Пазифайя

I

Игры быков шли на Кносском ристалище.

Вырубленные в скале отлогого холма, выложенные известняковыми плитами скамьи для зрителей подымались полукругами над продолговато-круглою, песком усыпанною площадью. В середине их высился царский шатер лилового пурпура на золоченых шестах с двойными секирами-лабрами. Исполинская серебряная бычья голова сверкала над шатром. Нижний полукруг скамей покоился на кипарисовых столбах, с темными между ними проходами в стойла быков.

Узкая полоска моря синела с одной стороны, а с другой — мглисто-голубые очертания горы Кэратийской напоминали обращенное к небу лицо великана — умершего бога Адуна, в чью славу и совершались игры быков.

Начались они пляскою жрецов Адуновых, пестунов бога Младенца, Куретов. Им отдала его Мать, чтобы укрыли Сына от ярости Отчей, ибо Отец есть огонь пожирающий, а пожираемая жертва — Сын. И спрятали они Младенца в пещере Диктейской горы, где коза Амалоея кормила его молоком, дикие пчелы — медами горных цветов, а Куреты окружали его, пляшущие, заглушая младенческий плач топотом ног, грохотом лат и мечей, да не найдет и не пожрет Сына Отец; но найдет и пожрет вечную Жертву вечный Огонь.

В скорби о Боге умершем плясуны исступленные резались мечами так, что алою росою капала кровь на белый песок.

Вдруг один упал в судорогах, с пеною у рта; тесным кругом окружили его остальные, и совершилось ужасное таинство: кремневым ножом оскопил он себя с воплем:

— Слава Адуну, Деве-Отроку!

И все множество зрителей поднялось со скамей, как один человек, восклицая:

— Ио Адун, ио Адун! Радуйся, Отрок! Дева, радуйся!

А за бешеною пляскою Куретов следовала тихая пляска лунных жриц. В тканях голубовато-сквозящих, как лунное облако, тихо, как тени луны по ночным облакам, скользили они по извивам плясового круга, лабиринтно-вьющимся; завивали хоровод Пазифайи — Всеозаряющей, Луны в полнолунии; плясали тихо-исступленную, вихревую, круговую пляску всего, что есть в мире, от побега виноградных лоз до водоворота бездн морских, от извива кудрей девичьих до круговорота солнц ночных: ибо все в мире пляшет, вечным кругом кружится.

И опять, как один человек, затаило дыхание все множество зрителей, чувствуя, что Бог — в тишине.

Когда же отгорели на закате два рдяных пламени — два бычьих рога над царским шатром, а над горой Кэратийскою, порозовевшею, засеребрились два рога юного месяца, начались игры быков.

Медные решетки стойл подымались на цепях со скрежетом, и выскакивали дикие быки, белые, черные, рыжие, пегие, тяжело-тучные, огромно-рогатые, чудовищно-прекрасные, первенцы творения, сыны Земли — Матери богоподобные.

Застоявшись в стойлах, радовались воле, бегали, прыгали, прядали, как будто плясали пляску богу Адуну, Быку небесному. Запахло бычьим стойлом, теплотою навозною; пыль заклубилась, как дым от пожара; земля загудела от топота ног, и воздух потрясся от рева, подобного гулу подземных громов.

Появились люди, странно маленькие среди исполинских быков, как будто все мальчики и девочки: плясуны и плясуньи, акробаты и акробатихи; голые, только ноги в ременчатых полусапожках да стан перетянут, перерезан, как стан осы, медно-кожаным валиком-поясом с коротеньким кожаным передничком. Смуглы, щуплы, сухи, жилисты тела, груди чуть выпуклы — у всех одинаково: не отличить, кто мальчик, кто девочка.

И заплясали с быками неимоверную пляску. Когда издали бешеный зверь, уставив рога, мчался на человека, тот ждал его, не двигаясь, и только в последний миг — вот-вот уже рога вонзятся в тело — чуть-чуть отскакивал в сторону, хватался за них и, пользуясь движением бычьей головы, вздернутой, чтобы вскинуть его на рога, сам себя вскидывал, вскакивал на спину быка с несказанною ловкостью.

Поднялась последняя решетка, и выскочил бык, самый страшный и дикий из всех, только что пойманный в дебрях Иды горы, на той последней ловитве, в которой участвовали Дио, дочь Аридоэля, и Таммузадад, вавилонянин, — белый, как пена морская, прекрасный, как бог, что вышел из синего моря с белою пеной ревущих валов, — бог Бык, Пазифайин возлюбленный.

В первый раз выпускали его на ристалище и дня три перед тем томили жаждою, чтобы укротить: иначе никто бы не справился с ним.

Высокая дубовая колода с водою стояла на ристалище, под царским шатром. Пробегая мимо нее, учуял он воду, остановился, взвился на дыбы, положил передние ноги на край колоды, уткнул в нее морду и начал жадно пить.

Толстый канат, на двух шестах-мачтах, протянут был над колодою. Быстро-быстро, как белка, взлезла по одной из мачт девочка лет пятнадцати, пробежала, остановилась против быка и вдруг, выставив руки вперед, кинулась вниз головою, как пловец с высоты кидается в воду. Голое тело, полудетское, полудевичье, острое, как стрелка, промелькнуло в воздухе — и у самых привычных зрителей замерло сердце: при малейшей ошибке прыжка исполинские рога вонзились бы в тело ее, как мечи. Но расчет был верен: упала между рогами, невредимая.

Бык, соскочив с колоды, замотал головою, запрыгал неистово, чтобы стряхнуть плясунью. Но она держалась крепко, уцепившись за рога руками и ногами: один рог — под мышкою, другой — между ног, и так вися, качалась, как на качелях — играла со смертью.

Вдруг перекинулась на спину зверя, встала на ноги и спрыгнула на землю. Не успел он повернуться к ней, как уже другая плясунья вскочила на него, протянула руки к первой, подхватила ее, перебросила через себя на спину быка и тоже спрыгнула; опять вскочила первая, перебросила вторую. И так то одна, то другая летали, летали они в белом облаке пыли, реяли, как ласточки.

Из царского шатра послышалось тихое рукоплескание: по здешнему обычаю, ударяли не ладонью в ладонь, а пальцами в пальцы. И все множество зрителей ответило таким же тихим плеском.

— Nefert, nefert! Прелесть, прелесть! — восхищался Тута. — Вон как улыбаются: должно быть, влюблены друг в друга, — шепнул он Таммузададу, сидевшему с ним рядом, в царском шатре.

— Влюблены? — усмехнулся тот своей тяжелой, точно каменной, усмешкой. — Да ты что думаешь?

— Думаю, что такие хорошенькие мальчик и девочка…

— Близорук же ты, господин мой, или плохо видеть изволишь от пыли? Это не мальчик и девочка.

Тута вгляделся пристальней.

— Ах, провались они все, окаянные — не разберешь, кто мужчина, кто женщина! — тихонько рассмеялся он и оглянулся туда, где, среди скопцов своих, сидело чудовище с головой быка, царь-царица Идомин.

Продолжал усмехаться и Таму. Но, когда привычным движением поднял он руку к льняной повязке на шее, лицо его вдруг исказилось так, что Тута спросил с участьем:

— Все еще болит?

— Болит, — ответил Таму и вспомнил, как в ту страшную ночь, в пещере Матери, полз на коленях к золотисто-желтому покрову: «Кто подымет покров с лица моего, умрет». Поднял — умер. И теперь умирает. При свете дня, под тысячами глаз, обнаженное тело ее, ни мужское, ни женское — мужское и женское вместе, так же страшно, как тогда: «Да ты кто, кто ты, Лилит?»

— А ты этих девушек знаешь? — полюбопытствовал Тута.

Таму ничего не ответил, как будто не слышал: молча встал и ушел. За него ответил один из скопцов:

— Та, что постарше, Дио, дочь Аридоэля, а другая, помоложе, Эойя, дочь Итобала.

Падали сумерки, и светлевшие на небе роги луны откидывали черные тени бычьих рогов на белый песок ристалища, когда протрубила труба, тритонова раковина, конец игр. Быков погнали в стойла; более смирных вели за продетые в ноздри кольца, а диких ловили арканами.

Перед царским шатром на опустевшем ристалище собрались плясуны и плясуньи, ожидая решения царя, кто победил в состязаньи.

Только троих из тринадцати унесли раненых; убитых не было вовсе, что сочли недобрым знаком: жертвы бог не принял, а главною целью священных игр и было принесение человеческой жертвы.

Пологи лилового пурпура в царском шатре, просвечивая аметистовыми светами вспыхнувших факелов, чуть-чуть раздвинулись, и высунулась бычья морда царя. Кроме приближенных скопцов, никто никогда не видел человеческого лица его и не слышал голоса. Но и от бычьей морды люди закрывали глаза руками, с благоговейным ужасом: увидеть бога — умереть. И пронесся шепот, как шелест ночных деревьев:

— Помилуй, Владыка-Владычица! Кто-то за спиной царя воскликнул в наступившей вдруг тишине:

— Эойя, дочь Итобала, радуйся!

Победительница вышла вперед, пала ниц, и венок из белых шафранных цветов слетел на нее из шатра.

Жертва кровавая не совершилась, — да совершится же бескровная: шафранным венком венчалась невеста Солнца-Быка, богиня Луны в полнолунии, Пазифайя — Всесветящая.

— Эойя, дочь Итобала, радуйся! Радуйся, богом любимая! — повторило все множество зрителей.

II

— Не бойся, он зла тебе не сделает.

— Знаю. Я не того боюсь.

— А чего же?

— Можно сказать? Не рассердишься, Пчелка, милая?

— Не рассержусь, говори.

— Боюсь… Погоди, дай на ушко скажу. Боюсь, что вдруг будет смешно…

— Смешно? А разве не страшно?

— Да, и страшно, а все-таки смешно… Деревянная, на колесиках, шкурой обтянута, совсем как живая, а ходить не может: подтолкнуть ее сзади — покатится; заскрипят колесики, я и рассмеюсь. А ведь нельзя?

— Нельзя.

— Ну вот. А когда нельзя, еще смешнее: как от щекотки рассмеешься, не удержишься. И потом, как влезу к ней в брюхо, — а в глазах у нее дырочки — можно выглядывать, — выгляну, увижу, как он подойдет, уставится мордой в морду, обнюхает, фыркнет, — и опять засмеюсь, прямо в лицо богу…

— Ну, что же, смейся, не бойся, девочка моя маленькая! Бог любит смех детей — он сам как дитя малое.

— Перед людьми нельзя, а перед ним можно?

— Можно. Он мудр и благ — он знает все.

— Да, все знает. Давеча свежей соломы принесла ему в стойло, а он поглядел на меня одним глазком, так, что страшно стало: знает все, только не может сказать…

— Ночью сегодня скажет тебе все. Веришь?

— Верю. Войду во чрево Телицы, как мертвые входят во чрево земли, и узнаю все, как знают мертвые, — проговорила Эойя молитвенно и вспомнила, что сказывала ей египтянка Зенра, Диина кормилица.

Дочь египетского царя Менкаура, умирая во цвете юности, говорила отцу своему: «Не клади меня в землю сырую, чтобы мне в земле не соскучиться, а положи у себя во дворце и выноси на солнце, чтобы видеть мне и мертвой солнце живых». Так и сделал царь Менкаур: положил мумию дочери во чрево Небесной Телицы, Гатор, изваянной из сикоморового дерева, украшенной пурпуром и золотом, с золотым, между рогами, солнечным кругом, поставил ее у себя во дворце, в темной палате, освещенной лампадами, и раз в году, во дни Озирисова плача, выносили ее на двор и открывали оконце, сделанное в спине ее так, чтобы солнечный луч падал прямо на лицо умершей: ибо сладко и мертвым видеть солнце живых.

— Радуйся, Эойя, — проговорила Дио тоже молитвенно. — Будешь во чреве Телицы, как мертвая во чреве земли и как дитя во чреве матери: умрешь и родишься в вечную жизнь!

В дощатой келийке, тесной и темной, как гроб, пропахшей насквозь бычьим стойлом, теплотою навозною, Дио-жрица одевала Эойю послушницу в белые одежды, венчала белыми цветами шафрана, как невесту к венцу.

Видя их вместе, легко было ошибиться, как ошибся Тута: «мальчик и девочка». Рядом с Дио Эойя казалась почти ребенком: худенькое тело, слишком гибкое, как стебель водяного цветка; рыжие волосы с тусклым отблеском старого золота, слишком мягкие; розовое пламя крови сквозь белизну кожи, слишком прозрачную; детские веснушки около глаз, но недетская грусть и страсть в темных глазах.

Когда Дио сказала давеча: «умрешь», знакомая боль неутолимой жалости, неискупимой вины пронзила ей сердце. Обняла Эойю и поцеловала в глаза, чувствуя, что вся она отдается ей, как тонкая водоросль колыханью глубокой волны. Девочка закинула голову, закрыла глаза под поцелуем; лунный луч упал на лицо ее, и оно побледнело, как мертвое.

«Что я с нею делаю? — подумала Дио с вещим ужасом. — Невесту ли готовлю к венцу, или жертву к закланию?»

Издали послышались гулы тимпанов и визги флейт. Дио и Эойя вышли на ристалище с пустыми полукругами скамей, белевшими почти ослепительно под светом полной луны.

Из главных ворот под царским шатром выступило шествие лунных жриц. В остроконечных тиарах с низким, до пояса, вырезом платья, обнажавшим сосцы, в широких, наподобие колокола, юбках, с многоцветными оборками и серебряным спереди, по золотому полю, шитьем — кустами шафранных цветов, — сами они в этих странных одеждах, мерцавших лунным серебром и золотом, подобны были сказочным лунным цветам.

Выкатили чучело Телицы, на колесиках, огромное, точеное из кипарисового дерева, обтянутое настоящею белою коровьей шкурою; поставили его посередине ристалища, и тут же, перед ним, три знаменья: медную секиру, двуострую, — знаменье Сына закланного; два глиняных бычьих рога с тремя между ними побегами лозными — Древами Жизни, — знаменье Отца несказанного; и три, на одном основании, глиняных столбика с тремя голубками, — знаменье Девы-Матери. Так повторялась трижды тайна божественных чисел: Три в Одном.

Благообразная старица, начальница игр, мать Анаита подошла к Эойе, взяла ее за руку, подвела к Телице и спросила:

— Чиста ли ты, девушка, от пищи животной?

— Чиста, — ответила Эойя.

— Чиста ли ты, девушка, от крови человеческой?

— Чиста.

— Чиста ли ты, девушка, от соития с мужем?

— Чиста.

— Войди же в брачный чертог. Радуйся, богом любимая!

В спине Телицы открылся люк. Эойя взошла к нему по лесенке, спустилась в пустое чрево, и люк захлопнулся.

Флейты завизжали, загудели тимпаны. Лунные жрицы, тихо, как тени луны по ночным облакам, скользя по лабиринтным извивам плясового круга, окружили Телицу, завили ее в хоровод лунных цветов и запели песнь невесте Солнца-Быка, Луне в полнолунии, Пазифайе — Всеозаряющей:

Радуйся, чистая Дева,

Брачное ложе готовь!

Ярость небесного гнева

Да отвращает любовь.

Из темного чрева

Слышишь ли, Дева,

Бычьего рева

Яростный зык?

Бык, Бык, Бык,

В чреслах Телицы Божественной,

Деву покроет, любя.

Песнью торжественной

Славим тебя, Богом избранная,

Богу закланная,

Дева-Мать несказанная!

Хор удалялся, песнь умолкала — умолкла, и на опустевшем ристалище воцарилась лунная тишина.

Вдруг на белом песке задвигались черные тени, тени бычьих рогов. Белый, как белая пена морей в сияньи луны, приблизился к Телице Бык.

Лежа на мягкой подстилке свежескошенных трав, в смолистом благовоньи кипарисового гроба-чрева с искусно проделанной для притока воздуха отдушиной, глянула Эойя сквозь дырочку глаза и увидела морду быка так близко, что казалось, он дышит ей прямо в лицо. Но не испугалась и не засмеялась, только улыбнулась: «Какой большой, а молочком от него пахнет, как от теленочка! Беленький, бедненький!» — почему-то вдруг вспомнила предсмертный взор заколаемых жертв, и сердце пронзила ей знакомая боль неискупимой вины, неутолимой жалости, и вместе с болью тихий восторг, как тихий свет Всесветящей: узнала, что в Жертве — Бог.

Бык отошел от Телицы: учуял, что она неживая; мудрее был, чем думали люди.

Сонный, побрел по ристалищу. Лег на землю, поднял глаза с тихим мычанием, как бы вздохом любви, к Всесветящей, Возлюбленной, и, под ее поцелуем, закрыл их — заснул так сладко, как спят только звери и боги.

Сладко заснула и Эойя во чреве Телицы. Снилось ей, что целует ее в глаза Мальчик-Девочка, и под Его-Ее поцелуем умирает она — рождается в вечную жизнь.

III

— Дио полюбит тебя, только убей сучку, — говорил Таммузададу, железному купцу, Диин двоюродный дядя, почтенного вида старик, владелец богатейших в Кноссе погребов винных и оливковых, Кинир, сын Уамара.

— Какую сучку? — спросил Таму.

— Эойю.

— Зачем ее убивать?

— Чтобы с Дио снять чару. Приворожила она ее, испортила. Разве не видишь: всегда вместе, водой не разольешь. У этих ведьм чары-присухи могучие.

— Эойя — ведьма?

— Да еще какая! Мимо не пройду, не отплевавшись. Помни: пока эта девчонка жива, не видать тебе Дио, как ушей своих.

— Как же ее убить?

— А я уж знаю как, все за тебя сделаю; только скажи.

— Нет, ты скажи, как?

— Поклянись, что не выдашь.

— Клясться не буду, а вот тебе слово: не выдам.

— Сделаю так: подговорю кого надо, в ристалище; пьяным пойлом опоят быка, и как выйдет она с ним плясать, он взбесится, вздернет ее на рога. И ничьей вины не будет, только жертва, богу угодная.

— Вот как просто! Ну, а если узнают?

— Меня казнят, а ты в стороне.

— Для кого же ты будешь стараться?

— Для Дио. Ей лучшего мужа не надо, чем ты.

— Любишь ее так?

— Люблю. Один я у нее на свете: сиротка, ни отца, ни матери.

Таму усмехнулся, вспомнил, что ему рассказывала Зенра, Диина няня: однажды ночью забрался старик в спальню к племяннице, хотел ее осрамить, но она избила его, как собаку, едва не убила до смерти.

— Для нее только и будешь стараться?

— Нет, и для тебя.

— А я-то тебе что?

— Ты — великий человек, Таммузадад, сын Иштарра-мана: железо нашел, а железо мир победит. Возьми меня в долю, купец; вместе отправим корабль за железом. Только скажи «да», и Дио будет твоею. Ну что же, по рукам?

— Нет, я еще подумаю.

Эойя родом была из полуночного Фракийского племени Эдонян, соседнего с племенами Пелазгов, Ахеян, Данаев и других Железных людей.

Эдонийские жены и девушки, бегая по лесам и горам, в ночных радениях, неистовых плясках, обуянные богом Загреем-Вакхом растерзанным, терзали живую жертву, тельца или агнца, ели сырое мясо и пили горячую кровь, чтобы причаститься богу.

Однажды, проплясав всю ночь, сбежали на берег моря, пали, изнеможенные, на песчаной косе, как стая птиц, прибитая бурею, и заснули мертвым сном.

Хитрые гости морей, финикийцы, плывшие мимо, увидели издали женщин, потихоньку причалили, бросились на них, как ястреба на голубок, и уже влекли на корабль, когда на крики женщин сбежались пастухи из соседних долин и отбили всех, кроме одной, Зймлы, дочери Огига, старшины Эдонийского.

Земла билась в плену, как птица в сетях; хотела наложить на себя руки. Но потом присмирела: почувствовала, что под сердцем у нее шевельнулось дитя, и для него захотела жить. Верила, что зачала от бога, в сонном видении, а подруги думали, — от пастуха, отцова наемника. Так случалось нередко: где-нибудь в логе лесном, при свете звезд, исступленная фиада соединялась в любви, сама не зная с кем, как звериха со зверем, или богиня с богом.

Месяца через два финикийцы вернулись в родную гавань, Библос-Гэбал, у подножия Ливана, и здесь продали Землу жрецу Астарты и Молоха, Итобалу. В доме его и родила она дочку, Эойю.

Вдовый старик Итобал имел сердце доброе, хотя и приносил маленьких детей в жертву Молоху. Долго мучился этим, а потом привык, утешаясь тем, что и Авраам, такой же, как он, ханаанский жрец Ваала Огненного, за такую же святую и страшную жертву наречен «другом Божьим».

К Зймле Итобал был милостив: возвел ее в почетное звание священной блудницы в храме Астарты, а Эойю полюбил, как родную дочь, и, когда она подросла, удочерил ее по закону.

В священной Астартовой роще, где покоились обугленные кости маленьких детей, принесенных в жертву богу, и чистые души их, казалось, возносились в благоухании фиалок, — как фиалка, росла и цвела Эойя, дочь Итобала.

Ей минуло двенадцать лет, когда жрица Дио, дочь Аридоэля, прибыла на корабле из Кносса с дарами и жертвами Астарте: в ней чтили Критяне свою Великую Матерь. Дио прожила в доме жреца Итобала около месяца. С Эойей почти не говорила, но чувствовала, что девочка влюбилась в нее тою детскою влюбленностью, которая кажется взрослым смешной.

В последний вечер, накануне отъезда, когда они остались одни в священной роще Астарты, она сказала Эойе:

— Хочешь, я возьму тебя с собою на Остров, девочка?

— Как возьмешь? Совсем?

— Совсем.

Эойя посмотрела на нее долго, молча, и, наконец, тихо ответила:

— Возьми.

— Да ведь не отпустят?

— Да, не отпустят, — согласилась Эойя; опять помолчала, подумала и сказала еще тише:

— А я убегу.

— Не убежишь: ты ведь отца и мать любишь.

— Я тебя… — начала Эойя и не кончила; вдруг вспыхнула вся, а потом побледнела.

— Я тебя больше люблю, — прошептала страстным шепотом.

— Глупенькая! — засмеялась Дио, обняла ее, поцеловала в глаза, в детские веснушки около глаз, и почувствовала, что вся она отдается ей, как тонкая водоросль колыханию глубокой волны.

— Глупенькая, разве можно так говорить?

— Можно. Я тебя одну люблю, — сказала Эойя со страшною, недетскою силою любви. — Возьми меня с собой. Только скажи — и убегу!

Души сожженных детей возносились в благоухании фиалок, и в светлом, между черными кипарисами, небе, еще беззвездном, теплилась одна вечерняя звезда, звезда Его-Ее, Девы-Отрока.

Дио взглянула на нее; уже не смеясь, тихонько оттолкнула девочку и молча, быстро ушла.

А на следующий день, когда корабль отплыл в море так далеко, что не видно было берега, узнала она, что Эойя на корабле: подкупила кормчего золотым ожерельем, подарком отца, и тот спрятал ее между тюками товаров.

— Негодная, негодная девчонка, сумасшедшая, что ты наделала! — накинулась на нее Дио; но, вглядевшись в лицо ее, поняла, что нельзя ее бранить, как лунатика, идущего по краю пропасти.

Пловцы не захотели возвращаться для незнакомой девочки, а до Крита не было гаваней. Дио решила отправить ее обратно с первым кораблем из Кносса. Но не отправила: полюбила Эойю так же безумно, как та ее.

На острове Крите, на горе Диктейской, близ пещеры, где родился Младенец бог, была святая обитель, Пчельник Матери. Там девы-затворницы жили под надзором Великой Пчелы, первосвященницы. У каждой жрицы была послушница: у Дио — Эойя. Четыре года провела она в обители, учась божественной мудрости словом, а больше пляскою, потому что немая пляска мудрее всех человеческих слов.

В конце первого года прибыл в Кносс Итобал, случайно узнавший, где находится приемная дочь его, и потребовал выдачи ее как беглой рабыни. Ему ответили, что в Пчельнике нет рабынь, а есть только святые девы под святым покровом Матери, и что их не выдают никому.

Он уехал, прокляв дочь и велев ей сказать, что она убила мать: Земла умерла от тоски по дочери.

Плясуньи для бычьих игр на Кносском ристалище набирались из жриц и послушниц. Попала в набор и Эойя.

Покинув Пчельник, поселилась она у Дио, в загородном доме ее, близ Кносской гавани, на самом берегу моря, среди кипарисовых рощ, виноградников и шафранных садов.

IV

На третий день после брака Эойи с богом Быков, Дио совершала над нею священный обряд омовения в море.

Сняв с нее подвенечный убор, бросила его в волны, зачерпнула воды в чашу, окропила Эойю и прочитала молитву:

Мать, любовью твоей

Царство Морей

Осени,

Всех детей

Сохрани.

Вопль погибающих

В море услышь,

Бурь налетающих

Ярость утишь.

Даруй ветр благовеющий,

Парус белеющий

Тихо неси.

Всех помилуй, спаси,

Всем пошли благодать,

Мать!

По обряду жрица и послушница должны были вместе выкупаться в море.

В пляске давно уже привыкли они видеть друг друга почти нагими; но никогда еще не видели нагими совсем. Сняв последний покров, Эойя вдруг застыдилась, поскорее бросилась в море. И Дио — за нею.

Глубокий залив вдавался в берег. Шум бурунов слышался издали. Там волны кипели и выли, обливая острые скалы соленою пеною. А здесь, в заливе, была тишина; только чуть-чуть колыхалась сплошною глыбою стекла голубовато-зеленого вода, такая прозрачная, что каждый камешек, каждая ракушка виднелись на дне.

Наготы купальщиц не скрыла вода; но в холоде ее невинном стыд потух.

Плавали обе, как рыбы. Играли, шалили, брызгали друг в друга сапфирными брызгами, и смеялись, кричали, визжали от радости; радовались так, как будто вернулись на родину: море им было роднее земли.

Подплывали к бурунам, взлезали на скользкие камни, обросшие черно-зелеными волосами водорослей, и жадно дышали их устрично-соленою свежестью. Подставляли спину набегающим валам, и покрывал их, как Бык, Пазифайин возлюбленный — ревущий, скачущий, белою пеною блещущий вал.

Ныряли, как водолазихи. Глядя друг на друга под водою, не узнавали друг друга: призрачными казались лица и тела; белое тело Эойи — голубовато-серебряным; смуглое тело Дио — серебряно-розовым; оба, как цветы подводные.

И подводная жизнь кипела вокруг них таинственно. Рыбы, проплывая, глядели круглыми глазами, пристально; морской еж ежился; морская звезда мигала ресницами; таяла медуза опалово-лунная; слизняки выползали из раковин; тянулись из чаши кораллов чьи-то длинные щупальцы, усики, хоботы; чьи-то глаза в темноте, как гнилушки, светились.

Страшно им было страхом святым, как будто разверзалось перед ними божественное чрево Матери, ложесна несказанные, где зачинается все, что было, есть и будет.

И грубым казался солнечный свет после подводного сумрака, жар солнечный — убийственным. Но земные, к земле вернулись; выплыли на берег и легли на песок, уже не стыдясь наготы.

Вдруг Эойя вскочила, вскрикнула:

— Смотрит! Смотрит!

И бросила камень в миртовый куст, разросшийся густо над кручей скалы.

— Кто? — спросила Дио.

— Он, он! Таммузадад!

Дио тоже вскочила. Гневом озаренное лицо ее было грозно, как лицо самой Бритомартис, божественной Девы Ловчихи. Одной рукой схватила она покрывало золотисто-желтое с серебряными пчелками, — Таму узнал его, — а другою — копье. По старой привычке охотницы никогда не выходила из дому без лука или копья. Бросила его с такою силою в куст, что оно могло бы убить человека. Но тотчас опомнилась, побледнела, закрыла руками глаза, чтобы не видеть, и прошептала с ужасом:

— Таму, брат мой, что ты сделал!

— Ничего, не бойся, убежал, — проговорила Эойя, тоже бледнея. — Вот как испугалась! А я и не знала, что ты его так любишь…

В тот же день Таммузадад сказал Киниру, сыну Уамарову:

— Помнишь, о чем мы с тобой говорили намедни?

— Помню.

— Дай руку.

Кинир подал руку. Таму ударил по ней, как купец на торгах, и сказал:

— В долю беру тебя, Кинир, сын Уамара, вместе отправим корабль за железом. Ладно?

Еще не веря счастью своему, Кинир взглянул на него исподлобья жадными глазами.

— Как же не ладно, как же не ладно! О, господин мой, да наградят тебя боги! — всхлипнул он и бросился целовать руки его. — А сучку убить?

Таму ответил не сразу. Опустил глаза, как будто задумался. Вспомнил — увидел: на песке, у моря, лежат, обнявшись, «мальчик и девочка», а он, в кусте над обрывом, упал ничком, уткнулся лицом в землю и царапает ее ногтями, как смертельно раненный, хочет грызть: «грызть будешь землю», по слову древнего проклятья. И вдруг над самой головой просвистело копье. О, если бы чуть-чуть пониже!

— А сучку убить? — повторил Кинир, думая, что он не расслышал.

Таммузадад медленно, с усильем, поднял на него глаза и, зная, что будет так, как скажет, — сказал:

— Убей!

V

О Таммузе далеком плач подымается!

Матка-коза и козленок заколоты;

Матка-овца и ягненок заколоты.

О Сыне возлюбленном плач подымается!—

пел Энгур, сын Нурдагана, на выжженном поле, плоской вершине скалы над заливом, где утром того же дня купались Дио и Эойя.

Старый раб Иштаррамана, Энгур бежал с Таму, когда тот убил, или думал, что убил отца своего; плавал с ним в далеких морях за железом, служил ему верой и правдой, но одряхлел, выжил из ума и стал никуда негоден. По просьбе Таму Дио взяла его к себе в пастухи.

Теплый ладан вересков, мяты, полыни, донника и запах овечьей отары, напоминавший пастуху родные кочевья в степях Сеннаарских, смешивались с морскою соленою свежестью. Медленно всходили облака из-за холмов лиловеющих; медленно паслись овцы и козы; медленно падали звуки свирели, однообразно-унылые, звук за звуком, как слеза за слезою:

О Сыне возлюбленном плач подымается:

Ты — деревцо, в саду воды не испившее,

Вершиною в поле не расцветавшее;

Ты — росток, текучей водой не взлелеянный;

Ты — цветок, чьи корни из земли исторгнуты…

Дни Таммузова плача наступали каждый год, когда от летнего зноя увядали травы и цветы в родных степях Сеннаара. Вспомнил об этом Энгур и здесь, на чужбине. Плакала свирель его весь день — то умолкала, то снова плакала.

Знойный закат над выжженною цепью холмов уже клубился багровыми дымами, и вечерняя звезда затеплилась, солнечно-белая, Его-Ее звезда — Отрока-Девы, Таммуза-Иштар, а он все еще пел свою бесконечную жалобу о цвете увядшем, боге умершем, Таммузе:

Умер Владыка, умер Таммуз!

Псы блуждают в развалинах дома его,

На могильную тризну слетаются вороны;

Плач похоронный в буре звучит,

Звучит в непогоде свирель заунывная

О, сердце, о, сердце Владыки! О, ребра пронзенные!

Сидя над морем на краю обрыва, Дио и Эойя слушали молча. Так тихо потухал закат, так тихо теплилась звезда и плакала свирель, что тишина обнимала и слушавших.

— О чем он плачет? — спросила Эойя.

— О боге умершем, Таммузе, — ответила Дио.

— Таммуз, Озирис, Аттис, Адон ханаанский и ваш Адун, и наш Загрей-Дионис, — все боги умирают?

— Все, или Один во всех.

— Зачем?

— Ты знаешь, зачем.

— Да, знаю: чтобы воскреснуть и воскресить мертвых; так на Горе учат. Да ведь я глупая: не понимаю…

— Не понимаешь, как воскрес?

— Нет, как умер. Разве может Бог умереть?

— Ты и это знаешь.

— Знаю: родился человеком, чтоб умереть… Совсем человеком?

— Совсем.

— Как я, как ты, как все?

— Как все.

— Тут у вас, на Острове, и жил?

— Да.

— Ну, еще бы! Тут и пещера, где родился, и гроб, где погребен: уж значит, тут и жил…

— Зачем ты так говоришь? Как будто не веришь?

— Нет, верю… Иногда верю, а иногда не верю. Не знаю, ничего не знаю, — сказала эта девочка, почти ребенок, так же, как скорбный мудрец, Таму.

— Ну, а как же Он умер? — продолжала Эойя. — Вепрь, говорят, на охоте убил; да ведь это только так говорят. А на самом деле, как?

— Не знаю.

— Нет, знаешь. Скажи, Пчелка!

И спросила ее на ухо, шепотом:

— Люди убили Его?

Дио молча наклонила голову.

О, сердце, о, сердце Владыки! О, ребра пронзенные! — плакала свирель.

— Как страшно он плачет… А за что Его убили? — опять спросила Эойя и, не дожидаясь ответа, зашептала с возрастающим ужасом:

— Мне матушка сказывала: бог Загрей-Дионис родился человеком, Орфеем певцом. Так сладко пел, что звери и камни слушали его, а люди убили, растерзали и разметали члены его на все четыре стороны. Ты об Орфее слышала?

— Да. Он и у нас, на Острове, был.

— Орфей значит Темный. Почему Темный?

— Так люди смеялись над ним, потому что свет казался им тьмою.

— За то и убили?

— За то.

— И если бы опять пришел, опять убили бы?

— Опять.

— А Зенра сказывает, — вспомнила Эойя, — что и Озириса убил Сэт, брат брата, и тоже растерзал и разметал члены его на все четыре стороны…

Помолчала, потом взяла Дио за руку и, глядя на подвешенный к ее запястью талисман-аметист с вырезанным четырехконечным крестиком, спросила:

— А это у тебя что? Его знак?

— Его.

— Да, четыре палочки — четыре конца света, куда разбросаны члены Его… А что Сына убьют и растерзают, знал Отец?

— Знал.

— И Мать знала?

— И Мать.

— Как страшно. Пчелка, как страшно! Отец и Мать отдали Сына на растерзание. На земле и на небе одно, и деваться некуда… Итобала, отца моего, помнишь?

— Помню.

— Ведь добрый-предобрый, мухи не обидит, а маленьких детей сжигает. Запах жженого детского мяса, говорит, «приятное благоухание Господу». И Авраам праотец другом Божиим наречен за то, что готов был сына своего заклать… Отцы и матери сами приносят детей в жертву и, когда они горят, не плачут, а если и плачут, трубы трубят, гремят кимвалы, жрецы поют песнь Господу, чтобы не слышен был плач матерей… Да ведь слышит, слышит Мать! Запах жженого детского мяса возносится к Матери!

— Молчи, не говори об этом! — сказала Дио так же повелительно-грозно, как тогда, в лесу, на Горе, в беседе с Таму безбожником.

— Нельзя говорить? И думать нельзя? — прошептала Эойя.

— Нельзя.

— Как же не думать. Пчелка, как же не думать? Само думается…

Помолчала и потом заговорила уже как будто спокойно, задумчиво:

— Был сосуд у матушки из дома отчего, водонос фракийский, как сейчас вижу: старенький, глиняный, пузатый, с горлышком, ручка отбита. Как тащили ее на корабль разбойники, и водонос прихватили, думали, что в нем драгоценная масть; но увидели, что пустой, и отдали ей. Я, бывала, маленькая, все разглядываю, что на нем нарисовано красным по черному — понять не могу: три человека; двое по бокам стоят; один, в плющевом венке, с тирсом, как бог Загрей-Дионис, смотрит, усмехается; другой испугался, бежит; а третий, в середине, держит на руках мертвого мальчика. Человечки нарисованы плохо, а мальчик — так, что нельзя наглядеться. Только что, видно, зарезан; тело еще теплое, мягкое, как лохмотье, висит; голова закинута; волосы падают вниз, длинные, как у девочки; а лицо, как у бога. Человечек держит его на одной руке, а другой — оторвал от тела руку и поднес ко рту, хочет есть. «Что он с мальчиком делает? Зачем его есть?» — все пристаю к матушке. «А этого, говорит, детям знать нельзя. Погоди, ужо вырастешь — узнаешь». Ну вот и узнала: прежде, чем бог родился человеком, растерзали его и пожрали Подземные, Ужасные. И в Загреевых таинствах жрицы-фиады, богом исступленные, жертву живую терзают и пожирают. Когда мне это матушка сказала, я так испугалась, что не посмела спросить, кто жертва, зверь или человек…

Эойя говорила, все время глядя на вечернюю звезду. Вдруг обернулась к Дио, посмотрела ей прямо в глаза и спросила почти теми же словами, как тогда, в лесу, Таму безбожник:

— А что, Пчелка, правда ли, что и у вас тут, на Острове, отцы и матери детей своих приносят в жертву?

— Молчи, не смей! — так же как тогда, воскликнула Дио. — Если ты еще слово скажешь…

— Ну, что? — проговорила Эойя с вызовом. — Разлюбишь? Да ведь и так не любишь, будто я не знаю! Таму, брата своего, любишь, а не меня… А помнишь, говорила, что когда войду во чрево Телицы, бог мне скажет все? Ну вот и сказал.

— Что сказал?

— Сама знаешь что: если Бог такой, как думают люди, то это не Бог, а дьявол!

— Молчи, молчи, безбожница, проклятая!

Дио занесла над нею руку, как будто хотела ударить. Лицо ее было так страшно, что Эойя подумала: «Убьет. Ну, и пусть. Или я, или он!» И закрыла лицо руками. Дио тоже.

Так сидели они долго, молча. Умолкла и свирель. Все затихло. Только море дышало чуть слышно. В падающих сумерках свежее была свежесть волн соленая, теплее теплый ладан вересков, и звезда, солнечно-белая, в багровых дымах заката, еще белее, солнечней.

Вдруг Дио услышала, что Эойя плачет. Отняла руки от лица и обернулась к ней.

— Что ты? О чем?

Она ничего не ответила и заплакала еще сильнее. Дио обняла ее, чувствуя все худенькое тело ее, бьющееся от рыданий, как пойманная птица бьется в руке.

— Не любишь! Не любишь! Не любишь! — плакала так, что казалось, вся душа ее исходит слезами, как душа смертельно раненного — кровью. И знакомая боль неискупимой вины, неутолимой жалости пронзила сердце Дио.

Обнимала ее все крепче, прижимала к себе, целовала голову ее, гладила волосы и повторяла те бессмысленно-нежные слова, которыми матери утешают плачущих детей:

— Ну, полно же, полно, девочка моя хорошая, птичка моя маленькая, рыбка моя золотая, бабочка беленькая! Ну, перестань, не надо плакать. Разве не видишь, что я тебя?..

И сама заплакала. Эойя взглянула на нее, всхлипнула в последний раз и затихла.

— Любишь? Правда? — улыбнулась сквозь слезы. — А его?..

— Глупенькая, разве я могу его любить так, как тебя?

— Ох, Пчелка, люби меня, — все равно как, только люби! Ведь уж недолго. Мне все что-то кажется…

— Ну, что? Говори.

— Кажется, я скоро умру. Знаешь, какой мне сон приснился намедни: матушка, будто бы, ищет меня, ловит, поймать не может: глаза открыты, а не видят, как у мертвой. И я ее очень боюсь, думаю: если поймает, умру от страха. И вдруг поймала, и мне уже не страшно, а так хорошо, вот как с тобой сейчас. И целует, ласкает, совсем как ты, теми же словами говорит: «Птичка моя маленькая, рыбка моя золотая, бабочка беленькая, разве не видишь, как я тебя люблю?» И заплакала. А я проснулась и тоже плачу от радости… Ну вот. Пчелка, это и значит, что я умру скоро.

Дио хотела что-то сказать, но не было слов; только подумала: «Ну что ж, умру и я с нею. Может быть, и лучше так: нельзя жить и любить, как мы любим. Мать земную убили — этого не простит и Мать Небесная».

Вдруг опять свирель заплакала:

О Сыне возлюбленном плач подымается,

Плач о полях невсколосившихся,

Плач о потоках неорошающих,

Плач о прудах, где рыба не множится,

Плач о лесах, где тамарин не цветет,

Плач о морях, где корабль не плывет,

Плач о садах, где вино не течет,

Плач о матерях и детях гибнущих…

— Так плачет, как будто Бог умер и не воскрес, — сказала Эойя и, помолчав, спросила:

— Пчелка, а отчего ты не хочешь мне сказать всего?

— Что сказать?

— А вот, как умер и как воскрес. Ты ведь все знаешь?

— Нет, не знаю.

— Кто же знает?

— Никто, — сказала Дио и, подумав, прибавила: — Может быть, только один человек на земле знает о Нем.

— Кто?

— Царь Египта, Ахенатон.

Загрузка...