германию. Случалось, и у нас на Урале расправлялся народ с такими управителями. Будто про нас Некрасов Николай Алексеевич, великий русский писатель, песню сложил. Помните, чай:

И немец в яму бухнулся,

Кричит: «Веревку, лестницу!..»

Иван Степанович прочел наизусть несколько строк и торжественно закончил:

— За врагом гляди в оба!

— Гляди в оба! Правильно, Иван Степаныч! — подхватил Костромин. — Немцы, Сергей Алексеич, конечно, постараются, придумают новые танки.

— Конечно, придумают, — согласился Сергей.

— Да, да, — продолжал Костромин. — Фашисты, конечно, скоро почуют опасность и навалятся на нас новой мощью металла. При этом, как всегда, главная их надежда — на броню; и мы должны быть к этому готовы. Вас, Сергей Алексеич, я из рук своих не выпущу, пока ваших замечаний о своей работе не услышу! Фронт питает нашу мысль, фронт вносят свои коррективы.

— Да что ж, — рассмеялся Сергей, — бранить не собираюсь. Наш средний танк мы, фронтовики, очень уважаем и любим, а замечания, конечно, есть.

Между конструктором и танкистом начался, как успел шепнуть жене Иван Степанович, «ответственный технический разговор». Иван Степанович, важно и таинственно поднимая русые курчеватые брови, старался тихохонько касаться стаканом блюдца, чтобы не нарушить чем-нибудь течения этой беседы. Некоторые детали, относящиеся к «сердцу машины», ковались на пятитонных молотах его цеха, и он гордился про себя, что его старое кузнечное мастерство участвует в таком большом военном деле. Наконец он не утерпел и, воспользовавшись подходящим моментом, опять вставил в беседу свое «отчее словцо»:

— Что говорить, наше русское мастерство от времени не вянет и не старится. К примеру, наш лосевский род, сказывают, со времен царя Алексея Михайловича начало свое ведет, от кузнеца Нефеда Лосева. А прапрадед мой, кузнец Андрей Лосев, у царя Петра жалованный заветный рубль получал… Все у нас в роду были кузнецы да литейщики, и сколько раз мы, Лосевы, для битвы работали!.. Андрей Лосев «казну» для петровских пушек ковал, а я, Иван Лосев, детали кую, которые к самому сердцу танка относятся. И сыновья мои, оба мастера-литейщики, оба в Молотове работают и тоже по танкам, тоже оружейники боевые!

— А чем они, все Лосевы, не династия? — ласково подмигнув в сторону Ивана Степановича, спросил Костромин. — Честное слово, вполне династия, особенная, рабочая.

— Что говорить, копни-ка нас — и окажется: мы — живая история! — с гордым смешком произнес Иван Степанович и вдруг застеснялся: — Извините, однако, что я беседу вашу нарушаю.

Он замолчал и слушал, уже не прерывая. Темная его рука поигрывала курчавыми концами русых с белой проседью усов, а это значило, что Иван Степанович погрузился в какую-то особо приятную и значительную задумчивость.

Несколько раз во время разговора Сергея с Костроминым Таня замечала, как Сергей с затаенной улыбкой переводил свой взгляд с нее на важное, задумчивое лицо Ивана Степановича, а потом опять посматривал на Таню.

Когда Костромин ушел, девушка спросила:

— Что ты то на меня, то на папу посматривал, Сережа?

— Что? Да у него глаза тоже синие, у отца твоего! Я и подумал: старику шестьдесят пятый идет, а глаза еще яркие — порода крепкая!

Сергей обнял Таню за плечи.

— Стоп! — вдруг испуганно прошептал он. — Пока мы с Костроминым о технике разговаривали, я заметил — у тебя глаза стали не те… Что с тобой?

— Да так… В голову всякое пришло…

— Ну?

— Вы разные технические термины называли: «бензобак», «смотровая щель», «коробка скоростей»…

— Ну-ну?

— А я вдруг подумала: да ведь все это твое дело со смертью связано…

— Вот оно что! О смерти, милая, там некогда думать! На войне жизнь, знаешь, какова: ты, враг, хочешь меня убить, так нет — раньше я тебя убью! Я, уверяю тебя, настроен только на жизнь! — Он крепко прижал ее к себе и сказал: — Да какая там смерть, если в душе у меня ты!

Скоро они простились. Таня вышла в переднюю проводить. Матовый тюльпан лампы освещал лицо Сергея. Таня помогла ему надеть полушубок на раненое плечо, застегнула воротник, и незабываемая голубая вьюга будто пронеслась перед глазами обоих.

Она еще долго сидела у окна и сияющими глазами смотрела в черную мокрую ночь. Погода сломалась, опять разлилась вязкая октябрьская оттепель с дождем и ветром, но Тане все еще виделись голубые вихри метели. И будто не дождь хлестал в окна, а старый чудодей Тимофей-сундучник пел, мурлыкал свою загадочную, как сказка, песенку.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ ГОРДОСТЬ

Матвей Темляков, сияя каждой чертой лица с «вечным» рыжим румянцем кузнецов, быстро взбежал по лестнице и широко распахнул дверь своей квартиры.

— Катя! Катенька! — гулко и весело крикнул он.

— Нет ее дома, — послышался мягкий женский голос из ванной.

— Эх! — подосадовал кузнец. — Нарочно домой спешил, а ее и нет!

Он заглянул в ванную. Там соседка, жена Никифора Сакуленко, Марья Сергеевна, мыла своих черноглазых близнецов — Ивася и Василька.

— Куда ж Катя ушла? — нетерпеливо спросил Темляков.

— Да в магазин же, — мягко и певуче ответила Марья Сергеевна и вдруг улыбнулась. — Вы, бачу я, даже помыться толком не успели, Матвей Петрович!

— То-очно-о! — расхохотался кузнец. — Уж очень я нынче торопился!

Он подошел к умывальнику, умылся и, вытираясь полотенцем, улыбнулся своему отражению в зеркале. На него смешливо смотрело скуластое лицо с рыжими щеками, вздернутым носом и маленькими карими глазками.

«Н-да… не очень-то ты, брат, фасадом вышел!» — с веселой иронией подумал он.

— Одно жалко, Марья Сергеевна, — сказал он соседке, — на двенадцать лет старше я моей Катерины, — и Матвей даже вздохнул. — Когда я первую свою жену похоронил, было у меня решение больше не жениться, да появилась Катерина Лосева на моем жизненном пути… и вот два года, как опять женат! — и он с счастливой улыбкой развел руками.

— Не по-хорошему мил, по-милу хорош, Матвей Петрович.

— Это верно. А знаете, почему она меня выбрала, почему на меня внимание свое обратила? — Матвей выгнул широкую грудь. — За мастерство она меня выбрала, за то, что я первым в цехе был и всегда работал художественно. Вы не подумайте, Марья Сергеевна, кузнецы тоже могут художниками своего дела быть. А Катя таких людей ценить умеет, она ведь из семьи Лосевых. Эта семья знаменитая! Пращур их еще до Демидовых здесь работал, а прадеды всегда в первейших мастерах ходили.

Войдя в комнату, Матвей встретился глазами с большим портретом жены. Он заказал его вскоре после свадьбы. Катя смотрела на него, подняв густые, серпиком, брови, и улыбалась затаенно весело, чуть прикусив нижнюю губу. Кузнец подмигнул портрету: «Эх, день-то какой нынче, Катенька!» — и открыл дверцу шкафа.

Он надел праздничный костюм и уже начал «мучиться» с завязыванием галстука, когда Катя вошла в комнату.

— Ты чего нарядился? — удивилась было она и, вдруг вспомнив, весело и гордо улыбнулась. — А! Ведь сегодня в клубе вечер-концерт в честь знатных стахановцев… и прежде всего в твою, твою честь!.. Пожалуйста, не скромничай: ведь переходящее знамя твоя бригада еще с февраля держит!.. Ну, до чего ж ты молодчина, Матвеюшко мой!.. Дай я тебе галстук завяжу!.. — и Катя, с торжественно-строгим лицом, зашуршала синим шелком под твердым выбритым подбородком мужа.

Домой они вернулись в первом часу ночи.

— Ох! — с блаженным вздохом произнесла Катя и, припав головой к плечу мужа, невольно загляделась вниз, на огни завода.

Раскинувшись далеко вокруг, как море, они сияли мощными россыпями, освещая осеннюю ночь золотым пожаром, от которого, казалось, бледнели звезды. Высокая стеклянная крыша кузнечного цеха жарко горела огнями, как гребень алмазной горы. Как хорошо помнилась Матвею чумазая подсобная кузница, которая пятнадцать лет назад стояла на месте этого красавца-цеха! Помнил он и себя, долговязого, неуклюжего парня из глухой лесной деревни. Сначала он был чернорабочим и знал одну кувалду. Как он завидовал каждому кузнецу и как он был счастлив, когда его взяли в кузницу молотобойцем! Он подковывал заводских битюгов, ковал крючья, топоры. Что было у него тогда, кроме медвежьей силы мускулов? А теперь он не представляет себе работы без чертежа и кует, легко сказать, детали для тяжелых и средних танков!

— Матвей! — прервал его воспоминания сонный голосок жены. — Это ты заранее или уже на сцене придумал так хорошо, когда насчет знамени сказал?

— А что я такое особенное сказал?

— Удержу, мол, знамя до конца войны.

— Маленько не так, Катенька, было говорено: «Буду стараться удержать».

— Лучше бы так сказал, как я думала.

— Лучше всего лечь тебе спать. Вот неугомонная!

На другой день Катя объявила мужу:

— Я завела альбом на тебя. Смотри — хорошо?

В самодельном альбоме, разрисованном цветными карандашами, Матвей увидел наклеенную на первом листе заметку заводской многотиражки о вчерашнем вечере в клубе.

— Ну как? — спросила Катя. Она стояла посреди комнаты, заложив руки за спину и покачиваясь на носках. — Видишь, вокруг заметки какую я рамку нарисовала? Вот теперь и у нас с тобой вроде есть свой заветный рубль…

— А при чем же тут рубль?.. Ах, это ты вспомнила сказку про кузнеца Андрея Лосева?!

— Какая тебе сказка! Самая настоящая правда!

— Рубль-то сохранился?

— Он был, по-настоящему был, но потом его в музей увезли, в Петербург.

— Откуда же он был в вашем роду, рубль-то?

— Этот рубль царь Петр Андрею Лосеву подарил. Хочешь, расскажу, как это вышло? Приехал царь Петр на Урал, на свои заводы посмотреть и о мастерах узнать. Вошел он в кузницу, а там Андрей Лосев ковал. Царь ему говорит: «Покажись-ка, мастер, каков ты есть». А Лосев Андрей не из робких был, кует себе, только искры во все стороны летят да железо звенит-позванивает. Царь ему опять говорит: «Покажись, каков ты есть!» Тут Лосев даже осердился: «Экой несмышленый пришел! Или не видишь, как я роблю? Каков труд, таков и человек! Понимать надо!» Царь засмеялся: «Спасибо за выучку, кузнец!» — и стал смотреть на ковку. И так замечательно ковал Андрей Лосев, что царь даже удивился и сказал: «Таких мастеров и в заморских краях не видал!» Потом вынул из кошелька рубль и дал Лосеву. «На, говорит, старик, храни сей заветный рубль, счастливый рубль, храни да помни!» Мы, Лосевы, с гордостью привыкли жить! — И Катя любовно опять разгладила первый лист своего альбома.

— Вообще все это, Катенька, ты ни к чему загнула… — начал было Матвей. — По-моему, во всем этом нет ничего особенного: ну, получил знамя и держу… Только и всего…

— Не возражай, не возражай! — прервала его Катя. — Я знаю, что делаю.


Однажды Матвей пришел домой с незнакомым молодым человеком.

— Вот, Катя, товарищ этот — корреспондент из газеты «Металлургия», желает написать о методе моей бригады. Сооруди-ка нам самоварчик!

— Ах, очень рада! — расцвела улыбкой Катя. — Моему мужу есть что порассказать!

Оживленная беседа шла уже к концу, когда корреспондент спросил:

— Скажите, товарищ Темляков: на какой срок надеетесь вы удержать переходящее знамя в вашей бригаде?

— Он же сказал: «До конца войны!» — вмешалась Катя. — До конца Отечественной войны!

Корреспондент снисходительно улыбнулся в ее сторону и сразу стал ей неприятен. Она посмотрела на мужа и даже притопнула тихонько, словно приказывая: «Ну, ответь-ка ему по-свойски, ну!»

Но Матвей глядел в окно на беспросветный октябрьский дождь и, казалось, глубоко раздумывал..

— Вопросец вы мне задали, товарищ! — бормотал он, потирая ладонью крепкую, медно-красную шею. — Сам я об этом еще не думал, но вот сейчас…

— Что тут думать, не понимаю! — опять вмешалась в разговор Катя, но Матвей серьезно отмахнулся и повторил:

— Надеюсь ли я долго удержать знамя за своей бригадой?.. — Он опять потер себе шею, промолчал и вдруг твердо сказал: — Нет, не надеюсь удержать.

— Что?! — вскрикнула Катя. Ей показалось, что она ослышалась. — Да ты понимаешь, что говоришь, Матвей? — Она сердито засмеялась: — Он что-то путает, товарищ! Он путает, конечно.

— Нет, простите, я понял товарища Темлякова совершенно точно, — и корреспондент, пожав плечами, перевернул новую страничку своего блокнота. — Теперь мне в высшей степени интересно: по-че-му вы так думаете, товарищ Темляков?

— Причина есть, само собой разумеется, — с тем же напряженно серьезным лицом ответил Матвей. — Теперь я ее особенно ясно вижу. Видите ли, несколько дней назад Никифор Сакуленко вызвал меня на соревнование. Нашим двум бригадам приказано освоить новую деталь. Трудная деталь, фигуристая, а плановое задание увеличено. Взялись мы здорово, а потом я… малость отстал. Сегодня ночью хотел наверстать и опять отстал.

При этих словах Катя бессильно опустилась на диван. Не следовало выдавать свои чувства при постороннем человеке, и она с великим трудом принудила себя молчать.

— У Сакуленко производственный опыт больше моего. Он ведь работал на превосходных заводах, — таких у нас на Урале тогда еще не было. Ну, и общие знания у него выше, чем у меня, он и в чертежах больше разбирается.

— Все это не могло не сказаться в решительный момент, товарищ Темляков.

— Определенно. Мы, конечно, стараемся наверстать упущенное, однако в нашем стахановском деле обманывать себя не годится: есть у меня основание думать, что нашей бригаде, возможно, придется впоследствии знамя в другие руки передать.

Едва за корреспондентом захлопнулась дверь, Катя, бледная, яростная, подскочила к Матвею:

— Что это делается? Ты с ума сошел? Знамя, знамя отдать!

— Погоди, Катя, послушай…

— Знать ничего не хочу. Я все вижу, что будет: появится о тебе статья, что ты не надеешься знамя удержать… и мне придется наклеивать… в альбом такую позорную заметку о тебе! Нет, нет, я лучше… я…

Моргая от слез, она вдруг схватила со стола альбом и стала рвать его на мелкие клочки.

— Вот тебе «альбом», вот тебе «заветный»! Я поверила в тебя, в силу твою, а ты уже готов отступить перед чужой подлостью!

— Стой, стой! Какая подлость? Откуда?

— Это Сакуленко подло поступает, это он потом хочет от тебя знамя отнять, столкнуть тебя с дороги…

— Тише ты, сумасшедшая. Марья Сергеевна дома!

— А мне все равно! Это за нашу-то доброту к нему и ко всей его семье, за наше сочувствие… Приехали сюда — ни кола, ни двора… А они так за нашу доброту заплатили!

— Катя, Катя… Марья Сергеевна услышит…

Дверь вдруг распахнулась и Марья Сергеевна, без стука, быстро вошла в комнату. Ее болезненное лицо залилось пятнистым румянцем, губы сводило судорогой обиды и гнева.

— Я не позволю никому позорить… не позволю…

Голос ее прервался, она махнула рукой и почти выбежала из комнаты. Матвей посмотрел в окно, на низкое, наливающееся темнотой небо, на косые иглы дождя, который злобно бил в стекла, и отчаянно схватился за голову.

Что ему делать сейчас с Катей, с Марьей Сергеевной — он не знал, таких происшествий в его жизни никогда не бывало. Втянув голову в широкие плечи, Матвей вышел в переднюю, тихонько накинул пальто и бесшумно открыл дверь на площадку.

— Ты что, Матвей Петрович? — спросил снизу знакомый голос: Никифор Сакуленко, большой, плотный, улыбаясь широким черноусым лицом, поднимался ему навстречу.

— Стой, погоди домой вертаться, — мрачно предупредил его кузнец.

— Что случилось? Маша? Дети? — испугался Сакуленко.

— Все здоровы. Выйдем, я тебе все расскажу.

— Да позволь, куда же мы, на ночь глядя, да и к тому же собачий дождь…

Но кузнец все-таки увлек его за собой. Они зашли в клубную читальню. Там было пусто. Дождь хлестал в окна, в трубах с грохотом бежала вода.

— Ну, сидай, — добродушно сказал Сакуленко, включая застольную лампочку.

Матвей тяжело вздохнул и хмуро стал рассказывать Сакуленко, что произошло дома.

— Ну и что же? Какая отсюда мораль? — спокойно спросил Сакуленко. — Работаем мы, извини, не для удовольствия и гордости наших жинок, а прежде всего для государства. Как бы кто ни сердился на меня, я хуже, чем умею, работать не могу. Да и вообще работать сейчас хуже, чем ты умеешь и можешь, нельзя.

— Оно, конечно, правильно.

— А коли так, идем скорее домой чай пить да за самоваром балакать, — предложил Сакуленко и с явным удовольствием выключил свет.

Но дома «балакать» не пришлось. Квартира словно замерла в унылой, настороженной тишине. Из комнаты Сакуленко не доносилось ни звука, только изредка слышно было, как Марья Сергеевна шипела на близнецов: «Тиш-ше, тиш-ше вы, несносные!»

У Темляковых тоже было тихо.

— Вот видишь, — шептал Матвей, — Марья Сергеевна все сейчас мужу рассказала, а он обиделся. В какое положение ты меня перед товарищем поставила!

Катя заплакала:

— Я же за тебя терзалась!

— А я просил тебя об этом? Просил?

Вскипел чайник. Катя, глотая слезы, подала все на стол, по сама чай пить не пожелала. Боясь звякнуть ложечкой, кузнец пил чай один. Потом они с Катей помирились и с полчасика посидели вместе. Катя ласково прижималась к Матвею, но все говорило ему, что она еще «не перекипела». Матвею было и досадно, и жалко ее. Ему уже не хотелось ни перечить, ни утешать ее: сейчас она очень страдает из-за него, и самое лучшее — дать ей выговориться. И, все больше жалея Катю, Матвей погладил ее по горячей щеке.

— Ну-ну!..

— Вот тебе и «ну-ну»! — вдруг передразнила она его возбужденным шепотом. — Ты на заводе пятнадцать лет — и вдруг пришел кто-то, и ты перед ним шапку скинь! Ты, Матвей Темляков, должен отдать ему знамя перед самым Октябрьским праздником! Знай, когда ты ему знамя отдашь, нам с тобой жизни не будет. «Матвей Темляков? А, да это ведь тот самый, у кого знамя отобрали!» — «Катерина Темлякова? А, это ведь у ее мужа кузнец Сакуленко славу взял да в свой карман переложил!..» Ты, Матвей, бесхитростный, ты простота, а этот Сакуленко все у тебя высмотрел да твоим же добром тебя как колом!

— Ох, горяча ты, Катенька! Все это выдумки твои…

— Не выдумки. У этого Сакуленко глаза недаром, что угли, зрачков не видать, как в колодец смотришь… Он обошел тебя, обошел!

— Ну и наговорила ты с десять коробов — и все в запале, в горячке у тебя голова и все мысли твои. Завтра утром проснешься и совсем по-другому заговоришь.

— А ты представляешь себе, что люди ради славы могут сотворить? — насмешливо пожалела его Катя. — Простота ты мой, бедный!.. Знаешь что? — вдруг решила она. — Пойду я к нашим!

— Отца хочешь в это дело втравить? — опасливо вздохнул Матвей. — Но куда же ты, на ночь глядя, пойдешь? Дождище, ветрище…

— Что мне, восемьдесят лет?! — крикнула она и убежала.

Дома был только отец. Мать и Таня были у Панковых.

Катя дала волю своему возмущению, рассказала все и потребовала:

— Придумай, папа, что хочешь, но вмешайся, обязательно вмешайся в это дело!

Иван Степанович еще до прихода Кати уже знал о корреспонденте: тот уже со многими успел «поделиться впечатлениями» от своей беседы со знаменитым лесогорским кузнецом Темляковым. В первую минуту, когда ему рассказали, как ответил Матвей корреспонденту, Иван Степанович нашел, что ответ правильный, тем более, что зятя своего он уважал также и за то, что тот не любил бросать слов на ветер и вообще не любил бахвалиться. На том бы дело и кончилось, не появись Катя. Ее возмущение передалось старику потому, что дочь затронула лосевскую «родовую гордость».

— Лосевы всегда настоящими мастерами были и ни у кого на запятках не стояли! — горячо и гневно доказывала Катя. — У Лосевых в почете были слава да гордость, а не отсталость. А у моего Матвея выходит так: «Ах, товарищ, тебе моя слава нравится? Так возьми ее, пожалуйста, сделай милость, а я поплетусь за тобой и, глядишь, потихоньку опять славу себе добуду!»

— Ох, язык у тебя, Катерина, прямо сказать — нож вострый!

Дочь добилась своего: Иван Степанович взволновался, помрачнел и неожиданно стал высказываться в ее тоне. И чем больше он говорил, тем сильнее ему казалось, что Матвей отнесся «как расточитель» к старинной гордости лосевского рода мастеров.

В передней раздался звонок. Катя открыла дверь.

— Добрый вечер! — проговорил в темноте голос Пластунова. — Я к Юрию Михайлычу.

— Он дома, вон скрипка играет.

Пластунов вошел в комнату Костроминых. Юрий Михайлович ходил по комнате и, притопывая, играл одно из своих «немыслимых» попурри. В открытую форточку широко врывался сырой воздух.

— Эх, как вы широко распахнулись, дорогой мой! — сказал Пластунов и потянулся было захлопнуть форточку.

— Нет, нет, Дмитрий Никитич, пожалуйста, не троньте!

— Да ведь холодно, сыро…

— Ну и пусть. Когда, играя, обдумываешь, свежий воздух чрезвычайно приятен.

— А если простудитесь?

— От чего?

— Да вот от форточки.

— Фу ты, далась вам эта форточка, Дмитрий Никитич! Словно вы, право, только для того и зашли сейчас ко мне, чтобы захлопнуть ее!

— Представьте, для этого и зашел, — вздохнув, признался Пластунов.

— Что случилось? — забеспокоился Юрий Михайлович и положил скрипку в футляр. — Елене Борисовне хуже?

— Вы опять угадали, дорогой мой.

Пластунов потер лоб и взглянул на Костромина виноватыми и печальными глазами.

— Ее состояние настолько ухудшилось за последние дни, что я, как видите, вынужден был… вломиться к вам…

— Да что же все-таки произошло?

— Леночка сегодня особенно беспокойна и слаба. Услышала вашу музыку (у нас форточка тоже все время открыта), услышала, как вы тут музицируете, и начала рыдать: «Вот какая несправедливость — в музыке моя жизнь, а я не могу играть… а вот Костромин, у кого музыка на десятом плане, играет, когда ему вздумается…» К кому-нибудь другому я не пошел бы рассказывать об ее страданиях и всех капризах больного человека… и прошу извинить меня.

— Что вы, Дмитрий Никитич! Но вот, честное слово, никогда не думал, что от моей… музыкальной чепухи так может страдать другой. Обещаю вам клятвенно следить за этой вот… за этой… — и Костромин с сердцем захлопнул форточку.

Пластунов сидел, сутулясь и низко склонив голову, словно подавленный какой-то безысходной мыслью.

— Что же, Елена Борисовна тоскует очень? — исподлобья поглядывая на Пластунова, осторожно спросил Юрий Михайлович.

— О, еще как! И последствия контузии сказываются: ослабела деятельность сердца, мучительные невралгические боли; затем — это самое плохое — началось опухание рук. Нынче легче, завтра хуже… Тяжело.

— Н-да-а… — пробормотал Костромин: утешать он не умел.

В эту минуту в дверь постучали. Вошел Иван Степанович. С многозначительным видом он обратился к Пластунову.

— А мы с дочкой моей очень просим вас, Дмитрий Никитич, зайти к нам на минуточку: важное у нас к вам дело, душевное, можно сказать, обстоятельство…

Дома Иван Степанович сел рядышком с парторгом и начал издалека:

— Скажем, оставил человек потомкам своим древо плодоносное и заказал на многие годы: «Берегите, умножайте плоды его на радость». Так оно и шло. И вот кто-то перестал дорожить этим древом славы: «Ладно, пусть кто хочет с него яблочки дорогие срывает, новые вырастут». У нас, Лосевых, свое древо славы — мастерство. У нас скудоумных и худоруких в мастерстве не бывало. Зять мой, Матвей Темляков, не имей он мастерства, не попал бы в нашу семью ни-по-чем! А теперь очень обидно мне, что зять мой Матвей Петрович…

— Позволяет с вашего фамильного дерева яблоки срывать.

— Точно, Дмитрий Петрович, точно. Сакуленко — кузнец хороший, но приезжий. Кончатся беды, и он опять на свою сторону уедет…

— И, чего доброго, вашу фамильную славу обездолит…

— Вот то-то и обидно… — протянул было старик и вдруг осекся: парторг смотрел на него что-то очень уж замысловато, как в игре перед удачным ходом: «А я тебя сейчас собью!»

— Продолжая ваше сравнение, Иван Степаныч, хочу вам только напомнить, что всякое плодоносное дерево требует ухода: срезайте сухие, старые ветки, удобряйте почву… верно?

— Правильно.

— А уж говорить о том, какой требуется уход за мастерством, не мне вам об этом рассказывать, Иван Степаныч. И скажем прямо, плохое то мастерство, что на месте топчется, перемен боится.

— Это верно.

— А как вы думаете, может в наше военное время называться подлинным мастером человек, который воображает, что его мастерство служит только е м у, е г о гордости?..

— Согласен, — заметно смутился Иван Степанович. — Все, что имеем в мастерстве нашем, Родине, фронту отдаем.

— Так о чем же тревожиться лосевскому роду мастеров? О том, что, глядя на их мастерство, другие захотят работать лучше? Или вы хотите, чтобы вокруг вашего дерева славы образовалась пустыня?

— Как можно, Дмитрий Никитич! Того у меня и в мыслях быть не могло.

— Ну вот и прекрасно! Значит, мы с вами друг друга вполне понимаем, Иван Степаныч!

Проводив Пластунова, старик растерянно досмотрел на дочь:

— Слышала, как он вопрос повернул? Можно сказать, заглянул в самый корень. И, знаешь, Катерина, нехороший смысл получается, если вдуматься: что же, выходит, я своему брату, рабочему, как завистник, бревно поперек дороги буду бросать? Нет, хватит, дочка, хватит… втравишь ты меня в историю на старости лет, и опозорюсь я перед Дмитрием Никитичем, как последний дурак или жулик. И не проси, не проси.

…Катя поднималась к себе сумрачная и словно еще более раздраженная, чем вышла из дому.

— Отвела душу? — иронически спросил муж. — Что Иван Степаныч?

Катя сняла берет и упрямо тряхнула головой.

— Что? Папа на тебя обижается, — с нарочитой сдержанностью ответила она и, решив, что нападать в ее положении лучше, чем отступать, повторила еще более подчеркнуто то, что говорила ему недавно, имея в виду Сакуленко: — А ты все-таки представляешь себе, что люди могут натворить ради славы?

Она уже спала, а Матвей все курил у окна, глядя на заводские огни.

В обеденный перерыв, в заводской столовой, Темляков подошел к Сакуленко:

— Дай прикурить.

Сакуленко молча протянул ему свою трубку и отвернулся, продолжая с кем-то разговаривать.

— Ты что это нынче… как по-вашему говорят… сумный такой? — как ни в чем не бывало, спросил Матвей.

— А тебе что? — не поворачивая головы, бросил Сакуленко.

— Да я так… вообще… — сконфузился Матвей, отошел и выругался про себя: действительно, он — простота. Его же ущемить хотят, а он еще пытается сохранить добрые отношения на работе. Сакуленко почти оскорбительно сейчас отнесся к нему, а он не сумел даже достойно ответить украинскому кузнецу.

«И дернула же меня нелегкая согласиться на соревнование с Сакуленко! — все сильнее злобился на себя кузнец. — Что, не мог бы я с кем-нибудь из старых знакомых соревноваться? Простота… Вот теперь поперек горла встало мне это соревнование!»

Дома его ждала та же унылая, настороженная тишина.

— Фу, какая ерундовая жизнь пошла! — проворчал он.

— Да, вот они какие! — шептала Катя. — Показать желают, что презирают нас, знать нас не хотят, будто вместо нас ветер в квартире гуляет. Ну и люди! Бродят оба чернее тучи, тоску на всех наводят. По-моему, должно быть так: если ты чем недоволен, если тебе что-то не нравится в моих словах или в моем поведении, приди ко мне и объясни открыто, принципиально, но не смей меня презирать. Я не кто-нибудь, я дочь Лосева, меня все на заводе знают!

Вспылив, она заговорила во весь голос, и едва успел Матвей остановить ее, как в комнате Сакуленко с грохотом упал стул. Дверь распахнулась, и в комнату широкими шагами вошел Сакуленко. Его черные глаза грозно глянули на Катю.

— Слушайте! Что вам надо? Что вы кричите на весь дом? Вызываете меня на дерзость, так, что ли?

— Я… я… не позволю… Я хочу, чтобы объяснились принципиально… — вспыхнула Катя и закусила губу.

— А я нахожу, что вы аб-солют-но беспринципны! — и Сакуленко даже пристукнул ладонью по столу. — Родом своим вы гордитесь, людей учить хотите, а сами жизни не знаете, в чем соль дела, тоже не понимаете… Эх вы… зеленая колючка!

— Матвей, ты слышишь? — и Катя ледяными пальцами сжала руку мужа. — Матвей, я таких оскорблений…

— Стой… — побледнев, произнес кузнец. — Не позволю мою жену оскорблять!

— Еще кто кого… — усмехнулся Сакуленко и, вдруг меняя тон, хлопнул Матвея по плечу: — Эх, слухай, Темляков, помолчи, не встревай в этот разговор. Мы ж с тобой соревнуемся, наше с тобой дело свято. Я хотел было перемолчать эту историю, а теперь вижу, что не отмолчаться мне. Твою жену с ее непомерной гордостью учить надо. Тебя я на десять лет старше, а ее (он кивнул на Катю)… эту зеленую колючку и подавно могу поучить, — и он вышел, хлопнув дверью.

Кузнец почти всю ночь не спал, раздумывая, разорвать ему соревнование с Сакуленко или нет.

«Допустим, я хочу разорвать с ним, я откажусь. Но когда это было видано, чтобы стахановец отказывался от соревнования, которое к тому же уже начато? Ведь что же это будет? Весь цех на меня станет пальцем показывать, да что цех — по всему заводу разнесется. Этакий позор!.. «Или, скажут, ты поглупел, Матвей, или запил горькую, или кто подкупил тебя фронтовой ковке мешать?..» Нет, какие там могут быть разговоры… Соревнование между мной и Сакуленко есть — и будет!»

Утром Матвей еле поднялся: голову сильно ломило, сердце сжималось, словно он лез куда-то на крутизну.

«Этак прямо-таки пропадешь!» — подумал он с тоской, но все же удовлетворенный примятым решением.

— Ну как? — спросила Катя.

— Что? — проворчал он. — Соревнуюсь, и все!

Дождя не было, но небо, низкое, тучливое, висело над домами, будто огромная лохматая овчина. Чувство стойкого счастья, которого еще недавно даже совестился Матвей, казалось, затерялось надолго среди этих взъерошенных облаков, мокрых деревьев и тумана.

Продвигаясь в толпе к проходной будке, Матвей услышал позади себя разговор. Говорили о Сакуленко.

— Сегодня он покажет свой метод ковки.

— Это насчет той новой танковой детали? А откуда ты знаешь, что он всем будет показывать?

— Он сам объявил вчера об этом после смены: приходите, мол, смотрите все. А главное — наперед пообещал: «Поставлю новый рекорд».

Матвею стало неловко: он видел, что Сакуленко никаких секретов ни от кого не прячет и так же, как и он, Матвей Темляков, готов учить, помогать всем, кто в этом заинтересован.

Во время ковки Матвей несколько раз замечал, как на соседнем участке, против пятитонного молота Сакуленко, то и дело собирались кучки людей, смотрели, оживленно размахивая руками, словно дивясь чему-то.

«А ведь он что-то придумал! Надо пойти поглядеть!» — не утерпел кузнец.

На участке Сакуленко собрались бригадиры и подручные со всего пролета тяжелых молотов. Матвей пробрался в первый ряд и отдался привычному рабочему любопытству: «А ну-ка посмотрим, как у тебя получится?»

Почти рядом с собой Матвей увидел тестя. Иван Степанович стоял задумавшись и не заметил его. Сложив на груди темные, жилистые руки, старик внимательно смотрел на все приготовления к ковке, будто взвешивая и оценивая каждое движение людей.

«Папа на тебя обижается», — вспомнились Матвею слова жены, и он решил не попадаться тестю на глаза. Однако, прекрасно понимая, что старик следит за всем происходящим не только профессионально, как мастер смены, но и как Иван Лосев, Матвей не мог не наблюдать за ним. Да и многие, обступившие полукругом площадку перед молотом Сакуленко, с любопытством поглядывали на старого мастера.

Кран подъехал, неся рыже-золотую болванку, и еле успел остановиться против молота, как болванку, словно объезженного бешеного коня, уже подтащили к молоту. Рассыпая искры, болванка покорно вползла на неостывающее ложе наковальни. Сакуленко кивнул — и две пары клещей впились в ее раскаленные бока. Сакуленко шагнул к прозрачному пламенеющему слитку металла и скупым, словно отточенным движением опустил на него свой черный топорик, властно крикнув:

— Мо-лот!

Молот ухнул и упал, вогнав топорик в металл, будто в мягкую глину.

— Клещи! — скомандовал Сакуленко, и двое других подручных, уже ожидавшие этой команды, повернули болванку на ребро.

Так он командовал несколько раз, и подручные, сменяя друг друга, быстро и точно поворачивали слиток.

— Уго-ол!.. — протяжно пропел Сакуленко, и болванка с зияющей на ней глубокой зарубкой легла теперь под углом; черное плоское тело топорика нависло над ней, как кинжал над обреченной плотью.

Оживленный говорок вспорхнул над толпой.

— Здорово придумано!

— Прежде болванку сначала попросту надвое разрезали…

— А потом уж угол высекали…

— А этот сразу на одной угол просечет!

— Простая же штука, ребята!

Матвей смотрел на ковку, не отводя глаз. Пятитонный молот вдруг показался ему чрезвычайно подвижным и послушным, и Матвей даже словно перестал слышать грохот его падения. По полукругу, где стоял со своим топориком Сакуленко, как будто кипел горячий поток дружных, ритмичных, как подъем и откат волны, движений. Они сменялись одно другим, безошибочные, как выстрел в цель.

Когда Сакуленко легко и гибко разъял раскаленную болванку своим топориком, наблюдатели, все как один, восторженно ахнули:

— Ловко!

И Матвей крикнул «ловко», потому что все, что делал Сакуленко, непреложно и естественно входило в сознание, как пронзительная струя свежего воздуха, который вливается в распахнутое окно. Он чувствовал себя удивительно легко и прочно связанным со всем, что делал у своей пятитонки Сакуленко.

Рассеченная болванка, гремя, скатилась на железные плиты пола, и только тут Сакуленко откинулся назад, разминая плечи, и вытер потное лицо. Потом чуть задержался взглядом на двух укороченных слитках металла, которые в его руках получили форму и назначение. Гордую радость уловил Матвей в этом взгляде и тоже улыбнулся, хорошо это понимая.

Матвеи понял также, что выражали хитренько посверкивающие глаза Ивана Степановича: старик любовался Сакуленко, потому что «мастерство рабочего человека», а особенно кузнеца, всегда было для него самым дорогим и волнующим зрелищем.

Вдруг, оглянувшись, Иван Степанович подтолкнул зятя:

— Пластунов тоже здесь!

— А что такое?

— Да ведь разговор у меня с ним был насчет тебя и Сакуленко… расскажу потом.

«Старик не обижается на меня!» — подумал Матвей, и ему стало легче.

— Ну! — зычно крикнул в это время Сакуленко и хлопнул себя по животу, обтянутому кожаным фартуком. — Обедать пора, хлопцы, а то суп остынет!

Все, шумно переговариваясь, начали расходиться со смехом и шутками.

— Ишь ты, «суп остынет»! А сам всего в пять минут управился.

— Да неужто всего пять минут прошло?

— Товарищи, а ведь он слово сдержал: новый рекорд поставил и новый метод показал.

— Так это же выходит — пятьдесят деталей за смену?

— У Темлякова было сорок семь.

— Эй, Матвей!.. Сакуленко-то обставил тебя!

Матвей кивнул и улыбнулся:

— Пока это верно: обставил..

— Ишь ты, «пока»! Видать, что-то задумал?

— Возможно, и так.

— Хорошо, что не тухнешь, Матвеюшко!

— Да зачем же мне тухнуть, когда кругооборот получается хороший? — обратился ко всем Матвей.

— Это чем же ты так расхвастался? — послышался голос Кати.

Она шла вместе со стерженщицами своей комсомольской бригады. Ее лицо, вымазанное маслянистой земляной смесью, казалось старше, темные глаза смотрели на мужа сердито.

— И доволен-то как… Вот простота!

В столовой Катя заняла со своими стерженщицами самый дальний стол и села, не глядя в сторону Матвея.

Кузнец в ответ на это только добродушно улыбнулся и стал искать Сакуленко: этот человек был ему сейчас настоятельно необходим.

А Сакуленко сидел уже за отдельным столом и старательно тряс перечницу над тарелкой дымящегося борща.

— Перцу нема! — проворчал он, поднял голову, ища глазами вокруг, и увидел кузнеца.

Матвей с широкой, обезоруживающей улыбкой смотрел на Сакуленко.

— Ловко у тебя получилось, Никифор Павлыч!

Темляков без приглашения сел за столик Сакуленко и заказал себе обед.

— Что ты этаким именинником смотришь? — невольно полюбопытствовал Сакуленко.

— Благодаря тебе!

— Благодаря мне? — повторил Сакуленко. — Чудеса в решете!

Матвей засмеялся и хитро подмигнул кузнецу:

— Смотрел я на тебя, как ты свой метод показывал, и прямо тебе скажу: во-первых, у тебя оч-чень здорово организован весь технологический процесс, есть чему поучиться.

— А ты что думал? — довольно сказал Сакуленко.

— Так я как раз это и думал! — залился беззвучным смехом Матвей. — Мне в голову такая мысль пришла, такая, открою тебе, замечательная мысль…

— Вот как? Это интересно, — сдержанно похвалил Сакуленко. — Значит, я тебе помог?

— Определенно! Вот за это я тебе спасибо пришел сказать, прямо-таки от души спасибо!

— Ну что же, це гарно, — уже совсем благодушно промолвил Сакуленко.

— Вообще, понимаешь, — опять интригующе заговорил Матвей, — чудное дело: велик ли срок пять минут, а мысли человеческой и тут простора хватает.

— Это верно, — согласился Сакуленко и вытер мягкие, обвислые усы. — А какая же мысль тебя так обрадовала?

— Скажу! — торжественно пообещал Матвей. — После смены пойдем вместе, и я тебе все открою.

Разбрызгивая черные осенние лужи, они шли большими шагами, два сильных человека — худой, жилистый Темляков и плотный, приземистый Сакуленко.

— Понимаешь, — басил Матвей, — увидел я, как люди у тебя расставлены, как ладно они сменяют друг дружку и, значит, устают меньше. Я прежде как-то не задумывался об этом: все, мол, у меня ребята на подбор…

— А на поверку выходит — каждому одно лучше удается, а другое хуже. Психологию, характер человека в работе тоже надо учитывать, — звучным своим баритоном рассуждал Сакуленко. — Вот начни-ка разбирать своих ребят по косточкам…

И они разобрали по косточкам бригаду Темлякова и почти всех переставили на новые места.

— Этак и всамделе лучше выйдет! — и Матвей радостно потер руки. — А здорово же ты угол высекаешь! Смело, крепко, будто песню поешь! Н-но-о… тут еще можно кое-что сделать!

— Что же еще можно сделать? — так и вскинулся Сакуленко.

Они уже поднимались по лестнице. Темляков повернул ключ в двери.

— Сюда! Милости прошу к моему шалашу! — величественным жестом пригласил он Сакуленко и усадил его за свой рабочий стол.

— Взгляните-ка, Никифор Павлыч, на этот чертежик! — важно сказал Матвей и одним махом развернул перед Сакуленко лист бумаги большого формата. — Узнаешь, Никифор Павлыч?

— Чего ж тут не узнать: наша новая деталь. Стой, стой! А что это у тебя тут? — Сакуленко торопливо надел очки, и его большие, мясистые пальцы забегали по чертежу. — Позволь, у тебя тут угол тоже должен высекаться сразу, но… не как у меня, а наоборот.

— Да! Вот в этом-то и вся штука! Я задумал сначала высекать малый угол, а потом большой, но… вдруг оробел, неудачи испугался: а вдруг не получится у меня, металл загублю, болванку искорежу и она обратно в мартен отправится… Со мной ведь такого никогда не бывало. А пока я выверял да настраивался; ты уже начал угол высекать — и перегнал меня.

— Однако твой способ, чую, кое-чем лучше моего, Матвей, — раздумчиво сказал Сакуленко.

— Вот в том-то кругооборот и получается: когда я твой метод, Никифор Павлыч, увидел, я в своем натвердо уверился!

— Да, твой метод лучше и смелее.

— Но дорожку ты к нему проложил, Никифор Павлыч!.. Подумать только, я хотел было от соревнования с тобой отказаться!..

— Слушай, — серьезно сказал Сакуленко, — житейщина всякая, ей-богу, не стоит того, чтобы о ней вспоминали.

— Смотри, какая получается комбинация: я коня снаряжал, а ты дорогу показал. И теперь, выходит, не отличишь, где твое и где мое, — да и нужно ли нам это теперь?.. — Матвей вдруг поднялся со стула, приосанился и сказал, словно дары принес: — А теперь не следует ли нам подсчитать, сколько этих самых танковых деталей сверх того, что дал Сакуленко, можем мы дать оба?

Они не слышали, как в дверях появилась Катя. Они не увидели, с каким гордым недоумением подняла она серпиком брови. Но что-то заставило Катю остаться безмолвной.

Свет лампы мягко лился на склоненные над столом головы: лысеющую макушку Сакуленко и русый жесткий бобрик Матвея.

«Быстро же вы помирились!» — хотела было сказать Катя, но опять почему-то не посмела: сила, которая объединяла этих двух людей, была так могуча, что хваленая «лосевская гордость» стояла перед ней, как слабенький кустик перед высокой корабельной рощей, которой видны и небо, и море, и дальние просторы.

Катя кашлянула и сказала совсем не то, что хотела:

— Работаете? Может быть, чаю хотите?

— Не откажемся, — рассеянно бросил Матвей. — Только поскорей, Катя!

— Нам сегодня же треба с технологом побалакать, — разъяснил Сакуленко. — Важное дело мы для фронта придумали, Катерина Ивановна!


Матвей вернулся домой поздно, усталый и довольный.

— Ух! Были мы и у технолога, и у начальника цеха, и у твоего папаши, все до тонкостей обговорили. Все наши планы одобрены, и вообще руководство ими сильно заинтересовано… Да ведь ежели каждый рабочий нашего цеха, глядя на наши рекорды и приняв наш метод, даст еще всего на десять или пятнадцать процентов больше, так ведь это значит: каждую неделю мы будем сдавать государству на сотни, а то и на тысячи тонн больше фронтовой продукции — и это сверх всяких повышенных планов! Что ты об этом скажешь, Катенька?

Тут только он заметил, что жена сидит в углу дивана, кутаясь в платок, тихая и молчаливая.

— Что я тебе скажу? — ответила она глухим голосом. — Тебе нынче и дома не сидится, ты со своим Сакуленко на край света поскачешь… Гордости в тебе…

Кузнец беззвучно засмеялся и неясно сжал в ладонях ее бледное лицо с обиженно вздрагивающими ресницами.

— Эх вы, Лосевы!.. Не та это гордость, Катенька, на ней далеко не уедешь. Только для себя гордиться — как сухой кусок жевать, света не видать.


За полчаса до начала смены Матвей оглядел площадку перед молотом, железный стол, где в строгом порядке были разложены большие и малые клещи, топорик, большой циркуль. Первый подручный Темлякова, Михаил Автономов, сказал сочным баском:

— Ну, Матвей Петрович, сегодня наши ребята прямо-таки рвутся в бой! Никому, говорят, даже Сакуленке, нас не перекрыть.

— Но, но… расхвастался! — остановил его Матвей.

— Да что ж, Матвей Петрович, я дело говорю: за эти деньки в предоктябрьском соревновании мы опыт немалый накопили. Меня вот, к примеру, возьми: мне хоть сейчас можно бригаду дать, я справлюсь. Или случись тебе заболеть, товарищ бригадир, я тебя без позора заменить могу.

— Ишь ты! — усмехнулся Матвей и словно только сейчас как следует рассмотрел Михаила. Давно ли этого парнишку с белесым хохолком на макушке звали просто «Мишаня» — и вот он выровнялся в рослого молодца. — Эко, вымахал! — признался Матвей. — Тебе который пошел?

— Двадцать четвертый, Матвей Петрович. Жизнь идет себе вперед.

Да, жизнь шагает вперед. В двадцать четыре года Матвей Темляков еще только поглядывал снизу вверх на чужое мастерство, а этот уже готов руководить бригадой!

Ковка началась стремительная, как рубка в бою. Матвей почти осязаемо чувствовал, как сберегается время и как оно обращается в металл.

— Давай! — кричал он гулко, зычно, свободно, на весь мир, и сигнальный колокол мостового крана торопливо отвечал ему: «Дин-дон, дин-дон, еду, беру, несу, даю-даю-у-у! Готовь еще-о, готовь еще-о-о!»

Матвей не заметил, как к его пятитонному молоту подошел Иван Степанович. До этого старик побывал на участке Сакуленко и вернулся оттуда задумчивый, но довольный. На участок зятя он пришел в самый разгар работы.

— Честь и место, Иван Степаныч! — произнес рядом чей-то знакомый голос, и старый мастер увидел Пластунова.

«И здесь поспел!» — изумился про себя Лосев.

Здороваясь, старик с шутливой ехидцей проговорил:

— Нынче, смотрю, опять нашей кузнечной специальностью заинтересовались, Дмитрий Никитич.

— Да ведь слухом земля полнится, Иван Степаныч. Говорят мне: сегодня у тяжелых молотов поединок разыгрывается — как же не пойти?

— А ведь ладно ребята работают, Дмитрий Никитич… а? — спросил Лосев, кивая на быстрые и четкие движения Матвея и его подручных.

Вся поза Ивана Степановича выражала, что ему бояться нечего и не за кого, даже совсем наоборот. Он стоял, скрестив на груди руки, строгий и величавый, как один из бессменных патриархов труда, а поколения, выпестованные им, показывали сейчас свою силу и мастерство.

Старик следил за Матвеем с привычно требовательным вниманием: «для чистоты совести» ему хотелось даже больше придираться к Матвею, чем к другим, — на то он и «свой, лосевского гнезда птица».

Топорик Матвея, вонзаясь в металл, как в покорную глину, мягко высекал угол, сначала малый, потом большой. Едва многопудовый слиток, разъятый надвое бешено искрящимся зигзагом угла, успевал скатиться на пол, как новая болванка, подхваченная клещами, уже вертелась на тесном ложе под разящей громадой молота.

Вокруг Ивана Степановича раздавались восклицания, шутки, замечания, — равнодушных наблюдателей здесь не было.

— А ведь трудно решить, кто из двоих лучше, — сказал в ухо старику Пластунов. — Мы с директором находим, что оба победители.

— Разве директор в цехе?

— Здесь. Заводу немалый выигрыш от такого поворота в работе наших тяжелых молотов.

— Оба лихие, да и умные, черти! — вслух произнес свою мысль Иван Степанович, как бы давая этим понять, что он согласен с парторгом.

— Уж можно сказать: удача, большая удача! Поздравляю вас, дорогой мастер! — словно мимоходом произнес Пластунов.

Лосев не заметил, как очутился против молота Сакуленко.

— Работают что надо, не подведут! — пробормотал он в усы, любуясь тем, как широкая фигура Сакуленко ритмично покачивалась в рыже-золотых отсветах раскаленного металла.

— Ловко робят, дьяволы! — любовно выругался Иван Степанович.

Он вспомнил, что говорил о Сакуленко совсем недавно. Однако думать об этом не хотелось, и старый мастер отправился по своим очередным делам.

Он обходил участки бригад, проверял, ворчал, советовал и все время чувствовал особо приятную молодцеватость в каждом своем шаге, движении, в мыслях. Привычная картина родного цеха с горячим дыханием печей и негаснущими зорями огненного металла сегодня виделась Ивану Степановичу как-то особенно четко и красиво.

Утром, когда Матвей вместе с Сакуленко вышли из проходной, Катя встретила их на улице.

— Что ты так задержался, Матвей? — спросила она, улыбаясь ему навстречу открытыми, лучистыми глазами.

Матвей переглянулся с Сакуленко.

— Сказать ей или сюрпризом преподнести?

— Да уж, коли начал, говори, — посоветовал Сакуленко. — Ведь все равно завтра, накануне праздника, все узнают.

— А что, что? — загорелась Катя.

Матвей сжал локоть жены и повел ее вдоль ограды сквера.

— Задержались мы, Катенька, в завкоме. Оба мы свои прежние рекорды перекрыли. Представь себе, наши фронтовые бригады дали по пятьдесят деталей каждая. Как ни бились мы, не могли друг дружку пересилить.

— Словом, нашла коса на камень, оба мы оказались крепкие! — засмеялся Сакуленко.

— Да, можешь нас поздравить, Катя: оба, как передовые бригадиры цеха, получим и знамя вместе и завтра вместе примем его. Вот так я встану и вот так — Сакуленко! — и Матвей, подойдя к краю асфальтовой панели, показал, в какой позе он будет завтра стоять на сцене заводского клуба. — Никифор Павлыч, поди сюда!

— Ну вот… ей-богу… — смутился Сакуленко, но, так же, как и Матвей, невольно приосанившись, стал рядом с ним.

— Хороша картина? — спросил Матвей, любуясь счастливым румяным лицом жены.

— Репетируете? — вдруг раздался позади сочный басок. Первый подручный, Михаил Автономов, шел прямо на них. — Желаю полного успеха!

— Будь здоров, Миша! — ответил Матвей и, проводив его задумчивым взглядом, спокойно улыбнулся Сакуленко. — Вот этот молодец, глядишь, не сегодня-завтра нас с тобой обставлять захочет.

— Что ж, получит бригаду и начнет наступать, — рассудительно поддержал Сакуленко.

— Как это наступать? На вас обоих? — взволновалась Катя.

Вместо ответа Матвей обнял ее плечи, и они пошли дальше. Перед ними далеко, серебристо курясь еще не растаявшими туманами, тянулись Уральские горы. Прорубаясь сквозь дремучие толщи лесов, островерхие их хребты синели, как богатырские шлемы из вороненой стали. Горы шли, возвышаясь к югу, как железное могучее войско, головные отряды которого шагали где-то в сияющей дали, уже недоступной глазу.

— Как высоко идут горы… — тихо сказала Катя.

Матвей так же тихо добавил:

— А дальше они еще выше!

ГЛАВА ПЯТАЯ ВЕЧЕР В НОЯБРЕ

Снег шел весь день. К вечеру, когда читальня заводского клуба начала уже заполняться, в окна смотрел высокий яркосиний вечер, прорезанный белыми платами крыш.

Но никто из сидящих вокруг радиорепродуктора десятков двух юнцов не замечал пышной и строгой зимней красоты за окном. Никто из молодежи не слушал и концерта, который передавался из Москвы.

Среди молодежи были и «свои, уральские», но большей частью это были ученики той самой заводской школы, которую Назарьева вывезла из Кленовска. Они уже начали работать на Лесогорском заводе. Недолгая, но богатая событиями жизнь в партизанском отряде наложила свой отпечаток на лица кленовских ремесленников, выглядевших старше, суровее своих уральских ровесников. Особенно выделялся среди приезжих своей самостоятельностью приземистый, широкоплечий Игорь Чувилев.

Из большого зала клуба донесся щелкающий плеск аплодисментов, — шло торжество передачи переходящего знамени Уральской гвардейской дивизии бригадам Темлякова и Сакуленко.

— Как бы не затянули там, — кивая в сторону большого зала, сказал Сережа Возчий, и его остренькое веснушчатое лицо озабоченно нахмурилось.

— Не такой момент, чтобы затягивать! — решительно произнес Игорь Чувилев. С видом уже своего человека на заводе он сидел в глубоком кресле, поглаживая на нем изрядно потертый плюш.

— А интересно, где сегодня товарищ Сталин будет выступать? — произнес Юрий Панков. Он поправил синий шелковый бант у ворота черной вельветовой толстовки и сказал мечтательно: — Наверное, в Большом театре или в Кремле… Ах, как я хотел бы там присутствовать!

— Вот когда ты будешь «светилом» кино, тогда, глядишь, будешь всюду пригласительные билеты получать, иронически произнес Игорь.

Юрий, который сидел рядом с Игорем, вспыхнул выше бровей и, сильно волнуясь, спросил:

— Какое ты имеешь право дразнить меня? «Будущее светило»… Сам же меня прозвал, да сам и дразнит… А вообще-то нет тебе никакого дела, кем я хочу быть…

— Есть дело! — гневно прервал его Игорь, и его скуластое лицо нервно заиграло. — Мне есть дело до этого, — упрямо повторил он, — потому что такие типы, как ты, меня возмущают! Старший твой брат, раненый, с двумя орденами приехал, а ты — в киноактеры! Выдумки одни, только и всего. Иди-ка лучше к нам, в отряд мстителей имени Вити Толкунова и Вани Захарова.

— Нам туда народу нужно мно-го! — и Сережа Возчий многозначительно покрутил головой.

Но Юрий, уже поняв, что всему заводилой здесь этот Игорь, обратился прямо к нему:

— А кто они, Витя и Ваня?

— Партизаны — вот кто! — торжественно ответил Игорь. — Они на глазах у меня погибли. Витя был из нашей школы, а Ваня тамошний, колхозник…

Но ему пришлось тут остановиться, потому что в читальню вошла целая толпа из зала, где только что окончилось чествование бригад Темлякова и Сакуленко.

Матвей и Сакуленко, словно все еще чувствуя себя на сцене, выступали под руку со своими улыбающимися, нарядными женами. Даже болезненная Марья Сергеевна казалась моложе и свежее, а Катя просто цвела, как невеста. Матвей, в новом синем костюме «с искоркой», и Сакуленко, важный и благодушный, во всем черном, с красной звездочкой на лацкане, смущенно и довольно поглядывали на маленького фотографа из заводской многотиражки, который суетился перед ними, ловя своей «лейкой» и пытаясь заснять их «еще в одном раккурсе».

— Хватит уже тебе, хватит! — добродушно ворчал Иван Степанович, слегка подталкивая фотографа. — Не мешай народу рассаживаться по местам…

Когда радиомузыка умолкла, Иван Степанович поднял руку:

— Товарищи… тише, тише!

Шум голосов сразу утих, и взгляды десятков людей поднялись к матовочерному диску. Диск молчал, и казалось, так же, полное ожидания, молчит за окном синее в звездах небо, молчат молодые алмазные снега, и древняя уральская земля со всеми неисчислимыми ее сокровищами тоже молчит и ждет.

В центре диска вдруг что-то мягко щелкнуло, будто ключ повернулся в замке, и где-то далеко, но в чудесно ощущаемой глубине, словно распахнулась невидимая дверь: в читальню ворвался шум и всплески множества голосов, поднимающиеся, как нарастающий прибой.

— Слышите, Сталин вошел! — прошептал одними губами Иван Степанович.

— Сталин вошел!

Сквозь гул голосов и яростный плеск ладоней пробилась пронзительная свирель звонка.

Наконец наступила тишина, и спокойный голос Сталина произнес:

«Товарищи!»

И десятки людей в комнате, все как один подавшись вперед, устремились навстречу этому голосу.

«Прошло 24 года с тех пор, как победила у нас Октябрьская социалистическая революция и установился в нашей стране советский строй. Мы стоим теперь на пороге следующего, 25-го года существования советского строя».

Голос Сталина гулко и четко разносился среди чуткой, торжественной тишины. Минутами Пластунову чудилось, что стоит только ему открыть глаза — и он увидит Сталина: так близко, так полно звучал голос его, который быстрее орлиных крыльев летел сквозь черноту ночи, сквозь дали, ветер и холод поздней осени.

Пластунов родился в Москве, где прошло его детство и школьные годы. Потом, когда отец умер, семья переехала в Ленинград; юноша полюбил его высеченные по прямой проспекты, старые массивы его заводов, полюбил белые ночи, Неву, свинцовые волны Балтики, башни Кронштадта. Ленинград он оставил летней ночью, грозно озаренной сполохами воздушного боя. И теперь улицы, заводы, сады, дворцы осажденного Ленинграда сливались в его воображении с картинами Москвы, той, что он видел в недолгую побывку в начале августа. Он чувствовал ее, родную Москву, погрузившуюся во мрак, суровую, недремлющую, как воин. Ему виделись темные, без единой искорки, магистрали новых улиц с ослепшими окнами, с забитыми досками и заваленными мешками с песком витринами магазинов. Родной город виделся ему, погруженный во тьму, ощетинившийся зенитками, баррикадами, напрягшийся ненавистью, скорбью и решимостью…

Голос Сталина раздавался над погруженной во тьму фронтовой Москвой, как сама сила разума и уверенности в победе:

«Не может быть сомнения, что в результате 4-х месяцев войны Германия, людские резервы которой уже иссякают, — оказалась значительно более ослабленной, чем Советский Союз, резервы которого только теперь разворачиваются в полном объеме».

Дмитрию Никитичу бросилось в глаза лицо Лосева. Старик слушал важно, истово, впитывая в себя каждое слово. Он слушал, не шевелясь, и только его глаза, глядя прямо перед собой, сурово сияли. Он смотрел в окно, на высокую, переливающуюся огнями крышу кузнечного цеха, и в этом взгляде Дмитрий Никитич увидел зоркую и беспокойную заботу хозяина.

Немного левее дымчато светилась крыша второго заводского красавца — нового литейного цеха. Рыжеватые сполохи литья достигали купола, и задымленное стекло вспыхивало, как разъяренный львиный глаз. В литейном лили танковые башни, а в кузнечном уже ковали главные танковые детали, которые, по выражению Матвея Темлякова, «к сердцу машины относятся». Мастера этих танковых деталей сидели напротив Пластунова, положив на колени сильные, будто тоскующие в покое руки.

Когда Сталин заговорил о расчетах врага на непрочность советского тыла, на «драчку между народами СССР», Матвей легонько толкнул сидящего рядом с ним Сакуленко, а тот в ответ только покачал лобастой головой.

Дмитрию Никитичу вдруг стало так легко, как давно уже не бывало за эти месяцы. Захотелось затянуться трубкой, но он во-время остановил себя, опустил трубку обратно в карман.

Пермяков заметил этот жест Пластунова и улыбнулся: сегодня все в парторге нравилось директору. Дмитрий Никитич первый разузнал о радиопередаче, немало похлопотал и для того, чтобы торжество бригад Темлякова и Сакуленко провести до выступления Сталина. «А потом пусть приходят доклад вождя слушать», — добавил он. Михаил Васильевич знал, почему Пластунов сегодня такой празднично сосредоточенный: они сегодня собрались все вместе, руководство и рабочие-стахановцы старого Лесогорского завода, слушать слово Сталина, слушать голос его, летящий к ним на Урал из-под черных туч самой грозной опасности, которую когда-нибудь видели Москва и вся Родина. Вот слушает своего Сталина заводской народ, — и, проживи любой из них сто лет на свете, ни один не забудет этот ноябрьский вечер 1941 года, спокойный, полный грозной правды голос Сталина и смысл слов его, обращенных ко всем и к каждому. И если кто-нибудь из сидящих здесь начнет отставать в работе, он, директор Пермяков, вызовет к себе этого человека и прямо, в упор, спросит его: «Мы с тобой вместе Сталина слушали, ты помнишь, в какой час он с нами говорил и чего он от нас хотел? Так как же у тебя хватает совести сдавать?» И уже само собою разумеется, он не станет делать различия между своими, уральскими, и эвакуированными.

Михаил Васильевич исподлобья оглядел знакомые лица, и почти сразу они все как-то смешались в его сознании одно с другим: Иван Степанович и Сакуленко, Ланских и Нечпорук, Дмитрий Никитич и Матвей Темляков, — ими держался Лесогорский завод, всеми ими, уральскими и неуральскими.

В голосе Сталина, спокойном, широком, слышалось глубокое доверие ко всей Советской стране, ко всему тылу, в том числе и к нему, старому большевику Михаилу Пермякову. Перед лицом этого доверия как-то само собой отпало все, что мучило его: обида, подозрительность. Осталась одна правда жизни, то, что происходило сейчас на заводе. «Трудновато мне, товарищ Сталин, — сказал бы он вождю, случись разговор лично, — завод наш меняется на глазах и, правду говоря, не тот уж это завод, не старый Лесогорский завод!» Новый завод влился в него, и в железных жилах текла иная, омоложенная кровь. И куда он шагал, этот обновившийся, с каждым днем все шире расправляющий плечи Лесогорский завод? Пермяков сейчас видел это особенно ясно: завод шагал к новому, которое обозначалось одним словом — поток. Старый Лесогорский завод, говоря чистую правду, работал «островками», как выразился однажды Пластунов. Со всем этим мирились, как с чем-то совершенно неизбежным, — мол, и на солнце есть пятна. Но все эти «островки» работы, когда каждый участок, каждый цех «сам себе голова», уже не оправдывали себя. Поток, который соединяет в одной поступи движения людей и машин, поток этот уже начал прокладывать себе дорогу. Она еще только, что называется, макушку показала, а сколько исхоженных, привычно удобных тропок уже беспощадно зачеркнуто! Оттого-то и трудно, что поспевать надо, учиться на ходу, а сколько еще производственных процессов предстоит наладить и, как прочно оснащенную лодку, пустить в поток, который должен работать по часам и минутам, ритмично, точно, как движение земли вокруг солнца. Миллионами сил гудят, ревут моторы воины на земле и на небе, на больших дорогах, в лесах и оврагах. Придет день — и на лесогорской земле грозно заревут моторы под стальной броней танков и загремят тяжелые железнодорожные составы — каждодневная помощь великому фронту. В этом и заключается сейчас главная цель жизни Михаила Пермякова: подготовить для фронта первый состав лесогорских танков. «Только бы впервой сделать, а там пойдет», — любит говорить Ланских. И Михаил Васильевич взглянул на Ланских.

Сталевар стоял у дверей неподвижно, ничего как бы не замечая, и только торчащий хохолок его буро-желтых волос вскидывался, будто забытый на поле стебель.

Нечпорук, сидя неподалеку, исподлобья наблюдал за Ланских. Нечпоруку казалось, что Ланских думает о нем: «Та-ак, разлетелся, голубчик. Перекрыл, мол, Ланских и пошел себе спать-почивать. А я, пока ты седьмой сон видел, взял да и перекрыл тебя, Нечпорук!…»

Нечпорук сердито переместился на стуле. Ему все казалось чертовски неудобным: стул, на котором он сидел, место, которое он себе выбрал («сижу где-то впритык»), новый костюм жал подмышками, шея томилась в тесно повязанном галстуке. «И все это Марийка моя виновата, в петлю галстук на шее стянула, шальная голова!» Ему даже было стыдно, что на жене надета яркая, в клетку, шелковая блузка, которая шуршит при каждом движении.

Голос Сталина, слышимый так ясно, будто Нечпорук находился с ним за одним столом, напоминал ему голос отца. Лицо отца с густыми черными усами, серьезной улыбкой и пристальным взглядом темных глаз вспомнилось сейчас Нечпоруку с такой яркостью, точно только сегодня видел его. «Нрав у тебя бывает буйный, хлопче! — говорил ему бывало отец. — Сначала крикнешь, а потом подумаешь, а без разума и рукам трудно работать». И еще отец любил повторять только для него одного: «Гляди всегда, Сашко, где шагаешь: коли позади людей очутился, значит в работе разумом плохо раскидывал».

Нечпорук взглянул на портрет Сталина и открыл, что Сталин похож на его отца, только тот носил очки, а Иосиф Виссарионович не носит.

Когда Сталин начал говорить о том, что советские танки по качеству превосходят немецкие, но танков у нас все же в несколько раз меньше, Нечпорук даже вздрогнул. Его так и хлестнула мысль, которую Сталин не произнес вслух, но она, конечно, заключалась в его словах, мысль такая: танков у нас в несколько раз меньше, потому что некоторые наши люди еще не научились их быстро делать. И он, Александр Нечпорук, значит, тоже еще не умеет быстро работать, хотя и приехал на Урал с одного из прославленных заводов. Уральский тихоня Ланских на старом «мартыне» уже два раза обогнал его…

Ланских действительно думал о Нечпоруке. Он вспоминал, как они с Нечпоруком ремонтировали старую печь № 2. «Эх, стоит тебя изругать, Ланских, что во-время в многотиражку заметку не сдал, — сказал тогда сменщик. — Как приятно было бы человеку перед праздником прочесть товарищескую похвалу своему труду, а ты, брат, запоздал. А еще собираешься написать, да еще не одну статью, о «школе скоростных плавок!» А ведь действительно начал их на заводе скоростник с юга, Нечпорук, — и, надо сказать, смело оседлал он старого «мартына». Первая же скоростная плавка сразу удалась. Ланских присмотрелся к успехам сменщика и начал осторожно «срезать» время и все ближе подступать к цифре Нечпорука. За Ланских потянулись другие сталевары, и совсем недавно, перед праздником, в цехе появился целый «куст» бригад скоростников: Андрея Якунина, Семена Тушканова, Василия Полева.

«К тому времени, — продолжал размышлять Ланских, — когда будем варить сталь в новых печах, отряд сталеваров-скоростников еще возрастет. Зерно с самого начала крепкое: Нечпорук за нашу танковую сталь душу положит, да и знания у него настоящие. Только горяч он, разбрасывается, до славы жаден, терпения мало и любит иногда смаху резануть, не подумавши. А талант он настоящий и еще более может дать, если размышлять о труде научится. Конечно, прежде всего я обязан ему в этом помочь!»

Хохолок желто-бурых волос качнулся на голове Ланских в такт его решительным мыслям. Сидевший близко Юра Панков поднял на него глаза, улыбнулся было, но покраснел и сделал серьезное лицо. Он чувствовал себя на этом собрании немного стесненно, как, впрочем, и вся их мальчишечья стайка. Они очутились среди «самого главного начальства» завода, заняли кресла в центре читального зала и очень смущались, что «выставились», как недовольно шепнул всем Игорь.

Игорь слушал Сталина, и каждое слово вождя было так понятно, будто Сталин имел в виду и таких, как Игорь и его друзья. Если бы и сейчас Игорь был у партизан, он обязательно пробрался бы в Москву. В 1940 году, когда он был с пионерской экскурсией в столице в первомайские дни, ребята больше всего увлекались весенними прогулками по Москве. Она вся тогда сверкала радугами иллюминаций, а рубиновые звезды над башнями Кремля горели так жарко и чудесно, что и синева неба казалась какой-то особенной, будто в сказке. Теперь рубиновые звезды, как слышал он, покрыты темносерой краской, и горько, наверно, товарищу Сталину, что не видит он сияния этих звезд, что черные тучи закрыли их.

…И вот в этот час к Боровицким воротам подходит очень молодой человек, небольшого роста, в черной шинели и фуражке с маленькой красной звездой, и говорит:

— Я к товарищу Сталину.

— Пропуск! — требует часовой.

— У меня нет пропуска, — говорит юноша, — я только что из леса, от партизан.

— А ты кто?

— Я — Игорь Чувилев, партизанский разведчик, у меня важное дело к товарищу Сталину.

— А, вот что оно, — раздумывает часовой. — Ну, так и быть, проходи.

…Подумать только, эти фашисты проклятые приказывают своим солдатам и офицерам: убивай всякого русского, советского, убивай мальчиков и девочек, женщин и стариков. О звери, как я вас ненавижу!

…Сталин сидит перед картой, а я, Игорь Чувилев, говорю:

— Товарищ Сталин, пошлите меня опять на запад, в разведку. Я буду хитро действовать, высмотрю такие места, где у фашистов сил меньше и где они никак не ожидают, что на них может нагрянуть Красная Армия. Я проведу наших бойцов к тем местам, буду в гитлеровцев стрелять, гранаты в них бросать, — я этому у партизан научился. Пошлите меня, Иосиф Виссарионович, опять на запад, в разведку! Я отомщу фашистским гадам за товарищей своих Витю и Ваню, за всех наших советских детей!..

…Вчера капитан Сергей Панков выступал у них в цехе. Капитан познакомился с ними еще по пути в Лесогорск в поезде. Слушая рассказы обстрелянных ребят о их жизни в лесах, он еще тогда сказал им:

— В «обстрелянные» вы попали поневоле, — это хорошо для вашей биографии, а для фронта такие, как вы, необученные, совсем даже не находка. А вот если вы будете помогать вооружать фронт, тогда ваша истребительная сила заиграет, как должно.

А вчера он поздравлял ребят, приступивших к работе, и, обращаясь к Игорю как к знакомому, сказал:

— Вот ты уже и бьешь захватчиков, Игорь! Видишь, как у тебя неплохо получается.

Игорь и Сережа Возчий дали вчера ему обещание:

— Вы, товарищ капитан, передайте там на фронте, что мы здесь целую фронтовую бригаду собьем из самых боевых ребят, а называться она будет отрядом мстителей имени Вити Толкунова и Вани Захарова.

Словом, дело пошло, создали совет «отряда мстителей». В совет вошли: Игорь Чувилев, Толя Сунцов и Сережа Возчий как инициаторы, — и совет уже постановил: в отряд входят все молодые рабочие всех специальностей, но только с высокими показателями работы..

…Слушая речь Сталина, Игорь живо припоминал вчерашний вечер. Сейчас их вчерашние обещания приобретали для него особо важный смысл.

«Может быть, потом Сталину напишем: «Так-то и так, Иосиф Виссарионович, мы работаем для фронта!» Ребята! Сережка, Толя, Митя, Арсений и все, вы понимаете, что это значит? Вы понимаете, что это значит, как мы должны стараться?»

В московском зале опять загремела буря аплодисментов. Казалось, высокие солнечно-голубые волны несутся к берегу, вздымаются горой и рассыпаются искрометными брызгами. Слышно, как в президиуме собрания зазвонил звонок, но ему пришлось заливаться несколько минут, пока наступила тишина, и голос Сталина, полный непоколебимой веры и спокойствия, заговорил опять:

«Но для этого необходимо, чтобы наша армия и наш флот имели деятельную и активную поддержку со стороны всей нашей страны, чтобы наши рабочие и служащие, мужчины и женщины, работали на предприятиях, не покладая рук, и давали бы фронту все больше и больше танков…»

— Да, да, именно так: все больше и больше танков! — шептал про себя Игорь, и ему казалось, что Сталин сейчас слышит его. — Мы ведь на таком заводе и работаем, и я обещаю, я даю клятву…

Слезы выступили у него на глазах, румянец жег щеки, в груди было жарко, как будто он шагал по крутой тропе и тугой ветер бил ему в лицо.

Вдруг Игорь почувствовал на себе чей-то взгляд и, подняв глаза, увидел задумчивую улыбку Ланских. И, словно уверенный в том, что сталевару известны все его думы, Игорь улыбнулся ему..

* * *

Варвара Сергеевна Пермякова слушала доклад Сталина одна у себя в квартире. Елену Борисовну считать не приходилось: к вечеру у нее опять появился жар, и сколько раз уже ни заходила к ней Варвара Сергеевна, больная спала таким крепким сном, что было даже боязно: жива ли?

Из-за нее-то Варвара Сергеевна и осталась дома. В квартире было тихо и грустно, хотя все празднично белело, топорщилось накрахмаленным тюлем, от старых ковров пахло свежестью — она выхлопала их сегодня прямо на снегу. Она даже добыла в городе хризантемы, и нашлись именно такие, что особенно нравились ей: очень крупные, белые и желтые с красными коготками лепестков, будто их окрасили гранатным соком.

Но ни цветы, ни праздничный уют не могли заполнить той тревожной пустоты, которую чувствовала Варвара Сергеевна: сыновья на фронте, а что с ними — о том не слышно…

Однако и печальным размышлениям она не могла предаваться бездеятельно. На столе перед ней стоял красивый, расписной сундучок, пестро украшенный сафьяном, фольгой и цветной жестью, давняя работа Тимофея-сундучника. В сундучке пестрели большие клубки шерсти. Варвара Сергеевна вязала сыновьям варежки особенным, ею изобретенным рисунком «ласточкой».

Варвара Сергеевна слушала радиопередачу, и костяные спицы в ее руках равномерно пощелкивали.

Она еще ни разу не бывала в Москве, как и вообще никуда с Урала не выезжала. Но ее неизбалованному воображению без особых усилий представлялась Москва в опасности. Чем больше она слушала Сталина, тем больше хотелось думать о нем. Чувствуя, как его спокойствие передается ей, Варвара Сергеевна все ярче и подробнее представляла себе, как Сталин говорит с трибуны в переполненном зале. Почему-то он виделся ей в фуражке и наглухо застегнутой шинели солдата, суровый, простой, с осунувшимся лицом. Бедствие-то какое навалилось на русскую землю… И за всех-то он думает, за всех сердце у него болит… Подумать страшно, миллионы людей страдают, кровью обливаются…

— Гитлер — ублюдок проклятый! — сказала она гневно и вдруг положила вязанье на стол.

«Что это я? — смущенно подумала она, приложив ладони к разгоревшемуся лицу. — Разбушевалась тут, одна-одинешенька!»

Ей действительно вдруг стало тесно в низковатой, уютной столовой, хотелось тревожиться, думать о чем-то, что находится очень далеко за стенами дома.

Она представила себе, что переживала бы она, если бы вдруг хоть одна тысячная доля заботы, какую несет на себе Сталин, досталась ей, да еще в такое грозное время…

— Господи, да я бы тут нее с ума сошла! — растерянно сказала она.

Ей вспомнился день, когда она смотрела на вражеский танк. И то же самое чувство, которое тогда она поведала мужу, что у нее «совесть болит», теперь вернулось к ней…

Уже отгремели аплодисменты и шла музыкальная передача, а Варвара Сергеевна все еще сидела, как завороженная.

«Наверно, поздно заснет Сталин в эту ночь, — думала она. — А ведь уже не молодой, скоро шестьдесят два исполнится. И нам всем надо совесть иметь: дом домом, дети детьми, а ему, Сталину, помогай всем, душой помогай, всяким делом! Хоть у меня сыновья на фронте, а я и сама еще в силе и разуме».

Она только не представляла себе, как будет помогать Сталину, но решение было принято, и оставалось посоветоваться с мужем и со знающими людьми, где лучше всего может помочь старательная женщина, которая не имеет заводской специальности.

Костяные спицы чуть слышно постукивали в ее ловких пальцах. Это была уже третья пара фронтовых варежек — и все на один узор: ласточка, чистая, белокрылая, как сама любовь материнская, летела на кубовом фоне, густосинем, как уральское небо над снегом-первопутком. Кайма была веселая, красная, будто спелая брусника под студеной росой в родных лесах.

* * *

Сергей Панков и Таня Лосева слушали доклад Сталина, сидя у стола в Таниной комнате.

На письменном столике лежала книга, которая осталась открытой на той странице, где застала чтение начавшаяся передача.

Что, если бы и вправду эти звезды

В ее лице светили вместо глаз?

Ее ж глаза сменили их на небе?

Ее лица сиянье эти звезды

Затмило бы, как лампу свет дневной,

А в небесах такой бы яркий свет

Ее глаза потоком изливали,

Что птицы, ночь приняв за светлый день,

Запели бы… Вот на руку щекой

Склонилася она… Как я желал бы

Перчаткой быть на этой белой ручке,

Чтобы щеки ее касаться мне!..

Два часа назад они с Таней говорили о «повести печальной Ромео и Джульетты», и Таня сказала:

— Все-таки как слабы они были: отцы их враждовали, а они опоры в себе найти не могли и потому погибли.

Сергей спросил:

— А в чем, по-твоему, наша с тобой опора?

Она ответила:

— Родина жива — и любовь жива.

Он был сейчас уверен, что Таня знает все, что происходит в нем. Его раны уже скоро затянутся, и он опять вернется туда, где должен быть, чтобы защищать любовь.

Бой, где он был ранен, огненно-дымным столбом как бы вновь поднялся перед ним — от первого залпа его танка, встретившего осеннюю промозглую зарю у самого края обороны, и до сумерек, когда ни холодный ливень, ни воющий ветер не в силах были даже на краткий срок приостановить ярость битвы.

В каждом слове Сталина об обороне Ленинграда и Москвы ему виделись боевые товарищи, подвиги их на поле боя, которые составляют обычную жизнь и труд войны. «Да, да, мы все быстрее учимся воевать, мы уже опалены войной. Да, товарищ Сталин, завтра мы превратимся в страшную угрозу для врага».

Еще никогда не казалась ему Таня Лосева такой необычайной и красивой, как сейчас, когда думы о фронте, о боевых друзьях, словно обжигающий ветер, налетели на него.

Он тихонько взял руку Тани, еще детски мягкую, с теплой узкой ладонью. Таня подняла голову и, повинуясь внезапному, но всегда точному пониманию внутренней жизни другого человека, которое дается любовью, долгим взглядом посмотрела ему в глаза и улыбнулась. А Сергей прочел в этих синих глубоких глазах:

«Да, нам уже недолго быть вместе, но ничего другого и не может быть, а если бы и было это другое, я не любила бы тебя так, как люблю».


Когда из Москвы донеслась музыка «Интернационала», Пластунов с улыбкой спросил старика Лосева:

— Ну как, Иван Степаныч?

Старый мастер подумал и ответил задумчиво и важно:

— Не забудешь этого всю жизнь. Поднял он нас, Иосиф-то Виссарионович, сколько силы в душу вдохнул!

ГЛАВА ШЕСТАЯ МЕДНЫЙ ВЕЛИКАН

Костромин, вызванный в Москву перед праздником, прилетел обратно утром пятнадцатого ноября, а в обеденный перерыв встретился с Пластуновым.

— Не обозревайте, прошу, мою скромную особу, Дмитрий Никитич! Я пожелтел, как факир: сегодня на рассвете мы попали в болтанку, а в общем… слетал великолепно! — и осунувшееся лицо Костромина вспыхнуло радостной улыбкой.

Пластунов еще никогда не видел его таким оживленным и говорливым. Костромин много рассказывал о Москве, об ее окраинных улицах и переулках, перерезанных баррикадами, о москвичах, а главное — о встречах с «большими людьми».

Как и ожидал Пластунов, Юрий Михайлович привез из Москвы важнейшие директивы, о которых он хотел бы доложить немедленно руководству Лесогорского завода.

Вечером в кабинете Пермякова, после доклада Костромина, план работы Лесогорского завода был уточнен полностью: танковый конвейер должен был начать свои операции с таким расчетом, чтобы первый эшелон танков со станции новой ветки вышел не позднее пятнадцатого марта 1942 года.

Далеко за полночь еще горели огни в окнах директорского кабинета. Крепкий чай стыл, лиловел в стаканах. Сонная подавальщица принесла новый поднос, но и эти стаканы тоже остыли.

— Ну, начерно, так сказать, все наши мощности подсчитаны. К пятнадцатому марта наши танки поедут на фронт — это дело нашей чести. Теперь остается все конкретизировать… — заключил Пермяков и хмуровато качнул массивной головой.

Было отчего хмуриться, хотя до поры до времени директор не говорил ничего, — может быть, еще обойдется. Его тревожило состояние одной из важнейших мощностей завода — большого пресса. Он был поставлен девять лет назад германской фирмой «Дейч-пресс». Такие механизмы на Урале тогда еще были внове. Но через несколько лет, когда Лесогорский завод уже выполнял ответственные заказы, они уже перестали быть новостью. Более того — лесогорские механики, под предводительством неугомонного искателя «новых путей в технике» Артема Сбоева, не только раскрыли секреты немецкой техники, но и все ловко замаскированные пороки ее и самый главный из них: могучие медные цилиндры оказались не кованые, как полагалось, а литые. Поэтому за прессом постоянно досматривали, придумывали разного рода усовершенствования, следили за ремонтом — и все-таки медному великану не доверяли. По поводу последнего ремонта, как раз перед Октябрьской годовщиной, Артем Сбоев мрачно сказал:

— Все равно сдаст, проклятая орясина!

У Артема было сильно развито, как он сам говорил, «чувство машины». Недаром на заводе его прозвали «главным машинным хирургом». Ему были известны до мельчайшей детали все станки и агрегаты завода, с его «диагнозом» обычно не спорили.

Утром, войдя в прессовый цех, Михаил Васильевич с облегчением услышал тяжелое уханье медного великана. На площадке, откуда спускалась лестница в подземное хозяйство пресса, директор увидел Артема.

— Ну, как дела? — спросил Пермяков, кивая на огромную, на медных столбах, арку пресса.

— Да ничего, — неохотно протянул Артем, вытирая жирные от масел руки. — Как хотите, Михаил Васильевич, но чует мое сердце, что без капитального ремонта не обойдемся.

— Не пугай, Артем Иваныч! — угрюмо пошутил Михаил Васильевич. — Сам понимаешь, такой ремонт сейчас прямо бедствие.

— Знаю, да ведь с ним, дьяволом, иначе настоящей жизни никак не выйдет!

За обедом Михаил Васильевич сидел такой озабоченный, что Варвара Сергеевна не посмела спросить его, куда же он советует ей направиться «помогать общему делу». Еще утром седьмого ноября она объявила ему свое решение. Он спросил только:

— А тебе не трудно ли будет? Годы ведь!

Она ответила:

— Ты меня пока старухой не считаешь. — Потом, подумав, прибавила с понимающей улыбкой: — А без обеда, не беспокойся, сидеть не будешь, — уж я исхитрюсь.

Он усмехнулся:

— Да уж если на то пошло, я и обедать-то прихожу для того, чтобы тебе не скучно было.

Так, с шуткой, они и поговорили на первый раз. Но вот прошла неделя, а дело вперед не двинулось.

Под вечер, встретясь в коридоре с Пластуновым, она решила обратиться к нему. Пластунов с удовольствием выпил у нее два стакана чаю с шанежками, все внимательно выслушал, а кое-что даже записал, и наконец, посверкивая круглыми глазками, сказал:

— Мое мнение — быть вам предводительницей, Варвара Сергеевна. Нет, нет, я без шуток. Все за это: ваш жизненный опыт, характер, уважение к вам людей.

— Что вы, какая же я предводительница? Да разве я подойду?

— Прекрасно подойдете. Видите ли, здесь, в Лесогорске, еще многие молодые женщины и девушки по старинке мирно посиживают дома. Сделаем-ка мы вас председательницей комиссии по призыву на завод жен и дочерей наших рабочих и инженеров.

— Батюшки, да ведь это заседать надо!

— Обойдемся и без заседаний. Для чего у вас в квартире телефон? С кем бы вы из ваших подруг могли побеседовать по телефону, как с будущей вашей помощницей?

— Да что ж, ближе всех мне Наталья Андреевна Лосева.

— Вот вас уже и двое. Начинайте действовать, а мы с Михаилом Васильевичем вам поможем.

— Разве он уже говорил с вами?

— О вашем решении? Да, уже несколько дней назад советовался, спрашивал.

Увидев перед собой исписанный рукой Пластунова лист блокнота, Варвара Сергеевна удивленно спросила:

— А это что, Дмитрий Никитич?

— Ваши слова, которые я сейчас записал. Очень понравилось мне, как вы сказали о совести человека в дни войны… Вот и эта мысль тоже верна: «Душой-то, — говорите вы, — мало еще пережить, и слеза недорого стоит, если руки только в домашнем тепле работают…» Да и вообще в ваших высказываниях есть ряд очень своевременных мыслей… и получится из этого хорошее письмо.

— Письмо?

— Ваше письмо — жены крупного хозяйственника и матери трех фронтовиков — ко всем женским резервам Лесогорского поселка. Посоветуйтесь с вашей подружкой, с Натальей Андреевной… и у нее, конечно, ведь найдется что добавить к этому письму. А письмо мы поместим в нашей многотиражке…

— Господи, вот уж не думала, что из моих слов… Поймали вы меня, словно птицу, Дмитрий Никитич!

— Это сама жизнь ловит, все больше людей требует, дорогая Варвара Сергеевна.

Утром Варвара Сергеевна прочла в многотиражке письмо-обращение, подписанное ею и Натальей Андреевной Лосевой, Будто не узнавая, разглядывала она два снимка — свой и старой подружки.

«Ну и ну!» — бормотала она, все еще вчитываясь в строчки письма, и ей казалось, что вся ее жизнь, которую знали только близкие ей люди, теперь, словно быстро поднявшаяся среди кустов береза, стояла на виду у всего света.

Варвара Сергеевна взяла трубку и позвонила Наталье Андреевне:

— Ну, Наталья, читала?

— Ой, читала! Смотрю и глазам не верю: неужто это мы с тобой сочинили? Чудно!.. А скоро тебе звонить начнут.

— А тебе звонили?

— Первой Липатова Мария вдруг забеспокоилась, двоюродная моя племянница: «Как, тетя, вас понимать, — выходит, по-вашему, я плохо делаю, что мужу своему создаю уютный отдых?»

— Задело ее, значит, наше с тобой письмо?

— Похоже. «Тебе, — отвечаю, — всего двадцать восемь лет, а забот у тебя только муж да сибирская кошка. Как твоя совесть себя чувствует после такого моего замечания?» Потом Егошина звонила. У ней ведь дочка ныне только-только школу кончила, еще дома красуется. Этой вроде неловко. «К кому, — спрашивает, — обратиться насчет специальности, что выбрать? Дочка, — говорит, — по физике отличница была».

Наталья Андреевна вдруг расхохоталась:

— Звонила потом Аносова… ох, не могу!

— Ну?

— Эта ругательно себя вела. «Вы что, — кричит, — обе на старости лет в чужие дела вмешиваться вздумали? Да какая, — кричит, — вас муха укусила, оглашенные вы бабы, чтобы мою Верочку смущать?»

— Понятно, — усмехнулась Варвара Сергеевна, — у них свадьба готовится.

Аносова, жена начальника литейного цеха, тоже одна из старых знакомок Лосевой и Пермяковой, позвонила вечером и Варваре Сергеевне:

— Ну, наделали вы с Лосихой делов с этим письмом! Мало вам других, так и мою дочку еще прихватили…

— Да что ж, выходит, ее и тронуть нельзя, если она невеста? — усмехнулась Варвара Сергеевна.

— Вот и нельзя! Одна, говорит, она у меня дочка осталась, у меня тоже три сына на фронте, я все войне отдала…

— Да война-то ведь недавно началась… еще рано считаться-то, — холодно прервала ее Варвара Сергеевна.

На другой день она поделилась с мужем и Пластуновым некоторыми своими разочарованиями. Звонили ей почти все, к кому она обратилась в своем письме. Многие просто спрашивали, к кому им обратиться, в какую бригаду записаться, кто будет их учить. Хотя таких, как Аносова, оказалось всего с полдесятка, Варвара Сергеевна возмущалась, что эти люди «считались» тем, что они «делали» для войны.

— А вы меньше расстраивайтесь по этому поводу, — сказал ей Пластунов. — Общественные отношения сложнее домашних, а к тому же мы, люди, всегда стремимся по возможности жить спокойнее — святых не бывает.

Таня Лосева только успела прийти из конструкторского бюро, как в комнату ворвалась Верочка Аносова, плачущая, растрепанная:

— Все пропало, Таня, все пропало!

— Что с тобой? Что пропало?

Смахивая ладошкой слезы с тугих, пылающих щек, Верочка рассказала о своем «невыносимом позоре»: свадьба ее с Артемом Сбоевым, назначенная на восемнадцатое ноября, не состоится. Артем «отложил» свадьбу, потому что сейчас ему «дозарезу некогда» — в прессовом цехе стал главный мощный пресс.

— Он меня совсем не любит, Таня!

— Разреши тебе сказать… ты просто дурочка, — спокойно отрезала Таня. — Да ведь Артем был бы последним человеком, если б бросил такую важную работу: ведь пресс для фронтовых заказов работает!

— Но что же мне делать? — беспомощно спросила Верочка. — Теперь я его и видеть-то не буду…

— Остается только пойти тебе туда, где Артем, — усмехнулась Таня. — Сколько сейчас женщин и девчат в цехе согласны работать!

— А как же мама? Она, бедная, как взглянет на мое белое платье в шкафу — и ну реветь!

— Не уйдет никуда твое белое платье, а тебе, Верка, пора жить своим умом.

— Значит, звонить мне Артему в цех? Но… сейчас или завтра? А, Таня?

— Я на твоем месте не стала бы откладывать.

— Ой, позвоню от вас! Сразу решила — и отрезала, верно?

Настроение у Верочки менялось быстрее волны морской. Она вскочила с дивана, поправила волосы и чуть не вприпрыжку побежала к телефону.

* * *

О том, что главный мощный пресс «отказал», Михаил Васильевич узнал по телефону от Назарьева. Его фраза «Пресс сдал окончательно» показалась Пермякову даже оскорбительной своей краткостью. И хотя верный своей скупой на слова манере Назарьев добавил, что бригада Артема Сбоева уже на месте, неприятные мысли, к которым Пермяков уже начал было терять вкус, опять подступили к нему, как взрывы ревности. Он представил себе легкую походку Назарьева, его узкую, стройную спину. Нет, это скрытный, неискренний человек, который целиком сам виноват в том, что не сумел душевно и просто подойти к нему, старейшему работнику завода; к тому же, Назарьев всегда что-то держит «на уме» против него, а что именно — поди-ка догадайся…

Идя в прессовый цех, Пермяков был уверен, что Назарьев распорядился формально, что даже, собственно говоря, ничего не сделал. Но в цехе Пермяков сразу увидел, что все распоряжения были сделаны правильно, — и странно: это еще больше раздражило Михаила Васильевича. Он даже не мог бы в эту минуту разобраться, что чувствовал сильнее: волнение из-за аварии пресса или свое раздражение против Назарьева?

Мертвый пресс возвышался посреди цеха, как огромная безлюдная скала, а неподалеку на железном полу валялся исковерканный, будто сведенный судорогой кусок металла, то была последняя танковая деталь, на которой «отказал» медный великан.

Люди из знаменитой на заводе бригады Артема Сбоева, словно матросы на корабле во время бури, уже были на месте: на архитраве, у подножия цилиндров, на лесенках; в подземных коридорчиках выстукивали, проглядывали исполинское тело, в котором остановилось дыхание.

Артем, мрачный, но, как всегда, собранно-быстрый, двигаясь своей пружинистой походкой, поспевал всюду, распоряжался, записывал, высчитывал вслух.

— Вот! Что я говорил? — встретил директора Артем. — Ждал, что, проклятый, подведет, — вот он и подвел!

Он с ненавистью махнул рукой на черную арку неподвижного пресса и сказал глухим голосом, каким говорят о покойнике, которому живые не могут простить нанесенного им зла:

— Цилиндры лопнули! И будто по уговору — оба! Р-раз — и ваших нет! Картина ясна: эта подлая фирма послала к нам фашистских агентов, а они с тем расчетом и ставили, чтобы цилиндры сдали как раз в войну!.. Далеко, гады, целились, да мы тоже не зайцы, на опушке пули ждать не будем.

Подобным образом Артем не один раз уже за рабочий день облегчал себе душу.

— Как здорово, что завод призвал на помощь многих женщин и девчат! Из них требуется мне десяточка два с половиной для подсобных работ. Обязуюсь обучить их, считая не только на дни, но и на часы!

— Действуй! — коротко одобрил Михаил Васильевич.


Уже смеркалось, когда Варвара Сергеевна вышла на черное крыльцо своего дома. Красавчик, высунув из будки лохматую морду, удивленно залаял: в сумерки хозяйка обычно никуда не выходила.

— Ну-ну, — сказала Варвара Сергеевна и бросила ему кость, — сторожи, чужих не пускай.

Она оглядела свой небольшой двор, вздохнув, заперла дверь и вышла за ворота. На углу улицы она оглянулась назад. Домик с белыми ставнями и резными наличниками, где она прожила три десятка лет, будто смотрел ей вслед, как и вся ее жизнь до этого дня, знавшая тепло его стен и свет его лампы. Варвара Сергеевна еще постояла, потом поправила свою круглую темносерую мерлушковую шапочку и пошла навстречу каленому морозному ветру.

В цехе она осмотрелась гораздо скорее, чем сама ожидала, — конечно, потому, что свое присутствие здесь считала совершенно обязательным. Около зеленой будки мастера собрались все «призванные».

— Вам бы сначала поговорить, — предложил ей Артем.

— Что ж, хорошо, — спокойно согласилась она, хотя в груди у нее разлилась тревожная дрожь, и, сняв с головы темносерую шапочку, встала со скамьи. — Товарищи, всем ясно, для чего мы сюда собрались, и потому, как мне кажется, говорить много не надо. Давайте все стараться хорошо усвоить, чему нас будут учить, работать от всей души, чтобы от государства благодарность была. — Она вздохнула и почему-то поклонилась. — Ну, вот и все.

Пока она говорила, Артем успел оглядеть всех собравшихся. Среди них он заметил немало знакомых девушек. Кое-кем из них он даже увлекался в свое время. Теперь он заранее сердился на все эти знакомые глазки и прически, — может быть, обладательницы их воображают, что «по старой памяти» он отнесется к их приходу сюда, как любезный кавалер? «Нет, черта с два!» — еще злее подумал он и, сделав каменное лицо, начал говорить:

— Дело, ради которого вы сюда, товарищи, собрались, — чрезвычайно серьезное, военное дело. Вы будете работать для войны. Работать тут плохо, сами понимаете, нельзя, стыдно, позорно!

Заметив робко блеснувшие ему навстречу глаза Верочки Аносовой, Артем смущенно улыбнулся ей. Потом, уже смягчившись, оглядел своих будущих помощниц и подумал: «С чего это я накидываюсь на них?»

Артем повернулся к молчаливой громаде пресса, и давнее раздражение, которое он испытывал при виде этого металлического колосса, вспыхнуло в нем. Он заговорил горячо, словно высекая искры, и кратко рассказал о литых, «обманных» цилиндрах, о немецких планах.

И вдруг, быстро шагнув вперед, остановился перед прессом, маленький, дерзкий, как орленок перед холодной и мрачной скалой, на которую он готовился взлететь.

— А мы все на чистую воду вывели, и вот увидите, товарищи, как мы этого великана поднимем! Мы из него настоящего человека сделаем!

На скамьях около будки засмеялись и захлопали. Артем, услышав рассыпчатый смешок Верочки, гулко воскликнул:

— А цилиндры мы нашли-и!

Он сел верхом на табуретку и сообщил своим слушательницам, что кованые цилиндры он разыскал среди эвакуированного имущества.

— Да ведь какие цилиндры-ы-ы! — почти пропел он, совсем забыв, что пяток минут назад делал важное, каменное лицо. — Я нашу марку сразу узнал; мы для новых южных заводов этих цилиндров не одну пару сделали, и уж будьте спокойны, эти кованые цилиндры, наши, советские, заработают так, что германским инженерам будет тошно!..

Кто-то позвал его, он отошел, быстро вернулся и деловым тоном закончил:

— Ну, товарищи, сейчас же можно и начать. Прошу, получите спецовки… и вот вам инструктор. Эй, Игорь!

Игорь Чувилев появился на пороге, вынул руки из карманов спецовки и неловко раскланялся. Верочка прыснула в кулачок и не очень почтительно указала на Игоря:

— Этот… инструктор?

Артем добавил серьезно:

— Токарь третьего и слесарь четвертого разряда, очень способный молодой человек.

Игорь нахохлился и, будто не замечая, что его рассматривают — кто с любопытством, кто с усмешкой, произнес:

— Нам надо спуститься вниз, там как раз работа требуется.

Он зашагал впереди, чувствуя, как на него все еще смотрят десятки женских глаз.

Поднявшись через несколько часов наверх, Игорь застал Артема у будки.

Между ними с недавнего времени установились равноправные отношения, отношения двух друзей, старшего и младшего. Молодой инженер сразу проникся к юноше сочувствием более сильного и счастливого человека, однако слабым ему Игорь не казался. У этого пятнадцатилетнего токаря был ясный, сметливый ум, «настоящий ум техника», как говорил Артем, хорошая память и любовь к мастерству. В свою очередь Игорь очень дорожил дружбой с Артемом: доверие мастера поднимало его в собственных глазах.

Артем спросил его, как ведут себя «призванные», и начал озирать темный потолок цеха.

— О чем это вы задумались, Артем Иваныч?

— Задумаешься, брат, при такой ситуации. Смотри наверх: вот тебе подъемный кран.

— Вижу. Ну?

— А я еще другое вижу: немецкие мошенники и насчет, кранов предусмотрели. Ведь чтобы освободить цилиндры, надо снять траверзу.

— Ну, ясно.

— Вес ее четыреста тонн, а грузоподъемность нашего крана всего-навсего… двести тонн. Смекаешь?

— Чего ж тут… Все ясно. Они себе воображали: цилиндры, мол, в войну лопнут, так их и не снимешь…

— Вот ты и вообрази мое положение и всей бригады Мы же ремонтники, мы универсалы, мы все можем. Кузнец, фрезеровщик, лекальщик, сталевар могут сказать: «Э, извините такое-то дело к моей профессии не относится». А рабочий-ремонтник все должен уметь: варить, паять, резать, сверлить, даже конструировать. В прошлом году я из всякого старья сконструировал здоровенный транспортер. А тут на тебе: только бы поднять — и нечем! — Есть у меня мысль одна… — зашептал Артем над ухом Игоря. — Понимаешь, я вдруг подумал: а почему эти цилиндры в в е р х только с в е р х у нужно брать? Представляешь?

— Абсолютно представляю! — тоже зашептал Игорь.

— Можно их с н и з у поднять… вот этак… ведь камень мы снизу берем. Представляешь?

— Артем Иваныч… — вдруг задохнулся Игорь, и огромная радость, что он сейчас может помочь Артему, вспыхнула в нем. — Что я сейчас расскажу!

— Ну, ну?

— Когда мы на экскурсии были в Москве в сороковом году, видели мы, как четырехэтажный дом на другое место передвигали. До чего интересно было!.. Нам разрешили вниз спуститься, под дом, где все механизмы работали.

— Мощные домкраты?

— Да! И до чего же ловко этот домина шел! Мы даже в одной квартире побывали, на четвертом этаже. Дом движется, а на комоде две вазочки стоят и не шелохнутся.

— Здорово! Этого я не видел.

— А я видел, — сиял Игорь. — Вот и можно домкратом цилиндры снизу эт-так приподнять…

— Можно! — И Артем сильными руками встряхнул Игоря за плечи. — Bo-время ты, парень, Москву вспомнил! Техническая мысль всегда почву ищет, дай ей сантиметр земли — и она потом взлетит, куда ей надо!

— Артем Иваныч, вы нами распоряжайтесь, как дело требует. Я знаю наших ребят и могу говорить за них. Мы хоть клятву в том дадим…

— Ух ты, горячий, да я и так верю. Скоро перерыв, однако. Эй, товарищи, после столовой сделаем летучку, обсудим одно интересное техническое предложение. Так, что ли, Игорь?

— Так!..

* * *

Свадьбу Сергея Панкова и Тани Лосевой назначили на конец ноября. По желанию Тани, свадьба предполагалась очень скромная, а гости — только свои и близкие друзья обеих семей. Наталья Андреевна по этому поводу немало огорчалась:

— Слава тебе господи, не как попало живем, уж нашли бы, что на столы поставить! Катерину выдали по-человечески — и шумно, и нарядно… А тебе, Танюшка, будто запрет на себя охота наложить.

— Мама, прошу тебя, не агитируй, нам с Сергеем так нравится.

Таня хитрила. Даже Сергею не призналась она, что ей хотелось такой же шумной и веселой свадьбы, какая была у старшей ее сестры Кати. Но у нее появилось суеверное убеждение, что счастье надо заслужить. Казалось, она вела трудную игру со всем, что невозможно предвидеть и предотвратить, и заранее «откупалась» лишением себя веселья, нового платья, предупредила всех родных, чтобы «ни под каким видом» никто ничего ей не дарил, и еле согласилась, чтобы за свадебным ужином было вино.

— Да ты вконец зачудилась, девка! — сердито кричала Наталья Андреевна. — Больше я знать не знаю никаких твоих советов!

И действительно свадьба, хоть и немноголюдная, удалась «по всем статьям», как заявил Матвей Темляков. Он любил к случаю поговорить «на разные душевные темы».

— Товарищ капитан, герой сего вечера — ты! — восторженно помаргивая увлажнившимися глазами, разглагольствовал он. — Я тебя, Сергей Алексеич, еще вот с каких пор помню… Ты был, извини, заводской углан, а стал герой-воин!

— Да будет тебе наседать на человека! — пыталась остановить мужа Катя.

— Погоди! — упрямился Матвей, и глаза его совсем прослезились. — У меня, Катюша, в душе восторг, понимаешь? Разве я только с дорогим свояком беседую? Нет, я всей нашей Красной Армии передать прошу: в нас, уральцах, н-ни на миг-г не сомневайтесь, мы для вас на все готовы, мы ни за чем не постоим! Верно, Никифор Павлыч?

— Правильно, — солидно отозвался Сакуленко, не спеша обсасывая мягкие усы.

— Слыхал? — так же восторженно улыбнулся Матвей, как будто Сакуленко сказал что-то необыкновенное. — Мы, грешным делом, можем и побраниться и поссориться, но с большого нашего пути нас не собьешь! Верно, Никифор?

— То святая правда, Матвей.

— Эх! — вдруг в лихом восторге воскликнул Матвей. — Предлагаю тост за фронтовой труд! Выпьем за мастеров!

Матвей так быстро наполнил рюмки и таким широким движением поднял над столом старинный хрустальный лафитничек, что у Кати не хватило даже духу нахмуриться.

К ужину ждали Артема и Верочку, а их все еще не было. Наталья Андреевна «пока что» накрыла стол для закуски.

Уже несколько раз прокричали «горько», перепробовали все соленья, копченья и маринады запасливой Натальи Андреевны, когда вдруг раздался телефонный звонок: это Артем звонил из цеха и вызывал Сергея.

— Артем, мы тебя ужинать ждем. Где ты запропал?

— Ужин, дорогие новобрачные, не уйдет, а время военное ловить надо. У меня предложение: сначала вы ко мне в цех приходите. Очень мне хочется, чтобы ты увидел, как мы цилиндры поднимать будем — совладали мы с нашим медным великаном!

— Уже?

— Да, на два дня раньше назначенного срока. А когда цилиндр установим — уверен, еще два дня скинем. Приходите. Пропуска вам уже готовы! Поставим цилиндры — и на свадьбу ужинать пойдем.


Тысячесвечовые лампы освещали прессовый цех, и обилие света словно рождало особую, полновесную тишину. Шли последние приготовления к подъему. В движениях каждого человека чувствовалась та облегченная — после того как главное решено — энергия, которую может создать только богатый дружным напряжением труд. Именно таким трудом славился ремонтный цех Артема: каждый точно знал свое место и свои обязанности. Люди двигались без шума и суеты, как бы сберегая силы, которые еще потребуются для самого главного, решающего шага. Артем, озабоченный и, как всегда, подтянутый, вполголоса, одним-двумя словами отдавал приказания, а сам, легкий, быстрый, поспевал всюду именно в ту минуту, когда был нужнее всего. Он работал, как дышал, и, подобно птице, наслаждался воздухом и простором родной стихии.

— Надо будет поднять тост и за Артема, — шепнула Таня Сергею.

— Вот ведь время-то какое, Танечек! Думали ли мы с тобой, что в день нашей свадьбы попадем в цех… а?

При мощном свете заводских ламп особенно ярко видно было, как поздоровел Сергей. Исчезла желтизна воскового цвета вдоль щек и дымные тени под глазами. Голубые глаза, посверкивая из-под густых, как колосья, бровей, озирали все происходящее с памятливым и зорким любопытством военного человека. Таня чувствовала, что, даже не глядя в ее сторону, Сергей всюду видел ее. Она изумлялась всему, что открылось ей в нем и в себе, и в то же время ничего иного не могла бы вообразить. Ей вспомнился весь сегодняшний день: праздничные хлопоты в квартире, ворчливая ласковость матери, приход Сергея, потом улица, вся в снегу и морозном солнце, и, наконец, учрежденская комната в поселковом совете, где они расписались в книге браков. Чудаковатого вида старичок чем-то напомнил им Тимофея-сундучника, — и сказки детства будто вновь запели в них. Потом опять улица, вся в алмазной парче, какой нигде, кажется, больше увидеть невозможно.

Воспоминания о пережитом дне были прерваны заливчатым свистком Артема. Со всех сторон сбежались на середину цеха люди. На желтом песчаном настиле неподвижно лежали опутанные толстыми, как удавы, цепями два огромных пустотелых цилиндра. Опять залился свисток — и десятки люден, словно этой минуты больше всего они и ждали, бросились в наступление, и вокруг лежащих на земле цилиндров закипела работа. Свежие сосновые плахи наката протяжно заскрипели под могучей тяжестью цилиндра, повсюду брызнуло мелкое щепье, будто холодный металл глухо свирепствовал, оттого что люди нарушили его покой. Но люди были неукротимы. Из десятков грудей вместе с шумными вздохами вырвалась и заухала гулкая песня:

У-ух да эх-х,

Еще да возьмем,

Да поднимем еще-о-о!

— Здорово! Пойду-ка и я… — сказал Сергей.

— Посмей только! — прикрикнула Таня. — Ведь вчера только повязки снял, сумасшедший!

— А вон, смотри, какой там шпингалет на лестницу взобрался! Да ведь это Игорь Чувилев! Смотри, Таня!

Игорь никого не замечал. Он стоял на передвижной лестнице, держа наготове клюшку, которой он должен был подхватить за звено цепь, чтобы при подъеме цилиндра она не соскользнула вниз. Он должен был уловить момент, когда цепь, еще не успевшую натянуться, мгновенно за его клюшкой подхватят клещами с другой стороны и цепь равномерно обовьет металл, чтобы крановщик мог снять его с места.

Поднявшись на верхнюю ступеньку, Игорь почувствовал себя как бы на самом высоком гребне своих пятнадцати лет, и сердце в нем больно и тревожно забилось, словно от молниеносного движения клюшкой зависела вся его дальнейшая жизнь.

Металл вдруг точно охнул, и, гремя цепью, медная колонна приподнялась вровень с головами людей. Она вставала, грузно покачиваясь, и будто в безмолвной злобе грозила обрушиться, раздавить своей темной, слепой силищей всех обступивших ее.

Цилиндр, глухо гудя, поднимался по наклонной, и цепь обвивающая его, задвигалась и поползла вниз. «Пора!» — как толчок почувствовал Игорь и выбросил вперед свою клюшку. Потянув, он еле удержался на ногах и сразу ощутил почти блаженную легкость. Цепь тут же подхватили с другой стороны. Вот она уже плотно прилегла к металлу, надетая на подъемный крюк, натянулась, как трос, и медный цилиндр качнулся и отделился от земли. Перед ним все расступились, и он пошел, высокий, прямой, бесшумный. Он шел, кованый, надежный цилиндр, сделанный руками советских мастеров.

А люди, возвратившие его к жизни, смотрели на безмолвное, по торжественное шествие металла и будто не совсем верили, что это сделали они.

В это время Артем, словно полководец в передышке между боями, рассказывал:

— Когда эта мошенническая фирма «Дейч-пресс» маклерила у нас свою установку, поинтересовались мы однажды: «А что, уважаемые господа, сколько потребуется времени, если случится, скажем, надобность произвести регулировку всей этой машины?» Тогда самый главный из немцев ответил нам: «О, молодой шеловек, регулировка — это три маленьких неделя». Ничего себе!.. «А если, — спрашиваю, — случится капитальный ремонт пресса?» — «О, молодой шеловек, рэмонт не будет… наш прэсс на целий век!» — «Но все-таки, все-таки», — приступаю я к ним. «Н-ню, рэмонт — это четыре маленьких месяц». Четыре месяца! Вот чего они, злодеи, хотели! А мы за девять дней цилиндры сменили, да и еще многое подновили, а теперь, после самого главного, все остальное не в четыре, а в два дня моя бригада обещает сделать! Итого — двенадцать дней на восстановление нашего медного великана.

Артем прижал свисток к губам, и пронзительная трель разнеслась по цеху, — цилиндр дошагал до места, где его уже ждали. Едва он успел остановиться, как ловкие руки направили его в новое железное гнездо. Лязгнул металл о металл, с грохотом упала цепь, отъехал кран.

— Хо-ро-шо! — громко крикнул Артем, — Одна у великана нога уже есть, сейчас мы ему и другую поставим!

Когда подняли и поставили рядом с первым второй цилиндр, к Сергею подошел Игорь Чувилев. Он, видимо, что-то хотел сказать, но капитан протянул ему руку и сам сказал:

— Вижу, вижу: ты и здесь хорошо фашистов бьешь!

Игорь вспыхнул и только кивнул в ответ.

Компания вышла с завода к скверу. Голый и мокрый в осеннюю пору, молодой сквер сейчас был неузнаваемо прекрасен, с одетыми в пышную бахрому деревьями, которые сплетались между собой, как сказочно белые водоросли. В просветах, словно ледяная глубина, кобальтом сверкало небо. Снег так хрустел под ногами, что звук, казалось, долетал до самых звезд, а звезды горели, крупные, как топазы-самородки.

— У-ух, товарищи! — вдруг глубоко передохнул Артем и распахнул шубу на яркожелтых хорьках. — Я только сейчас почувствовал, что все-таки чертовски устал! Надеюсь, однако, что новобрачные угостят меня на совесть!

Все засмеялись. Артем вдруг сдернул с головы шапку и подбросил вверх.

— Ну, ну, восторженная душа! Застегнись немедленно, простудишься еще! — строго прикрикнула Верочка.

Уж здесь-то, на улице, под звездами, властвовала она!


Десять дней пролетели для Тани необыкновенно быстро. Когда она с Сергеем вышла на перрон, почудилось, что все было как во сне: и любовь, и свадьба, и счастье. Реальным было лишь метельное декабрьское утро, колючий ветер, станционная суета и ожидание поезда, который увезет ее Сергея на запад.

Сергей пошел справиться о поезде, а Таня осталась стоять у станционного палисадничка. Прислонясь плечом к запорошенной снегом решетке, она так и застыла стоя. Горькая слабость перед неотвратимым охватила ее. Она не могла себе представить, что теперь долго не увидит Сергея.

«Что же это будет, что же?..» — бессильно думала она, кусая губы.

— Поезд из Моховки уже вышел, — сказал над ухом голос Сергея, — будет здесь через десять минут.

— Как? Уже? — испугалась она и вдруг, припав к его плечу, тихонько заплакала.

— Милая, что ты? Ну, что ты? — У Тани сладко захолонуло сердце от взгляда, каким он смотрел на нее. — Ведь мы с тобой ко всему готовы. Ведь верно, да?

— Да… — вздохнула она.

Когда подошел поезд, Таня испугалась, что самого главного не успела сказать. А когда поезд тронулся и она, задыхаясь и еще чувствуя на губах поцелуй Сергея, бежала по краю перрона, она твердо уже знала, что каких-то, самых важных слов ему так и не сказала.

Заводский автобус подавал сердитые гудки.

Таня взглянула на сизое крылышко дыма, пропавшее где-то за лесами, и разбитой походкой пошла к автобусу.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ В МОРЕ ВОЛНЫ ХЛЕЩУТ

Елена Борисовна умерла тихо и совершенно неожиданно даже для тех, кому было хорошо известно ее тяжелое состояние. И Пластунову и Пермяковым казалось, что она «все же еще поживет». В тот день Пластунов пришел поздно и застал дома переполох. Варвара Сергеевна и еще какие-то женщины хлопотали около покойницы. Пожилая сиделка из заводской больницы растерянно повторяла:

— И когда она кончалась-то, моя голубушка, я и не слыхала! «Я, — говорит, — Дашенька, хочу заснуть, и вы поспите». Я вот тут и прикорнула, и она… и совсем, на веки-вечные… Ах ты, господи!

Взглянув на Пластунова, женщина умолкла. Он стоял, словно оглушенный, и, не отрываясь, смотрел в спокойное лицо жены. Казалось, наконец-то, после многих бессонниц и страданий, она заснула крепким сном и спит, наслаждаясь покоем.

Всю ночь Дмитрий Никитич просидел возле жены, вспоминал свою четырнадцатилетнюю жизнь с ней, — от первого знакомства нежным весенним днем, овеянным бархатным морским ветерком, который, кажется, бывает только в Ленинграде, — и до последнего ее взгляда и слов, обращенных к нему.

Через пять дней Дмитрий Никитич поздним вечером в своем заводском кабинете писал на фронт брату, майору авиации:

«…Вот, таковы дела, брат Паша. Что я пережил за эти дни, рассказать невозможно. Никого я на свете так не любил, как Леночку мою! Вначале у меня даже было такое чувство, будто и во мне все умерло и пустота в сердце моем все пожрала, как саранча. Но жизнь наша заводская, брат Паша, такой боевой котел, что только совершенно бездыханного человека не подымет. Когда знаешь, что пятнадцатого марта мы должны выдать первый состав нашей продукции, все сожмешь в себе, стянешь в узел. Я стал похож на отощавшего черта, китель на мне сидит, как на вешалке, а физиономия, брат, такова, что лучше и не подходи к зеркалу. А злобы во мне еще прибавилось. Вот сейчас смотрю я на карточку моей бедной Леночки, и сердце мое кипит: какая красота, какой талант был в человеке — и фашистское нашествие сгубило его! Вспоминаются мне твои слова, когда ты познакомился с моей женой: «Очень хороша, но слишком хрупкий цветок!» Помнится, я даже спорил с тобой: наша общая счастливая, мирная жизнь уже становилась такой полной, что для художника-мечтателя, целиком наполненного музыкой, каким была моя Леночка, казалось, окрепла почва, было чем питаться и этим хрупким цветам. Что говорить, некоторые натуры могут жить только среди тепла и света своей мечты. Однако, если бы контузия не вывела из строя чудесную силу ее пальцев, она вытерпела бы все тяготы, но невозможность служить своей мечте она вынести не могла. Друг мой, брат Паша! Я теперь почти не захожу домой, все так напоминает ее, что прямо-таки сам не свой становлюсь, а горю предаваться нельзя. Живу я на заводе, питаюсь здесь и сплю чаще всего на диване вот в этом кабинете, Леночкина карточка всегда со мной — вот и вся моя, как говорят, личная жизнь.

Таковы мои дела. Надеюсь, что ты жив и здоров. Обнимаю тебя, шлю большевистский привет всей твоей славной истребительной эскадрилье и жду твоих писем.

Твой младший брат

Д м и т р и й».

Пластунов запечатал конверт, потом поискал в кармане трубку и только поднес к ней спичку, как телефон на столе зазвонил. В трубке послышался голос Михаила Васильевича, трубный и отрывистый, — значит, чем-то раздражен.

— Дмитрий Никитич, вы домой скоро?

— Нет, Михаил Васильевич, я здесь останусь, уже ночь.

— Тогда я к вам зайду. Разрешите?

Директор вошел было широким шагом, но с полдороги вернулся, с силой захлопнул дверь за собой, со звоном повернул ключ в замке, размашисто повесил на вешалку-вертушку шапку и шубу. Пожал руку Пластунова холодными жесткими пальцами и так же отрывисто бросил:

— Вопрос у меня один… — Михаил Васильевич кашлянул, нахмурился и спросил: — На каком основании Назарьев только что выехал отчитываться в обком?

— На основании срочного вызова обкома.

— Именно его, Назарьева, вызвали? А кто мне это подтвердит?

— Я могу подтвердить, потому что разговор шел со мной. Он торопился очень и не успел вам доложить.

— Та-ак… В жизни моей такого случая не было, чтобы в обкоме отчитывался кто-нибудь другой…

— Почему же «кто-нибудь», когда это ваш заместитель по новому строительству? По этим вопросам его и вызвали в обком.

— Ну ладно… заместитель… Ну, черт с ним…

Пермяков тяжело поднялся с кресла и крупными шагами заходил по комнате, притопывая своими огромными валеными сапогами.

— Видно, не сработаться мне с моим заместителем, Дмитрий Никитич…

Он круто повернулся к Пластунову и вдруг заметил, что его слушает худой желтолицый человек с глубоко запавшими глазами, которые с какой-то незнакомой пристальностью смотрели на него.

— Простите, — глухо оборвал себя Пермяков, — у вас горе, а я тут бушевать вздумал.

Он с силой прочесал пятерней густые сивые волосы, помолчал немного, оделся и вышел из кабинета.


Назарьев вернулся через два дня. Директору позвонили, что заместитель ищет его. Но по разным поводам Пермяков отдалил встречу с Назарьевым и на другой день.

«Походи-ка вот теперь, коли без моего слова уехал!» — сумрачно торжествовал про себя Пермяков. Директору было непереносимо видеть бледное, длинное лицо Назарьева, слышать голос его. «Пусть на заседании официально доложит, в чем он там отчитывался!» — еще злее размышлял Пермяков и наконец решил, что встреча с Назарьевым совсем «не к спеху». Ему вдруг захотелось хоть минутку побыть дома. На звонок никто не ответил. «Ушла наша председательница», — подумал он, открывая дверь своим ключом.

Дома показалось ему холодно и неуютно. На столе лежала записка:

«Суп в термосе, а пирог между диванными подушками».

«Значит, нескоро придет», — подумал Пермяков. Но тут он услышал шаги на крыльце.

— Варя, — обрадовался он и пошел навстречу.

Но в дверях показался Назарьев, худой и тонкий даже в шубе; высокая шапка из черного каракуля делала его впалощекое лицо еще длиннее и бледнее.

— Вы… — даже растерялся Пермяков, сразу же ощутив прилив отвращения и к этой высокой шапке, и к этому лицу, и к улыбке, раздвинувшей тонкие бритые губы.

— Простите, но я уже решил заявиться к вам домой… — начал Назарьев, выйдя из передней и приглаживая темные лоснящиеся волосы.

И голос и жест, который он сделал, дотронувшись до горячих изразцов печи, показались Михаилу Васильевичу так противны, что у него перехватило горло.

— Что вы ко мне пришли, — закричал он, — что? Без моего слова ускакали в обком, моего напутствия выслушать не пожелали… На готовеньком, на старом-то добре, легко хозяина строить! Вы станете на парады ездить, а я, по-вашему, старый хрыч, черную работу должен делать?..

Он задыхался от обиды.

— Миша! Миша! — вдруг прозвенел голос жены.

Она шла к нему, подняв руки; ее белая шаль вокруг разрумянившегося лица сверкала резко и чисто. Михаил Васильевич почувствовал на лбу прохладную ладонь жены и, будто очнувшись после припадка, обвел комнату тяжелым взглядом. Назарьева в комнате не было.

— Миша… что с тобой? Батюшки, да на тебе лица нет! — говорила Варвара Сергеевна, гладя его по щеке. — Что с тобой сделалось? Никогда в жизни такого не бывало.

То, что в голосе жены Пермяков слышал жалость, и то, что она все еще сидела в шубе и гладила его по щеке и по голове, как маленького или безумного, с ужаснувшей ясностью сказало ему, что он упал, рухнул, как столб, — вчера еще стоял высоко, а сегодня рассыпался грудой старых кирпичей.

— За что ты его, Миша? — спросила Варвара Сергеевна. Она сидела против него, привычная, родная, но лицо ее, впервые в жизни, выражало печаль и боль за него.

— Терпел долго… — угрюмо, как бы отвечая на свой вопрос, сказал Михаил Васильевич.

— Да где же… терпел-то? — вдруг строго спросила она, качая головой. — Он хороший человек, Николай Петрович, мы, женщины, его все узнали: вот у него действительно терпение. Здоровьем-то плохой, а распоряжается толково и требовать умеет; хороший начальник, по-моему.

— А я, выходит, плохой? — горько усмехнулся Михаил Васильевич.

— Кто об этом говорит, Миша. Но ведь это у тебя ревность к почету… О господи, да разве мало у тебя почета, Миша?

Словно оттаивая понемногу, Пермяков заговорил, с болью вслушиваясь в каждое свое слово. Да, в тяжелую для него минуту приходится подытоживать все пережитое, что связано с Назарьевым. Сначала его раздражал пронзительный ветер новизны, который ощущался в каждом распоряжении Назарьева. При этом Пермякову казалось, что Назарьев, правда внешне этого не показывая, свысока относится к Лесогорскому заводу: вот, мол, с каким старьем пришлось породниться новому, только за год до войны вступившему в строй Кленовскому заводу! Михаилу Пермякову было обидно за свой Лесогорск, где вот уже не один век не переводятся славные мастера. Казалось ему, что такие люди, как Назарьев, даже слишком избалованы тем, что их заводы поднялись в «один дух», сразу во всеоружии высокой современной техники «до самого последнего гвоздышка». Вот почему им все и достается легче, а уж обо всем новом и говорить не приходится — оно им прямо в руки дано!.. Что ж, таиться не следует: Михаил Пермяков, знающий себе цену человек, временами даже завидовал смелой уверенности и быстроте, с какой Назарьев входил в новую обстановку. Михаилу Васильевичу казалось, что и все решения Назарьев находит слишком легко и уж слишком не нуждается ни в помощи, ни в совете. Впрочем, если даже он и советовался о чем-нибудь, директор всегда в этом обращении к нему Назарьева подозревал одно тонкозамаскированное стремление: мне-де не столько важен директорский совет — я и сам-де все знаю, — мне нужно только-проверить себя лишний раз. Правда, все, что делал Назарьев, не вызывало потом никаких придирок, но директор уже привык подозревать своего зама в том, что тот хочет «верховодить» один. Худо ли, хорошо ли, но Михаил Васильевич еще со времен подполья привык «доглядывать за людьми»: на одних можно положиться, на других нельзя. И он любил точно, обоснованно знать — почему. А для этого надо взвесить, изъяны и достоинства человека. Сначала он высматривал изъяны: «Ведь дурное в человеке всегда хитрее и глубже прячется». Конечно, и Назарьев тоже прятал свое — как казалось. Пермякову — стремление к власти. Директора все упорнее посещала мысль: уж, конечно, такой высококвалифицированный работник, как Назарьев, х о т е л б ы властвовать… А стремясь к власти, человек не очень склонен любить того, кто ее с ним разделяет.

— Значит, ты сначала плохому в человеке веришь, а потом уже хорошему? Ох, а я вот не боюсь верить наоборот — сначала хорошему, — сказала Варвара Сергеевна.

— Вот ты смелая какая! — сумрачно пошутил Пермяков. — Однако совсем-то ты уже меня не попрекай, Варя. Пойми, я бы рад от сивых моих волос избавиться да опять бы в брюнетах ходить… как же мне от себя отказаться?

— А ты не об отказе думай, Миша, а о том, чтобы что-то внове приобрести. Вот прежде не было, а теперь есть. Знаешь, попадут люди в бурю, так, небось, всякий и грести примется, и воду черпать, и рулем управлять — намучишься, так и научишься… В бурю живем, в море волны хлещут — в сердце отзывается.

Михаил Васильевич подумал, что никогда за тридцать лет дружной жизни они не разговаривали так, как сейчас. Исподлобья он следил за женой, невесело радуясь плавной свободе ее движений, вдумчивой смелости речи, которую только сейчас заметил.

В заводском кабинете Пермякова ждало письмо от Назарьева.

«Тяжелая и неприятная сцена между нами произошла не по моей вине, — писал Назарьев. — И вообще я не считаю себя виноватым решительно ни в чем. Я должен был выехать немедленно, не успев связаться с Вами, так как торопился не опоздать к поезду. Заверяю моей честью коммуниста и советского инженера, что нигде и ни в чем я не затронул ни Вашего руководящего положения, ни Вашего авторитета. Меня поразило Ваше неприкрыто враждебное отношение ко мне и подозрительность, основанная на посторонних соображениях и обстоятельствах. Им я никогда свою жизнь не подчинял и тем более не подчиню сейчас. В интересах дела я готов принять любую комбинацию, которая дала бы возможность и мне и Вам, не отвлекаясь посторонними обстоятельствами, выполнять свой долг перед Родиной».

Пермяков мрачно пожал плечами: никакой «комбинации» он придумать не мог. Но странно — теперь он думал о Назарьеве спокойнее. Ему даже вспомнилось, как вздрогнул тогда Назарьев, как залилось его лицо румянцем, — он, конечно, не ожидал такого взрыва.

«А я сам ожидал?» — который раз спрашивал себя ночью Михаил Васильевич.

Он жадно курил, вспоминал. Конечно, всему виной его подозрительность и привычка «доглядывать» за людьми, ища в них сначала недостатки. Но, может быть, он вообще не любит искать? Не слишком ли он привык к тому, чтобы люди его искали и показывали ему все как на ладони: «Смотри, вот чем я богат», А умеет ли он, по выражению Пластунова, наталкивать ладей на их собственные богатства опыта, знаний, мастерства? Иногда он посмеивался над Пластуновым, что он слишком всюду «влезает», обо всех думает, — но парторг неизменно повторял: «Разве мы, руководители, обязаны только приказывать и требовать выполнения? Чувствуйте себя Колумбами, помогайте людям расширять собственные пределы». После подобных разговоров Михаил Васильевич раздраженно думал: «Колумбы! Поэзия всякая, черт бы ее взял!» Он всегда утверждал, что никакой поэзии в его натуре нет: он практик, и под ногами у него «грешная, простая земля». А не лень ли мешала ему чаще вдумываться в происходящее и больше оглядываться на себя? И не лучше ли было бы поменьше обвинять и подозревать других? Вот он обрушился на ничего не подозревавшего Назарьева, выплеснул свою злость, а она сама ударила его прямо в сердце, — и тошно, и стыдно. Назарьева он не унизил, не ослабил и, тем более, ничем не убедил. Для Назарьева все его страдания и их причина — только «посторонние обстоятельства», которых он даже, оказывается, и не предполагал. Значит, Назарьев вносит в работу от себя что-то иное, чем он, Михаил Пермяков. Что же именно? Уж не эту ли самую мечту, этот накал, как любит говорить Пластунов?.. «Не придется ли тебе, Михаил Васильевич, все-таки взвесить все, что ты считал «невесомым», «баловством» и «выдумкой»? «В бурю живем», — сказала Варя. Она смотрит так, будто приобрела что-то очень ценное. А что приобрел ты, «старый практик» на «грешной, простой земле»? Разве не пришло к тебе огромное богатство техники и опыта, которое, конечно, и после войны останется на заводе? Да, богатство привалило невиданное. А приготовился ли ты принять его? Чем ты лично обогатился? Вспомни, как ты однажды, словно взойдя на вершину, увидел свой завод во всей его действительной, омолодившейся силе, — когда ты слушал Сталина! Теперь тебе стыдно, старый практик, трезвая, деловая натура!»

На другой день, перед обедом, у Пермякова был производственный разговор с Пластуновым, и решительно по всем вопросам оба были единодушны. Директор украдкой посматривал на Пластунова и гадал про себя: знает или не знает он о вчерашней истории? Но лицо Пластунова, желтое, с ввалившимися глазами, было непроницаемо спокойно. «Не знает!» — облегченно подумал директор. Потом, когда, обдумывая что-то, Пластунов исподлобья взглянул на него, Пермяков, весь сжавшись, решил: «Знает, все знает, Назарьев рассказал!»

Прошло два дня, и самые придирчивые наблюдения показали Пермякову, что Пластунов относится к нему попрежнему. В разговорах он спокойно соединял имена директора и его зама, а на третий день предложил собраться «на полчасика» — побеседовать об «еще большем ускорении строительства мартеновского цеха».

Михаил Васильевич даже побледнел, увидев на совещании Назарьева. Николай Петрович вошел в его служебный кабинет, совершенно так же приглаживая волосы, как и перед последним скандальным разговором. Назарьев сделал общий поклон, и хотя обычно он таким образом здоровался со всеми, Михаил Васильевич с подозрительной горечью подумал: «Всем кланяется, чтобы мне руки не подать!» Ему показалось, что Назарьев нарочно не смотрит в его сторону.

Когда Михаил Васильевич сказал, что конец декабря — вполне реальный срок для пуска нового мартеновского цеха, Назарьев добавил своим ровным голосом:

— Под новый год обновим мартены.

— Превосходно! — весело сказал Пластунов и кивнул директору и заместителю.

«Ничего не знает! — уже уверенно решил Пермяков и вдруг подумал: — А может, у него случая не было Пластунову рассказать? Вот возьмет да сейчас все и расскажет!»

Эта мысль мучила его весь день.

— Ох, Варя, — сказал он жене, горестно поматывая большой сивой головой, — расскажет Назарьев нашему Пластунову! А я уж вырос из тех годов, чтобы краснеть да глаза прятать!

— Не скажет он! — уверенно возразила Варвара Сергеевна. — И перестань ты изводиться, Мишенька, медведушко ты мой!

Она притянула его поникшую голову к своей большой теплой груди, и он устало закрыл глаза. Ох, если бы никогда не было этого проклятого разговора!

* * *

Строители мартеновского цеха обратились с призывом к молодежи завода и района — помочь пустить новые печи, чтобы встретить 1942 год производственными победами. В заводской многотиражке и в областной газете появились статьи и вызовы лесогорских комсомольцев районным организациям, товарищам и знакомым: «Идите к нам, помогайте!»

Артем Сбоев, Игорь Чувилев и все те, кто составлял «костяк» ремонтного цеха, не выходили из завода. То же самое происходило и в других цехах: вновь пришедшую молодежь, а также девушек и женщин — вчерашних домашних хозяек обучали разным специальностям «скоростными способами». Артем, со своей стороны, дал обещание «в кратчайший срок подготовить целое войско слесарей, электриков и монтажников». В своих статьях в многотиражке он рассказывал об удачном опыте собирания и освоения новых сил, как это уже было при подъеме медного великана.


Через два дня, возвращаясь с работы, Таня встретила на улице Верочку. Она шла в новой серой шубке, пряча нос в пушистую муфту с помпошками.

— Я сегодня никак нагуляться не могу! — со смехом объявила она Тане.

— У тебя теперь ночная смена?

— Никакая! — беззаботно расхохоталась Верочка. — Я ушла с завода.

— То есть как это? — опешила Таня. — Ведь ты уже начала работать, квалификацию получила…

— Ну и что ж из того? Я еще вчера договорилась с начальником цеха… Я посмотрела этак на него и сказала: «Ах, — говорю, — эта работа не по силам мне. Я надорвалась, совсем больна, и мать у меня лежит… братья на фронте, некому за ней ухаживать, стакан воды подать…»

Она вдруг осеклась, увидев устремленный на нее строгий синий взгляд.

— Ты сознаешь хоть сколько-нибудь, что ты сделала? — возмутилась Таня.

— Ах, как вы мне все надоели! — обиженно рассердилась Верочка и, надев на палец шнур, с силой закрутила муфточку. — Я не святая, врать не умею и не желаю: я пошла в цех, чтобы не потерять Артема, и я старалась, я честно заработала, если уж на то пошло, и мою свадьбу, и то, что Артем наконец мой!..

— Если бы я знала, какая ты окажешься, я не пошла бы к тебе на свадьбу.

— Вот-вот! Все вы такие — передовые! А я молода и хочу жить. Я не хочу притворяться, что мне будто бы очень приятно ходить в замазанном комбинезоне!

— Ты урод! Уж чего-чего, при твоей беспечности, а этого я от тебя никак не ожидала!

Вера опять стала крутить муфточку, упрямо кивая головой.

— Я никогда не прикрашивалась и всегда говорила, что я самая обыкновенная…

— А жизнь, по-твоему, у нас сейчас «самая обыкновенная»? — вспыхнула Таня. — Надо жить… — она поискала слова, — по общей жизни, со всеми, а иначе — подло, позорно!

На крыльце своей квартиры Таня сказала едко:

— О самом-то главном ты и забыла: как Артем посмотрит на твои штучки?

Верочка хотела что-то ответить, но Таня, даже не кивнув ей, взбежала по лестнице.

Вскоре позвонил Артем:

— Таня, можете себе представить…

— Я уже знаю, Артем. Она сама мне только что рассказала. Не ожидала от нее этого.

— А я разве ожидал? — прозвучал в трубке необычный, жалобный голос Артема, — Ведь она же меня без ножа зарезала — и когда? Как же могу требовать от людей, если моя жена… вообще черт знает, что такое! Танечка, подействуйте вы на нее, очень прошу!

— Пожалуй, не поможет. Я сказала ей немало резких слов, но она считает, что права.

— Сказать по правде, теша моя пренесносная баба, недаром моя старушка ее всегда ругает. Она и портит мне Верушку. Как же быть теперь?

— Артем, вы же старый комсомолец, попробуйте поговорить с нашим комсомольским бюро, пусть оно рассмотрит поступок Веры. Но, может быть, она и вас послушает?

— Чего там — послушает! — рассудила Наталья Андреевна, когда Таня повесила трубку. — Уж если с первых дней жена мужа подводит, без совета с ним поступает, согласной жизни не будет. Уж не пошла ли дочка в маменьку? Аносиха с молодости взбалмошная, с придурью. Недаром бабушка Таисья Сбоева не хотела с Аносихой родниться, чуяло ее сердце.

Таня дальше не слушала. Забота, которая угнетала ее самое, отодвинула в сторону мысли о всяких «штучках» взбалмошной Веры Аносовой.

В тишине конструкторского бюро она заставляла себя думать о технологических расчетах, но стоило ей повернуть ключ в двери своей комнаты, как воспоминания о Сергее полностью овладевали ею.

Она писала ему каждый день, рассказывала о своих думах, о тоске по нем, обо всех интересных событиях, о книгах, которые она прочла, о кинофильмах, о лыжах. Однажды, вспомнилось ей, Сергей сказал, что фронтовику даже интересно, «какая дома погода», — и Таня писала ему и о погоде. Она верила, что ее письмо непременно найдет Сергея, что ее слово встретится с ответной мыслью о ней.

Таня села за стол и задумалась: стоит ли писать Сергею о возмутительном поведении Веры? Голос матери обрадованно сказал за дверью:

— Тебе письмо, Танюша.

Написанное химическим карандашом на блокнотной (Таниной покупки) клетчатой бумаге, письмо, казалось, принесло с собой полутьму и тесноту фронтового блиндажа: строки то катились вниз, то сливались одна с другой, кое-где острие карандаша прорвало бумагу, будто Сергей торопился, боясь, что его прервут.

«…Наш танковый взвод прикрывал перегруппировку одной нашей части, и мы довольно долго сдерживали атаки врага. Немцев было впятеро больше, но во что бы то ни стало надо было их уничтожить. Обстановка создалась очень серьезная, Танюша! Сначала они лезли с левого фланга. Мы подпускали их на близкое расстояние и палили в упор! Четыре фашиста загорелись. Тогда они навалились с обоих флангов, развили огромную скорость, но, представь себе, Танечка, они никак не ждали, что в перелесках, за елочками, с обеих сторон мы поставили несколько запасных танков и они хладнокровно выжидали и ничем себя не обнаруживали. Стояли себе наши тихо, как мыши, и прицеливались. Мы подбили три танка, подожгли еще один, и тогда немцы стали расползаться по кромке леса, надеясь взять нас в клещи. Тут-то и настиг их прицельный огонь наших запасников! Эх, милая моя Танюшенька, нет для глаза танкиста приятнее такой вот картины: по обе стороны черными факелами пылают фашистские танки, солдатня и офицерье пытаются вылезть наружу, а мы их берем на мушку. В середине же мечутся два еще живых танка. Один развернулся было прямо на меня, я подпустил его поближе и хватил его по-нашему, по-уральски, так хватил, что у него башню своротило и гусеницу разбило в клочья. А с другим танком справился товарищ мой, Николай Квашин, сибиряк (помнишь, я тебе о нем рассказывал), замечательный мастер танкового боя из него формируется. В общем, за все это время мы сожгли и уничтожили десять танков. Ничего, воюем, Танюша!

Много книг будет написано о русском мужестве в эту войну! Таких больших писем, как это, скоро от меня не жди: сегодня мы с Квашиным после работки отлеживаемся, вроде как в доме отдыха.

Два письма твои прилетели ко мне за час до получения приказа об операции, только что мной описанной. Я прочел эти два бесценных письма. А когда мой танк вынесся на открытое поле, я видел прямо перед собой синие твои глазыньки, родная моя! И словно ты вела меня, и смелость такую вдохнули в меня слова твои. Милая, радость моя, если бы ты могла представить себе, как много значит твоя любовь для меня!»

Прошло несколько дней. Таня засиделась долго за письмом Сергею.

«…Словом, наше комсомольское бюро сразу взялось за это позорное дело. Вызвали сегодня и меня. На Артема, знаешь, больно было смотреть: он никак не ожидал от Верки такого подлого легкомыслия и страдал ужасно. Вела она себя дерзко, поведение свое совсем не считала плохим, а твердила одно: «А если война еще два-три года продлится, так никому и жить нельзя?» — и т. д. При этом она целую саморекламу развела, что на капитальном ремонте пресса она работала честно, изо всех сил, и что вообще «хватит с нее». Она была возмущена, что я, ее школьная подруга, выступаю против нее, а когда я назвала ее поступок предательством, Верка крикнула мне: «Ладно тебе из себя святую строить! Ты по знакомству на чистенькую работку устроилась, в конструкторское бюро, а я в цех пошла, в машинном масле ходила!..» — и т. д. Меня это мало тронуло, но мысль, не выбрала ли я себе слишком легкую работу, вдруг поразила меня… Ты ведь помнишь, Сережа, что в конструкторское бюро я попала случайно? И на чертежницу я после школы стала учиться случайно; взяла первую попавшуюся специальность. Я тогда еще всерьез не думала о жизни, а только воображала, что думаю.

На собрании, пока все наши комсомольцы возмущались поступком Верки и потом исключали ее из комсомола, я вспоминала все, над чем мы с тобой думали вместе, а перед глазами у меня словно пылал бой, который ты мне описал. Только я тебя знаю, милый, родной мой! — ты ведь описал все так, чтобы мне как можно меньше крови, огня и вообще всего страшного виделось! А я вижу все, все: как тебе в этой стальной крепости твоей трудно приходится, и как всем трудно… и как, наоборот, легко мне… Я дома, в своей комнате, уютной, теплой, и работать мне легко. Да какое я имею право так жить? Верка хочет это грозное время прожить по дешевке, — в конце концов, она взрослый человек и сама увидит потом прорубь под ногами. Нет, я не имею права жить легко! Я выберу самое трудное, что сейчас требует жизнь, и если смогу все отлично выполнять, буду чувствовать, что раз без тебя мне счастья нет, так хоть живу я честно. Так я решила про себя на собрании. Я сказала Артему: «Вам недостает людей, так завтра же утром я приду в вашу бригаду, которую вы готовите в помощь мартеновскому цеху». На улице Верка догнала меня и стала упрекать, что я нарочно решила напортить ей в любви, потому что мужа сейчас со мной нет, а ее муж с ней, и тому подобные глупости. Я сказала, что она сама свою любовь портит, потому что не понимает, какой человек ее муж. В конце нашего резкого разговора я спросила: неужели она воображает, что можно удержать любовь глазками и щечками, — что, у других девушек нет глазок красивее и щечек румянее? Больно разочаровываться в человеке, — ведь с Веркой мы дружили все десять школьных лет. Но сильнее горечи сейчас во мне забота: как оправдать доверие всех моих товарищей… и твое доверие, Сережа, милый! Спокойной ночи! Люблю тебя невозможно! До завтра».

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

«…Милый, дорогой!.. Только что пришла из мартеновского цеха. Работаю уже четвертый день. Очень устала, день был трудный, но интересный. Столько хочется рассказать тебе, но всего не опишешь. Я попала в то «молодое войско», о котором недавно писал Артем в нашей газете. У него, по-моему, настоящий талант обучать людей. Можешь себе представить, мы уже лазаем по железным конструкциям, все закрепили, завинтили и запаяли как надо. Завтра будем помогать в монтаже мартеновских печей, — монтаж уже близится к концу.

Ой, Сереженька, до чего же все это грандиозно! Какой огромный цех и какие печи в нем! Все оборудовано по последнему слову техники. Даже не верится, что все это построено во время такой безумной войны и так быстро! Знаешь, Сережа, какие-то все новые мысли приходят мне в голову — даже удивительно. Ведь вот все мы родились на заводе, а что такое завод и его люди, я только теперь почувствовала! Сталевары, чуть выдается свободный часок, обязательно приходят в цех. Нечпорук, которого ты, конечно, помнишь, всюду сует свой нос, — этот горячий и нетерпеливый человек ждет не дождется, когда из новых печей будет «заливать сталью фашистские глотки». Ланских, полная ему противоположность, тоже участвует в монтаже, но до чего спокоен, даже на вид ленивый и вялый, а, вообрази, делает все ничуть не хуже. Тебе не скучно, что я все это тебе рассказываю? Знаешь, прежде мне как-то не приходило в голову, что опыт физического труда — это уже нечто умственное. Может быть, я неуклюже выразилась, но думаю, что мысль верная.

А потом… до чего это особенное чувство, когда своими собственными руками делаешь вещь для войны! Вот я завинтила гайку, вот она крепко сидит, как влитая. Так мне и чудится, будто я иду тебе навстречу, — это оттого, что делаю то, что относится к танку. Итти еще надо очень долго, а все-таки какой-то шажок сделан, а за ним будет второй, третий… И ты, наверно, тоже думаешь, что каждый бой приближает день, когда мы встретимся? Скорей бы пришло мирное время, когда мы с тобой будем вспоминать, как жили мы в разлуке… Но Катя говорит: рано еще «о такой роскоши» думать… Уже поздно. Окна доверху в узорах, на улице мороз с ветром. Этот ветер так завывает в трубе, что у меня сердце сжимается. Что ты делаешь сейчас, милый, единственный? У нас двенадцатый час, а там, где ты сейчас, только десять. Сегодня опять чудесная сводка, завтра жду такой же. Помни, я всегда с тобой, всегда…»

* * *

Пробная плавка в новом мартеновском цехе назначена была на 28 декабря.

Михаил Васильевич пришел в цех раньше, чем все прочее начальство. Шла завалка новой печи № 1. Длинный короб, наполненный шихтой, с грохотом и звоном входил в печь. Нечпорук уже был около печи, придирчиво оглядывал звенящие навалы шихты. Ему хотелось смотреть строго, он покрикивал, сердито встряхивал цыганскими кудрями, но все-таки не мог скрыть на лице радость, — его смене выпало провести первую пробную плавку.

— Да, это тебе не старый мартын, божья печурка! — говорил Нечпорук своим подчиненным подручным. — Уж вы, товарищи, сами знаете…

Первый его подручный, простоватого вида белобрысый сухопарый парень Василий Лузин, многозначительно провел ладонью под носом, что означало: «Утрем нос Сергею Ланских!»

Нечпорук снисходительно усмехнулся, от шуточек бригады настроение его стало еще увереннее, новый цех показался еще величавее и прекраснее.

Михаил Васильевич тоже любовался новым цехом. Сквозь стеклянную крышу широкими потоками лилось вниз сияние морозного дня. И стекло, и металлические колонны, и железные плиты пола, и мостики, и лесенки, будто застывшие в плавном полете, — все было первозданно чисто, просторно, все ждало толчка, рождающего жизнь, все ждало огня с его всесильной преобразующей мощью. Тишину нарушало только звенящее погрохатывание завалки и гулкий, веселый голос Нечпорука у печи № 1.

Михаил Васильевич в свое время так же сначала один на один здоровался с новыми кузнечными и литейными цехами. Сегодняшняя встреча повторяла обычай, но чувства были иные. Те цехи мирного времени всецело были обязаны жизнью ему, он, Михаил Пермяков, выбирал место для цеховой «коробки», он распоряжался расстановкой механизмов, он знал, откуда добыт каждый винтик, каждый метр трубопровода, наконец, само время, люди тоже полностью входили в его жизнь…

На другом конце просторного цеха Михаил Васильевич вдруг увидел знакомую тонкую фигуру Назарьева. Николай Петрович тоже осматривал цех и, конечно, переживал нечто родственное тому, что творилось в душе директора. За последнее время Пермяков общался с Назарьевым только по телефону и все-таки каждый раз чувствовал тревожное и противное самому теснение в сердце, мучившее его, как боль.

Сейчас эти мучительные минуты вдруг показались Михаилу Васильевичу бессмысленными. «Будто заусеницу запустил», — усмехнулся он про себя. Голубое стекло крыши, солнце, простор нового цеха словно изливали на него свежую, как дыхание ветра, силу. «Вы видите, люди, что вы сделали! Сейчас здесь начнется новая жизнь!» — казалось, говорили мощные шеренги мартенов.

Назарьев вышел на мостик и, как с горы, глянул вниз, на обширное дно цеха, где уже кончались приготовления к первой плавке. Многотонный ковш, как пустотелая башня медленно шел к желобу печи № 1, — и Михаилу Васильевичу захотелось, опять же по обычаю, именно сейчас проверить, как действует и этот механизм. Присутствие на мостике Назарьева показалось директору очень кстати. Назарьев увидел его, и оба, сняв шапки, поклонились друг другу. «Хорошо идет!» — кивком одобрил Назарьев шествие огромного ковша, и Пермяков довольно и уверенно глянул на приближающуюся громадину.

— Э-эй, фронтовая!.. На места-а! — крикнул Нечпорук.

Назарьев сделал головой движение: ну, мол, и голосок!

Пламя уже гудело в печи.

— Пошел! — торжествующе крикнул Нечпорук, нажал на педаль, и заслонка поднялась.

Новая печь открыла свой жаркий зев, где среди румяно-оранжевых стен буйствовала ярко-белая, как солнце, сталь. Она вздымалась, протяжно и глухо взвывала, расшибаясь о стены своего тонкого ложа. Заслонка опустилась, и гудения не стало слышно.

Нечпоруку казалось, что часы просто летят, такой подъем духа он чувствовал. Наконец он подал знак: пора брать пробу. Раскаленная ложка опрокинулась на железные плиты пола. Стальные брызги зазвенели, разлетелись вверх звездным фонтаном. Молочно-белая бляшка на полу быстро забагровела. Нечпорук наклонился, вдохнул жаркий запах новой стали и особым сталеварским чутьем определил, что в новом мартене рождается отличная танковая сталь.

— Неси! — властно и весело приказал он, и пробу унесли в лабораторию.

Нечпорук приподнял надо лбом шляпу, синие очки и на миг замер в глубоком удовлетворении. Но сила «рискового» азарта и привычка всегда в чем-то не доверять механизмам заставляли его то и дело срываться с места. Он то вслушивался в только ему понятный до конца голос металла, что-то прикидывая и рассчитывая в уме, то одним поворотом устремлялся к педали, поднимающей заслонку, то бросался к регуляторам управления и опять на миг замирал на своем посту.

Опять и опять брали пробу. Сталь кипела. Нечпорук, любуясь бурным и ровным «кипом» в печи, с обычной своей стремительностью повел мартен на доводку.

— Вчера на старом мартене мы с Ланских взяли стали поровну, а сегодня на новом мы и себя и Ланских перекроем! — крикнул Нечпорук своему подручному Лузину.

Белесый парень в ответ только озорно подмигнул. Вдруг он тихонько толкнул локтем своего бригадира.

— Ланских пришел!

Нечпорук даже скрипнул зубами. Ему было обидно, что этот тихоня видел, как он со своей бригадой крутился, как черт, перед новым мартеном. Ланских, наверно, только посмеивался про себя над их горячими стараниями. Да что ж, пусть его: Нечпорук привык работать так, как умеет, будто перед ним земля горит, — всякому свое!

По цеху прокатился его сердитый голос:

— К выпуску гото-вь!

На звенящем от грохота мостике он все забыл, отдаваясь самым торжественным минутам своего труда.

Сталь понеслась белой громовой струей в разверстое чрево огромного ковша. Багрово-золотая заря полыхала над цехом, раскаленная струя металла высекала над желобом тысячи искр, которые взлетали вверх, как стаи алмазно-золотых птиц, и таяли в румяном, знойном небе огненного цеха. А Нечпорук, мастер особой, «рисковой» породы, стоял на площадке, видимый отовсюду, как повелитель над этой пламенной сталью и как создатель ее.

Когда последние тяжелые капли упали в котел, Нечпоруку вдруг показалось, что стали вылилось меньше, чем он ожидал. Сердце его нехорошо екнуло. Он не подал виду, но что-то в нем будто сломалось, застыло.

— Заваливай! — мрачно приказал он.

«Все этот тихоня подвел! — суеверно озлобился он на Ланских. — Приплелся, что называется, под руку…»

«Саша с-под Ростова» был так захвачен своей плавкой, а потом так расстроен, что совершенно не заметил, кто подходил и кто уходил от его площадки. Не заметил он и Пластунова.

Выйдя из цеха под морозное небо, парторг довольным голосом произнес:

— Ну, товарищи директор и заместитель, каково ваше мнение? По-моему, можно официально объявить пуск цеха.

— Да, можно, — сказал Михаил Васильевич, — в зависимости от того, каковы результаты сегодняшней плавки.

Пластунов тут же отделился от них, — ему надо было итти в клуб, на совещание заводской молодежи.

Директор и заместитель пошли рядом по улице.

Снег хрустел под ногами, в небе, как золотая соль, рассыпались мелкие яркие звезды. Над новым мартеновским цехом сияло желтоватое зарево.

Пермяков, проводив глазами легкую фигуру Пластунова, вдруг быстро спросил:

— Николай Петрович, извините меня… но скажите, прошу: говорили ли, вы… ну, случайно… Пластунову… о нашем с вами тяжелом разговоре?

Назарьев ответил просто:

— Нет, не говорил.

Пермяков глубоко вздохнул и, боясь встретиться глазами со взглядом Назарьева, сказал.

— Спасибо за это…


К концу смены определились результаты первой плавки Нечпорука в новой печи: на семь десятых тонны меньше с квадратного метра пода, чем вчера.

— Вот так и перекрыли-и! — присвистнул Василий Лузин, и его сухонькое лицо с озорно вздернутым носиком выразило неподдельное огорчение.

— Чуяло мое сердце! — И Нечпорук в мрачной ярости скрипнул зубами. — Принесла его нелегкая на нашу голову…

Он выбежал на мороз, надев пальто лишь на одно плечо. Посмотрев на небо, искрившееся золотой солью звезд, он зачем-то погрозил ему кулаком.

«Саше с-под Ростова» надо было немного поостыть, хотя бы потому, что после неудачи на новом мартене ему особенно захотелось «вытянуть» от Ланских «секрет», который неведомо почему не дается Нечпоруку.

На другой день он восполнил свою неудачу: снял больше на девять десятых тонны.

— А я тебя опять перекрыл! — заявил он хозяину, еще не успев сесть на предложенное ему место в светлой, большой комнате Ланских. — У, сколько у тебя книг! — заглаживая свою неловкость, похвалил Нечпорук. — Здорово! Целый шкаф книг!

Нечпорук, уже накрепко остыв, опять был добродушным, открытым человеком, каким все его знали.

— Эге, да у тебя и карта есть! — опять изумился он. — Сколько флажков понатыкано!

— А как же! Отмечаем наше наступление. Советую и тебе такую карту завести.

— Да, треба, треба, — признался Нечпорук. — Я, знаешь, до книг как-то не очень охотник, и в школе я больше всякое ручное дело любил.

— Ну, книжки, брат, рукам даже очень помогают, — веско возразил Ланских.

— Это ты верно… — согласился Нечпорук, чем-то втайне смущенный.

Ему всегда казалось, что все «рабочие живут схоже, як браты», — примерно так, как жили они с Марийкой до войны. Он считал, что у рабочего человека в жизни все просто и понятно: есть в руках мастерство, ну и работай, старайся. А Ланских, как показывала каждая мелочь в его «интеллигентной» комнате, собирал в своей жизни много такого, о чем «Саша с-под Ростова» никогда не задумывался. Жена Ланских тоже не походила на «жену рабочего», как привык себе представлять это Нечпорук, глядя на свою красивую, добрую, но взбалмошную Марийку. Жена Ланских, бледная смуглая женщина, быстро, без шума, собралась к себе в детский сад, где она, как понял Нечпорук, работала руководительницей.

«И жену себе под стать подобрал!» — отметил Нечпорук. Ему было досадно, что Ланских все как бы поясняет ему, и все по разным поводам. Раньше ему не случалось бывать у Ланских, никакой разницы между собой и своим сменщиком он не видел, даже считал, что, живя в своем незаметном Лесогорске, Ланских, конечно, видел и знал меньше, чем южный сталевар Нечпорук с прославленного на весь мир завода. И вдруг все оказалось наоборот.

— Чую, наши с тобой характеры не сходятся, — с обычной своей откровенностью заявил Нечпорук. — Из-за характеров у нас и спор: ты осторожный да тихий, а я лихой да рисковый… Печь одна, а характеров два. Мешают они друг другу — вот что!

— Ну и что из того, что характеры разные? — улыбнулся Ланских. — Ты чудак, ей-богу! Что бы это за жизнь была, если бы люди на одну колодку были сбиты!

— Я о труде говорю!

— Так и я о том же. Труд, брат, особенно наш, фронтовой труд, всего требует: и серьезности, и смекалки, и ровности, и быстроты. Эх, Саша с-под Ростова, мил человек! Уж коли на то пошло, от того обстоятельства, что твой и мой нрав разный, дело даже выигрывает, право слово. Я тебя поддразниваю, а ты меня… А стали-то все больше на фашистских гадов льется! — и Ланских внимательно и долго посмотрел на сменщика.

— Да, уж зальем мы фашистам глотку нашей сталью! — воскликнул Нечпорук. — Я ведь только и желаю одного — фронту все больше стали давать!.. И скажу тебе по правде, до войны у меня таких плавок не бывало.

— Так и у меня тоже. Эх, товарищ Нечпорук! Об этом стоит подумать. Скажи бы мне кто-нибудь до войны, сколько тонн я потом буду давать стали за смену, я бы не поверил. Да спроси любого стахановца, инженера или начальника цеха — всякий тебе скажет, что так, как теперь, люди еще никогда не работали. А ведь советская власть работать нас учила и техническую культуру нашу все время возвышала всеми средствами, — и все-таки, гляди, оказывается, мы еще многое и многое можем. Оказывается, мы себя не во всем знали, даже изумленье берет! Да и разве себе только изумляешься! Не только наш возраст, ты стариков возьми. Старики наши, которые на покой было ушли, в войну на завод вернулись, работают как, видал?

— Конечно, видал.

— Еще сколько силы в народе открылось! Сила эта, брат, богатимая. Изумлен человек собой и другими.

— Верно, когда в ярость входишь, сам себя не узнаешь, — согласился Нечпорук и вспомнил, как всего два месяца назад сбил он свою бригаду из «совсем зеленых хлопцев», которые удивительно быстро освоили и оседлали «старого мартына».

Ланских одобрительно кивал, не прерывая рассказа.

Нечпоруку вспомнилась неудача в первый день работы на новом мартене, и досада опять охватила его.

— Я рвался тебя перекрыть, — и вдруг не вышло! Я человек азартный, не могу терпеть, когда с первой линии съезжаю!.. Что за дьявольщина! Нет такого у меня рекорда, который ты не перекрыл бы!

Нечпорук перегнулся через стол и, сверкая глазами, жадно проговорил:

— Какой у тебя секрет? Кажи хоть самый краешек! Я болтать не стану, ни-ни, все вот здесь у меня останется, честью моей клянусь!

И Нечпорук страстно ударил себя в грудь.

Ланских вдруг засмеялся:

— Да не только «самый краешек», а все, как есть, все мои «секреты» целиком могу тебе передать!

Ланских начал рассказывать, почему все его зовут «осторожным» сталеваром. Нечпорук полтора десятка лет варил сталь и, казалось, знал весь ее «нрав», а теперь выходило, что «нрав» этот таил в себе разные открытия.

Рассказывая о своем труде, Ланских преобразился. Его толстые веки уже не нависали на глаза, которые то искрились глубокой серьезностью, то посверкивали хитрецой, улыбка его светилась умом и упорством. Но хотя все это было ново и интересно, Нечпорук, однако, не чувствовал, что у него в руках тот большой и важный «секрет», ради которого он пришел к Ланских.

— Ты здорово умеешь о ней рассказывать, — похвалил он, подразумевая под словом «она» сталь, о которой временами говорил даже с некоторым суеверием. — Она любит, когда для нее так стараются. Но все-таки, дорогой товарищ, не ж одни мелочишки!

— Да ну? — удивился Ланских, снял со стены небольшую фотографию под стеклом и показал сменщику.

— Что такое? Железный человек? — удивился Нечпорук.

— Нет, это рыцарские доспехи. До войны, во время экскурсии в Ленинград, видел их в Эрмитаже, и так понравилась мне замечательная работа одного старого мастера, что на память купил картинку. Вообрази все это в натуральную величину. Этот панцырь и все прочее надевалось на живое человеческое тело…

— Чертова прорва металла! Да ведь в ней надо было человеку двигать руками и ногами! — сказал Нечпорук.

— Вот это самое я и проверил! — с веселым и хитрым лицом подхватил Ланских. — Тут, брат, своя диалектика, говоря научно: доспехи-то тяжеленные, а отделка каждого винтика и каждой бляшечки легкая, тонкая. Благодаря этой отделке, точности и прочности всю эту стальную громадину и можно было на живое тело надевать. Эх, многодавнее наше сталеварское искусство! И как подумаешь, что за много сот лет до нас люди уже умели сталь делать и чудные дела из нее творить, — так как же, брат, мы, сталевары Отечественной войны, должны качественно работать! Вот ты говоришь о «мелочишках» и вроде даже пренебрегаешь ими, а ведь качество создается из большого и малого. Далее, ты все ждешь от меня какого-то главного «секрета», а его-то и нет! — Ланских широко развел руками и повторил: — А его-то и нет! И не может быть, подумай-ка. Я мыслю так: мастерство — это тебе не дверь со стандартным замком: повернул ключ — и готово. Нет, товарищ, искать надо и ничем, ничем не пренебрегать!

Он вдруг встал с места, подошел к сменщику и пристально заглянул ему в глаза.

— Я все тебе рассказываю, что сам знаю, не потому, что я так уж добер, а по убеждению.

— Что ж ты… по убеждению будешь глядеть, как я новый рекорд поставлю и опять тебя перекрою, — уж будем напрямик выражаться.

— В том-то и дело, что не в рекордах только сила…

— А в чем же, бис тебя возьми, мудреный ты человек?

— А в том, чтобы мы, передовые скоростники, стали вожаками в цехе и подтянули бы всех до нашего уровня.

— Значит, чтобы все, кто ни попало, — Нечпорук презрительно фыркнул, — заимели бы такие же рекорды, как и мы с тобой? К чему вообще тогда рекорды?

— Да, да, в самом деле, — к чему наши рекорды, если рядом с тобой работает, еле-еле топчется какой-нибудь Алексаха Маковкин, или Серега Журавлев, или Никола Бочков. Все они работают ниже среднего и своей плохой выработкой все наши рекорды почти на нет сведут. Ты знаешь, что наш цех в ноябре план не выполнил?

— Знаю… Восемьдесят процентов дали.

— Так. Несмотря на твои и мои высокие рекорды. Ты последнюю статью Пластунова читал? Да вот он, номер. Читай.

Нечпорук развернул газету и прочел:

— «Мы очень уважаем мастеров высоких рекордов за то, что они показывают образцы передового труда, но смысл рекордов заключается не только в личной славе стахановцев, даже далеко не в этом. Рекорды должны помогать закреплять общие достижения и способствовать повышению труда всей массы рабочих данного цеха. Если каждый рекорд потянет за собой увеличение продукции всей массы рабочих хоть бы на десять — пятнадцать процентов, то они будут означать неизмеримо больше, чем самые высокие рекорды».

— Спасибочки вам! — и Нечпорук, щелкнув по газете, низко поклонился. — Что ж это, люди добрые? Выходит, какой-то паршивый пачкун плетется в хвосте, а я должен с ним за это славой моей делиться? Да пропади они все! Неумехам я не дядя!

— А есть еще и молодые сталевары, Нечпорук, — предостерег его Ланских. — Для всего цеха, для успеха нашей общей работы важно, чтобы подтянуть этих людей.

— А кто им мешает? — сердито спросил Нечпорук. — Почему я, сталевар Нечпорук, никого не прошу меня под локотки поддерживать… почему?

— Разные причины бывают, Александр Иванович, когда и недурные мастера не сразу могут развернуться.

— Нет, пусть каждый сам отвечает за себя. А ты мне только голову задуриваешь…

Нечпорук вышел от Ланских, с силой хлопнув дверью.

Очередная смена выдала стали даже больше, чем обычно, на три десятых тонны. На другой день Нечпорук узнал, что Ланских «снизился» на одну десятую.

«За Алексахами начал ухаживать, вот и снизил», — объяснил себе Нечпорук.

Когда он снял первую плавку, к нему подошли Василий Полев, гигант с густой, пыльно-рыжей шапкой волос, и Семен Тушканов, толстяк лет под сорок, и оба принялись наблюдать за ним. «Ну, прямо будто контролеры!» — тут же подумал Нечпорук.

— Шуруешь? — трубной октавой спросил Василий Полев.

— Ясно! — ответил Нечпорук и побежал к печи, думая, что соседи сейчас уйдут.

Но они еще стояли, будто на площадке печи № 1 творилось что-то иное, чем у людей.

— Лопаты! — сердито крикнул Нечпорук Лузину, который уже начал пялить на соседей озорные глаза.

— Значит, шуруешь себе? — опять прогудел Василий Полев, а толстяк Семен Тушканов произнес своим тонким, словно посмеивающимся тенорком:

— Дай бог дождичка, да только на мою полосыньку!..

Нечпорук, украдкой посматривая, что делается у соседей, не вытерпел и, найдя предлог, прошелся по всему пролету. Около печи Алексахи Маковкина увидел Полева и Тушканова. «Пришли над Алексахой контроль наводить!» — подумал он. Все знали, что Алексаха Маковкин, несмотря на свои двадцать четыре года, не в меру выпивал и был «человек несчастной жизни», как он сам себя называл. Мягкого, безвольного парня женила на себе бойкая вдова и, чтобы удержать его, старательно спаивала брагой, которую варила сама.

«Люди добрые, почему это мы пьяниц должны плечом своим подпирать?» — недоумевал Нечпорук.

Но он не мог не заметить, что Алексаха сегодня трезв, — повидимому, за него крепко взялась «школа сталеваров-скоростников». Об этом Нечпорук уже слышал.

В обеденный перерыв Нечпорук видел, как контролеры и подручные уселись за один стол с беспутным Алексахой, чему-то смеялись, хлопали его по спине, вокруг Алексахи было людно и весело. Нечпорук, не желая вслушиваться во все эти разговоры, звякал ложкой и громко хлебал борщ.

После обеда он заметил, что его подручные перешептываются. Он несколько раз прикрикнул на них, но шепотки продолжались за его спиной. Потом он выследил и чуть не за ухо притащил на место Лузина, который успел принести очередную новость: «школа скоростников» взялась и за Николая Бочкова.

— Подтыкают Николу со всех сторон, как черти вилами в аду! — похохатывал продувной парень. — Помочь хотят человеку подняться!

Печь шла на доводку, но Нечпорук на этот раз равнодушно думал о том, на сколько минут удалось ему еще «сжать» время. Он подозрительно оглядывал своих подручных и впервые в жизни не знал, как вести себя со своей бригадой. Василий Лузин, конечно, уже просветил всех его подручных, и они делают свои выводы из происходящего: они понимают, что бригада Нечпорука осталась в стороне от чего-то нового, живого.

«Хотят, чтобы я тоже другим, и даже Алексахе, помогал, мастерством бы делился! — недовольно думал Нечпорук. — Сергей Ланских ведь на это дело меня подбивал… А я отказался… гм… гм… но разве уж так это трудно для меня? Вот, например, подручные уже настроились на эти дела. А я?.. Да что, в самом деле, кривой я или нищий?»

К концу смены Нечпорук увидел в цехе Пластунова и директора. Они побывали у Алексахи, потом подошли к печи Николы Бочкова. Нечпорук ревнивым взглядом смотрел, как Алексаха, отвечая Пластунову, смущенный и довольный, встряхивал головой и даже что-то рассказывал.

После смены «Саша с-под Ростова» увидел Ланских. В груди у него все закипело.

— Ты что мимо живого человека молчком идешь? Растравил меня, задурил голову, а теперь в молчки играешь?

— Вот те на!.. А не ты ли отказался?

— Ну что ж из того? Не сразу понял…

Но больше ничего не сказал, — правда сильнее обиды. Как во сне, вышел он из душевой, повернул обратно к своему шкафчику, надел спецовку и пошел в цех.

Едва он услышал знакомый звенящий шум завалки и увидел широкий пролет, озаренный розово-оранжевыми сполохами печей, как грудь его сразу перестало теснить и он понял, что ему надо делать.

— Ты что? — спросил Ланских, но, увидев выражение его взгляда, все понял.

— Кто сегодня по плану под контроль поставлен? — спросил Нечпорук требовательным, хозяйским голосом.

— К Сергею Журавлеву загляни, — спокойно посоветовал Ланских.

Когда Нечпорук уже поздно вечером пришел домой, Марийка сердито встретила его. Между ними вспыхнула одна из привычных перебранок. Но сегодня, вместо всяких увещаний, Нечпорук отрубил одним махом:

— Узнай сперва: почему человек весь день в цехе?

— Ну почему, говори же…

— Эх, непонятная… Мы подтянули главных наших срывщиков: Алексаху Маковкина, Николу Бочкова, Серегу Журавлева, так, брат, подтянули, что они, как ошпаренные, задвигались!.. хо… хо!.. У Алексахи — сто один процент, у Николы — девяносто восемь и восемь, у Сереги — сто два процента выполнения плана! Им же и во сне не снилось такое. И вот они это сделали. Теперь цех наш план выполняет, под новый год мы такое загвоздим, такое загвоздим!

И Нечпорук действительно «загвоздил» под новый, 1942 год.

— Работать быстрей, чем дьяволы в аду! — грозно внушил он своей бригаде.

Печь он завалил раньше всех. В печи уже начался «кип», сильный, ровный, как гудение огромной бандуры. Нечпорук вслушивался в густой голос металла: сегодня сталь бурлила как-то особенно, без всплесков и шлепков.

Сегодня все побывали у его мартена. И Алексаха Маковкин с непривычным для него достоинством подошел вместе со своими контролерами, Василием Полевым и Семеном Тушкановым.

— Эх, и сталь идет! — восхищался Тушканов. — Прямо варенье!

— А вот этим вареньем я Гитлера и угощу! — гордо сказал Нечпорук.

Ланских в ту смену пришел в ночь.

— Как дела? — задал он обычный вопрос.

— Дела? Перекрыл я тебя на восемь десятых тонны.

— Поздравляю, — просто сказал Ланских и пожал руку сменщика.

— Хоть бы позавидовал, черт упрямый! — добродушно фыркнул Нечпорук. — Ведь плавка-то была моя!

— И твое и мое — общее, наше! — ответил Ланских.

— Новый год счастливо тебе встретить! — кажется, впервые от всего сердца пожелал ему Нечпорук.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ ЗОЛОТАЯ КРЫША

Просыпаясь, Михаил Васильевич всегда видел рядом с собой, на настенном ковре, остроносую лодку, а на ней черноглазого моряка, бросающего сеть в индиговое море. Сегодня Михаил Васильевич проснулся, вздрогнув всем телом, будто его разбудил странный взгляд плюшевого рыбака. Наливаясь жаром, эти глаза так и горели, крутились, как шарики, заведенные для какой-то непонятной игры. «Это Назарьев на меня смотрит… Нет, это дразнит меня мое прежнее скверное отношение к нему…» — с невыразимой усталостью подумал Пермяков; мысль его словно вязла, тонула в индиговом море. Море грозило выплеснуться из своей рамы, вздымалось все выше, и рыбак с его глазами-шариками уже качался где-то на гребне нестерпимо яркой волны. Волна росла, шумела и вдруг кинулась на Михаила Васильевича. «У меня бред», — успел подумать он. Индиговая волна со звоном разбилась где-то рядом, и все пропало.

Пермяков очнулся уже при огнях. Волна опять кинулась на него.

— Ковер уберите… — как сквозь туман, попросил он.

— Снимем, снимем! — заторопилась Варвара Сергеевна.

Кто-то, стоя в изголовье, помогал ей. Михаил Васильевич поднял глаза, увидел чью-то темноволосую голову и бледные руки, снимающие ковер. Человек появился с левой стороны, и Михаил Васильевич понял, что мягкая, как отблеск тихого огня, улыбка относится к нему, тяжелому, распростертому на постели, беспомощному больному.

— Ну, как себя чувствуете, Михаил Васильевич? — и директор сквозь туман и звон в голове понял: «Это Назарьев пришел… да».

В длинноносом старике с серебряной эспаньолкой директор узнал старого врача Лесогорской больницы. Врач о чем-то спрашивал Варвару Сергеевну. На лбу у нее сияло пятнышко света, она кивала головой, и пятнышко кивало вместе с ней. Потом откуда-то из полумглы появился Пластунов. Его лицо наклонилось над директором, и голос, далекий, будто во сне, произнес непонятные слова:

— Да-а, похоже, это дело затянется.

«Что, что затянется?» — пронеслось в мутной памяти Пермякова, и опять все сгасло.

Когда он опять очнулся, был день. В глаза ему бросилась яркая белизна стены. От нее теперь исходило спокойствие и прохлада. Михаил Васильевич, будто не узнавая, засмотрелся на свои желтые худые руки. Он пошевелил пальцами, и слабость их вызвала в нем обиду и тревогу.

— Варя! — позвал он.

Вошла Варвара Сергеевна. Ее усталые, запавшие глаза радостно блеснули.

— Как спал, Миша?

— Не помню, как спал. Сколько же дней я болею?

— Одиннадцатый день.

— Одиннад… что же это у меня? Этакое здоровье всегда было… и какая же напасть со мной случилась?

— Да ничего особенного, Миша… ну простуда, а теперь уже дело на поправку идет. Ты много не разговаривай, еще нельзя тебе.

В столовой зазвонил телефон.

— Кто это? — спросил Пермяков, когда Варвара Сергеевна вернулась.

— Николай Петрович о тебе справлялся. Хотел сегодня зайти, но я разрешила завтра.

— Почему только завтра? — взволновался Михаил Васильевич.

Голова была тяжела, но память уже встревоженно прояснялась. Он вспомнил завод. Что-то делается там без него?

— Да на заводе, слава богу, не без хозяина, там теперь Николай Петрович всем заправляет, — успокоила Варвара Сергеевна.

«Николай Петрович заправляет… вот как», — с отзвуком старой боли повторил про себя Пермяков. Но мысль о заводе, вспыхнувшая в нем вместе с сознанием, уже рвалась вперед, как всадник, усталый, голодный, но нетерпеливый. Боль отступила, а нетерпение видеть Назарьева и все узнать о заводе было настолько сильно, что Михаил Васильевич всерьез рассердился на жену, что она не торопит Назарьева зайти к нему.

Назарьев пришел на другой день. Едва его высокая тонкая фигура появилась на пороге, как Михаил Васильевич протянул ему навстречу руки.

Он заставил Назарьева сесть около кровати, хотя тот доказывал, что он «холодный, с морозу».

— Какой там еще мороз? — возбужденно смеялся Михаил Васильевич. — От вас прямо-таки заводским жаром так и пышет! Ну, рассказывайте, рассказывайте… Варя, тащи сюда чаек, закусочку… что у тебя там есть. Человек ведь уже во как успел поработать!..

Назарьев принес много новостей из цехов и со строительной площадки.

— Как? Старый мартеновский цех уже переделали? — изумился Михаил Васильевич.

— Да, приспособили его к новой роли. Взломали стену и соединили его с механическим цехом, который теперь вместил все имеющееся оборудование. Теперь у нас, можно сказать, великолепный, богатый механический цех! А значение его?.. Один из важнейших этапов потока! Вот смотрите…

Назарьев вынул свою толстую записную книжку, которую еще недавно так не терпел Пермяков, и нарисовал схему заводского потока в его предполагаемом виде и в тех «узлах, которые уже фактически организованы, как первые шаги».

Каждая линия и цифра чертежей Назарьева передавала скупо и концентрированно движение жизни, которое час за часом уверенно шло вперед, приближая срок, назначенный приказом Сталина.

После ухода Назарьева директор, перебирая в памяти все заводские новости, вдруг подумал: как все-таки быстро и удачно дело продвинулось вперед! Конечно, уж не один месяц шла подготовка к потоку, но все-таки… И тут простая и обнаженная мысль вдруг словно ударила в сердце: а не потому ли Назарьеву так много удалось сделать, что никто не вмешивался в его распоряжения, что ему не приходилось считаться с самолюбием того же, скажем, Михаила Васильевича?

Ночью Михаила Васильевича опять кольнула эта мысль, и все в нем заныло, защемило…

Через два дня, когда Назарьев зашел к нему с Пластуновым, директор не удержался от горькой шутки:

— То-то, я думаю, хорошо вам сейчас работать без такого старого дурака, как я… а?

Назарьев посмотрел на него долгим взглядом:

— Правильно будет сказать: нам сейчас легко работать потому что до этого мы уже многое успели сделать вместе с вами, Михаил Васильич.

— Точно, точно, — подхватил Пластунов. — Мы соединили вместе все, что было «южного», «западного» и «уральского», — он с нарочитым подчеркиванием произнес эти три слова, — мы слили одно с другим, и как бы получился новый, еще более совершенный сплав…

Разговор ненадолго прервался. Прослушали последние известия по радио, поставили на карте красным карандашом несколько новых кружков. Врага дальше и дальше гнали от Москвы. Потом разговор опять перешел на заводские дела. Михаил Васильевич узнавал о новых успехах фронтовых бригад, об особенно отличившихся стахановцах. Вслушиваясь в имена, которые произносились, Михаил Васильевич вдруг подумал, что уже давненько не выделял он особо «своих, уральских», от «этих, эвакуированных». Старые и новые имена воспринимались им теперь слитно, как дружный шум потока, что уже зачинался в лесогорских цехах…

Когда они ушли, Михаил Васильевич долго молчал, вытянувшись под одеялом и чувствуя блаженную усталость, как будто и в самом деле все это время провел в цехах.

* * *

Когда в двадцатых числах января Михаил Васильевич очутился в широком пролете совершенно преобразованного механического цеха, он почти опьянел от свежести впечатлений. Двухсотлетняя стена времен Демидовых была снесена. Механический цех, выстроенный в конце девяностых годов прошлого столетия, соединившись со старым демидовским цехом, казался сейчас огромным. А демидовский цех без своих древних «мартынов», побеленный, опрятный, неузнаваемый, как будто только для того и был в свое время сложен, чтобы дать пристанище десяткам станков. Еще месяц назад они мерзли в переполненных заводских складах, а сейчас жужжали, стрекотали, постукивали, будто испокон века стояли здесь. Все было подчинено главной цели — дать дорогу будущему танковому конвейеру. Все показывало, что он пойдет именно здесь, и хотя мимо этих станков-гигантов, средних и малых станков еще не скользила лента конвейера, прямая дорога, как стрела, уже пронзала этот цех из конца в конец. Только сейчас бросились Пермякову в глаза десятки выразительных мелочей в манере людей работать, обращаться со станком, с инструментами. Он понимал, что эта подтянутость появилась не в один день, но в том, как все эти фрезеровщики, строгали, токари, сверловщики естественно и быстро, словно воздух, уже впитали в себя все перемены и новизну в работе цеха, — в этом опять чувствовалось начало будущего.

Михаил Васильевич ходил по цеху, расспрашивал, здоровался, а сам, как игру мельчайших пылинок в голубом морозном луче, видел сейчас так же четко и прозрачно открывшийся ему смысл всего, что произошло за эти месяцы: все они, руководители и рабочие, уральцы и те, кто вынес на своих плечах великое переселение заводов, не только вооружали Красную Армию, но и одновременно вооружали, преобразовывали свой труд, и чувство это не оставляло теперь Пермякова.

Когда он вызвался в машине поехать с Назарьевым на строительство ветки, заместителю его не стоило большого труда убедить директора в том, что «без трудоемкого опыта сращивания» нескольких заводских организмов никакие перемены не удались бы.

Пока они шли по кочковатой лесной тропе к новому участку земляно-скальных работ, Михаил Васильевич, слушая Назарьева, невольно сравнивал его с покойным своим замом Кузьминым: разве Кузьмин мог сделать хотя бы четверть того, что сделал Назарьев? Конечно, нет. У Кузьмина не было ни тех знаний, что у Назарьева, ни смелости. Разве не было перед войной разговоров о потоке на Лесогорском заводе? Были. И заседали, и обсуждали, а смелости и гибкости все-таки не хватало.

Теперь только в полной мере он оценил Назарьева — как техника, как человека и как товарища. Теперь он не мог себе представить, чтобы у него заместителем был кто-то другой: нет, именно инженер Назарьев, Николай Петрович, со всей его «школой» труда, с его многообразным техническим опытом, начитанностью, с его незлобивостью, с его мягкой серой шляпой, с его тихим голосом, — именно такой вот Назарьев необходим Михаилу Васильевичу.

Впереди, как черная крепостная стена, еще стоял на взгорье лес. Но по обе стороны дороги громоздились комья взорванной земли и камней, сосны и ели торчали корнями вверх, словно мертвые многоногие спруты, а снег, покрытый черными и рыжими пятнами лесного перегноя, напоминал освежеванную шкуру громадного сказочного зверя, убитого во время гигантской битвы.

— Мы сейчас создаем по сути дела новую технологию — технологию военного времени, — продолжал разговор Назарьев. — Для этого сплошь и рядом приходится беспощадно ломать всякое старье и прямо-таки вкладывать в руки человеку новую веру в свои силы и возможности. Видите, там, слева работает широкоплечий дядя в заячьем треухе… видите? Вот он полушубок скинул, в ватничке остался. Смотрите, как он уверенно водит трактор. А недавно еще это был развалистый землекоп с постоянной присказкой: «Уж чего век не знал, того и уметь не буду». И как еще хорошо узнал и как умеет!

«Память на людей отличная!» — похвалил про себя Михаил Васильевич. Назарьева отозвал прораб, и Михаил Васильевич остался стоять на тропке, возле поваленной пихты. Он вспомнил, что в этих местах он до войны хаживал с ружьем, а под этой пихтой, может быть, отдыхал после охотничьей ходьбы. Машинально он поднял сломанную веточку, вдохнул смолистый запах ее мягких игл и рассеянно бросил. Им овладело вновь то же опьяняющее чувство свежести, что так властно ворвалось ему в грудь еще с утра. Оно жило в нем широко и свободно, и он вспоминал, когда оно впервые подняло его. Он вспомнил вечер шестого ноября, спокойный голос Сталина и то открытое до самых глубин чувство правды о заводе, о себе самом, которое распахнуло тогда все его существо.


Среди ночи вдруг зазвонил телефон.

В трубке послышался торопливый голос Назарьева:

— Михаил Васильич, Наркомат вызывает меня в Москву… Через час-полтора я улетаю и хотел бы зайти к вам, если позволите.

— То есть как это… в Москву? — опешил Пермяков.

— Ну да, самолетом. Я вам все сейчас расскажу.

Назарьев вошел в столовую.

— Как это так… вдруг? — спросил директор, сердито глянув на скромный, потертый чемодан из коричневой свиной кожи, поставленный Назарьевым у дверей.

— Да вот, совершенно неожиданное дело, представьте, — начал Назарьев. — Фронт двигается на запад, и в связи с этим в наркомате готовятся к работе по восстановлению заводов, а значит и нашего Кленовского завода. Словом, наркомат вызывает меня в Москву.

— Гм… сколько же времени вам придется там пробыть, в Москве-то?

— Ничего не могу сказать. Как только узнаю что-нибудь определенное, я тотчас же свяжусь с вами по телефону. А сейчас я забежал пожать вам руку и проинформировать вас о тех делах, которые оставляю, так сказать, на ходу.

Как всегда немногословно и точно, Николай Петрович рассказал директору о всех делах на заводе и на стройке, которые теперь предстояло решать Михаилу Васильевичу одному.

— Ну, теперь как будто все, — закончил Назарьев. — Будем надеяться, до скорого!

— Вы уж того, Николай Петрович… не вздумайте Урал бросать! — неловко пошутил Пермяков.

— Что вы? — серьезно улыбнулся Назарьев. — Урал — это мое второе рождение, было бы вам известно… Урал наш общий…

Проводив Назарьева, Михаил Васильевич засиделся над оставленными ему материалами. В страничках назарьевского блокнота поражало обилие замыслов. Это не были часто встречающиеся у инженеров неразборчиво-широкие записи разных мыслей и проектов, это был продуманный, собранный, строгий свод мыслей и предложений. Он напоминал Пермякову сильное, ровное горение, легкую и красивую походку крепкого человека. Да, работа эта была крепкая и зоркая, из поля ее зрения ничего не терялось. На некоторых страничках назарьевского блокнота Пермяков обнаружил записи: «Мысль Михаила Васильевича», или: «Предложение директора» — и тут же нотабене: «Очень своевременно», «Важно для ближайших работ», или: «Сыграет большую роль в будущем», или: «Немедленно пустить и осуществить». Пометки на полях блокнота (а их было много) решительно и кратко показывали, что уже осуществлено. По этим пометкам, как по свежим вехам, директор узнавал пути следования своих мыслей и предложений, но уже в ином, преобразованном виде. Вспоминая теперь о многих успехах Лесогорского завода за последнее время, Михаил Васильевич видел в основе их и свои мысли и стремления, которые так во-время сумел подхватить и развить Назарьев. И удивительно: казалось, что только теперь он, старый уралец, узнал подлинную цену своему многолетнему хозяйственному опыту и умению руководить заводской жизнью.

— Чудно́! — довольно посмеивался он. — У этого математика все словно через обогатительную фабрику проходит!

И он закуривал новую папиросу.

— Ты что это, полуночничать собрался? — спросила жена.

— Сейчас, Варенька, сейчас, — отвечал он, отмахиваясь, и она понимающе отступила.

В наклоне его крупной сивой головы, в необычном посверкивании и раздумчивости взгляда, в тихо шевелящихся губах Варвара Сергеевна, с чуткостью верного человека, прочла жажду уединения. Она угадывала, что это связано с Назарьевым, перелому отношений с которым Михаила Васильевича она радовалась, как избавлению от тяжелой болезни. Тихонько притворив за собой дверь, Варвара Сергеевна пошла в спальню. От изразцов веяло теплом, и сверчок, незаметный житель, нежно, как детский заводной волчок, трещал где-то за печкой!

«Ох, на улице морозище… Поди, замерз совсем наш Николай Петрович в самолете-то?» — подумала Варвара Сергеевна.

И Михаилу Васильевичу виделся Назарьев, подремывающий около льдистого окошечка, мимо которого мелькают ночные облака. Едва ли он подозревает, что директор с увлечением читает сейчас его блокнот.

Только сейчас Пермяков понял с полной ясностью, что все то, что было внесено им самим, значило гораздо больше, чем он предполагал. А почему? Да потому, что его вклад в дело «нашего общего Урала» поднял именно Назарьев, поднял и по-штурмански определил его путь в стремительном движении военного времени. Конечно, у него, Назарьева, иная и куда более новая, чем у Пермякова, школа труда и управления — это бесспорно, однако не в ней только дело. Михаил Васильевич свою школу тоже, слава богу, честно прошел — и не легкую: в годы юности в кузнице ковал, позже работал вторым, а потом первым подручным сталевара; несколько лет «протрубил» мастером мартеновского цеха; после победы над колчаковщиной был назначен начальником цеха — опять же работа нескольких лет — и наконец стал директором. Он был «свой брат рабочий», как его называли лесогорцы, у него была честно заработанная популярность, он крепко знал жизнь завода, его кадры — от стариков до молодых. Чего же было еще желать, — ведь уж это как будто и все?

— Вот тут-то собака и зарыта: нет, это еще не все — для теперешнего времени еще не все, — бормотал Михаил Васильевич, закуривая новую папиросу. — Надо еще видеть перед собой будущее, видеть новое, все более совершенное… да!

Ему вспомнился один из первых его разговоров с «навязанным замом». Тогда в его душе все кипело, и каждое слово Назарьева казалось пустым, как шелуха. Но все-таки кое-что запомнилось. Вот что сказал тогда Назарьев:

— Иногда, имея великолепную основу для успеха, мы многое теряем, как расточители, потому что нам мешает своеобразная цеховщина в обычаях и понятиях. Мы ограничиваем свое поле зрения, мы видим «наш» цех, «наш» завод, видим его «на сегодня», самое большое — «на нынешний квартал», мы видим его д л я с е б я. Мы примешиваем в коллективный сплав труда наши мелкие страсти и привычки, все эти посторонние примеси, которые снижают качество металла. От этих посторонних примесей — ненужные испарения, дым, туман, который мешает видеть, смотреть…

Помнится, Михаил Васильевич тогда сердито спросил:

— Куда же это смотреть прикажете?

— В будущее, — последовал спокойный ответ. — Видеть не только то, что при нас, но и то, что и как будет после нас.

Пермякова тогда всего передернуло: смысл этих слов он понял по-своему («грубо-примитивно»), примерно так: «После тебя — это когда ты, старый корень, сойдешь со сцены, Лесогорским заводом буду править я, Назарьев».

— Даже вспомнить совестно, — бормотал себе в усы Михаил Васильевич и отмечал в назарьевском блокноте опять же что-то нужное и полезное для «нашего общего Урала».

Вот потому-то и победил Назарьев: как добрый жнец, бережно поднимающий с земли сноп тугих золотых колосьев, он высоко поднял фронтовой труд над неизбежной пылью, туманами, серостью «преходящего» и всяческой каждодневной «текучки».

«А может быть, он меня, так сказать, задним числом проучить хотел? Пусть почитает директор да посовестится: как он относился-де ко мне, Назарьеву… а?» — царапнула было Пермякова ехидная мысль, но, вспыхнув, он тут же отбросил ее. Во-первых, Назарьев ведь не мог знать, что его вызовут в Москву и что в его дневник придется посвятить директора, а во-вторых, во времени все сходилось, да и что там говорить — не найдется на свете человека, кому удалось бы со специальной целью «подмалевать» картину заводской жизни и обмануть его, старого уральца.

Опять вспомнился один из последних разговоров с Николаем Петровичем — о будущем.

— Пока что ближайшее будущее, до которого я, что называется, могу дотянуться рукой, видится мне в огне и дыме. Но как бы ни было трудно, я знаю, что работаю в великой орбите сталинской стратегии, живу и работаю для скорейшей ее победы, — сказал Назарьев.

Да, вот и этим он победил — будущим, которое он нес в себе просторно и легко, словно сердце свое.

Михаил Васильевич, бережно положив назарьевский блокнот в карман пиджака, еще долгое время сидел за столом, на своем обычном месте, спиной к синим изразцам печи, лицом к окну. В верхнем прямоугольнике окна сияла далекая, неизвестная Пермякову звезда, — он был не мастер читать небо. Но сейчас ему казалось, что не в морозном ветре, а уже в теплой, бархатной синеве весны летит к нему эта сияющая звезда.

* * *

Время шло, а Николай Петрович все не возвращался. Однажды утром он позвонил из Москвы, что приезд его в Лесогорск откладывается на неопределенное время. Телефонный звонок Назарьева из Москвы застал директора в кабинете Пластунова, который тоже успел перемолвиться с Николаем Петровичем. Положив трубку, Пластунов вопросительно посмотрел на директора:

— Что ж, Михаил Васильич? Придется пока что о заместителе вам подумать, а то ведь дело будет страдать.

— Д-да, придется, пожалуй, — угрюмо согласился Пермяков.

Дмитрий Никитич пустил вверх пышный клубочек дыма и, размышляя вслух, спросил:

— А вот Тербенев… как вам кажется? На мой взгляд — способный молодой инженер… да и, кстати, уралец.

— Это как раз мне все равно… — сказал Пермяков. — После Николая Петровича всякий мне будет казаться… и то, да не то.

Он помолчал. Потом заговорил медленно и веско:

— Какие уроки в жизни бывают, Дмитрий Никитич…

— А что? — живо спросил парторг.

— Да вот, поздно человека понимаешь. Иной раз безделка, чепуха какая-нибудь в глаза тебе бросится…

— И ты ее за главное примешь…

— Да… А вот настоящее, большое в человеке прозеваешь. Уж, кажется, жизнь видал, а вот не сознаешь сразу…

— Ничего, Михаил Васильич, ничего. Лучше поздно, чем никогда. А вообще осознать да понять — это самое главное. Кстати, помните вы наш с вами разговор, Михаил Васильич?

— А о чем же был разговор, Дмитрий Никитич?

— Разговор шел о сложном и многостороннем процессе приживания заводов друг к другу.

— Помню, помню… — раздумчиво протянул Пермяков. — А ведь это сращивание заключается прежде всего в том, чтобы люди сумели перебороть все внешние и внутренние трудности, всяческие неурядицы, отбросить все постороннее… и сработаться дружно, крепко, на пользу общему делу… гм… вот как и у меня было с Николаем Петровичем.

И Пермяков чистосердечно рассказал парторгу обо всем, что за последнее время произошло между ним и его заместителем Назарьевым: рассказал обо всех своих переживаниях в те дни, и о том, как оба наконец поняли друг друга, и как сердечно расстались, и как теперь ему недостает Назарьева.

— Теперь вот, подытоживая все пережитое в этой истории, понимаешь многое так глубоко и ясно, как в то время не понимал. Помните, как в августе прошлого года я упорствовал, ставя перед вами вопрос, у кого, мол, больше власти и так далее? Ну… конечно, помните…

Михаил Васильевич смущенно улыбнулся и продолжал:

— Так вот, говорю, не в том только было дело, что директорское самолюбие было задето или обижало меня, что с кем-то я должен, так сказать, делиться властью, — томило меня еще и другое. Это была особая, заводская наша ревность: неужели у нас, на старом уральском заводе, методы руководства, мастерство, рабочая хватка хуже, чем на молодом заводе, который по опыту своему нам, фигурально говоря, в сыновья годится? Чей опыт и метод работы оказывается более эффективным, кто больше помогает Родине в грозный час? Скорее наш опыт больше стоит, раз мы дольше живем на свете. А ежели это так, значит нам и верховодить… ну и тому подобные рассуждения… эх-х…

Михаил Васильевич покачал массивной головой и осуждающе усмехнулся.

— Стыдно обо всем этом вспоминать, честное слово. Теперь вот читаю и перечитываю записи Николая Петровича и думаю: «Эх, Пермяков, Пермяков, до седых волос дожил, а вот не скоро понял, в чем смысл перемен! Разве можно считаться, кто выше, старше да больше? Нет, надо общими усилиями создавать нечто совсем новое, что в грозный час требуется!..» Поглядел я в свою большевистскую совесть, взвесил все и пришел к выводу: Назарьев в этом направлении куда больше сделал, чем я. И записи его, вот прочтите любую, доказывают это: себя, свой опыт он видел вместе с моим опытом, с опытом всего рабочего класса, мыслил государственно… а значит — и партийно. И вот уже все это минуло, а мне, наверно, еще долго совестно будет перед вами, что вот я, многоопытный человек, терзался этими зряшными мыслями и настроениями…

— Ну, что старое вспоминать! — просто сказал Пластунов, и вдруг улыбнулся, весело, открыто, знакомой, всем так полюбившейся улыбкой. — Да ведь, и кроме того, меня радует итог, ваших переживаний, Михаил Васильич… Вы победили!

— Победил? — повторил Михаил Васильевич, испытующе посмотрев на Пластунова.

— Конечно, иначе и быть не могло. Я был твердо убежден, что именно так и будет. Наше общее дело, наш труд для Родины, все, чему нас учили и что вложили в наш духовный мир Ленин и Сталин, — все это такая могучая сила воздействия на сознание и волю человека, выше которой не бывало на земле!

— Совершенно верно, Дмитрий Никитич. Только слепец да сумасшедший не видят этого.

— И как знать, Михаил Васильич, — продолжал парторг, будто вглядываясь куда-то в даль, — как знать, может быть! Многие руководители и вообще заводские люди разных возрастов и специальностей переживали то же, что и вы, и также победили в этой борьбе с противоречиями и трудностями военного времени? Знаете, я часто думаю: только советская промышленность — тяжелая промышленность, еще следует добавить! — могла с честью выйти из этих испытаний. В самом деле, даже бегло обнять взором события, которые произошли за какие-нибудь полгода: великое переселение заводов на восток, перебазирование черной и цветной металлургии на новые места, все усиливающаяся работа ее для снабжения фронта, срабатывание многотысячных рабочих коллективов — да ведь все это совершенно невиданные явления в истории техники и промышленности, и не только нашей, но и международной!.. Гитлеровская шайка, конечно, рассчитывала, что эти сотни предприятий перестанут существовать…

— А мы им, фашистскому зверью, во какой кулак приготовили! — и Пермяков, не спеша собрав сильные пальцы, тряхнул своим тяжелым, как гиря, кулаком.

— Такого удара «гитлеровские дурачки» никак не ожидали… и смотрите, как ясно сознают это все, начиная, скажем, с Ивана Лосева и кончая такой заводской «зеленью», как Игорь Чувилев и его товарищи.

— Еще бы, Дмитрий Никитич, еще бы! Да и взять экономику нашего завода — интересные данные! Мы обогатились новой техникой, новыми, замечательными работниками, производственная мощность наша, естественно, возросла…

— Берите шире, Михаил Васильич! В истории Великой Отечественной войны эпоха перебазирования промышленности займет одно из почетных мест! — оживленно подхватил Пластунов.

Оба начали вспоминать многие необычайные случаи из жизни Лесогорского завода за последние месяцы, и Михаил Васильевич не однажды гордо усмехался про себя, а под конец сказал:

— В такое время, Дмитрий Никитич, особенно глубоко узнаешь цену человеку… Я вот опять о своем: уж как недостает мне Николая Петровича, так и вызвал бы его из Москвы!

— Но как его вызовешь, если наркомат держит в своем распоряжении… Да, Михаил Васильич, о заместителе вашем приходится теперь думать всерьез. Что ж, значит, остановимся на Тербеневе?

— Тербенева знаю. Я было даже приглядывался к нему тогда… осенью. Вот, значит, как судьба выпала. Ладно, попробуем.

* * *

— А тебе письмо, дочка! — весело встретила Таню мать. — С оказией пришло.

Таня схватила конверт и только хотела было запереть за собой дверь комнаты, чтобы, как всегда, остаться наедине с письмом, как в глаза ей бросился незнакомый почерк на конверте. Она тихонько вскрикнула, вскрыла конверт и прочла одним залпом, не дыша:

«Дорогая Татьяна Ивановна, лично я с вами незнаком, но Сергей много мне рассказывал о Вас. Мужайтесь, держитесь!.. Ваш муж, Сергей Алексеевич Панков, 20 января 1942 года погиб смертью храбрых. Я видел, как его танк запылал от фашистского снаряда. Сергея в тот вечер мы не дождались. Не увидел я его и в полевом госпитале… У нас с Сергеем было обоюдно условлено — на случай несчастья подать весть семье товарища. Проездом в отпуск, в Сибирь, буду на вашей станции, где и оставлю это письмо. Потеря Ваша невозвратима, но знайте: Ваш муж бесстрашно и гордо дрался с лютыми врагами нашей Родины и дорого отдал свою жизнь — в том бою он поджег два танка и истребил немалое число гитлеровских подлецов. Вас он очень крепко любил.

Уважающий Вас

Н и к о л а й К в а ш и н».

Письмо выпало из рук Тани. Ее охватила слабость, холодная до озноба, будто бешеный ветер распахнул двери и окна в черную ночь. Эта черная ночь с ледяным ознобом продолжалась и утром и в полдень и грозила стать беспросветной.

Таня каждый день читала письма Сергея и не могла оторваться от них. Исписанные мелким и четким почерком, эти открытки и клетчатые листочки из тетрадки таили в себе ту часть его жизни, которую никакая сила не могла отнять от Тани.

Вглядываясь в каждую букву, Таня представляла себе, как его большая, теплая рука выводила их, как складывала исписанные листочки в конверт. Он писал ей и видел эту маленькую комнату с пестрым диваном, где они так любили сидеть по вечерам. Вот эту большую синюю подушку с цветами подсолнуха Таня всегда подкладывала ему под локоть, когда у него ныли плечо и рука. Он так и звал эту подушку «подсолнушек». Перед этим овальным зеркалом Сергей однажды надел на Таню свою танкистскую фуражку с черным бархатным околышем и восторгался, как идет она Тане.

Вот здесь, около полки с книгами, они перечитывали вслух любимые книги, спорили, шутливо сердись и упрекая друг друга в разных «ересях». Сергей, например, терпеть не мог сказок Андерсена, а Таня любила их с детства. «Этот Ганс-Христиан — доморощенный философ и нытик, каких мало», — насмешливо говорил он. Те книги, на которых их вкусы сходились, они перечитывали, а порой, вспоминая дурачества школьных лет, гадали по книгам: «Что меня ожидает завтра, послезавтра? Пятая строка сверху или шестая снизу». Иногда из этого гадания получалась такая чепуха, что оба заливались хохотом. Он тоже где-то таился здесь, этот басовитый хохоток Сергея, он жил где-то, как скрытое милое волшебство…

Придя с завода, Таня запиралась в своей комнате, ревниво охраняя неприкосновенность этого заветного мирка. Если кто-нибудь из домашних заходил к ней, она смотрела нетерпеливо скорбными глазами, которые говорили: «Уходите, я хочу быть одна…»

Жизнь вокруг шла своим чередом. Была достроена еще одна заводская коробка — термический и пружинный цехи, их вводили в строй.


Тане приходилось высоко забираться по лестнице на железную колонну, что-то там выстукивать, завинчивать. И там она вспоминала, что теперь ей некому писать о том, как она сегодня работала, и некому там на фронте сказать: «Вот какая она, моя жена Таня! Работа горит у нее в руках!»

Таня чувствовала, что ее пальцы холодели, что ей трудно держать в руках массивный ключ с двумя рожками; так бы и закрыла она глаза, так бы и сидела, сидела неподвижно, застыв в молчании… Зачем ей все это, если ей некого ждать, если глаза ее никогда не увидят Сергея, — зачем? «Мне ничего не надо, мне все равно», — вяло и сумрачно думала Таня.

Но вот чья-то сильная рука коснулась ее плеча, и сердитый голос Артема произнес:

— О чем это вы замечтались здесь, на верхотурье? Нашли место!

Таня хотела было отрезать, что мечтать ей не о чем, но Артем продолжал так же сердито:

— Уж сколько дней работаете вы, Таня, как заведенная, без души!

— А что я… задание не выполняю? — обиделась Таня.

— Не в этом только дело, Таня.

— Тяжело мне…

— Ничего не поделаешь: у меня, к примеру, жизнь тоже далеко не малина!

Таня, украдкой взглянув на него, заметила, как осунулся Артем, хотя он держался попрежнему подтянуто.

Они пошли домой вместе. Артем начал рассказывать, что жизнь у него полетела «кувырком». После сумасбродного ухода Веры с работы они так крупно поговорили, что молодая жена ушла к родителям…

— Бывает, что и завернет иногда к нам, — она, видите ли, гуляет для здоровья! Все записочки мне оставляет: признай, мол, свою ошибку — «и все будет попрежнему…» А я за собой никакой ошибки не вижу, каяться мне не в чем.

Таня вздохнула и подумала вслух:

— Таким людям, как Вера, вообще жить легче.

— То-то и оно, что нет! — оживился Артем и даже почему-то перешел на шепот: — Старушка моя, да и я сам вижу, что Вера только храбрится. Дома ей скучно, и у мамаши ее характерец, что называется, семь пятниц на неделе: сегодня пожалеет, приласкает, а завтра булавки втыкать начнет.

Артем помолчал и добавил просительно:

— С вами, Таня, дружба у нее порвалась, и это ее удручает. Если бы вы с ней поговорили, а?

— Не знаю, Артем, — сказала Таня грустно, — сумею ли… Тяжело мне.


В тот вечер Юрий Михайлович пришел домой пораньше. Ксения Петровна прихворнула и теперь лежала, легонько охая и капризничая.

— Как нелепа жизнь! — вздыхала она, нюхая нашатырный спирт. — Ты слышишь меня, Юра?

— Да, мама.

— Наша Таня бродит сама не своя, побледнела, высохла вся… и все-таки хороша! И, боже мой, почему бы ей было не полюбить тебя, хорошего человека? Были бы вы вместе, были бы счастливы. А она только вышла замуж и вот уже мужа лишилась, несчастна, разбита… А возможность счастья была вот здесь, рядышком…

— Мама села на своего конька!

— Ну да, другого у меня и быть не может. Только и мечтаю об одном (голос ее задрожал), чтобы, уходя из этого мира, оставить тебя и Сережу счастливыми.

Потом она задремала. Сережу спал. Юрий Михайлович разложил на просторном столе свои расчеты и записи. Собственно говоря, все было решено, части и детали его нового серийного танка уже пущены в производство, но он после удачи стал еще более придирчив и беспокойно изучал все материалы, которые по его требованию посылались из Москвы и из области. Материалы, которые он получал, говорили ему о том, что, потеряв надежду на молниеносную войну, немцы будут искать новые средства, усиливать, совершенствовать свою броневую силу. Он был уверен, что в недалеком будущем придется встретиться с новыми немецкими танками, и потому ему хотелось, чтобы его «ЛС» скорее сошел с конвейера.

Юрию Михайловичу захотелось «помузицировать», но было уже поздно, да и в эти первые дни после несчастья в семье Лосевых он не брал скрипку в руки. Он стал читать стихи Маяковского:

Давайте работать

до седьмого пота

Над поднятием количества,

над улучшением качества.

Я меряю по коммуне

стихов сорта,

в коммуну душа

потому влюблена,

что коммуна, по-моему,

огромная высота,

что коммуна, по-моему,

глубочайшая глубина.

«Глубочайшая глубина»! — повторил про себя Юрий Михайлович. — Да, мирный труд для счастья родной земли — есть ли для коммуниста радость глубже, есть ли высота выше?.. Скорей бы только, скорей дожить до этой поры!..

И Юрий Михайлович решил завтра на заседании партийного бюро резюмировать свой доклад требованием закончить строительство цеха сборки не к 21-му, как предполагалось по уже ускоренному во времени плану, а на неделю раньше, то есть к 14 февраля.

* * *

Возвращаясь после ночной смены, Таня столкнулась с Верой, которая словно ждала ее у дверей проходной.

Таня холодно ответила на приветствие, и пошла было своей дорогой. Но Вера, не отставая, так жалобно и горячо заговорила о своих переживаниях и страданиях, что лед в душе Тани понемножку пошел трещинами. «Столько несчастий кругом! Надо быть милосерднее», — подумала она. И тут Вера, будто читая мысли Тани, заглянула ей в лицо:

— Танечек, милая, как ты изменилась… И до чего же У меня сердце болит за тебя! — и она быстро обняла Таню. — Теперь ты меня лучше и скорей поймешь, потому что сама страдаешь. Все-таки личное в человеке — это все! Личное всего сильнее. На словах-то все готовы его затоптать, как старую ветошку, и все говорят, что надо поступаться «своим, личным, мелким» (она явно передразнивала кого-то), а ну-ка отними, отними у них личное счастье — они сразу побледнеют, похудеют, станут ходить как в воду опущенные, свет им не мил… и работа из рук валится!

Последнюю фразу она выкрикнула даже с торжеством. Верочка шагала с таким видом, будто какая-то досадная преграда рухнула на ее пути.

— А главное, противно, что все врут, притворяются, строят из себя героев, — продолжала усмехаться она.

— Кто «строит героев», кто «притворяется»? — резко спросила Таня. Запах одеколона от румяной Верочкиной щечки, круглые букольки, муфта с помпошками — все в ней вдруг показалось Тане неестественным и оскорбительным. — Пожалуйста, не воображай, что если у меня горе, так я буду потворствовать твоему… твоей…

Таня не могла подыскать слова и, гневно отмахнувшись, побежала к своему крыльцу.

— Ну и пожалуйста, не очень нуждаюсь… — пробормотала Верочка и отбросила носком ботинка снежный комочек.

Он откатился. Верочка побежала к краю панели и с силой отбросила комочек дальше, на шоссе, где, взметая голубую пыль, торопливо неслись машины.

— Вот тебе, вот! — мстительно приговаривала Вера и тут заметила неподалеку приземистую и широкоплечую фигуру Игоря Чувилева.

По выражению его лица и движению, каким он засунул руки в карманы черной шинели, Вера сразу поняла, что он все видел и слышал…

«А они ведь с Татьяной в одной смене работают… «Войско Артема»! — раздраженно и горько вспомнила Вера.

— Ты с чего это на дороге стал? — вспыхнула она. — Да и здороваться надо… с теми, кто старше тебя!

— Вы не старше меня, — отрезал Игорь, — вы Артема Иваныча подвели, он из-за вас страдает, стыдится, вот что!

— Невежа! — крикнула вслед Вера.

Прохожие оглядывались на нее. С ненавистью проводила она глазами черную фуражку Игоря, скрывшуюся за углом, и, глотая слезы, продолжала свое гулянье. Но все ей стало противно: и улица, и прохожие, и сама она впридачу.

Всхлипывая сквозь зубы, Вера остановилась на перекрестке, раздумывая, куда ей сейчас итти: к матери — в «старый дом», или на квартиру Сбоевых — в «новый дом»? Ей никуда не хотелось итти, ей даже показалось, что у нее вообще никакого дома нет.

«Боже ты мой! — подумала она. — Ну неужели все так скверно складывается только потому, что я ушла из цеха?»

Она решила все-таки итти к Сбоевым, хотя бы для того, чтобы пожаловаться Артему на Игоря, «нахального мальчишку», которого он «недопустимо избаловал». Артем сейчас должен быть дома, вот она ему и расскажет об этом возмутительном случае!

Но рассказывать было некому: Артем, вернувшийся домой после ночной смены, спал крепким сном и не слыхал, как Верочка сердито ходила по комнате. Ей стало скучно. Но это продолжалось недолго — пришла бабушка Таисья.

— А! Пожаловала, пташка залетная! Муж-то все глаза проглядел, тебя поджидаючи… Хоть и вертоголовая ты, а, как-никак, мужняя жена!

Бабушка Таисья так и резала, так и хлестала Верочку колючими, меткими словами. Вся ее сухопарая фигурка, пучок серебряных волос на затылке и бойкие сморщенные ручки, которые работали еще быстрее, когда она сердилась, — все в ней выражало возмущение и досаду.

— Настоящие-то люди ныне как поступают? «Ахти, люди добрые, не могу ли я еще больше сработать, еще лучше выполнить?» И делают, и выполняют. На Татьяну Лосеву гляди, с нее пример бери: в кабинете сидела, на чистой работке, — и на тебе, в цех пошла. Мужа на фронте потеряла, а сама держится, на народе живет. Война-то ведь какая страшенная, а у человека душа его честная беспокоится, заботой горит. А ты что, ты кто? Кукла завитая, крашены ногти, высоки каблуки… О господи-владыко… Умен мой Артемка, а вот поди ж ты, выбрал тебя себе на горе! Уж как я его отговаривала: «Не роднись ты с Аносовыми, не роднись! Сама-то взбалмошная, дикая, а сам не характер — тряпка, дома пикнуть не смеет…» Вот парни у вас в семье хорошие, воюют на войне — хвалю их, а уж ты уродилась… бездельницей заделалась, притчей во языцех прослыла: вон уж и из комсомолок тебя выперли, и отовсюду ты вылетишь, как сухая корка!

Верочке стало ясно, что в доме мужа «проку не будет», и она ушла, не попрощавшись со старухой.


На другой день Артем сам зашел к Аносовым, утомленный, охрипший, с красными, воспаленными глазами.

— Ты что такой? — пожалела его Верочка.

— Что? Работа срочная, фронтовое задание, — сухо ответил он.

Разговор с Артемом вышел короткий и холодный. Верочка проплакала всю ночь. Утром Аносиха, проводив Артема, объявила дочери, что у ней «созрел план»: устроиться Верочке в конструкторское бюро, «на месте этой Таньки» — оно еще не занято.

— Ведь ты тоже на чертежницу готовилась, вот и кстати пришлось. Я так нажму на отца, что он, наш телепень, сразу, как рыба на сковороде, завертится!

«Телепень» действительно постарался — и уже вечером того же дня Верочка была принята Костроминым. Все сошло удачно, тем более что Костромин, как видно, не знал об исключении Верочки из комсомола. Однако душу Верочки сразу будто укололо: она была принята прежде всего «как подруга Татьяны Ивановны», — вот, значит, как высока была «марка» той, кого мать называла просто Танькой! Верочка поделилась этой колкой мыслью с матерью.

— По-ду-ма-ешь, «марка»! — фыркнула та, понимая все по-своему. — Это он жениться на Таньке мечтал, а она за Сергея выскочила… Видеть не могу этих неженатых! Зашибает такой мужчина великолепное жалованье, роскошный паек получает, от почета деваться некуда, в орденах, и, скажи пожалуйста, не женат! Да как он смеет? Да ведь он только для того и существует на свете, чтобы достойная женщина всем этим владела!

Этой «достойной женщиной», к ногам которой «этот неженатый положит все», и должна быть, по мысли Аносихи, ее Верочка. Ей не стоило большого труда представить дочери этот «план» как атаку на Артема, чтобы «проучить» его.

И Верочка, не теряя времени, «принялась» за Костромина. Она старалась всюду попадаться ему на глаза и даже ухитрялась перехватывать пакеты от курьеров, чтобы иметь повод проскользнуть к нему в кабинет. А проскользнув, она с кошачьей хитростью старалась во всем блеске показать и гибкую фигурку, и пухленький профиль с нежнопепельным пушком на румяных щечках. Два дня все было впустую, а на третий Верочка, изящно положив перед начальством пакет, отчаянно спросила:

— Больше от вас ничего не будет?

— Ничего… — буркнул он, раздумчиво помахивая каким-то угольничком.

— А я думала… — еще отчаяннее вспыхнула она.

— Что вы думали? — повторил он тоном человека, которому помешали. — И вообще… зачем вы здесь?

— Я… приносила вам…

— Но разве вы секретарь? Ведь это обязанность секретаря…

— Она ушла обедать, а я хотела… — залепетала Верочка. — Я думала, может быть, что-нибудь срочное для вас…

— Спасибо, — иронически бросил он, — но лучше заботиться о прямых своих обязанностях. Вы ведь чертежница?

Верочке пришлось уйти с сознанием, что он ничего «не оценил» в ней. Она чувствовала себя глупо обманутой и высмеянной.

— Ничего, — ободрила ее мать, — выйдет!

И Верочкина легкомысленная голова зарядилась новой порцией самовлюбленного задора.

На другой день она сидела в бюро как на иголках. Когда секретарша куда-то вышла, Верочка решила опять проскользнуть к Костромину.

Несколько пакетов лежало на секретарском столе, под каменным пресспапье. Верочка быстро выхватила их, постучалась и впорхнула в кабинет.

— Просили передать вам, — сказала она, улыбаясь, хотя сердце у ней совсем нехорошо екнуло.

— Что это? — опять буркнул Костромин, пересмотрел пакеты один за другим и, пожав плечами, с суровым лицом вернул их Верочке. — Посмотрите: что вы мне принесли?

Верочка взглянула на адреса — и обомлела: злополучные пакеты, оказывается, отправлялись… «от конструктора Ю. М. Костромина»!

— Я уже просил вас не вмешиваться не в свое дело и вообще не появляться здесь, если вас не зовут, — произнес он так холодно и даже презрительно, что у Верочки ноги подкосились.

Последняя надежда рухнула. Верочка не выдержала и расплакалась. Потеряв направление, она, как слепая, сунулась прямо к его громадному столу, ушибла себе руку и совсем разрыдалась.

— Вот что, — нашелся Костромин, — выйдемте-ка на свежий воздух.

Юрий Михайлович помог Верочке одеться и даже поддерживал ее под локоть, пока они спускались с лестницы.

Студеный полдень сразу отрезвил Верочкину пылающую голову.

«Я вела себя, как дура…» — подумала она, боясь и глянуть в сторону Костромина.

— Ну, ну… вытрите слезы, — спокойно сказал он, — а то, пожалуй, вообразят, что это я вас распушил и напугал.

«А ведь он добрый», — вдруг решила про себя Верочка и вытерла глаза.

— Так отчего же у вас душа не на месте, взрослая женщина, а плачете, как маленькая? — спросил Юрий Михайлович, и Верочка даже ахнула тихонько: действительно, ведь это же так и есть!

— Да, душа у меня… — начала было она и запуталась.

— Может быть, вы желаете, чтобы я чем-то помог вам? У вас какие-нибудь неприятности?

— Неприятности… А вы откуда знаете? — вдруг оробела Верочка.

— Случайно узнал об этом от Татьяны Ивановны. Вы ведь с ней были подруги?

— Были, да, — упавшим голосом проронила Верочка. — Значит, она вам все… рассказала?

— Да, рассказала, и, как человек принципиальный, она очень огорчена вами.

— Но как же вы, все зная, что со мной, что меня исключили из комсомола… почему же вы приняли меня на работу?

— Ну, знаете, во-первых, нам люди нужны, а во-вторых… — он вдруг улыбнулся, — я был уверен, что вы просто маленькая грешница, что вы скоро одумаетесь и поймете легкомыслие… и бесчестность вашего поступка.

— Бесчестность! — ужаснулась она. — Да ведь я вовсе не такая… Вы не подумайте…

— Вы маленькая грешница! — усмехнулся он. — Вы принадлежите к тем людям, которые еще встречаются у нас: им кажется, что у них просто ветерок порхает в голове, а на деле… — он как-то сбоку глянул на опущенное лицо Верочки, словно раздумывая, стоит ли договаривать.

Она подняла глаза и прошептала:

— И что же?

— Да, им кажется, что у них просто ветерок в голове и что в них живет довольно безобидное желание жить поспокойнее, полегче, а на деле они — грызуны… ну, скажем, как мыши, которые портят одежду, книги… словом, расхищают по мелочам. Вы не задумывались об этом?

Она только молча мотнула головой, неловко дрожа, и вдруг почувствовала себя не в модной шубке и пушистой шапочке набекрень, а голенькой, голенькой, жалкой девчонкой, посиневшей, как ощипанный цыпленок. Ей было так нестерпимо холодно, что, не выбирая слов, она рассказала Костромину все, как было, с начала до конца.

— А! Вон вы, оказывается, в какой знаменитой операции участвовали — медного великана поднимали! — быстро вставил среди ее рассказа Костромин, и в голосе его Верочка с радостью услышала искреннее удивление. — Вы, значит, организовали тогда целую бригаду девушек-подсобниц! Вот вы какая бойкая! — вставил он опять, и его слегка выцветшие голубые глаза посмотрели на нее с непритворным любопытством.

И Верочка сразу поняла все: да ведь он проучил ее! Он так проучил ее, что теперь она, как человек, которому вернули зрение, уже права не имеет бродить ощупью, держась за стенку.

«Господи, какое счастье, что Таня не видела, как я к нему в кабинет бегала! Он даже и не подозревает, зачем я так вертелась…» — и она подумала о себе с омерзением и стыдом.

— Что же мне теперь делать, Юрий Михайлыч? — робко спросила она.

— Что? Ах вы, грешница, грешница! Да первым делом, по-моему, помириться с мужем, и всерьез, по-настоящему помириться. Вы же набросили тень на его инженерскую честь, когда ушли из цеха… верно?

— Да…

— И ценить его побольше, вашего Артема, также очень советую.

— Ах, Артем… он такой… — уже облегченно бормотала Верочка.

— А вот и наша столовая! — прервал Костромин, и Верочка только сейчас заметила, что мимо этой крашенной светлой охрой двери они прошли уже раз десять.

Прощаясь, Верочка только залилась румянцем, не найдясь, что сказать.

На новом Лесогорском шоссе мчался тяжелый грузовик — Верочка еле успела отскочить в сторону. Круто заворачивая к заводу, шофер высунулся из кабинки и крикнул гулко и сердито:

— Э-эй! Идешь или дремлешь… б-барышня, ножки палошны!

Почти бегом перебежала Верочка на противоположную сторону и оглянулась — машина исчезла. И ветер, и небо с кудлатыми облаками дыма из заводских труб, и грохочущий гул стройки, и серый студеный день — все было требовательное, торопливое и сердитое, как тот незнакомый шофер.

* * *

Вечером за ужином Иван Степанович рассказывал, что на совещании стахановцев, с которого он только что пришел, выступил Юрий Михайлович с призывом закончить строительство корпуса сборки еще на неделю раньше.

— Партийное бюро постановило, ну, а мы, стахановцы, поддержали: для фронта важно скорее наши танки получить, а если фронт требует, мы отвечаем одно: «Сделаем!» Завтра, в выходной, созываем общезаводской воскресник.

Старик помаслил себе кашу, потом поднял глаза на дочь.

— Долго мне глядеть, как ты постничаешь, Татьяна? Этим горю не поможешь. Изволь есть, как молодости полагается. Завтра, дочка, работа будет жаркая. Пойдешь на воскресник-то?

— Пойду, конечно.

— В семь утра сбор.


Когда Таня, Иван Степанович и Костромин вышли из дому, в утренней полумгле на разных концах поселка играли оркестры.

— Морозец! — сказал Костромин.

— Ничего, народ придет, морозишко самый обыкновенный! — ответил Иван Степанович. — Да смотрите, народу идет — сила!

Графитно-сизые облака быстро гнал ветер. Медно-голубое студеное небо, обнажаясь, светлело, будто набирало рост и ширь. Когда головной оркестр приблизился к площадке строительства, первый луч морозного солнца встретился с широким зевом геликона, а за ним и все трубы оркестра запылали чистым, бездымным огнем утра. Всюду, куда хватал глаз, двигались люди. Большие толпы их потоками растекались по голубым снегам.

Таня попала в бригаду подносчиков, подобранную Артемом и состоящую из знакомых людей: Игорь Чувилев, Толя Сунцов, Сережа Возчий, Зина Невьянцева и Юра Панков.

Таня подносила цемент, песок и делала все, что приказывали ее звену каменщики, большей частью пожилые требовательные люди. Они без церемонии поторапливали и покрикивали на добровольных помощников. Самолюбивый Толя Сунцов несколько раз даже окрысился, а смешливый Сережа Возчий то и дело поддразнивал каменщиков. Зина Невьянцева то опекала худенького Юру Панкова, то кричала Тане:

— Деверь-то у тебя не из ловких!

— А, так вот ты кто — деверь! Де-ве-рь! — захохотали три токаря, они же слесари, они же электрики, они же сварщики, паяльщики, — маленький, но гордый отряд славного артемовского «войска универсалов»: Чувилев, Сунцов и Возчий. Юрий среди них считался еще совсем зеленым.

— Деверь! — покрикивал Игорь. — Рукавицы-то, однако, не теряй!

Таня скупо улыбалась, — всем им так хотелось рассмешите ее. Она работала, как всегда, внимательно, споро, но безрадостно, словно заведенная, это она и сама замечала за собой.

Но быстрота и четкость работы, всеобщее движение, шум голосов, уханье, песни, это морозное солнце, сверкающие сугробы, певучий скрип снега, мелькание знакомых лиц, золотисто-голубой воздух, ядреный, густой, врывающийся в грудь остро и сильно, как студеное пьяное питье, — все вокруг так пестрело, так звучало, так согласно кипело, утверждая свой порыв вперед, только вперед, что Таня понемногу отошла, разогрелась. Румянец все сильнее жег ей щеки, стало уже жарко, хотелось распахнуть полушубок.

В перерыв множество людей собралось в огромном кирпичном сарае, где было довольно тепло от обжиговых печей и плит, где подогревались замесы для кладки.

Здесь Зина Невьянцева и Юра Панков наконец разрешили Тане распахнуться.

— Вот ты опять такая же хорошенькая, как всегда! — любуясь Таней, сказала Зина.

В эту минуту подошли Костромин и Пластунов, оба в чем-то старом, запачканные рыжей кирпичной пылью.

— Вы никак тоже в подносчиках ходите? — смеялась бойкая Зина.

Костромин, посмотрев на Таню, сказал:

— Видно, хорошо поработали, Татьяна Ивановна!

— Ого! Она у нас хоть тихонькая, а боевая! — опять высунулась Зина.

Пластунов, озабоченно прислушиваясь, покачал головой и заметил:

— Ветер усиливается, как бы не завьюжило… Это нам совсем не наруку.

Он увидел директора и отошел с ним в сторону.

Пока все закусывали и грелись, оркестр сыграл несколько маршей и песен. А когда оркестранты сделали передышку, Пластунов озабоченнее, чем в первый раз, сказал директору и Костромину:

— А на дворе уже метет вовсю. Погода может сорвать нашу программу. Не подогреть ли нам настроение? Собственно говоря, для митинга все готово.

Потом все трое стали сговариваться, кто будет выступать на митинге. Таня, слыша вой метели, вспомнила голубую алмазную метель, которая встретила ее любовь. Высокая фигура Сергея, его умоляющий, полный муки ожидания взгляд, весь первый день ее тревожной и короткой любви вдруг пронесся перед Таней ослепительной кометой счастья, исчезнувшей навеки. Слезы хлынули из ее глаз. Она торопливо поискала платок и нащупала в нагрудном кармане блузки конверт… Это было последнее письмо Сергея.

Там были слова, обращенные к лесогорцам. Он так и писал ей: «Скажи…»

…Когда Пермяков, председатель митинга, дал слово «жене героя-фронтовика» Татьяне Ивановне Панковой, Таня с трепетом поднялась на клетку кирпичей и испуганно оглядела затихшую толпу. «Скажи…» — вдруг вспомнилось начало строки, написанной рукой Сергея, и она просто сказала:

— Мой муж, Сергей Панков, гвардеец, капитан танковых войск, в своем последнем письме так написал мне…

Она развернула письмо, губы ее задрожали. Десятки глаз смотрели на нее:

— Вот эти его слова: «Скажи всем нашим лесогорцам, чтобы и они, уральцы-оружейники, с такой же яростью, как мы бьем врага, помогали бы нам…»

Таня остановилась. В стены сарая злобно била метель. Последние слова Сергея Таня выпустила, словно певчих птиц из-под теплой кровли — и, конечно, не для того она это сделала, чтобы напрасно пропали они в сегодняшней лютой стуже.

— Товарищи! — крикнула Таня звонко и повелительно. — Эти слова написал мой муж, я вам его завещание передаю… и первая его принимаю! Пусть еще злее будет ветер и мороз, я обещаю выполнить план, стоять крепко, как мой муж стоял… И позор тому, кто уйдет, кто фронтовиков обманет… будем стоять крепко! Мы сильнее ветра и мороза!..

Слезы острой, отчаянной радости брызнули у нее из глаз, когда она, по-своему, по-лосевски, махнув рукой, сошла в толпу, плещущую, как волна, ей навстречу.

Когда все вышли из сарая, над снегами неслась и выла пурга. Высокий белесый вихрь бешено взметнулся к небу и упал, рассыпавшись колючей льдистой пылью.

После митинга Таней овладело то спокойное остервенение, о котором ей рассказывал Сергей. Торопясь подносить, помогать, подавать, она успевала топать, тереть себе нос, щеки, колени, хлопать рукавицами по-извозчичьи, быстро протирать глаза, кричать на мороз и ветер и укорять кое-кого по соседству, что на «фронте еще и не так приходится». Щеки у нее наконец опять начали гореть, а ноги ощущать землю. Проходило минут сорок, час, морозный ветер опять забирал ее ноги, руки, лицо в свои жесткие лапы — она опять прыгала, топала, протирала глаза.

Когда снега начали синеть, пурга утихла.

На шоссе Таня вышла вместе с Костроминым.

— Ба! Чуть не забыл, — весело сказал Юрий Михайлович. — Надо зайти в детский комбинат, поговорить с Марией Павловной Назарьевой насчет Сережи, — старушка моя болеет нынче, да и мальчику скучно одному… Зайдемте? Кстати погреемся, передохнем. Вот и комбинат!

Таня согласилась.

Двухэтажный, длинный, как вагон, рубленый дом глядел в синеву вечера двадцатью своими большими окнами. Из-за двойных стекол долетел звон и щебет многих детских голосов.

Таня подошла к крыльцу, и тут кто-то крепко обнял ее за плечи.

— Танечка! Добрый вечер! — смешливо сказал знакомый голос.

— Вера! Откуда? Где ты была?

— Там же, где и ты! — ответила Вера и, с прежним полуребячьим смехом отскочив в сторону, слилась с шумными шеренгами людей, которые шли с воскресника.

Костромин и Таня остановились на пороге большой «игральной» комнаты. Мария Павловна в белом халате сидела у окна за столом, с карандашом в руках, окруженная детьми. Они словно лепились к ней, как к самому верному прибежищу, обнимали, украдкой гладили ее плечи, восторженно смотрели в лицо и следили за движениями ее рук. Детские голоса весело и нетерпеливо звенели вокруг нее.

— Тетя Маша, нарисуй мне, как яблоки в саду растут.

— А мне кораблик! Мама Маша, мне кораблик!

— И мне… Да чтобы шел и стрелял в Гитлера!

— Не надо кораблика, не надо, чтобы стреляли! — закричал вдруг тоненький голосок; черноволосенькая девочка соскочила со стула и побежала так быстро, как могли двигаться ее ножки-палочки.

Мария Павловна спокойно встала из-за стола, приветливо кивнула Костромину и Тане, догнала рыдающую девочку, прижала ее к себе и принялась успокаивать. Потом подвела ее к шкафу и вынула оттуда большого резинового кота, надувного, легкого, с белыми пятнышками по серой шкурке.

— Смотри-ка, Лизочка, котик тебя заждался!

Лизочка обняла кота и заулыбалась.

— Эта девчурка из Смоленщины, навидалась ужасов, осталась круглой сиротой. Таких военных сирот у нас и в ясельном отделении и у дошкольников десятки. Это маленькие, но глубоко потрясенные люди.

Голос молодой женщины звучал тем твердым спокойствием, которое дается знанием безмерности горя.

Она согласилась взять Сережу.

— Я уверен, что у вас ему будет хорошо, — довольным голосом сказал Костромин. — А я не знал, что вы окажетесь такой всеобщей тетей Машей и мамой Машей.

— Это мой муж придумал, чтобы я здесь работала, после того, как у нас прижились наши «дети войны». Мы усыновили их, они тоже Назарьевы.

— А кстати, где ваши детишки? — спросил Костромин.

Мария Павловна с улыбкой сощурилась, разыскивая своих четверых Назарьевых среди этих русых, черноволосых и золотистых головок.

— Вот они!

— Дедушка Тимофей! Дедушка Тимофей пришел! — радостно закричали дети и шумной ватагой, смеясь и визжа, затопали по коридору.

— Дедушка Тимофей у вас? — оживилась Таня, и ее так и потянуло увидеть старого доброго волшебника детства и свидетеля ее сказочной голубой метели. — Что он у вас тут делает, Мария Павловна?

— О, мы с ним вместе одно интересное дело затеяли! Вот увидите!

У окна просторной кухни по-хозяйски устроился Тимофей-сундучник. Его седая кудлатая голова с рыжей бородкой гнома покачивалась в такт его движениям, равномерным, округлым и легким, словно он собирался начинать какой-то необычайный, им придуманный танец. Он прикладывал одну к другой какие-то гладко выструганные дощечки, планочки, деревянные кирпичики, решеточки и казался очень довольным. Его рабочий сундучок, ярко разрисованный птицами и цветами по лазоревому полю, был открыт, и десятки детских глаз восхищенно засматривали в его нутро.

— Дедушка Тимофей, что ты делаешь? — спросила Таня, как бывало в дни детства.

— В самом деле, у вас тут какая-то конструкция, — заинтересовался Юрий Михайлович. — Я слыхал, что вы большой выдумщик.

— Нам, видите ли, без выдумки нельзя, — хитро подмигнул Тимофей. — Наше мастерство игровое, для веселья и счастья жизни. Сундучники мы, сызмальства невестам сундуки делаем. Порасспроси-ка, до войны-то ни одна невеста в нашей лесогорской округе без Тимофеева сундука обойтись не могла. Сундучки у меня были не просто добришко положить, а для удовольствия глазу, для веселья слуху, для памяти счастью: бока расписные, цветистые, с глазками — тут тебе, видите ли, фольга, жесть крашеная, а крышки с певчими замками, с секретами разными — чужой руке не открыть! Стоит такой сундук, красуется, молодым хозяевам в очи засматривает: вот-ста, какой я ладный, вам, молодым, в цвете лет и подавно следует ладно жить, — ведь человек-то всего на свете красивше. Вот вы спрашиваете: что, мол, за конструкция такая? Это мы с Марией Павловной для жизни придумали — хитрая штучка! К тому же, я ныне хоть и бригадир — ящики снарядные в артели мы производим, — а душа по исконному своему мирному мастерству тоскует. Сундуками в междучасье заниматься невозможно, дело это хлопотливое, так вот, в свободное времечко хожу сюда, занимаюсь капитальным строительством… хе… хе… в детском масштабе! Это, видите ли, строится домик с золотой крышей.

— Домик с золотой крышей? — в один голос переспросили Таня и Костромин.

— Точно! — важно подтвердил старик. — Будет домик особенный, раскладной.

— Домик-самобранка, — с улыбкой прибавила Мария Павловна.

— Вот! Вот этим самым словом и взяла меня Мария Павловна! Домик-самобранка! Который, видите ли, любой детишка (он погладил по голове русого мальчика с любопытными и смышлеными глазками), чуть в разум начнет входить, уже сложить может. Возьмет вот такой детишка все эти досочки и палочки и, как по плану указано…

— А план должен быть очень простым, — живо вставил Костромин.

— Конечно, самый наипростой… Да, так вот, выйдет наш детишка, скажем, весной на полянку и начнет строить свой домик с золотой крышей — сам, своею собственной рукой!

— А откуда золотая крыша, дедушка Тимофей? — спросила Таня.

— Э-э, Танюшка! Была бы голова на плечах, а золото найдется! Порылся я в своих сундучных запасах, понасобирал кусочков развеселой желтой жести… и вообразим мы, как в сказке, что это и есть золотая крыша. Поняла?

— Поняла. Игрушка, вижу, будет интересная.

— И-и, милая, тут дело до самого нутра жизни доходит! Детки-то ведь у нас собрались почти все особенные: войной меченные, кровью обрызнутые. Зверь фашистский у них, мало сказать, всю душу наизнанку вывернул, он им разрушение да смерть показал, разрушение! — возмущенно протянул Тимофей. — Видит такой детишка пожары, убийство, разрушения без конца… разве же это пример? Человеку положено строить, делать вещи для мирной жизни… во-о! Я, скажем, снарядные ящики в артели сколачиваю, потому как тоже фашистских гадов уничтожить хочу… Ну, а детишке своей игрой можно заниматься — так пусть для жизни и старается.

Тимофей обвел всех победительным взглядом и важно вынул из своего рабочего сундука нарисованный на картоне будущий домик с золотой крышей.

— Дайте-ка, — сказал с улыбкой Юрий Михайлович. — А где у вас план самого построения дома, дедушка?

— Вот, вот! — и старик подал большой лист с разметками.

— Знаете, — живо и серьезно произнес Костромин, — здесь еще многое можно упростить. Вы не возражаете, если я посмотрю на досуге и помогу вам сделать этот план более легким для наших маленьких строителей?

— Сделайте милость! — воскликнул Тимофей с радушием и щедростью подлинного художника. — Даже очень рад буду. Дело общее!

Костромин, унося с собой «план строительства», запомнил оживленные и лукавые лица ребятишек, которые слушали и следили за разговором, как посвященные в дело хозяева.

Таня засиделась у детей, смотрела на их игры и возню и немного забылась. Но, выйдя с Тимофеем на улицу, опять вспомнила о своем горе.

Тимофей-сундучник неодобрительно заметил ей:

— Будя, милка, будя! Зряшно делаешь. Горю хода не давай, веревочкой завей потуже, а то ведь оно бешеное, злее, чем ржа, тебя изъест.

— Да ведь он убит, я никогда, никогда его не увижу!

— Фу ты, опять зряшно делаешь. На митинге вон какая боевая деваха была — сам слышал, — словом зажгла и работала примерно, а теперь — на-ко, смерти поверила! Ты что его, Сергея-то, своими руками земле предала? Нет? Значит, сразу смерти не верь, а помни, что русский человек всегда смерть обмануть любил, а сам за жизнь и за верность крепко держался. Там, на передовой-то, люди, милка, здорово исхитрились жизнь из-под смерти уносить… На то они все русские солдаты! Русский-то солдат даже с того света к верной жене пришел, от самой смерти отбрехался!

— Расскажи, дедушка Тимофей!

— С нашим вам удовольствием! Ну, слушай. Ранило солдата смертельно, и попал он на тот свет, прямехонько к черту в лапы. Обиделся солдат: «С чего же это я к тебе, сатана, угодил?» — «А с того, — отвечает сатана, — что все смехуны да выпивохи ко мне попадают: для райского помещенья ты вида благолепного не имеешь, такие люди мне, веселому черту, по нраву». — «Ох, а ты мне совсем не по нраву, козлоногий!» — сказал солдат и прибавил тут такое соленое русское словцо, что даже черта закорежило. Обдумал солдат свое положение и говорит черту: «Нет, слышь, уж ежели меня в рай не приняли, а у тебя мне тошно, мира у нас с тобой не будет — я ужас какой характерный! Потому, прошу добром, вызволи ты меня обратно наверх, на землю; пусть я хоть в сверчка запечного на веки вечные обращусь, а все приятнее мне у себя в избе обретаться, слышать, как моя женка по горнице похаживает, половицами поскрипывает, меня, свово друга сердешного, ласково вспоминает, обо мне слезы льет да жалобны песни поет!» — «Хо, хо! — так и раскатился черт. — Держи карман шире, толстоносый дурень! Твоя женка, поди, уж давно за другого вышла: с глаз долой из сердца вон». Солдат за жену свою ужас как обиделся: «Быть того не может! Когда я на войну шел, она мне клятву давала верной быть!» Сатана, известно, в добро не верит, а солдат на своем стоит: «Жена у меня верная! Она мне слово дала, заветное, золотое. Заврался ты, черный корень, недаром ты враг рода человеческого!» Спорят они, спорят, в страшенный азарт вошли, обоих даже пот прошиб, а от чертовой шерсти аж пар повалил, как от каменки. Умаялся черт, а солдат все на своем стоит. «Ну и упрям же ты, солдат! — завздыхал черт. — Уж коли на то пошло, сделаем так: подымемся мы с тобой из преисподней на белый свет, доставлю я тебя к твоей избе — и поглядим, что твоя женка делает. Ежели она тебя по сю пору помнит и верность хранит, верну я тебе живое твое обличье и даже с десяток лет тебе еще жизни накину. Но ежели забыла тебя женка твоя и, значит, зря ты мне дерзил, о-ох-х… плохо тебе придется, солдат!» Ну, поднялись черт с солдатом вверх, на белый свет, обратились в утренний туман — и прямехонько к дверям солдатовой избы… А в дверях стоит жена его, кормит голубей, а сама приговаривает: «Ах вы, мои голубочки, небесны дружочки, слетайте вы на дальню сторонку, мужа мово разыщите, на ушко ему скажите: ежедень о нем слезы лью да в песнях о нем пою!» — «Видал-миндал?» — спрашивает черта солдат. «Эко! Да откудова я знаю, что она про тебя говорит?» А жена все разливается: «Вы скажите, голубочки, мужу моему милому, что тоскую я о головушке его кудрявой, по ясным его очам, что помню я об нем денно и нощно, об Иванушке моем!» — «Ага, видишь, обо мне она тоскует!» — обрадовался солдат. «Да какие же у тебя ясны очи? Так себе глазенки! Да какие у тебя кудри? Так себе вихры сивые, — нечем, словом, любоваться-то!» — уже насмехаться начал черт. «Ну! — осердился солдат. — Коли ты сей минут ее о том не спросишь, я тебе, вот ей-ей, крест к носу поднесу, и у тебя все внутренности твои перепутаются!» Испугался черт креста и, невидимый, принялся шепотком смущать солдатову жену: «Эко кого ты, бабочка, вспоминаешь, какого красавца писаного? Откуда У муженька твово ясны очи, откуда кудри буйные, когда, напротив, наружность его самая обыкновенная и даже, прямо сказать, неинтересная: глазки сизые, маленькие, волосы сивые, а на правой щеке четыре воспинки проковырены; нашла, о ком тосковать, нашла, кого вспоминать! Да и о нем ли ты, красавица, вспоминаешь?» Однако истинная любовь мудра да догадлива. «Вона! — говорит солдатская жена. — Это ты, лукавый, мою душу смущаешь, это ты, черный корень, меня совратить желаешь? Ha-ко тебе, выкуси: это я о муже своем говорю, — и называет, понимаешь имя, отчество и фамилию нашего солдата, да и добавила еще: — Ах, хитер ты, расхитер, сатана, а дела главного не знаешь: не по-хорошему мил, а по-милу хорош! Было бы тебе, черный корень, ведомо, что ежедень мово Иванушку ожидают в печи жирны щи, а в заветном месте всегда штоф полный стоит!» Тут взыграло сердце у солдата: «Видал-миндал, сатана?» — и наш служивый так ловко да крепко саданул черта в косматый его бок, что с перепугу сатана ему вмиг живое обличье вернул. Солдат в дом входит, жену верную обнимает, а черту кулак под нос: «Ну, по-чьему вышло?» Черт уж не рад, что связался с таким упорным человеком, хвост поджал и хотел было в обрат к себе, в преисподнюю, да не так-то скоро уйдешь! Солдат поймал черта за хвост, да и грозит: «Нет, ты мне еще десяток лет жизни накинь, а то, благословись, хвост тебе отрежу — потом в аду-то тебя и своим не признают!» Сатане без хвоста — что соловью без голоса. Накинул черт еще десяток лет солдату, и выиграл, значит, солдат себе двадцать годков. За это времечко вырастил солдат десять сыновей, молодец к молодцу, и научил их, когда в военный возраст они вошли, как с чертями разговаривать. И пригодилось ведь и им самим, и сыновьям их, и внукам. И весь их род, сделав воинское дело свое, как герою полагается, умел из самого невозможного огня неприятельского живым домой вертаться. И повелось с тех пор, что потомки того солдата самого черта не боятся и смерть курносую перехитрить умеют. Вот какие дела бывают, девушка!

— То в сказке, дедушка! — вздохнула Таня.

— А сказка — это тебе что? — возмущенно вскинулся дедушка Тимофей. — Сказка от жизни идет, что сытость от хлеба. Кабы сказки не было, люди бы и правде прежде не верили!

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ МОЛОДОЕ ВИНО

Лесогорская ветка открылась в теплый февральский день. С утра уже стало известно, что первый состав от магистрали пойдет с особой шихтой, какой еще не получали лесогорские мартены, — едут десятки вагонов с трофейным танковым ломом.

До магистрали было двадцать километров. Со всех деревень и поселков люди сбегались к железнодорожному полотну, чтобы встретить первый поезд. Больше всего народу собралось на широких просеках под Лесогорском, на местах горбатых чащоб.

Какой-то шустрый мальчишка, взобравшись, как белка, на сосенку, возбужденно крикнул:

— Едет, едет!

Из-за косматой кромки леса взлетел черный клубок дыма, и вскоре показался высокий меднозвездный корпус паровоза.

Тысячепудовый состав, тяжело громыхая, катился по новеньким рельсам. В темную ночную пору весь этот чужеземный металл, сожженный и насмерть исковерканный меткой работой советских артиллеристов и танкистов, наверное, походил бы на уродливый и отвратительный кошмар. Но сейчас, в беспощадном свете солнечного дня, было видно все: рваные пробоины в толстой броне, развороченные внутренности фашистских чудовищ, сорванные башни, дверцы люков, разбитые гусеницы… Это тяжелый истребительный труд всенародной войны посылал в уральские леса овеществленную весть о себе и суровый дар своим помощникам.

Михаил Васильевич, провожая глазами платформу за платформой, как-то особенно четко слышал перестуки колес и звон рельсов этого нового пути, в рождении и победе которого, вместе с тысячами людей, участвовал и он. Эта железная жила, соединившая завод с главной магистралью великого Уральско-Сибирского пути, расширяла мир вокруг Лесогорска, но и несла с собой новые заботы и обязанности: ее надо было питать грузами и принимать их от нее. Она властно входила в жизнь завода, как сложное и требовательное хозяйство, со своими самостоятельными задачами, трудовыми порядками и людьми. Директор уже прикидывал и высчитывал, как и здесь ему «выкрутиться». У него уже был заместитель, свой, заводской, как он и мечтал осенью сорок первого года. Инженера Тербенева он всегда считал довольно способным человеком, но в сравнении с Николаем Петровичем все в новом заместителе казалось Пермякову бледным отражением того, что могло быть. «Не едет Назарьев: видно, что и вообще сюда не вернется…» — подумал он. Пермяков представлял, как бы сейчас зоркая, гибкая мысль Николая Петровича помогала ему в этом новом хозяйстве, сколько бы остроумно неожиданных и в то же время точных решений он придумал… Да ведь и сама ветка — создание, прежде всего, его энергии, его организаторского таланта. Пермяков чувствовал, как в нем, сложившемся человеке, жизнь что-то перестановила, обновила, расправила, заставила страдать, чтобы напомнить ему простую истину, что движение и перемена всегда идут вместе.

Пластунов, стоя невдалеке, посматривал на Михаила Васильевича, на топорщившиеся его сивые усы и, как бывает часто с людьми, занятыми общим делом, перекликался мыслями с Пермяковым. Парторг видел своеобразную «печать эпохи» на всех событиях, в которых он участвовал: грозное время, жизнь, неустанно развивающаяся, меняющая свой цвет и облик, вечно молодая, могучая советская жизнь, сейчас, как никогда еще, оказалась сильнее и чище человеческих страстей и страстишек, ошибок, житейской суеты. Дмитрий Никитич видел, как на лицах всех людей, встречающих первый поезд по лесогорской ветке, живет братская радость борьбы, преодолевающей все препятствия.

Когда поезд с трофейным металлом подкатил к приемной площадке, недалеко от нового мартена, первым выбежал из цеха Василий Лузин — горячий, чумазый, только от печи.

— Вот это дело! Вот кого, значит, будем жечь! — в совершенном восторге закричал он и даже завертелся на пятке, ловкий, озорной, похожий на раздувшегося черта.

— Эк, забрало тебя! — проходя, бросил Нечпорук.

Буйная веселость парня выводила его из себя. Он лишился первого подручного: вчера вечером начальник цеха заявил ему, что Лузину будет поручено самостоятельно вести бригаду. Молодой парень, которого Нечпорук обучил всему, что сам знал, «так подло изменил» ему, своему бригадиру, что об этом «Саша с-под Ростова» и подумать спокойно не мог…

Лузин, уже оформленный по всем статьям как бригадир, должен был приступить к первой самостоятельной плавке, о чем он торжественно и заявил Нечпоруку в тот же день за обедом.

— Бессовестный ты человек! — вспылил Нечпорук.

— Да что такое? — невинно изумлялся Лузин. — Не я первый, не я последний. Ты, чай, было время, тоже от старшого оторвался, чтобы на своих ногах стоять.

И Василий спокойно принялся за еду.

Нечпорук с ревнивой зоркостью сразу заметил, что Лузин успел сразу же на что-то подбить своих подручных. Все эти молодые крепкие парни, спешно покончив с обедом, убегали куда-то с самым таинственным видом.

Когда началась завалка у Лузина, Нечпорук не выдержал, заглянул на минутку к нему на участок и увидел: завалочный кран подавал в печь трофейный лом!

— Вот! Крупповскую мощь будем жечь! — лихо объявил Василий. — С трофейного металла начнем.

Обломки немецких танков со скрипом и шипом ввергались в жадно открытый зев мартена..

— Ага!.. Скрипишь? Не хочешь, сатана? — и Лузин, худой, верткий, бегал перед печью и командовал еще мальчишески высоким голосом: — Забирай круче!

Печь наконец наглоталась. Опустилась заслонка, и слышно было как весело взвыло пламя.

И подручные, заражаясь яростью нового бригадира, не теряли ни секунды даром.

…К ночи весь цех узнал, что новый бригадир Василий Лузин дал на своей печи столько же, что и Нечпорук.

— Слыхал новость? — спросил Нечпорук, встретясь с Ланских. — Васька бригадиром заделался. Всему от меня выучился — и ушел… Благодарности в людях нету!

— Он и у меня учился, — спокойно сказал Ланских. — Нет-нет да зайдет, спросит о том, о сем.

— И ты рассказывал?

— Вот чудак! Я уж говорил тебе: зачем же мастерство под замком держать? Парень он бойкий и, как видно, не первый день о самостоятельной роли мечтал.

— Обманщик он, вот кто!

— Эх, Александр, упрям ты не по разуму, — усмехнулся Ланских. — Тебе бы радоваться, что из твоего гнезда птица вылетела.

— Верно, что птица! — досадовал Нечпорук. — Давно ли был просто Васька, а теперь на́ тебе: бригадир!.. Быстро, черт подери!


Едва кузнец Михаил Автономов перед сменой пробежал глазами многотиражку, как тут же довольно расхохотался.

— Смотри, Матвей Петрович, дружок-то мой Василий какую штуку отмочил! — И Автономов развернул перед Темляковым свежий номер «Лесогорского рабочего».

— Здорово! — похвалил Матвей. — Не сегодня — завтра из той трофейной плавки литье прибудет к нашим молотам.

— Вот и я о том же думаю! — вскинулся Автономов. — Огонь и по нитке летит, а тут такая штука! Лузин свое дело, а я свое буду из этого трофейного литья ковать сам, своими руками. Да и что мне от Василия отставать, к тому же я постарше его. Буду бригаду просить, Матвей Петрович! Ты тово… не обижаешься на меня?

— Тут дело не в обиде: кому не жалко первого подручного терять? — И Матвей с искренним сожалением вздохнул.

Сакуленко, аккуратно заперев свой шкафчик, надел кожаный фартук и подошел к Матвею:

— О чем забота, сусид?

— Да вот, как я напророчил, так оно и выходит: собирается Михайло нас с тобой обставлять.

— Ну что ж, — сказал Сакуленко и неторопливо расправил мягкие запорожские усы. — Будем, значит, сражаться с тобой, Михайло?

Михайло плавно поклонился обоим:

— За особую честь почту с такими мастерами за переходящее знамя бороться!

— Видал, Никифор? — усмехнулся Матвей. — Вон куда он сразу метнул!

— Что ж, против рожна не попрешь, — заметил Сакуленко. Обдернул шумящий фартук на своей широкоплечей, коротенькой фигуре и, уже подходя к своему молоту, добавил: — На то вино и молодое, чтобы играть да пениться.

Прошел день, и Матвей с Сакуленко пришли в пролет тяжелых молотов, посмотреть, как начнет свое бригадирство Михайло Автономов.

Оба они не раз перемигнулись между собой, пока шли приготовления к ковке: каждое движение и жест нового бригадира показывали не только хорошую выучку, но и что-то неуловимо свое, автономовское. Когда началась ковка, это автономовское проявилось даже с неожиданным блеском. До той минуты оно словно таилось где-то, как самоцвет в глубине породы, и вот, вскрытое, засверкало, заиграло всеми красками. Михаил Автономов ковал те же танковые детали, что Матвей Темляков и Никифор Сакуленко. Основные приемы работы, конечно, были те же, но все то, что связывало эти приемы между собой, могло выйти только из рук Автономова, могло быть выражено только его взглядом, сказано только его сочным, молодым голосом.

В каждом движении его стройной, высокой фигуры, в том, как он принимал раскаленный круглый слиток металла, как давал ему легкий и даже словно небрежный поворот под нависшей громадой молота, в манере опускать черный квадрат топорика и менять направление его удара — во всем этом так и сверкала умная, точная смелость и свобода.

— Вот он артист какой оказался, а? — изумленно шепнул Сакуленко на ухо Матвею.

— Да ведь он и есть артист! — вспомнил Матвей. — Когда наш драмкружок спектакли ставит, для Михайлы всегда роль найдется.

* * *

После известия о смерти Сергея в семью Панковых прочно вошла тишина и тоска. Алексей Васильевич, прихварывавший уже несколько лет, теперь совсем ослабел. Жена его, маленькая энергичная женщина, стойко держала весь дом на своих плечах. Когда младший сын Юра попривык к заводской жизни, мать посоветовала ему «натвердо выбрать себе специальность, и чего лучше — отцовскую»: стать слесарем-лекальщиком. Юра согласился и сказал об этом отцу. Больной оживился:

— Вот это правильно! По отцовской дороге пойдешь. Препоручаю тебя Степану Данилычу, он из тебя мастера сделает. Сегодня воскресенье, сходи-ка к нему да попроси его к старому другу зайти, по душам поговорить.

Через час Степан Данилович Невьянцев вошел в прохладную спаленку.

— Эх, брат, у тебя температура не по сезону: я в этой температуре яблоки свои зимой храню.

— Что делать, все мне воздуху не хватает, сердце слабо.

Алексей Васильевич рассказал о том, как Юрий познакомился с группой эвакуированных ребят, как стал работать на заводе, а теперь, мечтая быть принятым в «отряд мстителей», избрал себе специальностью лекальное дело.

— «Отряд мстителей»… слыхал, слыхал, — снисходительно пробасил Степан Данилович. — Уж ребята придумают!

Он не заметил, как худенькое лицо Юры осветилось насмешливо-сожалеющей улыбкой: эх, мол, да что об этом деле вы знаете? Его неприятно удивило, что Степан Данилович, которого в семье Панковых считали умным и чутким человеком, не понимал, что «отряд мстителей» является вполне серьезным жизненным делом. А сколько разговоров было об отряде с Сергеем, который все очень одобрил и даже выступил на его организационном собрании. Чем больше Юрий смотрел на крупное лицо Степана Даниловича, тем сильнее чувствовал обиду за старшего брата и за всех «мстителей». Ведь Степан Данилович как раз в тот вечер, когда Сергей, вернувшись домой, рассказывал о собрании «мстителей», был в гостях у Панковых.

Сделав непроницаемое лицо, Юра стал слушать неторопливый разговор стариков.

Когда началась война, многие старики вернулись к своим станкам, и Степан Данилович, несмотря на свои шестьдесят пять лет, ни на один день теперь не отрывался от своих лекальных тисочков.

— Степан, старые мы с тобой друзья, росли вместе…

— Верно, другого такого друга у меня нету, — растроганно подхватил Степан Данилович.

— Я, видно, уж не жилец на белом свете, и ты вон еще какой у нас бравый… одно слово — король! Помнишь, как в старину нас, лекальщиков, королями звали?

— Как не помнить! — гордо усмехнулся Степан Данилович и поправил на крупном носу очки в золотой оправе. Таких мастеров, как мы с тобой, тогда на заводах не много было. В те годы наша профессия была редкая…

— А вот теперь поручаю Юрия твоему мастерству. Возьмешь его под свое начало?

— Будь спокоен, Алеша, все в него вложу, что сам знаю, — торжественно пообещал Невьянцев. — Да только ты, брат, не раскисай, мы с тобой еще не раз на охоту пойдем.

— Нет, где уж там… — безнадежно вздохнул Алексей Васильевич. — Ты мне сына обещай…

Он тяжело закашлялся, глаза его наполнились слезами.

— Будь спокоен, слово сдержу, — ласково и твердо сказал Степан Данилович.

Юрий вышел проводить его. Степан Данилович задержался у калитки, — ему стало жалко бледненького, расстроенного юношу.

— А ты в отца пошел, тоже не из бойких, — с ласковой усмешкой ободрил он Юрия. — Отец твой был тихий, а на выдумку в работе дошлый. Будешь так же поступать, многого хорошего добьешься… Ну, будь здоров…

Степан Данилович поправил на носу очки и пошел, солидно постукивая кизиловой палочкой. Голос Юрия вдруг окликнул его.

— Ты что? — удивился Невьянцев.

— Вы не сказали, когда мне быть у вас, а я хочу сегодня же начать.

— Ишь, какой ты, брат, прыткий! Ну, да ладно, приходи сегодня к вечеру.

Невьянцев продолжал свой путь, уже чем-то недовольный. Ему вспомнилось, как он учился мастерству. Первого своего учителя, слесаря Павлуху Каменских, пятнадцатилетний Степан искал для начала целую неделю, — у Павлухи случился очередной запой. От этого сумасброда приходилось все «вытягивать по ниточке». Он учил, когда на него «находил стих», но и за это его надо было благодарить. Потом Степан перешел к пожилому слесарю Шамову. То был медлительный человек, с гулким, как из бочки, голосом и дремучей бородищей, любил говорить притчами, лишних вопросов не терпел и требовал, чтобы ко всему им преподанному ученик относился «с трепетом». Каждый мастер был на свой образец и нрав, и сколько же надо было иметь терпения и настойчивости, чтобы, завися от характера и повадки учителей, копить опыт и набираться мастерства! А этот, видите ли, желает, «сегодня же начать», будто учеба такое простое и легкое дело…

Это смутное раздражение Степан Данилович сохранил на весь день. За обедом он рассказал дочери о своем последнем разговоре с Юрой Панковым.

— Меня, помню, покойный Шамов учил: «Тебе еще грош цена коли мастером себя назвать не можешь… Ты на меня, учителя твоего, снизу вверх смотри, все равно как на икону… В моих руках твоя судьба: хочу — дураком оставлю, хочу — умным сделаю!»

— Ну ладно, — усмехнулась Зина, — то совсем другая эпоха была.

Белолицая, с густым румянцем, с крупными, как у отца, чертами и ярким, словно ягода, ртом, Зина сидела за самоваром, широкоплечая, крепкая, как сам Степан Данилович в дни юности. Только ему тогда не приходилось задориться и спорить со старшими, а эта шестнадцатилетняя, чуть что, сразу свой голос подает.

— Эпоха, эпоха! — проворчал Степан Данилович. — Уж очень вы прытки все! Юрка мне осмелился сказать: «Я уже сегодня хочу начать…» Ишь ты, «я хочу…» А чего хочет учитель твой, ты сначала об этом спроси. Эпоха другая, согласен, но мне, старому мастеру, ты, молодяшка, наособицу окажи уважение, сделай уж такое снисхождение!

— У-у, какой важный! — звонко расхохоталась Зина. — На это, папа, у нас времени сейчас не хватает… А вот и Юра пришел!

— Ну вот, — проворчал Степан Данилович, — уже пришел! Налей-ка ему, Зина, стаканчик чаю. Пей, Юра!

После чая Степан Данилович начал свой первый урок. За пятьдесят лет заводской работы он мог насчитать не одну сотню учеников, но ученье он со всеми начинал одинаково: первым делом знакомил будущего лекальщика с инструментом по его специальности. Невьянцев привык гордиться своей профессией; кузнецом, сталеваром, фрезеровщиком, по его мнению, мог стать всякий, а вот лекальное дело — что музыка, не всякий может овладеть этим тонким мастерством точности. Гордился Степан Данилович и набором лекальных инструментов, которые носил в кленовом полированном ящике, похожем на футляр для скрипки. Но главной гордостью Степана Даниловича были иогансоновские плитки. В свое время он месяцами копил деньги, чтобы приобрести набор маленьких прямоугольных плиток, которые точно проверяли работу его рук.

— Вот! — торжествующе сказал Степан Данилович, бережно ставя на стол большой плоский баул из темнокрасной кожи. — Вот тут, братец мой, сами контрольные плитки или концевые калибры — наши неподкупные контролеры. Наша, брат, специальность престрогая, как сама правда.

Степан Данилович уже забыл о своем утреннем раздражении. Его бритые тяжелые щеки вспыхнули румянцем. Нежным, словно обнимающим движением он поднял крышку баула. На искрящемся бархате травяного цвета, как рассыпанные лепестки сказочного цветка, засверкали в своих гнездах плитки из драгоценной закаленной стали.

— Вот они, наши контролеры неподкупные, но и водители тоже! Хочешь ты готовое изделие проверить, или рабочий калибр создать, или инструмент на станке установить, или какое приспособление разметить, — всюду они твоему разуму помогут. Только ты глаз свой да руку упражняй, наистрожайше следи за каждым движением своим! Ведь ты, лекальщик, к чему призван? Ты создаешь рабочему инструмент, да не какой-нибудь, а измерительный инструмент. А ты знаешь, братец ты мой, что это такое — измерительный инструмент?

— Точный инструмент, которому рабочий совершенно может доверять, — не задумываясь, ответил Юра.

— Смекаешь, — именно верить, да. Ты, лекальщик, чтобы какой-нибудь калибр довести до его безукоризненной точности, вот этими несравненными плиточками пользуешься, или вот этим микрометром, или вот этим штангенциркулем, или вот этими притирами… а рабочий, которому твой измерительный инструмент дадут, ни о чем таком может и не знать. Он, может статься, еще совсем желторотый, на заводе недавно, и без инструмента он — словно без души. Он говорит: «мой инструмент», как люди говорят: «моя мать», «мой отец». Ведь человек верит безусловно, что мать и отец ему только добра желают, — так же он и инструменту верит. Ежели вообразить так: вот человек вдруг перестал верить инструменту, который держит в руках, — что ж это такое будет? Будет полный развал, чертовщина получится, сумасшедший дом!

— Так на инструменте же марка должна быть, — осторожно вставил Юрий.

— Марка, да! — гордо вскричал Степан Данилович. — У нас на заводе главная марка — моя. А моя марка — окончательная. Инструмент, моей фамилией помеченный, уж никто проверять не будет, — это, братец ты мой, дело такое же верное, как то, что солнце каждый день восходит.

Всегда, говоря о своем мастерстве, Степан Данилович чувствовал себя сильнее, моложе и даже красивее. Невольно расправив плечи, он застегнул на все пуговицы своей старомодный пиджак и горделиво прошелся по комнате.

— Нами, мастерами, жизнь держится! А сейчас и особенно: мы, уральцы, на весь честной мир Советский Союз прославляем. Во всякое время, братец ты мой, помни: ты лекальщик, рабочих инструментом снабжаешь, и, значит, тебе провираться нельзя, ни-ни… Понял?

— Безусловно.

— Хм… безусловно! Это тебе, сосунок, легко сказать, а знаешь ли ты, почему именно лекальщик должен работать без одной ошибки?

Первый урок, по установившимся правилам Степана Даниловича, подходил к концу. Обычно после этого последнего вопроса он делал многозначительную паузу и строго-испытующе и вместе с тем лукаво смотрел на ученика. В эту минуту «старому королю» доставляло, каждый раз по-своему, неповторимое удовольствие наблюдать, как на молодом лице отражается волнение или даже некоторая растерянность перед множеством новых и серьезных мыслей о собственном труде. Степан Данилович любил, чтобы в эту минуту ученик впивался в него взглядом, ожидая ответа на вопрос: почему же лекальщик, в самом деле, никогда и ни в чем не имеет права ошибаться?

Но Юрий сидел тихо и смотрел совсем в другую сторону и даже, казалось, думал о чем-то своем.

— Очень понятно, — вдруг произнес он, будто Степан Данилович только и ждал от него ответа. — Можно представить себе: если я, лекальщик, на полмиллиметра ошибусь, то и другие, если не заметят, еще дальше заврутся, а потом и танк нельзя будет собрать.

— Это тебя отец надоумил? — сухо спросил Степан Данилович.

— Да это так… был у нас в отряде разговор… я и запомнил.

— Гм… прыткий какой! Ну ладно, довольно для первого раза.

Утром, придя к себе на участок, Степан Данилович застал там Юрия Панкова. Что-то незнакомое заметил он на худеньком, длинноватом лице и, всмотревшись, понял: Юрий постригся. Еще вчера на его матовых щеках чернели тонкие косицы черных волос, которые Зина насмешливо называла хвостиками. Теперь хвостики исчезли, лицо словно повзрослело. На Юрии была отцовская темносиняя спецовка, плечи ее немного висели, но держался он подобранно и даже важно. Степан Данилович любил аккуратность в одежде и точность во времени и про себя похвалил Юрия. Но, вспомнив вчерашний, против его воли закончившийся «без аппетита» урок, Степан Данилович ощутил вокруг себя какое-то неудобство. Большие и сдержанно искрящиеся глаза Юрия тоже чем-то не понравились Степану Даниловичу.

До смены еще оставалось четверть часа.

Степан Данилович разложил на своем столе инструменты, потом опять убрал их в шкаф и приказал Юрию:

— Расставь все, как было.

Юрий, словно обрадовавшись, быстро и уверенно положил все вещи на свои места.

— Это тебя отец учил? — суховато осведомился Степан Данилович.

— Нет, папа еще не успел, я сам на заводе видел.

Степан Данилович показал Юрию одно из первоначальных заданий по обращению с микрометром, а сам занялся своим делом. Скоро Юрий заявил, что у него все готово.

— Как? Уже? — удивился Степан Данилович. Он придирчиво осмотрел работу — все было сделано правильно.

— Что ж, ладно, — сухо похвалил он и дал новое задание.

Юрий выполнил его за пять минут до конца смены.

— Я бы еще что-нибудь успел, — попросил он, смотря на учителя почти умоляющими глазами.

— Больно ты, братец мой, торопыга, — проворчал Невьянцев и больше уж ничего не задал.


Степан Данилович только что закончил доводку нового измерительного инструмента. Несколько небольших вещиц из нержавеющей стали, казалось, источали чистейшее сияние. В длинноватых цилиндрической формы головках Юрий увидел голубое сверкание февральского солнечного полдня и восторженно вздохнул:

— До чего же прекрасно сделано!

Степан Данилович довольно усмехнулся:

— Для мастера это обычное, каждодневное дело.

— Это и есть калибры для новых танков?

— Точно. Для новых танков «ЛС».

— Эх, мне бы такой калибр сделать! — и Юрий с загоревшимся взглядом взял один из калибров и повертел его в руках, любуясь, как на цветок.

— Многого захотел! — кратко сказал Степан Данилович и почти вырвал калибр из рук Юрия: еще никто из его учеников никогда не осмеливался так просто и дерзко возмечтать о работе наравне с ним, «старым королем».

На другой день, шагая по пролету цеха, Степан Данилович увидел, как на его участке, под сводом арки, стоял Юрий Панков и что-то делал у тисочков. Он казался маленьким, будто нарисованным.

Степан Данилович остановился, против воли засмотревшись на юношу: само будущее стояло у его стола, ясное, как уральское небо.

Юрий работал, забыв обо всем, и в равномерности его движений чувствовалась знакомая Невьянцеву с молодых лет страстная собранность всего существа, когда человек знает, что все делает правильно и удачно.

Юрий, стоя спиной, не замечал никого. Перед ним в безупречном порядке разложены были инструменты Степана Даниловича. Легким движением пальцев Юрий сменил притир и пустил в работу другой. Степан Данилович ревниво взглянул на смуглые пальцы Юрия, — о, как знакомо ему это рассчитанное касание металла к металлу… Пальцы Юрия, умные, нервные пальцы, точным, вдохновенным движением начали обрабатывать притиром выступ калибра. Это был один из крупнокалиберных измерительных инструментов для нового типа танка «ЛС».

Юрий развинтил тиски, вынул оттуда новенький, сияющий калибр, и лицо ученика покрылось краской. Будто не веря себе, он жадно смотрел на сверкание металла, который получил жизнь в его руках.

— Откуда калибр достал? — сурово спросил Степан Данилович.

Юрий вздрогнул. Румянец его смыло матовой бледностью.

— Я… у шлифовальщика выпросил. Мне мастер разрешил… Я хотел себя испытать, думал — до вас успею…

— Ты… «думал»… — передразнил Невьянцев. — А вот что я о тебе подумаю, о том у тебя заботы не было. Ты уж до того дошел, что тайком начал калибры таскать…

— Степан Данилыч… — прервал Юрий, и его глаза отчаянно заморгали, — вы же знаете меня, моего отца… вы не можете обо мне думать плохо…

— Раньше всего я о с е б е думаю, братец ты мой! — надменно сразил его Степан Данилович. — Я тебя только хорошему учу, а тому, что ты сегодня сделал, я не причинен…

— Вы обо всем скоро узнаете, почему я так тороплюсь и желаю…

— О хорошем во всякое время можно заявить, — опять сразил его Невьянцев, всем своим видом показывая, что не верит ни одному слову своего ученика. — Поди к своему месту и делай, что тебе указано.

Юрий отошел, подавленный, но не сраженный: его брови хмурились и будто даже распушились от упрямства.

Украдкой, став к Юрию спиной, Степан Данилович принялся рассматривать калибр, оставленный на столе. Калибр был еще не совсем доведен до требуемой чистоты, но и в таком виде учитель мог принять работу и было не зазорно закончить ее. Несколько раз Невьянцев бросал взгляд на эту работу, сделанную юношеской, но уверенной и строгой рукой, и сердце его все сильнее ныло, словно от незаслуженного оскорбления и несправедливости. Что же это такое? Он собирал, копил мастерство по крупинкам, как золото, тратил на это годы, — а тут мальчишка, к тому же знающий только понаслышке о страданиях, какие терпело старшее поколение, подходит к мастерству как хозяин… В старину секрет мастерства приобретался, словно редкий дар, и открывался скупо, как створки раковины, которую раскрывают исподволь, терпеливо действуя острием ножа. А вот такое зеленцо, как Юрий, хочет все захватить сразу!

«Должна же быть справедливость в этом вопросе!» — упрямо повторял себе Степан Данилович.

Недели не прошло, как Степан Данилович мог убедиться, что ни о чем подобном, то есть что считать «справедливостью в данном вопросе», Юрий и не помышлял. После работы ученик попросил разрешения проводить Невьянцева до дому.

— Шагай, улица для всех, — сухо ответил «старый король». — Ну, что опять у тебя?

— Степан Данилыч, вы, конечно, помните, что в первые же дни я стал давать сто процентов нормы, и вы еще говорили, что мне лекальное дело легко дается…

— Ну, помню… Дальше что?

— Скоро я дал сто сорок. Потом два дня подряд по сто восемьдесят процентов плана. Потом регулярно стал давать по двести.

— Так… дальше!

— Теперь я выполняю уже почти двести пятьдесят процентов, брака не имею, замечаний у меня тоже не было… и все-таки…

— Что же следует из твоей бухгалтерии?

— А вы это сами знаете, Степан Данилыч.

— Гм… Видно, недогадлив стал на старости лет — не знаю и не пойму, чего тебе надо.

— Вы мне разряд задерживаете!

— Я тебе задерживаю… Ты с ума сошел, парень!

— Да, да! Я хочу все лучше и лучше работать, а вы меня задерживаете! — прерывающимся голосом крикнул Юрий и, сорвавшись с места, побежал, будто мрачная сила гналась за ним.

— Стой! — опешив, крикнул Невьянцев.

Но Юрия и след простыл.

Когда, по обычаю, чуть не за час до начала смены Степан Данилович пришел к себе на участок, его встретили оживленно и даже поздравительно:

— Ученичок-то твой как шагает: вчера двести пятьдесят процентов загнул!

— Что говорить, нынешнее поколение растет быстрее старого.

— Да, значит, и учитель хорош!

Степан Данилович неопределенно усмехнулся, облачаясь в свежевыглаженную серую сатиновую спецовку.

— Что ж, глядишь, на шестой разряд такой парнишка вытянет.

Степан Данилович неторопливо выпростал из-под спецовки лацканы чесучового пиджака, разгладил их.

— Шестой разряд… эко, шутники выискались, право. Разряд — дело священное, над ним попотеть надо. Лучше вот о чем я вас спрошу: чья дорога к мастерству была круче — ваша или наша?

Кто-то вставил:

— Время для вас, ребятки, дорожку укатало.

— Вот именно! — раздался вдруг голос Юрия. — Позор нам, молодым, если мы по укатанной-то дороге еле-еле, да еще в поту, будем плестись. Я уже могу работать самостоятельно.

Это был вызов.

Перед окончанием смены Степан Данилович, не глядя на Юрия, сказал:

— После работы поведу тебя к отцу.

Юрий только молча наклонил голову.

Выйдя из проходной, Степан Данилович холодно приказал Юрию не отставать от него. Но Юрий шагал рядом с такой спокойной готовностью, что, казалось, именно такой развязки он и хотел.

— Скажите, Степан Данилович, — спросил он вдруг, требовательно взглянув на учителя, — почему вы хотите, чтобы я подражал тому, как вы учились?

— Ну, допустим, я этого хочу, а что худого в том? Что худого, ну? Что ж, тебе учеником быть неохота?

— Зачем же вы так говорите? Без ученичества невозможно. Однако, когда вы были учеником, с тех пор пятьдесят лет прошло. Вы — ученики и мы — ученики, это совсем разные люди. Мне мало того, чтобы только подражать вам. Мы еще хотим бойцам подражать, полководцам… фронту! Нас, таких, очень много, мы ждать не хотим…

— Погоди, — вдруг хмуро прервал его Степан Данилович. — Куда мы идем? Мы же к нашему дому повернули.

— Так и нужно, — опять требовательно сказал Юрий. — Нас сейчас Зина ждет. Мне абсолютно необходимо сначала зайти к вам: сейчас у вас на квартире соберется совет «отряда мстителей».

— Это к чему же? Кто разрешил?

— Зина разрешила: «Идите, говорит, к нам, заседайте, заодно с папой моим поговорите».

— Черт знает что такое! — совсем рассердился Степан Данилович, входя в переднюю. — Зинаида, где ты?

— Я дома, папа.

— Ты что ж это распоряжаешься не в меру? Назвала полный дом ребят, отец и отдохнуть не смей!

— Другого выхода нет, папа. Ты сначала кушай, а потом тебя пригласят.

— Что за черт! Кто же это меня «пригласит» в моей же собственной квартире?

— Юра ведь сказал тебе — совет «отряда мстителей». Но ты сначала…

— Покушай… нет, благодарю покорно! Веди меня к этому вашему «начальству»!

Совет отряда заседал в крошечной комнате Зины. Кровать, маленький столик, пара стульев и подоконник были заняты заседающими. Степан Данилович, втиснувшись большим мешковатым телом в эту скорлупку, сразу наступил кому-то на ноги, извинился и сердито сказал:

— Уж шли бы в столовую, что ли.

Про себя он не без удовлетворения отметил, что «эти чертенята» ведут себя серьезно.

Семеро членов совета, бережно расставив в столовой стулья, расселись за длинным столом.

— Ну-с, уважаемые товарищи, — хмуро начал Степан Данилович, кладя на стол большие руки, — что вы от меня желаете?

Члены совета переглянулись. Потом председатель совета Игорь Чувилев встал, обдернул на себе гимнастерку и с подчеркнутой почтительностью произнес:

— У нас к вам один вопрос: как работает товарищ Юрий Панков?

Опять как бы подчеркивая совершенно официальную и деловую важность сказанного, Игорь добавил:

— Товарищ Панков подал заявление в наш «отряд мстителей», а мы принимаем людей очень строго..

Все члены совета согласно кивнули.

— Та-ак, — крякнул Степан Данилович, — значит, у вас, выходит, много званых, да мало избранных?

— Иначе нам нельзя. Так вот, я кончаю. По лекальному делу у нас установлено такое правило: пятый разряд и не менее как двести пятьдесят процентов выполнения государственного плана. Товарищ Юрий Панков двести пятьдесят процентов уже имеет, а разряда у него почему-то нет. Он нас уверяет, что по-честному старается, но… (Игорь обвел вопрошающим взглядом лица всех сидящих за столом соратников), но мы на слово верить не можем: мало ли что он говорит, мы должны проверить. У кого? Конечно, в первую голову, у вас. Так вот, скажите, пожалуйста: как работает у вас товарищ Панков, заслуживает ли он право получить пятый разряд?

Все члены совета опять согласно кивнули. Степан Данилович понял, что у этих безусых уже заранее все взвешено и что действуют они наверняка. Из устремленных на Степана Даниловича юношеских глаз само будущее ясно и неотвратимо требовало такого же ясного ответа.

Ему вдруг стало отчего-то неловко, как если бы он прозевал, что на улице светит солнце.

— Да что же… — медленно промолвил он, чувствуя, как бьется его старое сердце. — Юрия Панкова я ни разу лентяем не назвал… А что касается разряда… так я ему не только пятый, но и до шестого дотяну.

Он нашел глазами залившееся краской лицо Юрия и, чувствуя себя преисполненным власти разрешать, дарить и поднимать, продолжал с большим подъемом:

— Только ты, Юрка, меня не подводи: мне надо, чтобы ты, понимаешь, с блеском разряд получил, чтобы всем чертям тошно было! А принять его в ваш «отряд мстителей» вы вполне можете, — достоин, по всей правде говорю, достоин!

И Степан Данилович, все больше увлекаясь, начал рассказывать, что надо сделать Юрию, чтобы испытание прошло «с блеском».

«Старому королю» становилось все легче и приятнее на душе. Теперь на него были устремлены внимательные взоры Юрия, Зины, Игоря и всего совета этих безусых, но непримиримых мстителей. И богатству его знаний и опыта, которые не боятся ни бурь, ни тления, ни злой руки, казалось, не будет конца.

* * *

Открытие нового цеха сборки и выпуск с его мощного конвейера первой машины — среднего танка «ЛС» назначены были на 20 февраля. Время, люди и все узлы больших и малых операций — все было рассчитано, прохронометрировано, «засечено точно», как говорил Юрий Михайлович, до последней секунды: танк сойдет с конвейера ровно в восемь утра. Все бригады первого конвейера дали обещание, что никакая «задоринка» не испортит торжества.

Когда Юрий Михайлович вернулся накануне пуска из цеха, было уже довольно поздно. В комнате было тепло и тихо, бабушка и сын отправились на вечер в детский комбинат, да и загостились там.

Юрий Михайлович выпил стакан крепкого чаю и сразу почувствовал себя усталым. Следовало бы лечь, но спать не хотелось: тревожно-радостное возбуждение, которое он принес из цеха, все еще кипело в мыслях и в крови. Он сидел за своим рабочим столом, словно завороженный этим внутренним кипением и той особенной собранностью всего сознания, которая владеет человеком только в минуты самых важных свершений его жизни. Да, он свершил то, над чем напряженно работал, о чем мечтал все эти тяжелые месяцы: средний танк, сконструированный им, завтра войдет в строй и начнет собой выпуск новых и новых тысяч советских боевых машин.

Как широкое солнечное поле, где видна каждая травинка, вдруг ярко и зримо прошла перед ним работа его разума, строгость технических расчетов, неустанно взвешивающая каждый шаг точность, требовательность проверки, еще и еще раз проверка…

Костромин работал над своим изобретением самозабвенно, все время помня свое обещание Сталину в тот памятный день беседы в Кремле. Он всегда думал о нем и слышал его слова, требующие «шагать в ногу с жизнью». Взгляд темных глаз Сталина, глубокий и открытый, будто звал конструктора видеть мир открыто, беспощадно четко, без иллюзий и самообольщений. Это был жестокий мир войны, безмерно трудный путь народа, крутой, каменистый путь борьбы за честь, свободу и возвращение к мирной, созидательной жизни. Это будут долгие месяцы боев, крови, лишений, труда, постоянно подавляемых страданий. О, сколько еще придется поколесить его машине по просторам советским, чтобы истребить, полонить всех, до последнего, захватчиков, которые еще поганят родную землю! И русская природа расстилалась перед ним бескрайными полями, мягкими холмами равнинного ландшафта, оврагами, лесами и перелесками, березовыми шепчущими рощицами. Величавая даль проезжих и бранных дорог дышала в лицо ему ветрами древней русской воли, а тайные тропы в неведомых врагу лесных чащобах, по-над бережком ручьев и речек, посылали ему навстречу приветный ломкий шумок своих спутанных ветвей, запахи мхов и болот, перекликающиеся голоса птиц. Виделись ему одетые в алмазно-голубой панцырь зимние русские дороги, виделась медлительная русская весна с перезвонами капелей и заморозков, виделась распутица, метелица с буйной ее силой на российском приволье…

Враг стоял перед глазами Костромина во всем мерзостно-опасном своем обличье. Ожившие псы-рыцари в шинелях жабьего цвета вновь напоминали о себе могильным смрадом своих злодеяний. Он создавал свой танк не только для того, чтобы истреблять их сейчас, но и для того, чтобы уже никогда не могли подняться из своих могил упыри истории, чтобы уже никогда не могли они топтать чью-либо землю, будь то великий народ или маленькая страна. В каждом техническом расчете Юрий Костромин видел действие, направленное на их погибель, но видел и их противодействие. Они бешено будут хвататься за жизнь своими мертвыми, ледяными руками. Враг представлялся ему коварным, по-волчьи увертливым, по-волчьи умным, с хищным острым чутьем остервенелого зверя, с железными зубами. Представляя, как они будут противодействовать, Юрий Михайлович вычислял каждый шаг своей машины. О блаженство священной ненависти, когда представляешь себе, как твой танк нападает, давит, погребает под собой дзоты, батареи, пулеметные гнезда беспощадного врага! Так, так! Вы получили то, что вы хотели! Поднявший меч — от меча и погибнет! Вот почему, дорогой ты мой товарищ танкист, я старался, чтобы управление танка было наивозможно проще, чтобы действовать было тебе легче и быстрее. Красная Армия, родная, любовь народа! Вот мы создали для тебя новую боевую машину, чтобы все крепче становилась мощь твоего подвига, чтобы скорее пришла победа и вернулась мирная жизнь и мирный труд!

Сердце его вдруг стиснулось радостью, гневной, блаженной: она рвалась на простор, у него не стало слов, чтобы выразить ее даже для себя. Он не заметил, как взял скрипку, эту старую служанку его мыслей, которой он распоряжался так властно и небрежно. Нет, сейчас он взял ее трепетными, жаркими пальцами, и музыка, словно дождавшись наконец своего часа, завладела им. Он жаждал отдаться стремительной и сладкой силе звуков, которым только сейчас он узнал настоящую цену и радость.

Мелодия летела все дальше и дальше, будто пронзая изузоренное морозом стекло, неслась все выше, неукротимая, как упорство и вера, как песенный ветер, который словно рассеял дым на небе… И звезды, зимние звезды, вдруг глянули прямо в глаза…

«Что со мной»? — спрашивал себя Юрий Михайлович, чувствуя, как в груди его растет и ширится торжество, выше которого он еще не знавал в своей жизни.

«Что это со мной»? — думал он, опьяненный легкостью и точностью звуков, льющихся из-под смычка….

Мать с Сережей, оба пушистые и прохладные, оба в осыпи снежинок, вошли в комнату. Сережа, румяный, полусонный, довольный, валился с ног, — скорей бы в постель!

— Мне послышалось, что ты играл, Юра? — спросила мать.

— Да… немножко… — будничным голосом ответил конструктор, пряча глаза.

Рано утром, перед началом общезаводского митинга, Степан Данилович встретился с Иваном Степановичем.

— Ну как? — спросил приятеля Иван Степанович. Времечко-то как идет? Слышал сегодня сводку: «Наши войска, преодолевая сопротивление немцев, продвинулись вперед и заняли несколько населенных пунктов». То ли еще будет, старина! Смотри, опять какой цех сгрохали! Хорош?

— Красота! — убежденно произнес Невьянцев.

Оба, подняв головы, засмотрелись вверх.

— Конвейер-то какой могучий, в несколько рядов! — благоговейно зашептал Лосев. — Знай только все готовь да готовь для такой махины!

— Одно слово — поток, — важно пробасил Невьянцев. — Прежде мы о нем только читали, а теперь жить с ним будем.

Ослепительные лампы прорезали огромный цех сияющими тропами, обозначающими путь конвейера, горячее дыхание которого чувствовалось уже над празднично шумливой толпой.

Мощные краны в вышине словно замерли в ожидании, когда снизу раздастся призывный свисток и черный крановый клюв подхватит литую башню, опустит ее на корпус танка. Но пока конвейер был еще неподвижен. Под сводами цеха гомонила шумная толпа лесогорцев, ожидая его пуска. Цех сборки завершал собой целую эпоху в жизни Лесогорского завода, который теперь входил в «стальную семью» танковых заводов. Эту перемену чувствовали все. Не было человека, который, осматривая этот могучий цех, не задумывался бы над тем, как он должен работать теперь, когда его станок или агрегат становится частью единой воли потока. Сталевары, литейщики, стерженщики, кузнецы, токари, фрезеровщики, термитчики, в первую очередь рабочие танковой сборки, делясь впечатлениями, представляли себе, как все сделанное их руками придет, в конце концов, сюда, под высокие своды нового цеха, откуда будут выходить новые танки.

Посреди цеха возвышалась трибуна, украшенная хвойными ветками. Когда Лосев и Невьянцев, по приглашению распорядителей митинга, приблизились к трибуне, Иван Степанович легонько толкнул приятеля в бок.

— Смотри-ка, Степан, наши новые знаменитости туда же направляются!

Они увидели, как к трибуне шел бригадир Михаил Автономов, который недавно завоевал переходящее красное знамя гвардейской дивизии. Рядом с ним шагали Игорь Чувилев и Юрий Панков, лучшие стахановцы среди самых молодых рабочих завода, и еще кое-кто.

Нечпорук посторонился, когда на трибуну поднялись Игорь и Юрий. Он представил себе, как сейчас орудует у своей печи Василий Лузин, которому уже пророчат в недалеком будущем переходящее знамя дивизии.

Нечпорук теперь понимал, что иначе и быть не может, что время пришло быстрое, «как самолет», что славу зарабатывают все новые и новые мастера.

…Дмитрий Никитич получил слово после Пермякова. Он напомнил всем, как невиданно быстро построены были новые цехи: мартеновский, термический, артиллерийский, сборочный, как переоборудованы старые, как в невиданно короткие в мировой технологии сроки была подготовлена дорога единой воли — поток! Все, что знал Пластунов о лесогорцах, подытоживалось работой этих месяцев. Парторг обвел взглядом лица в передних рядах и сказал не громко, но твердо:

— Все это сделали мы, рядовые советские люди, все, что есть в нас лучшего, высокочеловеческого, все, что есть сталинского, мы вложили в этот наш общий труд, и вы увидите потом, что мы можем сделать и еще больше! Дорогие мои товарищи, люди славного Лесогорского завода! Вспомним самые черные дни нашей жизни, которые мы переживали не так давно — и устояли! Пока идет война, тяжелые дни могут возвращаться, еще много страданий и крови и жертв ожидает нас, — но мы устоим! Мы все мастера-оружейники нашего великого фронта, мы боремся и работаем, чтобы скорее вернулся мир на землю, и мы увидим нашу победу. Многие из нас, оглянувшись назад, на пройденный нами путь войны, спросят себя: после всего этого есть ли на свете что-нибудь такое, чего мы могли бы еще страшиться? Нет, решительно ничего!

Когда аплодисменты после речи Пластунова стали затихать, в плотно стоящей толпе возникло движение: кого-то пропускали вперед, к трибуне, уже слышались слова:

— Раненого, раненого пропустите!

К трибуне пробирался высокий человек в военном полушубке, левый рукав которого был засунут в карман. На худом лице с темнобурыми пятнами обмороженной кожи напряженно горели голубые, глубоко запавшие глаза. Когда военный поднялся на трибуну и снял шапку, все увидели седые волосы, белые, как снежная осыпь. Только на лице упрямо золотились густые колосья бровей.

Юра Панков вдруг вскрикнул тонким, детским голосом:

— Сережа!.. Сереженька!..

Зина Невьянцева, еле переводя дыхание, прибежала в цех и бросилась Тане на шею:

— Просись сейчас же на митинг! Твой Сергей приехал! С трибуны выступает, рассказывает, как его танк немцы сожгли, как он потом спасся… Таня… фу ты… упадет сейчас… Батюшки, что я наделала! Девушки, воды, воды! Выпей!.. Ну, все в порядке, от радости не умирают… Идем!

— …Фашистский термитный снаряд сжег мой танк, а у нас в Лесогорске взамен этого танка сделают тысячу новых, превосходных танков…

— Сделаем! — прогремело в цехе. — Сделаем!

— Мы уничтожаем фашистов, они огрызаются пулями и минами (Сергей тронул свой пустой рукав), но им не поранить, не убить души русского, советского человека! Она стальной, несгораемой показала себя, душа советского бойца! Вот я вернулся в мой родной Лесогорск, к грозным трудовым огням, но не для того, чтобы отдыхать, а чтобы работать вместе с вами. Я не могу драться в танке, но из битвы не выйду, пока сердце мое бьется. Командование меня назначило приемщиком танков и начальником танковых эшелонов, которые мы будем отправлять на фронт…

Таня шла на митинг, не видя дороги, встречных людей.

Она не помнила, кто помог ей добраться до трибуны. Она подняла глаза — и будто погрузилась всей душой в голубое сияние его взгляда…

Стрелка, между тем, подходила к восьми часам.

— Скоро уже… вот сейчас… — невольно прошептал Юрий Михайлович и посмотрел на кучу людей, работающих вокруг головного танка на первом конвейере.

Люди работали почти бесшумно, и в скупости движений каждого из них видна была крепкая и стройная согласованность действий и манеры работать. Чем ближе к восьми подвигалась стрелка, тем ревнивее Юрий Михайлович следил за каждым жестом, поворотом голов, рук сборщиков конвейера номер первый. Его связь с ними была такой же глубокой и требовательной, как кровная связь братьев между собой. Только успел он это подумать, как бригадир выпрямился, взмахнул рукой, пронзительно свистнул и последним отошел от танка. Часы показывали без двух восемь. Ворота распахнулись, и желтые солнечные снега вспыхнули навстречу белому корпусу танка. Ударили в колокол, и, словно разбуженный этим гулким звуком, танк тяжко вздрогнул и двинулся к выходу. На пороге он вздыбился и, высоко качнувшись, как сухопутный корабль, выкатился на снежную заводскую площадь.

— Восемь часов! Здорово наши ро́бят! — довольно выкрикнул Михаил Васильевич.

А танк уже развернулся и, взрывая гусеницами сухой, слежавшийся снег, прошелся по кругу.

— Восьмерку! Сделайте восьмерку! — крикнул Юрий Михайлович и почему-то хлопнул в ладоши.

С неожиданной легкостью машина повернулась своим многотонным бронированным телом и вывела на снегу два взрыхленных эллипса. Кругом захлопали и заставили еще раз повторить «восьмерку». Потом машина взревела и, будто не в силах долее сдерживать грозное свое нетерпение, опять вздыбилась — и пошла, пошла, понеслась вперед среди голубых снежных вихрей. Танк уже скрылся за поворотом и, наверное, уже пересекал ближайшие перелески и лога, а люди все смотрели вслед, словно еще видели его. Он грохотал где-то, удаляясь, потом залязгал неподалеку, и скоро его бронированная башня опять поднялась над придорожными сугробами.

— Идет, идет! — радостно закричали десятки голосов.

Танк серии «ЛС» конструкции Юрия Костромина начал свою жизнь.

Люди смотрели на белую броневую башню, на белые дула орудий, на гусеницы, на широкие борта, над ними, смотрели и жмурились от солнца и, улыбаясь, кивали мчащейся машине, как живому существу. В каждом человеке, стоящем здесь, жила та сила, что создала этого рвущегося вперед стального мстителя. Это была не только сила разума и трудового мастерства, но и сила сопротивления. Сквозь кровь, сквозь ужасы воспоминаний и страданий тех, кто, лишившись дома, попал сюда, в северные уральские леса, сквозь горе и потери, поражающие сердце повсеместно, пробилась, встала во весь свой исполинский рост эта всенародная сила сопротивления нашествию, разрушению, черной тьме насилия. Она была одновременно юная, пылающая жаркой кровью, как румянец девушки, она была и древняя, исконная сила, как русские просторы и певучая русская речь. Ею же, этой неиссякаемой, гибкой, веселой, как русская сметка, силой, казалось, кипел сам голубой морозный воздух, в котором звонко раздавались голоса, разговоры и перекрестные шутки.

Белая могучая машина возвращалась уже после десятого круга. Иван Степанович Лосев, вдоволь насмотревшись, направился наконец домой.

— Хороша получилась штучка! — кивая в сторону опять умчавшегося танка, сказал он Пермякову. — Крепко, насмерть достанется от нее фашистской мрази, узнает, чем дальше, тем круче, какая она есть, Россия-то наша!..

Десятого марта 1942 года, за пять дней до назначенного Наркоматом Обороны срока, первый состав лесогорских танков отправился на фронт.

Время было под вечер. Весь день таяло, светило солнце, и предвесенний свет и тепло еще бродили в воздухе и ликовали в зарумянившемся, подернутом хрустальной пленкой высоком небе.

Уже все напутственные слова были сказаны, и машинист в боевой готовности смотрел из окна.

— Ну! — сказал Михаил Васильевич. — Все готово. Езжайте!

Поезд тронулся.

— Счастливый путь!

Полетели в воздух шапки, замелькали руки. Оркестр грянул «Ворошиловский марш».

Таня с Сергеем стояли на площадке головного вагона, а за ними тянулись десятки открытых платформ, где под брезентами стояли новые танки. Они стояли, будто напрягшись своими стальными телами, мощные средние танки «ЛС». Дула их пушек, как руки, занесенные для беспощадного удара мести, были направлены на запад, где кровавым пожаром заходило солнце.

Когда поезд обогнул окраину поселка, около длинного двухэтажного здания детского комбината что-то весело засверкало, загорелось золотым полымем.

— Что это там? — всматриваясь, спросил Сергей.

— А! — засмеялась Таня. — Это, наверно, дедушка Тимофей-сундучник мастерит для ребят домик с золотой крышей!

Несколько пластин веселой сундучной жести, покрытые фольгой, разложенные на крыше сарайчика, сушились на ветерке. И было видно, как внизу мирно постукивал топором дедушка Тимофей и янтарно-желтые доски словно приплясывали в его быстрых, искусных руках. Ребячья толпа, пестрея красными, зелеными, желтыми шапочками, смотрела на его работу с восторженным интересом, жадно ожидая минуты, когда можно будет своими руками начать строить домик с золотой крышей.

Ребятишки подняли свои шапчонки, захлопали в ладоши, закричали звонкими голосами, как скворцы.

— Вот оно! Будущее! — сказал Сергей и ответно помахал им своей краснозвездной ушанкой.

Промелькнули последние домики слободки, и Лесогорский завод остался позади. Теперь поезд шел лесом. В глубине мохнатых елей уже сгущалась тьма, темнело небо. Грязносизая туча, наливаясь холодной тяжестью, ползла с запада. Резкий, мглистый воздух мчался навстречу. Над потускневшими снегами завилась лохматая поземка, мешаясь с клочьями рваного паровозного дыма. Небо спускалось все ниже, а леса так почернели, как будто свет никогда не проникал в их черную, плотную глушь.

И вдруг, пронизав мглу, по всей линии лесогорской ветки загорелись высокие огни фонарей. Убегая вперед, они разыскали среди туч несколько ранних звезд, которые взошли над расступившейся мглой. На снегу заиграли золотистые пятна, а среди черных стен леса прояснились могучие колонны высоких сосен. Небо поднималось понемногу, и, как бойцы следом за смельчаками, все шире и ярче рассыпались звезды. А огни, стремясь вперед, как гонцы света, вели фронтовой поезд все дальше на запад, где лесогорская ветка сливалась с великой магистралью.


Ноябрь 1941 — сентябрь 1943 г.

Свердловск — Москва

Загрузка...