5


С тех пор наши с Катей отношения изменились. Я словно запер дверцу в детскую беззащитную чистоту, боялся боли и не признавался в этом даже себе. Так безопаснее. Но ревность и ощущение, что меня не любят, мешали моей горькой любви к жене. И был постоянный страх потерять ее.

Я ушел в себя, читал и пытался что-то писать, искал себя, хотя не понимал, что это такое, только смутно чувствовал какие-то отлитые в типы смыслы моей жизни.

Я не считал себя бесталанным. Но нужно ли учиться писать, чтобы на выходе оставался непонятым смысл существования? Наверно, мог бы, как Костя Графов, но писать о том, что видел, просто отражать реальность было не интересно. Все казалось повторяющимся, и потому скучно, даже постыло, не было энергии продолжать начатое, ибо не умел осмыслить увиденное, и это осмысление продолжается всю жизнь. Хотя Лесков "списывал живые лица", передавал действительные истории, и вошел в литературу интересным писателем. Но мне нужно было отойти от нашего застоя, воспарить воображением – и оттуда четко увидеть полный ландшафт действительности, ощутить смысл. То есть, когда изображаешь не то, что есть, а свой взгляд на него. Моя изначальная чистота, исцеляющие побуждения как бы вырываются из решеток клетки существования, где томилась в вынужденной покорности обстоятельствам. Тогда я не тот внешний, за кого себя выдаю.

Однако я не понимал, почему скатываюсь в чужие строчки, и отравляла мысль о бездарности. Писал рассказы, ощущая лишь красоту, например, озера Байкал, и совершенно не понимал, что литература – это не только личное отношение к материалу, а его глубинное осмысление – до осознания смысла трагического развития самого человечества. Получалось писать фельетоны (в моих генах странное расположение к сатире). Я их печатал в журнале "Книжное обозрение". Но высмеивание могло плохо кончиться – сразу загребут вместе с рукописями. И потухало воображение.

Достоевский в "Записках из мертвого дома", на фоне нечеловеческого существования людей, изображал арестантов – разбойника Орлова с железной волей, и т. п. Ему давало силу писать нечто жгучее в глубине его натуры – страшное любопытство понять русский характер, себя и эпоху. Вернее, наслаждение открывать свое отношение к среде, а не изображать то бескрылое, что есть. Все, по сути, у него написано на эту тему. У меня же не достает страсти, то ли от недостатка воздуха, то ли подлинного образования.

Откуда во мне отсутствие энергии? Это зависит от желания возжечь в себе нечто окрыляющее, любовь к тому, чем и не жил. Но я не любил мою серую жизнь чиновника, да и люди не вдохновляли. Оставалось только удовольствие находить слова, точные моему душевному настрою, – это все, что привлекает в писании. И слова находятся тем быстрее и органичнее, чем сильнее переживание опыта.

____


Как-то мы смотрели в кинотеатре фильм «Старшая сестра». Когда одна из сестер ходила с любимым по холодным улицам – некуда приткнуться, жена заплакала.

Я представил ее первую любовь, как после школы ходила по холодным улицам, обнимаясь со своим любимым, декламировала из «Войны и мира» Наташу Ростову. Воображал ее с парнем, наклоняющимся над ней.

И было больно. Неужели бывает и с другими, как у меня? Сколько случаев, когда добиваются замужней женщины, и живут счастливо? А если жена в темноте по ошибке переспит с другим парнем? А если ее изнасилуют? Моя ситуация такая же? Или ревность – из неумения отличать прошлое от настоящего? Воображение делает прошлое настоящим. Или какой-то бешеный эгоизм?

Наверно, ее школьные подруги знают всю подноготную о ее любви и отношениях с тем парнем (или матерым мужиком?). Но я никогда не смог бы заговорить с ними об этом.

Я страдал оттого, что так устроена жизнь – делает больно, когда на невинность обрушивается грубее колесо реальности.

Почему так? Я пришел к мысли, что любовь и секс не зависят от отдельного человека, это что-то в природе, движущее мироздание. Всемирное движущее начало. Человек, все живое только используют этот инструмент для своего продления. И воспринимает как трагедию, когда возникает какой-то дефект в этом инструменте.

Вспомнил стихотворение:


Да мыслимо ли исправлять миры?

Какая мука у звезды сверхновой,

Когда поля вопят, летя во взрыв,

Чтоб стихнуть в бездне пылью одинокой?


Вскоре мы узнали, что Катя беременна. И уйти я точно уже не мог.


***


Пришла телеграмма от моей мамы: "Встречай".

Я позвонил. Услышал отца. С мимикрией забитого человечка, он порывался говорить на "вы": "Живем, хлеб жуем, манку посеял – собирать некому". Взял у него трубку брат Витя: "Приезжай, походим. Я кандидат в мастера по штанге, начальник БРИЗа. Встречай маму".

Наговорил на 11 рублей.


Не видел ее десять лет. Правда, они писали письма. Мама – простые и чистые, с перечислениями дел, заработков, малограмотные, но удивительно "материнские". Милы были ее фразы, и мы похохатывали. В письмах же отца – сплошное выпендривание, с концовкой: "Целую много раз, еще бы раз, да далеко от вас".

В аэропорту маялся у панорамного окна-стены, глядя на прилетающие самолеты.

Взлетел самолет справа, сигарой вошел в воду дали, оставляя тающий дымок. Смотрел на просторы аэродрома, под самолетами возню машин и людей в высоких фуражках с крылышками вразлет, с озабоченным видом, не глядящих на нас. Вспоминал детство, и хотелось плакать.

Рядом стоял старик, попахивающий водкой:

– Гляди, как щука в воду – ушел. А? Я сюда из Домодедова езжу. Пива выпить, погулять. Тут в детстве грибы собирал. Лес был рядом, а теперь – эвон, у горизонта. Выкорчевали. Да-а, миллионы пошли сюда.

Ночь. На открытой площадке до горизонта – цепочки синих и красных огоньков. Рев самолетов нарастает до невозможной громкости.


Я хотел спрятаться – так она похожа на нашу толстую соседку тетку Ленку, мелко завитая, со слегка раскосыми глазами. Ее товарки из рейса бесцветные, одна с ярко накрашенными губами запричитала:

– Ой, худой же ты, у матери твоей, как увидела, аж сердце екнуло.

Мама поставила чемоданы.

– А ты похож на отца – до чего худой. Отец послал проверить, как живешь. В случае чего, всех разнесет у вас, сказал.

Я взял ее чемоданы, неподъемные.

– Это вы все – на себе? – стало больно за нее.

– Рыбка копченая для вас, гостинцы.

По дороге она рассказывала об отце, о брате Витьке. Он строится, купил две тонны цементу, десять тыщ штук кирпича. Только стен нет. А как же! Хочет своим домом зажить, ни от кого не зависеть. Мы тоже хотим ближе к вам поселиться, где-нибудь в селе с речкой. Отец хочет на север завербоваться, чтобы пенсия была больше, да я против: ну его! На наш век хватит. Сейчас на деньги не смотрим. Купили по пальту, китайскому, все прочее. Правда, едим мало, не хочется. Ни мяса, ни рыбы. Старость, наверно. Пьем, правда, много, воды.


Доперлись с чемоданами до дому. Катя оглядывала мою мать с огромным любопытством.

Потом сидели, ели мамину красную рыбу, и вспоминали, до сумерек. Как на Дальнем Востоке жили, как горбушу таскали из моря, и сельдь – косяком шла и военные ловили, и про соседей, что нашу горбушу на стене сушеную забрали.

– Ой, рыбы было, и корюшки всякой!

И про черненького поросенка Малютку, что с кошкой играл, и просился всегда только наружу. И про учительницу Орлову, что меня любила, жаль, что не взрослый, вышла бы замуж (я, помню, во втором классе ее любил, как женщину – она мне снилась, почему-то в крови). И о пионерлагере в Нельме, как я на катере плыл, хвастался, а сам побелел в открытом море, и как с дружком моим дрались: «У, пош рыжий!» «А ты клыкаштый!»…

Вспоминала, как переезжали в городок Совгавань, плыли на катере, бабушка с горшком в воду упала, ее вытащили баграми – она держит воду во рту, глаза выпученные. Потом она: «Вода-то солоная». Она всех вынянчила. "Правда, я все делала по дому. Она и не знала, что такое полы мыть. Я с детства полы мыла".

Она говорила ровным голосом.

– Да-а, молодые были глупые – уехали в Сибирь, в Канске лучше всех жили, а потом уехали, в голод, на Кавказ, яблочек захотелось. Свету бы, сестру твою, не потеряли. Отец ее любил очень. У нее же корь была, а простудили – оглохла совсем. А врачи от скарлатины лечили. Воспаление легких с двух сторон. Он чуть не убил врачей, все прогоняли его, а он возвращался. Да, если бы сейчас, вылечили бы, осталась бы жива-здорова.

Мне виделась моя сестричка, в печальном тумане.

– Отец много крови попортил. Не было никакого контроля – избаловался. Бабник был страсть. На Кавказе – ели черемшу. Я орешков чинарей насбирала – послала его в Орджоникидзе продавать. А он пустой пришел: «Купил мешок картошки, хлеба, того-то, а меня с машины сбросили». Я ему: «Ах ты! Врешь все, где деньги дел?» Даа… А потом в Хадыжах спутался с кем-то. мне твой брат Витя все рассказал. Я завербовалась, хотела уехать, вас забрать. А он сдрейфил и – вымаливать прощения. Ну, в конце концов, плюнула – куда я с детьми? Все хотела разводиться, а сейчас незачем. Теперь он изменился – часто плачет, вспоминает старое, свои несправедливости. Меня теперь боится. Не люблю я, когда выпивший приходит – ты чего, говорю, отойди. А он: «Я ж ничего, не дерусь, мамка, не серчай».

Катя торжествующе смотрела на меня. Я вспоминал, как отец порол меня, зажав голову между ногами, и его ласковые руки убийцы.

– Да, хвастун он порядочный. Страсть любит объяснять, поучать – хлебом не корми. А ты отца страшился. Конечно, когда здоровый дядька бросается на маленького. А он еще смеется, старикан.

Мы с Катей уложили ее спать. Она уснула.

Катя смотрела на меня по-новому, загадочно. Наверно, я предстал перед ней в истинном свете.

У меня ушло видение соседки тетки Ленки, и саднила какая-то глубочайшая грусть. Катя вздохнула.

– А у нее глаза умные.

Я вспоминал детство. Оно виделось мне как шаткий висячий мостик, опасно качающийся над багровой бездной, по которому шел в восторженном ужасе (видимо, это было во время переездов). Начало жизни в первозданном краю, в поселке Гроссевичи (назван по имени первопроходца).

Первое воспоминание: яблоня с маленькими красными "райскими" яблочками, кто-то хромой и страшный с железной ногой. Поле, восход, изморось до горизонта, а там за ним – какая-то первозданная, античная страна (а ведь тогда ничего не знал о древнем мире).

И сказочное путешествие – наш переезд в приморский городок Совгвань. Любимый город можешь спать спокойно… Вспоминаю что-то родное – город детства. Сказочный город с сияющим заливом полукругом, сырая пристань, рыба "упырь", прибитая к берегу, и рыбак бил водяную змею о плиты.

Помню себя под столом, и кружится черная пластинка: "Вставай, страна огромная…" Игра в войну, в кочках и какой-то пахучей траве, когда припадал за ними, захватывало дух.

Первое чтение книги "Чук и Гек", которую читал "по буквам". Помню пожелтевшие страницы про какого-то Левина в усадьбе. И книгу "История гражданской войны", там солдат с протянутым огромным кулаком и жгучими глазами. И еще – книгу про отечественную войну, с жутким рисунком Зои в петле. И, как на конвейере, быстро рисовал цветными карандашами портреты вождей один за другим.

Голодная жизнь, мешок картошки в запасе, разговоры юркого отца, дележ хлеба, стрельба уток из мелкокалиберки, и за рекой, где бегут вверх сопки, – страшный темный лес как в детской книжке "Лес шумит" Короленко, которую читал с ужасом. И – я больной, в санках, закутан до глаз, звезды вверху, и счастье запеленутого в заботу родительскую.


В центре целый дворец, здание обкома. Около большой стенд, на котором записаны трудовые успехи колхозов, почти все имени Ленина или знаменитости, прославившейся здесь. Люди одеты по «пролетарской моде», без малейшего понятия о тонком вкусе и современной моде, которая есть в Москве и на Западе. Какие-то полушубки, моряцкие кепочки с маленькими козырьками, зимой черные пальто с красным шарфом, длинные бакенбарды, у молодого моряка —кольцо с печаткой. Газеты простодушно повторяют все, что пишут столичные. Они гораздо правее, чем центральные, и если свежесть есть, то, прежде всего, она исходит из столичных изданий. Люди тут искренно говорят банальности. Любят различные слеты, торжества.

А ведь была эпоха – "маевки" у реки, и над водой разносится: "Утро красит нежным цветом стены древнего Кремля" и "Люди до-бры-е, поверьте – расстава-а-нье хуже смерти"… Молодой отец в косоворотке… Беготня по солнечно-морскому городу на фильм "Слон и веревочка", когда занозил ногу на дощатом тротуаре, и японец в толпе пленных, лошадиными зубами грызущий брошенный мной каменный пряник. Романтически неустроенная жизнь семьи, приморцев, и весь в белом Блюхер, неуязвимый японским пулям, и чердак, серая красноармейская шинель, слежавшиеся кипы дореволюционных книг, и – о чудо! буденовка, и фото отца в офицерской форме, и его друга Беляева, алкаша, израненного на фронте, вся грудь в орденах.


Уже позже – какой-то вокзал с молочными шарами люстр, переезд на Кавказ, отец захотел яблочек, в год народного разорения после войны. Я физически ощущал строки Пушкина: Кавказ подо мною…" До сих пор чую грохочущие обвалы, родниковый холодно-дымный Кавказ, хотя на самом деле ничего этого не было.

Помню, сидел на дереве, – закат, и тоскливо, не появится ли мать с мешком диких груш, орешков "чинарей" и черемши на спине. И легкомысленного отца, евшего тайком от детей, пропившего собранные матерью "чинари". Матери от него доставалось, "спутался" с кем-то, и она забирала детей и уходила – в никуда.

Помню городок Хадыженск, конфеты бабки-карги, наши детские походы куда-то, на пруд – по поверью, там бездонный омут, откуда можно не вынырнуть. И смерть сестры Светланы, которую мы восприняли так, словно она осталась где-то в стороне, существует, и всегда будет. И детдом, куда попал, убежавши от голода, и как бегали к кукурузному полю красть початки, и вкус молочных зерен, и как выгнали из детдома ребенка голого, и директор, фронтовик, завернул его в шинель, и ударил няню, выгнавшую ребенка.

Я плакал, словно вернулся домой, и можно поплакать о том, единственном, откуда ушел, и с тех пор никто не приласкал и не утешил.

Уезжая, мама сказала:

– Я испугалась, когда твою жену увидела. Поцеловала так неловко, вытянула губы. Она у тебя красивая.

Я ходил за панорамным стеклом аэропорта, пытался увидеть ее вдалеке.

Вечером ели оставленную мамой красную рыбу. Рыба была по-русски пересоленной и жесткой.


Загрузка...