Очерки и публицистика

С берегов Куры

Тифлис

Над мутной, зеленой Курой, в ярком солнце, Тифлис густо пенится желтыми плоскими крышами и серыми шатрами армянских церквей.

И на всем – серовато-желтый цвет окрестных гор, цвет верблюжьего меха, цвет, напоминающий пустыни Азии, монотонность ее горячих степей.

А в темных щелях армянского базара, откуда несет запахом шашлыка и стучат до вечера молоточки чеканщиков, бродят облезлые подслеповатые верблюды и ходят толпами, перебирая точеными ножками, здешние добродушные, многотерпеливые ишачки.

Базар – как персидский ковер – смесь оливковых и темных персов, диких горцев в черных башлыках, кир-пично-бронзовых текинцев, краснорожих весельчаков «кин-то», вечно вздыхающих и жарящих каштаны айсоров, красноармейцев в суровых шлемах и темно-зеленых шинелях, словно высеченных из дикого камня, и забредших сюда «фешенебельных» иностранцев в лакированных туфлях и серых макинтошах.

И над всем этим висят вопли ишаков, треск жаровен, чад, бодрые крики автомобилей и густое небо.

Тифлис не знал гражданской войны. И это заметно повсюду. Нигде я не видел такого громадного количества сердитых старых чиновников с облезлыми бархатными околышами, чопорных в нищете офицерских своячениц, донашивающих убогие меха, и хрипунов генералов, торгующих на Головинском проспекте папиросами.

В Тифлисе – это целый мир брюзгливых осколков от прошлого. Он не ждет возвращения старого, но хранит все его традиции, все мелочи старого быта. И генералы с папиросами, стоящие на Головинском, говорят постоянным покупателям «здравия желаю» и величественно козыряют, а у офицерских своячениц целуют почтительно руку в заштопанных нитяных перчатках.

А в советских учреждениях – небывалая чистота, зеркала паркетов, тишина, ковры, ковры и ковры и осторожное позванивание телефонов. И всюду то гортанный, то свистящий говор и затейливая вязь грузинских и армянских надписей. Над белыми колоннами александровских зданий, над храмом Славы с оградой из бронзовых пушек, над бывшим дворцом наместника, всюду трепещут по ветру громадные красные флаги.

В уличной жизни Тифлиса нет нездоровой, визгливой, подозрительной суеты Одессы и Батума, наполненного англизированными одесситами. Здесь – сдержанное оживление, нет ажиотажа (по крайней мере, заметного), здесь большей частью крупные и верные дела.

На днях я просматривал описок экспонатов, отправляемых Закавказьем на Лионскую ярмарку, и только тогда понял, как богат и пышен Кавказ. Душистые сухумские табаки, армянский мед, воск, шелк, вина, ковры, самшит (дерево, мало уступающее по твердости металлу), эвкалиптовое масло, красное дерево, фисташки и т. д. и т. д. Невольно я вспомнил сельскохозяйственную выставку в Батуме, ее душистые залы, заваленные экзотическими плодами, среди которых золотели лимоны величиной с арбуз, изрытые узором глубоких и затейливых борозд (цитроны).

Сегодня – воскресенье, и я ушел из нового Тифлиса в старый, на гору Давида, на могилу Грибоедова, заросшую черным плющом.

Внизу лежало море плоских крыш, вилась Кура, а за ней синим льдом уже горели вершины Главного хребта.

И, глядя на бронзовый барельеф Грибоедова, слушая в тишине и пустынности плеск воды в церковном фонтане, читая стертые строки о том, что Грибоедов «убит в Тегеране генваря 30 дня 1829 года», я вспомнил, какая это древняя земля, покрытая тысячелетней пылью.

А внизу пурпурным пятном трепетал по ветру флаг над Совнаркомом.

Тифлис, 1923

Вишни и степь

(Нижний Днепр)

От Запорожья до Херсона все пристани были завалены вишней и черешней, из широких корзин сочится по палубам липкий сок, и вишней пылает над плавнями короткий закат.

Херсонский порт задыхался от корзин, зашитых белой и розовой кисеей. Их грузят на пароходы с рассвета. Пароходы облеплены шаландами; с них медные люди хрипло и упорно вопят:

– Капитан, приймить вишню!

Третьи помощники замотаны до дурноты, каждый час подвозят по 300–400 новых корзин, и на берегу зло визжат чудовищно толстые торговки – владетельницы этого вишневого баснословного потопа. Они требуют немедленной погрузки.

– Черт с вами! – сипит сорванным голосом помощник. – Буду грузить вишню, грушу, абрикосу, черта, дьявола и самого Арончука. Давайте только людей! Черт с вами!

Вишня – палубный груз. Вишня занимает множество места, и среди стиснутых розовыми корзинами пассажиров вспыхивает «вишневый бунт».

– Довольно! – кричат они, приходя внезапно в ажиотацию. – Довольно наваливать, мать вашу так! Дайте людям свободно дыхать! Вот подавим всю вашу вишню, тогда не будете жадничать!

«Желябова» перегрузили вишней, и, очевидно, поэтому он как взял из Херсона крен на левый борт, так и дополз с этим креном до Одессы.


На Нижнем Днепре поражает не только этот вишневый потоп, принявший характер какого-то народного бедствия. Поражает избыточность, богатство этих затопленных солнцем степей, прорезанных серебряными песками и зеленой медленной водой Днепра, веселье и дедовская ласковость народа, что хохочет и гомозится на пристанях, мешая погрузке.

Каждая остановка у пристаней, у веющих Запорожьем, ковылем и татарщиной Никополей, Бориславов, Каховок и Лепетих – полный заразительного смеха спектакль.

Острят, солоно и метко, грузчики, острят дядьки в соломенных «брилях», острят рыбаки в пропитанной смолою одежде, хохочут бабы и застенчиво жмутся стаями дивчата – розовые, красные и канареечно-желтые.

Вечером свет пароходных иллюминаторов вырывает из теплой тьмы яркие лица, ослепительные зубы, груды вишен, загорелые ноги, бочонки, цепи. А над голубым от луны и от зноя Днепром полыхают зарницы – зарят хлеб, несут с востока неумолимый зной и безнадежно синее, низко упавшее небо.

Годы гражданской войны прошли, как суховей. Сейчас Нижний Днепр снова богат и тучен. Сивые волы, выпучив синие глаза, сосут тихую днепровскую влагу, и розовая степь струится, как жидкое стекло, степь розовая и золотая от скошенного жита.

Загорелый, крепкий, щедрый край, звенящий от песен веселых дивчат, красный от черешен, пахнущий печеным хлебом, рассеченный белыми косами и зелеными водами Днепра, – край с широким, неохватным будущим.

Александровск, 1925

Где нашли золотое руно

(Абхазия)

Я впервые увидел эту страну в феврале.

Песок по берегам горных рек сверкал от крупинок золота. Белый город Сухум был осыпан желтой пылью мимоз, земля на базарах лиловела от пролитого вина, неумолимое солнце подымалось из-за Клухорского перевала, где горели льды, чернели буковые леса и спали в скалах жирные серебряные руды. Запах апельсинов смешивался с запахом жареных каштанов, красные флаги шумели от южного ветра в тропических зарослях садов, дикие всадники, гортанно крича, бешено скакали по каменным дорогим. Стонами падал теплый ливень, и душистый дым местного табака лениво сочился из окон духанов.

А в это время в ста верстах к северу и к югу море было белое от метели и обезумевший норд-ост гремел над палубами ржавых пароходов.

Это было в Абхазии, в самой маленькой из Советских республик, в тропической Абхазии, богатой, щедрой и сон– ной.

Пароход идет вдоль берегов этой страны всего пять-шесть часов. Автомобиль пересекает ее еще быстрее.

С севера, востока и юга стоят горы, они недоступны и непроходимы. Через Главный хребет есть только два перевала – Нахарский и Клухорский. Через Нахарский идут те, кому жизнь не нужна. Через Клухор переходят только в июле, когда стают снега, но переходят лишь те, кому жизнь нужна наполовину.

Переходят карачаевцы – жители Карачаево-Черкесской Республики, лежащей по ту сторону гор. Они идут и гонят перед собой стада – продавать абхазцам или менять на табак. Сваны нападают на них, и редкий переход не оканчивается жестокой перестрелкой на склонах Клу-хора. Почти всегда сваны угоняют половину скота, унося на бурках раненых, и слава этих набегов до сих пор гремит по всей стране от Пицунды до Самурзакани, где особенно сильно бродит дух рыцарства и своеволия.

Горы Абхазии, вглубь от побережья, непроходимы. Они покрыты густыми, девственными, перевитыми густой тканью лиан буковыми лесами, лесами из красного дерева, крушиной, самшитом, зарослями, в которых прячутся шакалы и черные кавказские медведи. Весной медвежат на сухумском базаре продают по три рубля (без торга).

Ледяная цепь Главного хребта видна в ясные дни с сухумского рейда. Синие глетчеры тянутся на десятки верст, и старинные названия гор вызывают недоумение и любопытство – Марух, Схопач, Клухор, Нахар, Агыш, Апиянча, Адагуа. Многие названия звучат по-итальянски. Недаром в лесах Абхазии, в гуще зарослей, где сумрак зеленеет от листвы и пахнет столетней прелью, вы увидите белые, гигантские, заросшие дикой азалией римские маяки, развалины веселых некогда и пышных римских и греческих городов. Вы найдете только тогда, когда дотронетесь до них рукой, так сильно они заросли кустарниками и травами. Столетние буки растут из мраморных генуэзских цистерн, и шакалы спят на мшистых плитах, где четко и грозно темнеют латинские надписи.

Здесь лежал первый великий путь в Индию. Сюда, в эту пламенную Колхиду, приезжал Одиссей за золотым руном.

На юге к стране вплотную подходит море – индиговое и густое, рассеченное у берегов широкими струями бесчисленных горных рек. Эти реки ворочают, как пробки, пудовые камни и в период таяния снегов рвут, как солому, мосты, ревут, как десятки курьерских поездов, и выносят в море трупы буйволов и вековые деревья.

Но кроме трупов буйволов, они выносят золотой песок и стаи голубой пятнистой форели.

Богатство Абхазии – в горах. Серебряно-сланцевые руды, каменный уголь, золото, мощные лесные массивы, медь, железо, бурные реки, энергия которых могла бы, преображенная в динамо-машины, залить ослепительным светом весь Кавказ, – все это ждет дорог и армий рабочих, девственное, нетронутое и неисследованное.

Море у берегов Абхазии глубоко и на глубине отравлено сернистыми газами. Лишь на отмелях кипит жизнь, но богатство этих отмелей поразительно.

Вблизи Гудаут есть устричные банки, и гудаутские устрицы считаются лучшими в Европе. Но этих устриц пока никто не ловит.

Пицундская бухта кишит дельфинами. Каждую весну в Пицунду приходят из Трапезунда и Синопа десятки синих и белых турецких фелюг. Турки бьют дельфинов из старых винтовок, – жир идет на мыловаренные заводы, а балык коптят над кострами. Дым этих костров застилает берега сухумской бухты весь февраль и март.

Во время империалистической войны у берегов Сухума и Нового Афона погибло много транспортов с ценным грузом, на дне образовался целый город кораблей. И до сих пор еще море выбрасывает гнилые ящики, части машин, окаменевшие бочки с цементом и разбухшие, как губки, мессинские апельсины.

Абхазский крестьянин снимает в год два урожая. Земля родит сама, без удобрения, без поливки, без бороньбы. Надо только слегка поцарапать ее прадедовской сохой и бросить семя. Проделав все это, абхазский крестьянин скрывается в недра духанов, где дни и ночи щелкает в нарды, с азартом и горечью неудачного игрока.

Абхазия богата вином: качичем – черным и терпким, амлаху – светлым, как сок лимона, и удивительной маджаркой, которая бродит в желудке и создает опьянение на двадцать четыре часа.

Лиловые винные бочки скрипят на арбах и тянутся к Сухуму, туда же всадники везут у седел старые бурдюки. Винный запах пропитал деревни и города этой страны так густо и крепко, что его не может выжечь солнце и не могут смыть февральские ливни.

Но главное богатство Абхазии – табаки, в особенности «самсун» – крепкий, красный, пряный табак, известный и в Японии, и в Турции, и в старых странах Западной Европы. Весь вывоз этой страны покоится на табаках. Улицы Сухума вблизи порта пропитаны запахом спрессованных табачных листьев, которые грузят на иностранные пароходы из просторных и сухих табачных складов.

Сухумский табак так крепок и так душист, что курить его без примеси более легких и более простых табаков очень трудно. Его подмешивают к самым плохим табакам, и они преображаются, вкус их становится благороден, и горло курильщика не сжимает судорога удушья.

Табачные плантации сплошными коврами покрывают веселые склоны абхазских долин. Табак разводят главным образом греки, пришлое население, замкнутое и трудолюбивое, – не в пример экспансивным грекам из Керчи и Таганрога.

В горах Абхазии растет самшит – кавказская пальма. Он вовсе не похож на пальму. Это – низкий корявый кустарник с мелкими глянцевитыми листьями. Чтобы достигнуть высоты человеческого роста, самшит тратит не меньше ста лет.

Но у самшита есть одно необычайное свойство – это самая твердая порода древесины, он тверд почти как металл. Из самшита можно делать части машин.

О самшите не знали. Лишь недавно обратили внимание на это изумительное дерево, и теперь из него начали впервые изготовлять челноки для ткацких машин. Будущее самшита – громадно.

Горцы расскажут вам необычайные истории о том, как люди, срывавшиеся в пропасть, спасались, уцепившись за крошечный, в четверть аршина высотой, кустик самшита, ибо самшит не только тверд, но и с чрезвычайной силой держится корнями за расселины скал.

Абхазия могла бы сеять пшеницу. Но испокон веков, от прадедов абхазский крестьянин унаследовал кукурузу – самую неприхотливую и не боящуюся засух. Абхазская деревня питается ярко-желтым, как цвет канарейки, кукурузным хлебом. В горах приходится идти версты и версты в высоких кукурузных полях, где голова кружится от духоты, от запаха кукурузной пыли и по ночам прячутся и хохочут шакалы.

Маисовый хлеб, горный овечий сыр, спрессованный, как гигантские колеса, кислое вино и мацони – вот пища абхазского крестьянина.

Сухумский базар всегда завален фруктами. Зимой – мандаринами, каштанами, хурмой, апельсинами, кисловатыми и прекрасными гранатами, декоративными цитронами. Запах каленых орехов (фундуков) преследует вас на каждом шагу. Печи топят ореховой скорлупой, пищу в базарных духанах готовят на ореховом масле.

Осенью горы лилового и матово-зеленого винограда тонут в горах желтых персиков, раздражающе сочных и душистых, как душист вообще весь сухумский воздух. Шампанские яблоки из эстонских колоний под Сухумом шипят и пенятся, когда их надкусываешь, как донское шампанское. Алыча желтеет, как воск, и сливы так же сладки, сахаристы и сочны, как абрикосы и шелковица.

Зеленую алычу (особый сорт сливы) очищают от косточек, прессуют и продают в виде черной широкой кожи. Алыча – это абхазский уксус. Ее кладут, как приправу, во все восточные блюда.

Вокруг Ново-Афонского монастыря (теперь Псырцха) тянутся обширные оливковые сады с серой листвой – сады единственные в СССР.

В Абхазии субтропический климат, поэтому район Сухума – единственное место, где легко можно разводить редкие лекарственные растения и травы. Сейчас (правда, в небольшом количестве) в Сухуме уже вырабатывают некоторые лекарственные препараты: лавровишневый экстракт, эвкалиптовое масло, камфору. В этой области у Абхазии большое будущее.

В Абхазии субтропический климат. Когда зимой подходишь к ее берегам на пароходе, с суши доносятся запахи, напоминающие тропики, запахи камфоры, мимоз, каких-то не наших цветов. Снег бывает как величайшая редкость и тает на лету. Мороз и снег здесь заменяет период дождей.

Где тропики – там лихорадка. Сухумская лихорадка не так жестока, как батумская, но все же она треплет приезжих. От нее и от зноя бегут в Цебельду, в горы, где прохладно и где каждую ночь шумят ливни.

Население Абхазии пестро и многоязычно. Помимо абхазцев – народа, не имеющего ничего общего ни в языке, ни по культуре с остальными народами Кавказа, – в Абхазии живут грузины, мингрелы, сваны, греки, армяне, эстонцы, русские, самурзаканцы, шапсуги и, наконец, чистые потомки крестоносцев, возвращавшихся в Европу из Трапезунда и осевших на берегах Колхиды.

Поэтому и сейчас на сухумском базаре, рядом с водоносами и ишаками, вы можете увидеть горцев со светлыми волосами и очень тонкими, правильными профилями флорентийцев. Это – действительно флорентийцы, несколько веков тому назад покинувшие родину. Они живут замкнуто, обособленно, но их деревня, так же как и все соседние, окружена кукурузниками и табаком.

Абхазский язык труден. Выучить его невозможно, он имеет множество звуков, которых не в состоянии произнести горло европейца. Нужно с младенческих лет слышать его, чтобы осилить эту бездну свистящих, гортанных и клекочущих звуков.

У абхазцев не было своей письменности. Только недавно вместе с советизацией страны была создана письменность и появились первые брошюры и листовки на абхазском языке.

Быт страны сложен и своеобразен. Кровавая месть в гостеприимство – вот основа этого быта. Кровавая месть становится все реже и реже с тех пор, как Советская власть стала сурово и беспощадно карать горцев за этот дикий обычай, опустошающий аулы, превращающий в военные лагеря целые районы и делающий непроезжими самые оживленные дороги. Советы стариков творят суды под священным деревом; путник, перешагнувший порог своего злейшего врага, может быть спокоен, как у себя дома, на заборах торчат лошадиные черепа от злого духа, свадьбы празднуют неделями, считается грехом пить молоко, не разбавленное водой. Таких обычаев много. У каждой страны есть свои странности.

Советский строй в Абхазии приобрел колорит этой страны. Заседания сельсоветов проходят под священным дубом, все члены сельсовета сидят верхом на поджарых лошадях, с коней говорят, с коней голосуют, подымая вверх руки со старинными нагайками.

История этой страны – история непрестанной, тяжелой, нечеловечески упорной борьбы за каждую пядь гор, за каждый камень с армиями русских генералов, с «урусами», которые несли тогда не национальную свободу и возрождение, а рабство и пренебрежение к этим гордым, молчаливым горцам, полным сурового достоинства и необычайной деликатности.

В заключение я приведу здесь отрывок из дневника писателя и знатока Абхазии – Нелидова, имя которого неизвестно, и рукописи не опубликованы из-за чрезмерной скромности автора:

»Утро пришло прозрачное и очень тонкое, купая в море красные рыбачьи паруса. На шхунах турки кипятили кофе в медных кастрюльках. Качались дубовые кили, и, как персидская майолика, на бронзовых горах бледным пурпуром цвели олеандры.

В солнечный дым садов я спустился из своей комнаты, словно вошел внутрь жемчуга.

Начиналась осень. Мучила лихорадка, карантинный врач сказал мне, что надо на неделю уйти из Сухума к Главному хребту, в область прохладных альпийских пастбищ.

Я нашел попутчика – циркового борца-профессионала, громадного и добродушного. Он знал все перевальные тропы, и идти с ним было легко и спокойно.

Шли мы три дня. В кукурузных полях за Мерхеулами мы обливались потом от невыносимой духоты, следя, как над Апианчей курились пепельные облака. Мы попали в безвыходный лабиринт диких гор и медленно подымались по незаметным тропкам, слушая, как в заросших орешником пропастях шумят монотонные реки.

Буковые леса стояли по склонам сумрачными колоннадами, пахло грибною прелью и медвежьими тропами, далеко срывались протяжные обвалы. Изредка над головой проносились со свистом коршуны и прятались по норам бурые лисицы.

На третий день в прорезы черных гор сверкнул синим льдом изломанный и мертвый Главный хребет.

На четвертый день с перевала он открылся весь. Горец, увешанный пулеметными лентами, с винтовкой за плечами, встретившийся нам на перевале, показал на высоко взметенный в небо зазубренный массив, покрытый ледниками, и сказал:

– Марух.

Было в этом слове что-то древнее, простое и страшное.

Горы горели торжественным изломом льда в похолодевшем от глетчеров небе. В необъятной первобытной тишине был слышен шорох осыпавшегося щебня. В ущельях дымились облака. Мы спустились к озеру. Сначала шли по зарубкам в лесу, цепляясь за мшистые камни, потом сползали, держась за канат.

На озере было солнечно и жарко. Отвесные берега, белые от известковых слоев, отражались в молочно-зеленой воде. Борец развел громадный костер, чтобы не набежали медведи: «Не разведешь костра – набегут со всех гор и будут ходить следом, выпрашивать по кусочку чурека».

На озере мы пробыли пять дней.

Все пять дней напролет около пещеры, где мы жили, весело гудел в небо костер из сухого красного дерева. По ночам мы вставали, подкладывали сучья и швыряли головешками в наглых шакалов. Быстрыми тенями они носились вокруг пещеры.

В первую же ночь они украли из-под головы борца кусок сыру. А последние четыре ночи они собирались громадными стаями на скалах и выли, нюхая горький дым костра.

Медведи бродили подальше, с опаской, выворачивали в лесу гнилые пни и устраивали по обрывам раскатистые обвалы.

Целыми днями мы ловили форелей, купались в ледяной воде, спали на белых скалах у берега, слепли от блеска озера и охотились за водяными курочками. Форель была жирная, старая и рвала лески.

В нерушимой, соборной торжественности гор, в ледяных ночах, падавших на озеро ослепительной звездной картой, была какая-то предмирная, едва улавливаемая сознанием тишина.

А вечерами лиловый, отлитый из меди, курясь багровыми туманами, загорался Марух, кровавыми мазками ложась на наши лица. Потом он гас, и только свет костра метался по мускулистым, кофейным щекам борца, курившего горькую трубку.

Мы уходили с озера после обильного ветряного дождя. Мох и глина налипали на ноги, и было трудно идти. Среди обширных, дымящихся дождями долин и лесистых цепей синими колодцами плыло далекое небо.

Ночевали мы в гулкой пустой школе. В сумерках шел белый широкий ливень. Я до сих пор помню чувство горной, спокойной и сладкой тоски, когда я ночью просыпался и слушал торжественные раскаты грома в ущельях Агыша».

Такова Абхазия. Конечно, нельзя рассказать об этой стране в двухстах строках. Ее надо видеть, ибо ее богатство и красота вскрываются на месте, когда вы попадете в эти щедрые края, омытые теплым морем – одним из прекраснейших морей мира.

1928

Говорит ТАСС…

Вокзалы закрываются с двух часов ночи до пяти утра. Гигантский город на три часа попадает в блокаду. Серая и пыльная ночь дает непрочный сон. Машина времени прекращает свой бег, и даже свистки паровозов не оглашают подступы к Москве – все эти окраины, огороды и невообразимые пустыри, замкнутые в треугольники рельсовых путей и поросшие желтой крапивой. Заводы гасят огни и лежат на земле, как черные и усталые звери. Предрассветный ветер выветривает из цехов запахи кислот и окалины.

Но эта тишина мимолетна, как дремота в трамвае. В пять часов первые грузовики врезаются в ущелья улиц, дым из заводских труб погружает в туман окраины, поезда, окутанные паром и мокрые от росы, ревут на стрелках, яростно съедая последние километры перед Москвой, охрипшие газетчики бегут по асфальту. Бег времени возобновляется с новой силой.

ТАСС и РОСТА (по существу это одно и то же) напоминают вокзалы: в них работа затихает только на три-четыре часа. Три часа непрочного отдыха, три часа, за которые не успевает осесть пыль от газет и не успевают отдохнуть телефоны, и снова бег времени приводит в движение сложнейшую машину этих телеграфных агентств.

Их можно сравнить с исполинской мембраной, улавливающей события во всем мире, или с сейсмографом, записывающим малейшие социальные толчки. Мембрана улавливает событие и тотчас же передает о нем сотни, тысячи и миллионы слов во все концы Союза – от Берингова пролива до Витебска и от земли Франца-Иосифа до Самарканда, испепеленного иранским солнцем.

Каждое слово, переданное ТАССом и РОСТой, через сутки превращается на страницах газет в миллионы слов. Сила одного слова громадна, но сила слова, повторенного миллионы раз во всех уголках Союза, баснословна.

Сознание ответственности за эти миллионы слов, стремительный темп работы, необходимость точно и безошибочно регулировать поток телеграмм, отобрать из десятка фактов один и переключить его на все города – все это создает ту нервную и неспокойную психическую организацию, которая называется «темпераментом журналиста».

Работа ТАСС и РОСТА осуществляется журналистами и, кроме того, механизмами. Сначала о людях.

Как они работают

Событие, факт – далеко не всегда такая яркая, видимая всем или, как говорят в Рязани, «влипающая в глаза» вещь, как это кажется. Есть события, развивающиеся в тиши, до времени незаметные и скрытые. Яркое событие надо не прозевать, а скрытое вовремя обнаружить и обо всем этом немедленно сообщить в Москву.

Такова работа корреспондентов ТАСС и РОСТА.

Их сотни. Они сидят или, вернее, бегают по всем крупнейшим городам Союза, по заводам, по селам, по вылощенным столицам Европы и Америки. Они участвуют в перелетах, в поисках метеоритов, в экспедициях на полярные острова, в маневрах и присутствуют при дипломатических переговорах. У них очень тяжелая и увлекательная профессия – все знать.

Необычайная сложность жизни СССР и пафос строительства – все это должно быть заключено в простые, понятные и лаконичные строчки телеграмм.

Корреспонденты составляют поистине необычайную людскую коллекцию – от иностранных корреспондентов в круглых очках и с вечным пером, утомленных парламентскими прениями, до застенчивых провинциалов, не расстающихся с охотничьими сапогами, и обветренных моряков, дающих радио со своих кораблей.

Кроме корреспондентов, в Москве ТАСС и РОСТА обслуживают также репортеры. По вечерам они собираются в штаб – редакцию – со своими распухшими блокнотами и приносят с собой сырость Хамовников, где началось наводнение, или легкий запах пыли кулис Большого театра, где заседает съезд Советов.

Среди них много коллекционеров. Одни коллекционируют автографы, другие – книги, третьи – газетные курьезы, четвертые – плакаты. Очевидно, быстрый и спешный подход к фактам вызывает жажду пристального внимания в свободное время к этим же фактам, закрепленным в вещах на бумаге.

Телеграммы корреспондентов и заметки репортеров попадают к редакторам – людям, изнемогающим под водопадом слов.

Основное свойство редактора – быстрота, умение ориентироваться в материале и смелость.

Газетный материал не терпит трусов. Оперирование с ним требует свойств хирурга и военного. Нужно быстро решать и беспощадно отсекать ненужное.

Труса материал задавит, завалит безнадежными ворохами телеграмм, запутает и доведет до отчаяния. Трус потеряет темп работы, мотор начнет давать перебои и, наконец, остановится совсем.

А газетное время беспощаднее обыкновенного: оно не знает и не хочет знать слов «не успел». Успеть нужно, будь у вас на столе материала на 500 строк или на 5000 строк.

Редактора ТАСС и РОСТА делятся на две категории, имеющие странное и довольно нелепое название: на редакторов «исходящих» и «входящих».

Если расшифровать эти пахнущие бюрократизмом слова, то получится, что «входящие» редактора – это те, которые принимают поток информации извне, перерабатывают его и сдают в редакции московских газет, а «исходящие» редактора из этого материала делают телеграммы и рассылают их по всему Союзу и за границу.

Но это не все. Газеты различны и по размерам, и по специфическим своим интересам, и по материальному своему богатству. Отсюда следствие – весь поток информации надо приспособлять к требованиям и возможностям отдельных газет. И если вы обладаете некоторым воображением, то вы легко представите себе этот нелегкий и играющий на нервах, как на клавишах, труд.

Терминология редакторов для нового человека темна и непонятна.

Если Ленинграду говорят по прямому проводу: «примите висмут» или: «неужели вы думаете передавать всего Пушкина», – то это попросту значит, что Ленинград даст уйму ненужного материала.

Если говорят: «попал под поезд», то это значит, что на редактора обрушился громоздкий и сложный материал, из которого он не выплывет до трех-четырех часов ночи.

Естественно, что в свободные минуты, редкие как солнце осенью, в редакторских кабинетах вы можете услышать идиллические разговоры о том, как клюет скумбрия, или о перелете вальдшнепов. Не удивляйтесь. Это естественная реакция на беспрерывное напряжение.

Человек, оглохший от телефонных разговоров с Харьковом, человек с глазами, покрасневшими от сотен фиолетовых строчек, естественно, думает о солнце, о тишине, лесах и экспедициях в тайгу, где так безлюдно и так прозрачны реки.

Иностранной информацией ведает особый отдел – ИНОТАСС.

Весь мир

В комнатах ИНОТАСС вы по многим, почти неуловимым мелочам сразу чувствуете близость заграницы – об этом говорят иностранные газеты и журналы с их особым запахом типографской краски, латинские тексты телеграмм, американский способ работы, телефонные разговоры, пересыпанные множеством «yes» и «nein», неправильное произношение русских имен, – «Шестакофф» (застарелая привычка от частого разговора с иностранцами) и правильное произношение в русском разговоре иностранных имен («рэмингтон» – вместо ремингтон, «Кёпенгавн» – вместо Копенгаген).

ИНОТАСС получает информацию из двух источников – от иностранных агентов и от своих корреспондентов.

С пятнадцатью иностранными агентствами ТАСС заключил договор на взаимный обмен информацией. Среди этих агентств – Ассошиэйтед Пресс (Америка), Рейтер (Англия), Гавас (Франция), Вольф (Германия), Ренго (Япония), Анатолийское агентство (Турция) и агентства всех восточных стран (где такие агентства существуют).

От этих агентств ТАСС получает ежедневно весь их материал на трех языках: английском, немецком и французском – по международным телеграфным кабелям.

ИНОТАСС имеет своих корреспондентов в США, в Мексике, в Англии, Франции, Германии, Италии, Австрии, Чехословакии, Польше, Швеции, Финляндии, Латвии, Эстонии, Литве, Греции, Турции, Персии, Японии и Китае.

Корреспонденты срочные сообщения посылают по кабелям, несрочные – воздушной почтой. Телеграмма из Лондона в Москву идет примерно один-два часа, воздушная почта – тридцать шесть часов.

Профессия иностранных корреспондентов ТАСС далеко не всегда безопасна. Разве легко, например, работать в Китае, где корреспондентам грозят высылкой и ведут против них ожесточенную травлю.

ИНОТАСС дает газетам не только телеграммы о всех значительных событиях на Западе. Кроме того, рассылает по почте много несрочной информации о новейших научных открытиях, о культурной жизни и об экономике иностранных государств.

Эта информация берется из кип иностранных журналов и газет, заполняющих особую комнату ИНОТАСС почти до потолка. Труд тяжелый, но благодарный.

Из сотен журналов, на страницах которых мечутся, сияя зеркальными окнами, новенькие авто всех цветов радуги и улыбаются лучшие пловцы и прыгуньи Старого и Нового света, из этих сотен журналов ИНОТАСС отбирает все то, что пригодится для СССР, – новые типы радиаторов, способы бетонировки домов и статьи об ультрафиолетовых электрических лампочках, создающих в душных комнатах климат Каира.

Таким путем ИНОТАСС получает информацию из-за границы. В ответ он дает всем договорным агентствам информацию об СССР. В этом деле ИНОТАСС пользуется монополией.

Отобранные для заграницы телеграммы обрабатываются по американскому способу, переводятся на иностранные языки и передаются по кабелю.

Американский способ очень прост и рационален. В первой фразе – она носит название «леминг» – конденсируется вся сущность телеграммы.

В этой фразе не должно быть ни одного лишнего слова.

Во второй, третьей, четвертой и т. д. фразах идут подробности, расположенные в ниспадающем порядке, в строгой зависимости от степени их интереса. Редакция может стричь эти сообщения с конца. В крайнем случае, она может оставить одну первую фразу.

Сверх этого, ИНОТАСС посылает за границу по почте много сообщений о культурной и экономической жизни СССР. Надо сказать, что иностранные газеты печатают эту информацию иногда охотнее, чем наши, советские. Некоторые наши газеты, к сожалению, заражены непоятным и диким пренебрежением к культурной жизни СССР. Работники ТАСС и РОСТА прекрасно знают, сколько гибнет в редакционных корзинах интереснейшего и ценного материала из этой области.

Информацию ТАСС заграничные газеты печатают охотно. Лучше всего берут ее немецкие газеты, затем скандинавские и газеты восточных стран.

ТАСС – агентство, которое распространяет не только политическую информацию. ТАСС сумел в очень короткий срок занять среди телеграфных агентств всего мира одно из первых мест в смысле передачи серьезной информации, имеющей общий интерес.

Таковы телеграммы ТАСС об экспедиции Красина в полярные льды, телеграммы, державшие в сильнейшем напряжении весь мир, – таковы телеграммы о международных перелетах, о поднятии советского флага на земле Франца-Иосифа и множество других.

За информацию об экспедиции Красина ИНОТАСС получил благодарность от всех заграничных телеграфных агентств. Это говорит, что скорость передачи сообщений, осведомленность и умение подать материал достигли в ТАССе высокого уровня.

Машины и люди

Теперь о средствах связи и механизмах. Их много: телефон и телеграф, радиотелефон и радиотелеграф, спешная и воздушная почта, буквопечатающие аппараты – клейншмидты и телетайпы, световые сигналы из Москвы в Ленинград и Нижний и электрические звонки между этими городами, дающие знать о начале и конце передачи материала, фотоаппараты, клише, восковки и мотоциклы. Весь этот арсенал работает во взаимной связи, и порча одного из них может расшатать всю машину.

Для того чтобы не запутаться среди этих механизмов, необходимо проследить сложный, но быстрый путь телеграммы от корреспондента до редакции газеты, где она идет в набор.

Путь этот таков: корреспондент дает телеграмму в ТАСС. Центральный телеграф в Москве получает ее и передает в ТАСС ПО прямому проводу при помощи особого аппарата – телетайпа.

Телетайп – очень скромная пишущая машинка в зеленом жестяном чехле. Вы можете даже сразу не заметить ее, пока не раздастся оглушительный звонок и она не начнет работать сама, торопливо выбивая на бесконечной ленте строчку за строчкой и механически переводя регистр.

Так, в течение дня телетайпы насыщают ТАСС и РОСТА телеграммами из всех почти городов Союза. Бывают телеграммы чудовищной длины, – такая, оторванная от «телетайпа» и развернутая телеграмма превышает рост самого высокого редактора, даже влезшего на стол. Но это бывает не так часто.

Телетайпы – очень вежливые машины. В конце работы они говорят «спокойной ночи» и замолкают. Но ночь их очень коротка. Спокойной ночи сотрудникам ТАСС они обычно желают перед рассветом, когда ночь уже до краев налита синими соками московского утра.

С телетайпа телеграмма идет к редактору, он правит ее, ругая «лошадиный» язык корреспондента и роясь в справочниках. (Индустриализация СССР особенно ощущается редакторами ТАСС и РОСТА. Телеграммы изобилуют техническими терминами; от них исходит как бы дыхание гигантского завода, копей и промыслов. Каждый термин требует, конечно, объяснения.)

Набитый глаз редактора легко расшифровывает телеграфные искажения. Новичка некоторые искажения надолго ставят в тупик. Например, что значит: «В Новороссийск прибыло девять американских мужчин для совхоза Гигант», «тетка ВЦСПС», «фиктивная промышленность». Редактор уверенно вписывает вместо мужчин – машин, вместо тетка – сетка и вместо фиктивная – текстильная.

Выправленная телеграмма идет в машинное бюро, где высококвалифицированные, так называемые «парламентские» машинистки переписывают ее на восковки.

Восковки идут в электрические ротаторы, ротаторы дают сотни оттисков, а отдельные оттиски мотоциклы ТАСС тотчас же развозят по редакциям.

Это – первый процесс работы. Так дается информация для московских газет. Для провинциальных она дается иначе.

Листы с готовой информацией передаются с ротаторов «исходящим» редакторам. Они вновь делают из них телеграммы. Из каждого отдельного сообщения делается несколько телеграмм: одна для больших провинциальных газет, другая – поменьше для окружных газет, еще меньше – для районных газет и т. д.

Весь этот материал идет на телеграф, радиостанцию и в радиорубку ТАСС, откуда дикторы читают его редакциям множества провинциальных газет.

Если вы слушаете радио, вы знаете эту передачу – медлительную, с упоминанием всех точек и запятых и с передачей собственных имен по буквам.

Получается так: вместо Чан Кай-ши диктор противным голосом (я уверяю, что в жизни у дикторов очень приятные голоса вполне мужественного тембра) читает не торопясь: Червонец Анна Николай тире Катя Анна И краткое тире Шанхай Иван точка.

Чтобы дослушать эту тягучую передачу, нужно железное терпение.

Как-то в глухой деревне на Оке я видел, как крестьяне слушали ее с необычайной жадностью. Им нельзя было отказать в недостатке терпения, но слушали они не терпеливо, а с жадностью. И это понятно.

Сидя у Оки, где ветер трясет худые ракиты и сыплется безнадежный дождь, можно было слушать весь мир с его стачками, восстаниями, перелетами через океаны, конференциями и открытиями новых заводов.

Но есть и привилегированные города – Ленинград, Нижний, Харьков, Смоленск и Ярославль. Им информация передается по клейншмидту.

Клейншмидт – буквопечатающий аппарат. Схема работы как будто несложна. Машинистка (их зовут пуншеристками) пишет на пишущей машинке, предупреждающей вспышкой красной лампочки о том, что кончается строка. Но вместо строк на бумаге, из машинки выползает пергаментная лента с пробитыми на ней точками – машинка (она называется пуншер) сама переводит наш алфавит на знаки Морзе.

Пробитая этими знаками пергаментная лента идет в особый передатчик – трансмитор. Он втягивает ленту в себя и передает ее содержание по прямому проводу в Ленинград или другой город. В Ленинграде провод присоединен к пишущей машинке вроде телетайпа. Она автоматически принимает информацию, переводит ее со знаков Морзе на русский алфавит и печатает на бесконечной ленте. Ленту время от времени отрывают и передают редактору. Вот и все.

Быстрота передачи поразительна. Середину телеграммы еще пишет пуншеристка, а начало уже автоматически печатается в Ленинграде.

Иногда вместо букв клейншмидт начинает бешено выстукивать сотни цифр или нечленораздельно мычать: ба, бы, ба, бы, ба, бы… но это бывает редко, – только во время изморози.

Клейншмидтом управляют механики.

Долгое общение с этими прекрасными аппаратами не убило у некоторых из них суеверий.

Правда, суеверия эти носят отчасти научно-популярный характер.

Один из механиков поверил в дурной глаз или в дурные излучения довольно скромного и спокойного редактора. Механик точно установил, что как только этот редактор подходит к клейншмидтам, они моментально портятся и начинают нечленораздельно мычать.

Механик объяснил это вредными излучениями, исходящими от редактора.

Он долго рассказывал пуншеристкам об отрицательном и положительном полюсах, но пуншеристки так и не поняли, – по их мнению, редактор был положительным полюсом, но на клейншмидт он почему-то действовал отрицательно.

Механик, доведенный до отчаяния, явился к начальству и слезно просил не допускать злополучного редактора к клейншмидтам даже по служебным делам.

На клейншмидтах работает отдельный редактор – самый скорый и зубастый. Объясняется это тем, что клейн-шмидт имеет дело с очень капризными и избалованными городами – им все не нравится. Поэтому нигде так часто не употребляется выражение: «не морочьте голову», как на клейншмидтах. Каждый день редактор выдерживает бой, полный язвительности и скрытой желчи, то с Ленинградом, то с Нижним, то с Ярославлем.

Есть еще множество людей, обслуживающих этот водопад информации – машинистки, корректоры (народ недоверчивый и зараженный критицизмом), шоферы, ротаторщики, и, наконец, дирижер: человек, дирижирующий столь пестрым оркестром людей и механизмов.

Лицо ТАСС и РОСТА

Нельзя на нескольких страницах охватить работу ТАСС и РОСТА и дать полное представление о ее сложности и важности. Я поневоле ограничиваюсь короткими очерками.

Но я хотел бы сказать еще несколько слов о быте ТАСС. Из чего слагается этот быт. Из бесконечных ночей, из конгломерата людей, связанных общей работой, из напряжения и редких минут отдыха.

Естественно, что столь напряженную работу можно хорошо выполнить только с легким сердцем, с легкой ду-ой.

Поэтому мрачность в работе, тяжеловесность, десяти-пудовая солидность редкие гости в ТАССе и РОСТе.

Человек, выпускающий тридцатый лист срочного материала, несмотря на то, что у него кружится от усталости голова, может рассказать вам в перерыве между двумя листами необыкновенную историю, над которой вы будете долго хохотать.

Разговоры в редакциях идут по необычайно извилистым руслам: говорят о Горьком и Марселе Прусте, о тракторах и комбайнах, о совхозах и «Заговоре чувств», о штормах и уральской нефти, о сырье, об АХРе и о том, какие уключины лучше – обыкновенные или выносные.

Следовало бы проделать такой опыт: в течение месяца застенографировать все эти разговоры, рассказы, споры и реплики и сделать из них книгу. Я думаю, что это была бы одна из интереснейших книг на будущем книжном базаре.

Дать некоторое представление о лице ТАСС и РОСТА можно такой формулировкой:

Современность + быстрый темп работы + новейшая техника + обилие незаурядных людей + хорошо развитое чувство товарищества + политическая выдержка + умение легко работать = ТАСС и РОСТА.

1929

Колхозная академия

Очерк говорит об одной из громадных фабрик Союза по «изготовлению кадров» – Тимирязевской сельскохозяйственной академии. Социалистическое преобразование сельского хозяйства и бурный рост колхозов требуют новых кадров сельскохозяйственных специалистов. Новые агрономы должны забыть об единоличном крестьянском хозяйстве и стать знатоками хозяйств крупного и обобществленного. Тимирязевская академия включена в конвейер социалистического строительства и не отстает от требований сегодняшнего дня. Она преобразована в Академию социалистического земледелия и сверху донизу перестроена для подготовки новых сельскохозяйственных кадров.


В 1914 году я был кондуктором московского трамвая. Две недели нас гоняли по линии «Б» и по другим окраинным линиям, а потом, в виде законного отдыха, переводили на два-три дня на «паровичок». «Паровичок» ходил в Петровско-Разумовское, до академии. Трамвая еще не было. Паровоз, похожий на вокзальный самовар, фальшиво посвистывая, тащил четыре прицепных растерзанных вагона.

Была поздняя осень. Учебный год уже начался, но в Петровском стояла глухая тишина, свойственная крепостным городам и дворцовым поместьям. Почти всегда мы ходили порожняком. Лишь изредка возили упитанных и румяных студентов и древних профессоров. Профессора внушали страх своей насупленностью.

С тех пор у меня о Петровском осталось впечатление, слагавшееся из трех элементов: тишины, безлюдья и идиллической калины, красневшей в профессорских садах.

Второй раз я попал в Петровское в 1930 году – через шестнадцать лет. Зима и глубокий снег, казалось, совсем похоронят Петровское в безмолвии и пустынности. Но оказалось – не так. Я попал в студенческий город, в споры, в лихорадку работы. Я воочию увидел то, что называется «темпом».

О зеркальных паркетах, отражавших профессорские седины, почтительных студентах, мечтавших попасть в удельное ведомство, и безбурном житье академии, питаемой неторопливой наукой, никто не помнит. Все сдвинулось. Академическая жизнь пошла ледоходом.

Каждый день полон нового, – сегодня создается студенческая коммуна, завтра обучают рабочих-колхозников управляться с сельскохозяйственными машинами, послезавтра обсуждают совместно с коллегией Наркомзема проект реорганизации академии.

Немного о внешности

Внешность во многом определяет работу. Какова внешность Тимирязевки?

Нет строящихся зданий, лесов, штабелей досок, бочек цемента, – вообще нет внешних признаков строительства. Но воздух стройки пропитывает все вокруг.

Старый дворец как бы расплавлен энергией, гудящей внутри его стен. Особенно очевидна его дряхлость, его неприспособленность к нынешнему веку. Екатерининская бомбоньерка цвета телесной пудры – и первый в мире колхозный факультет!

Новое вино бродит в старых мехах и льется через край: академия растет, захватывая новые участки. Вокруг дворца раскинулся академический город, – новые факультеты, лаборатории, научные станции, клубы, студенческие коммуны.

Штаб коллективизации

Обстановка в академии напоминает строительство и, одновременно, – боевой штаб. Штаб коллективизации и весеннего сева.

Никогда еще производственная жизнь страны не была так тесно связана с высшей школой, как теперь. В старое время Поволжье могло вымирать от голода, но студентам академии не было до этого никакого дела. Они сдавали зачеты и аптекарствовали в лабораториях, будучи глубоко убеждены, что чистая наука выше прикладной. Чистота ее состояла, очевидно, в том, что она не была призвана служить потребностям сегодняшнего дня. Тогда чему она должна служить? Себе самой? Вечности? Здесь начинается ученый идиотизм.

Сейчас иное. Академия поставлена дыбом. Половины студентов в Москве нет. Они брошены в колхозы и на посев. Академия опустела. Она отправила в деревню 2000 студентов.

Романтика селекции

За дворцом – городок из легких домов. Он засыпан снегом и окружен седыми зимними далями. Это – опытные станции академии.

На селекционной станции тишина. Зерна прорастают неслышно.

Только слабо гудят газовые горелки и несколько девушек безмолвно работают за микроскопами. Пахнет лекарственными травами и чистотой.

Трудно свыкнуться с мыслью, что в этом безмолвии идет работа, столь же захватывающая воображение, как эпопея «Красина», и столь же насущная для нас, как вода, воздух, как хлеб.

Здесь скрыта романтика, о которой мечтают писатели, утомленные «буднями» революционных лет. Здесь пишется увлекательная книга о зерне и урожае.

Наука об улучшении человеческого рода-евгеника, – пожалуй, не так сложна, как наука об улучшении зерна – селекция. С зерном возятся больше, чем с грудным младенцем.

Ученые гораздо строже и бережнее относятся к слову, чем писатели. Рассказывая мне о своих работах, они ревниво следили за тем, чтобы их мысль была выражена точно, хотя бы и несколько сухо.

Поэтому мне было сказано точно: цель работы селекционной станции – не только улучшить существующие сорта семян хлеба и технических культур, но и вывести новые сорта семян.

Пятилетка требует общего повышения урожая на 35 %, – на 25 % урожай будет повышен путем селекции!

Вывести хорошие семена трудно, но не менее трудно их размножить.

Селекционная станция обслуживает колхозы и совхозы и готовит кадры селекционеров.

Вот главные пути, по которым идет ее сложная и кропотливая работа.

Как выводятся новые высокосортные семена? Двумя путями – путем индивидуального отбора и гибридизации. Расшифровка этих неясных терминов дает две стройные и интереснейшие системы.

30 000 сортов

30 тысяч сортов только пшеницы – такова расточительность земли! Многообразие форм растений не поддается описанию. Нужно исследовать и перебрать все эти 30 000 сортов одной только пшеницы и оставить самые ценные. С этого начинается индивидуальный метод селекции.

Из десятков тысяч семян одного и того же растения сотрудники станции отбирают все, что годно для разных областей Союза (обладающего, как известно даже из самых плохих учебников географии, исключительной пестротой климата и почвы).

Отобранные семена высеиваются руками в питомнике. Сажают 100 000 зерен. Когда растение созреет, снова начинается отбор. Выбирают лучшие – самые урожайные и зрелые. Каждый колос обмолачивают отдельно. Этим оканчивается первый год выращивания семян.

На второй год эти семена после жестокой браковки снова высеиваются в питомник. Вместо 100 000 зерен высеивают только 200–500.

Селекция – единственная отрасль в хозяйстве СССР, где столь чудовищный брак идет на пользу производству.

На третий год высаживают 20–50 зерен, а на четвертый 5-10 семейств – самых отборных.

Четырехлетнее зерно сравнивают по его урожайности с лучшими сортами имеющихся семян. Предположим, цель достигнута и зерно дает прекрасный урожай. Но ученым этого мало. Они не унимаются. Еще три года они испытывают новорожденное зерно, чтобы выяснить, как на него влияют разные климатические условия: засуха, избыток влаги, заморозки, лихорадочные скачки температуры.

Семь лет прошло, и зерно готово. Получен новый сорт – урожайный и выносливый. Он называется на языке селекционеров «элитным». Наступает новая эра – из питомников зерно выходит для испытаний на поля.

Его испытывают в разных частях Союза, чтобы найти самые подходящие для него районы распространения. Районы найдены. Тогда начинается размножение нового сорта, но далеко не сразу. Сначала два-три года им засеивают поля семеноводческих организаций.

Станция зорко следит за этим посевом и контролирует каждый его шаг. Потом семена идут на поля лучших колхозов и совхозов, и новый сорт можно считать окончательно созданным.

Здесь как будто должна быть поставлена точка. Но нет. Достаточно засорить новые семена, смешать их с доморощенными семенами, и вся работа идет насмарку. Поэтому контроль за посевами продолжается

Фабрика урожая

Под Загорском – бывшим Сергиевом – лежат богатые лаврские поля. Теперь они переданы академии, и на них производится выращивание новых сортов пшеницы, полученных путем индивидуального отбора и гибридизации.

Но не всегда путем отбора можно «создать» зерно, обладающее всеми необходимыми качествами. Один сорт урожаен, но легко вымерзает, другой не вымерзает, но мало урожаен. Тогда берут эти сорта и скрещивают. Этот способ и называется гибридизацией.

Получается первое потомство со звучным названием – гибриды. Из него отбирают лучшие экземпляры, испытывают несколько лет, и если хорошие качества нового зерна оказываются устойчивыми – оно идет в посев.

Селекционная станция пропустила в январе 6000 рабочих, едущих в колхозы. Их научили отличать плохие семена от хороших, чистые от засоренных, – и это уже много. 500 студентов, знакомых с селекцией, отправлены в колхозы.

Такова нагрузка этой фабрики урожая.

Разрушительные машины

С селекционной станции я попал в анатомический музей машин, – на машиноиспытательную станцию.

Машины, разъятые на части, показывали свои нервы, кости, мускулатуру. Недавно здесь тоже шло обучение 6000 рабочих-колхозников.

Станция испытывает машины всех систем и отбирает лучшие, оценивает бесчисленные проекты изобретателей и сама конструирует новые машины.

Больше всего она возится с тракторами. Фордзон, Интернационал, Клетрак, – три слова, склоняющиеся на станции миллионы раз. Здесь тракторы всех возрастов, всех систем и всех мощностей, – от 16 до 60 лошадиных сил. Здесь гусеничные тракторы, которые могут тащить две сноповязалки (для нас, людей не земледельческих, это ничего не говорит, крестьянин же снимет перед этой цифрой шапку, – для него это – Днепрострой!).

Станцию засыпают запросами со всех концов Союза. Она не только обучает студентов, – она – главный оценщик машин.

Машины испытываются на полях академии и в разных районах Союза, где пробуют, как та или иная машина берет разную почву. Для глины нужны машины одной конструкции, для чернозема – другой.

Около станции стоят комбайны – советский и американский, плуги с восемнадцатью лемехами, дисковые бороны, сортировки, – целый музей земледельческих машин.

Станция пропускает сто экскурсий в месяц. Сейчас она обучает колхозников, а осенью начнется слет красных директоров совхозов и заводов сельскохозяйственных машин: четыре месяца они будут изучать машины.

На этой станции я впервые узнал, что сельскохозяйственные машины таят в себе разрушительное начало. Если на селекционной станции брак служит на пользу производству, то здесь этому служит идея разрушения.

Плуг и борона разрушают почву, и чем лучше они это делают, тем считаются ценнее; косилка режет стебель, молотилка уничтожает колос, мельничные машины перетирают зерно в порошок.

Это разрушительное начало, заложенное в конструкцию сельскохозяйственных машин, резко отличает их от машин созидательных. Оно определяет принципы их построения. Инженеры сельскохозяйственных машин – инженеры-разрушители.

Станция не отстает ни на шаг от времени. Ожидание сырого лета вызвало на станции ряд интереснейших работ по сушке зерна.

Влажное зерно быстро портится. Станция работает над созданием особой машины для просушки зерна.

Коровий бунт

Рядом – селекционный рассадник птицы, свинарник и молочная ферма, – лаборатория животноводства.

На ферме идут опыты с кормлением скота. Закончилось кормление коров соей, – кормили их почти три месяца. Сейчас идет подсчет результатов. Путем рационального кормления (без племенного его улучшения) удой русского скота на ферме в 1929 году увеличился, сравнительно с 1926 годом, на 12 %. Корова дает 20 кило молока в сутки. Скот становится тяжелее.

Ферма непрерывно работает над улучшением породы скота.

Через ферму проходит множество крестьянок-доильниц. Их обучают уходу за скотом.

Этим летом на ферме введено электрическое доение. Этот способ дает большой удой и экономию, но требует особой опытности.

Некоторые коровы в силу прославленного своего консерватизма враждебны к электричеству. Они не допускают к себе рабочих с электрической доилкой. Коровье безразличье сменяется неистовством, – корова впадает в бунт. Но большинство коров относится к электрическому доению равнодушно.

Доение продолжается от пяти до восемнадцати минут. Одновременно доят пятерых коров. Передержка аппарата не вызывает ни раздражения, ни крови. Единственный недостаток тот, что аппарат не выдаивает все до конца, – после него надо корову поддаивать.

Электрическая дойка дает очень чистое молоко, какого никогда не получить при доении руками.

Я рассказал только о трех главных опытных станциях академии. Есть еще льняная станция, метеорологическая и другие, но о них я говорить не буду.

Портфель и валенки

После опытных станций я попал в главное здание (или, вернее, в здания) Академии. Я запутался среди факультетов, лабораторий, библиотек и деканатов. Стены пестрели стенными газетами. Поражала единственная целеустремленность этих газет – колхозы и посевы. Как будто для тимирязевцев больше ничто не существует.

Я попал в Академию в бурные дни реорганизации. Академическую жизнь переливают в новые формы. Впредь она будет обслуживать только колхозы, только социалистическое земледелие. Над индивидуальным хозяйством поставлен крест.

Наркомзем постановил:

«Реорганизовать Академию, с тем чтобы она подготовляла инженера-агронома, специалиста-производственника исключительно для крупного социалистического хозяйства».

В старое время Академия была барской. Барич-помещик, купец, сын мироеда – таков был состав ее студентов. Сейчас в Академии больше половины крестьян-бедняков и колхозников, пятая часть – рабочие, а остальные – дети служащих и небольшая горсточка детей специалистов.

Часть старых студентов и старых профессоров упрямо сопротивлялись неизбежному. Они – монополисты земледельческой науки – не хотели отдавать ее в руки «мужичья». Только сейчас сломлено последнее сопротивление.

Студенты Тимирязевки отличаются от студентов других вузов. Это юноши и девушки в валенках и с портфелями. Портфель говорит об учености, а валенки о деревне, колхозе, непрерывной практике. Так во внешних деталях отражается принцип советского вуза – органическое слияние учения с производством.

Цифры

Читатели обычно боятся цифр. Но в наше время, когда каждый факт закреплен цифрой, когда сложнейшие социальные процессы возникают перед нами в колоннах сухих цифр, когда цифры становятся итогом борьбы, когда цифры – это наши нервы, мускулы, наша кровь, – пренебрежение к цифрам становится диким предрассудком.

Приведу только две цифры.

Первая. К концу пятилетки в Академии будет 12 000 студентов.

Вторая. На постройку новых факультетов, газового завода, гаража для тракторов, на рост тимирязевского города за пятилетку будет затрачено 10 000 000 рублей.

Перестройка

Старые факультеты умерли, вместо них возникает восемь новых: факультет зерновых культур, прядильных культур, садово-огородного хозяйства, рыбного хозяйства, защиты растений от вредителей, агрохимии и почвоведения, инженерно-мелиоративный и механизации и электрификации сельского хозяйства.

Если вы внимательно следите за хозяйственной жизнью страны, то вы сразу же увидите, что все важнейшие области социалистического сельского хозяйства четко и точно входят в рамки новых факультетов.

Конец вечного студента

Страна требует кадров, кадров и кадров. Без новых кадров невозможно создать социалистическое хозяйство.

Срок обучения на разных факультетах срезан до трех и четырех лет. Идет жестокая борьба с «засиживаньем» студентов. С «вечным студентом» – добрым малым, спорщиком и анекдотистом – расправились жестоко и по заслугам.

Старая система преподавания – студенты зовут ее «пестропольем» – заменена новой: четкой и целесообразной. Введена непрерывная производственная практика.

Старый способ практики был нелеп. Два-три студента ехали на завод или в колхоз и зачастую болтались там без дела.

Впредь к Академии будут прикреплены отдельные колхозы, совхозы, машинно-тракторные станции и заводы. Студенты будут выезжать туда «пачками» и проходить практику под руководством профессора.

Засухи больше не будет

В Академии есть популярный профессор Вильямс. Он создал знаменитую травопольную систему. Она должна вызвать переворот в сельском хозяйстве. Впервые в громадном масштабе она будет применена в Хоперском округе сплошной коллективизации.

Эта система путем посева определенных трав и растений приведет к задержке влаги в почве и к равномерному ее распределению. Угроза засух станет ничтожной.

Профессор Вильямс первый из профессоров Академии выработал стройную систему земледелия, основанную на том принципе, что единоличное крестьянское хозяйство – не что иное, как агрономическая нелепость.

Бытовые колхозы

Как влияет быт на учение? Коллективизация быта резко сказывается на успехах студентов.

Тимирязевцы создали четыре бытовых коммуны. Слава этих коммун разнеслась по всему Союзу. Знакомиться с ними приезжают делегаты отдаленных вузов, заводов, фабрик и шахт.

В бытовых коммунах обобществлено все – все вещи, весь летний и зимний заработок, все книги. В каждой коммуне свой «наркомфин». Он не стесняет коммунаров и выдает, в случае надобности, деньги на личные нужды – на помощь родным, на табак.

В каждой коммуне есть комната, где поддерживается глубокая мертвая тишина. Это комната для занятий.

В коммунах твердый закон – «по каждому вопросу стремятся добиться единой точки зрения».

Коммунары живут дружно. Бывают, конечно, легкие обиды и недоразумения, но они быстро улаживаются.

Замечено, что коммунары учатся лучше студентов, живущих по старинке.

Так будущие специалисты по колхозам уничтожают в себе инстинкт собственничества, создают свои «бытовые колхозы», разрушают «нелепость индивидуального городского хозяйства».

Оглушающее впечатление

Я уезжал из Академии оглушенный, – так действует на новичка гигантский металлургический завод. Мозг перегружен деталями, зрелищем напряженной работы, цифрами, сложностью этой машины по изготовлению кадров. Вместе с тем он уже увеличивает контуры стройной системы, которой подчинена эта машина.

Хозяйственная жизнь страны монолитна. Это чувствуется одинаково остро и в Академии и на заводе.

Академия включена в конвейер социалистического строительства и «набирает скорость», – иначе она будет отброшена в сторону и не даст наибольшего эффекта в своей работе.

А не дать в наше время наибольшего эффекта – это значит не дать ничего.

Зависть

На остановке Соломенная Сторожка вагон трамвая стоял очень долго. Тимирязевцы грузили на заднюю площадку корзины, баулы и книги.

Они ехали в колхоз. Кондукторша терпеливо ждала. Безропотно ждал вожатый. Ждали пассажиры.

Студенты были возбуждены, хохотали. Так в старое время ехали не на трудную работу, а на каникулы в Крым.

Студенты пели и пританцовывали на площадке. На щеках у них был румянец, – не московский, а деревенский жаркий румянец.

И я испытал скверное чувство; зависть.

1930

Онежский завод

В тридцатых годах Алексей Максимович Горький предпринял издание «Истории фабрик и заводов» и привлек к этому делу многих писателей. Работа над этой историей шла бригадным методом, но я не очень доверял этому методу (в применении его к литературе) и потому решил написать «единолично» предложенную мне историю Онежского завода в Петрозаводске.

Я собрал довольно большой материал об истории этого старинного завода, но когда напал писать, то ничего у меня не получилось, – живые люди вытеснили историю, отодвинули ее на второй план.

В итоге моей поездки в Карелию и Петрозаводск я написал две вещи – маленькую повесть «Судьба Шарля Лонсевиля» и несколько очерков под общим названием «Онежский завод».

Борьба за будущее

Старый худой инженер – директор завода – готовился к докладу. Закусив мундштук, он чертил на листе бумаги ломаные линии. Инженер привык чертить, и любая мысль делалась для него ясной лишь после того, как он изображал ее на бумаге в виде какого-нибудь непонятного рисунка.

Окончив чертить, инженер задумался. Над Онежским озером и Петрозаводском третий день безумствовал ветер. Он дул в щели, шевелил пожелтевшие инструкции на столе, сдувал на пол толстый пепел от стариковских крученых папирос. Уборщица гремела ведрами в пыльном коридоре и ругалась на погоду.

Но инженер не замечал ни серого света почерневшей угольной лампочки, ни ворчания уборщицы. Он думал, что делать с заводом.

Окончилась мировая война, пришла революция, и завод, приспособленный для военных заказов, очутился не у дел. Мастерские и заводские дворы опустели. У плотин бесполезно шумела лесная вода. Токарный цех сгорел. С каждым днем число рабочих убывало. Иные ушли в продотряды, другие – на юг, драться с Врангелем. У станков делали зажигалки, чинили примусы.

Инженер вспомнил, как о расцвете, о том времени, когда завод в дни борьбы с интервентами-англичанами вооружал бронепоезда и ремонтировал пароходы Онежской флотилии, носившие громкое имя «канонерских лодок».

То было время частых тревожных гудков, непонятных перестрелок, кромешных ночей, пахнувших ржавчиной и кровью, визга старых револьверных станков, бессонницы и оперативных приказов. Сутки напролет люди проводили на заводе, как в крепости, куда каждого невольно тянуло из темных квартир.

Вчера наконец были произнесены слова «закрытие завода». Беспрерывное ожидание этих слов приводило инженера в состояние страшнейшей усталости. Но как только они были сказаны, инженер начал сопротивление. Угроза укрепила волю. Необходимо было найти заказы и переключить обветшалый завод на новое производство.

Инженер вспомнил деревянные подъемные краны, установленные еще в XVIII веке, и усмехнулся.

– Что же делать? – сказал он вслух, хотя чертеж на столе говорил, что о спасении завода думать бесцельно.

Оставалось одно – превратить завод в жалкую ремонтную мастерскую Мурманской дороги. Половина станков обречена на бездействие, но другого исхода нет.

Основные положения доклада были готовы. Доклад инженера был принят. Пять лет после этого Онежский завод возился с ремонтом паровозов. Все эти пять лет и рабочие и инженеры чувствовали себя как моряки, вынужденные работать на речном перевозе.

Но в 1924 году дорога отказалась от ремонта. Снова были сказаны слова о закрытии. Снова начались судорожные поиски заказов. Завод хватался за все. За два года он шестьсот раз приспособлял станки к разношерстным заказам, за которые платили сто – двести рублей, переучивал рабочих, увольнял их и набирал снова, тратил силы на освоение мимолетных производств и едва сводил концы с концами.

То была отчаянная борьба за существование, игра на нервах, оттяжка времени, вызванная надеждой на скорое облегчение.

По пестроте изделий завод приближался к екатерининским временам своей истории. Рабочие ругались и говорили, что, очевидно, пришло время заняться лужением самоваров и починкой поломанных велосипедов.

Жизнь страны перестраивалась. Зрелище было подобно стремительному геологическому процессу. Пласты оседали, смещались, нарастали, но завод стоял на отлете от этого.

Он не нашел своего места и подбирал жалкие крохи. Военное прошлое уходило и забывалось. Мирное строительство обидно шло мимо. Завод походил на полководца, уволенного в отставку за роспуском армии и вынужденного торговать газетами или делать сапожную мазь.

Старый инженер сидел в пыльном кабинете, подписывал грошовые заказы и молчал. Изредка он говорил, что не должно быть места отчаянию, что выход будет, и набрасывал на столе непонятные чертежи. Все делали вид, что верят ему, – боялись его огорчить, – но каждый думал о том, куда бы поскорее удрать.

Завод застилал город жидким дымом из осевших труб.

Потом пришли первые известия об индустриализации страны, о планах ее перестройки. В этих планах на долю завода не было отпущено ни одной крупицы.

На заводе созвали открытое партийное собрание. Старый инженер пришел и сказал следующее:

«Я много думал над прошлым и будущим нашего завода. Что было в прошлом? Завод никогда не был органически слит с этим краем. Его ненавидели. Его проклинали. Разновременно завод был то застенком, то арестантскими ротами, то богоугодным заведением. В мирное время он засыпал. Оживал и работал он только во время войн. Прошлое завода мрачно, будущее как будто нам неясно. Но это кажущаяся туманность.

Необходимо прочно уяснить одну мысль, – завод может расцвесть и получить полную нагрузку лишь при условии, что он неразрывно сольется с жизнью Карелии и станет ей насущно необходимым. Карелия – страна бездорожья, озер и камней. Эти три слагаемых определяют будущность завода.

Бездорожье диктует нам необходимость производить дорожные машины. Озера и рыболовство требуют хороших лодочных моторов. Разработка камня вынуждает нас заняться изготовлением бурового инструмента.

Необходимо добиться реконструкции завода, расширить и омолодить эту дряхлую кузницу, создать здесь социалистическое предприятие, блещущее совершенством техники. Только после этого завод будет прочно впаян в экономическую ткань и Карелии и всего Советского Союза. Другого выхода, простите меня, я не вижу».

Это было правильно. Завод был спасен.

Чествование

С утра старый инженер волновался. От сильного волнения у него всегда ослабевал слух. Он видел за стеклянной перегородкой своего помощника Верхинена, шевелившего губами перед телефонной трубкой. Верхинен с кем-то говорил, но старик ничего не слышал.

Завод безмолвствовал. Все только шевелили губами и улыбались. Улыбки казались натянутыми. Даже улыбка секретаря комсомола Лены Мижуевой – всегда открытая и простая – была полна иронии.

«Я окружен недругами, – подумал инженер, но спохватился и покраснел. – Что за чушь приходит в голову!»

Разрывая пером бумагу, он подписал ведомость и спросил главного бухгалтера:

– Ну что, не раздумали меня чествовать?

Бухгалтер ответил поспешным пискливым голоском, как будто говорил по телефону из Владивостока:

– Что вы, что вы! Наоборот, все устроено!

Инженер пожал плечами и поднял брови. Он как бы говорил: «Воля ваша. Хотите делать глупости – делайте, но я умываю руки».

Волнение началось еще третьего дня, когда инженер узнал, что его хотят чествовать. Молчаливый и замкнутый, он ждал чествования, как пытки. Будут говорить речи, а он обязан сидеть истуканом, глупо улыбаться и краснеть, как мальчишка. Потом он должен по непонятной традиции отрекаться от своей работы и своих заслуг: «Что вы, что вы! Ведь это не я, а вы работали!» – кланяться, слушать рев духового оркестра.

– Ну вас к аллаху! – пробормотал инженер и пошел на завод. Инженер рассеянно отвечал на приветствия и морщился.

В кузнице к нему подошла Лена Мижуева. Молотобойцы форсили и гремели по наковальням вразмашку. Сотни раз он говорил, чтобы это безобразие было немедленно прекращено! В кузнице тесно, кувалды срываются, долго ли убить человека.

– Как сегодня, – ничего не случилось?

Лена покраснела.

– Богданова слегка подбило чижиком, – прокричала она около инженерского уха.

– Что значит «чижик»? Что это за терминология! Когда вы научитесь говорить ясно?

Лена улыбнулась.

– Сергей Николаевич, вы же прекрасно знаете, что такое «чижик».

– Я знаю термин «обрубок металла». Никаких «чижиков» я не знал и знать не хочу. Вы – милая девушка, а усваиваете совершенно ненужный жаргон. Напрасно! Напрасно! – повторил инженер и посмотрел на Лену. Она смеялась. – Чему вы смеетесь?

– Сергей Николаевич, – Лена положила руку на рукав инженерского пиджака. – Не волнуйтесь. Приветственную речь буду говорить я. Мне поручили. Совсем не страшно. А вы с утра ходите, будто на заводе покойник.

– Как вы?

– Так, я. Очень просто.

Инженер прищурился и отошел. Слух внезапно вернулся к нему, и завод обрушился на старика громоподобным ревом.

Чествование было назначено в городском театре. Лена пришла с журналистом Соболевым очень рано. В пустом зале стоял запах масляной краски. Солнечный свет бродил среди пыльных декораций.

Медленное лето с высоким небом, с зеленоватыми ночами, с мягкой пылью стояло над городом. Онежское озеро тускло сияло огромным куском слюды. На рассветах в зарослях старых садов шуршали, просыпаясь, птицы.

Все последние дни Соболев жил как бы под впечатлением свежего сна. Блеск в глазах Лены был печален, ее высокий голос часто срывался от волнения.

Завод, где Соболев часто бывал, разговоры с молотобойцами и споры с молодыми инженерами, загорелые лица лесорубов-канадцев, наводнявших Петрозаводск, запах воды и терпентина, белые пароходы на озере – все это было неразрывными частями одного настроения. Соболев не мог подобрать ему названия. В нем заключалась и радость и сосредоточенность, но главной его чертой оставалась легкость.

Такое состояние Соболев переживал впервые. Оно очень резко раскрывало перед ним действительность – значительную, трудную, прекрасную – и порождало множество новых мыслей.

Вот и теперь в чествовании старого инженера он видел не скучную церемонию, а давно назревшую необходимость раскрыть всю теплоту, которой был окружен этот человек за годы его мучительной работы на заводе.


На чествовании все произошло совсем не так, как предполагал старый инженер.

Представитель Совнаркома – высокий светлоглазый карел с белой головой и твердым лицом – прочел постановление о награждении инженера орденом Трудового Красного Знамени. Он пожал инженеру руки и застенчиво улыбнулся. Он был гораздо больше смущен, чем инженер.

Инженеру пришлось делать доклад. Этот доклад был очень далек и по цифрам и по фактам от прежних докладов, нависавших над заводом угрозой.

Он говорил о начавшейся полной реконструкции завода. За этим неуклюжим словом скрывалось большое содержание. Реконструкция – это выздоровление от хронического худосочия, движение в ногу с эпохой, прекрасные станки, мастерские, новые люди, сознание своей полноценности в жизни страны, наконец – это свободный размах технической мысли. И все это не прежние бесплодные мечты, порождавшие досаду, а реальность. Еще год, и от екатерининских времен на заводе останется только скверная память. Черные мастерские, похожие на казематы, треснувшие печи и допотопные станки мы сдадим в архив.

Лена взглянула на Соболева и улыбнулась.

– Куда же мы их денем, вот ужас! Соболев сделал предостерегающий жест:

– Несколько лет завод был на шаг от гибели. Мы превратились в фельдшеров. Он умирал, и все наши силы были направлены к тому, чтобы не дать остановиться сердцу. Мы впрыскивали камфору и доставали подушки с кислородом. У завода не было специализации. Мы чувствовали себя нищими, – теми нищими, что слоняются по улицам и готовы то подбирать окурки, то снести вещи на вокзал, – готовы на всякую копеечную работу, лишь бы не умереть с голоду. Сейчас специализация найдена. Наш завод стал единственным в Союзе по производству дорожных машин.

Кроме того, мы делаем лодочные моторы, буровой инструмент, блоки и насосы. За последние десять лет годовая ценность наших изделий повысилась с двухсот тысяч рублей до четырнадцати миллионов рублей. Мы выпускаем сотни грейдеров, канавокопателей, снегоочистителей и других дорожных машин, отнюдь не худших, чем американские. Завод спасен, и будущий расцвет его является фактом неоспоримым. Как видите, старая поговорка, что мертвые повелевают, оказалась ошибочной. Мы сбрасываем с себя последние лохмотья прошлого. Имена строителей завода – Генина, Гаскойна, Фуллона, Армстронга – уходят в туман легендарности и истории. Страница перевернута, и, пожалуй, сегодня мы впервые делаем свежую запись, подводим итоги борьбы за будущность завода.

Инженер кончил. Лена встала. Ей хотелось сказать очень много, но не хватило терпения.

– До сих пор, – голос Лены стал особенно звонким и возбужденным, – есть еще подслеповатые люди. Они считают наше время мало подходящим для проявления человеческих чувств. При социализме, думают они, человек становится своего рода машиной. Труд – единственная ценность, а до человеческих чувств – этого добавочного блюда – нам нет никакого дела. Наоборот, мы им даже враждебны. Эти люди тормозят строительство и, очевидно, несовместимы с подлинно революционной борьбой. Вы смеетесь. Вы правы, конечно, но такие глуповатые взгляды, несмотря на ваш смех, еще распространены и портят жизнь. Я не буду говорить о работе Сергея Николаевича. Я хочу сказать только о чувстве большой привязанности к нему, очень скрытом чувстве. Его испытывают многие из нас, в том числе и я.

Сергей Николаевич работал блестяще, но если вы добавите к этому еще его одиночество, скупость слов, – а в ней скрывается больше участия, чем в самой крикливой помощи, – способность хорошо волноваться при мысли о будущем, я бы сказала, совсем не стариковскую, а нашу молодежную любовь к будущему и настоящему, мягкость, которой он сам напрасно стыдится, – если вы вспомните эту непрерывную и добровольную каторгу, которую он сам так скромно назвал впрыскиванием заводу камфоры, – тогда вы поймете, что мы стоим перед фактом не только блестящей работы, но и работы героической.

Я даже не приветствую его от работниц завода и стажерок, – неприятное это слово «приветствовать», а попросту хочу сказать – любим мы его, и все!

Лена покраснела и поцеловала инженера. Оркестр некстати заиграл туш, но этого никто не заметил. Чествование окончилось поздно.

Соболев вышел. Над белой ночью, над заводскими корпусами сверкала электрическая надпись: «Передовому командиру машиностроительного фронта – горячий большевистский привет!»

Огни сияли в листве садов крупной росой.

– Да, – промолвил Соболев, – она права. Производственную работу надо насытить свежестью чувств,

Историограф литейщик Авдеев

Литейный мастер Онежского завода Петр Авдеев проводил свой отпуск в Пудоже.

Лето выпало дождливое. Над городом, над древней Пудогой, вечно писавшей московским царям жалобы на грабежи шведов, висел тяжелый дым. По утрам меня будил дождь, плескавшийся за окнами в зарослях бузины. По ночам тараканы падали с потолка в керосиновую лампу и сгорали с легким треском. Лампа тотчас начинала чадить и гасла. Днем проглядывало солнце и обливало тихим светом розовые дощатые дома. А перед вечером Авдеев заходил за мной, и мы шли на Водлу ловить рыбу.

Закат горел над лесными порубками почти до полночи, пока его не сменяло сверкание звезд.

– Вот вы историей интересуетесь, – говорил мне Авдеев, раскуривая в трубке ядовитую махорку. – Я сам большой любитель этого дела. Я историю этих мест знаю, конечно, не по книгам, а по жизни. На Онежском заводе работаю с тысяча девятьсот четвертого года, – нагляделся всякого. Вот, к примеру, здешний монастырь, – сюда иные рабочие до революции ездили к монаху Иннокентию. Наш завод был военный. Сами небось знаете, – на военных заводах рабочий был солидный, бородатый, говел каждый год великим постом. А с Иннокентием, если интересуетесь, дело случилось забавное. Сейчас я его вам представлю во всей подробности.

Иннокентий – монах Балтского монастыря на Украине – был сослан в Пудож незадолго перед войной. Сослали его за буйные проповеди, взбудоражившие крестьян Молдавии. Иннокентий кричал о близости Страшного суда и лютой смерти и призывал крестьян бросать полевые работы и рыть впрок братские могилы. Тяжелое массовое наваждение охватило Балтский округ. Бабы рыдали, шили саваны и спали в чистых сорочках, – готовились к скорой смерти.

После ссылки сотни поклонников Иннокентия приехали в Пудож вслед за ним. В Пудоже проповеди продолжались. Кое-кто из богомольных рабочих завода начал навещать Иннокентия, а жены рабочих ездили в Пудож толпами.

Олонецкий губернатор приказал немедленно выслать крестьян, приехавших к Иннокентию, обратно в Молдавию. Тогда тысячная толпа стариков и исступленных женщин с детьми на руках вышла пешком из Пудожа и во главе с Иннокентием пошла в Каргополь. Из Каргополя решено было идти на станцию Няндому Северной железной дороги.

Был февраль. Крутили метели. Толпа шла днем и ночью с пением заунывных псалмов. Дети замерзали. В Каргополе шествие остановилось, – обмороженные, обезумевшие паломники дальше идти не могли. Здесь Иннокентий был арестован, а крестьян разъединили и по частям отправили в Молдавию.

– Сами понимаете, – говорил Авдеев и сплевывал, – какой у нас существовал рабочий, – одна темнота. Захолустный завод. Революционной пропаганды почти не было, – перепадали кое-какие крохи. Первое время, конечно, в наибольшей силе оставались эсеры. Да и то – какая сила, одна видимость. Никакого научного понимания жизни нам никто не давал.

В 1904 году конторщик завода Кузьмин втянул Авдеева в партию эсеров. Кузьмин – угрюмый и экзальтированный юноша – кашлял кровью и мечтал об убийстве Николая Второго. По внешности он походил на монашка из заштатного монастыря. Льняные волосы торчали косичками, а серые глазки поглядывали хмуро и недоверчиво.

Авдеев не считал Кузьмина способным на «крупное дело». Уж очень непонятной казалась любовь Кузьмина к церковной службе и пристрастие к «божественной» живописи.

В свободное время Кузьмин часами просиживал в своей каморке, копируя в красках «святые семейства» итальянских мастеров. Особенно тщательно Кузьмин выписывал пухлые облака над головами святых и незабудки у их жилистых ног, обутых в сандалии. Авдеев не мог сказать почему, но эти водянистые картинки его раздражали.

Вера в Кузьмина была окончательно подорвана после «Иннокентьевского дела».

Кузьмин считал иннокентьевщину народным движением и собирался ехать в Пудож, чтобы придать ей революционный характер. Но он опоздал. Эсеровская организация к тому времени была разгромлена. Кузьмин все чаще говорил о желании уйти в монастырь, чтобы изучить иконописное мастерство. Потом он бросил эту мысль и начал носиться с идеей индивидуального террористического акта.

В это время в Петрозаводск приехал сенатор Крашенинников, прославившийся жестокими приговорами по политическим делам. Час для красивого, но бесцельного жеста пришел. Кузьмин решил убить Крашенинникова, но у него не было ни револьвера, ни бомбы. Он бросился на Крашенинникова с ножом и легко ранил сенатора в шею.

Кузьмин был повешен. Перед казнью, глядя, как тюремные надзиратели, суетясь, готовили виселицу, он сказал:

– Эх вы, даже вешать не умеете!

Смерть Кузьмина не примирила Авдеева с эсерами. Он все больше отходил от них и все чаще наведывался в книжный магазин, открытый студентом Копяткевичем. Магазин этот был первым политическим клубом в Петрозаводске, центром местной группы большевиков.

В магазине Авдеев познакомился с молоденькой курсисткой Галиной Тушовской. С ней он пошел на первый большевистский митинг рабочих Александровского завода.

Митинг был назначен на Древлянке.

Догорала осень. В березовом лесу было сумрачно и тихо. Свет от палой листвы освещал снизу взволнованные лица собравшихся.

Тушовская читала последнюю статью Ленина. Она была больна туберкулезом, и чтение все время прерывалось кашлем.

Тушовская сидела на мокрой ржавой траве. Авдеев снял пиджак и укутал им курсистку. Она улыбнулась и подняла на Авдеева спокойные глаза, – лицо ее показалось ему совсем детским.

Под вечер на митинг пришел наборщик Лазарь Яблонский – основатель петрозаводской группы большевиков. Он сказал насмешливую речь против эсеров.

Петрозаводские эсеры – «народ бледный и тихова-тый» – возражали вяло и неудачно. Кто-то крикнул, что едут стражники. Пришлось уходить вброд через ледяную Лососинку.

Авдеев во время наших неторопливых бесед на реке несколько раз упоминал о чувстве радости, оставшемся на душе после митинга. Он впервые столкнулся с биением революционной мысли, привезенной в это царское захолустье в трюмах грязных пароходов, в серых листовках, в горячих головах студентов, – революционной мысли, шедшей из-за рубежа, из Швейцарии, где жил Ленин. Имя это по самому своему звучанию казалось Авдееву надежным и крепким.

Лазаря Яблонского вскоре сослали в Вятскую губернию. Большевистская организация была разгромлена, тридцать рабочих-большевиков арестованы на заводе. Авдеев избежал ареста.

Наступило безвременье. После вспышки пятого года, после демонстрации у стен тюрьмы и массовок на кургане, где красный флаг прибивали прямо к дорожному кресту, на заводе стало безлюдно и угрюмо. Захолустье заливало жизнь скукой и безнадежностью. Вместо митингов рабочие ходили по воскресеньям в лес собирать грибы. В Закаменном опять начались кулачные бои. Лишь немногие хранили в сундучках прокламации, отпечатанные на гектографе лиловой бледной краской.

Летом 1914 года по сухим болотам вокруг города горело мелколесье. Из деревень шли хмурые растерянные ратники. Их сажали на пароходы, расцвеченные бумажными флажками, давали каждому по черносотенному листку «Карельского православного братства» и под вой баб и медные раскаты гимна отправляли в Вознесенье.

На заводе ввели военное положение. Рабочих объявили военнообязанными.

Население переходило на картошку. Хлеб шел по Мариинской системе туго, с перебоями.

Завод день и ночь сверлил снаряды. Из Парижа приехали французские офицеры-инструкторы. Заводскую контору завалили синими чертежами фугасных французских гранат, – завод приступил к их изготовлению.

За время войны была только одна попытка забастовки в механическом цехе завода. Авдеев, вспоминая о ней, злобно крякал. Правда – собирались, правда – потребовали увеличить заработок, но начальник завода уволил токаря – председателя собрания, а рабочим посоветовал вести себя поспокойнее. На этом забастовка и кончилась.

– К нам и революция пришла с опозданием на четыре дня. Удивительно, как за последние годы переродился народ. Об этом можно целые доклады писать. Как мы завод после революции тянули из ямы! Страшно подумать. Теперешний директор старик Сергей Николаевич Эрихман на своих плечах вынес весь завод. Я добровольно перед ним за это шапку снимаю. За честность я его уважаю и за седую голову. Седому человеку поверить в революцию не так просто, – она вещь беспокойная. Было время – в двадцатом, скажем, году, – придет он в мастерские, а нас человек пять мучается около печей, и такая на заводе тишина, – прямо как в музее. Дворы травкой заросли, – одним словом, помирал завод. Старик спас, голова у него работает, как ни у кого. А теперь что? Видели? Кипение, если можно так выразиться, – молодежь бурлит. Машины делаем такие, что приходи, смотрись, как в зеркало. Но, конечно, не даром все это далось. И Эрихман мучился, и мы, старые рабочие, с ним мучились, но вера в нас жила, понимаете, вера, что никак невозможно погибнуть заводу. Бывало, тошнит тебя от слабости, на себя взглянуть страшно, а рука не дрожит, рука действует правильно. Бывали случаи, – расслюнится иной, скажет: «Дураки, прилипли к своему паршивому заводу, ни черта у вас не получится», – так за такие слова подчас били. И стоило, говоря по совести, бить. Не наводи тень на ясный день!

Заводской музей

Заводской музей помещался на Голиковке в церкви, построенной в память посещения завода Александром Первым. Мы пошли туда с Соболевым в конце рабочего дня. Сторожиха открыла нам белый гулкий храм, заперев нас снаружи.

В музее было холодно и тихо. За низкими окнами цвел чертополох.

Мы подымали маленькие морские пушки – «трикки», изготовленные на заводе в начале XIX века, стучали по кандалам и трогали холодную и пышную прическу Екатерины II на ее бюсте, отлитом из зеленоватого чугуна. Екатерина смотрела на нас выпуклыми надменными глазами.

Мы рассматривали модели грейдеров – исполинских скребок, прорезающих новые дороги, и жмурились от блеска слюды, сваленной около витрин.

Особенно долго я рассматривал камни. Самый древний в мире каменный уголь – «шунгит» был черен и матов, будто он впитал в себя темноту тысячелетних полярных ночей. Барит походил на слоистые желтые облака. Кварц напоминал прозрачный розовый лед. На изломах он блестел сиреневым огнем. Сургучный порфир, синеватый диабаз и мрамор сорока пяти раскрасок – от белой до черной – составляли необыкновенный каменный спектр.

Соболев потянул меня за рукав к витрине, где на тарелках лежали круглые мелкие камешки, похожие на горох. То была знаменитая озерная руда. На ней в старое время работал Онежский завод.

– Возможно, – сказал Соболев, – что завод опять перейдет на озерную руду. Запасы ее в Карелии громадны. До сих пор их никто по удосужился подсчитать. В одном Выгозере, по самым кустарным предположениям, ее лежит четырнадцать миллионов тонн, не говоря о сотнях других озер. В иных озерах слой руды бывает в метр толщиной.

Вы читали «Калевалу»? Там есть упоминание о железном горохе, рассыпанном по дну озер и подо мхом в болотах. Недавно в архиве я нашел приказ первого начальника завода Вильяма Генина о добыче озерной руды. Он говорит, что «для приискания руды более надежды имеется в тех озерах, в коих вода мутна и черновата».

Между прочим, в письме к Меншикову Генин пишет о тщетных поисках руды вокруг Петровского завода и горестно восклицает: «Открытие Верхотурских медных рудников приписывают быку. О, если бы такой бык сыскался в Олонецких горах и разрыл там такую же богатую рудную жилу, – от коликих бы он освободил трудов олонецких рудокопателей».

Руду добывали из небольших озер. Крупные озера еще не тронуты. Это объясняется тем, что на малых озерах спокойнее, не бывает волны, а руду вытаскивали со дна черпаками. Плавали мужички на плотах и черпали, – дело медленное и тяжелое. Потом руду отмывали от песка и глины в ситах, складывали в кучи, обжигали дровами – и все.

Вот видите, здесь руда похожа на горох, а там на лепешки. Эта называется бобковой, а та – череповатой. Форма руды объясняется ее происхождением. Мы сталкиваемся с вопросом очень неясным. Об этом есть несколько теорий. Принята теория профессора Иностранцева. Соболев посмотрел за окно и помолчал.

– Вы химию знаете? Что я хотел сказать? Да… В той химической реакции, какая приводит к образованию озерной руды, ничего сложного как будто нет. Происходит так…

Соболев опять пристально поглядел за окно. Он почему-то начал волноваться и изложил мне теорию Иностранцева очень коротко.

– Вода размывает богатые железом породы. В здешней воде много угольной кислоты. Вот ее формула, – Соболев написал на витрине пальцем СО2. – Угольная кислота соединяется в воде с железом и образует железную углекислую соль. Как, однако, долго!

– Что долго? Соболев покраснел.

– Я говорю, как долго длится этот процесс. В озерах железная углекислая соль при первом же соприкосновении с песчинками или галькой на дне теряет углекислоту и превращается в водную окись железа – в бурый железняк. Поэтому внутри каждой горошины и лепешки обязательно есть песчинка или галька. Если внутри лежит песчинка, то получается горошина, если галька – получается лепешка.

Как видите, все очень просто. Минералог Перфильев открыл, что в образовании озерной руды большую роль играют особые бактерии, живущие в воде. С его теорией я незнаком. Но и та и другая теория говорит о непрерывном образовании озерной руды. Запасы ее все время увеличиваются. Завод может быть обеспечен на многие годы.

Когда мы рассматривали старинные кружева из олонецкого жемчуга, в стеклянную дверь музея постучали. Я поднял голову и увидел взволнованную улыбку Лены Мижуевой. Я смутился. Очевидно, я некстати пришел с Соболевым и помешал их встрече. Сторожиха отперла дверь и выпустила нас из холодного музейного плена.

Замечания действующих лиц о таланте металлурга

Я не делал тайны из своей работы над книгой об Онежском заводе. Поэтому нет ничего удивительного, что я получил несколько писем от людей, ставших действующими лицами этого повествования. Письма застали меня в среднерусской глуши на берегу лесных озер с черной торфяной водой.

Я отдыхал, слушая крики ночных птиц, плеск рыбы, гул надвигающихся гроз.

Старый инженер с Онежского завода писал коротко:

«Я не принадлежу к тем специалистам, которые считают нужным относиться к художественной литературе с пренебрежением. Я узнал, что вы пишете обо мне. Это меня смущает. Я очень прошу не делать из меня героя. Жаль, что вы не можете попасть на завод сейчас. Я показал бы вам литейщика Астекайнена. Весь завод приходит любоваться его литьем. По своей точности и изяществу оно превосходит все, что было отлито у нас до последнего времени. Даже мосты на Мойке и садовые решетки бледнеют перед великолепными частями грейдеров и насосов, изготовленными этим мастером.

Мне кажется, что было бы очень уместно написать о рабочем мартеновского цеха Иване Корсакове. Вы должны его помнить. Он стоит на чугунной площадке около печи, и вы, кажется, были удивлены его необыкновенным спокойствием.

Корсаков тридцать лет проработал на нашем заводе. Самое поразительное, что за эти тридцать лет у него не было не только одного часа, но получаса прогула. Вот какова онежская северная кровь! Корсаков ни разу не болел.

О Корсакове рабочие говорят, что он видит металл насквозь лучше микроскопа. Это отчасти верно. У Корсакова развит особый талант металлурга. Корсаков варит сталь так же, как искуснейший художник составляет прочную и верную по своему оттенку краску.

Вообще должен вам сказать, что у нас на заводе немало людей, пропитанных, если можно так выразиться, запахом металлургии, в том числе и ваш покорный слуга.

В разговоре со мной в Петрозаводске вы мимоходом упоминали о не весьма приятной, на ваш взгляд, любви технических работников к сугубой точности. Могу вас успокоить. Конечно, гайка должна быть выточена по калибру, и малейшая ошибка на десятую миллиметра превращает ее в брак. Но не думайте, что с этим же калибром мы подходим к литературе. Я твердо памятую, что Ньютон открыл закон всемирного тяготения лишь благодаря своей фантазии. Я полагаю, что художественные образы должны носить характер действительности, но им нет никакой надобности точно с этой действительностью совпадать».

О безжизненной морали

Письмо Лены Мижуевой начинается с упрека.

«Слушайте, вы – писатель! Я очень зла на вас за то, что вы пишете обо мне. Но вместе с тем – не буду уж таить этот грех – я пропадаю от любопытства и хочу поскорее прочесть, что вы такое о нас всех написали. Только, пожалуйста, без бодрых девчат в трусах, марширующих по улицам со звонкими песнями, грудью вперед и разговаривающих по учебнику политграмоты. Не делайте из нас плакатных комсомолок, смеющихся за работой, ибо это глупо. Не заставляйте нас разводить на каждом шагу принципиальную мораль. Вообще не подражайте газетам и не забывайте, что мы со всеми нашими недостатками и опрометчивостью гораздо умнее, чем нас усиленно изображают писатели.

Написали ли вы о Шарле Лонсевиле? Его жизнь вошла в мою память занозой.

Кстати, еще о себе. Я вышла замуж за Соболева. Живем весело, но, как водится, безалаберно. Сейчас Соболев уехал в Сороку, разыскивать материалы по истории гражданской войны, – как вам нравится этот муж – архивный червяк! Соболев говорит, что архивы – это история, а история – лучший иммунитет против скверного прошлого.

Ну, довольно. Я искренне желаю вам успеха и счастья. Живите и работайте хорошо.

Делаю приписку у себя в цеховой лаборатории. Вы спрашивали меня, как я отношусь к писательству. У меня на этот счет есть своя затаенная мысль. По-моему, писатель должен иногда показывать людей и вещи не такими, каковы они на самом деле, а такими, какими они будут или должны быть. Писатель должен предугадывать и предчувствовать, – не сердитесь на меня за это плохое слово. Если я нахожу у кого-нибудь эти черты, то мне ясно, что он писатель настоящий.

Боюсь, что по глупости своей пишу очень туманно. Ну, представьте себе, что вы долго и нетерпеливо ждете поезда. Если так ждешь, то отчетливо слышишь шум подходящего поезда тогда, когда никто из окружающих его еще не замечает. Напряженное ожидание обостряет слух. Так же должно быть у писателей. Напряженное представление о полноценной жизни обостряет способность выхватывать из действительности уже существующие и разрозненные черты этой будущей жизни. Это свойство я очень ценю».

О саркофаге Наполеона

Третье письмо я получил от человека, не попавшего в эту книгу. То был гранильный мастер Вершилло – консультант Онежского завода по буровым инструментам.

«Я забыл сообщить вам, дорогой товарищ, кое-что интересное о карельских камнях. Лучший по цвету здешний камень – шокшинский порфир. В Мавзолее на Красной площади в Москве им выложено слово „Ленин“. Шокшинский порфир покрыт струями, за это его и ценят. Камень без струи – мертвый камень. В нем нет игры и жизни.

Не знаю, известно ли вам, что саркофаг Наполеона в Париже сделан из карельского порфира и мрамора. Вы подумайте, как по здешним гнилым гатям волокли до берега озера двадцать семь громадных порфировых монолитов для отправки в Париж.

Камней и всяческих ископаемых здесь великое множество. Всего не перечтешь – гранит, порфир, диабаз, горшечный камень, шунгит, всяческие железняки, медь, золото, шпат, минеральные краски, кварц и, наконец, слюда. Обратите особенное внимание на слюду.

Про диабаз, из которого делают московские мостовые, я не говорю. Об этом известно всякому. Между прочим, чертовски прочный камень, и по поводу этой его прочности я хочу вам рассказать любопытный случай.

Недавно совершил я на старости лет глупость, а втравил меня в это дело пожилой моряк, капитан Ерченко.

Жил я три недели в доме отдыха на Медвежьей горе. Жили со мной Ерченко и молодой ученый из Ленинграда Михельсон. И случилось досадное происшествие – Михельсон пошел на охоту с собакой Ерченко Тузиком, по своей близорукости принял Тузика, скакавшего в высокой траве, за зайца, выстрелил и убил наповал. Естественно, возникла ссора.

А надо вам сказать, что этот самый Михельсон изучал перед этим древние рисунки, выбитые на скалах в некоторых местах на берегу озера. Называются эти рисунки петроглифами и выполнены они не без мастерства, даром что им, по определению Михельсона, по две тысячи лет.

Так вот, капитан Ерченко решил отомстить Михельсону. В планы своей мести он посвятил и меня. Даже больше, – взял меня к себе в эксперты, и мы две недели ухлопали на то, чтобы выбить на одной из диабазовых скал фигуру черта с телефонной трубкой. Вот тогда-то я и узнал подлинную крепость диабаза.

Потом, конечно, Ерченко пустил слух, что найден новый петроглиф, Михельсон побежал туда, а за ним весь дом отдыха. Что было, вы легко можете представить. От хохота люди прямо падали на землю.

Да, следует, конечно, заинтересоваться слюдой. Под Кандалакшей есть залежи мощностью почти в метр. Без слюды не может существовать ни радио, ни телефон, ни автомобильная промышленность. В старину, конечно, здешнюю слюду употребляли только как стекло и называли даже „стеклом святой Марии“. Местная слюда прекрасного качества и чистоты – розовые пластинки попадаются редко.

Про шунгит вы, должно быть, знаете. Это самый древний по происхождению каменный уголь. Как топливо чистый шунгит слаб: загорается медленно и горит не очень жарко. Но в золе его содержится три процента ценнейшего металла ванадия. А ежели шунгит смешать с донецким углем, то горит он великолепно.

Вообще богатства здесь – непочатый край. Простите за советы, но на камни, по моему скромному разумению, надлежало бы обратить внимание. Правду сказать, камень здешний основательно забыт.

В случае чего – пишите. Книга – дело деликатное, поэтому не обессудьте меня за вмешательство не в свои дела».

В беспрерывном волнении

Капитан Тренер, командир пассажирского парохода, на котором я плавал по Онежскому озеру, прислал письмо, полное, по обыкновению, надежд и беспокойства. Оно не имеет прямого отношения к Онежскому заводу, но оно очень «онежское», и потому я решаюсь опубликовать его.

«Впредь я буду водить озерные пароходы из Ленинграда в Онежское озеро – самое подходящее занятие для престарелых капитанов. Озеро это, как вы знаете, я крепко люблю, но любовью странной. Я выкапываю много интересных вещей, имеющих к нему довольно отдаленное отношение, и вещи эти меня весьма радуют.

Сейчас я решил заняться восточными берегами, где до сих пор еще поют былины. Какие там леса! Какие озера! Какие древние слова и – самое интересное – какие своеобразные перемены происходят в этих дебрях теперь!

Мой лозунг – долой белые пятна как на карте земли, так и в научных системах! Нахальный лозунг, не правда ли? Когда я наконец успокоюсь?

Мне надоело испытывать беспрерывное волнение по поводу вещей, из которых, как говорит народная мудрость, „шубы не сошьешь“.

Но это – самая постоянная из черт моего характера.

Приезжайте к нам в Ленинград. У нас на седьмом этаже закаты светят прямо в окна. Ленинград изнемогает под тяжестью садов и солнца, – лето стоит удивительно ясное, – и Наташа перестала наконец плакать по ночам над книгами. Итак, все в порядке. Тренер».


Последний раз я перечитывал эти письма у костра. Слепые зарницы в беспамятстве падали в черную воду. Над зарослями волчьих ягод переливалась каплей ключевой воды утренняя Венера – та звезда, чей свет я так часто видел над берегами туманного Онежского озера.

1932

В прифронтовом колхозе

Дорога шла по дну широкой балки. Пахло степью – горькими травами, сухой полынью, чабрецом. Ночь пришла внезапно, как всегда на юге, и водитель вел машину на ощупь. Пора было остановиться на ночлег, но вокруг не было ни одной хаты, ни одного человека. Только на краю земли часто вспыхивали бесшумные зарницы – отблески далекого ночного боя.

Потом в небе зачернел одинокий шест колодца – украинского «журавля». У колодца кто-то осторожно курил в руку.

– Эй, – крикнул водитель, – земляк! Где бы тут заночевать?

К машине подошел дряхлый старик с охотничьим ружьем.

– Ночевать, надо думать, негде, – ответил он ласково, – кроме как в моей хате. Я колодец стерегу в степи.

– А далеко до твоей хаты?

– Да туточки, за бугром.

– Ну садись, показывай дорогу.

Старик сел, кряхтя, в машину. Глаза его хитро поблескивали в темноте. Ехали мы долго, давно миновали бугор, а стариковской хаты все не было. Водитель начал ворчать.

– Зараз будет, – успокаивал его старик. – Ночью всегда дорога длинная.

Неожиданно в темноте появились вооруженные люди.

– Стой! – строго крикнул старик. – Приехали. Показывайте документы, товарищи!

Старик схитрил и вместо своей хаты привел нашу машину к колхозному патрулю. Нас вежливо попросили выйти, привели в правление колхоза и проверили при свече документы.

– Не взыщите, – сказал, улыбаясь, председатель колхоза – маленький молчаливый человек по фамилии Халупняк. – Мы всех проверяем. У нас день и ночь конные объезжают дороги, у нас каждый колхозник обязан быть бдительным. Ну, раз вы свои, то устраивайтесь, а мы вас покормим.

Был уже час ночи, но вокруг хаты, где мы остановились, началось оживление. Старая колхозница принесла кувшин молока, босой мальчик – краюху свежего белого хлеба и миску меда, а сам Халупняк разложил на столе брынзу, украинскую колбасу и вытащил из кармана пачку махорки.

Колхоз «Маяк», куда мы попали, самый обыкновенный колхоз области. Он не миллионер, но надеется после войны стать миллионером. У него две тысячи гектаров пшеницы и подсолнуха, сады, виноградники, породистый молочный скот, каракулевые овцы, около триста лошадей и множество птиц – уток, гусей, кур, индюшек.

Но сейчас колхоз живет напряженной военной жизнью. Он похож на вооруженный лагерь. «Все для армии» – так сказал нам Халупняк и так думает каждый колхозник. Сущность подлинной народной войны заметна здесь с особенной силой. Армия и народ неотделимы, неразрывны, – это по существу одно и то же.

Мужчины ушли на фронт. Женщины спешно убирают хлеб.

Работают все – от древних стариков до белобрысых мальчишек. Мальчишки – «хлопчики» – сменили взрослых и потому ведут себя, как взрослые: строго, с достоинством, без лишних разговоров. Все они – ездовые на уборке богатого урожая и, кроме того, разведчики. От их зорких глаз не скроется ни один подозрительный человек. Они знают каждый ров, где может спрятаться враг, и находят диверсантов быстро и безошибочно.

На следующее утро при нас две молодые колхозницы заметили в полях странного человека. Он был в комбинезоне, без шапки, весь в пыли и соломе. Увидев колхозниц, он лег. Они же нарочно остановили телегу и начали пить из крынки холодную воду. Человек в комбинезоне не выдержал. Он вышел из пшеницы и знаками попросил пить. Глаза у него были мутные, он шатался и только мычал. Женщины схватили его, связали вожжами, он сопротивлялся, но очень слабо. Человек этот оказался немецким летчиком. Его самолет был сбит нашим истребителем. Немец спустился на парашюте и два дня прятался в пшенице, пока не наткнулся на наших колхозниц.

– А вы не опасались, бабочки? – спросил наш водитель колхозниц. – Немец ведь был вооруженный!

– Мы думали, что он будет стрелять, – ответила нараспев одна из колхозниц. – Так и думали. А он не успел.

На уборку хлеба были брошены все. Уборка была трудная: зной, сухость, воровские налеты немецких истребителей, пытавшихся расстреливать колхозников пулеметным огнем. Но хлеб в «Маяке» был убран вовремя и вовремя обмолочен.

На следующий день, когда мы уезжали из колхоза, тот же старик, который нас задержал, сел в машину, чтобы показать нам дорогу до большого шляха.

– Война! – сказал старик задумчиво. – Мне много годов. Я еще в ту войну ранение получил. И я всем бойцам проходящим говорю: «Не отдавайте, сынки, тому немцу ни одного колоса пшеницы, ни кружки воды из наших колодцев, ни одной соломинки из нашего стога. Наше дело, как я понимаю, светлое, трудовое, и верх будет наш!»

1941

Зеленая стража

Любовь к лесу родилась у меня еще в детстве. Когда я был гимназистом четвертого или пятого класса, наша семья проводила лето в знаменитых Брянских лесах. Раньше они назывались Дебрянскими, – от слова «дебри», непроходимые лесные чащи.

Я никогда не забуду тот летний вечер, когда я впервые ехал на телеге с маленького полустанка в глубину этих лесов. Все казалось мне удивительным и таинственным: и вершины сосен, терявшиеся во мраке, и туман над болотами, и блеск звезд в вышине между ветвей, бесшумный полет темных птиц. Тогда я еще не знал, что это летали совы.

Мне все казалось, что в лесной тьме, вот здесь, в нескольких шагах от дороги, прячутся в овраге разбойники, а меж стволов тускло блестят озера с покосившимися сторожками на берегах. Мне казалось, что со дна этих озер долетает едва слышный колокольный гул, пока я не догадался, что это шумят сосны.

Днем лесной край предстал передо мной во всей своей мощи и нетронутой красоте.

Любимым занятием нас всех, мальчишек, было лазание на вековые сосны. Мы забирались на самые вершины. Оттуда, казалось, можно было дотянуться рукой до пышных летних облаков. Там сильно, до одури пахло нагретой смолой и во все стороны простирался великий неведомый лес.

Можно было часами сидеть на вершине сосны и смотреть на этот хвойный океан, слушать шум, похожий на ропот прибоя, и гадать о том, что скрывается там, в дебрях этих безбрежных лесов.

В Брянском лесу я впервые встретился со старым лесничим и узнал от него много вещей, показавшихся мне невероятными.

Я узнал, например, что лучшие семена сосны лесоводы добывают из беличьих складов, потому что белка собирает только самые здоровые и свежие шишки.

Я узнал, что брянская сосна растет на песчаной земле, смешанной с фосфоритами, и потому нет в мире лучшей сосны по прочности и красоте древесины.

И, наконец, я узнал главное, что лес, и один только лес, спасает землю от высыхания, от засух, суховеев, неурожая и порчи климата.

С тех пор я понял великое значение леса для жизни человека, для жизни земли. Я узнал простой закон – проверенный веками. Он говорит, что каждый гектар уничтоженного леса вызывает неизбежную гибель гектара плодородной земли.

Уничтожение лесов ведет к высыханию земли. Лес задерживает влагу. Снега тают в лесах гораздо медленнее, чем в безлесных местах, спокойно просачиваются в глубину почвы. Потом лес медленно и равномерно отдает эту влагу окрестным полям и рекам. А в безлесных голых полях талые и дождевые воды стремительно скатываются в реки, вызывают наводнения и безвозвратно уносят огромные слои плодородной земли. На полях остается тощая бесплодная земля, а реки быстро мелеют и заносятся илом и песком.

Особенно опасно сводить леса по склонам холмов и гор. Тотчас от дождевых потоков начинается рост оврагов. Только у нас в стране овраги уничтожили около трех миллионов гектаров полей.

В горах дождевые воды низвергаются в долины, заносят их жидкой глиной, обломками скал, и, бывает, под этими пластами грязи гибнут целые поселения.

Лес питает родники и реки своей чистой водой. Большинство рек берет начало из лесных болот и озер. В местах, где лес уничтожен, подпочвенная вода уходит очень глубоко, и тотчас начинается обмеление рек. Но лес не только хранитель вод. Он спасает землю от сыпучих песков и суховеев.

За последние сто лет из-за вырубки лесов летучие пески появились там, где их никогда не было. Площадь земли, затянутой этими песками, увеличилась во много раз.

На юго-восток от нашей богатой и прекрасной русской равнины лежат Закаспийские пустыни – бесплодные и никчемные области земли. Пустыня страшна тем, что она непрерывно движется. Ветер подымает на воздух целые материки мелкого песка. Солнце меркнет в багровой пыльной мгле, и начинается грозное и зловещее наступление песка на плодородные земли.

Кроме песка, ветры из пустыни – у нас их зовут суховеями – несут с собой раскаленный, все иссушающий воздух.

Сохнут хлеба, перегорает в пепел листва деревьев, трескается от жара земля.

Человек может и должен остановить наступление пустыни. И в этом ему может помочь только лес, только могучие зеленые стены лесов, выдвинутых, как боевые форпосты, навстречу суховеям.

В октябре этого года правительством Советского Союза и ЦК ВКП(б) был обнародован смелый, не имеющий себе равных в истории, план насаждения лесов на восточных рубежах Союза. Это – план создания новой природы. Тысячекилометровые лесные полосы остановят суховеи и спасут от высыхания плодородную землю.

Когда думаешь об этом, то невольно завидуешь нашей молодежи, потому что она будет осуществлять эту прекрасную и небывалую работу.

Леса оздоровляют землю. Они не только исполинские лаборатории, дающие кислород. Они поглощают из воздуха пыль и ядовитые газы. Достаточно того, что в воздухе городов в несколько тысяч раз больше микробов, чем в воздухе лесов.

Нет, пожалуй, ничего целебнее и прекраснее, чем воздух сосновых боров, – смолистый, мягкий, настоянный на запахе хвои, трав и цветов. Поэтому в нашей стране так берегут леса вокруг больших городов и справедливо называют их «легкими города».

Этим летом старуха колхозница из Мещорских лесов под Рязанью сказала мне:

– Наши леса трогать немыслимо. Они дышут на Москву издали своим легким воздухом. В наших лесах живи, сколько хочешь, хоть сто – полтораста лет, никто тебе слова не скажет.

Наконец, есть еще одно прекрасное свойство лесов. Они, если говорить языком наших ученых-лесоводов, являются наиболее благотворной средой для кристаллизации человеческой мысли и для творчества.

Красота наших лесов всегда была источником вдохновения для наших поэтов, ученых, композиторов и художников – Пушкина, Гоголя, Чехова, Аксакова, Чайковского, Бородина, Пришвина, для историка Ключевского, создателя нашей авиационной науки Жуковского, художников Левитана, Нестерова и многих других.

Наш народ всегда любил, знал и ценил лес. Недаром столько сказок и песен сложено о наших дремучих лесах.

Мы – великая лесная страна. Наша лесная наука – самая передовая в мире. Мы дали миру таких ученых, как Докучаев, Тимирязев, Вильямс.

Они были не только исследователями, но и хранителями лесов. И, вспоминая их, мы не можем не вспомнить об огромной армии простых и незаметных героев, – о наших лесоводах, лесниках и объездчиках, об их напряженном и суровом труде.

Они – хранители леса и тем самым хранители тех сил природы, которые дают нашей стране урожаи, ее богатства и без сохранения и развития которых немыслимо наше счастливое будущее. В заключение мне хочется привести здесь одну надпись на фанерной табличке, которую я видел в Гришинском:

«Глядите – берегите этот лес. Погубить его можно за день, а выращивать надобно сто лет. Поэтому и разводить костры запрещается строго. Объездчик Андрей Потапов».

В лесах – наше будущее, судьба наших урожаев, наших полноводных рек, нашего здоровья и, в известной мере, нашей культуры. Поэтому лес надо беречь, как мы бережем жизнь человека, как мы бережем нашу культуру и все достижения нашей необыкновенной эпохи.

1948

Первые листья

С утра из Заволжья начал задувать «казахстанец». Степь задымилась. Ветер срывал красноватую пыль с дорог и уносил ее к Дону, к Хопру, к Тамбовщине.

Пыль летела косматыми языками, припадая к земле. Тончайшая эта пыль была похожа на пудру. Она забивалась даже под стекла часов.

Мгла клубилась над степью, и в этой мгле мчались, подскакивая и вертись, сухие кусты перекати-поля.

Стоял ранний май, но в это трудно было поверить. Желтели вдалеке обрывы пересохших балок, побурела от пыли полынь, и самое небо было покрыто свинцовым налетом.

Дорога из Сталинграда в Дубовку, на лесные полосы тянулась степью. «На сколько хватает глаз, – как любили говорить писатели прошлого века, – ничто, кроме ленивого полета коршунов, не нарушало степного однообразия». Но так казалось только вначале. Глаз очень быстро привыкал к этому однообразию, к прямой черте горизонта и начинал замечать по обочинам дороги изорванные взрывом остовы грузовиков, втоптанные в землю танковые гусеницы и пулеметные диски, покрытые спекшейся глиной.

В густой дорожной пыли валялись пули. В иных местах их было так много, что они хрустели под ногами, как гравий. Большими островами то появлялись, то исчезали по сторонам поля недавних сражений. Недавних сражений! Годы мирного труда отодвинули войну так далеко, что, казалось, между нашим временем и войной уже легло столетье.

Характерно, что именно здесь, в Сталинграде, где еще высятся молчаливые руины и цепь пушек, поставленных на гранитные постаменты, отмечает железную линию обороны, все заняты кипучим трудом – закладкой новых ветрозащитных лесов, строительством исполинской плотины через Волгу, сооружением Волго-Донского канала, постройкой удивительных машин, Как, например, землесоса, который заменяет труд тридцати пяти тысяч человек. Недаром на дверях комнаты в подвале универмага, где был взят в плен Паулюс, сейчас висит мирная табличка: «Дежурный пожарной охраны».

Две огромные лесные полосы протянуты через сталинградские степи. Ближе к Волге проходит полоса Саратов – Астрахань шириной в сто метров, а за ней, глубже в степь, идет тройная линия лесной полосы Камышин – Сталинград. Эта полоса пролегает по водоразделу Волги и Иловли и обходит мощными поворотами крутые степные балки.

Полоса эта носит название «трассы юности». Она посажена сталинградскими комсомольцами, взявшими обязательство закончить посадку новых лесов в три с половиной года вместо пятнадцати лет.

Около «трассы юности», на краю небольшой балки я увидел цветущую дикую яблоню. Она росла совершенно одна в открытой степи. Она вся шумела и трепетала от ветра, но ветер не мог оторвать от яблони ни одного лепестка. Очевидно, за многие годы жизни дерево выработало в себе цепкость, упорство, способность противостоять жестоким суховеям. Ствол яблони казался отлитым из узловатой серой стали. И, как окалина на стали, желтели на яблоне лишаи.

Такую же школу выносливости и упорства придется пройти и молодым дубкам, посаженным в здешней степи. Работники лесной полосы называют их героями. Нет более поразительного и трогательного зрелища, чем эти побеги с прозрачными – то зелеными, то красноватыми и еще липкими листьями, что цепко держатся в сухой земле и тянутся из солончаков навстречу ветру.

Дубки еще невысокие, – их посадили только в прошлом году. Надо нагнуться к земле и посмотреть вдоль посадок. Тогда хорошо бывают заметны полосы дубовых побегов, прорезающие степь от горизонта до горизонта как бы бесконечными зелеными шнурами.

В первые четыре года молодые дубки идут, как выражаются лесоводы, «в корень», закрепляются в земле и только после этого начинают расти в вышину – до полуметра за каждое лето.

Вокруг молодых дубков насажена зеленая теневая «охрана» из желтой акации, татарского клена и ясеня. Лучше всего разрослась акация – она уже высотой по колено и дает первую перистую тень.

Мы долго сидели на растрескавшейся земле на опушке будущего леса и смотрели, как ветер бежал волнами по молодой листве. И долго слушали ее еще неясный, еще как бы застенчивый шум, небывалый в этих волжских пустынях первый шум леса.

Высокий, загоревший от солнца человек в черной гимнастерке с боевыми орденами, начальник лесного участка – человек резкий и требовательный, – очень осторожно прикоснулся к трепещущим дубовым листочкам и сказал:

– Да… Истинные герои! Выстояли! Я не мастер, понимаете, по части поэзии. Мое дело – посадочные машины, графики работы и все такое прочее. А все же скажу, что Пушкин был прав, когда написал: «Здравствуй, племя младое, незнакомое! Не я увижу твой могучий поздний возраст».

Он замолчал, растирая на ладони комок твердой глины. С бугра, где мы сидели, была видна далекая Волга, свинцовая от ветра.

– Тяжелая земля! – сказал он наконец, разжал ладонь и показал горсть бурой шершавой земли. – Солонцы! Видите эти плеши в степи? Это все солонцы, будь они четырежды прокляты! Теперь понимаете, какие испытания должны были выдержать эти дубочки?

Да! Это было удивительно. Тем более удивительно, что желуди для посадок в сталинградской степи были присланы из-под Львова и Белой Церкви, – из мест, где дубы растут на влажной тучной земле, где нет ветров, где деревья избалованы мягким климатом.

Эти молоденькие дубы были потомками тех, воспетых Гоголем «подоблачных» украинских дубов, по которым от сильного ветра «прыщет золото» солнечного света.

Посадка ветрозащитных лесов еще не всюду закончена. Очевидно, в дальнейшем следовало бы присылать в эти засушливые места желуди из тех областей Союза, где климат приближается к здешнему, желуди из степных дубрав, таких, как Шипов лес в Воронежской области или лес на берегу Хопра около Борисоглебска.

Этот лес внезапно возникает за окнами вагона после сотен километров степей, где не видно ни кустика. Возникает, как некое чудо, – весь в цветущих диких грушах, – в переливах света и тени, в могучих кронах дубов, вздымающихся над непролазными чащами молодых берез и лещины. В открытые окна врывается запах зелени и речной воды. Становится ясно, что где-то рядом есть вода, и действительно, через несколько километров появляются разливы тихого Хопра, застывшего у подножья живописного Борисоглебска с его шумящими тополями.

Здесь, в сталинградской степи, с особой наглядностью видна замечательная черта нашего времени, – содружество народов вызвало к жизни содружество природы. Украина дарит Поволжью дубравы, и Поволжье, конечно, не останется в долгу.


У молодых лесов есть свои враги. Прежде всего бездождье и солонцы, о которых было сказано выше. С солонцами борются путем гипсования. Солонцы посыпают гипсом. Он превращает едкие соли, убивающие растительность, в соли нейтральные, безвредные для зеленого покрова степей.

Кроме солончаков и безводья, у молодых лесов есть еще один опасный враг – блоха, обыкновенная вульгарная блоха.

Конечно, блоха не грызет молодые растения. Дело обстоит несколько сложнее. В степях живет пушистый зверек – грызун тушканчик, похожий на маленького кенгуру. Это очень блошливый зверек. Чтобы избавиться от блох, тушканчик ищет в окаменелой степи землю помягче, роет в ней ямку и начинает кататься в этой ямке, вычесывая блох, – так же, как катаются лошади. А так как самая рыхлая земля в степи – на лесных полосах около молодых дубков, то тушканчики и выбрали эти полосы для своей блошиной войны.

Вырывая ямки, тушканчики обнажают корни дубов. Тогда на смену тушканчикам приходят суслики и грызут эти корни.

Когда мы ехали по степи вдоль лесных полос, вся дорога была усыпана отравленным овсом против сусликов и тушканчиков. Овес этот только что был разбросан с самолета. Его высыпают преимущественно вдоль дорог.

Суслик – зверь сообразительный. Он селится по обочинам степных дорог, так как около дороги суслику жить безопаснее: проносящиеся машины отпугивают коршунов – самых страшных сусличьих врагов. Сам же суслик – существо нахальное и машин теперь не боится, – он к ним привык.

На Волго-Донском канале я видел сусликов рядом с работающими экскаваторами. Они сидели на задних лапах около своих нор и, подергивая усами, с любопытством смотрели на грохочущую машину, не подозревая, что через минуту она разрушит все их хозяйство.


Весь день наша машина мчалась вдоль лесных полос. Временами с возвышенностей они были видны во весь размах степи, от горизонта до горизонта, и были похожи на переливающуюся через увалы широкую реку молодой зелени среди серебристой полыни и степного бурьяна. Изредка ровная линия полос переходила в торжественный и плавный поворот, точно следуя гребню водораздела.

Хохлатые степные жаворонки цвета пыли взлетали из-под колес машины. Ветер стих. Кучевые облака, розовые от заката, остановились и растаяли в небе. Впервые за весь этот знойный день от лесных полос потянуло едва заметной, нежной прохладой. Там, в листве дубов и акаций, уже накапливалась влага. Это было ее дыхание.

Когда первая звезда зажглась в сумрачном сиреневом небе и под землей затрещали кузнечики, мы подъехали к лесному участку.

Среди степей стоял уютный маленький дом-вагон на колесах. Такие дома зовут здесь «казенками». В этом доме жили работники лесной полосы.

Играло радио, и его голос разносился далеко по степи.

В доме было тесно, но очень чисто. Пахло хлебом и сухими травами. На дощатом столе лежали книги: Алексей Толстой, «В окопах Сталинграда» Некрасова, «Утраченные иллюзии» Бальзака.

В доме на колесах никого не было. Только на ступеньках приставной лестницы сидел белоголовый мальчик лет семи, чистил картошку, а шелуху бросал в простреленную немецкую каску, – собирал шелуху, чтобы накормить поросенка со странной кличкой «Нарзан». «Нарзан» терся, добродушно похрюкивая, о ступеньки лестницы.

– Где же все ваши? – спросил мальчика начальник участка.

– Влесу, – ответил мальчик и показал в степь, где медленно дотлевал широкий закат.

Я сел на ступеньки рядом с мальчиком, закурил. Звезды одна за другой зажигались над мглистой степью, далеко за краем земли небо заголубело от электрического зарева Сталинграда.

Скоро мы увидим эти степные леса во всей их свежести, великолепии и шуме подоблачных вершин. Увидим широчайшие разливы Сталинградского моря, цветение садов в бывшей пустыне, услышим мощные гудки морских пароходов и веский гул волжской воды, падающей через плотину серебряным пластом во всю ширину великой реки.

Сталинград, 1951

Могучая речная держава

Свыше ста тысяч рек протекает по необъятным просторам нашей страны – от торжественной Волги, многоводного Енисея и державной Невы до каких-нибудь тихих и прозрачных, заросших кувшинкой и водяной гречихой Мошки и Серебрянки.

Речная карта Советского Союза похожа на густую причудливую сеть. Если бы можно было расплести эту сеть в одну нитку, то она протянулась бы на два с половиной миллиона километров.

Русские реки вошли в историю и быт страны, в ее экономику и народную поэзию, в литературу и живопись. О них можно было бы написать много великолепных книг. И эти книги, конечно, будут написаны. Потому что именно сейчас реки призваны советским человеком стать его первыми помощниками в исполинском деле пересоздания природы.

В 1952 году будет открыт Волго-Донской канал. Сооружение его завершит тот «великий водный круговорот», о котором мечтали наши предки. Огромные сухопутные пространства страны получат выход в моря Белое, Балтийское, Каспийское, Азовское и Черное и дальше во все моря и океаны мира. То, что еще вчера казалось фантастикой, утопией, дерзкой мечтой, сбывается на наших глазах.

Новые пресные озера-моря появляются на карте страны. Никогда еще географические карты не старели так быстро, как в наше время.

К Московскому и Рыбинскому морям в 1952 году прибавится Донское (Цимлянское) море. А когда будет закончено сооружение на Волге самого мощного в мире «каскада шести гидростанций», зашумят два новых моря – Жигулевское и Сталинградское.

Неизмеримо выросло значение труда речников. Если недавно речники выполняли только почетную и трудную работу по судовождению на наших реках, то сейчас они, кроме того, участвуют в строительстве гигантских гидросооружений.

Маленькие и скромные землесосы, углублявшие обычно речные перекаты, стали родоначальниками тех мощных землесосов, заменяющих труд десятков тысяч человек, что намыли Цимлянскую плотину на Дону длиной в тринадцать километров, а сейчас намывают Куйбышевскую плотину.

На сооружении этих исполинских, почти фантастических по величине плотин тоже будут работать речники.

Этим летом на пристани в Сталинграде я слышал спор нескольких волжских капитанов – старых «речных волков». Говорили о том, кому выпадет счастье провести но каналу первый пароход.

Молодой матрос, слушавший издали, как и я, этот спор, подмигнул мне и сказал:

– Пусть они там говорят, что хотят, а я хоть на самом ничтожном катеришке, а пройду по каналу первым. Волноваться буду, понятно. И завидовать мне будут, конечно. Да и как не позавидовать? Ведь не каждому выпадает такая судьба.

Он был прав, этот молодой матрос. Мы завидуем тем, кто был участником событий исторических и неповторимых. Это хорошая зависть.

Завиден труд речников, и прежде всего потому, что их работа тесно связана с великолепной нашей природой.

Реки, рождая любовь к своим водам и оживленным берегам, вызывают тем самым привязанность ко всей стране.

Начала любви к Родине, нашей привязанности к ней коренятся и где-то там, в истоках великих рек, хотя бы в истоках Волги, где маленький ключ бормочет в корнях березы и медленно вертит позлащенный осенью лист. И если мы отдаем даже каждому такому ключу частицу своей любви, то сколько же мы отдаем этой любви нашей стране во всей ее обширности и великолепии! Нет меры этому чувству.

Русские реки! Они величавы и спокойны, как красота русских женщин.

Друг Пушкина поэт Языков – волгарь из Симбирска – воспел русские реки в изумительных стихах. Воспел Волгу – властительницу вод, «обширных русских вод, простерших ход свой славный… между холмов и долов многоплодных до темных Каспия зыбей». Он писал о Тверце, «лелеющей тысячи судов», Оке – «поемистой, дубравной», о Суре, «красавице, задумчиво бродящей», Свияге «пажитной, игривой и бессонной» и, наконец, о Каме, «чей сильный бурный водобег, под криками орлов свои волны седые катя в кремнистых берегах, несет железо, лес и горы соляные на исполинских ладиях».

Пушкин впервые написал о Доне, что он не течет, а льется. В этом была удивительная, никогда не изменявшая поэту, точность определений. Волга, Северная Двина, Днепр, Обь – все большие русские реки именно текли. Они несли к морям тяжелые воды. В широком движении этих рек была сила, настойчивость. А Дон лился легко, позванивая на перекатах, серебрясь от ветра вместе с листьями ракит. Облака медленно тонули, тускнея в его омутах. Песчаные косы, перемытые донской водой, были выбелены солнцем, как холсты, что раскладывали казачка по донским берегам.

Блеща среди полей широких,

Вот он льется! Здравствуй, Дон!!

От сынов твоих далеких

Я привез тебе поклон…

Недалеко то время, когда от гранитных набережных Москвы и от пристаней Ленинграда и Архангельска пароходы будут отваливать в прямые рейсы до далекого Ростова, а затем и до прибрежных городов Азовского и Черного морей.

Из сумрака белых ночей эти пароходы уйдут под черное, пылающее крупными звездами, южное небо. Пароходы как бы будут брать огромные разрезы Советской страны в пространстве. Десятки наречий будут слышны на их палубах. Десятки городов будут проплывать мимо пароходов, уходя в речные дали, – городов, овеянных древней и новой славой, кипучих и живописных.

Пожалуй, не будет ничего более увлекательного и заманчивого, чем эти плавания. Особенно для нашей молодежи.

С тем большей силой мы будем любить их, эти реки, несущие свои светлые струи через великое разнообразие и живописные просторы страны, те реки, что дают нашей Отчизне энергию, свет, воду для орошения засушливых областей, где вскоре расцветут новые благословенные края.

1952

За красоту родной земли

Мы неопровержимо доказали свою смелость в создании новых форм жизни.

Мы создаем будущее сейчас, сегодня, а не только говорим о нем и представляем его в туманном отдалении.

Итак, разговор будет идти о борьбе за наше будущее, но в тесной связи с одним печальным явлением сегодняшней жизни, – безнадежным опустошением нашей удивительной в своей прелести русской природы. Нужно твердо остановить тех, кто, как сказал один старый колхозник, «в ширь и в край мордует русскую землю».

Мы караем за хулиганство, за убийство людей, но порой равнодушны к убийству природы, – той природы, что является величайшей силой в моральном и эстетическом развитии народа.

Русская литература, музыка, живопись, вся наша великолепная культура, наконец история – все это неразрывно срослось с красотой русской земли. Она наложила отпечаток на формирование характера нашего народа – великодушного и талантливого, простого и мужественного.

Нет для нашего сердца милее края, чем Россия, чем ее свежие леса и перелески, поля и заливные луга, тихие реки, звон родников и светлые зори над росистыми зарослями…

Опустошитель земли – прежде всего явный хулиган, жестокий собственник по своей внутренней сути. В редком случае – это просто дурак.

Но прежде чем говорить об опустошителе, нужно сказать несколько слов о пособниках этого хищника и дикаря – о «прекраснодушных» людях, старающихся оправдать или не замечать это зло из-за боязни «вынести сор из избы».

Пусть сор гниет, пусть распространяет зловоние и миазмы, пусть грозит болезнями, – лишь бы не узнали и не осудили соседи, лишь бы все было «шито-крыто». Вся отталкивающая житейская философия мещанства выражена в этой поговорке, в этой заповеди труса и лицемера.

Как можно бороться за красоту родной земли, за ее процветание, если самые вопиющие факты, приведенные вами, будут вызывать наигранную недоверчивую усмешку и готовое возражение: «Ну, что вы! Не надо преувеличивать», или: «Ну и что из этого? Что же здесь особенного?»

Конечно, что особенного в том, что закон, запрещающий сводить леса по берегам рек, сплошь да рядом нарушается при потворстве местных властей?

Что особенного в том, что из-за этого мелеют и иссякают реки, бесплодной становится земля, затягиваются илом водохранилища?

Что особенного в том, что леса вырубаются подчас хищнически и в большем количестве, чем об этом оповещают ведомственные отчеты?

Что особенного в том, что любое, даже маловажное учреждение, если дорвется до строительства, то строит на триста тысяч рублей, а пакостит вокруг землю на три миллиона?

Земля у нас принадлежит всему народу, она – общенародное достояние. Мы все – хозяева этой земли. Мы вправе поднять свой голос против опустошителей земли, ударить их по рукам.

Это – не преувеличение и не пустые слова. Недаром за последнее время редакции газет получают множество гневных писем по этому поводу со всех концов страны.

Достаточно даже наспех, нигде подолгу не задерживаясь, проехать по стране, чтобы убедиться, что есть немало мест, где точит землю, как шашель точит дерево, распоясавшийся опустошитель.

За примерами ходить недалеко.

Этим летом я приехал в Тарусу – тихий городок на Оке. За Тарусой давно установилась слава одного из самых живописных мест Средней России. Густые смешанные леса, горы, звонкие речушки, соловьиные рощи, широкие дали, Ока и множество прекрасных и неожиданных аспектов русской природы издавна привлекали в Тарусу художников. Таруса стала приютом многих мастеров нашей живописи. Здесь жили и работали Поленов и Борисов-Мусатов. Здесь работали и работают художники Крымов, Ватагин и многие другие.

Таруса стала для нас тем же, чем для развития французской живописи деревушка Барбизон. Таруса вошла в историю нашего искусства, как место плодотворного вдохновения.

Казалось бы, что красота здешней природы должна быть неприкосновенной. На деле же все обстоит иначе.

Леса по берегам Оки между Серпуховом и Тарусой вырублены. Оставлена, очевидно, только для вида, своего рода лесная ширма – узкая полоска деревьев, за которой сквозят пустоши. На протяжении двадцати с лишним километров между Серпуховом и Тарусой – перерытые и буквально поставленные дыбом берега Оки белеют огромными мертвыми осыпями карьеров каменоломен.

Раньше камень здесь добывали закрытым способом – под землей. Но его легче брать открытым способом, взрывая толом и уродуя неповторимые по красоте окские берега и уничтожая последние остатки прибрежных лесов.

Кто возместит нам необратимую потерю прекрасного пейзажа, потерю красоты? Ее ведь не прикинешь на счетах и не занесешь в бухгалтерские балансы. Значение ее для живой души человеческой в тысячи раз больше, чем скрупулезная экономия.

Только люди, не помнящие своего духовного родства, люди, тупо равнодушные к культуре своей страны, к ее прошлому, настоящему и будущему, могут так безжалостно уничтожать ту высокую культурную ценность, что несут в себе природа, пейзаж и его красота.

В Тарусе – карьер против города, почти в городской черте, на мысе над Окой. Там был недавно чудесный сосновый лес. Леса этого нет и в помине. Весь день городок сотрясается от оглушительных взрывов. Дребезжат в домах стекла, трескается и осыпается штукатурка. Но покой горожан не стоит, конечно, внимания. Камень важнее.

Самое удивительное и неправдоподобное заключается в том, что этим делом занимается высокое учреждение, призванное охранять природу, – Академия наук СССР. Карьер находится в ведении подсобной организации при академии – «Центракадемстроя».

Если даже Академия наук приложила руку к обезображиванию нашей земли, то что говорить о некоторых других учреждениях и организациях…

Я много дал бы за то, чтобы узнать имя того администратора, который приказал вырубить начисто на дрова великолепные вековые березы. Ими была в конце XVIII века обсажена в четыре ряда вся дорога от Калуги до Тарусы. До сих пор жители Тарусы и окрестные колхозники почти со слезами говорят об этом безобразии.

Для высоковольтной линии, проходящей вблизи Тарусы, вырублена в лесах просека шире, чем Садовые улицы в Москве. Объясняется ли это необходимостью? Не знаю.

Но с точки зрения здравого смысла никакой надобности в такой широкой просеке нет…

Вот всего два-три факта, касающиеся даже не целого маленького района нашей страны, а только небольшой части этого района. Какой же мартиролог уродования природы можно составить по всей стране! Сколько можно назвать рек и озер, где у всех на глазах глушат рыбу (уничтожая ради одной-двух крупных рыб тысячи мальков), травят ее ядами и ловят запрещенными способами. Рыбы становится все меньше – браконьер пронырлив и деятелен и проникает в самые глухие и заповедные углы.

Почти во всех случаях, когда мне приходилось сталкиваться с глушением рыбы, этим занимались представители местной власти, именно те люди, которым доверена охрана рыбных богатств.

Браконьерство, рубка деревьев, выламывание молодых посадок, уничтожение рыбы, отравление рек сточными водами фабрик и заводов, свинское загаживание природы, особенно пригородных парков, вытаптывание лугов – всему этому пора положить предел.

Природу надо заботливо охранять, мы же только делаем попытки, чтобы ее спасти.

Я думаю, нужен точный и строгий закон об охране земли, лесов, вод и самого воздуха нашей страны, ее животного и растительного мира, – закон о том, что всяческое уродование природы, уничтожение ее красоты и бессмысленное ее опустошение приравниваются к государственному преступлению. Нужно воспитывать у молодежи любовь и уважение к природе. Нужно предавать огласке все случаи поругания природы. Нужно карать за них невзирая на лица.

Нужно всеобщее усилие к тому, чтобы оградить нашу природу от разорения и обезображивания. Красота земли должна быть одним из могучих факторов при воспитании нового человека. Наша природа должна расцвести для новых времен во всем своем блеске и великолепии.

1955

Прав старый лесничий

Года два назад в маленьком приморском ресторане ко мне подсел пожилой моряк, должно быть механик или боцман. Было душно. Ветер изредка пробегал по улице, поднимал занавески на окнах и наполнял ресторан запахом теплой весны.

– Жарища! – сказал моряк и вытер платком крепкую шею. – Даже земля жжет через подошвы, как шлак. Наши хлопцы радуются: нахолодились в Антарктиде. А вот я недоволен.

– Вы, должно быть, со «Славы»? – спросил я моряка.

– Да, со «Славы». Прямо скажу, боюсь я засухи, не выношу ее совершенно. Ненависть у меня к ней. А все через один случай.

Моряк рассказал мне этот случай. Сначала я не поверил ему. Рассказ его смахивал на горячечный вымысел. Потом, когда моряк показал в доказательство одну из газет, выходящих в Кейптауне, я поверил в его рассказ, но, признаться, содрогнулся от ужаса.

Южная Африка, по словам моряка, умирает. В ней сведены все леса, пересохли источники, выжжены засухой травянистые равнины. Эрозия съела плодородную почву и превратила ее в горячий мертвый прах. Реки обмелели, стали зловонными илистыми болотами и начали окончательно просыхать.

Слушая моряка, я вспомнил книгу французского ученого (к сожалению, я забыл его имя) под названием «Сохнущая Африка». Книга попалась мне лет шесть назад. В ней беспощадно и точно была описана агония великого континента, умирающего от жажды по вине алчных и невежественных колонизаторов.

По словам моряка, все эти беды сейчас усугубились еще и тем, что в Южной Африке два года подряд стояла засуха. Дожди, казалось, навсегда покинули эту землю.

И вот, когда «Слава» по пути из Антарктиды на Родину зашла в Кейптаун, и случилось то событие, о котором рассказал моряк.

Огромные стада диких слонов, доведенные жаждой до исступления, бросились в поисках воды на юг, к океану. По пути обезумевшие животные начисто сносили маленькие города, деревни и мосты. Население в страхе бежало от них.

Правительство Южно-Африканского Союза двинуло против слонов войска. Были посланы танковые и артиллерийские части и пехота. Бой со слонами длился больше суток. Сотни четвероногих великанов были убиты, а остальные, отчаявшись прорваться к океану, повернули обратно.

Тогда по пути отступления слонов, обгоняя их, помчались автоцистерны с водой. Они лили воду во все ямы, бассейны, высохшие пруды и лужи. Слоны жадно пили воду, тут же падали и засыпали. Часть слонов была спасена.

Я начал разговор о сохранении природы и восстановлении стремительно редеющей растительности с этого страшного случая со слонами потому, что нигде, как в Африке, уничтожение природы не достигло таких ужасающих размеров. Но не только в Африке, а и во многих других странах, в том числе и в Северной Америке. Там в южных обезлесенных штатах из-за эрозии любой, даже не очень сильный ветер поднимает на воздух и уносит миллионы тонн плодородной земли.

Эрозия – размывание и выветривание почвы в тех местах, где ее структура нарушена уничтожением лесов и травяного покрова, – довольно быстро превращает нашу землю в пустыню.

Как победить эрозию? Как вернуть земле плодородие, свежесть лесов, полноводность рек – все то, без чего человек не может жить, развиваться и создавать великие ценности?

Есть прекрасное правило. О нем писал Чехов, к нему и призывает «Комсомольская правда». Это правило говорит: каждый человек обязан посадить и вырастить за свою жизнь хотя бы одно дерево!

Одного дерева на человека, конечно, мало. И все же знакомый лесничий сказал мне однажды:

– Но и это было бы замечательно! Миллионы людей – миллионы новых деревьев.

Но еще замечательнее было бы, если бы человек не только посадил за свою жизнь хоть одно дерево, но к тому же не погубил зря ни одного дерева.

Мы губим гораздо больше деревьев, нежели сажаем. Губим по небрежности, невежеству, по равнодушию. Я уже не говорю о совершенно недопустимой перед лицом будущих поколений сплошной рубке лесов, особенно на склонах гор.

Мы слишком снисходительны к тем людям, которые в силу своего невежества уничтожают природу. О таких людях пишут, как о проказливых мальчиках, как о милых шалунах, которым взрослые укоризненно грозят пальцем. А эти «шалуны» сводят начисто лесные островки в степях, отравляют реки. Иные из них строят на миллион, а опустошают вокруг землю на десять миллионов. И все это ради выгоды на копейку, которая при таком отношении к делу превращается в расточительность.

О патриотической и, если можно так выразиться, эстетической стороне отношения к природе у нас, к сожалению, говорят мало.

Мы любим свою страну кровной любовью не только за то, что она богата и благополучна. Мы любим ее и страдающую (война доказала это) и сирую, но полную великой красоты народного духа и красоты нашей русской природы. Нет в мире ничего равного этой природе по своей щемящей сердце силе, по лиричности, по ее бескрайности и умиротворяющей прелести.

Пожалуй, не стоит сейчас повторять ставшие азбучными истины о могучем влиянии природы на моральное формирование человека. Об этом давным-давно писали и пишут все лучшие люди, начиная от Пушкина и Чехова и кончая Пришвиным и Леонидом Леоновым. Но лучшие люди пишут, а природу не берегут – и все описания остаются втуне.

Сколько написано о варварском отношении к природе и к культурным памятникам, но настоящего перелома в этом деле пока что не видно. Продолжается и опустошение лесов и уничтожение таких, к примеру, памятников культуры, как всемирно известное наше изумительное северное деревянное зодчество.

Нужен закон об охране природы. В Эстонской Республике такой закон уже действует. Он карает браконьеров и равнодушных людей, бездумно поднимающих руку на природу. Что мешает принять такой же закон в других республиках?

Нам нужны корабельные леса, полноводные реки, океаны целебного воздуха, сады, цветущие и сочные луга. Нам нужны обильные росы, прозрачные закаты, звонкие родники, птичьи стаи, тянущие в туманном небе над золотеющими осенними рощами, пересвист птиц, сияние ночных созвездий в бездымном небе и широкие яркие радуги – предвестницы солнца после дождей.

Нам нужна великолепная земля, единственный приемлемый приют для человеческой жизни и деятельности. Мы должны непримиримо бороться за такую землю, бороться со всеми, кто пытается изуродовать нашу страну и превратить ее по недомыслию или невежеству в сухой бесплодный пустырь.

1950

Городок на реке

Вообще, ошибочные мнения бывают обычно очень живучими. Они существуют сотни лет и с трудом выветриваются из нашего сознания.

До революции все маленькие города было принято считать захолустьем, где жизнь течет скудно и сонно. И теперь это представление о маленьких городах, так называемых «райцентрах», почти не изменилось. Считают, что они, конечно, далеко отстают от больших городов и по культуре, и по благоустройству.

Самое название «райгород» и «райцентр» дает богатую пищу для шутников и зубоскалов. Они называют их «райскими городами» и «райскими центрами» и острят по поводу того, что в этих городах мало признаков земного рая.

Все это – болтовня.

Я живу в одном таком маленьком городе на Оке. Он так мал, что все его улицы выходят или к реке с ее плавными и торжественными поворотами, или в поля, где ветер качает хлеба, или в леса, где по весне буйно цветет между берез и сосен черемуха.

Городок этот вплотную входит в сельскую жизнь. Гул тракторов по окрестным полям сливается с пронзительными и требовательными гудками окских буксиров. Обширные огороды окружают городок буйной зеленью, цветением картошки, запахом помидорных листьев. С берега Оки во все стороны открываются сияющие дали, близкие и далекие планы лесов – от светлых и серебрящихся под солнцем до загадочных и темных, сохранивших в своей глубине журчание ручьев и шумящие кроны столетних дубов и сосен.

Но городок хорош не только этим. Он хорош своими людьми – талантливыми и неожиданными, трудолюбивыми и острыми на язык. Я просто перечислю нескольких жителей этого городка, и станет ясно, что слова о захолустье не выдерживают критики.

Если бы были живы такие писатели, как Лесков или Мельников-Печерский, то городок на Оке дал бы им богатую пищу для рассказов о простом и замечательном русском человеке.

Лесков написал как будто анекдотичный рассказ о тульском мастере Левше, который подковал блоху. Но это совсем не анекдот и не забавный случай. В каждом городке есть свои Левши. Есть они и в нашем.

Живет в нем слесарь Яков Степанович – изобретатель и поэт по душе. Он может сделать все, – как говорится, «и небо и землю». Из всякого металлического лома и утиля он собрал мотоцикл, изобрел машину для посадки деревьев в лесах и, между прочим, склепал проволокой сломанный зубной протез одному старичку. И тот носил его еще много лет. Потом, говорят, этот протез взяли в краевой музей как образец тончайшего мастерства.

Яков Степанович – человек до всего любопытный, вникающий в суть любого дела и неслыханно скромный.

Есть еще в нашем городке печник Митя – слабый здоровьем и насмешливый, кладущий печи по своему способу – виртуозно и быстро. Оказывается, в печном деле есть свои секреты, свои законы, и нет у Мити ни одной печи, похожей одна на другую.

Никто так точно, как он, не знает законов тяги и нагрева кирпичей, не знает всей сложности русской печи и всей практичности «унтермарка». Споры Мити с другими печниками, все его разговоры о печах слушаешь, как живописное исследование, иной раз – как поэму. По словам Мити, мастер без выдумки, без воображения есть «фитюлька» и халтурщик.

Таких мастеров с воображением есть много в любой области. Человек сам создает вокруг своей работы поэтическое состояние. От этого работа спорится и просто сверкает в его руках.

Есть плотники, работающие топором с такой чистотой, что стук топора под их рукой звучит, как бравурный марш.

Есть столяр Николай Никитич – знаток птиц. Больше всего он любит делать скворечники и птичьи клетки. Каждая вещь, что выходит из его рук, – «игрушка». Его клетки – это просто птичьи дворцы с мезонинами, антресолями, балкончиками и верандами. В этих клетках, будь они немного побольше, хочется пожить и человеку. Они обточены, нарядны и воздушны.

Николай Никитич сам ловит птиц по веснам на так называемый «птичий клей» секретного состава. Он смазывает им ветки деревьев, и птицы просто прилипают к этим веткам без всякого вреда для себя.

Николай Никитич больше всего любит щеглов – разноцветных и нарядных птиц, похожих издали на порхающие цветы. Очевидно, от нарядности этой птицы и произошло слово «щеголеватый».

Голосам птиц Николай Никитич подражает, не имитируя их, а придумывая иной раз слова и целые фразы, которые лучше всего передают пенье и чириканье птиц. Так, чиж, по словам Николая Никитича, поет: «Пили кофе, пили ча-а-ай!», щегол кричит: «Стриглик, стриглик», а щур никак не может признаться своей подруге в любви и только заикается: «Влю-влю-влю-влив-влив».

В городке есть вышивальщицы, если можно так выразиться, с европейским именем. Их работа восхищала зрителей на разных выставках, особенно на Международной выставке в Брюсселе.

Вблизи Оки живут знатоки речного дела – промеров фарватера, постановки бакенов и буксировки барж при малой воде.

Да всех не перечислишь. Живет у нас бывший корабельный врач – быстрый и строгий старик, большой знаток музыки, обладатель богатой исторической библиотеки. Есть садовод, ухитрившийся вырастить в Срединной России субтропические деревья.

К городку этому давно тяготеют художники и писатели. В какой-то мере он уже становится литературным и художественным подмосковным центром. Хотя и небольшим, но все же центром.

Имена Поленова, Крымова, Борисова-Мусатова, Ватагина, скульптора Матвеева тесно связаны с городком. На многих полотнах этих художников вы увидите самые трогательные уголки нашего городка.

В городок часто приезжают работать и подолгу живут в нем писатели и поэты, особенно молодые. Сплошь и рядом можно услышать из открытых окон, из садов и палисадников разговоры и споры о Пикассо или последней книге Каверина, о Сарьяне и пьесе Арбузова.

В этом городке жил незадолго до смерти замечательный наш поэт Заболоцкий. Он оставил несколько прекрасных стихотворений о городке, о ясности окружающей природы – очень русской, очень мягкой и очень разнообразной. Особенно хороши «Вечера на Оке».

В очарованье русского пейзажа

Есть подлинная радость, но она

Открыта не для каждого и даже

Не каждому художнику видна.

. . . . . . . . . .

И лишь когда за темной чащей леса

Вечерний луч таинственно блеснет,

Обыденности плотная завеса

С ее красот мгновенно упадет.

Вздохнут леса, опущенные в воду,

И как бы сквозь прозрачное стекло,

Вся грудь реки приникнет к небосводу

И загорится влажно и светло.

. . . . . . . . . .

И чем ясней становятся детали

Предметов, расположенных вокруг,

Тем необъятней делаются дали

Речных лугов, затонов и излук.

Я не называю имени этого городка только потому, что такой городок не один в нашем Советском Союзе. Если приглядеться к любому городку и пожить в нем, то окажется, что он удивительно интересен, характерен, жизнь в нем разнообразна, в нем много культурных людей, и, кроме того, он кровно связан с историей страны. Тогда не будет и мысли о несколько обидном термине «захолустье».

Но если все-таки вам интересно, о каком городе я писал, то, пожалуй, я назову его. Это – Таруса. Та самая Таруса, что лежит где-то на краю калужской земли. Туда вы теперь можете доехать на автобусе или приплыть по Оке на новейшем быстроходном катере…

Извините за этот беглый очерк. Но если за ним последует ряд очерков от жителей таких городков о своих людях и родных местах, то моя цель будет достигнута.

1961

Судьба маленького города

Письмо из Тарусы

Девять лет тому назад, в июне 1956 года, в «Правде» было напечатано мое «Письмо из Тарусы». Есть старое русское слово «слезница», иначе говоря, слезная жалоба. Иль, как грубо выражались наши предки, – «слезное завывание». Письмо из Тарусы было по существу таким «завыванием», слезной жалобой этого русского городка на свою неприютную судьбу. Он по уши завяз во всяческих неустройствах и сам, конечно, не мог из них выбраться. А между тем городок этот заслуживал хорошей и спокойной жизни. Не только по живописности своей, привлекающей к нему многих художников, но и по своим довольно богатым возможностям.

Обычно в блестящее будущее наших городков, лежащих на отлете от больших дорог, верят только наивные краеведы и некоторые плановые работники. Да и то скрепя сердце и тяжко вздыхая при мысли, сколько неожиданных препятствий лежит на пути развития этих городов, сколько людей, занятых важными делами, будут отмахиваться от робких просьб какого-нибудь Боровска или Жиздры. А то, не ровен час, и накричат: куда вы, мол, лезете с суконным рылом в калашный ряд! Посторонитесь!

Да! Широко легла неизмеримая страна – Россия, ее глубокие до синевы пространства, ее вольный воздух, теплый от запаха клевера и старой соломы, ее дубовые леса и одинокие осокори, ее легко задумавшиеся реки.

Тихо на этих реках. Только изредка заскрипит ворот парома и какой-нибудь проезжий неуважительный человек посмеется над работягой-паромом и скажет, что вот, мол, кое-где еще осталось это нескладное сооружение времен Ивана Калиты.

Гром скорых поездов, их ветропролет как сказал некий поэт-новатор, гудки заводов и слитный гул больших городов – все это не мешает нашей земле стоять во всей ее прелести перед лицом неба и людей. Прелесть эту и богатство нашей земли надо тщательно оберегать. Достаточно вспомнить о недавних наших прозрачнейших, как алмаз, кристаллически чистых реках. Сейчас большинство из них после хорошего дождя превращается из-за эрозии берегов в потоки грязи и мути. Вспомнить о милых, струившихся среди райских кущ и цветов водах, где серебром играла несметная рыба.

Сейчас многие из этих рек нестерпимо пахнут мертвым мазутом и другими отвратными запахами. Речную воду не защищают от грязи и не берегут.

Когда было напечатано «Письмо из Тарусы», вездесущие скептики только посмеивались. «Вы что ж, думаете, – говорили они, – правительству только и дела, что возиться с вашей застоялой Тарусой, чинить ее да латать? Жила она со времен удельной Руси без капитального ремонта, проживет ныне и с текущим ремонтом. Богато располагаете жить, тарусяне!»

И вдруг скептики осеклись. Оказывается, вопрос о благоустройстве Тарусы – одной из Золушек среди наших городов – обсуждался в Совете Министров РСФСР, и решено было Тарусе широко и быстро помочь. Помощь была оказана тотчас. А теперь я пишу эту маленькую статью, чтобы хоть несколько отчитаться от имени тарусян в проделанной ими работе.

В городке, где была вопиющая тесность, сейчас уже построено семь домов с жилой площадью в 2 000 квадратных метров. Пробурено две артезианские скважины, построена водонапорная башня. Проведены по городу на четырнадцать километров водопроводные трубы. Родник, питавший Тарусу водой еще со времени Екатерины Второй, ушел на пенсию. В городе построена высоковольтная трансформаторная подстанция мощностью в 6–5 тысяч киловатт. Теперь и город и окрестные колхозы электрической энергией вполне обеспечены. Построена новая гостиница, расширены бани и – что особенно важно для Тарусы – построена асфальтовая дорога из Тарусы в Калугу (до сих пор ездили в областной центр Калугу с огромным крюком – через Серпухов и Малоярославец). Расширена больница, расширена знаменитая фабрика художественной вышивки. Строятся комбинат бытового обслуживания, книжный магазин, столовая, летние рестораны. Начинаются дальнейшие работы по благоустройству города.

Здесь перечислено далеко не все, что сделано и делается. Таруса закрепляет два новых своих лица – города художников и города отдыха. По левому берегу Оки будут построены пансионаты и летние лагеря. И отойдет в прошлое тот шуточный облик Тарусы, который дал ей, посмеиваясь, поэт Н. Заболоцкий:

Скучно жить в Тарусе

Девочке Марусе, –

Одни куры, одни гуси –

Господи Исусе!

О Тарусе уже написано несколько краеведческих книг. Их стоит прочесть, чтобы почувствовать своеобразный удельный вес этого города в числе прочих российских городов, чтобы увидеть лицо этого города художников и садоводов, города, соединяющего старую культуру с культурой нашего времени.

Недавно в Тарусе по инициативе местного общественного деятеля, бывшего актера Б. П. Аксенова открылась постоянная картинная галерея – богатый дар маленькому городку. Таруса начинает оправдывать свое прозвище: «Русский Барбизон». В книге записей для посетителей среди сотен записей колхозников, отдыхающих, студентов и школьников вдруг возникает запись французского искусствоведа, попавшего в Тарусу после Лувра и растроганного нежной и самоотверженной любовью здешних простых людей к живописи, к искусству.

Галерея создана из небольших частных коллекций, пожертвованных местными любителями и знатоками живописи. В частности, отборную коллекцию русской и западноевропейской живописи подарил музею тарусский старожил, ученый-агроном Н. П. Ракицкий. Кроме того, галерея пополняется из запасов Третьяковской галереи и Художественного фонда.

Галерея внешне очень скромная, как бы застенчивая. Но когда входишь в ее маленькие залы с чисто вымытыми полами и особым, каким-то деревенским запахом стен, когда отблески солнца падают на полотно Пуссена или на удивительные кружева блонды XVIII века работы русских мастериц, когда узнаешь, что эти невесомые кружева плели в сырых подвалах, чтобы от сухости не рвалась их тончайшая нить, то все вокруг кажется удивительным.

Мне посчастливилось бывать во многих великолепных и даже как бы тяжких от этого великолепия музеях и галереях Европы – в Третьяковской и в Лувре, в Эрмитаже и в Британском музее, в Латеране и в Риме, в Дрезденской галерее и в новом музее Роттердама, но в своем Тарусском музее, где за окнами победно (неизвестно по какой причине) орут петухи, все как один меченные химическим карандашом, где за окнами уже зацветают липы, я всегда ощущаю светлую благодарность к тем людям, которые его собирали по крохам. Благодарность к ним и гордость за них – скромнейших своих земляков.

Все это так, но нужно еще многое сделать. Очевидно, нужно выделить Тарусу в самостоятельный район, чтобы город не жил бедным родственником на иждивении Феразикова (нынешний районный центр для Тарусы) – поселка вполне унылого, которому тарусские дела «ни к чему».

Скоро по краю Тарусы пройдет газопровод. Местное население озабочено тем, чтобы обязательно был сделан ввод для газа. Очевидно, эта просьба будет выполнена. Надо замостить тарусские крутояры, так как ливни размывают улицы и превращают их в непроходимые овраги. Кроме того, по решению инстанций Таруса должна стать городом-курортом. Уже разработан план создания на берегах Оки пансионатов и лагерей. В Тарусе найдены целебные минеральные источники.

При условии самой жестокой защиты прекраснейшей местной природы от опустошения и калечения этот план полностью решает дальнейшую судьбу города и трудовое устройство его населения. Этот план дает городу реальное будущее, тогда как Таруса уже давно застыла на распутье. Пример Тарусы – простой случай возрождения к жизни маленьких городов в глубине страны. Они почти всегда хороши, эти города, живописны, уютны, полны целебной тишины и покоя, так жизненно необходимого нам для работы.

Покой рождается в этих местах, а из него рождаются душевное здоровье, творческая сила и способность к милому, любимому труду. Будем же беречь этот город! Будем беречь такие скромные Тарусы и поможем им стать образцовыми городами отдыха нашего времени.

Забыл сделать одну существенную приписку. С такими делами, как благоустройство маленьких городов, связано одно – и очень веское – опасение. Как бы хороший порыв не оказался только порывом. Как бы город снова не стал скатываться в овраги неустройств и скудости. Порыв должен перейти в непрерывную заботу, в непрерывное усилие – тогда наступит тот расцвет благоустройства и градостроительства, о каком мы заботимся сейчас.

1965

Новая эра

Жизнь человечества делится на огромные промежутки времени, на соединения многих эпох. Но внезапно среди этого течения земного времени возникает нечто потрясающе новое, рождается то великое событие, с которого люди начинают счет нового времени на своей старой и все же доброй Земле.

12 апреля 1961 года возникла новая эра в жизни человечества. Простой русский человек с прекрасной фамилией майор Гагарин вернулся из космоса.

12 апреля 1961 года – день не только нашей чистой и благородной национальной гордости, но и гордости всего мыслящего человечества.

Нам не свойственно хвастовство, но очень свойственна сдержанная вера в своих людей, в гений русского народа и еще больше – в гений человечества. Эта вера теперь оправданна до конца, какие бы трудности еще ни ожидали нас на жизненном нашем пути.

Миллиарды сердец бьются сейчас напряженно и взволнованно. Все мысли прикованы сейчас к судьбе мужественного человека – за минуту до этого его почти никто не знал.

Если простая поэзия мифа об Икаре, взлетевшем к солнцу на восковых крыльях и погибшего в сияющей небесной синеве, прошла через все века и дожила до наших дней во всей своей прелести и наивности, то полет Гагарина будет волновать людей, пока будет существовать наша Земля.

Сейчас я невольно вспомнил, как еще гимназистом бежал ранним киевским утром под прохладными цветущими каштанами на ипподром за городом, где был назначен первый в нашем сухопутном киевском мире полет авиатора Уточкина.

Я помню все: солнце, как бы омытое росой, доброе и спокойное лицо Уточкина в десяти метрах надо мной, и слезы, внезапно брызнувшие из глаз стоявшей вблизи меня молоденькой и красивой женщины. Это была очень любимая киевской молодежью актриса Пасхалова. Военный оркестр играл почему-то под сурдинку вальс «Дунайские волны».

И вот – невиданный скачок от этого идиллического полета до могучих воздушных кораблей, и, наконец, порыв, полет, уход в космос, в те пространства Вселенной, где человек соприкасается с вечностью. Наше поколение – счастливое. Оно перенесло великие муки и победы и дожило до появления новой величайшей эры. Оно счастливо этим и счастливо еще и тем, что к его представлению о великолепии мира прибавилась еще одна черта – бесстрашный, спокойный, уверенный полет советского человека в космос.

Гагарин приземлился. Мы все счастливы, поздравляем его с величайшей мирной победой в истории Земли и желаем ему всех величайших благ, доступных человеку.

1961

Загрузка...