Лето 1917 года было неприятно. Много пришлось впоследствии испытать всяких лишений, оскорблений, издевательств, но при всей их откровенной наглости эти последующие прикосновения революции были менее противны, чем то ехидное, ползучее проникание в вашу частную жизнь.
Когда вы совершенно выкинуты из обычных условий, вас уже ничто не удивляет, но когда вы живете еще в своем доме, окружены своими вещами, своим хозяйством, тут вмешательство постороннего контроля не получило еще того характера беззакония, перед которым приходится смиряться как перед разбойником. Другими словами, я предпочитаю человека, который придет и скажет: «Я беру у тебя этот плуг, потому что он мой»; предпочитаю такому, который скажет: «Я предупреждаю вас, что вы этот плуг продать не имеете права, потому что он не ваш». В таком положении были мы, собственники, в течение того лета.
Беспрестанно получались из волостных правлений предписания «на имя частного землевладельца такого‑то» о доставлении сведений относительно количества машин, или скота, или зерна, с предупреждением, что если не будет исполнено в кратчайший срок, то будет поступлено «по всем строгостям революционного времени». Приходили с обыском для «проверки» имущества; искали оружия, но все с приличными формами, не по — разбойницки, даже говорили «ваше сиятельство». Ничего не брали, но так долго любовались висевшим в кладовке окороком, что как‑то так вышло совершенно естественно, что им его предложили, а они его взяли. Мы жили у себя, но не были хозяевами — в своем кармане чужая рука. Продолжаться так — не могло; все это положение росло на наклонной плоскости и по наклонной не могло не идти дальше. Вот чего эсеры как будто совершенно не поняли. Они думали, что устанавливают известный порядок на известных основаниях, но они упускали, что они этим самым в известном же направлении воспитывали народную громаду, будили ее алчность, толкали ее к захвату. Этого они не предвидели, но это было естественно. Когда же попустительство останавливалось на полдороге?
Расшатывание чувства собственности шло с поразительной быстротой. «Это все будет наше», — говорили мне некоторые крестьяне, сельские говоруны. Мальчишки в саду попадались с пучками ветвей красной смородины:
— Зачем вы обломали?
— Все равно наше будет.
— Я знаю, что ваше; да зачем же вы ваше да ломаете?
И удивляло меня всегда, почему они говорят: «будет наше», почему не говорят: «это наше»? Потребовалось некоторое время, чтобы они поняли, что это легче, чем им кажется, проще, чем им рисовали эсеры. Эсеры им говорили: «Подождите, мы дадим, будет ваше». Пришли большевики и сказали: «Чего вы, дурни, ждете, — берите». Могло бы и не быть большевиков, а большевизм все равно был бы…
Здесь упомяну мимоходом, что в самом начале революции (уже был апрель, но были еще «мартовские дни») я получил телеграмму от Головина, бывшего председателя II Думы, а при Временном правительстве управлявшего наследием министерства Двора. Он предлагал мне принять управление бывшими императорскими, ныне государственными театрами. Я отказался. Во — первых, я не верил в жизнеспособность того, что начиналось; во — вторых, театр меня уже как таковой не интересовал; я уже совсем обосновался на вопросах театрального воспитания и преподавания, и заведовать театрами, «улучшать» театр, в то время как надо создавать актеров, я считал бесполезной и непочтенной тратой времени и стараний.
За моим отказом был назначен Федор Дмитриевич Батюшков, человек тихий, скромный, образованный, но не театрального, а литературного мира и с театром никогда не имевший соприкосновения, кроме того, что он состоял членом «литературного комитета», рассматривавшего представляемые в дирекцию пьесы. После воцарения большевиков Батюшков некоторое, очень короткое время оставался, но потом вышел, написав комиссару по театральным делам очень дельное и сильное письмо. Я узнал об этом совсем случайным образом.
Осенью того же 1917 года, как о том расскажу ниже, я был в казацкой станице Урюпино. Случайно увидел на столе в одном доме старый номер, очевидно, один из последних номеров «Петербургской газеты». Эта газетка всегда уделяла много места не только театральным делам, но и закулисным сплетням. Смотрю: Батюшков, его уход, его письмо. Это были уже устаревшие новости, но письмо так мне понравилось, что, придя домой, я написал ему, послал ему мое сочувствие. Вскоре после того он умер. Мое письмо я адресовал в дирекцию театров и потому имел полное основание думать, что оно могло не быть доставлено. Через два года в Москве узнал — не помню, от кого, — что Федор Дмитриевич его получил. Мы с Батюшковым были товарищи по университету; он был, как и я, учеником Веселовского по романским языкам.
Образовался у нас в Борисоглебске, как и везде, Союз землевладельцев. Председательствовал бывший председатель земской управы Николай Александрович Гусев, дельный, тихий и приятный человек. Ему и его жене впоследствии, я, когда был вынужден скрываться, был лично очень обязан. Союз наш действовал толково, в особенности в смысле разъяснения крестьянам приемов и условий отчуждения земли. Но под всей работой чувствовалась какая‑то ненужность и бездонность.
Это мне стало еще яснее, когда я попал как делегат нашего союза на московский Всероссийский съезд землевладельцев. Съезд заседал в Никитском театре. Столько дельного, практически обоснованного я редко когда слыхал в многочисленных наших съездах, комиссиях, собраниях. Редко видал и такое единодушие. Когда был поставлен вопрос о желательности или нежелательности отчуждения помещичьей земли в пользу крестьян, причем несогласным было предложено поднять руку, в обширном зале Никитского театра поднялось только пять рук. И несмотря на это, все вместе оставляет впечатление какого‑то истерического крика, бессильного порыва против надвигающейся стихии. Среди ораторов выделялись князь Крапоткин (конечно, не тот) и, если не ошибаюсь, барон Энгельгардт из восточных губерний. Много у меня накопилось материала тогда; вернувшись, я сделал доклад нашему собранию; но сейчас уже не помню. Странно, это мне кажется таким далеким, более далеким, чем то дальнее, о чем писал в предыдущих главах.
Но помню и не могу забыть крестьянских представителей на этом съезде. Они, между прочим, были отправлены делегатами… Не знаю, почему употребляю это иностранное слово, и вспоминаю по этому поводу рассказ про одного губернатора, который говорил: «Господа, зачем иностранное слово делегат, когда есть русское слово депутат?» Итак, эти крестьянские представители были посланы уполномоченными в Петербург к тогдашнему министру земледелия Чернову. Через два дня они вернулись и рассказали нам о своей поездке, о приеме министра и о своих петербургских впечатлениях. Нельзя передать этот черноземный юмор, эту едкость оценки, беспощадность этого суда. И как все это было рассказано!
Этот кусок жизни, трепещущий негодованием, можно сказать, облитый кровавыми слезами, был вместе с тем последней степенью художественной формы. Как эти люди, из деревни, которые дальше своей губернии вряд ли когда бывали, как могли они, попав в столицу, в кабинет министра, как могли они прочувствовать, объять и оценить эту обстановку и этих людей и так свои впечатления передать? Вижу, как они ехали, как извозчиков на вокзале наняли, как из‑за угла Знаменской их обдало дробным «пуканьем» перестрелки, как приехали в министерство, дожидались и наконец вошли к нему. «Сидит это у стола, косматый, перед ним всё бумаги, а вокруг него всё телефоны — и направо телефон, и налево телефон, и под столом телефон. И он это трубку за трубкой берет и к уху прикладывает. Одну возьмет — нет, не та; другую возьмет — опять не та. «Что такое, говорит, все не та?» Третью трубку — и опять не та. «Ну, говорит, нехай, пущай подождут». А на вопросы наши все ничего. «Некогда, говорит, так занят, так занят…»
Да чем же, говорим, заняты, коли в наше дело не вникаете? Говорит, — всей Россией занят, а не то что ваше дело. «А мы—το, говорим, не Россия разве?» Ведь встал, прощаться стал, ей — богу! А мы как обступим, да за грудки его держим, ну, он тут сказал, что даст распоряжение. А даст ли, да какое, кто его знает?..
Так хлестала народная мудрость этих проходимцев, мявших в руки народные судьбы. Они вышли из министерства, побежали на вокзал, уже не по Невскому, а «проулками», Чернышевским мостом; добежали, едва — едва поспели. Пробирались по вокзалу, мешков навалено, людей видимо — невидимо. Наконец в вагон вскочили, сели, перекреститься не успели, как тронулся поезд… То, что я передаю, есть лишь жалкое приближение, но когда я у нас в союзе на общем собрании это рассказал — народу в зале судебных заседаний было много, — нарастал и разразился такой неудержимый смех, что я был вынужден для перехода к существу доклада сказать: «Да, господа, все это было бы смешно, когда бы не было так грустно».
В то время возникла в Борисоглебске маленькая газетка (не помню, как называлась); в этой газетке я писал по вопросам современности, обыкновенно в разговорной форме и стараясь переводить серьезные общественно — экономические вопросы на почву домашне — обывательских интересов. Дорого бы дал, чтобы иметь сейчас под рукой эти мои статьи: в них жизнь момента сказывается с большей яркостью, чем та, на какую способна моя память… Бывали рассказы и юмористические. Один из них был построен на том, что мне передала Элеонора Осиповна Гусева. Назывался рассказ «Булка».
«Софья Васильевна сидела за самоваром и шитым полотенцем обтирала ложку.
Против нее, едва видный из‑за стола, сидел ее восьмилетний крестник Ванька, деревенский мальчишка. Уже с пятилетнего возраста он приходил по праздникам из деревни с «поздравлением». До переворота мать говорила ему: «Ну, Ванятка, ступай завтра к крестной барыне». После переворота она стала говорить: «Ступай, Ванятка, завтра к этой самой крестной»…
— Что же ты не в том пальтишке пришел, что я тебе подарила?
— А мать яо прадала.
— Вот как. А она мне говорила, что так тебе пальтишко нужно.
— На што оно мне, когда у меня свое было. А мать яо прадала, семь с полтиной взяла.
Он, чуть не лежа на столе, дул в блюдечко и, длинным взглядом скользя по клеенчатой скатерти, смотрел на «эту самую крестную».
— Ну, что у вас на деревне нового?
— Новава ничао, а только скоро будем их бить.
— Кого это?
— А буржуев.
— За что же их бить‑то?
— А за то, что буржуи.
Он усиленно жевал вкусную булку, и трудно было даже отличить, что было ему вкуснее, — булка или слово «буржуй».
— Как же вы их будете бить?
— А из ревальверта. А когда не довольно, тогда еще и спинжалом его.
Он поставил сухое блюдечко и пальцем провел под мокрым носом.
…В ту ночь Софья Васильевна видела во сне, что, кушая булку, она накололась на кинжал…»
Большего не помню. Помню лишь, что в словах мальчика слово «буржуй» проходило во всех падежах. Рассказ этот, как сказал, списан с натуры. Он рисует атмосферу и разговоры, среди которых росли тогда крестьянские дети…
О тогдашние разговоры! Ведь вся Россия говорила: город говорил, деревня говорила, вокзалы говорили, в вагонах заснуть нельзя было, потому что вся Россия говорила. И что за нечесанные речи! Обо всем, специальностей не было, всякий обо всем. Хотелось бы и теперь послушать некоторых из наших говорунов. Один, косивший у меня в парке, сказал мне, значительно покачав головой: «Мы что, а вот послушайте, сын мой приедет, вот говорит так говорит»… И вот приехала эта птица в защитном цвете и в папахе. Наслышался я тогда всяких «контактов» и «продуктивностей». Удивительно, как человек думает, что он поумнел, оттого что употребляет слова, которых не понимает. От времени до времени ссылка на авторитет: «Про это хорошо сказала Брешко — Брешковская…» Что сказала, я, разумеется, не помню; ведь для этих людей цитировать имя важнее, чем сама цитата. Другой был Андрей Кованев села Несевкина. Он был из числа деятельных, участвовал в комиссиях, куда‑то к сроку поспевал, из тех, которые думают, что без него если не Россия, то уезд, во всяком случае, пропадет. Он меня почему‑то выбирал жертвою своего красноречия, и все у него возвращалось, что он принимает меры, «а то боюсь, как бы у нас не вышел конфеликт на почве аграрных беспорядков». Очень ему нравилась эта закругленная фраза, но предотвратить он не сумел. Во всей России самая ужасная губерния была Тамбовская, во всей Тамбовской губернии самый ужасный был Борисоглебский уезд, и во всем уезде самый ужасный наш околоток: имена Мучкапа, Алабух и станции Волконской впоследствии я читал уже в Москве как место действия самых кровавых «конфеликтов».
Был еще другой Кованев, Владимир, славный малый. Он все смотрел и умилялся, как я подстригаю деревья и кусты.
— И для кого вы трудитесь? Ведь смотреть жалко. Сами ведь уже не увидите.
— Я не для себя, я для красоты.
— И кто только после вас стричь будет?
— После меня уже не стричь, а рубить будут.
И до последнего дня я подстригал и подчищал, и до последнего дня Франц и Людвиг расчищали фруктовый сад, так что волостное правление всполошилось: не хотело верить в бескорыстие такой работы — что‑нибудь тут неспроста… И до конца все в парке продолжалось, как будто готовилось к будущему лету и к будущим годам…
Прощания настоящего не было: к чему дальние проводы? Одно, впрочем, было прощание тягостное: когда я спускался по ступеням моей итальянской залы в нижнюю часть, туда, где по полкам стояла моя библиотека, каюсь, у меня дрожали колена. Обходил книги и прощался. Тут была вся богословская библиотека моей матери, была моя библиотека по театральному воспитанию, думаю, единственная в России…
На каждой книге надпись: где, когда приобретена… Подходил, просматривал, клал на место. Почему я с ними прощался? Не было основания; о национализации книг в то время не было речи, а о том, что они будут в качестве «народной собственности» на базаре продаваться, могло ли в голову прийти. Но я прощался со своими книгами… Библиотека ниже уровня земли, и высокая и глубокая комната погружена в молчание; фортепиано открыто; мраморный бюст мадонны желтой белизной вырисовывается на темном дубе библиотеки; из южных окон два луча падают в нижнюю часть комнаты на круглый стол, и пламенеет под ними букет красных георгин…
Когда ясно стало, что все прахом пойдет, стал думать: что сделать с теплицей, чтобы растения не погибли? Решил устроить в Борисоглебске базар в пользу одного там ремесленного училища для девочек. В это училище я часто ходил, занимался с девочками, читал им; школа эта меня интересовала; надзирательница, Вера Ивановна Скрынникова, влагала много разума и сердца в руководительство этим заведением.
Попросил городского голову Козловского выхлопотать мне разрешение на пользование городским бульваром в течение трех дней для устройства благотворительного базара. Разрешение было дано, с охотой даже. Так как жара была страшная (июль месяц на исходе), то растения перевезли ночью. В пять часов утра разбудил меня топот по доскам мостика; вскакиваю — десять, двенадцать подвод под предводительством Франца и Людвига, и на них знакомые фикусы, пальмы, агавы и прочее тропическое население моей павловской теплицы. Как раз в это время в больнице у меня была целая партия легкораненых, а многие просто с недомоганиями. Всех заинтересовала разборка, переноска и расстановка растений. Бульвар был против моего дома, даже в заборе в этом месте калитка. Целый день проработали и превратили этот бульвар уездного города прямо в кусочек Ниццы. Лоханку фонтана разукрасили висячими настурциями и геранями, в киоске устроили продажу живых и сушеных цветов. На другой день девочки — «ремесленницы», каждая с ножницами, с пачкой купонов, явились в шесть часов утра, чтобы полить, подвязать, подмести. «Праздник цветов» удался на славу. Все раскупили, только самые большие деревья остались; их поставили в городскую управу. Девочки были в восторге и поднесли мне своей работы скатерть, а Францу и Людвигу, как ходившим за растениями, привезшим их, подарили одному — полотенце для его невесты, другому — салфеточек для его дочерей… Так кончила, добровольно и красиво, свое существование павловская теплица…
Жизнь в деревне становилась все менее приятной. К осени она сделалась трудновыносимой; начали подумывать о переезде в город. Жаль было уезжать: осень как будто сознавала, что она последняя. Такой раскраски не видал еще; такого предсмертного лиственного пожара не помню. И все звучали в голове строчки Тютчева:
Ущерб, изнеможенье — и на всем
Та кроткая улыбка увяданья,
Что в существе разумном мы зовем
Возвышенной стыдливостью страданья.
В природе было все то, чего в жизни окружающей уже не было: ни кротости, ни разумности, ни возвышенности, ни стыдливости уже не было в окружающей жизни. И тем дороже была природа, от которой уходил…
В то лето еще можно было продавать — имущество еще не было окончательно взято на учет. Был продан хлеб, были проданы кое — какие запасы материала, быки, автомобили. Собравшуюся от этих продаж сумму я решил отвезти в Новочеркасск, с тем чтобы положить в тамошнее отделение Волжско — Камского банка. С директором Борисоглебского отделения, Павлом Николаевичем Аносовым, я был хорошо знаком.
Здесь, кстати упомяну, что жена Аносова, Варвара Ивановна, была сестрой известного Муралова, командовавшего большевистскими войсками в Москве, но не была большевичкой. Высокое родство не послужило ей в защиту, и борисоглебские большевики впоследствии ее выставили из помещения банка с такой поспешностью, что пришлось вещи вынести на улицу; к счастью, погода была не дождливая…
Аносов снабдил меня письмом к своему новочеркасскому товарищу; одна добрая знакомая зашила мне квитанцию в рукав рубашки, и в начале октября я поехал. В первый раз я совершил тогда длинный переезд в теплушке; в первый раз видел, во что превратились наши станции: море солдатских шинелей и мешков. В особенности поразила меня станция Лиски. Я уже раньше видел такую картину завоевания орудий транспорта солдатами. Это было в Грязях, когда я ехал на московский съезд землевладельцев. Я стоял в ожидании поезда, смотрел в открытую арку. Вдруг появилась эта громада и тихо вкатывалась под навес; это был поезд, как будто захваченный солдатами: на платформах, на буферах, на крышах, — всюду солдаты. И на локомотиве с обеих сторон паровика два солдата, как аллегорические фигуры, являли картину военного захвата. То было время, когда царствовали шинель и семечки…
Новочеркасск — милый город; я испытал новое, в Борисоглебске уже непривычное впечатление беззаботной толпы, кофеен, кишащих народом, праздного на бульваре гулянья…
Я приехал ночью и попал в маленькую гостиницу, кажется «Америку». Комната такая грязная, что раздеваться было страшно. Только завалился после двух теплушечных ночей, как слышу невозможный говор из коридора. Встаю, думаю, пойду упрашивать, чтобы потише. Стучусь, вхожу: три офицера сидят, перед ними закуска. Только начал излагать свою просьбу, — услыхали, что я путешественник издалека: «Вы устали, проголодались; садитесь с нами выпить, закусить». Такой неожиданный оборот приняла третья ночь моего путешествия… Я успел устроить свои дела в банке, как вдруг известие, что Ростов взят, что путь на Харьков занят. Мне оставалось одно только: возвращаться через Царицын. Мои офицеры отговаривали, утверждали, что опасно, но, увидя мое непоколебимое решение, советовали по крайней мере не брать с собой никаких бумаг. «У вас отберут, — сказал один из них, — отдайте мне, я сдам матери в станицу на хранение». Ничего ценного у меня не было, но были как раз экземпляры тех газетных статей, о которых упоминал. Этого офицера я впоследствии еще раз видел. Когда я был в Урюпине, куда скрылся от борисоглебских неистовств, мне однажды говорят, что на кухонном крыльце меня спрашивают. Выхожу и, к удивлению моему, вижу моего новочеркасского знакомого. Он был в тулупе, бледный, испуганный, трясся. Он должен был бежать; узнал, что я в Урюпине, зашел и в тот же вечер намеревался ехать дальше; он пробирался в Сибирь. «А ваши рукописи у моей матери», — были последние его слова…
В вагоне по пути в Царицын я познакомился с двумя офицерами, казаками из Урюпина; они ехали домой; до Поворина нам был один путь. От них я узнал, что в станице Урюпинской не так скверно живется, — гусь стоит три с полтиной, и я решил, что, если плохо будет в Борисоглебске, уеду с моими дамами «к казакам». На одной из станций, предшествующих Царицыну, вдруг встречает нас из уст в уста переходящий слух: «В Борисоглебске разгромили винные склады». На следующих станциях уже несколько пьяных, а в Царицыне уже отвратительная картина солдат, шатающихся в шинелях нараспашку, с папахами, свалившимися на ухо, и с папиросками во рту, останавливающихся перед нашими двумя офицерами в глумительно вызывающих позах. Ну, думаю, какой меня ждет в Борисоглебске приезд… Из Царицына пошел вагон четвертого класса, нары в три ряда… В Поворине простился с моими спутниками…
Поезд должен был приходить вечером — мы приехали ночью. Вы не можете себе представить, что был этот вокзал, эта пьяная оккупация. Это море шатающихся шинелей, эта неприкрытая, уже ничего не стыдящаяся наглость людского стада. Я пробирался сквозь толпу с саквояжем в одной руке, с пишущей машинкой в другой. Почему меня не обобрали? Звезда… Выхожу на крыльцо — ни одного извозчика. Грязь, черноземная, непролазная грязь, и все- таки надо идти. До дому по крайней мере две версты. Калоши вязнут, чмокают в грязи. Навстречу попадаются или обгоняют меня какие‑то человеческие тени, то шатающиеся, то от чего‑то спасающиеся… Темно, вязко, тяжело идти, а над темным городом от времени до времени дробный сухой треск ружейного залпа…
Попадаются навстречу мне трое каких‑то, тоже торопятся, кричат мне: «Куда идете? В город нельзя, там стреляют. Идите на вокзал». Я им не сказал, что на вокзал может идти только тот, кто там еще не был. Иду дальше, с трудом продвигаюсь. Наконец дохожу до того места, где асфальтовый тротуар, — легче идти; останавливаюсь, чтобы дух перевести и оттянутыми руками помахать. Смотрю вокруг себя: на асфальте бумага, битое стекло, пустые коробки; магазинные окна выбиты. Был, значит, погром. Иду дальше — на углу улицы три солдата стоят, на меня смотрят. Слышу, один из них говорит: «Вот еще один идет». Я продолжаю идти; тем временем один из трех оставляет своих товарищей, уходит. Иду на них, они ко мне:
— Вы откуда?
— С вокзала.
— С вокзала?
Большое недоверие почему‑то прозвучало в этом переспросе. Стали осматривать меня, даже пальто мое распахнули. Я начал замечать, что имею дело не со злоумышленниками. Но вместе с тем, кто же они? Милиционеры? У них на рукаве нет красной повязки…
— Ну, идите себе. Уж видать, что вы ничего.
— А вы кто будете?
— А мы милиционеры. Только повязки сняли, а то все хулиганы…
— А товарищ ваш что же ушел?
— Да просто — напросто испугался. «Довольно, — говорит, — я их сегодня насмотрелся»… Ну, вот что. Вы приезжий; так видите вон тот большой дом? Это гостиница «Европейская». Наш вам совет: ступайте вы в гостиницу, возьмите номер и из номера не выходите.
Ну, если вы думаете, что я до гостиницы дойду, то дойду и до своего дома; это от гостиницы через дом.
Пошел и, чтобы не стучаться в ворота, не навлекать внимания, перебросил вещи через забор палисадничка, сам стал на скамейку и перескочил через забор. К счастью, никто не видел. Бросился в дверь стучать, Ольга Ивановна вышла, отворила. Она ахнула. Я свалился на стул. В груди у меня колотило, в горле пересохло. Не мог говорить. Ольга Ивановна сварила кофею на машинке. Я выпил кофе, уже без сахара; отошел и стал слушать ее рассказ.
На другое утро повестка из управы: экстренное заседание санитарной комиссии по случаю разгрома винных складов и вызванного тем пожара в соседнем лазарете. Прихожу. Весь санитарный Борисоглебск в сборе. Ждут председателя Сладкопевцева. Сладкопевцев приходит и говорит, что так занят, что никак не может председательствовать; предлагает выбрать в председатели меня. Отказываюсь, говорю, что провел ночь в вагоне четвертого класса и пр. «Просим, просим, мы все не спали эту ночь». Принимаю, объявляю заседание открытым.
Да, я понимаю, что люди не спали. Кто не слышал этих рассказов, не может представить себе, что такое погром винных складов, что такое это алкогольное большевистское крещение. Цистерны и бочки пылали, и толпа, несмотря на это, черпала, пила и упивалась. Мужчины, женщины, дети, старухи — все хотели своей доли праздника. Выказывали такое презрение к опасности, что оно граничило с храбростью; только не храбрость то была, это было опьянение; они были пьяны раньше, чем пили, они были пьяны от желания. Взлезали на край цистерн, припав грудью, пили. Были случаи, что падали в горящий алкоголь; на поверхности плавал жир человеческий, а они все пили. В ведрах уносили горящую жидкость, на землю ложились, мокрую землю сосали… Горячие ведра не могли нести, садились на них, чтобы потушить. Утром лазареты были переполнены людьми с однородными ожогами таких частей, которые вообще не имеют случая прикасаться к огню…
Рядом со складом и отчасти даже в том же доме помещался лазарет для раненых. Солдаты, давно целившиеся на вино, с негодованием говорили: «Ишь, подлецы, нарочно лазарет к винному складу пристроили. Ну да мы все равно доберемся». И добрались. Говорят, это было не без попустительства со стороны командира полка. И вот санитарному составу пришлось спасать и выносить раненых. Здесь были акты геройства. Времени было так мало, что думать о чем бы то ни было, кроме больных, нельзя было, и сестрицы бросили все свое имущество на произвол огня. Я в жизни не забуду этого заседания. Женщины сквозь слезы говорили, а мужчины слушали и плакали. Мне выпала на долю тяжелая задача подавить собственное волнение, выразить от имени собрания и присутствующих граждан благодарность сестрам милосердия, проявившим высокие стороны человеческого духа, в то время как вокруг нас подымались человеческие низы…
После винного погрома в Борисоглебске, так мне казалось, нельзя было оставаться. В Павловке тоже трудно было. Волостной контроль начинал принимать оскорбительные размеры. Кроме того, стало небезопасно. Появился в окрестностях некий Чурилов, разбойник, который наводил грозу на всю округу. В семи верстах, в усадьбе бывшей генерала Бунина, где жила его дочь с мужем, он убил мужа и, заставив жену молиться перед смертью, выстрелил ей в плечо. Я навестил ее на другой день. Жалко было смотреть на эту раненую женщину в доме, где был покойник. Мы в Павловке стали заставлять нижние окна досками. От колокола, который бил часы, была проведена целая сигнальная сеть веревок. Может быть, и даже наверно, это было несерьезно, но по всей окруте пошел слух, что Павловка неприступна, что там всюду электрические провода. Тем не менее лучше было уезжать. В первых числах ноября я выехал в город, а на следующее утро — в казацкую станицу Урюпино.
Я поместился сперва у псаломщика, в очень плохих условиях. Они жили вдвоем, муж с женой, и еще один офицер казак, Дмитрий Миронович. На всю нашу компанию был один лишь умывальник, и тот стоял в столовой. Но мы чувствовали одинаково, можно было говорить свободно, а это было такое преимущество по тем временам, что мирило со многим. Для дам моих я нанял дом дьякона за тысячу рублей, дом без всякой обстановки, но ничего другого не было. Обзавелся дровами и стал ждать. К счастью, они не переехали: Борисоглебск стал успокаиваться. Не могу себе представить, как бы в этом доме они могли жить. Впоследствии я переехал в хороший дом неких Миримановых; здесь имел две комнаты. Приехал даже ко мне из Павловки мой «камердинер», беженец, белорус Димитрий. Хозяйка моя, Ольга Димитриевна, была приятная, серьезная дама; две маленькие дочки и незамужняя сестра, Раиса Григорьевна. «Тетя Рая». Сия особа при всех своих достоинствах была менее серьезна и в урюпинской глуши все рассказывала о своих успехах в других местах…
Урюпинское житье было не без приятности. Люди хлебосольные, и хлеба и соли в то время там еще было много, судя по тому, например, что в том доме, куда я был приглашен под Новый год, на столе было целых два гуся, один жареный, другой копченый…
Гостеприимный дом был атамана Демидова. Почтенная добрая жена, кажется, очень несчастная. Ее мать была старушка, впавшая в детство, сын был слабоумный, дочь, кажется, была только по части завивания волос. В супруге атамана было что‑то высокое, как всегда во всяком невысказанном страдании. Этот Демидов впоследствии бежал с одной графиней Бобринской…
Богатый владелец консервной фабрики Лившиц с женой. Жили хорошо, имели великолепное молочное хозяйство; таких вкусных молочных продуктов я никогда не едал; неожиданно было в Урюпине найти французскую литературу, французский юмористический журнал, французские романы; это было не только неожиданно, но для меня уже ново. Большая консервная фабрика Лившица еще до большевистского владычества должна была прекратить производство за отсутствием жести для консервных коробок. Любопытно, что, когда воцарились большевики, они сказали хозяину фабрики, которому предлагали быть заведующим своей бывшей фабрики: «Ну если жести нет, отчего вы не сделаете деревянные коробки»…
Лившиц, мой хозяин Мириманов и еще несколько человек затеяли заняться огородничеством. Предвидя надвигающееся оскудение, они облюбовали пустое место за городом и решили обработать его на началах добровольного труда. Должны были работать жены, дети. Обратились за разрешением. Что такое? Частная инициатива? Спекулятивные цели?.. Лившиц намеревался со мной заниматься английским языком. Я уже давал уроки английского одной нашей соседке, мать которой была дочерью священника в знаменитой кочубеевской Диканьке. Много знакомых имен проходило в ее рассказах…
Ее дочь была странная, взбалмошная особа; разведенная, с маленькой дочерью. Когда и в Урюпине возглавились большевики и однажды все дамы почему‑то решили, что надо им переодеться и бежать, эта особа объявила, что и она последует общему примеру, но пусть никто не смеет думать, что она из боязни бежит, — она бежит единственно из того, чтобы ее дочь не могла когда‑нибудь упрекнуть ее в бессердечии…
Приехал и через несколько дней был вынужден бежать симпатичный, даже обаятельный генерал Потоцкий. Его жена прелестно пела; мы успели провести два приятных вечера. Впоследствии большевики урюпинские пустили слух, что Потоцкий расстрелян, слух, который в залах заседаний вызывал взрывы рукоплесканий, но тем не менее был совершенно ложен: Потоцкий жив и сейчас в Сербии…
Еще были в Урюпине некоторые случайные встречи. Один человек меня на улице остановил — сын местного портного, бывший на румынском фронте в санитарном отряде моего брата Петра; принял меня за брата… С одним пленным чехом играли в четыре руки Брамса и Дворжака. Одного офицера встретил, который был адъютантом Каледина и даже сопровождал его, когда он шел на свидание с Керенским, и даже спас его от покушения в коридорах Зимнего дворца… Наконец, часто бывал у Власова, моего железнодорожного спутника, того, которому был обязан первыми сведениями об Урюпине. Он был женат; с ним жили родители жены, брат, маленькая сестра — большой гостеприимный дом. В последние дни моего пребывания там он бежал. Слышал после, что жена, беременная, поехала за ним, но уже не застала — он был расстрелян…
Мирное житье в Урюпине не долго продолжалось, в начале января уже были большевики. Как везде, так и там они начали с того, что, прежде чем ограбить жителей, объявили обложение на расходы по содержанию советских учреждений. Кто не платил, тех они сажали, брали измором. Получил и я повестку явиться на заседание, и, кажется, даже сумма обложения была проставлена. Я выждал удобной минуты и заявил, что мое обложение, вероятно, недоразумение; по — видимому, меня считают собственником; между тем если бы я был собственником, то я бы не был здесь. Мои доводы подействовали — меня не облагали. Но меня не оставили в покое. Пришли с обыском, искали пулеметов. О, эти пулеметы! В Павловке их у меня искали, в Урюпине искали, в Борисоглебске после тоже искали… Мои две комнаты перевернули вверх дном. Ушли… Через день тот же самый человек приходит снимать допрос: цель приезда в Урюпино, знакомства, семейное положение и так далее, и так далее… Ушел. Однажды мне говорят как достоверное, что решено меня арестовать. Чтобы выяснить это неопределенное положение, я взял да и пошел к ним прямо в ревсовет.
Сидит в шинели и папахе, семечки грызет. Говорю:
— Я такой‑то. Слышал, что меня арестовать хотите, так я пришел.
Я увидел такое изумление на лице, которое вполне объяснило отсутствие какого бы то ни было ответа на мое заявление. Я продолжал:
— Так как я живу в семейном доме, а аресты всегда бывают ночью, то я предпочел, чтобы домашних не беспокоить…
— Да нет, нисколько… во — первых, вовсе не ночью, а потом, у нас и не было намерения… мы относительно вас…
И вдруг, обращаясь в раскрытую дверь соседней комнаты:
— Иван Семеныч!
Входит другой, в шинели и папахе, тоже семечки грызет.
— Вы знаете, кто это?.. Это князь.
Второе изумление, уже вдвоем. Кончилось тем, что меня уверили, что против меня не имели никаких намерений.
— Очень рад слышать, — сказал я. — Вы знаете мой адрес, я же даю слово, что не удалюсь из Урюпина, не предупредив, и не выеду, не испросив пропуска.
Когда я выходил, уже на улице подошел ко мне один в папахе, которого я прежде заметил на том заседании, где обсуждалось обложение, — долго тогда почему‑то на меня смотрел. Теперь вышел за мной и подошел:
— Вы, того, только политикой не занимайтесь.
— Да я никогда не занимался.
— Ну вот.
Мы прошлись по базарной площади. Он из Петербурга, по фамилии Захаров:
— Я ведь хорошее воспитание получил; я воспитывался в семье очень высокопоставленного чиновника.
— Что же, говорю, не все, значит, буржуи плохи?
— Ну понятно… Через них образование получил… Так вы, того, политикой‑то не занимайтесь.
Я хорошо почувствовал, что у меня объявился какой- то неизвестно за что покровитель.
Больше меня не беспокоили. Это было в конце января; 4 февраля должна была состояться в Борисоглебске свадьба моей второй племянницы, княжны Марии Григорьевны Волконской, с Михаилом Павловичем Толстым. После данного мной слова я не мог сейчас уезжать. Свадьбу сыграли без меня… Выждав две недели, я отправился туда же, в ревсовет, просить пропуска на выезд в Борисоглебск. Затруднений не делали. За длинным столом сидели шинели и папахи, в том числе и мой Захаров. Когда мне передавали документ, он крикнул уходившему писцу: «Проведите через исходящие!» Я понял, что он считал важным, чтобы о моем разрешении на выезд остался официальный след. Недоумеваю и всегда буду недоумевать. Но перед отъездом из Урюпина я бросил в почтовый ящик письмо на имя члена ревсовета, товарища Захарова, в котором выражал сожаление, что не имел случая на словах выразить ему признательность за внимание, от него исходящее.
Вспоминаю Урюпино с удовольствием. Длинно, низко расползшееся село. Впрочем, тамошние любят, чтобы говорили «станица», не «село». Большие, снегом занесенные пустыри, говорят, — площади. И среди этого огромное трехэтажное здание кадетского корпуса, где при мне плясали, а после меня было столько боев и столько погибло юных жизней… Говорят, летом в Урюпине неплохо: есть поблизости лес, есть купание. Но я помню только в снежном захолустье маленькие домики. Но и там жизнь и даже жизнью выработанное разнообразие. По крайней мере, когда я спросил моего хозяина псаломщика, который из кинематографов, или, как у нас там называли, который из иллюзионов лучше: «Художественный» или «Модерн», — то он ответил, что оба хороши, но только публику разве можно сравнить: «Ведь в «Художественном» только посмотрите какая публика! Ведь это все сплошь шляпки, горжетки, шляпки, горжетки…»
Дважды приезжали навестить меня мои борисоглебские дамы, Елена Николаевна и старшая племянница Лизет. Приезжали они не без риска, проскакивая во весь дух через села заведомо большевистские. Но старый кучер Петр был испытан и предан; к тому же его дочь была замужем в Урюпине, а сын Павел гостил у сестры. Приезд моих дам вносил оживление не в одну мою жизнь, но и в жизнь домов, с которыми был знаком. Отъезд их оставлял за собой приятные и в то время уже ценные вещественные доказательства их приезда, вроде мешочка белой муки или иного лакомства. Так получил я последнюю баночку павловского вишневого варенья…
Хочу, прежде чем расстаться с Урюпином, вспомнить один случай. Когда приходили ко мне с обыском, у моей хозяйки, Ольги Григорьевны Миримановой, был званый чай, очень хороший, парадный чай; это был даже последний на моей памяти настоящий большой, с булками, с вареньем, с печеньями чай. Приход этих людей со штыками, с красными кокардами произвел, конечно, большой переполох, и одна дама, нарядная дама в черном бархатном платье, сочла уместным лишиться чувств. Пока мои комнаты переворачивали наизнанку, ее откачивали, отмачивали и растирали. Когда ушли представители этой прелестной власти, она вышла из спальни, держась за виски. Муж, офицер, поддерживал возвращающуюся к жизни супругу… Когда я был там, в большевистской канцелярии, насчет разрешения на выезд — мое удивление! Кого я вижу заседающим среди шинелей и папах? Мужа нашей впечатлительной дамы. Пока я дожидался бумаги, он вышел ко мне, щелкая семечками:
— Вы что же, в Борисоглебск на время или останетесь?
— Не знаю, как поживется… Как здоровье вашей супруги? — осведомился я. — В последний раз, что мы виделись, она была так нездорова…
— Она у меня очень нервная.
— Ну, я думаю, она успокоилась, с тех пор как вы здесь…
Я выехал вечером. Поезд так был нагружен, что я только по мерзлым буферам мог взлезть. К счастью, свой мешок и пишущую машинку я догадался связать веревкой, так что мог их держать в одной руке, а другой сам держаться… На станции Алексиково, где перемена поезда, имел последнее видение «тети Раи», которая возвращалась домой после поездки на свой бывший хутор… Сколько лиц, канувших в вечность…
Когда я вошел в свой борисоглебский домик, я не узнал его. Все лучшее, что было в Павловке, было размещено в маленьких комнатах моего бывшего лазарета.
Картины по стенам, ковры, вазы с цветами, мебель карельской березы, семейные портреты… В большой угловой комнате, окнами на юг и на запад, устроили гостиную; там стоял мой «Бехштейн». Тут же была наша столовая, и тут же я спал… Все это мои дамы перевезли; каждую вещицу сами обвязывали, укладывали. Крестьяне, надо сказать, всегда лично ко мне хорошо относившиеся, не препятствовали вывозу вещей, и все попытки задержать обоз в пути разбивались о пропускной лист Павлодарской волости.
Последующее борисоглебское житье протекало в пекле революционного брожения: обыски, аресты, расстрелы, беспокойные дни, непокойные ночи. Мой дом стоял, как вы помните, через дом от Европейской гостиницы; между нами была земская больница и тот кинематограф, где когда‑то я устроил спектакль, а теперь происходили митинги. В гостинице разместились самые страшные очаги революционной власти: ревсовет, конфликтная комиссия, впоследствии чрезвычайка, и, наконец, с балкона свесился красный флаг и на нем черный якорь — знамя морского штаба в сухопутном городе Борисоглебске. Саженях в трехстах был острог, и в версте — свальная яма, служившая местом расстрелов; залпы были слышны. В таком приятном соседстве протекали наши борисоглебские дни. И если теперь, закрыв глаза, припоминаю эти два месяца, — знаете, что встает в памяти? Живые картины, костюмы, балетные постановки, репетиции, концерты, пантомимы. Какое‑то художественно — благотворительное поветрие носилось над нами рядом со злобно буйствующим хулиганством. Утром панихиды, вечером оркестры; в острог пища посылалась, и в то же время готовился буфет для благотворительного концерта; шились платья для сирот, и тут же кроились костюмы. Когда пришли ко мне с первым обыском, я был на репетиции в Народном доме, за мной прислали; бросаю репетицию, прихожу — штук шесть чинов революционного комитета и с солдатами.
— Какое ваше отношение к Чикаревскому?
А Чикаревский, племянник того охотника, о котором рассказывал в одной из предыдущих глав, третий день сидел в тюрьме, и мы накануне послали ему пищи.
— Какое отношение? А вот посмотрите на стене.
На стене висела афиша того спектакля, с репетиции которого меня вызвали. Среди номеров значились «Живые куклы»; участвующие: Куколка, Петрушка, Неф; Негр — Чикаревский.
— Вот мое отношение к Чикаревскому.
— По постановлению революционного комитета вы арестованы.
Пока я собирался, а они собирали мои бумаги, один из них, развалившись в кресле с папироской в зубах, указывая на афишу, сказал:
— Зачем это князь Волконский? Теперь нет князей, все свободные граждане.
— Ну и везите, — сказал я, — свободного гражданина под арест.
Арест, положим, был не очень страшен. Взяли с собой какие оказались бумаги, посадили меня в автомобиль и повезли в Европейскую гостиницу. Здесь просмотрели бумаги, письма, телеграммы и через полчаса отпустили. Среди бумаг была телеграмма о том, что Павлодарская волость основывает больницу и просит назвать моим именем; произвело некоторое впечатление. Был кусочек бумаги, на котором адрес моего брата Петра.
— У вас брат есть? Где он?
— В Киеве.
— Что он там делает?
— Застрял, а что делает, не знаю. Он во время войны заведовал санитарным отрядом на румынской границе.
Услыхав это, один из «товарищей» воскликнул:
— Как?! Заведующий санитарным отрядом? Я его знаю, я у него служил. Меня княгиня конфетами угощала.
Через полчаса я был опять дома. Репетиции наши возобновились; Чикаревскому нашли заместителя.
Это был интересный спектакль, в пользу бывших земских служащих, оказавшихся выкинутыми на улицу. Какие затруднения! Уже профессиональные союзы вмешивались, ставили свои требования. Красноармейцы стращали; моему камердинеру Дмитрию, который пошел служить в красноармейскую столовую, было заявлено: «Скажи князю, что если он на афише пропечатается князем, то будет арестован». Ходили слухи о том, что во время спектакля будет произведен поголовный обыск. За два дня до спектакля, как мне передавали, было заседание бывших земских служащих, чтобы решить, быть ли спектаклю или не быть, — такие носились зловещие слухи. Перед поднятием занавеса приходил ко мне Сладкопевцев, с которым окончательно установились хорошие отношения, просит меня не выходить на сцену: решено в меня яйцами кидать. (Вы видите, что дело было в такое время, когда яйца были еще дешевы.) Были ли слухи преувеличены или ввиду исключительной удачи спектакля не посмели вмешаться и прервать, только вечер прошел без задоринки, и единственное, что полетело на сцену, — пучок подснежников моей племяннице, изображавшей Куколку. Этот спектакль происходил в Народном доме — полторы тысячи человек зрителей. На генеральную репетицию привели из городских и пригородных школ больше полутора тысяч детей.
Из программы не могу не упомянуть три номера. Они действительно были удачны и могли быть показаны где угодно. Прежде всего «Живые куклы». Конечно, сколок с «Петрушки» Стравинского: у Куколки роман с Петрушкой, а Негр ревнует. Они сперва появлялись на ящиках, под музыку «табакерки» дрыгали; иногда они увядали, тогда я вскакивал от фортепиано, кидался на сцену, заводил их ключом (за сценой в это время вертели трещотку), они выпрямлялись, музыка и пляска возобновлялись. Но вот начинаются «глазки» между Куклой и Петрушкой. Негр кипятится. Он очень живописен: шитый халат, чалма с павлиньими перьями, огромная кривая сабля. Понемногу страсти разгораются, они забывают, что должны изображать кукол; они сходят со своих мест, они моей команды не слушают. Я обращаюсь к публике, говорю, что утратил авторитет, и прошу разрешения «предоставить им полноту власти», хотя и не ручаюсь, что из этого выйдет. Начинается драма любви и ревности: преследование, сабля из ножен, валяние в ногах, распущенные волосы, бегство двух соперников за кулисы, отчаянная мимика Куколки, и наконец выходит Петрушка, спотыкаясь, едва передвигая ногами: у него конец сабли торчит из груди, а рукоятка из спины. Он падает к ногам возлюбленной. Плач неутешной подруги над трупом милого дружка. Но сквозь похоронный марш проступают, как капельки, нотки «табакерки»; она начинает подрыгивать, утирает слезки и, махнув публике платочком, припрыгивая уходит со сцены. Петрушка тоже просыпается от знакомых звуков, возвращается к жизни, поднимается и приплясывает вслед за ней. Негр — за ними. Все хорошо, что хорошо кончается. Все это было исполнено в строгом согласии каждого движения с музыкой, с безупречной ритмичностью. Успех был большой. Конечно, сказали, что относительно полноты власти это я подстроил, чтобы показать, что, переданная народу, власть ведет к убийству. Подстроил или не подстраивал — это другой вопрос, а ведет ли к убийству или не ведет — это опять другой вопрос. Но во время спектакля вопросов не решали, а от души смеялись: эстетика победила политику…
Другой номер была инсценировка «Как хороши, как свежи были розы». В темной комнате, освещенной свечой на столе, лунным светом из морозного окна и красным пламенем камина, я сидел, гримированный под Тургенева, и говорил эти удивительные тургеневские слова. Когда доходил до того места, где: «И вижу я себя перед низким окном загородного русского дома», — раздвигалась стена и представала картина: он стоял перед окном в костюме онегинских времен, она сидела у окна, «опершись на выпрямленную руку, и долго и пристально смотрела на небо, как бы выжидая появления первых звезд»… Световые эффекты были восхитительны: земский техник устроил при помощи деревянного корыта реостат, так что действительно было видно, что «летний вечер тает и переходит в ночь»… Видение кончалось, когда рассказ возвращался к действительности. Когда доходило до слов: «Встают передо мной другие образы», — раздвигалось другое место стены, и там за чайным столом картина «семейной деревенской жизни». Мать сидела за самоваром, в сторонке «две русые головки», и «руки их сплелись», «а в глубине уютной комнаты» на клавишах картонного пианино лежали «другие, тоже детские руки», в то время как за сценой ланнеровский вальс, к сожалению, заглушал «воркотню патриархального самовара», чтобы из публики его было слышно…
Третий номер, о котором хочу сказать, — живые картины «Стрекоза и Муравей». На фоне темно — синего коленкора дверь — крыльцо жилища Муравья.
В дверях, к притолоке прислонившись, в ермолке, с трубкою в зубах — Муравей. Муравьиха, красивая, дебелая, с засученными рукавами, в корыте белье стирает. За ними видна кухня, посуда, под потолком на веревочке детское белье сушится. По ступеням крыльца штук восемь «муравьят» впихивают куль муки. Направо и налево от крыльца толпа подростков и детей смотрят, как перед крыльцом смуглая цыганочка с гитарою в руках, с кольцами в ушах, с монетками на лбу — поет. Это Стрекоза. Можете сами догадаться, как в соответствии с текстом при каждом новом подъеме занавеса картина менялась. Все картины сопровождались балалайками — оркестр гимназистов. Участвовало человек двадцать детей. Они великолепно исполняли все им показанное, очень полюбили репетиции и заслужили много похвал. Одна из девочек должна была выбыть: были расстреляны ее отец и брат… К этим картинам я приделал конец, как сказал публике: «то, чего у Крылова нет». Дверь жилища Муравья заперта. На сцене никого, кроме Стрекозы. Она свалилась на ступени, гитара поперек колен. Лунный свет, а вместо веселых балалаек за сценой хор поет с закрытым ртом, и во время пения начинает падать на нее снег. Три раза требовали повторения этой картины; всякий раз пение становилось заунывнее, а снег падал гуще…
Да, наш спектакль удался. Все, что я вам рассказываю, было совсем не просто, даже очень сложно, но отлично слажено и проведено с той преданностью делу, при которой только и возможен театр. Не забуду милого нашего земского техника Васильева. Он изнемогал от труда и трудностей; он сказал мне, что никогда в жизни не возьмется больше за подобное дело. После спектакля он сказал: «Сергей Михайлович, если когда‑нибудь вам еще понадобится, всегда буду работать в вашем спектакле». Он уже заразился «театром», он понял, что значит минута, вознаграждающая за недели труда и безнадежных хлопот…
Хор Сретенской церкви был в самом деле очень хорош. Регент пламенел к своему делу. Для последней картины «Стрекозы» он положил на голоса известную мелодию Гуно к прелюдии Баха. Помню в связи с этим маленький случай другого порядка. Он пришел ко мне для обсуждения музыкальной программы. Пока мы разговаривали, говорят мне, что спрашивает меня бывший конторщик павловской лесной дачи; можно сказать: бывший конторщик бывшей лесной дачи бывшего князя Волконского. Оказывается — конторщик, по недобросовестности уволенный года за два. Теперь требует вознаграждения. Я сказал, что не вижу основания к его требованию. Он возвысил голос, я остался при своем. Он стал кричать все громче и громче и объявил, что пойдет жаловаться на меня в конфликтную комиссию. Он пришел в совершенно истерическое состояние и, уходя, сказал в кухне: «Я подам на него донос, что он с немцами в союз вступает». На меня все это произвело мало впечатления, но когда я вернулся в гостиную, я застал нашего регента в таком состоянии, что он просил отпустить его и отложить окончание разговора до другого раза…
Конфликтная комиссия, о которой упомянул, рассматривала дела между служащими и нанимателями. Должен сказать, что это учреждение произвело на меня хорошее впечатление. Бывшие мои служащие подали заявление об удовлетворении их за год. Ведь это любопытно: требовать с человека удовлетворения за то, что у него все отобрали.
Тут были подписи людей, служивших тридцать лет и более, людей, чьих детей я воспитывал, чьих жен за свой счет отправлял в Тамбов на операции. На первом месте стояла подпись нашего машиниста Матвея Яковлевича Маслова. Вдовец, он только за три месяца перед тем женился на престарелой уже экономке нашей Марии Гавриловне. Свадьбу праздновали у нас на балконе «молочного дома», племянницы готовили приданое, одевали и причесывали «молодую»… Когда я в этой конфликтной комиссии сидел, давал свои объяснения по какому‑то другому делу, вдруг увидал в дверях лицо бывшего истопника нашего Федора. Отец многочисленного семейства, без жены; я его устроил, дал жилье, корову. Заметив меня, он только глянул и пропал. Я окликнул: «Федор!» Он вернулся.
— Ты тоже подавал на меня?
— Да ведь там другие заведовали…
— Да ты только скажи, мне интересно знать, ты подписал или не подписал?
— Так ведь я что же… разве я…
— Подписал или не подписал?
— Подписал.
Я кивнул головой.
Так вот, интересно было, что меня на это дело в комиссию даже не вызывали, но случайно я оказался там, когда пришли несколько человек из подписавших. Я оказался случайным свидетелем того, как председатель — большевик пробирал их: «Вы получили за два месяца вперед, и вы имеете нахальство приставать к бывшему хозяину, требовать еще?» Странные бывали положения в тогдашние времена. Вдруг этот большевик, которому поручено разбирать недоразумения рабочих с хозяевами, говорит мне, хозяину, князю, владельцу: «Ах, как тяжело с этими людьми! Поверите, иной раз страшно становится, что окно во втором этаже: того и гляди выкинут в окно»…
Я должен в интересах истины упомянуть, что из всех моих многочисленных служащих только двое не подписали заявления: наш старый кучер Сергей и старый, лет сорок прослуживший кузнец Семен Васильевич Чивилев. Настроение служащих мне было понятно в той степени, в какой оно было вызвано стремлением к лучшему, по пословице «рыба ищет, где глубже». Им так напели; естественно было им ждать рая земного и потому бросать интересы хозяина на произвол судьбы и примыкать к тем, от кого исходили обещания, и даже пользоваться возможностью в последнюю минуту развала хватать что попадется под руку. Но поскольку в их настроении выражалось желание содрать с бывшего хозяина, привлечь его к какой‑то ответственности, я их не могу понять. Всю жизнь они получали, принимали, и вдруг с того же человека теперь хотят содрать, от которого прежде принимали. Они не были извергами, они были самыми обыкновенными представителями нравственной серости, способные даже и на добрые чувства; но тут сразу выступило то, что в них было звериного.
Редко, как именно в этом, я ощутил беспощадность того рубежа, через который большевики заставили перешагнуть: ни малейшей, даже самой тонкой связи с тем, что удерживало человеческую совесть. Люди перешагнули и почувствовали освобождающее блаженство безответственности. Говорят: «изменились». Нет, значит, и были плохи. Я совершенно убедился в том, что в смысле нравственной сортировки людей большевизм оказал услугу: кто был плох, стал хуже, кто был хорош, стал лучше. Теперь все наружу, прикидываться уже ни к чему: лицемерие не нужно, а цинизм даже вознаграждается…
Да, наши служащие оказались на высоте момента. Провожая их памятью своей, отдавая их тому прошлому, в которое они канули, хочу мельком вспомнить одного. Он не был похож на других… Еду в коляске мягким, теплым вечером со станции Волконской в Павловку. Уже осенние зеленя, в воздухе стрижи, и серебрятся паутинки… «Эй, берегись!» Обгоняем пешехода с котомкой; оборачиваюсь — «Мишка!» Это был внук нашего покойного кучера Варфоломея Дейча Ходыкина: он учился в наших мастерских, сделался шофером. На третий год войны он ушел на казенную службу в Москву, а теперь, летом семнадцатого, возвращался на побывку домой. Я, конечно, посадил его и подвез. Интересная его была судьба. Он попал в Архангельск, зарабатывал до двухсот рублей в месяц, а по праздникам его еще приглашали на частную работу. Он ходил на какие‑то курсы, состоял членом клуба, познакомился с англичанами и даже начал уже по — английски понимать.
А начал он в нашей павловской мастерской. Отец его, Степан Ходыкин, был у нас столяром и в то же время главным представителем крайних направлений среди служащих… Но я далеко ушел от наших художественно — благотворительных упражнений.
Один еще концерт мне памятен. Я был приглашен читать. Выхожу — в первом ряду матросы: ремни, револьверы и на груди патроны, бесчисленное количество патронов. Прочитал «Грешницу» Алексея Толстого, возвращаюсь за кулисы, мне говорят: «Не выходите больше, решено вас домой не пустить и сегодня арестовать». Я не мог не исполнить программы, я участвовал во втором отделении, — остался. В антракте говорю об этом одному знакомому студенту. У меня в Борисоглебске образовалась группа студентов, которые пожелали со мной заниматься читкой; занятия начались с большим увлечением и с приятностью для меня, но было всего уроков пять. Одному я сказал о переданных мне опасениях. Через пять минут он подходит ко мне: «Ваше пальто в буфете, мы пройдем черным ходом, и нас тринадцать человек, чтобы вас проводить». Много доказательств преданности я испытал, и даже от людей, которых в лицо не знал… Мы вышли на улицу; там ждала вся компания и проводила меня в такой дом, где я спокойно переночевал. На улицу старался не показываться. Но вечером была вечеринка, устроенная съездом сельских учителей; на съезде этом я читал доклад о внешкольном влиянии школы; они очень сердечно отнеслись к моему докладу; в числе их тоже были люди, со мной занимавшиеся, ввиду этого я не мог не пойти на их вечеринку в здании женской гимназии. Все прошло благополучно. Но после этого вечера я проводил дни в одном близком мне знакомом доме, а ночевал то в одном месте, то в другом. Последнее мое убежище было у одной старушки мещанки; оттуда я уже выходил только к моим добрым знакомым, по той же улице. Потом и к ним ходить перестал и вышел, только чтобы уже Борисоглебска больше не видать…
Не могу не упомянуть здесь и о пленных. В Борисоглебске было порядочное число австрийских офицеров. Я с ними не был знаком, но через нашего друга Франца Климека они знали обстоятельства нашего житья, и, несмотря на отсутствие личного знакомства, я чувствовал, что установилась издали симпатия. Они не пропускали ни концерта, ни спектакля, тем более что в концертах всегда участвовал один молодой их соотечественник, игравший на скрипке, по имени Покорный. Раз приходит ко мне Покорный и говорит, что ввиду зловещих слухов австрийские офицеры поручили ему передать мне их приглашение укрыться у них и переночевать в их концентрационном лагере. Я, конечно, был глубоко благодарен, но австрийское гостеприимство отклонил. И я был вознагражден за мое воздержание: в ту ночь в австрийском лагере был обыск…
Наши павловские пленные давно уже были переведены в Борисоглебск, и Франц с Людвигом часто заходили, помогали работою по дому, по огороду. Они хорошо знали город, его настроения, и многим мы обязаны их предусмотрительному оповещению… Был еще у нас один Франц; этот был караульным при доме; в отличие от Климека и «русского Франца» его звали «другой Франц». С ним связана память о пасхальной ночи. Я спал. Вдруг слышу, будит меня торопливый голос — насколько литвин способен на торопливость; голос русского Франца: «Одевайтесь скорей, стреляют». Вскакиваю. Выхожу на крыльцо — через двор наш пули летают. Это из «главной квартиры», из Европейской гостиницы. Двор был залит луной; на противоположной стороне под высоким забором узнаю в тени очертания Елены Николаевны и караульного Франца. Меня подзывают. Что происходит, неизвестно, но оставаться под этими пулями и рисковать, что, может быть, придут, нельзя было. Франц стал на четвереньки, и мы, использовав его спину как подножку, перелезли через забор во двор земской больницы и тут же под забором прикорчились между грудой бревен около покойницкой. К утру все утихло: мы прошли через больницу и вместе с солнцем вышли на улицу… Этот Франц впоследствии женился на горничной Елены Николаевны, эстонке, и в 1921 году, уезжая на родину, они зашли к нам в Москве; к сожалению, никого не было дома…
Обысков было много. Приходили искать пулеметов, приходили искать и отобрали вино. Хорошее вино, ящиков двенадцать; в землю во дворе были зарыты; мы указали место, они штыками тыкали, пока в ящик попадут; выкопали, увезли «для больных». После того врачебные комитеты много раз обращались в ревсовет просить для больниц того вина, которое было отобрано в доме Волконского, но ответа никогда не было. И можно ли было отвечать, когда вино было распито всем составом ревсовета с председателем Карытиным во главе?
Этот Карытин был прежде заведующим школой для мальчиков на каких‑то новых педагогических началах; пользовался уважением родителей, и вдруг оказывается — большевик и выбран председателем совета: глава уездного правительства. Помню его на митинге в здании кинематографа, делающего заявление о том, что он накануне послал в соседний Новохоперский уезд пушки, потому что там «буржуазия нос задрала».
Ужасно жуткое впечатление эти митинги. Внизу, конечно, только посвященные, члены комитетов; но на хорах всякая публика вперемежку. Разговаривать можно только шепотом: со всех сторон подсматривают и подслушивают. От негодования лопнуть хочется, а не надо выдавать себя. Вертится среди публики один из них, приехавший из Киева Гришка Дубовой. Он во время обыска в моем доме вытащил из кармана нож и хвастался, что он этим ножом в Киеве двух князей Радзивиловых зарезал. Говорят, его впоследствии расстреляли. Еще расстреляли свои своего же, некоего Букреева; тоже приходил к нам с обыском, мебель отбирал, и все ему почему‑то нужен был «розовый плюшевый комплект». Я во все время обыска играл на фортепиано; они злились и, уходя, сказали жившему у нас бывшему раненому: «Уж мы сделаем так, что играть перестанет». И сделали, правда, уже после меня: в один, не прекрасный, а дождливый день мой «Бехштейн» был погружен на подводу и отвезен в коммунистический клуб.
И вот я вас спрашиваю: с социальной точки зрения, когда это фортепиано, столько денег заработавшее благотворительными вечерами, лучше исполняло свое социальное назначение — когда стояло у меня и я перевозил его на концерты и спектакли, или когда на нем с утра до вечера и с вечера до утра отбивали «собачий вальс», этот всероссийский гимн художественно — большевистских увлечений?.. Вспоминаю еще, что, уходя, эти люди сказали нашему бывшему раненому:
— Мы сделаем так, что ты будешь спать там, где князь, а он будет там спать, где ты спишь.
— Так я, пожалуй, и не захочу там спать.
— Отчего?
— А потому, что я на кровати сплю, а князь спит на диване.
«Народные представители» обругали его княжеским прихвостником и ушли…
Да, верхняя галерея кинематографа была жутким местом наблюдения. Оттуда видел бывшего эсеровского комиссара Николая Кузьмича Краснобаева, когда он защищался против обвинения в саботаже. Ему большевики предложили работать с ними, но он сказал, что не может работать с людьми, которые продают родину. Это заседание должно было быть для него роковым, но у входа какой‑то незнакомый солдат, проходя мимо него, шепнул: «Уходите, вас арестуют». Он скрылся в один из дворов, в то время как чрезвычайники по ошибке устремлялись за другим…
Это был человек удивительно прямой, честный, благородной души, способный на настоящее, горячее негодование. Во время своего комиссарства он сильно поработал над тем, чтобы отстоять Павловку. Он и сам туда ездил, но мне говорили, что, когда он вошел в дом, увидел, что сталось с моей комнатой (в которой прежде никогда не бывал), он не выдержал и выбежал вон…
Так эсерство, в сущности, отступало перед делом рук своих… Да кто же не разочаровывался в России? Кто, кроме большевиков? Должен прийти и их черед разочарования…
Николай Кузьмич все же не избег большевистской расправы. Этот человек, одиннадцать лет «ради народа» просидевший в одиночном заключении в Шлиссельбурге, был «представителями народа» расстрелян. У Краснобаева остался брат Иван, который взялся проводить меня в Тамбов, когда я покидал Борисоглебск. Он потом ушел к белым, и ничего я о нем не слышал до прошлого мая, когда вдруг в Риме получил письмо из Каттаро…
Расстрелы все учащались, и чрезвычайка все больше свирепела. Один из приговоренных перед расстрелом о чем- то начал просить палачей. Другой, наш помещик Безобразов, начал его стыдить, что он перед такими людьми унижается. Его за эти слова заставили рыть могилы…
Ужас овладевал жителями; надвигалась ночь; об увеселениях, даже благотворительных, уже не думали. Открыли на главной улице магазин всяких вещей, куда всякий нес то, без чего мог обойтись: лампы, рамочки, коврики, вазочки — все, из чего составляется «убогая роскошь наряда» уездно — обывательской квартиры. Но когда появились там платья, предметы утвари, то и этот источник жизни был насильственно закрыт. Как раз в это время пришел номер советской газеты из Москвы, в котором, кажется за подписью Троцкого, говорилось, что «буржуазия должна быть поставлена в такие стесненные условия, квартирные и продовольственные, чтобы почувствовать себя в железных тисках революции». Можете себе представить, что подобное наставление должно было вызвать в провинции…
Из наших большевистских главарей лично знал, то есть встречал, только двоих: упомянутого уже председателя совета Карытина и нашего борисоглебского министра финансов Дандурова. Карытин был высокий, сухой; имел странную особенность: при гладких, мягких с проседью волосах — на лбу точно клок конского волоса. Он заболел прогрессивным параличом и умер в страшных мучениях, преследуемый галлюцинациями… Дандуров был черный кавказец, его жена была рыжая и писала романы… Карытин и Дандуров были основателями «нового порядка»; потом уже пошло по рельсам. Что еще вам сказать о них? У меня были две дворняжки, по двору бегали; я прозвал их «Карытка» и «Дандурка»…
Среди этой обстановки — недоумеваю, как это могло осуществиться — я успел еще открыть в Народном доме в пользу раненых и увечных воинов «Выставку декабристов». По просьбе комитета я прочитал им благотворительную лекцию, а потом предложил выставку. Только затруднялся: как устроить переноску и установку вещей? Обратился к моим студентам и студенткам. Когда они меня приглашали с ними заниматься, я спросил: «Чем?» Они ответили: «Всем, что интересно». Я их спросил: «А выставка декабристов интересна?» — «Конечно интересна». И мы заработали; двенадцать дней работали: красили, подметали, полы мыли, перегородки ставили, бумагой обклеивали, вещи развешивали, расставляли…
Из всех имевшихся у меня, вывезенных из Павловки воспоминаний я собрал в четырех залах четыре отдела: «До Сибири», «Сибирь», «Официальная Россия» и «Возвращение». Состоялось даже официальное «открытие» по приглашениям, на второй день Пасхи 1918–го. Каталог в двести номеров продавался при входе. Одним словом, все как следует. Был страх, конечно, за некоторые портреты: как на них посмотрят представители власти, если заглянут. Но не заглянули. А как они в нашей революционной глуши смотрели на те воспоминания, которые я так заботливо собирал, вот несколько примеров.
Когда забирали у меня в доме бумаги, то документы, относящиеся к декабристам, тоже приложили к «делу». Им говорят, что ведь это историческое, что это про декабристов; один отвечает: «Да, я знаю, у меня в Вильне товарищ декабрист». Все это было унесено. Согласно официальному докладу посланного туда впоследствии из Москвы председателя Коллегии охраны памятников, «бумаги, отобранные в доме Волконского, израсходованы в уборной чрезвычайной комиссии».
Другой раз увидели портреты на стене:
— Генералы? Содрать их.
— Это ведь декабристы.
— Знаем мы этих октябристов. Содрать.
— Ведь это же первые революционеры.
— Оставить… А это что за генерал? (указывая на портрет Николая 1 работы Дау).
— Это?.. Это Дау.
— А, ну Дау так Дау. Пусть висит.
Когда попался в руки алфавитный список собственных имен, встречающихся в сибирских письмах моей бабушки за годы от 1827–го до 1855–го, было произнесено: «Ведь вот сколько имен, а ни у кого из них еще не было обыска…»
У меня было несколько интересных автографов. Для того чтобы как‑нибудь обратить внимание Москвы на то, что у меня в Борисоглебске есть все‑таки вещи, заслуживающие сбережения, Елена Николаевна отобрала два автографа и, передавая их чекисту, сказала: «Эти два документа исторические, эти документы, один за подписью Бонапарта, — приказ о реквизиции кораблей в Венеции, другой — о реквизиции во Франции телег и лошадей за подписью не более, не менее, как Робеспьера»… Было ли это исполнено, мы не знали. Но через полтора года в Москве кто‑то из работавших в архивах говорит мне:
— А у вас в деревне интересный архив был.
— Почему вы думаете?
— Да как же: автограф Робеспьера, Бонапарта…
— Как вы знаете?
— Да Ленин нам препроводил — из вашего архива в Борисоглебске.
Значит, совет был исполнен. Но на судьбу оставшихся вещей это не имело влияния. Через несколько месяцев я узнал, что Борисоглебская чрезвычайка получила от Ленина благодарность за бережное отношение к историческим ценностям. Только и всего… Что я здесь рассказываю, происходило уже после меня. Возвращаюсь к последним дням моего в Борисоглебске пребывания.
5 мая вечером я сидел у моих добрых знакомых и по просьбе хозяйки играл на разбитом ее пианино. Было половина одиннадцатого, и помню, что по просьбе хозяйки же играл я «Aufenthalt» Шуберта. Входит Елена Николаевна и говорит: «Вам надо уезжать». Оказывается, чрезвычайная комиссия приходила в дом; искали меня для расстрела. Любопытный допрос.
— Где бывший князь Волконский?
— Уехал под Москву.
— Когда?
— Первого числа.
— Дайте ответственную расписку, что это правда.
— С удовольствием.
— Ну, все‑таки мы дадим знать по уезду о задержании бежавшего бывшего князя Волконского. Кто он такой? Генерал? Военный?
— Нет.
— Царский чиновник?
— Нет.
— Так кто же он?
— Бывший князь Волконский, литератор.
— Литератор? Да? Где же он пишет?
— Где — довольно трудно сказать, а книги вот здесь есть; можете посмотреть.
— Где его комната?
— У него нет комнаты.
— Где он спит?
— В этой комнате.
— Где его кровать?
— У него нет кровати.
— На чем же он спит?
— Вот на этом диване.
— Где его письменный стол?
— У него нет письменного стола.
— Где же его бумаги?
— Что есть, то под этим столом.
— Где его револьвер?
— У него нет револьвера и никогда не было; да и стрелять он не умеет.
— Ну как же! Когда понадобится, отлично подстрелит кого надо… Что в этих сундуках?
— Зимние вещи, подушки, одеяла…
— А где спрятаны пулеметы?
— В доме их никто не имеет и не прятал, но вы можете искать.
— Что вы делали, когда мы пришли?
— Книжку читала.
— Какую?
— Стихи Бодлера.
— Покажите… Иностранная…
Так продолжалось в течение пяти часов: вопросы, обыск и все вперемежку с ругательствами. Прислуга трепетала; русский Франц лепетал и заикался…
«Вам надо уезжать».
После этого я ушел к моей старушке мещанке, чтоб уже не выходить от нее. Только было решено, что на другой день вечером, в десять часов, мне выйти на мост, — мне принесут платье, чтобы переодеться.
Вечером я вышел. Деревянный мостик через сухой овражек, или, как у нас говорят, буерак, лежал в луне. Пылью дышал сухой воздух; тополя не трепетали… Мне передали солдатскую шинель и фуражку. На другое утро в четыре часа пришел Иван Кузьмич Краснобаев. С котомкой платья и котомкой белья, напутствуемые пожеланиями и булками старушки, мы вышли. У нее остались кое- какие мои рукописи и пишущая машинка. Она их после моего отъезда закопала в землю и через два года прислала в Москву. Машинка была совсем ржавая, а рукописи, когда я их развернул, рассыпались в моих руках… В двух верстах от города должен был ожидать нас верный человек с телегой. Мы пошли. Улица пересекала железнодорожное полотно. На полотне стоял часовой, он «товарища» не окликнул… У последних изб города на бревнах сидели, ожидая нашего прохода, Елена Николаевна и тот добрый приятель, который снабдил меня солдатской шинелью. Мы мельком простились и прошли дальше…
С южной стороны под Борисоглебском пески; идти не совсем легко. Солнце начинало греть — вставал яркий, жаркий день… Наконец стала видна телега. Мы сели и развалились. До села Поворина двадцать верст; там имели у кого отдохнуть, было письмо, а до станции оттуда восемь верст. С южной стороны под Борисоглебском, за песками, начинается широкое займище — так у нас называются пойменные места: тут слияние Вороны с Хопром; весной и осенью непролазно топко, а летом сухо, колко, тряско. Из гати хворост торчит, на мостках дырявые доски подпрыгивают… Вода в затонах рябится и серебрится. Взлетает чибис с хохолком, крылья подбиты и две лапки еще висят — не успел подобрать… Река все ближе; пошли камыши… Нет- нет дыхнет болотной прохладой. А сверху печет. Телега стучит и толкается; сено колется и пахнет… Тихо в мире, грозно на душе…
И куда не обернешься,
Только небо да камыш…