Очень рано историки связали новый дух медицины с открытием патологической анатомии; она появилась с тем, чтобы определить его суть, продвигать его, прикрывать, формируя одновременно и наиболее живое выражение, и самое глубокое обоснование; казалось, методы анализа, клиническое обследование, вплоть до реорганизации школ и госпиталей, заимствуют его значение. "Во Франции для медицины началась совершенно новая эпоха... анализ, примененный к исследованию физиологических феноменов, просвещенный вкус к писаниям Античности, объединение медицины и хирургии, организация клинических школ - произвели эту удивительную революцию, характеризуемую прогрессом в области патологической анатомии"[297]. Она получила любопытную привилегию внести первичные принципы своей позитивности в завершающий момент знания.
Почему произошла эта хронологическая инверсия? Почему время того, что содержалось в самом начале, открывая и уже оправдывая путь, разместится в конце движения? На протяжении 150 лет повторяли одно и то же объяснение: медицина не смогла найти подходов к тому, что ее научно обосновывало, медленно и с осторожностью совершая обход такого главного препятствия, как религия, мораль, глупые предрассудки, запрещавшие вскрытие трупов. Патологическая анатомия жила полуподпольной жизнью на границах запрета, благодаря смелости тайных знании и терпя проклятия; вскрывали только под сенью неверных сумерек, в великом страхе мертвых: "перед рассветом, с приближением ночи" Вальсальва "украдкой пробирался на кладбища, чтобы там изучить на досуге развитие жизни и ее разрушение"; видели, в свою очередь, как Моргани рылся в гробницах и погружал свой скальпель в трупы, покоящиеся в гробу"[298]. Затем наступило Просвещение; смерть обрела право на ясность и стала для философии объектом и источником знаний: "Когда философия принесла свой факел цивилизованным народам, было наконец разрешено устремить испытывающий взгляд на безжизненные останки человеческого тела, и эти останки, еще недавно бывшие гнусной жертвой червей, становятся плодородным источником наиболее полезных истин"[299]. Прекрасная метаморфоза трупа: не слишком уважительное отношение приговорило его к гниению, к черной работе разложения; в дерзости жеста, который режет только для того, чтобы пролить свет, труп становится самым ясным моментом облика истины. Знание движется туда, где формировалась личинка.
Эта реконструкция исторически ложна. Моргани в середине XVIII века не испытывал трудностей с вскрытием трупов, как и, несколькими годами позже, Гюнтер. Конфликты, о которых поведал его биограф, носили скорее анекдотический характер, и не указывали ни на какую оппозицию принципу. Венская клиника, начиная с 1754 года, включала секционный зал, точно такой же, как .был создан Тиссо в Пави; Дезо в Отель-Дье почти свободно "демонстрировал на безжизненном теле повреждения, делавшие искусство бесполезным"[300]. Достаточно вспомнить статью 25 декрета Марли: "Предписываем магистратам и директорам госпиталей снабжать трупами профессуру для анатомических показов и обучения хирургическим операциям"[301]. Итак, в XVIII веке нет недостатка в трупах, нет ни разрушенных погребений, ни черных анатомических месс, вскрытия совершенно не были тайной. Благодаря часто встречающейся в XIX веке иллюзии, которой Мишле придал размеры мифа, история одолжила концу старого режима оттенки последних лет Средневековья, смешав с раздорами Возрождения проблемы и споры Aufclarung[302].
В истории медицины эта иллюзия имеет точный смысл, она употребляется как ретроспективное оправдание: если старые верования имели столь долго такую силу запрета, то как же медики должны были испытывать, со всей силой своего стремления к познанию, вытесненную потребность вскрывать трупы. Здесь - источник заблуждения и безмолвная причина, заставляющая его свершаться с таким постоянством: со дня, когда появилось допущение, что поражение объясняет симптом, и что патологическая анатомия обосновывает клинику, следовало призвать в свидетели преобразованную историю, в которой вскрытие трупа, по крайней мере в качестве научной потребности, предшествовало наконец объективному наблюдению больных: необходимость познать смерть уже должна существовать, когда появляется желание понять живое. В любом случае воображалось нечто вроде черной мессы вскрытия, церкви воинствующей и страдающей анатомии, скрытый дух которой оправдывал бы клинику до своего проявления в регулярной, дозволенной и повседневной практике аутопсии.
Но хронология не податлива: Моргани публикует свой De sedlbus[303] в 1760 году и через Sepulchretum[304] Боне находится в явной преемственности с Вальсава. Леотар обобщает эти работы в 1767 году. Без всяких моральных или религиозных споров труп становится частью медицинской области. Итак, у Биша и его современников сорок лет спустя возникает чувство нового открытия патоанатомии по другую сторону мрачной зоны. Латентный период отделяет текст Моргани, также как и открытие Ауэнбрюггера от их использования Биша и Корвизаром: сорок лет, бывшие теми годами, когда сформировался клинический метод. Именно там, а не в старых навязчивых тревогах, покоится момент вытеснения: клиника, нейтральный взгляд, устремленный на проявления, частотность и хронологию, занятый объединением симптомов и их схватыванием в языке, был по своей структуре чужд этому исследованию немого и вечного тела; причины или локализация были ему безразличны: история, но не география. Анатомия и клиника не однородны: сейчас, когда установлена и далеко отодвинута во времени связь клиники и анатомии, может показаться весьма странным, что именно клиническое мышление в течение сорока лет мешало воспринять урок Моргани. Конфликт существовал не между юным знанием и старыми верованиями, но между двумя обликами знания. Для того, чтобы внутри клиники обрисовать и воспринять призыв к патологической анатомии, требовалось взаимное приспособление: здесь -появление новых географических линий, а там - нового способа чтения времени. На исходе этого противоречивого структурирования познание живой и неопределенной болезни смогло приспособиться к ясной видимости смерти.
Снова открыть Моргани не означало, однако, для Биша разрыва с клиническим опытом, который был только что приобретен. Напротив, верность методу клиницистов в сущности остается. И именно по другую ее сторону забота, разделяемая им с Пинелем, придает основание нозологической классификации. Парадоксальным образом возвращение к вопросам De sedibus происходит, начиная с проблемы группировки симптомов и упорядочивания болезней.
Как Sepulchretum и множество трактатов XVII и XVIII веков, тексты Моргани обеспечивали спецификацию болезни с помощью локального распределения симптомов или их исходных моментов. Анатомическое распределение было руководящим принципом нозологического анализа: исступление принадлежало, как и апоплексии, заболеваниям головы, астма, перипневмония и кровохаркание образовывали близкий класс, потому что локализовались в груди. Болезненное сродство покоилось на принципе органического соседства: пространство, его определявшее, было локальным. Классификационная медицина, а затем клиника оторвали патологический анализ от этого регионализма и установили для него пространство одновременно и более сложное, и более абстрактное, где оно было проблемой порядка, последовательности, совпадений и изоморфизма.
Основное открытие Трактата о мембранах, систематизированное затем в Общей патологии - это принцип расшифровки телесного пространства, являющегося сразу интерорганическим, интраорганическим и трансорганическим. Анатомическии элемент перестал определять фундаментальную форму пространственного распределения и управления через отношение соседства путями физиологического и патологического сообщения: он стал лишь вторичной формой первичного пространства, устанавливающего его с помощью свертывания, соположения, уплотнения. Это фундаментальное пространство целиком определялось тонкостью ткани. Общая анатомия насчитывала их 21: клеточная, нервная животной жизни, нервная органической жизни, артериальная, венозная, ткань выделяющих сосудов, поглощающих, костная, медуллярная, хрящевая, фиброзная, фибро-хрящевая, животно-мышечная, мышечная, слизистая, серозная, синовиальная, железистая, кожная, эпидермоидная и волосяная. Мембраны есть индивидуальные тканевые варианты, которые несмотря на их крайнюю тонкость, "связываются только непрямыми организационными отношениями с соседними частями"[305]. Глобальный взгляд всегда смешивает их с органом, который они покрывают или определяют. Существует анатомия сердца без различения перикарда, легкого - без изоляции плевры, брюшина смешивается с желудочными органами[306]. Но можно и следует производить анализ этих органических объемов по тканевым поверхностям, если требуется понять сложность функционирования и их поражения: полые органы выстланы слизистыми мембранами, покрыты "жидкой субстанцией", которая обычно смачивает их свободную поверхность, и которая обеспечивается маленькими железами, присущими их структуре. Перикард, плевра, брюшина, паутинная оболочка -есть серозные мембраны, "характеризующиеся лимфатической жидкостью, без конца их увлажняющей, которая отделена выделениями кровяной массы". Надкостница, твердая мозговая оболочка, апоневрозы сформированы из мембран, "не увлажненных никакой жидкостью", и "образованы из белого волокна, аналогичного сухожилиям"[307].
Исходя из одних лишь тканей, природа работает с крайней простотой материалов. Они являются элементами органов, но они их пересекают, объединяют и образуют под ними "пустые" системы, где человеческое тело обретает конкретные формы своего единства. Будет существовать столько же систем, сколько тканей; в них сложная индивидуальность, неисчислимость органов растворяется и разом упрощается. Так природа демонстрирует "единообразие во всех способах своего действия, изменчивых лишь в их результатах, скупость средств, которые она использует, чудо достигаемых результатов, изменяя тысячью способов несколько общих принципов"[308]. Органы появляются между тканями и системами как простые функциональные извивы, целиком относительные в их роли или их расстройствах, в элементах, их образующих, и в совокупностях, в которые они включены. Необходимо анализировать их плотность и проецировать ее на две поверхности: частную -их мембран и общую - их систем. И Биша заменяет принцип диверсификации по органам, который управляет анатомией Моргани и его предшественников, принципом тканевого изоморфизма, основанного на "симультанной идентичности внешнего строения, структуры, жизненных свойств и функций"[309].
Два структурно очень различных восприятия: Моргани хочет воспринимать под телесной поверхностью плотность органов, облик которых точно определяет болезнь; Биша желает свести органические объемы к большим тканевым гомогенным поверхностям, к плоскости идентичности, где вторичные-модификации обнаруживают свое фундаментальное сродство. Биша предписывает в Трактате о мембранах диагональное чтение тела, которое осуществляется, следуя поверхностям анатомического сходства, пересекающим органы, покрывающим, разделяющим, составляющим и разлагающим их; анализируя и в то же время связывая. Речь идет именно о том же способе восприятия, что был заимствован клиникой у философии Кондильяка: выделение элементарного, которое есть в то же самое время универсальное, и методический разбор, который, обозревая формы расщепления, описывает законы сочетания. Биша является в прямом смысле аналитиком: редукция органического объема к тканевому пространству из всех применений анализа, возможно, наиболее близка математической модели, которой она уподобляется. Глаз Биша - это глаз клинициста, потому что он предоставляет абсолютную эпистемологическую привилегию поверхностному взгляду.
Авторитет, очень скоро завоеванный Трактатом о мембранах, парадоксальным образом происходит от того, что его по существу отделяло от Моргани и размещало в прямом направлении клинического анализа: анализа, смысл которого он, тем временем, утяжеляет.
Поверхностный взгляд, тот что был у Биша, существует не точно в том смысле, как это было в клиническом опыте. Тканевая поверхность более совсем не то, что таксономическая таблица, где упорядочивались патологические эквиваленты, предложенные восприятию. Она есть сегмент самого воспринимаемого пространства, с которым можно соотнести феномены болезни. Отныне, благодаря Биша, поверхностность обретает плоть в реальных поверхностях мембран. Тканевые плоскости образуют перцептивный коррелят этого поверхностного взгляда, определявшего клинику. Поверхность, структура наблюдающего становится фигурой наблюдаемого с помощью реального разрыва, где медицинский позитивизм вскоре найдет свои истоки.
Отсюда облик, приобретенный с самого начала патологической анатомией -наконец объективного, реального и несомненного фундамента описания болезни: "Нозография, основанная на поражении органов, станет необходимо инвариантной"[310]. На самом деле, тканевый анализ позволяет установить поверх географического распределения Моргани общие формы патологии; через органическое пространство будут обрисованы большие семьи болезней, имеющие одни и те же главные симптомы и один тип развития. Все воспаления серозных мембран опознаются по их уплотнению, исчезновению прозрачности, по их беловатому цвету, поражению зернистого характера, срастанию, которое они образуют с прилежащими тканями. И так же как традиционные нозологии начинались с определения наиболее общих классов, патологическая анатомия будет дебютировать "историей общих поражений в каждой системе", какой бы орган, или область не были бы поражены[311]. Внутри каждой системы затем следовало установить вид, который приобретают в зависимости от ткани патологические феномены. Воспаление, обладающее одной и той же структурой во всех серозных мембранах, не поражает их все с одинаковой легкостью и не развивается в них с одной и той же скоростью: в порядке убывания восприимчивости располагаются плевра, брюшина, перикард, вагинальная оболочка и, наконец, паутинная оболочка[312]. Присутствие ткани одной и той же структуры в разных частях организма позволяет вычитывать от болезни к болезни сходство, сродство,, короче, всю систему взаимодействия, записанную в глубокой конфигурации тела. Эта конфигурация, не будучи локальной, образуется совмещением конкретных общностей любой системы, организованной импликацией. В глубине она обладает той же внутренней логической структурой, что и нозологическое мышление. С другой стороны, клиника, из которой она исходит, и которую хочет обосновать Биша, возвращается не к географии органов, а к порядку классификации. Перед тем, как стать локализационной, патологическая анатомия была порядковой.
Тем не менее, она придает анализу новое и решающее значение, показывая в противоположность клиницистам, что болезнь есть не пассивный и смутный объект, к которому его необходимо прилагать, что в той мере, в какой она уже сама является активным субъектом, она безжалостно подвергает организм испытанию. Если болезнь анализируется, то потому, что она сама по себе является анализом и мыслительное разложение может быть только ничем иным, как повторением в сознании врача того, что в теле определяет болезнь. Многие авторы, такие как Льето, еще путали паутинную и мягкую оболочки, хотя Ван Хорн во второй половине XVII века хорошо их отличал. Патология же их ясно разделяет. В результате воспаления мягкая оболочка краснеет, демонстрируя, что она полностью принадлежит к сосудистым тканям; в атом случае она более твердая и сухая. Паутинная оболочка - более плотного белого цвета и покрыта клейким экссудатом; она одна может быть поражена водянкой[313]. В органической целостности легкого плеврит поражает лишь плевру, перипневмония - паренхиму, катаральный кашель - слизистые мембраны[314]. Дюпюитрен показал, что эффект лигатуры не однороден на всей глубине артериального канала: как только ее начинают накладывать, средняя и внутренняя оболочки поддаются и разделяются; сопротивление оказывает только клеточная оболочка, к тому же самая внешняя, потому что ее структура более плотна[315]. Принцип тканевой однородности, обосновывающий общие патологические типы, соотносится в качестве коррелята с принципом реального разделения органов в результате болезненного поражения.
Анатомия Биша сделала куда больше, чем предоставила методам анализа поле объективного применения: он превратил анализ в основной момент патологического процесса. Он реализует его внутри болезни, в основе ее истории. Ничто, в определенном смысле, не удалено более от неявного номинализма клинического метода, где анализ обращается если не к словам, то по меньшей мере к сегментам восприятия, всегда готовым быть записанными в языке: теперь речь идет об анализе, втянутом в серию реальных феноменов и выступающим в жанре расщепления функциональной сложности на аналитическую простоту. Он освобождает элементы, которые для того, чтобы быть изолированными с помощью абстракции, становятся не менее реальными и конкретными. В сердце он проявляет перикард, в мозгу - паутинную оболочку, в кишечном аппарате - слизистую. Анатомия смогла стать патологической лишь в той мере, в какой спонтанно анатомизируется патология. Болезнь, аутопсия во мраке тела, препарирование живого.
Энтузиазм, который Биша и его последователи испытывали сразу же после открытия патологической анатомии, обрел там свой смысл: они не находили Моргани по другую сторону Пинеля или Кабаниса, они обнаружили анализ в самом теле. Они делают явным глубоко скрытый порядок поверхностей, определяют для болезни систему аналитических классов, где элемент патологического разложения был принципом обобщения болезненных типов. Осуществлялся переход от аналитического восприятия к восприятию реальных анализов. И, совершенно естественно, Биша опознал в своем открытии событие, симметричное открытию Лавуазье: "У химии есть свои простые тела, которые образуют с помощью различных сочетаний сложные тела... Так же точно у анатомии есть простые ткани, которые ... своими сочетаниями образуют органы"[316]. Метод новой анатомии, также как и химии - анализ. Но анализ, отделенный от своей лингвистической поддержки и определяющий пространственную делимость вещей в большей степени, чем вербальный синтаксис событий и феноменов.
Отсюда парадоксальное оживление классификационного мышления в начале XIX века. Хотя патологическая анатомия через несколько лет получит основания рассеять старый нозологический проект; она придаст ему новую энергию в той мере, в какой покажется, что она сможет придать ему прочное основание: реальный анализ в соответствии с воспринимаемыми поверхностями.
Всегда было удивительно, что Биша цитировал в принципе своего открытия текст Пинеля - Пинеля, который вплоть до конца своей жизни оставался глух к основным урокам патологической анатомии. В первом издании Нозографии Биша мог прочитать эту фразу, сверкнувшую для него как молния: "Что в том, что паутинная оболочка, плевра, брюшина располагаются в различных частях тела, если эти мембраны обладают общим соответствием структуры? Не страдают ли они от поражений, аналогичных состоянию плеврита?"[317] Здесь, по сути дела, одно из первых определении принципа аналогий, примененного к клеточной патологии. Но долг Биша по отношению к Пинелю еще больше, поскольку он обнаружил в Нозографии сформулированными, но не выполненными требования, которым должен отвечать этот принцип изоморфизма: от анализа - к классификационному значению, которое позволяет привести в общий порядок нозологическую таблицу. В распределении болезней Биша вначале определяет место "расстройствам, общим для каждой системы", какой бы орган или область не были бы поражены, он согласует эту общую форму лишь с воспалениями и злокачественными опухолями; другие поражения носят местный характер и должны изучаться последовательно, орган за органом[318]. Органическая локализация вводится лишь в качестве резидуального метода там, где не может работать правило клеточного изоморфизма; Моргани использовался заново только в случае недостаточности более адекватного разбора патологических феноменов. Лаеннек полагает, что этот лучший разбор станет со временем возможен: "Когда-нибудь можно будет засвидетельствовать, что почти все типы поражения могут существовать в любых частях человеческого тела, и что они представляют в каждом из них лишь небольшие модификации"[319]. Биша возможно сам недостаточно доверял своему открытию, предназначенному, тем не менее, "изменить лицо патологической анатомии"; он сохранил, полагает Лаеннек, одну слишком прекрасную часть географии органов, к которой достаточно прибегнуть, чтобы анализировать расстройства формы и положения (вывихи, грыжи) и расстройства питания, атрофии и гипертрофии. Может быть когда-нибудь можно будет рассматривать гипертрофии сердца и гипертрофии мозга как принадлежащие к одному и тому же патологическому семейству. Лаеннек, напротив, анализирует без местных ограничений инородные тела и, в особенности, нарушения текстуры, имеющие одну и ту же типологию в любых тканевых ансамблях: это всегда либо распад непрерывности (раны, переломы), либо накопление или выделение естественных жидкостей (жировые опухоли или апоплексия), либо воспаления, как при пневмонии или гастрите, либо, наконец, случайное развитие тканей, не существовавших до болезни. Это случаи скирров или туберкул[320]. В эпоху Лаеннека Алибер пытается в соответствии с химической моделью установить медицинскую номенклатуру: окончание оз указывает на общие формы поражения (гастроз, лейкоз, энтероз), окончание ит указывает на раздражение тканей, окончание рея - на выпот, разлитие и т.д. В этом единственном проекте по фиксации скрупулезного и аналитичного словаря он смешивает безо всякого смущения (ибо это было еще концептуально возможно) темы нозологии ботанического типа с темами локализации в стиле Моргани, темы описания с темами патологической анатомии: "Я пользуюсь методом ботаников, уже предложенным Соважем, методом, состоящим в сближении объектов, обладающих сходством, и разделении тех, что не обладают никакой аналогией. Чтобы достичь этой философской классификации, чтобы придать ей неизменные и закрепленные основания, я объединял болезни по органам, являющимся их специфическим местоположением. Видимо, это единственное средство найти характеристики, обладающие наибольшим значением для клинической медицины"[321].
Но как можно приспособить анатомическое восприятие к чтению симптомов? Каким образом симультанное множество пространственных феноменов способно обосновать связность временной серии, которая по отношению к ней, по определению, является целиком внешней? Начиная с Соважа и вплоть до Дубля, сама идея анатомического основания патологии имела своих противников, совершенно убежденных, что видимые поражения трупа не могут обрисовать сущности невидимой болезни. Как в сложном патологическом ансамбле различить сущностный порядок от серии впечатлений? Является ли у больного плевритом прилегание легкого к телу одним из феноменов болезни или механическим следствием раздражения[322]? Та же трудность в распределении первичного и производного: при раке привратника обнаруживаются скиррозные элементы в сальнике и брыжейке, где же находится первичный патологический очаг? Наконец, анатомические знаки плохо определяют интенсивность болезненных процессов: существуют очень выраженные органические поражения, приводящие лишь к легким нарушениям функционирования, но невозможно предположить, что столь крошечная опухоль в мозге может привести к смерти[323]. Никогда не описывая ничего, кроме видимого в его простой, окончательной и абстрактной форме пространственного существования, анатомия не может ничего сказать о том, что является последовательностью, процессом и текстом, читаемым во временном порядке. Клиника симптомов ищет живое тело болезни, анатомия предлагает ей лишь труп.
Труп - это двойной обманщик, так как к феноменам, которые смерть прерывает, добавляются те, что она провоцирует и размещает в органах в порядке свойственного ей времени. Хорошо известны феномены разложения, которые трудно отличить от тех, что принадлежат клинической картине гангрены или гнилостной лихорадки; зато существуют феномены деградации или нивелирования: покраснение в результате раздражения очень быстро исчезает с прекращением циркуляции. Прерывание естественных движений (пульсации сердца, движения лимфы, дыхания) само по себе определяет следствия, которые нелегко отличить от болезненных элементов: эмболия мозга и быстро следующее за этим слабоумие - являются ли они результатом кровоизлияния или прерванной смертью циркуляции? Наконец, может быть следует учитывать то, что Хантер назвал "стимулом смерти" и что запускает остановку жизни, не принадлежа болезни, но будучи от нее зависимой[324]. В любом случае, феномены истощения, возникающие за счет хронической болезни (мышечная дряблость, снижение чувствительности и проводимости) обнаруживают скорее некоторую связь жизни со смертью, чем определенную патологическую структуру.
К патологической анатомии, стремящейся основать нозологию, ставится две серии вопросов: одна, касающаяся совмещения временной совокупности симптомов и пространственного сосуществования тканей; другая - смерти и строгого определения ее связи с жизнью и болезнью. В своем усилии разрешить эти проблемы анатомия Биша опрокидывает все свои первичные постулаты.
Чтобы обойти первую серию противоречии, казалось, что нет нужды менять саму структуру клинического взгляда: не достаточно ли того, чтобы рассматривать умерших так же, как рассматривают живых? И применять к трупам диакритический принцип медицинского наблюдения: патологический факт существует лишь в сравнении.
В применении этого принципа Биша и его последователи снова открывают не только Кабаниса и Пинеля, но Моргани. Боне и Вальсава. Первые анатомы хорошо знали, что следовало быть "тренированным в оперировании здорового тела", если требуется распознать на трупе болезнь: каким образом иначе можно различить кишечную патологию от этих "полипозных уплотнений", которые вызывают смерть, или которые периодически встречаются у здоровых людей[325]? Необходимо также сравнивать мертвых субъектов и больных, учитывая старый принцип, формулировавшийся уже в Sepulchretum: поражения, свойственные любому телу, определяют если не причину, то, по крайней мере, местоположение болезни и, возможно, ее природу; те же, что при аутопсии отличаются друг от друга, принадлежат порядку следствия, симпатического отношения или осложнения[326]. Наконец, противоречие между тем, что наблюдают в пораженном органе и тем, что знают о его нормальном функционировании: необходимо постоянно "сравнивать эти точные и подлинные феномены здоровой жизни каждого органа с расстройствами, которые каждый из них демонстрирует при его поражении"[327].
Но свойство клинико-анатомического опыта состоит в том, чтобы применять диакритический принцип к измерению куда более сложному и проблематичному -тому, где начинают артикулироваться опознаваемые формы истории патологии и видимые элементы, которым она позволяет проявиться в однажды законченном виде. Корвизар мечтает заменить старый трактат 1760 года текстом, базовой и абсолютной книгой по патологической анатомии, которая будет называться: De sedibus et causis morborum per signa diagnostica invesfigatis et per anatomen confirmatis[328]. Эту клинико-анатомическую согласованность, которую Корвизар воспринимает в смысле подтверждения нозологии аутопсией, Лаеннек определяет в противоположном направлении - в виде согласования поражения с симптомами, которые оно вызывает: "Патологическая анатомия есть наука, имеющая целью познание видимых поражений, которые состояние болезни производит в органах человеческого тела. Вскрытие трупов есть средство достижения этого знания, но чтобы достичь прямой пользы... следует его соединить с наблюдением симптомов или нарушений функций, совпадающих с каждым типом поражения органов"[329]. Необходимо, таким образом, чтобы медицинский взгляд следовал пути, который до сих пор для него не был открыт: вертикальному пути, идущему от поверхности симптомов к тканевой поверхности, пути вглубь, который ведет от того, что проявляется, к тому, что скрыто, пути, который нужно пройти в двух смыслах и, если угодно, непрерывно от одной границы до другой, определить сплетение существенных необходимостей. Медицинский взгляд, который мы видели устремленным на плоскости двух измерений тканей и симптомов, будет должен, чтобы соединить их, сам переместиться вдоль третьего измерения. Таким образом будет определен клинико-анатомический объем.
Взгляд углубляется в пространство, которое ему презентируется для задачи осмотра. Клинический разбор в своей первичной форме содержит в себе внешнего дешифрующего субъекта, который вначале и за гранью того, что он разбирает, упорядочивает и определяет сродство. В клинико-анатомическом опыте медицинский глаз должен видеть болезнь, выставленную напоказ и, выставленную перед ним в той мере, в какой он продвигается среди ее объемов, обрисовывая их, или среди масс, которые он приподнимает или погружает в их глубину. Болезнь более не пучок характеристик, разбросанных то здесь, то там на поверхности тела и связанных между собой статистически наблюдаемым совпадением или последовательностью; она есть совокупность форм, искажений, образов, событий, смещенных, разрушенных или измененных элементов, объединенных один с другим в соответствии с географией, которую можно проследить шаг за шагом. Это более не патологическое пространство, заключенное в теле там, где это было возможно, это само тело, становящееся больным.
В первом приближении можно было бы подумать, что здесь речь идет только о сокращении дистанции между познающим субъектом и объектом познания. Не оставался ли врач XVII И XVIII веков "на расстоянии" от своего больного? Не рассматривал ли он его издалека, наблюдая лишь поверхностные и непосредственно видимые признаки, выслеживая феномены без контакта, без пальпации, без аускультации, угадывая внутреннее лишь с помощью внешних меток? Не зависело ли изменение в медицинском познании в конце XVIII века в сущности от того, что врач приблизился к больному, что он протянул руку и приложил ухо, что таким образом изменяя масштаб, он стал замечать то, что существовало непосредственно за видимой поверхностью, и что, таким образом, он мало-помалу приходил к "проходу с другой стороны" и обнаруживал болезнь в тайной глубине тела?
Здесь речь идет о минимальной интерпретации изменения. Но теоретическая сдержанность не должна обманывать. Она приносит с собой некоторое количество требований или отношений, которые остаются довольно плохо проработанными: прогресс наблюдения, забота о развитии и расширении опыта, все более и более значительная верность тому, что могут обнаружить чувственные данные, отход от теории систем к выгоде реального научного эмпиризма. И за всем этим предполагалось, что субъект и объект познания остаются тем, что они есть: их большая близость и лучшее соответствие единственно позволяют объекту раскрыться с большей ясностью или в присущих ему скрытых деталях и тому, что субъект разоблачает иллюзии, мешающие истине. Будучи установленными разом для всего и окончательно поставленные друг перед другом, они могут в течение какой-либо исторической трансформации лишь сблизиться, сократить свою дистанцию, уничтожив препятствия, которые их разделяют, обретя форму взаимного соответствия.
Но именно в этом, без сомнения, состоял проект, касающийся старой теории познания, достоинства и недостатки которой были давно известны. Чуть уточненный исторический анализ обнаруживает по ту сторону этого соответствия другой принцип трансформации: он солидарно направлен на тип познаваемого объекта; на сеть, которая заставляет его появляться, изолирует его и вырезает элементы, подлежащие возможному познанию; на позицию, которую субъект должен занять, чтобы их определить; на инструментальное опосредствование, позволяющее их уловить, на модальности регистрации и память, которую он должен привести в действие; на формы концептуализации, которые он должен использовать и которые квалифицируют его как субъекта легитимного знания. То, что модифицировано, предоставляя место клинико-анатомической медицине, это, таким образом, не простой поверхностный контакт между познающим субъектом и познанным объектом, это более общая диспозиция знания, определяющая взаимное положение и взаимное действие того, кто должен познавать и того, что должно познаваться. Продвижение медицинского знания внутрь больного есть не просто продолжение движения приближения, которое должно было бы развиваться более или менее регулярно, 'начиная с того дня, когда едва умелый взгляд первого врача издали переместился на тело своего первого пациента. Это результат коренного преобразования на уровне самого познания, а не на уровне накопленных, утонченных, углубленных и точных знаний.
Доказательство того, что речь идет о событии, задевающем диспозицию познания, обнаруживается в том факте, что знания, принадлежащие порядку клинико-анатомической медицины, не формируются тем же образом и следуя тем же правилам, что в чистой и простой клинике. Речь идет не о той же самой, чуть более улучшенной игре, но о другой игре. Вот некоторые из этих новых правил.
Клиническая анатомия заменяет метод симптоматических идентичностей на анализ, который можно было бы назвать шахматным или послойным. Явные проявления всегда оставляют запутанными болезненные формы, различие которых может показать лишь патологическая анатомия. Ощущение удушья, внезапное сердцебиение, особенно после нагрузки, короткое стесненное дыхание, внезапные пробуждения, кахетическая бледность, чувство давления и сжатия в перикардиальной области, тяжесть и онемение в левой руке - явственно означают болезни сердца, в которых одна анатомия может различить перикардит (поражающий мембранные оболочки), аневризму (затрагивающую мышечную субстанцию), сужение или уплотнение (когда сердце поражено в своих сухожильных или фиброзных отделах)[330]. Совпадение или, по крайней мере, регулярная последовательность катара и туберкулеза не доказывает, несмотря на нозографов, их идентичности, потому что аутопсия показывает в одном случае поражение слизистой мембраны, а в другом - поражение паренхимы, которое может достигать изъязвления[331]. Напротив, следует объединить как принадлежащие одной локальной ячейке туберкулез и кровохаркание, между которыми такая симптоматология как у Соважа не обнаруживала достаточной частотной связи, чтобы их объединить. Сочетание, которое определяет патологическую идентичность, обретет значение лишь для локально разделенного восприятия.
Это свидетельствует, что медицинский опыт вскоре заменит регистрацию частотности локализацией фиксированных точек. Симптоматическое течение легочной лихорадки представляют кашель, трудности дыхания, упадок, истощающая лихорадка и, иногда, гнойная мокрота. Но никакой из этих видимых вариантов не является абсолютно необходимым (существуют больные туберкулезом, которые не кашляют), а их порядок появления на сцене не строг (лихорадка может появиться поздно или развернуться лишь в самом конце развития). Единственный постоянный феномен, необходимое и достаточное условие, чтобы в этом случае был туберкулез - повреждение легочной паренхимы, которая при аутопсии "оказывается в большей или меньшей степени усыпанной язвенными очагами. В некоторых случаях они столь многочисленны, что легкое кажется состоящей из них альвеолярной тканью. Эти очаги пересекаются большим количеством рубцов: в соседних отделах обнаруживаются более или менее обширные уплотнения"[332]. Поверх этих фиксированных точек симптомы скользят и исчезают. Вероятности, которые клиника для них использовала, уступают дорогу единственной необходимой импликации, принадлежащей не порядку временной частотности, но порядку локального постоянства: "Следует рассматривать как чахоточных лиц, у которых нет ни лихорадки, ни похудания, ни гнойной мокроты. Довольно того, чтобы легкие были задеты поражением, которое направлено к их деструкции или изъязвлению: чахотка и есть само это поражение"[333].
Связанная с этой фиксированной точкой хронологическая серия симптомов приводится в соответствие форме вторичных феноменов с разветвлением пораженного пространства и со свойственной ему неизбежностью. Изучая "странное и необъяснимое" развитие некоторых лихорадок, Пети систематически сопоставляет таблицы наблюдений, относящиеся к течению болезни, и результаты аутопсий: последовательность кишечных, желудочных, лихорадочных, железистых и самих мозговых знаков должна быть первично связана в своей целостности с достаточно сходным "поражением кишечной трубки". Речь всегда идет об области клапана червеобразного отростка. Он покрыт венозными пятнами, раздут во внутреннем направлении, соответствующие ему железы брыжеечного сегмента увеличены, темно-красного или синеватого цвета, глубоко налиты кровью и забиты. Если болезнь длилась долго, можно допустить присутствие тлетворного действия на пищеварительный канал, функции которого поражаются первыми. Отсюда до "общности системы" этот агент "передается через абсорбцию в железах брыжейки и лимфатической системе" (в связи с чем возникают вегетативные расстройства) и, "в особенности, к мозговым или нервным элементам" - это то, что объясняет сонливость, притупление сенсорных функций, делирий и фазы коматозного состояния[334]. Последовательность форм и симптомов появлялась, таким образом, как просто хронологический образ более сложного сплетения: пространственно-временного разветвления от первичного поражения ко всей органической жизни.
Анализ клинико-анатомического восприятия выявляет, таким образом, три отсылки (к локализации, очагу и первичности), которые модифицируют сугубо временной клинический разбор. Органическая разметка, позволяющая установить фиксированные, но древовидные точки, не отменяет глубины патологической истории к выгоде чистой анатомической поверхности. Она вводится в размеченный объем тела, впервые заставляя в медицинском мышлении сосуществовать патологическое время и осязаемый обзор органических масс. В таком, и только таком случае, патологическая анатомия вновь обнаруживает идеи Моргани, и, с другой стороны, - Боне: самостоятельное органическое пространство со своими изменениями, путями и собственной артикуляцией начинает дублировать натуральное или знаковое пространство нозологии и требует, чтобы оно ему в основном соответствовало. Рожденное благодаря заботе клиники определить структуру патологического сродства (см. Трактат о мембранах), новое медицинское восприятие обращается наконец к задачам установления типов локализации (см. исследования Корвизара и Ж. Л. Байля). Понятие местоположения окончательно заменяет понятие класса: "Что есть наблюдение, - спрашивал уже Биша, - если игнорируется локализация болезни?"[335] И Буйо должен был отвечать: "если и существует в медицине аксиома, то это точно предположение, что совершенно не существует болезней без локализации. Если допустить противоположное мнение, то следует допустить, что существуют функции без органа, что является очевидной нелепицей. Определение местоположения болезней или их локализации есть одно из наиболее блестящих завоеваний современной медицины"[336]. Тканевый анализ, исходный смысл которого был родовым, очень скоро обретает значение правила локализации.
К Моргани, тем не менее, вернулись без серьезных модификаций. Он ассоциировал понятие местоположения с понятием причины: De sedibus et causis[337]. В новой патологической анатомии определение местоположения не устанавливало причинности: обнаружить в случае адинамических лихорадок поражение червеобразного отростка - не значит назвать его определяющей причиной. Пти будет думать об "смертоносном агенте", Бруссе - о "раздражении". Не столь важно: локализовать - лишь фиксировать исходную временную и пространственную точку. Для Моргани местоположение - это точка прикрепления в организме причинной сети, оно определяет ее решающее звено. Для Биша и его последователей понятие местоположения освобождено от причинной проблематики (и в этом смысле они следуют клиницистам), оно обращено скорее к будущему болезни, чем к ее прошлому. Местоположение - это точка, откуда исходит патологическая организация, не последняя причина, но первичный очаг. Именно в этом смысле фиксация на трупе сегмента неподвижного пространства может разрешить проблему, поставленную временным развитием событий.
В медицинском мышлении XVIII века смерть одновременно выступала и абсолютным фактом, и наиболее последовательным из феноменов. Она была пределом жизни и, в равной степени, болезнью, если ее природа была фатальной, начиная с нее предел был достигнут, истина свершена и тем самым пересечена. В смерти болезнь, достигнувшая конца течения, замолкала и становилась объектом памяти. Но если достигнуть следов болезни, отмеченных на трупе, то в таком случае никакая очевидность не может абсолютно различить то, что принадлежит ей, а что смерти: их знаки перекрещиваются в нерасшифровываемом беспорядке. Так что смерть есть факт, начиная с которого более не существует ни жизни, ни болезни, но ее нарушения принадлежат той же самой природе, что и болезненные феномены. Клинический опыт в своей первичной форме не ставит под сомнение эту двусмысленную концепцию смерти.
Техника трупа, патологическая анатомия должны придать этому понятию более строгий, то есть более инструментальный статус. Вначале концептуальное господство смерти было приобретено на самом элементарном уровне с помощью организации клиник. Возможность непосредственно вскрывать тела, максимально сокращая латентное время между кончиной и аутопсией позволила, или почти позволила, совместить последний момент патологии с первым моментом смерти. Следствия органического разложения почти уничтожены, по меньшей мере в их наиболее явных и наиболее разрушительных формах, так что мгновение кончины может играть роль ориентира без глубины, которую вновь обретает нозографическое время, как скальпель -- органическое пространство. Смерть - только вертикальная и абсолютно тонкая линия, которая разделяет, но позволяет соотнести друг с другом серию симптомов и серию поражений.
С другой стороны, Биша, критикуя различные указания Хантера, старается различить два порядка феноменов, которые анатомия Моргани смешивала: проявления, одновременные болезни, и те, что предшествуют смерти. На самом деле нет необходимости, чтобы одно поражение соотносилось и с болезнью и с патологической структурой. Оно может отсылать к разным процессам, частично автономным, частично зависимым, которые предвещают движение к смерти. Так мышечная дряблость составляет часть семиологии некоторых церебральных по происхождению параличей или такого витального заболевания как органическая лихорадка; но ее можно встретить при любой хронической болезни или даже в остром эпизоде, если только то или другое достаточно долго длится; можно видеть тому примеры в воспалениях паутинной оболочки или на последних стадиях чахотки. Феномен, который бы не имел места вне болезни, не является, тем не менее, самой болезнью: она удваивает свое течение в эволюции, которая не означает патологической фигуры, но - близость смерти; она обрисовывает в болезненном процессе феномены ассоциированные, но отличающиеся от "омертвления".
Эти феномены без сомнения обладают содержательной аналогией с фатальными или благоприятными "знаками", столь часто анализируемыми, начиная с Гиппократа. Однако по своим функциям и семантическому значению они весьма различны: знак отсылал к результату, предвосхищал его во времени, указывал либо на сущностную опасность болезни, либо на ее случайную опасность (которая может быть следствием осложнений или терапевтической ошибки). Феномены смерти частично или прогрессивно не предусматривают никакого будущего: они демонстрируют процесс в его завершении. После апоплексии большинство животных функций естественно приостановлено и, следовательно, смерть начинается уже с них, тогда как органические функции продолжают собственную жизнь[338]. Более того, ступени этой движущейся смерти следуют не столько нозологическим формам, но скорее линиям, свойственным организму: лишь побочным образом эти процессы указывают на смертельную обреченность болезни. То, о чем она говорит - это проницаемость жизни для смерти: когда патологическое состояние продолжается, первые ткани, поврежденные омертвлением, это всегда те, где питание наиболее активно (слизистые), затем следует паренхима органов и, в последней фазе, сухожилия и апоневрозы[339].
Итак, смерть множественна и распределена во времени. Это не абсолютная и привилегированная точка, начиная с которой время останавливается, чтобы повернуть вспять; она, как сама болезнь, обладает множественным присутствием, которое анализ может распределить во времени и пространстве. Мало-помалу, здесь и там, каждый из узлов начинает разъединяться вплоть до того, что прекращается органическая жизнь, по крайней мере в главных формах, так как еще долго после смерти человека мелкие и частичные смерти придут в свой черед расщепить упорствующие потоки жизни[340]. В естественной смерти первой поражается животная жизнь: сначала затухание ощущений, забытье мозга, ослабление движений, ригидность мышц, уменьшение их способности сокращаться, квазипаралич кишечника и, наконец, иммобилизация сердца[341]. К этой хронологической таблице последовательных смертей следует добавить пространственную - -взаимодействий, которые разворачиваются от. одной точки организма к другой в виде цепной смерти. Существуют три основных этапа: сердце, легкие, мозг. Можно установить, что смерть сердца влечет за собой смерть мозга не через нервный путь, но через артериальную сеть (остановка кроветока, поддерживающего жизнь мозга), либо через венозную сеть (остановка кроветока, либо, напротив, заброс венозной крови, которая угнетает мозг, подавляет его, мешает его работе). Можно показать также, как смерть легкого влечет за собой смерть сердца: либо потому, что кровь обнаруживает в легком механическое препятствие циркуляции, либо потому, что легкое перестает действовать, химические реакции не имеют более питания и сокращения сердца прекращаются[342].
Процессы смерти, не идентифицируясь ни с процессами жизни, ни с процессами болезни, обладают, тем не менее, природой, способной осветить органические феномены и их нарушения. Медленная и естественная смерть старика Имеет смысл, обратный развитию жизни ребенка, эмбриона, может быть даже растения: "Состояние животного, которого естественное умирание скоро уничтожит, сближается с тем, когда он находился в утробе матери, либо даже с растительным состоянием, то есть живущим лишь изнутри, для которого вся природа молчалива"[343]. Последовательные оболочки жизни естественным образом отделяются, объявляя свою автономию и свою истину в том, что их отрицает. Система функциональных зависимостей и нормальных или патологических взаимодействий также освещается детальным анализом этих смертей: можно установить, что если существует прямое действие легкого на сердце, то оно подвержено лишь косвенному влиянию мозга: апоплексия, эпилепсия, наркотизация, сотрясение мозга не вызывают никакого непосредственного и корреспондирующего изменения со стороны сердца; из-за мышечного паралича, прерывания дыхания или нарушения кровообращения могут происходить лишь вторичные эффекты[344]. Так смерть, фиксированная в свойственных ей механизмах, со своей органической сетью, не может быть смешана с болезнью и ее следами. Напротив, она может служить точкой зрения на патологию и позволить фиксировать в ней ее формы или этапы. Изучая причины чахотки, Г.-Л. Байль не рассматривает более смерть как экран (функциональный или временной), отделяющий от болезни, но как спонтанную экспериментальную ситуацию, которая открывает путь к истине самой болезни и ее различным хронологическим фазам. На самом деле, смерть может произойти на всем протяжении патологического развития либо в результате самой болезни, либо по причине дополнительного поражения, либо, наконец, на основе случайности. Однажды познанные и освоенные инвариантные феномены и изменчивые проявления смерти позволяют, благодаря этой открытости во времени, воспроизвести эволюцию любой патологической серии. Для чахотки - это прежде всего закрытые, однородные, беловатые туберкулы; затем образования более мягкие, содержащие в центре ядро из нагнаивающегося вещества, которое меняет цвет; наконец, состояние нагноения, которое провоцирует язву, деструкцию легочной паренхимы[345]. Систематизируя тот же метод, Лаеннек смог показать в противоположность самому Байлю, что меланоз образует не отдельный патологический тип, но возможную фазу развития. Время смерти может скользить вдоль болезненной эволюции, и так как смерть утратила свой непрозрачный характер, она парадоксальным образом, благодаря своему результату временного прерывания, становится инструментом, позволяющим интегрировать течение болезни в неподвижном пространстве вскрытого тела.
Жизнь, болезнь и смерть теперь образуют техническую и концептуальную троицу. Древняя непрерывность тысячелетних навязчивых идей, размещавших в жизни угрозу болезни, а в болезни - приближающееся присутствие смерти - прервана: вместо нее артикулируется треугольная фигура, вершина которой определяется смертью. Именно с высоты смерти можно видеть и анализировать органические зависимости и патологические последовательности. Вместо того, чтобы быть тем, чем она оставалась столь долго - тьмой, где исчезает жизнь, где запутывается сама болезнь, она отныне одарена этой великой возможностью освещения, которая властвует и делает явным одновременно и пространство организма, и время болезни... Привилегия ее вечности, без сомнения столь же древняя, как сознание ее неизбежности, в первый раз обращается в технический инструмент, обеспечивающий достижение истины жизни и природы болезни. Смерть есть великий аналитик, показывающий связи, разворачивая их и заставляя проявлять чудеса происхождения в строгости разложения: и следует дать слову разложение оступиться под тяжестью своего смысла. Анализ, философия элементов и их закономерности обретают в смерти то, что напрасно искали в математике, химии, самом языке: непреходящую модель, предписанную природой; на этом великом примере отныне будет основываться медицинский взгляд. Он не более, чем взгляд живого ока, но ока, видевшего смерть. Великое белое око, распутывающее жизнь.
Много будет сказано о "витализме" Биша. Верно, что пытаясь определить особый характер природы живого, Биша соединяет с его специфичностью риск болезни: простое физическое тело не может отклоняться от своего природного типа[346]. Но это не мешает тому, чтобы анализ болезни мог производиться только с точки зрения смерти - той смерти, которой жизнь по определению сопротивляется. Биша сделал концепцию смерти относительной, заставляя ее лишиться той абсолютности, в которой она появлялась как неделимое, окончательное и неповторимое явление: он возгонял ее и распределял в жизни в формах смерти отдельной, смерти парциальной, нарастающей и столь медленно свершающейся по другую сторону самой смерти. Но этим он формировал основную структуру ее медицинского восприятия и осмысления. То, чему противостоит жизнь, и то, чему она подвергается, есть смерть, по отношению к которой жизнь, таким образом, есть живая оппозиция, а то, по отношению к чему она подвергается анализу, - истина. Межанди, а до него еще Бюиссон достигали ядра проблемы, но когда они критиковали определение жизни, которым открываются Физиологические исследования, они выступали как биологи: "Ложная идея, ибо умирать означает на всех языках прекращать, и с тех пор мнимое определение сводится к этому порочному кругу: жизнь есть совокупность функций, которая сопротивляется отсутствию жизни"[347]. Но это был первый патоанатомический опыт, с которого начинал Биша, тот, что он ставил сам: опыт, в котором смерть была единственной возможностью придать жизни позитивную истину. Невыводимость живого из механики или химии была лишь вторичной по отношению к фундаментальной связи жизни и смерти. Витализм появлялся в глубине этого "мортализма".
Необъятный путь, пройденный с того, впрочем близкого момента, когда Кабанис определил для знания о жизни тот же источник и то же обоснование, что и для самой жизни: "Природа желала, чтобы источник наших знаний был тем же самым, что и у жизни. Чтобы жить, нужно получать впечатления, чтобы знать, нужно получать впечатления: и так как необходимость познания всегда прямо пропорциональна его действию на нас, из этого следует, что наши средства обучения всегда пропорциональны нашим потребностям"[348]. Для Кабаниса, как и для всего XVIII века, или любой традиции, которая уже была обиходной в эпоху Возрождения, познание жизни по полному праву основывается на сущности живого, поскольку оно есть лишь его проявление. Вот почему никогда не пытались мыслить болезнь иначе, как исходя из живого и его модели (механической) или образующих ее элементов (жидкостных, химических). Витализм и антивитализм, и тот и другой рождаются из этого фундаментального первенства жизни в опыте болезни. Начиная с Биша, познание жизни обретает свой исток в разрушении жизни и своей крайней противоположности. Именно там болезнь и жизнь высказывают свою истину: истину, специфическую, несводимую, защищенную от любого поглощения в неорганическое кругом смерти, которая обрисовывает их так, как они есть. Кабанис, который завязал жизнь в такой глубине истоков, был, совершенно естественно, большим механицистом, чем Биша, который мыслил ее лишь в связи со смертью. С раннего Возрождения и вплоть до конца XVIII века знание о жизни было заключено в круг жизни, которая отражалась от себя самой и рассматривала себя; начиная с Биша, оно отрывалось от связи с жизнью и отделялось от нее через непреодолимый предел смерти, в зеркале которой оно ее разглядывало.
Без сомнения, произвести подобное превращение является для клинического взгляда трудной и парадоксальной задачей. Древняя склонность, столь же старая как человеческий страх, обращавший глаза врачей к исчезновению болезни, к выздоровлению, к жизни: речь могла идти лишь о восстановлении. Смерть оставалась на изнанке медицины мрачной угрозой, где стирается ее знание и умение. Она была рискованной не только для жизни или для болезни, но и для знания, которое их проверяло. С Биша медицинский взгляд вращается вокруг нее самой и требует у смерти отчета о жизни и болезни, у смерти, определяющей в своей неподвижности их время и их движение. Не требовалось ли, чтобы медицина отступила от своей самой древней заботы, чтобы прочитать в том, что свидетельствовало о ее неудаче, то, что должно было обосновать ее истину?
Но Биша сделал больше, чем просто освободил медицину от страха смерти. Он интегрировал смерть в технический и концептуальный ансамбль, где она обрела свои специфические характеристики и фундаментальную ценность опыта. Так что великий перелом в истории западной медицины точно датируется моментом, когда клинический опыт стал клинико-анатомическим взглядом. Клиническая медицина Пинеля датируется 1802 годом, Медицинские революции вышли в 1804 году; правила анализа, кажется, торжествуют в чистой дешифровке симптоматических совокупностей. Но годом ранее Биша уже отодвинул их в историю: "Вы делали бы в течение 20 лет с утра до вечера заметки о поражениях сердца, легких, внутренностях желудка, что оставалось бы для вас лишь смешением симптомов, которые, совершенно не соединяясь, будут демонстрировать последовательность несвязанных феноменов. Вскройте несколько трупов: вы сразу же увидите, как исчезнет темнота, рассеянная лишь одним наблюдением"[349]. Живой мрак рассеивается в свете смерти.