10

Ему открыла дверь Ольга Сергеевна; заспанная, еще не причесанная, с сеточкой на плоско придавленных волосах, припухшими от сна глазами, с радостным изумлением заглянула в самые зрачки Никиты, вскрикнула:

— Господи, куда же вы исчезли? Слава богу!.. — И пропустила его в переднюю, придерживая одной рукой халат на торчащей груди, а он в ответ лишь сухо кивнул, как чужой, и, не задерживаясь, перешагнул через узлы, через какие-то приготовленные чемоданы в передней, а когда увидел длинный, пахнущий свежей мастикой темный коридор и в конце его двери кабинета, сумел выговорить только два слова:

— За вещами.

— Пожалуйста, Никита, пожалуйста! Вы разве уезжаете? А мы на дачу собрались, думали: где же вы? Куда вы исчезли? Куда уезжаете, зачем? Где вы были два дня?

И она, услужливо забегая вперед по коридору, шелестя халатом, мотавшимся над ее полными икрами, постучала в дверь кабинета, крикнула преувеличенно-обрадованно:

— Георгий, Никита, пришел! Никита пришел!..

«Да, я все-таки зайду к нему, сейчас зайду…»

Огромный кабинет был полон утреннего солнца, оно стояло в окнах, обнажающе резко и четко освещало толстый, с красными разводами цветов ковер на полу, застекленные шкафы, темные гравюры на стенах, глубокие в белых чехлах кресла, широкий в глубине кабинета полукруглый письменный стол, заваленный грудами книг, папок, за которым, выпрямившись, глядя на Никиту, сидел Греков, и Никита сначала не увидел, не различил его лица — прозрачный венчик седых волос светился под солнцем на его голове, словно легко покачиваясь, как шар одуванчика.

— Оч-чень обрадован вас видеть, Никита! Очень обрадован! — донесся из этого солнечного света, из этого слепящего сияния свежий тенорок Грекова, в голосе его была жизнь, приветливость, бодрость даже, и этот свежий звук голоса особенно резанул слух Никиты. — А мы с Ольгой Сергеевной уже готовы были обидеться на вас! Загуляли! А мы уж решили, что вам не понравилось ночевать здесь! Или мы не понравились? Ну садитесь, голубчик, садитесь. Отлично, отлично! Садитесь в кресло, чтобы я мог вас, так сказать, лицезреть. На полчаса — рукопись в сторону. Прочь ее!

И он положил автоматическую ручку возле толстой рукописи, над которой, видимо, работал.

— Я пришел… — выговорил Никита, не садясь и с мукой и трудом отыскивая в памяти заготовленные по дороге слова о своем отъезде, о том, что он ни минуты не может находиться в этом доме по многим причинам, чувствуя, как эти слова толкались в нем гневом и отвращением и он должен был сказать их в ответ на этот свежий, бодрый тенорок, своей будничностью поразивший его на пороге кабинета. — Отдайте мне письмо матери.

«Отдайте мне письмо матери» была фраза, внезапно вырвавшаяся, и Никита, выговорив ее как бы отдаленным голосом, ужасаясь его нетвердой интонации, повторил громче:

— Верните, пожалуйста, письмо моей матери.

— Не понимаю…

Он увидел лицо Грекова, качнувшееся над столом, — желтовато-розовое, мало тронутое морщинами, чистое, точно утром было тщательно вымыто детским мылом. Под косматыми, выгнутыми легким удивлением бровями голубели, наивно моргали глаза; округлые плечи поднялись так, что темная рабочая курточка с кармашками сморщилась на груди.

— Не понимаю! — повторил Греков и с наивно-серьезным выражением молитвенно сложил перед собой руки. — Вы меня ставите в неловкое положение. Письмо вашей покойной матери адресовано мне. И не только на конверте мое имя… Но и содержание. По каким мотивам я должен вам вернуть его? Я предполагаю, дорогой, что я не так вас понял… Может быть, вы поясните, голубчик?

Лицо Грекова подергивалось. Двигалась кожа лба, светло-голубые глаза стали туманными, были неопределенно устремлены в угол кабинета вроде бы в задумчивой рассеянности, а пальцы его начали отстукивать по краю стола такты барабанного марша, и почудилось Никите: он, не разжимая губ, мычал в такт этого отстукивания.

— Вы понимаете, о чем я говорю! — прерывая молчание, наконец произнес Никита. — Отдайте мне письмо. Вы положили его в сейф. Я не хочу, чтобы письмо моей матери было у вас!

— Мм…м? Что такое? — Греков перестал отстукивать такты марша. — Позвольте, милый, голубчик, вы меня ставите в глупейшее положение человека, присвоившего чужое! — сказал Греков, все не возвращая свой нездешний взгляд из пространства, и повторил: — Письмо? Я присвоил чужое письмо? Фантастический рассказ какой-то, Жюль Верн… Позвольте, позвольте… Сейчас отлично все выясним. Да, уточним, выясним, затвердим… как там в резолюциях? И все станет на свои места. Эт-то какое-то недоразумение. Садитесь, Никита.

Он мягко хлопнул ладонями по краю стола и, опираясь ими, бодро встал, замычав невнятный мотивчик марша, затем несколько рассеянно, вспоминающими жестами похлопал себя по всем карманам курточки, и этот затуманенный его взор, и нелепые жесты, весь его как бы отсутствующий вид и чудаковатый, растрепанный венчик седых волос на голове, говоривший о том, что профессор не от мира сего, — все это показалось Никите фальшивым, неестественным, как и наигранно-ласковые слова его: «милый», «голубчик» — и это раздумчивое его мычание в паузах разговора.

«Уточним, выясним, затвердим…» Догадывается ли он, что я знаю о нем? Догадывается или нет?» — возбужденно спрашивал себя Никита, не садясь и ожидая с напряжением.

«Сейчас уточним, выясним, затвердим», — навязчиво повторялось в его сознании, и, пытаясь сопоставить все, что он знал о Грекове, с этим его реальным обликом — седыми, разлохмаченными волосами на голове, его рассеянным взглядом в пространство, с тем, что именно он родной брат матери, Никита слышал это странное напевное мычание Грекова и в то же время думал, что он каждый день, много лет живет, двигается в этом своем заполненном книгами кабинете, разговаривает по телефону, работает над рукописями своих книг, открывает и закрывает сейф, делает какие-то несуразные жесты руками; но это было настолько будничным по сравнению с иным Грековым, которого он хотел увидеть сейчас, что это будничное уже не могло быть реальностью. И он подумал, что не понимает чего-то необходимого, важного, беспощадного, что должен был понять.

«Он почему-то играет передо мной и разговаривает, как со своим студентом, а я знаю, кто он. Да, теперь я все знаю о нем. Но почему он так долго достает письмо?»

— Вот, голубчик, письмо Веры Лаврентьевны. Посмотрим, разберемся. Как это сейчас на собраниях говорят: разберемся, обсудим. Еще есть такое слово — «уважить». Вы не состоите… не коммунист? Ах да… рановато. А я тридцать лет.

Совсем бесшумно захлопнулась дверца сейфа, повернулся в замке ключик. Греков опустил его в карман курточки и, держа в одной руке письмо, теперь не бодро, а как-то боком двинулся к столу расслабленной походкой, шаркая шлепанцами, выговаривая не очень внятно:

— Рак, инсульт, инфаркт косят людей… Ужасно! Это — великое открытие атома в двадцатом веке. Бесконечные радиоактивные осадки. И в то же время человечество убьет себя без войны. Вы задумывались над этим? В ваши годы, конечно, никто об этом не думает. Вы знаете, отчего умерла ваша мать? Вы знаете диагноз? Рак? Инфаркт?

— А разве это важно вам? — неожиданно грубо проговорил Никита, презрительно наблюдая за Грековым, видя, как он вяло, будто минуты протягивая, усаживался в кресло перед столом, разглаживал на стопке своей рукописи письмо и потом, наклонив лоб, стал шарить рукой очки среди шуршащих бумаг. — И может быть, вы скажете, что любили мою мать? — опять неожиданно для себя произнес Никита и почувствовал, как сердце, поднявшись, застучало в висках. — Вы это скажете? Да? — проговорил он осекающимся голосом.

— Да, я любил ее… — строго сказал Греков, и глаза в надетых очках, как под лупой, подробно увеличились, не моргали, смотрели из-под чуть наклоненного, мраморно-белого лба, изучающе и остро ощупывали лицо Никиты. — Да, я любил ее… Мы были разные люди, но я любил вашу мать, свою сестру… И она любила меня. И верила мне. И тому доказательство это письмо…

— Это неправда! — почти крикнул Никита. — Вы… не имели права ее любить!

— Как вы смеете! — поднял тенорок Греков и, сорвав очки, блеснул глазами, зло и дико заголубевшими на залитом серой бледностью лице, но тотчас расслабленно осел в кресло, схватился за сердце, прижал маленькой рукой кармашек на курточке.

— Как вы смеете? Как вы могли произнести эти слова?.. — замирающим шепотом забормотал Греков, дыша ртом, как при сердечном приступе, и рукой с прыгающими очками в ней указал на кресло. — Садитесь. Немедленно сядьте. И послушайте, послушайте… Вы в ужасном заблуждении. Это преступно по отношению ко мне!.. Это преступно!..

Никита видел, как пальцы Грекова поползли к жестяной коробочке на столе, покопошились, отвинтили крышечку; белая таблетка валидола стукнула о зубы, и Греков некоторое время, откинув назад голову, сосал таблетку, глотал слюну, и опять донеслось то странное мычание какого-то невнятного мотивчика, какое возникало все время в паузах.

«Ему в самом деле плохо? Или что это с ним?» — подумал Никита, уже потерянно оглядываясь, ища глазами графин с водой; но графина в кабинете не было.

Мычание прекратилось. Греков пошевелил головой, выдохнул воздух, печально улыбаясь.

— Лучше… лучше, — шепотом произнес он, с благодарностью больного кивая. — Отошло… Стенокардия. Я вижу, вы раскаиваетесь в своих словах. Спасибо, спасибо… Что ж, я могу понять. — Он тихонько перевел дыхание. — Я тоже в молодости рубил сплеча. И только потому, что мне не нравился чей-то нос, глаза, уши.

Никита молчал.

— Послушайте, ради бога, письмо… Вы просили, а я не могу вам его отдать, — обесцвеченным голосом заговорил Греков и слабо вздохнул, утомленно опустив молочно-белые веки. — Оно адресовано мне. Но я прочитаю его. До последней строки. И вы поймете… Это записка о вас…

И он мягким, щупающим движением, словно и это приносило ему боль, надел очки, с мелким дрожанием пальцев вытянул письмо из конверта. Глядя на строчки, он долго молчал, несколько раз провел ладонью по нагрудному кармашку, успокаивая сердцебиение, стал читать скорбным и тусклым тенорком:

— «Не удивляйся этому письму. Все, что было между нами, ушло в прошлое. Все прошло, как во сне.

История, надеюсь, будет справедливым судьей, каждому воздаст должное.

Об одном прошу тебя. Помоги моему сыну Никите, если это в твоих силах. Я не могу обманывать себя, да и сейчас нет смысла, я слишком хорошо знаю, что скоро он останется один, а мы все-таки родственники. Если это в твоих возможностях, помоги ему. Не деньгами, нет, но хотя бы переведи его в Московский университет (в Ленинграде он один) и хоть раз в полгода узнай, как он живет, что делает. В его возрасте все может быть, ты понимаешь. Прошу, умоляю тебя. Вера».

Когда Греков прочитал последнюю строчку: «Прошу, умоляю тебя. Вера», — голос его споткнулся, увеличенные под стеклами очков глаза, выпуклые, в скорбной неподвижности застыли на лице Никиты. Греков пробормотал:

— Вот оно, какое письмо…

И Никита, глядя на стену поверх головы Грекова, не мог ничего выговорить, слова комком ссохлись в горле. Сидел, опустошенный, подавленный, готовый заплакать, его разум не верил и искал страшного тайного смысла в том, что он услышал сейчас, но ничего не было страшнее, неправдоподобнее этих трех слов матери: «Прошу, умоляю тебя». Нет, он не хотел поверить в это! Он знал, что у нее никогда не было никакой переписки с родственниками. И только в последние месяцы своей болезни она вспомнила покойную свою сестру Лизу. «Прошу, умоляю тебя…» Нет, даже в больнице она убеждала его, что у нее совершенно закаленное здоровье, но вот это лежание и чтение на больничной кровати очень похожи на отдых, который ей необходим…

Он понимал, что мать обманывала его. Она чувствовала приближение смерти, как чувствовали ее и другие, кто лежал в этой палате. Он видел, как все тоньше, все суше, медлительнее и прозрачнее становилась ее рука, вытянутая поверх одеяла, а глаза, ставшие темнее, углубленнее, наполовину занимали лицо, не выпуская его из поля зрения, беспокойно расширялись, спрашивали его о чем-то. Потом, робко погладив его колено, она отворачивалась к стене, пряча лицо. В те минуты он ожидал увидеть на ее щеках слезы, все сжималось в нем от любви и жалости, от бессилия помочь ей, от неотвратимости самой чудовищной несправедливости, которая может случиться с матерью, но на ее щеках не было слез, лишь дрожало горло.

Уходя из больницы, он подолгу простаивал перед железной оградой, сидел на каменном парапете, курил до сухости во рту, ничего не видя. Весь мир суживался тогда на этом дрожащем ее горле.

И Никита, готовый сейчас заплакать от тоскливого бессилия, посмотрел на Грекова. Греков сутулился, осторожно трогая записку матери, пожевывая губами, и странный звук не то задумчивого мычания, не то стона дошел до Никиты. И то, что письмо матери три дня лежало у Грекова в сейфе и было сейчас у него, и то, что письмо это ради него, Никиты, было написано матерью, до последнего дня скрывавшей перед ним страдания и боль своей смертельной болезни, — все это так оголенно и несовместимо представилось ему, что стало трудно дышать.

— Это не так…

— Вы сказали…

— Это не могла написать моя мать… — проговорил с отчаянием Никита, не различая своего голоса; голос сливался во что-то глухое, отрывистое, темное, и он договорил: — Покажите… Дайте письмо…

— Пожалуйста.

Он неясно видел, как Греков, отодвинув кресло, вышел из-за стола, потом вельветовая курточка, длинная, темная, с прозрачными, гладкими, как леденцы, пуговицами, задвигалась, приблизилась, заслонила световой столб, сбоку падающий из окна; близко зашуршал, заколебался тетрадный листок бумаги, насквозь просвеченный солнцем, расплывались чернилами косо и крупно накорябанные строчки; как будто писал ребенок. Звучал рядом голос Грекова:

— Мы много спорили с Верой в юности в двадцатых годах. Были молоды, наивны. До глупости ершисты. Как я жалею теперь! Как жалею! Она никак не могла этого забыть. История давно нас рассудила. Оба были не правы. Не правы.

Тетрадный листок колебался в руке Грекова, как бы темно заслоняя и едва уловимый тихий его голос, и солнечный свет на его курточке, пахнущей чем-то душным и горьким.

«Прошу, умоляю тебя. Вера» — мелькало перед глазами Никиты. Он прочитал последнюю фразу несколько раз; слова эти были действительно написаны матерью, и этот вырвавшийся ее крик боли сразу вызвал в нем ощущение, которого он испугался. Это было отчаяние, смешанное с отвратительной ему жалостью к странно косым, крупным строчкам, к этой унизительной мольбе о помощи, точно мать, которой он верил, заставила его присутствовать при чем-то постыдно страшном, цинично обнаженном, как будто ее раздевали перед ним.

«Не может быть! Она это сделала для меня! Для меня! И ни о чем другом не думала! — начал убеждать он себя. — Она уже не понимала, что делает! Наверно, она написала записку в полусознании».

— Это не так, — опять повторил с упрямством Никита охрипшим голосом.

— Позвольте, — вскрикнул тенорок Грекова, и его серебристые «молнии» на кармашках курточки змеисто заскользили перед лицом Никиты. — Вы забыли почерк своей матери? Что? Здесь подпись! Позвольте, позвольте!

И это неожиданное «позвольте», произнесенное Грековым с возмущением оскорбленного человека, которого неуважительно затолкали в толпе чужими локтями, и эти перекосившиеся на его курточке «молнии», и этот горьковатый запах вельвета, и колеблющийся, как доказательство, в его пальцах тетрадный листок, косо исписанный фиолетовыми чернилами, вдруг со злым отчаянием стиснули что-то в Никите. И с мелькнувшим чувством страха от того, что сейчас сделает, он заговорил, ужасаясь тому, что говорит:

— Вы струсили и предали мать… а вы хотите, чтобы она вам все простила! Она в бессознании вам… Она уже не знала, что пишет, а вы думаете, что это доказательство. Вы думаете, я не знаю, что вы сделали с матерью… Вы ее предали… Вы ее никогда не любили, вы ненавидели ее!..

Он говорил и слышал дрожь своего голоса, ставшего незнакомым, обрывистым, ватным, чувствовал оглушительные удары крови в ушах, туманно видел искаженное, белым пятном отпрянувшее куда-то в белесую дымку лицо Грекова. Потом кто-то широкоплечий, маленький, с мотавшимися седыми волосами вскочил за столом, трясясь, прижав одну руку к груди, и пронзительно-голубые глаза ищуще метались на молочно-белом лице; и почему-то появилась палка, крепко зажатая в другой сухонькой руке этого человека, стучала в пол, и толкнулся оттуда, от стола, задушенный крик:

— Вон… вон из моего дома, мерзавец, молокосос! Я хотел, как родственнику… Вон сейчас же!..

— Ошиблись, — проговорил Никита. — Какой я вам родственник!

И, оттолкнув с пути кресло, пошел из кабинета по красно расплывшемуся цветными пятнами ковру, такому толстому и мягкому, что увязал в этой мягкости, как в густой пыли.

В дверях кабинета он на миг задержался. Возле портьеры, широко расставив ноги, засунув руки в карманы, вошедший на крик Валерий в упор, с изумленным прищуром глядел на Никиту, и Никита, резко отдернув портьеру, вышел из комнаты. Затем в полутьме коридора скользнула вдоль стены знакомая белая фигура Ольги Сергеевны, ее оголенная рука стискивала халат на груди, и вытянутое мраморное горло ее было напряжено, губы шептали исступленно:

— Боже мой… Он больной человек… Что вы там наделали?

— Он больной человек? — выговорил Никита, не в силах сдержать в себе бешеные толчки разрушения. — Идите спросите у него, кто он. Он, может быть, расскажет, кто он!..

— Я умоляю… Что?.. Что вы с ним сделали?

— Успокойтесь, Ольга Сергеевна!.. Он жив. Он еще всех переживет! А мать уже пережил!..

На ходу разрывая пачку сигарет, он прошел мимо нее по коридору к передней, где странно было видеть приготовленные на дачу чемоданы, ударом распахнул дверь на лестничную площадку и, не вызвав лифта, скачками ринулся по лестнице вниз.

Его горячо окатило палящей жарой утра, солнце ожгло потное от возбуждения лицо, когда он вышел из подъезда, не зная, куда идти, не зная, что делать в эти секунды, и, закурив, сделал несколько спешащих затяжек сигаретой.

— Стой! Подожди!..

Он обернулся, еще плохо видя после волнения; от подъезда бежал Валерий, останавливая его приказывающим криком:

— Стой! Стой, я тебе говорю! Слышишь, ты!..

И, подбежав, схватил, впился пальцами в его рукав, властно дернул к себе, глядя в глаза Никиты заостренными, сумасшедшими зрачками.

— А ну-ка объясни, я тебе говорю! Что отец сделал? Сейчас же!.. Или я не знаю, что с тобой сделаю!

— Если ты не знаешь, — запальчиво сказал Никита, — это прекрасно! Что дальше?

— Стой здесь! — шепотом крикнул Валерий и опять с силой дернул его за рукав. — Жди здесь! Я выведу машину из гаража. Сейчас мы поедем куда-нибудь, и ты мне все объяснишь!.. Слышишь, ты!

Загрузка...