Где ты, где ты, о прошлогодний снег?
Животное тепло совокуплений
И сумерк, остроглазый, как сова.
Но это всё не жизнь, а лишь слова, слова,
Любви моей предсмертное хрипенье.
Какой урод, какой хмельной кузнец,
Кривляка, шут с кривого переулка
Изобрели насос и эту втулку —
Как поршневое действие сердец?!
Моя краса! Моя лебяжья стать!
Свечение распахнутых надкрылий!
Ведь мы с тобой могли туда взлетать,
Куда и звезды даже не светили!
Но подошла двуспальная кровать —
И задохнулись мы в одной могиле.
Где ж свежесть? Где тончайший холодок
Покорных рук, совсем еще несмелых?
И тишина, вся в паузах, в пробелах,
Где о любви поведано меж строк?
И матовость ее спокойных век
В минуту разрешенного молчанья.
Где радость? Где тревога? Где отчаянье? —
Где ты, где ты, о прошлогодний снег?
Окончено тупое торжество!
Свинья на небо смотрит исподлобья.
Что ж, с Богом утерявшее подобье,
Бескрылое, слепое существо,
Вставай, иди в скабрезный анекдот,
Веселая французская открытка.
Мой Бог суров, и бесконечна пытка —
Лёт ангелов, низверженных с высот!
Зато теперь не бойся ничего:
Живи, рожай и хорошей от счастья, —
Таков конец — все люди в день причастья
Всегда сжирают Бога своего.
На старую дачу (на ней еще висела жестянка страхового общества «Саламандра») приехала новая дачница. Мы, ребята, ее увидели вечером, когда она выходила из купальни. Сзади бежала черная злая собачонка с выпученными глазами, а в руках у незнакомки был розовый кружевной зонтик с ручкой из мутного янтаря. Проходя мимо нас, дачница улыбнулась и сказала: «Здравствуйте, ребята». Мы смятенно промолчали, тогда она дотронулась до зонтика, и он мягко зашумел и вспорхнул над ней, как розовая птица, я ахнул, собачка вдруг припала на тонкие лягушачьи лапки и залаяла, но хозяйка наморщила носик и сказала: «Фу, Альма», — и та осеклась, так они и ушли.
Хозяйка была голубоглаза, белокура и прекрасна; собачонка безобразна, как жаба. Случилось это в 1925 году в большом яблоневом саду, километров за десять от города, возле дряхлой купальни, сбитой неизвестно кем и когда из серебристо-серых еловых досок. Вообще все в этом яблоневом саду возникало за зиму как бы само и неизвестно откуда. Даже происхождение сада и то терялось где-то в незапамятной давности, просто не то лет пятьдесят, не то лет семьдесят назад приехали сюда откуда-то люди, вскопали, очевидно, вручную, лопатами желтоватую суглинистую землю, изрезали степь участочками точно, ровно, по веревочке, настроили лубяные домики с узорчатыми водостоками из листового железа и смешными петушками-финтифлюшками, а когда все это сделали, то насадили этот чудесный яблоневый сад. Так он и возникал среди колючей степи как неожиданная прихоть природы — маленькое и прекрасное чудо ее. Идешь по степи — все пыль да пыль, да гудящие телеграфные столбы, черные птицы с полуоткрытыми клювами на проводах, и вдруг ты поднялся на холм — и сразу же перед тобой старинные мощные дубы, похожие на задумавшихся библейских старцев, трепещущие, быстро живущие ивы, и каждый листик переливается то серебром, то чернью, и наконец розовое облако — яблони, вишни, груши и еще какие-то деревья и кусты со сладким ванильным запахом. Над этим местом всегда кричали птицы и носились большие черно-синие стрекозы с мутно-зелеными шарами глаз и клеенчатыми, в мелкую сеточку, желтыми и дымчатыми крыльями. А какие чудесные лягушки с пикейными брюшками, только что сделанные из лучшего зеленого целлулоида, водились в этих прудах! Каких ящериц мы тут ловили! Мы — это двое парней и двое девчонок! (Они были двоюродными сестрами и учились на класс выше.) Мы любили это место, которое называлось по-разному — Дубки, Головановские сады, Нагилевский лес, Дача 12-го года (в память победы над Наполеоном) — смотря по тому, о каком уголке этого малого и милого края шла речь. Взрослые, например, ходили танцевать на Дачу 12-го года, а мы купались здесь в озере Головановского сада. И хотя в саду этом было тенисто, а в густом вишеннике порой даже сыровато (его почему-то никто не прорубал, и, разрастаясь, он дичал и хорошел все более), жара здесь все-таки стояла степная, сухая, изматывающая. Поэтому мы почти весь день, от зари до зари, проводили у пруда. Не в купальне, нет! Она всецело принадлежала взрослым, они выстроили ее для своих, не особенно понятных нам надобностей, — а прямо под ветлами, на гребне обрыва или в большой глинистой пещере, в крайнем случае на мостках. Мостки эти стояли на хорошем ровном месте, с них отлично было нырять и показывать, где тебе с головой, а где с ручками. А затем, мы были еще и учеными людьми и собирали коллекции — ловили бабочек, стрекоз и огромных жуков-водолюбов. У меня же было совершенно особенное, ответственное задание. Однажды мой дядя Александр Алексеевич, узнав, чем мы занимаемся, вдруг удовлетворенно сказал:
— Ага, значит, ты мне понадобишься! — И привез из города банку формалина с притертой пробкой.
— Вот чем эту дрянь таскать, — сказал он, — принеси мне гадюку!
Я обомлел:
— Какую гадюку? Зачем? Она же ядовитая?
— Дурак, — улыбнулся он, — ядовитая змея — это красиво! Я поставлю ее себе на стол. Сделаю группу: гадюка заглатывает лягушку, понимаешь? Принесешь — получишь рубль.
Рубль — деньги, конечно, немалые, но заработать их мне так и не пришлось — змей в наших местах не то не было совсем, не то было так мало, что они никогда не попадались нам на глаза, и сколько мы с Верблюдом ни шарили по пещерам (мы все почему-то были убеждены, что змеи живут в пещерах, — смотаются так клубком, лежат и шипят), так ничего и не принесли. Тут надо оговориться: поймать гадюку — это было не только поручение, почетное для настоящего мужчины, но и строго доверительное, так внушил мне дядя. И понятно почему: если бы бабушка узнала, какое мне дал задание дядя, шум был бы на все Дубки. Я добросовестно держал все в великой тайне, но тут меня подвел Верблюд. Верблюдом его звали за меланхоличность, широкую кость и неуклюжесть. Он всегда путался в своих руках — непомерно длинных и угластых — и не знал, куда их девать. Свою нелепость он сознавал сам и, наверное, поэтому каждое новое знакомство начинал с предложения: «Давай соткнемся любя до первой крови». А когда дрался, то крутил кулаками перед носом — и сам не бил, и другому не давал ударить. Так вот этот Верблюд взялся мне помогать, потому что тоже хотел стать ученым, — и протрепался, чем мы занимаемся по вечерам, Борису Козлу. А Козел был дух, заводила, первый насмешник, и он мне устроил такой номер, что после надо мной грохотал весь пруд: прибежал к старшей из сестер — Нелли, с которой мы дружили, так что она была отчасти в курсе всех наших дел и знала, что мы для чего-то ловим змею, влетел, гад, как оглашенный и страшным сипом прохрипел:
— На пруду Ученого змея ужалила! Лежит, а кровиш-ши, кровиш-ши!
Неля, красивая высокая армянка с двумя иссиня-черными косами и тончайшим золотым загаром на удлиненном византийском лице, побледнела, но не растерялась, подбежала к домашней аптечке, выхватила оттуда бинт, пузырь с йодом, склянку со спиртом и, не ожидая Козла, бросилась на озеро. А на озере уж никого не было, потому что вечерело, собирался дождь и только ветер гулял и гудел в пустой купальне. На мостках сердитая старуха Горинова полоскала какую-то голубую тряпку. Увидев Нелю, она сказала:
— Что, лунатик на тебя, что ли, нашел? Бежишь как лошадь! А мостки-то гнилые, я и то чуть не провалилась.
— Тут мальчик где-то, — сказала Неля. — У него с ногой что-то.
— Нет твоих мальчиков. Все в кино повалили, — ответила старуха. — Вот подержи-ка покрывало! Так! Ничего! Чисто! Только не надо его было в кипятке мыть, а то, видишь, тут грязь заварилась. И все равно как новое. Покупали Катиной матери, а теперь Катя сама будет под ним спать. Вот что значит настоящая вещь!
Так мы узнали, как звать нашу дачницу и к кому она приехала. Дня через два выяснились и другие подробности — она племянница старухи Гориновой, балерина из Москвы. У нее сейчас в комнате висит большое зеркало — так она вырядится перед ним и танцует. Зимой она будет играть Царевну-Лебедь.
Когда я услыхал о Царевне-Лебеди, мне сразу стало тесно и трудно дышать.
— А богатая... — сказал Верблюд. — Зонтик кружевной, одна ручка что стоит.
У Бориса Козла, что сидел рядом со мной, заблестели даже веснушки. Был он рыжий, верткий и верно похожий повадкой и лицом на драчливого козленка, поэтому его так и звали.
— У-у, — сказал он азартно, — что там зонтик! А сколько у нее платьев, ты знаешь? — И осекся, соображая, сколько же — три или тридцать три? — И все как одно ненадеванные, а танцует голая, только на шее жемчужина на цепке болтается.
— А ты откуда знаешь? — спросил я злобно.
— Хм, подумаешь! — У Бориса это всегда отлично получалось. — Я еще и не такой ее видел!
— Как же это? — спросил я, и у меня заломило под ногтями.
— Да подумаешь! — Он встал и зло сунул руки в карманы. — Знаешь, у Горничихи яблоня против балкона? — спросил он в упор.
— Ну!
— Вот тебе и ну! — Он сразу успокоился и сел. — Разденется и волосы распустит до пола, а вся голая! — Но тут ему стало самому неудобно, и он хмуро добавил: — Так только, у пояса что-то черненькое.
А Борис врал:
— Она седни остановила меня и спрашивает: «Скажите, мальчик, ландыши здесь растут?» А я ей: «А вон в Нагилевском лесу, там их много около оврага». А она: «Я туда дороги не знаю. Вот если бы вы меня туда проводили!»
— Ну не мечи, пожалуйста, — возмутился Верблюд.
— Я? Мечу? — Борис даже захлебнулся. — А хочешь знать, я с ней уже гулял!
— Где? — спросил я быстро, чтоб поймать.
— «Где, где»! — Он машинально выругался. — Возле речки лилии рвал.
Я хотел сказать ему, что все-то он врет, не такая она, чтоб ходить с ним, рыжим Козлом, за лилиями, да и нету их, лилий-то, мы вчера сорвали последние, — но перебил меня Кудрин, самый старший из нас. Он сказал почтительно и тихо:
— А хороша она, так хороша!
И мы сразу примолкли. Словно пролетел тихий ветер и сдул с нас всю мелочь и шелуху. Даже Борису расхотелось врать про лилии — так в первый раз я подумал о женщине и красоте ее.
Прошло еще два дня. Стояла такая жара, что воздух струился, как вода. Земля горела и трескалась. Нежные синие цикории выгорали и становились голубыми, и белыми, и даже почти розовыми, как китайский фарфор. Дачницы мы больше не видели — было слишком жарко, чтоб заходить к пруду. И вот меня вызвал дядя и предложил снести записку.
— Куда? — спросил я.
— Ты дачу Гориновых знаешь? — спросил он, что-то соображая. — Ну так вот... — Но я уже понял все, выхватил записку и побежал... — Да стой же, малахольный! — крикнул он мне вдогонку. — Кому же ты ее отдашь? Старухе, что ли? Отдашь ты эту записку — вот тут написано: Катерине Ивановне — и попросишь ответа, понял?
— Понял, — ответил я.
— Иди, ничего не напутаешь — получишь четвертак. — Он оглядел меня с ног до головы. — Стой, надень ботинки. Она артистка, ей таких хулиганов показывать не приходится. И причешись. На расческу! Руки покажи! Иди мойся!
Как бы там ни было, но через десять минут я стоял у калитки и стучал носком в перекладину. Сад был обыкновенный, дачный, по бокам дорожки стояли пыльные серые мальвы, и красные солдатики ползли по ним. Я стучал, стучал, пока не вышла старуха и не спросила, что мне нужно. Я сказал.
— Давай, я отдам, — сердито приказала она.
Я ответил, что нет, только лично.
— Ну тогда уходи, — сказала старуха спокойно. — Ее нет!
— А где?.. — осмелился я.
— А я почем знаю? — прикрикнула она, и я понял, что ее действительно нет, иначе бы разве старуха стала бы так кричать.
Но где же она? Неужели пошла за две версты к пруду? Было так жарко, что даже и птицы не пели, только трещала в воздухе голубая и красная саранча. Старуха была румяна и желта. Острые ключицы так и ходили под бурым старушечьим платьем.
— Да ты чей? — спросила она, присматриваясь ко мне.
Я сказал. Тогда она молча открыла калитку.
— Иди, — приказала она и крикнула: — Катя, Катя!
Залаяла собачонка, и из-за угла дома вдруг появилась она.
Она была босиком, в халате, зашпиленном на поясе двумя английскими булавками, через плечо висело голубое мохнатое полотенце.
— К тебе, — ткнула в меня старуха и ушла.
Она стояла передо мной, доверчиво и просто смотря мне в лицо. Я растерянно молчал.
— Здравствуйте, — сказала она, улыбаясь.
Тут я, на горе, вспомнил все московские уроки, встал по стойке «смирно», ткнул руку дощечкой и сейчас же опомнился и вспыхнул, но она ничего не заметила, серьезно приняла мою руку, пожала и спросила:
— Вы ко мне?
Я сунул ей записку. Она взглянула на адрес и сказала:
— Так пойдемте ко мне.
И вот я сижу у нее в комнате, а она стоит рядом, положив руку на спинку моего стула, читает записку и улыбается.
— Хорошо, — говорит она и кладет ее на стол.
— Просили ответа, — напоминаю я.
— Ответа? — На секунду она перестает улыбаться. — Ну хорошо, сейчас. — И уходит.
Собачка, что лежит на тахте, бурно вскакивает и бежит за ней, но она из коридора говорит: «Лежать!», и та возвращается, подходит ко мне, выкатывает на меня свои выпуклые рыбьи глаза, но вдруг примирительно и виновато бурчит и укладывается возле моих ног. Я осматриваюсь.
На стене полочка из красного дерева с горкой слоников и вторая с книгами, вешалка, покрытая простыней, — виден край зеленого платья. Тахта под грубым синим ковром, стол, на столе вазочка с лилиями — вот и все.
Она быстро входит в комнату, в руках у нее голубой конверт-секретка.
— Вот! — говорит она. — Передайте и поблагодарите.
Секунду мы молчим. Я беру картуз. Собачонка поднимает рыбью голову и что-то сонно бормочет.
— Альма? — удивляется она. — Как, вы уже познакомились? — и целует ее в клеенчатый нос, от этого меня сразу бросает в пот.
Потом они провожают меня до калитки, и собачонка уже танцует вокруг меня. Моя новая знакомая отпирает калитку и вдруг спрашивает:
— Вам уже сколько?
— Четырнадцать, — отвечаю я и привираю на два года.
— O-o, — говорит она с уважением и сразу становится очень серьезной. Потом крепко пожимает мне руку и желает: — Счастливого пути!
— Прощайте, — бормочу я.
— Нет, до свидания, — значительно поправляет она. — Мы же еще будем встречаться, да?!
До дома я несусь галопом, смеюсь, задыхаюсь и никак не могу понять: что же со мной сейчас случилось?
«Так началась любовь и недетское с нею желанье, так в четырнадцать лет к нам томление страсти приходит» (из Немесана).
И это таки была настоящая любовь. Я посвящал ей стихи и видел ее во сне. Такое снилось мне, например. Пруд. Она лежит на мостках бледная, с закрытыми глазами — льет вода, в волосах у нее ряска, а я стою над ней на коленях и делаю ей искусственное дыхание, ее руки и тело поддаются всему, что я хочу, и вообще она покорна.
И еще снилось мне другое, уже почти совершенно непонятное и странное, во всяком случае пришедшее неведомо откуда. Снилось мне море. Где я его мог видеть? Когда, в каких кинематографах, на каких полотнах? Трех лет от роду мы, правда, жили одно лето на окраине Мариуполя, и я помню вялые мутно-зеленые азовские волны, берег, усеянный крупной белой галькой в черном мазуте, пыльные акации. Но как все это не походило на то, что вдруг начало мне являться каждую ночь. Это и могло быть только во сне. До горизонта вдруг развертывались ослепительная теплая гладь и голубевшее небо. И вот мы вдвоем — я и она — заходим в этот простор, и море, тихое, ласковое, необозримое, несло нас то туда, то сюда, то вверх, то вниз, и качало, и баюкало, и обдавало ласковыми брызгами, и держало на себе. А она — Катя, Царевна-Лебедь, прекрасная племянница страшной старухи Гориновой, крепко держалась за меня, за мой пояс и шею, потому что была сама беспомощна, бессильна и не умела плавать, а я ее нес, качал, держал на руках, опекал, учил лежать на воде. От этого качания, полета и жуткой сладости я всегда вдруг под конец просыпался.
Я просыпался и лежал с открытыми глазами, бессмысленно вперясь в темный или светлый потолок, и каждый раз далеко не сразу понимал, что все это только сон, бред, а вообще нет ничего, кроме ночи, лая собак и узкого топчана. Потом уж, когда все кончилось, — мне рассказали, что бабушка в эти ночи по нескольку раз подходила ко мне, стояла, смотрела, вслушивалась и сокрушенно говорила:
— Вот еще беда этот пруд! Опять перегрелся на солнце. Ведь так и до солнечного удара недалеко!
А говорить с ней мне пришлось только однажды. Мы встретились у пруда, я только что снял с крапивы большую перламутровую бабочку с вырезными крылышками (такой у меня еще не было) и нес ее на ладони. А она шла со старухой с озера и остановила меня:
— Ой, откуда у вас такая прелесть?
Я жгуче почувствовал себя каждым сантиметром: босыми ногами в мальчишеских цыпках, люстриновыми штанишками в грязи и заплатах, стриженной ежиком головой; на ней же царственно сияло все — грушевидные серьги, кольца, часы-браслетка — все из белого металла, платье почти такого цвета и выреза, как эта бабочка.
— Она уже не дышит, — сказала она. — Смотрите, тетя, какая красавица!
— Там их на крапиве!.. — ответила старуха.
— Зачем она вам? — спросила моя любовь.
Я ответил, что для коллекции.
— А-а... — Она взяла мою грязную ладонь и стала на нее часто и жарко дышать, и тут случилось чудо. Мертвая бабочка вдруг раскрылась и поползла боком.
— Смотрите! — крикнула она. — Ожила! Слушайте, давайте ее отпустим!
Я кивнул головой, она осторожно сняла бабочку с моей ладони и посадила на лист лопуха.
— Живи, маленькая! — сказала она нежно. — А марки вы собираете?
Чтоб не огорчить ее, я кивнул головой.
— О! — обрадовалась она. — Так я вам дам замечательную марку, вроде этой бабочки. Вчера нашла ее в Джеке Лондоне. Это Виктор, наверное, забыл, — повернулась она к старухе.
— Опять не забыть бы опустить ему в городе конверт, — равнодушно ответила старуха.
— Я пришлю ее вам сегодня же с Александром Алексеевичем, или знаете что? — Она улыбнулась. — Приходите ко мне сегодня вечером.
Я покраснел, потупился, молчал.
— Стихи мне свои, кстати, прочтете!
Ну зачем ей было говорить про мои стихи? Как она не понимает, что испортила все.
— Не пишу я их, — буркнул я.
— Да? — сразу согласилась она. — Ну тогда просто приходите, так, в гости. Придете?
Я кивнул головой.
— Так до свидания, — сказала она ласково. — Буду ждать.
Я не пошел к ней. Через три дня дядя принес и положил мне на стол желтую треуголку мыса Доброй Надежды.
— Кавалер, — фыркнул он и засмеялся.
Два слова о дяде: ему не так давно стукнуло тридцать. Он был высок, развязен, красив, чисто брился и то отпускал, то снимал бакенбарды, то носил, то снимал сверкающую кожаную куртку. На своем веку был он и вольноопределяющимся, и прапором, и комиссаром полка, и археологом, и агрономом, и судьей, а в конце концов стал главным лесничим. Тогда ему дали эту куртку, болотные сапоги с ремешками и новый браунинг. Вот со всем этим он и покорил мою любовь. Почти каждый вечер мы видели, как они проходили по саду, выходили за фигурные ворота и шли степью к Нагилевскому лесу.
Собачку с собой они не брали, дядя шел упругой походкой, кавалерийской, такой, какой он никогда не ходил дома, в левой руке его болтался стек, иногда он останавливался и быстрыми резкими ударами стряхивал пыль с сапог. Она шла, слегка откидывая голову с уложенными волосами, поднимала руки и оправляла их с боков и на затылке. Дядя был в глухой защитной форме, простой и мужественный, она же иногда в голубой шелковой блузке, иногда в белой, но чаще в широком платье-халатике с соскальзывающими рукавами. Тогда становился видным розоватый загар, изнизанный легкой голубизной. Проходя мимо нас, она улыбается, машет рукой и звонко говорит:
— Здравствуйте, ребята!
Мы хором отвечаем:
— Здрасьте, Катерина Ванна!
А когда они исчезают за воротами, рыжий Борис задорно поет:
Ты куда ее повел,
Такую молодую?
Песня соленая, но дяде она льстит, он вообще нескромен, любит покрасоваться и расцветает, когда дед ему выговаривает:
— Эх! Снесут тебе, подлецу, голову за твои дела! Ну что ты зубы скалишь, как дикий конь? Ты встал, да и пошел, а она куда?
Тут дядя завихляет, размякнет и начнет оправдываться, но так, что дед (он строг и справедлив, но наивен) плюнет и скажет:
— И слушать-то мне твои пакости противно. И за что вас, таких кобелей, бабы любят? Ни кожи, ни рожи! Одни сапоги!.. — И махнет рукой, чтоб не согрешить словом.
Но бабушка, дворянка и институтка, думает иначе. Я слышал, как она, то и дело оглядываясь на меня и понижая голос, рассказывала соседу:
— И каждый день, каждый день, как свечереет, так к нему и бежит. — Еще оглядывается на меня (а я будто бы сплю) и прибавляет: — И собачку перестали с собой брать.
После этого разговора я стал избегать дядю, а когда он снова дал мне записку, я передал ее Верблюду, а сам остался в кустах.
Верблюд вернулся через десять минут и протянул мне ответ.
Мы пошли по дороге.
— Она про тебя спрашивала, — сказал он.
Я схватил его за руку.
— Говорит: «А где ваш товарищ?» А я: «Он болен, лежит». — «А что такое с ним?» — «Да так, мол, простудился». А она подошла к столику, взяла коробочку. «Вот передайте ему, пусть поправляется». — У Верблюда в руке зеленая коробочка с шоколадным драже.
Мы молчим и смотрим друг на друга.
— Она хорошая, — вдруг страстно говорит Верблюд. — И что она с твоим дядей путается! Ну что он ей?!
А вечером меня дядя строго спросил:
— Так кого ты послал к Гориновым?
Я сказал.
— А у самого что? Ноги отнялись?
Я молчал и грыз заусеницу. Он подошел вплотную и приказал:
— Чтоб больше этого не было! Записку ты должен передать только лично — понятно?
Я кивнул головой.
— А что это еще за глупости — болен! Чем это ты болен, разреши тебя спросить?
— Ты женишься на ней? — спросил я внезапно сам для себя.
Он как будто нахмурился и спросил не сразу:
— Это кто тебе сказал?
— Говорят, — вздохнул я.
Он помолчал, подумал, покачал головой, вздохнул тоже и вдруг стал томным и изысканным.
— Видишь ли, дорогой мой, — сказал он совершенно новым для наших отношений ласковым и возвышенным тоном, — она красавица, известная балерина... по горло в деньгах... У ее ног... Да, мой милый... — Тут он засмеялся, а я понял, что все-то он мне врет. — Не знаю, не знаю, я еще ничего не решил.
Я стоял и молчал.
Непередаваемое неудобство было не в словах, а в самой возможности этого разговора. Я еще не понимал, почему и откуда это чувство, отчего мне так неловко, но твердо знал, что оно правильное, справедливое и мне от него не уйти.
Понял это и дядя, он заторопился, посмотрел на часы и, бормоча что-то, выскользнул из комнаты. А я вдруг прямо пошел к зеркалу. Неуклюжий парень со стриженой головой, толстым лупящимся носом и оттопыренными ушами, красный и обветренный, стоял передо мной. Невозможно было поверить, что это и есть я.
Вот оба эти чувства вплелись в мое отношение к ней, и я потерял голову и не знал, что же мне с собой делать.
Семь бед — один ответ, через два дня я подкараулил их в Нагилевском лесу, когда они целовались. И все было так, как в моих жестоких снах, только меня-то не было с ней... Он сидел на болотной кочке, на плаще, она лежала у него на коленях с полураспущенными волосами.
Меня поразило ее лицо — оно ослабло, распустилось, ушло в туман, только глаз она не закрыла, и они светились по-прежнему.
Тут подо мной затрещал можжевельник, и она быстро вскочила. Я помертвел и припал к земле.
Она подошла к самому кусту, поглядела, постояла, ничего не увидела и отошла. Затем они заспорили.
— Нет, — сказала она вдруг очень твердо.
Когда я поднял голову, она уже сидела и пудрилась, а дядя ходил по поляне.
— Но почему, почему? — спрашивал он страстно. — Сто раз я тебя спрашиваю, и ты...
— «Вас, вы»... Александр Алексеевич, ведь сегодня-то мы не пили на брудершафт.
Он зло махнул рукой и заходил по поляне.
— Но почему же, в самом деле? — спросил он, останавливаясь перед ней.
— Ну оставьте! — приказала она так коротко, что он ошарашенно замолчал.
Я лег на мокрый, как половая тряпка, мох и продолжал слушать. Теперь она сидела, обхватив руками колени и откинувшись на ствол ели. Розовый зонтик лежал рядом, — она была в чулках, и одна пятка у нее уже позеленела.
— А вы ведь не должны на меня обижаться, — напомнила она о чем-то.
— Да, да, — недовольно отмахнулся он. — Помню, помню.
— Ну вот и хорошо. — Она вздохнула. — Сядьте! Терпеть не могу, когда вы такой.
Дядя еще раз прошелся по поляне.
— Сядьте! — приказала она.
Он что-то прорычал.
— Ну?!
Он подошел и сел. Она высоко подняла руку, рукав упал, и я увидал ямку, полную голубизны и золота.
— Зло-ой! — сказала она, кладя ему руку на голову. — Ух, какой злоой! Как моя Альма! И волосы-то, — она стала перебирать их и пощипывать, — жесткие, цыганские!
Тут он вдруг вскочил.
— Но ведь это же глупо! — закричал он. — Я же вас люблю, а вы...
— Тише, тише, — сказала она, улыбаясь. — Ну?! Ну же! Я опять могу испугаться. Вы слышите меня, Александр Алексеевич?
Он только мотал головой и скрежетал. Она вдруг быстро вскочила, подошла к туфлям, вытряхнула и стала надевать. Он сразу же осекся.
— Катя, — сказал он пересохшим голосом.
Она надела вторую туфлю и подняла зонтик и сумочку.
— Ухожу, — объявила она.
Он взял ее за руку.
— Ну, я больше не буду! — сказал он потерянно.
Она ничего не ответила и пошла. Он побежал и схватил ее за руку.
— Пустите! — приказала она.
Он что-то быстро бормотал.
— Да ну пустите же! — приказала она, и так по-бабьи грубо, что мне даже стало не по себе.
Он вдруг рухнул на колени и обхватил ее у пояса и что-то молитвенно забормотал. Она молчала. Он схватил ее за руку и припал к ней. Наконец она наклонилась и подняла его.
— Ох, Александр, Александр, — сказала она мягко и устало. — Я уж так этим по горло сыта, так сыта... Ну пойдемте сядем.
Она пошла, он молча и пристыженно следовал за ней. Она снова села на плащ, и дядя встал на колени, снял с нее туфли и аккуратно сложил.
— Ну, — сказала она. — Продолжаю слушать, — и неожиданно перебила себя: — За все надо платить, Александр Алексеевич, а за... — Она что-то замедлила: — За такие отношения особенно. Вы уговор-то помните?
— Да, но...
— Ну вот и все, — упрямо сказала она. — Когда я захочу, так ведь? А за ваши... — она опять поискала слово, — штучки я буду опять брать Альму. Вот вам! Дайте-ка сумочку!
Он подал. Она достала круглое зеркало и протянула ему.
— Посмотрите, на кого вы похожи! Хорош? Ну то-то! Итак, через два года вы снова попадаете к этой женщине и остаетесь у нее. На этом мы остановились? Слушаю дальше.
Я повернулся и, лежа на брюхе, пополз назад. Зачем мне было слышать об этой женщине? Мне и так все было ясно!
Три дня я бегал от всех и отсиживался в гадючьей пещере. И ничего мне так не хотелось в то время, как чтобы я наступил на настоящую гадюку и она меня обязательно ужалила. Я знал наизусть и «Песнь о вещем Олеге», и про смерть Клеопатры, и мне нужно было что-то такое же громкое и смертоносное, мирящее меня со всем миром. А прежде всего — с ней. И пусть бы меня ужалила тут эта черная, гробовая змея пушкинская. Я бы, верно, упал, меня бы затошнило кровью, и я валялся бы вот тут, среди этих корней, бледный, черный от яда. И так, как уж было один раз, но уже не понарошку, а по-настоящему, прибежал бы рыжий Козел и крикнул на весь поселок: «У стариков Крайневых внука гадюка ужалила!» И она бы пришла первая. И сказала бы моему дяде такое...
В пещере, где я лежал, было сыро, спокойно и темновато, то есть, пожалуй, не темновато, а просто на всем лежали какие-то похожие на плесень скользкие голубые сумерки и сильно пахло землей и грибами. Во все стороны торчали корни, всякие: и прямые, и кривые, и толстые, и тонкие, и черные, и белые, и бурые, и словно покрытые ржавчиной, а на ощупь извилистые и мускулистые, как змеи. Я украдкой тянул к ним руку и думал: «А может, и в самом деле медянка? Она же рыжая». И один раз мне показалось, что корни зашевелились, поползли, я ясно даже помню ощущение ледяной чешуи, скользнувшей мне по лицу. От страха и омерзения я дернулся в сторону и больно ударился о корень, торчавший прямо над головой. Боль была такая, что я с минуту пролежал неподвижно, а потом, весь сотрясаясь от холода и озноба, вылез наружу и на секунду как будто ослеп от открытого яркого солнца. А когда открыл глаза и посмотрел прямо, увидел перед собой Нелю. Она сидела на траве, согнув под себя ноги, и возилась с цветами. Цветы лежали около нее, их была целая охапка — золотые курослепы, аккуратные кремовые маргаритки, нежные маркие лекарственные ромашки, у которых никогда нет белых лепестков и которые пахнут лимоном, и, наконец, огромные фиолетовые колокольчики с четко выкроенными узорными лепестками. Она брала все их по одному за стебелек, осматривала и откладывала. И была так углублена в это занятие, что, кажется, ничего, кроме цветов, и не видела. Но только я взглянул на нее, как она сказала:
— Тебя Катя ищет.
У меня от неожиданности даже сердце екнуло. А потом я подумал: «Как Неля может передавать мне этакое? Именно Неля». Это первая мысль. За ней другая: «А почему же, собственно, нет? Кто она мне? Что стоит между нами? Мной и ей? Ей и Катей, Катей, Нелей и мной?» Но, очевидно, все-таки что-то стояло, потому что я почувствовал, что покраснел, и, ничего не расспрашивая, буркнул:
— Спасибо, — да и пошел.
— Только слушай, ты сейчас иди! — крикнула она мне вдогонку. И я не почувствовал в ее голосе никакой скованности. — А то не застанешь, она вечером в город собирается.
Тогда я остановился и спросил:
— А где ты ее видела?
— Да они ведь через забор от нас живут, — улыбнулась Неля. — Я вышла, а она и говорит: «Если пойдете на пруд, скажите, чтоб обязательно зашел. Только я вечером в театр уеду, так что до пяти».
— Ладно, — снова буркнул я и опять было пошел, но вдруг совершенно неожиданно для себя обернулся и сказал: — Скажешь, что меня не видела, поняла?
Она так замешкалась, что даже цветы уронила, посмотрела на меня удивленно и сказала, спадая с голоса:
— Хорошо, скажу.
А я повернулся и зло, откровенно-прямо пошел через сад на дачу Гориновых.
Она сидела за столом в саду, шпилькой чистила вишни, пальцы у нее были багровые, и выше локтя на мякоти руки виднелись острые кровавые брызги. На ней было жемчужно-серое платье с короткими рукавами.
Когда я подошел, она посмотрела и не улыбнулась.
— Садитесь, — сказала она сдержанно. — Поставьте эту корзину на стол и садитесь!
Я сел. Она ловко дочистила вишню и швырнула ее в медный таз.
— Вы очень нехорошо поступили со мной, — сказала она.
Я пробормотал какую-то невнятицу.
— Подглядывать вообще нехорошо, а в таких случаях уже совсем не годится.
— Я собирал ландыши, — пробормотал я очень жалко.
— Очень может быть, — согласилась она сухо и почти таким же тоном, какой я слышал от нее в лесу. — Но, увидев в лесу меня, вы должны были подойти ко мне или же, если не желали встречаться, уйти.
Она сказала «ко мне», а не «к нам», и это почему-то меня обрадовало.
— Простите! — пробормотал я.
Она зачерпнула пригоршню вишен.
— Это хорошо, что вы не запираетесь, — похвалила она. — Видите, я ничего не сказала вашему дяде и даже сделала вид, что ничего не заметила, но... — Она заглянула мне в глаза. — Ведь вот, наверное, вам самому неприятно, правда?
Я кивнул головой.
— Ну конечно же! — Она помолчала. — Когда мне было двенадцать лет, — проговорила она, слегка морща лоб, — я была так же любопытна, как вы, и подсмотрела то... ну, одним словом, то, что мне не полагалось видеть. — Она помолчала. — У вас нет старшей сестры? — спросила она вдруг.
Я покачал головой.
— Вот и у меня не было старшей сестры, и мне было очень, очень нехорошо. Подождите, у вас плечо в паутине.
Она подошла, отряхнула меня ребром ладони и вдруг двумя прохладными, длинными пальцами взяла за виски, повернула к себе.
— Я спросила вашего дядю про вас, и он сказал, что уже три дня как вас не видно, не то, говорит, с товарищами подрался, не то, верно, заболел.
От ее голоса, голубого сияния наклоненных ко мне глаз, от ее прикосновения и доверия — от всего этого вместе мне стало жарко, томно, нежно, чего-то очень жалко, и я заплакал: сидел потупив голову (она не отпускала меня), улыбался, а слезы капали и капали.
Она не останавливала их, не утешала, не задавала вопросов, а только стояла и смотрела.
— Ну хватит, — сказала она мягко. — Не стоит это все слез!
Я обтер глаза.
— Не стоит! — повторила она решительно, локтем провела по лицу, отбрасывая волосы, потом, далеко отставляя два багровых пальца, осторожно обхватила меня за шею и два раза тихо, но сильно поцеловала в губы. — Вот, — сказала она. — Вот, вот и вот! И вы простите меня, я, кажется, что-то не то вам говорю, вы ведь не подглядывали? — Она не отпускала моей шеи, и я, потупившись, молча кивнул ей головой.
Она долго молчала, а потом сказала:
— Как это все-таки отвратительно! И ведь каждый должен пройти через это... — И зачерпнула полную пригоршню вишни.
Так мы просидели с ней до вечера, и тут я услышал от нее то, что часто повторял себе потом.
— Нехорошие мы! Ух, какие мы иногда нехорошие! — говорила она тихо и гневно. — Вы и понятия не имеете, какими мы можем быть. То, что вы увидели, это так, мелкая пакость, мне даже за нее не особенно стыдно, а все-таки без нас не обойдешься. И не потому, что... Нет, совсем не потому... — Она замолчала и долго сидела молча, так долго, что я не переждал ее молчания, спросил:
— А почему же?
Она еще немного помолчала, почистила вишни.
— Да вот думаю, как вам объяснить. Все настоящие отношения строятся в мире через женщин. Они крепки только тогда, когда где-то спаяны женской кровью. Но тогда это уже навеки. Такие отношения никогда не распадутся, а будут все расти и расти, охватывать все больше и больше людей. Вы этого еще не понимаете, конечно...
— Понимаю, — сказал я. — Очень понимаю.
Она тихо засмеялась.
— Да нет, со слов этого не поймешь, это так даром не дается. Это надо пережить, — и она опять замолчала. — Понимаете, — сказала она медленно, раздумывая на каждом слове. — Всякое в жизни бывает, и с вами будет всякое, так вот может случиться так, что вы ослепнете и оглохнете, потеряете руки и ноги и даже хуже, все отвернутся и откажутся от вас, но одна женщина около вас обязательно останется.
— Какая? — спросил я, потому что мне в ее словах почудился какой-то намек.
— Это неважно какая — сестра ли, мать ли, жена ли, просто друг — это ведь все равно, одна такая женщина около вас всегда останется! Конечно, все это надо пережить и перестрадать. И вот тогда через много лет... — и вдруг прервала себя и окончила совсем не так, как начала: — Через много лет у меня дочка будет уже взрослой, и когда мне придется говорить с ней, как сейчас с вами, смогу ли я сказать ей то, что сегодня говорю незнакомому мальчику? Со мной вот так никто не говорил.
Я молчал, а она вдруг развела руками:
— Не знаю! В том-то и дело, что не знаю. Таких вещей никто никогда не знает.
Целый день хлестал ливень, и мы сидели дома, а в полдень следующего я, хмурый и сумной, с каким-то большим разбродом в душе вылез и пошел на пруд. И как-то само собой очутился у гориновской дачи. И только что подошел к калитке, как сразу понял — там что-то случилось. Дом стоял черный и пустой. Окна были заложены, двери плотно закрыты. На досках балкона расползалась большая лужа. Одинокий слоник, самый большой из всех девяти, стоял на столе. Я перемахнул через забор, взбежал по ступенькам и взял его в руки. Он был мокрый и холодный. Я его рассматривал и думал: «Уехали! Уехала, уехала! Когда? Почему?»
Потом сунул слоника за пазуху и спрыгнул на землю. И тут увидел Нелю. Она стояла в своем саду и через изгородь смотрела на меня.
— Уехали, — сказала она. — А Катерина Ивановна, та даже из города не вернулась. А сегодня и старуха уехала.
— Так, может, они не совсем, — предположил я.
— Да нет, совсем. А Катерина Ивановна в Москву, она и с моей мамой попрощалась. Мама ей говорит: «Ну что же вы так внезапно, вы ведь хотели прожить до конца месяца». — «Да нет, пора, дела». А это что, она тебе своего слоника оставила?
Ничего она мне, конечно, не оставляла, просто забыла его второпях — и все, но я кивнул головой.
— Покажи-ка, — попросила Неля. — Хороший! Из кости! Ты знаешь, у меня тоже есть один такой, только фарфоровый, я тебе его принесу, ты их собирай, их должно быть девять. На пруд пойдешь?
И мы пошли на пруд.
Я шел, смотрел в землю и думал, и Неля не спугивала моих мыслей. Она шла рядом, но все равно ее как будто бы и не было. Я был очень тих и печален, но чувствовал, что это не такая печаль, как всегда, не такая, как когда, например, меня выругали за что-то дома, или дядя засмеялся и сказал мне: «кавалер», или я в школе получил «неуд» от математички или подрался на перемене, — это, пожалуй, была даже не печаль, не горечь, не сердечные угрызения, — но что же это все-таки тогда было? Я не знал.
Ах, если бы мне тогда пришли в голову вот эти строчки:
Мне грустно и легко; печаль моя светла;
Печаль моя полна тобою.
Но до них мне оставались еще годы, годы и годы.
Весной 1930 года по обстоятельствам, важным для меня одного, я ушел из дома и поступил санитаром в лефортовский военный госпиталь. Стоял этот госпиталь далеко за городом на отшибе, был сооружен из тесаного гранита еще при Екатерине, и когда я шел под массивными сводами из корпуса в сад и видел в саду такие же мощные корпуса, арки, фонтаны и фронтоны с распластанными на них орлами, мне уж плохо верилось, что пять минут назад я вылез из московского трамвая. Но самый-то сад, выросший среди этих глыб решеток, арок, орлов, с перекрученными гусиными шеями и змеиными головами, был очень хорош и прост.
В нем летала масса бабочек, росли большие и тихие кусты сирени, стояли тополя и ясени, и с них весной орали и ссорились птицы. Впрочем, я все это видел только мельком, на ходу. С утра до вечера я ходил по этому саду и разводил вновь поступающих больных, а вечером, когда затихала беготня, телефоны и души, старший по смене отпирал железный сундучок и вываливал на стол все, что натекло за сутки. Это тоже была наша обязанность. Его — принимать личные вещи и оружие, моя — выписывать на них квитанции. Вечером же я составлял, кроме того, суточную ведомость. К столу собиралась вся обслуга. Приходила кастелянша, дебелая, румяная баба лет сорока пяти, постоянно в халате с заломленными рукавами и красной косынке. Она жила в зоне госпиталя, и с моим старшим у нее были какие-то особые отношения, не разберешь: не то явно дружеские, не то затаенно враждебные; подсаживалась хорошенькая, кокетливая ванщица, пухлая, нежная, розовая, вся в золотых веснушках и кудряшках, она все свободное время сидела и вышивала красным шелком; маленький татарин-парикмахер с серебряным горлом, я, еще кто-то.
Татарин брал полевой бинокль и, картинно откинув голову, долго смотрел на луну или крышу соседнего корпуса, а старший находил в груде вещей кортик, делал свирепое лицо и замахивался им то на кастеляншу, то на ванщицу. Ванщица жмурилась, краснела, млела, но не визжала, а кастелянша отмахивалась широкой ладонью и говорила густым мужским голосом: «А ну тебя, перестань! Что, маленький, что ли?»
Потом нам приносили в трех больших эмалированных ведрах ужин и мы садились за стол; потом Маша-ванщица мыла кипятком посуду — мы расставляли лавки и укладывали на них бушлаты. Потом наступала ночь, и мы спали.
До утра нас не будили: госпиталь принимал только хирургических больных.
Итак, нас было двое: я и старший, старшего звали Иван Копнев. Это был малый лет тридцати — тридцати пяти, плечистый, белозубый, с военной выправкой и желтыми волосами на пробор. Он был рябоват, от его волос сладко пахло карамельками, он с грохотом носил солдатские сапоги с подковами и часы с цепочкой, и из-под его халата у него остро выпирал значок, похожий на орден. Как и я, он получал 45 рублей, но считался старшим и изредка даже прикрикивал на меня — не грубо, а так, для пущего порядка, что-нибудь вроде: «Ну, куда пошел? Где девятое отделение?» или: «Разговорчики, разговорчики! Сейчас рабочее время, кажется!» Да и было за что: со службой я справлялся прямо-таки плохо: терял белье, путал корпуса, забалтывался в хирургическом корпусе с сестрой, и тогда в приемном покое собиралась целая очередь голых мужчин в мокрых простынях, и меня все ругали.
Мне недавно стукнул двадцать один год, я учился на третьем курсе, и голова у меня шла кругом. Я то разуверялся, то опять твердо верил в свое поэтическое назначение и проводил дни и ночи за стареньким письменным столом, но в редакции находили мои стихи оторванными от жизни и не печатали их.
В это же время я узнал впервые, что такое женское презрение. Презирала меня кастелянша, рослая, крутоплечая смуглая баба с черными усиками над верхней выдающейся губой. Она была неразговорчива, строга, по-своему справедлива и всем резала правду в глаза. Я же был, что называется, скелетом — высокий, бледный, худой, — словом, в чем душа держится (меня дразнили «Ганди»), с такими жесткими непроходимо-густыми волосами, что их не брал никакой гребень. Кроме того (и это главное!), я был еще нескладен, неуклюж, а в разговорах с женщинами то застенчив, то высокопарен и все свободное время сидел на госпитальном подоконнике и читал стихи.
Вот за все это она меня и презирала. Бывало, сидит, смотрит на меня и сладко улыбается, но молчит. Но однажды она все-таки не выдержала характера: подошла, вырвала у меня из рук томик Пастернака и бросила на стол. Все это молча и зло.
— В рабочее время работать надо! — крикнула она уже из коридора. — Интеллигенция!
В тот же день я подслушал такой разговор: стоя среди бельевой, она зло говорила Копневу:
— Нет, Иван, это ты так по-дурацки понимаешь, а у меня понятие совсем иное! У меня — на что я спокойная! — все сердце вскипело на него глядя. Ходит, дохляк, книжечки читает, зудит себе под нос невесть что! Если у молодого человека нет совести — грош ему цена! Ломаный! Я за свое самолюбство убью! И на каторгу пойду! А он что? Ни стыда, ни совести, наплюй ему в глаза, все будет божья роса! Вот я его как утром шуганула, а он ходит и только лыбится!
— Ну, значит, зла на тебя не таит, — заступился за меня Копнев, — как ты, Марья, его странно понимаешь, ей-богу!
— Что, зла не таит? — Голос кастелянши задрожал от бесконечного презрения. — Да откуда у него зло? У него ни зла, ни ума — как у скотины. Эх, не моя власть, давно бы они с этой сестрой хирургической! Турманом к чертовой матери... тоже, видать, дерьмо хорошее, ни рожи, ни кожи, одни губки да ногти стриженые. И ведь нашла с кем схрюкаться. Нет, голубчики! Не-ет! Если вы за сорок пять рублей со мной впряглись, то эти книжечки, стишки эти самые дурацкие, вы их бросьте! Да, бросьте-ка их к черту! Тут надо дерьмо таскать, а не интеллигенцию разводить! Ну подожди, подожди, будь не я, если...
— Ну и ни к чему это, Марья, — мирно вздохнул Копнев, — зачем обижать человека? Он тебя не трогает... зла мы от него...
— Считай, считай белье-то! — крикнула она и с силой грохнула об пол тюк свежего, еще сырого белья. — Считай, знай, заступничек! Знаю я, чем он тебе угодил, знаю! — Она злобно засмеялась. — Погоди, я и до твоей Машки доберусь! Обнаружу я ваши сады-лавочки! Вон видишь, какие у меня зубы? Живьем слопаю, как только узнаю! Так ты и помни! Вот! — и она ткнула его в плечо и так громко засмеялась, что маленький парикмахер проснулся, послушал и сказал: «Однако!»
С тех пор пошло.
Она никак не оставляла меня своим вниманием. Так, однажды после того, как я два часа просидел на лавочке с хирургической сестрой, она меня почтительно спросила:
— Я у вас что хочу узнать: вы когда законную бабу имели?
— Как? — обомлел я.
— Ну, женат, женат когда ты был? — Она не говорила, а почти каркала. Я оторопело ответил, что нет, не был.
Она кивнула головой и пошла по саду, успокоенно говоря:
— И правильно! Какой из тебя муж! Ты здоровой девке и вреда-то принести не можешь.
Другой раз, тыча пальцем в книгу стихов, она меня спросила:
— Вот тут написано: «Поцелуй был, как лето». Это как же понять? Что он хотел этим выразить?
Вопрос был, конечно, сложный, но я подумал и стал объяснять.
Она слушала-слушала, а потом спросила:
— А ты когда-нибудь бабу-то... целовал?
Я вспыхнул и спросил, почему это так ее интересует.
Она свысока поглядела на меня спокойными ореховыми глазами и ровно ответила:
— Ничего не интересует! А вот попался бы мне такой муж — объелся груш, я б его в первую ночь, как котенка, придушила — и концов не нашли б!
Вечером после этого разговора я спросил Копнева:
— Что она на меня так злится?
Он пожал одним плечом, а на лице его проступило: и ты еще, дурак, спрашиваешь?
Было душно, и мы распахнули окно прямо в черные кусты сирени. Темнело. В больничном парке зажигались белые и желтоватые фонари, и вокруг каждого висела сетка из мошки. Кажется, очень далеко через настороженные листья желтели стены хирургического корпуса.
— А с ней и связываться не надо, — посоветовал вдруг Копнев, смотря на меня.
— Да я...
— Злая баба! Ух, ведьмища! — Он быстро расстегнул гимнастерку, и я увидел возле левого соска лиловое и черное пятна. — Видал? Зубы, как у людоеда!
— Ого! — сказал я солидно. — Как же это так?
Он молча и зло застегнул ворот, но тут меня позвала к себе ванщица, и разговор прервался. Когда я зашел к ней, она неясно сказала: «Шкаф тут... сдвинуть бы... не могу одна», — и вдруг заперла дверь. Я попятился — разное пришло мне в голову — ведь мне недавно исполнился двадцать один год.
— И что хочу спросить, — сказала она тихо и доверчиво, — он к этой лошади ходит еще?
Я замешался и молчал.
— Ходит? — испуганно переспросила она и схватила меня за руки.
Я ответил, что нет, не видел.
— Но ты не ври, — попросила она жалобно, — ты знаешь, она тебя выжить хочет, думает, что ты нам помогаешь, караулишь, чтобы никто не вошел в ванную, понимаешь? — Она отпустила руку и как-то жалко, воровски пожала ее.
Мне стало так противно, я что-то сказал ей, толкнул ее и пошел к выходу.
— Ой, не сердись! — Она забежала, опять схватила меня за руку, вся зарделась и стала очень хорошенькой. — Ты не знаешь, как я теперь всего боюсь! Это такая ведьма! Ну, посиди со мной! — Она силой посадила меня на табуретку. — Посиди, поговорим о жизни. Скажи, у тебя еще никого нет? Ну, из девушек, никого?
Я сухо ответил, что нет, и хотел встать, но она быстро положила мне руку на плечо, и я сел.
— Ну а я вот тебя на улице с одной видела, в шляпке, в молочных туфельках, она тебе кто?
Я отвернулся и коротко объяснил ей, как и что.
— Ах, так! Вместе учились, а теперь гуляете? Ну, хорошо! Это очень хорошо!
И тут я даже вздрогнул: оказывается, что все такие сложные и путаные, противоречивые отношения, в остроте которых я сам не мог разобраться толком, так просто и хорошо укладывались в это подлое словечко «гуляете». Я мгновенно сгорел от стыда и спросил:
— Ну, всё?
Она вдруг громко фыркнула.
— Что ты? — спросил я недоверчиво.
— Вот ты ей, наверное, стихи почитываешь-то?! — сказала она и засмеялась. — У меня тоже один ухажер, так сколько он этих стихов знает! «Позорной казней обреченный в цепях лежит вендерский граф» и дальше. Как его казнить повели и мать в белом покрывале на балконе стояла. Очень хорошо! И читает так прекрасно, и рукой все время и так, и этак. И как будто сама все видишь. — Она подумала и чуть затуманилась: — Замуж хочет взять.
— Ну что ж, — сказал я, — выходи!
Она задумчиво посмотрела на меня.
— ...если он верно хороший человек-то... — солидно посоветовал я.
— А ну его! — засмеялась она. — Сердце надвое не разорвешь. Ну ладно, иди теперь. Сестра-хозяйка пришла! Не дай бог увидит!
Прошло с неделю, и как-то после приема Копнев мне будто вскользь сказал:
— Ты на ночь окно не запирай, а то душно. Ладно?
Я кивнул головой.
— А если кто придет, зажги зеленую лампу.
Я снова кивнул головой. Он запер ящики стола, подергал их (в них лежало оружие) и снова выпрямился.
— Все. Ложись, спи!
Вернулся он за полчаса до подъема. Я уже не спал, сел он рядом со мной, достал портсигар, раскрыл, выбрал папироску и начал мять. Я взглянул на него: он был утомлен, даже, пожалуй, помят, пробор его сбился, и от влажных волос пахло уже не карамельками, а сыростью, смородиной, дождем, но весь он помолодел, подтянулся и похорошел.
— Ну, — спросил он блаженно, — все благополучно?
Я ответил, что да, все.
— Хорошо! Курить будешь? Папиросы «Ира». «Ира, Ява, зэк, облава». Кури!
Мы отошли к окну и закурили. Я спросил — не замерз ли он? Ведь сыро, роса.
— Замерз! — Он засмеялся и хлопнул меня по плечу. — Разве кто в этом деле мерзнет? А ну-ка сунь мне руку за пазуху! Чувствуешь, как из-под фуфайки пышет? Печка! А ты — замерз! Ах, чудило-мученик! — Он ласково и внимательно смотрел на меня. — И все сидишь, читаешь, хоть бы вышел, прошелся по росе! Чувствуешь, какая на земле благодать?
Он настежь распахнул окно. Запахло сырой землей и крапивой. Сирень еще не цвела — она стояла тихая и задумчивая и молодая, вся в наплывах золота и черни, а под ней в глухой крапиве уже гудели шмели. И вдруг все померкло. Кто-то встал между нами и садом, и голос кастелянши сказал:
— Встали? Ну, с добрым утром, коли так. Иван, пойди-ка сюда!
Я отошел, и они о чем-то заговорили.
В парикмахерской около зеркала стояла Маша и причесывалась. Она взглянула на меня светлым и пустым взглядом, не осознала, что это я, и снова повернулась к зеркалу.
Я стоял и смотрел.
Она вдруг тряхнула головой, и волосы у нее посыпались на плечи, а она засияла еще больше, закусила губу и рванула их гребенкой.
«Как их обоих подняла любовь!» — подумал я и пошел в сад.
Я думал, со старой ведьмой покончено, но не тут-то было. После обеда Маша вошла в приемный покой и тихо сказала Копневу:
— Ну, как хочешь, Ваня, а я так больше не могу. Либо так, либо этак.
Копнев положил круглое зеркальце с лебедем и красавицей на обороте, в которое он рассматривал свои потрясающие зубы (эго было его любимое занятие), и спросил:
— А что такое?
Маша сидела и молчала, но по лицу ее уже текли слезы.
— Как же так? Пришла к ней за простыней. Так она меня и так и сяк! И ты — воровка! Когда я что у тебя украла? И по лицу два раза задела, за что это? Я ведь не виновата, если ты...
— По лицу? — переспросил Копнев, и скулы у него заходили.
— Как хочешь, Ваня, — повторила ванщица, — а я так не могу.
Копнев спрятал зеркальце в карман. Встал.
— Хорошо, — сказал он спокойно. — Раз так, так так! Сегодня больных, видно, не будет. Посиди тут один. Не хотели вы, Марья Григорьевна, по-хорошему, ладно, будем говорить по-плохому! Ты сиди тут, а я сейчас...
Вернулся он ночью, когда я уже стал засыпать. Подошел он ко мне, сел на край лавки и сказал горько и насмешливо:
— Вот мы, мужики, а?
— А что? — спросил я.
— Ай-яй-яй! — повторил он раздумчиво. — И за что? За рюмку водки! Ах ты, дьявол, гладкая! Ну ладно! Я, брат, только что от нее. Там чи-истого спирта привезли два ящика. Около чехауза лежит, вот она оттуда и того.
— Чувствую, — улыбнулся я.
— Граммофон откуда-то достала, мы все песни переслушали. Ах, одна хорошая есть: «Ветерочек чуть-чуть дышит», — запел он пискливо.
— Тише, спят!
— Ай-яй-яй! — покачал он головой, не слушая меня. — И стрелок этот у нее, как они уж помирились, шут их знает!
— Какой этот?
— Да тот же самый! Ну Савельев! Ах, ты ведь зимой у нас не был! Тут, брат, такой огонь у нас был! Он ко мне сюда с ножом приходил. «Зарежу!» — молоденький, да дурашный! Усы носит, а ума-то чуть! Вот она его и дразнит. Ну, пес с ними, мы сегодня с ним помирились и чебурахнули по банке. «Он зашел в ресторанчик, чебурахнул стаканчик» — и что-то еще, тили-тили-тили-бом — не помню. А спирту он мне обещал еще дать. Он сегодня там заступает.
— Заступает — и пил?
Копнев только рукой махнул.
— А как же заступает пьяный?
— Как же, как же... — рассердился он вдруг. — Взял да выпил, а тебя вот не спросился. Пойди сними! Какой же ты, ей-богу, шебаршной! Что да почему? Да отчего? Правда, Марья говорит... Стой, она и тебе кое-что послала!
— Это еще зачем? — удивился я.
— Пусть, говорит, ученый выпьет! — засмеялся он. — Нет, она баба ничего, ты зря про нее такого крайнего мнения. Пусть и ученый. Ах, дьявол! Ну ладно, сейчас... — И он вынул из кармана пол-литра.
— Да подожди, Иван, — сказал я (мне показалось, что дверь ванной скрипнула), — вдруг Маша...
И тут мы увидели ее. Она только что проснулась и стояла рассолодевшая, теплая, растрепанная, Копнев было осекся, но сейчас же успокоился и засиял.
— А, Машенька! — закричал он. — А ну-ка, разрешите вас... — Он вскочил, схватил ее за руку и потащил.
— Да стой, Иван! Куда ты? Что ты? — говорила она, упираясь.
— Маша, Маша, душа ты наша, садись с нами, раскрасавица ты моя! — Он чуть не плакал от умиления. — Вот тебе малокалиберная — пей с ученым! А как это он с черненькой? Он шагает, а она его под ручку и «тю-тю-тю!» Ну покажи же! Все свои! Он не обидится!
Маша пригубила и схватилась за горло.
— Ой, как огонь! Это же чистый спирт, где ты достал его, Ваня? Да, я вечером проходила, видела, лежат там возле цейхгауза два ящика... неужели...
Копнев обнял ее и чмокнул в щеку.
— Вот кого я люблю! Ее! У ти, моя лелёсая, у ти, моя!..
Маша отодвинулась.
— Ну не лезь, пожалуйста! Несет как из бочки! Небось, опять у той, кобылы...
— У ти, мой утеночек! Рассердилась, смотри, как губки дрожат! Где я был, там меня, Машенька, нет, а тебя это...
— И-ди, и-ди! Бессовестный! Ишь ты подлый какой, что выдумал! — Она встала и выплеснула ему мензурку под халат. — Слышишь, не подходи, а то я сейчас...
И уж из коридора крикнула:
— И с этого часа все наши с тобой разговоры пустые!
Она ушла, а он поглядел на меня и горестно сказал:
— Вот ведь какие мы, мужики, а? И за чего? За рюмку водки! Это же уму непостижимо! — И налил себе и мне по полной. — А ну, давай!
Но когда я проснулся среди ночи, они уже помирились, ворковали и стонали, как голуби. Помню, проходя мимо ванной, я еще подумал: «Ну, от Машки что-нибудь добиться, это раз плюнуть!» А когда я минут через двадцать шел обратно, они уже сговаривались снова.
— Но поклянись мне святой иконой, Ваня, что ты никогда, никогда больше... — стонала Маша.
— Машенька, — отвечал Копнев, — ты же знаешь, я человек глубоко неверующий.
Ложась спать, я взглянул на часы. Было половина первого, а в три меня разбудили. Я вскочил. Горел весь верхний свет. Возле меня стояла старуха — дежурная сестра приемного покоя — и маленький татарин.
— Где ваш старший? — испуганно спросила старуха.
Я быстро поглядел на соседние лавки — на них лежала постель, его не было.
— Одевайтесь и берите носилки! — приказала она. — Быстро!
Только что она вышла, я бросился в коридор к ванной.
— Нет его там, — спокойно и досадливо сказал парикмахер. — Он только что мимо меня прошел, я спрашиваю: «Ты куда?» А он мне: «Не ложись. Сейчас принесу, пить будем». Да, пожалуй, выпьешь, подвела ведьма точку свою!
Вошел дежурный врач, завязывая халат на рукавах.
— Готовы? Ой, скорее копайтесь! Там же нашего товарища убили.
— Как? — крикнул я.
Он ничего не ответил и вышел. Мы — я и парикмахер — с носилками пошли за ним.
Ох, как помню я эту ночь и следующее за ней утро!
Светало. Звезды еле мерцали на бледном небе. Все предметы выглядели четко, резко, жестко, как вылитые из железа. На дворе нас уже ждал конвой. Четыре рядовых и начальник. Когда мы с носилками сошли с крыльца, высокого, как эшафот, они молча двинулись вперед. Почему-то из всего этого памятного утра мне особенно запомнились серые штыки, поднятые к такому же серому недоброму небу.
В холодке рассвета мы прошли двор, вошли через арку в сад, и тут возле здания с амбразурами и решетками увидели двух человек. Один лежал животом на окровавленной траве, другой стоял поодаль под деревянным грибом. Он держал винтовку наизготовку и дико, но спокойно смотрел на нас. Между нами громоздилось что-то покрытое брезентом. Это и был спирт. Мы поставили носилки на землю.
Раненый (или убитый) лежал во весь рост, вытянув ноги в солдатских сапогах со стертыми подковами.
— Берите, — приказал доктор и, наклонившись вперед, тронул за пульс. Я взялся за ноги, парикмахер за плечи, и тут раненый развернулся, и я увидел, что это точно Копнев.
Лицо его с закрытыми глазами не изменилось, только смерть или боль выгладила его, стряхнула всю шелуху и мелочь, и оно стало спокойным, важным и белым-белым.
— Понесли, — приказал доктор.
Краем глаза я увидел, как уводили стрелка. Это был молоденький (хотя, может, только моложавый) парень, кудрявый, с усиками, нагло-голубоглазый, усиленно-спокойный. У него уже взяли винтовку, сняли с него пояс, и он шел по росистому визжащему гравию в расстегнутой шинели, нарочито не торопясь, засунув глубоко руки в карманы галифе.
Он взглянул на нас, на носилки, на умирающего и равнодушно отвернулся.
— Сразу же на стол, — шепнула мне хирургическая сестра и отворила нам дверь. Тут я впервые увидел предоперационную. В ней все было иссиня-белое, холодное, блестящее — пол, стены, мебель. «Цвет смерти» — остро и тоскливо подумалось мне.
Мы положили раненого на стол, и тут он простонал и на мгновение открыл глаза.
Сестра наклонилась к самому его лицу. Она была очень хорошенькая, тонкая, голубоглазая, с нежным хрупким лицом и очень красными губами.
— Ну как, милый? — спросила она нежно и взяла его за руку тонкими, постоянно холодными пальцами.
Он что-то бормотнул и снова закрыл глаза.
— Что? — не поняла она и коснулась горячими губами его лба.
Копнев вдруг снова открыл глаза и посмотрел на сестру.
— Не дайте умереть, — выговорил он очень отчетливо и строго.
— Давайте, — шепнула сестра.
Мы сняли с раненого рубаху, под ней оказалась фуфайка, под фуфайкой рубаха с красными фигурными вензелями, а дальше я увидел мокнущий чернокровавый бугристый гриб-дождевик величиной с кулак. Только потом я понял, это выперли кишки. Вошел хирург, высокий, моложавый, рыжий, в белой шапочке, снял пенсне, молча наклонился над раной. Потом взял Копнева за руку.
— Больной, — сказал он отчетливо, — как ваша фамилия?
Копнев открыл глаза.
— Не дайте умереть, доктор, — произнес он тихо и отвернул лицо.
— Под общим, — обернулся хирург к сестре и отпустил его руку.
— Несите! Ну а вы, товарищи...
Мы сложили носилки и вышли.
На крыльце приемного покоя, как на эшафоте, стояла Маша. Она смотрела на нас и плакала.
— Беда, однако, — покачал головой татарин, — что наделала, ведьма!
— Жив? — спросила Маша сверху.
— Жив, — хмуро отрезал парикмахер. — Все кишки вон! Понесли резать.
Я возвратился домой в таком нехорошем, мутном состоянии, что на другой день опоздал в Измайловский парк на свидание с девушкой в красной шляпке и молочных туфельках, а когда пришел, то толку от меня тоже было немного: я мямлил, был рассеян, начинал что-нибудь говорить, а в середине терял нить, останавливался и мекал. Оно и понятно: говорил-то я про одно, а думал совсем о другом.
— Слушай! Да что с тобой такое? — спросила вдруг моя спутница и заглянула мне в глаза. — Ну так и есть! Опять к тебе эта ведьма пристает.
Я ответил, что нет, не в ведьме тут дело — тут совсем другое.
— А именно?
Я коротко, но все-таки очень бессвязно рассказал ей кое-что, и только произнес проклятое имя, как из поворота аллеи вышла она, неожиданная, как призрак. Я так и онемел.
— Добрый вечер, — сказала она очень ласково, — гуляете? Приятной вам прогулки.
С десяток секунд мы все трое молчали и рассматривали друг друга.
— Та самая? — толкнула меня моя спутница.
Кастелянша повернула голову и взглянула на нее.
— Какая хорошая барышня, — сказала она. — Вы никуда не торопитесь? Ну, я... мне вас только на два слова. — Моя спутница посмотрела на браслетку. — А вы, девушка, не беспокойтесь, я не зарежу. Мне только два слова.
— Пожалуйста, — очень вежливо ответила моя спутница, не сводя с нее глаз, — но отойдем.
Несколько шагов мы прошли молча.
— Да, ведь вот какая беда с Иваном, — вздохнула кастелянша.
— Как он сейчас? — встрепенулся я.
— Умер сегодня ночью.
— Умер? — Мы оба так и встали.
— Умер, умер! Царствие ему небесное, — набожно ответила кастелянша.
— Вы верующая? — вдруг очень серьезно спросила моя спутница.
— Я, барышня, — строго ответила кастелянша, — хоть и не придерживаюсь всего, но я еще старого обряда. Мои деды с Заволжья. Я кержачка. Вот.
Ухнул барабан, загудели трубы, и публика повалила к эстрадам.
— А вот тут гулянье, — вздохнула кастелянша. — Ивану гроб в подвале, а тут музыка — всем частям сбор. Да, умер, умер Иван. Меня уж призывали. Вам, знаю, тоже повестка выписана.
— Ага-а! — поняла что-то моя спутница и кивнула головой.
— Она у вас? — спросил я, думая, что это и есть причина ее появления.
— Ну, у меня? — улыбнулась она моей глупости. — Повестка своей путей пойдет, а... — Она прямо взглянула на меня. — Пусть бы барышня вперед прошла, я б вам два слова.
— Я не барышня, — ласково ответила моя спутница, — и поэтому вперед не пойду. Ну, говорите, я не слушаю.
Я молчал. Моя спутница повернула нас в боковую аллею. Тут было тише, прохладнее, пахло сырой землей и цветами, и оркестр через кусты сирени звучал как через толстое стекло.
— Так я специально у вас была, — обратилась ко мне кастелянша. — Тут вот какое дело: ночью вы с покойным вдвоем оставались, значит, должны были знать, зачем он полез на винтовку. Как туда попал? Неужели так у него губу разъело, что он так и умер не в себе, а об этом особый протокол писать будут. Вот и меня спрашивали, а что я знаю? Вы там трое сидели, меня с вами не было.
Я посмотрел на ее наглую улыбочку, спокойные ореховые глаза и вдруг даже задрожал весь — так она мне стала ненавистна!
— Так что вам, собственно, от меня надо? — спросил я тихо и бешено. Она встала в тупик. Никто и никогда не слышал от меня такого тона.
— Да мне... — насмешливо начала она, но поглядела на мою спутницу и запнулась.
А меня уж колотило. Ее плоское лицо с вздернутой губой и косой улыбочкой так и прыгало у меня перед глазами. Я и до сих пор отчетливо помню его — раз и навеки, как при вспышке молнии.
— Если вы такого мнения... — начала она.
— Постойте, — остановил я ее, переводя дыхание, — вот вы говорите, вас допрашивали. Ну и правильно. Он же к вам ушел. Вы знаете зачем — шел на десять минут, а вернулся ночью и пьяный. Из-за этого у него был скандал с Машей. Из-за этого его и застрелили.
Пока я говорил, она смотрела на меня в упор, как бы стараясь понять что-то, а я так разошелся, что на нас уже начали оглядываться. Двое мальчишек так и застыли с рогатками возле куста сирени.
— Ну а еще что скажете? — спросила кастелянша спокойно.
— Вы!!!.. — крикнул я.
— Ой, только тише! — попросила моя спутница. — И не надо таких слов. Нас же слушают!
— Да нет, пусть, пусть! Меня не запугаешь! — улыбнулась кастелянша. — Ну ладно. Вот вы с Машкой и с ним пили, выпили все, его за новым послали. Это все так! Да как же он около солдата очутился? Куда же вы его послали?
— Он к вам пошел, а не к солдату. Вы это знаете.
— Что я знаю? — холодно и спокойно возразила она. — Мы об этом говорить сейчас не будем. Это вы там скажете. Но как же это вышло: пошел он ко мне, а очутился вона где — возле цейхгауза. И еще одно мне чудно: с ним Машка была, а он ко мне пошел, это с каких же щей? Нет, тут он вам что-то не то сказал.
— Да ничего он мне не говорил, — сразу отрезал я.
Тут глаза у нее блеснули и погасли.
— Ну а тогда уж совсем чудно, — сказала она медленно и спокойно. — Вам он ничего не говорил, Машке тоже, татарин и подавно ничего не знает — так откуда вы все это взяли?
Я молчал.
— Значит, не хочется вам по-доброму? — спросила кастелянша.
— А как это, по-доброму? — поинтересовалась моя спутница.
Во время разговора она не сводила с нее глаз, как бы боясь пропустить любое ее движение или слово.
— По доброму-то как? — обернулась к ней кастелянша. — А так, чтоб звону лишнего не было. Потому что хотя где и с кем он пил, я не знаю, но вот Машке я физиономию побила не зря, а за что — она знает, но вот у нее жених есть — тоже вроде ученый, в бухгалтерии работает, так неудобно, чтоб ему об этом с каждой колокольни звонили. Он может и нос отворотить. Это тоже очень просто. Знаете наше дело — молчи побольше. И опять другое: вон главврач жене Ивана телеграмму отбил. Может быть, ей помогут страховку или пенсию выхлопотать. Все-таки, как сказать, не в кабаке убит человек, а при долге службы. А если выяснится, что он на работе с вами казенный спирт распивал да с Машкой в ванне запирался, ну тогда, пожалуй, насчет пензии-то погодишь. Вот я к вам и пришла, а не хотите...
Она поклонилась и быстро пошла. С целую минуту мы молчали.
— Дьявол, — сказала моя спутница почти суеверно. — Смотри, она уже со всеми сговорилась: и с Машей, и с твоим парикмахером, и тем стрелком, и ничего не боится, а к тебе пришла только узнать...
— И умылась!
— Как умылась? Эх, ты! Сказал же ты ей, что Иван тебе ничего не говорил, куда пошел, зачем. Ну вот и все — значит, и ты не свидетель. Ух, какая стерва! Вот попробуй, сыграй такую на этюдах, ведь ни за что не сумеешь.
Я взял спутницу под руку:
— Ну, идем, а то опоздаем на сеанс.
— А заметил, какое лицо у нее было, когда она с нами разговаривала? Надменное и снисходительное. Она же ничего не боится и презирает нас обоих. Слушай, милый, — она остановилась и взяла меня под локоть, — прошу тебя, не говори лишнего, ну того, чего не знаешь, все равно ничего не сделаешь. Парикмахер отречется, Маша будет только плакать, а жена Копнева тебя возненавидит — вот и все, чего ты достигнешь.
— Что же, по-твоему, делать?
— Не фантазировать. Вот у тебя уже убийство, ревность и все такое! Не надо так! Не бери лишнего на душу. Просто: спросят — ответь, вот было так и так, а что это значит, разбирайтесь сами.
В кино мы опоздали и до ночи прогуляли по аллеям. Уже и огни потухли, а мы все ходили. Моя спутница молчала и о чем-то думала.
— Итак, «любовная лодка разбилась о быт»? — спросил я при прощании. Эти строки Маяковского у всех тогда были на устах и в памяти.
Она задержала мою руку.
— Ты говоришь про свою врагиню? Нет, у нее и не любовь, и не быт!
— А что же?
— У нее преступление! — ответила она твердо.
— То есть убийство?
Она поморщилась.
— Ах, убийство может быть само по себе, если оно только есть, но тут и самая любовь — преступление. И значит, есть такие женщины. Вот у твоей Маши и неудачная любовь — радость, а здесь и взаимность — только тяжесть и злодейство. От такой любви человек гнется, гибнет. Вот если бы эту мысль мне удалось донести, она бы и была ключом к моей роли. Но как это сделать? Как превратить кержачку в леди Макбет? Ну-ка, давай подумаем вместе.
Утром, когда я пришел в госпиталь, мне первым делом сообщили: Марья Григорьевна исчезла и захватила с собой ключи. Теперь ломают дверь бельевой, с вешалки пропало сколько-то бушлатов и два пледовых одеяла. Значит, очевидно, чувствовала за собой что-то. Нас с Машей (она, верно, много плакала — нет-нет, да вдруг сядет, затуманится и всплакнет) засадили в комнату, дали бланки и заставили писать длинные и подробные показания: что, когда, где, почему. Кажется, объявили всесоюзный розыск, но этим пока все и кончилось. Стрелка подержали и отпустили, да и за что было его судить? Он кричал, свистел, но неизвестный пер на него, прямо в круглое дуло русской винтовки — вот он выстрелил и попал.
Приехала жена Копнева, и ей, верно, что-то выхлопотали. По госпитальному саду она ходила, обнявшись с Машей, и обе то плакали, то смеялись. Меня она не замечала и только раз заговорила со мной.
— Довольно нехорошо, — сказала она, — человек мертв, а вы про него всякую сплетку ведете. Пил, да то, да се. Вот вы хотели, чтоб я ничего не получила, ан, люди справедливые, по-иному рассудили. Не вышло вот по-вашему-то!
Она была навеселе, и разговаривать с ней я не стал.
А потом она уехала, жизнь вошла в свою колею, и потянулись обычные незаметные госпитальные дни. Теперь старшим сделался я, и ценности уже сдавались мне, а моим подручным был студент из медицинского института. Он провалил анатомию и поэтому зубрил день и ночь. Никто теперь уж меня не дразнил, не вырывал из рук у меня книжку и не спрашивал, что там написано и как это понять. Но однажды, месяца через два, ванщица недовольно сказала мне: «Слушай, ты бы эти стишки свои забрал бы, что ли? А то валяются на окне, еще пропадут».
И тут я понял, что действительно с той ночи ни разу не вспомнил о своих кумирах. Они отошли от меня так тихо и незаметно, что я даже не почувствовал этого. Теперь я думал об ином. Моя знакомая часто упоминала леди Макбет (это была ее дипломная работа), и вдруг я понял, что для меня наступила пора Шекспира. Он подошел ко мне вплотную. Раньше я как-то проходил мимо него. Хороших постановок тогда не было, а читая его, я путался в длинных замысловатых предложениях — бесконечных коридорах, которые можно одолеть только бегом и никогда шагом, — в его пышных многостепенных и многоэтажных монологах, где сравнение громоздилось на сравнении, образ на образе, так что они зачастую уничтожали друг друга; в его смертях, убийствах, предательствах. Все это мне казалось просто скучным и утомительным. А сейчас словно прорвалась какая-то туманная пелена и через нее я ясно увидел — не леди Макбет, нет, та была совсем иная, — а кастеляншу, ее зубы и особенно руки — мускулистые, длинные, загорелые — как она толкает в плечо Копнева и говорит: «Так ты помни!» или злобно вырывает у меня книгу. И еще какие-то смутные, но большие истины о любви-радости и любви-преступлении стали приходить и тревожить меня. В свободные часы я сидел на лавке в парке, то размышляя о том, что произошло, то вчитываясь и входя все более и более в варварский, но великий по своей истинности и простоте текст.
И однажды в парке после обеда подсел ко мне незнакомый больной — молодой парень в халате. Он спросил, что я читаю, я сказал. Он попросил взглянуть, и я протянул ему книгу. Он быстро пролистал ее, задерживаясь на картинках, и спросил, где же тут стихи. Я ответил, что тут все стихи, только переведены они прозой.
— А-а, — кивнул он мне головой и отдал книгу.
Я смотрел на него, рослого, худого, белокурого, у него все время подергивались уголки рта, — и никак не мог понять, откуда я его знаю. Он поступил не в мою смену, а все больные, остриженные и одетые по-госпитальному, очень походят друг на друга.
— А это не здесь про поцелуй и лето? — спросил он меня вдруг.
Не помню, что я ему ответил, но с минуту мы сидели молча. И тут наконец до меня дошло, что раз он в бордовом халате, то, значит, из первого отделения — это их цвет. И ни о чем больше его спрашивать не стал.
Он вдруг заговорил сам. Сердито, задиристо и смущенно.
— Ну, что вот все на меня смотрят, смотрят... Что вы вот смотрите? Что я должен был делать? Он все шел и шел. Ну, был бы штатский, ничего не знал — а то ведь сам только что из армии. И вот идет и идет. Как я на него мог подумать?
— Но вы ведь видели, кто это? — сказал я.
— Ничего я не видел, было темно, — ответил он. — Я на него и не думал вовсе.
— А на кого же вы...
Он ничего не ответил, взял книжку и стал со злом листать. Потом он молча встал и не прощаясь пошел. Так мы расстались, и больше я его уже никогда не видел.
А через два месяца ванщица мне весело сказала:
— Ну, тебе, ученый, видать, бабка колдовала. Ведь этот психованный, он сейчас с припадками в нервном лежит, думал, что он в тебя стреляет.
Когда я первый раз пришел к Вере Анатольевне, меня просили подождать и провели в гостиную. Гостиная была большая, очень светлая, плотно набитая красивыми вещами и мебелью. Пока я ходил по ней и рассматривал портреты Веры Анатольевны (Вера Анатольевна — Эсмеральда; Вера Анатольевна — Анна Каренина; Вера Анатольевна просто так, но веселая, нарядная, с большим букетом роз в руках), дверь отворилась и вошла девочка. Это была очень маленькая девочка в розовом платье, в фартучке с кармашками и синим бантом в вихрастых белых волосах. В руке она держала большую цветастую книжку. Я поклонился ей, она подошла ко мне и чинно подала маленькую ладошку.
— Вы к маме? — спросила она серьезно.
Я ответил, что да, и спросил:
— А вы, барышня, наверно, мамина дочка?
Моя новая знакомая кивнула головой, села на диван и распахнула книжку. Я заглянул одним глазом: это был детский зоологический атлас.
— Хотите посмотреть? — предложила девочка и положила книгу на колени так, чтоб нам было видно обоим. — Смотрите: это вот лев, а это козочка, — он подкрался к ней и сейчас прыгнет; а это вот тигр — видите, какой он полосатый? Это потому, что он живет в тростниках. А это вот волк, летом он ничего, как собака, а зимой может съесть — папа раз от него еле-еле убежал; а это...
Так мы просмотрели весь атлас, и, когда дошли до рыси, я сказал:
— А эту вот кисаньку я два года держал у себя дома.
Моя собеседница взмахнула розовыми лапочками и даже задохнулась от восторга:
— Ой! И она ни на кого не прыгала?!
— Ну что вы! Ведь она была совсем ручная. Мне принесли ее еще котеночком. Я ее и кормил из сосочки. — Глаза моей собеседницы голубели все больше и больше. — Знаете, сидишь на полу, растапливаешь печку, а она подходит, ложится, осторожненько забирает вашу руку в пасть и начинает сосать — это значит, она соскучилась и просит с ней поиграть.
— Вот когда я вырасту большая, — сказала девочка горячо, — у меня будут тоже всякие звери — и медведь, и волк, и эта самая рысь!
Я сомнительно покачал головой.
— А что?! Она же совсем ручная, ее можно держать и в квартире, да?
— Вот уж не знаю, — ответил я, — это было в тайге, а там квартир нет.
— А что такое тайга?!
— Тайга — это лес! Густой-прегустой — там рыси, и медведи, и олени вот с такими рогами, и дикие петухи! — Она молчала и завороженно смотрела на меня. — Утром выйдешь за водой и смотришь: следы, следы, следы, — так и вьются по снегу. Это, значит, горностай бегал. А в другом месте следы покрупнее — это уже лисонька за мышами охотилась. Там беда сколько этих лис!
— Вы были там на гастролях? — спросила девочка и вдруг догадалась: — Слушайте, а вы не тот папин знакомый, который объехал полсвета?
Я не успел ответить, как дверь широко распахнулась и вошла Вера Анатольевна — высокая, красивая, улыбающаяся, в черном шуршащем платье и браслетах и еще более молодая, чем на фото.
— Детеныш мой, ты уже тут? Здравствуйте, — она назвала меня по имени-отчеству, — извините, что задержалась, но сегодня дома никого нет и я хозяйка!
Она протянула мне сверкающую руку и задержала на минуту мои пальцы.
— Мы с вами, конечно, не знакомы? — не то спросила, не то сказала она.
— Да, — ответил я, — к сожалению, нет!
— Ну, беда поправимая, — засмеялась она. — Тем более что у нас с вами столько друзей.
— Хотя бы Люда Садовская, — ответил я.
Она слегка (но, кажется, так, чтоб я это видел) прикусила губу.
— Да, и она! Ну, конечно, ваш друг нас надул! Заперся, снял даже телефонную трубку, но начальник оказался хитрее его — приехал и увез на пять минут. Это уж до ночи. Теперь так: ночуете вы здесь!
— Ой, да ведь я...
— Правильно! И я говорила, но так решил ваш друг. Как бы там ни было, две бутылки коньяка на столе, пельмени я готовлю — видите? — На ней был фартук. — И ждать мы его не будем. Ты что-то хочешь мне сказать, мой детеныш?
— Мамочка, — сказала моя новая знакомая, — вообрази, у них была живая рысь.
— Вот! Представляю — ваша будущая поклонница, — улыбнулась Вера Анатольевна. — А это, Катя, самый, самый старый папочкин друг. С ним папа, когда он был маленьким, и ловил птичек. Помнишь, он тебе рассказывал? Вы знаете, Владимир просто взбесился, когда узнал, что вы живы и в Москве. Целый день мне рассказывал только про вас. Я даже вас чуть не возненавидела — прямо как влюбленный, ему и жена не нужна, — вот дружба!
— Ну что ж, — ответил я, — давайте ему отплатим: сядем за стол, да и выпьем его коньяк.
Она расхохоталась, схватила дочку и звонко чмокнула ее в нос.
— Ты видишь, какой дядя смешной?! Ну, иди, иди, детеныш, — я приду к тебе проститься! Что ж, давайте к столу!
За столом я спросил:
— А сколько лет Кате?
— Она от первого брака, — ответила Вера Анатольевна. — В этом году пойдет в первый класс. Кстати, Виктор Федорович — так звали моего первого мужа — тоже вас частенько вспоминал.
Я посидел, подумал.
— Виктор Федорович, говорите? Нет, не помню.
— Да-а? — она туманно улыбнулась. — А кузен Люды? Вы еще на Новый год...
— А-а! — сказал я, смотря на нее. — Помню, помню... Ну, что ж? — Я поднял бокал. — За ваши успехи! Чем порадуете?
Она духом выпила все и, твердо стукнув, поставила бокал на стол.
— Вот, об этом я и хотела вас просить. Мы ставим «Бесприданницу». Если бы вы согласились мне помочь...
— Все, чем располагаю, — ответил я пышно, — к вашим услугам, а... Виктор ваш жив?!
— Погиб в Ленинграде... он был связистом... А что вы улыбаетесь?!
— Красиво вы пьете, Вера Анатольевна. С вами даже за одним столом посидеть приятно.
— Выучка, дорогой друг. Когда-то я теряла голову от трех рюмок. Вот придет Владимир и заставит нас пить на брудершафт: «И никаких разговоров, это такой парень!»
Она уж слегка опьянела — волосы растрепались, глаза поблескивали.
— Ну, а меня-то вы сразу узнали? — спросила она с легкой насмешкой.
Я обернулся и поглядел на Анну Каренину на стене.
— Грим вас почти не меняет, Вера Анатольевна. Если бы не прическа...
Она вдруг поднялась.
— Извините, я пройду к дочке, а то она ждет.
Она ушла, а я подошел к окну. Падал снег. Опять падал мокрый, крупный снег.
И вот мы стали друзья. Ведь кроме того, что мы выпили на брудершафт, нас еще связывала и профессия. Муж в эти дела не мешался; бывало, сидим втроем, пьем чай, разговариваем о том о сем, и вдруг бьют часы. Владимир поднимается, смотрит на браслетку и говорит: «Ну, друзья-артисты, и хорошо с вами, а идти все-таки надо. Но уж хоть сегодня-то не поцапайтесь без меня!» Когда он проходит мимо нее, она поворачивает голову и спрашивает: «Ты надолго?» Стоя над ней, он отвечает: «Не знаю! Ты, во всяком случае, меня не жди», — целует ее в лоб и уходит. А она говорит: «Ну, если ты в настроении, я тебе покажу кое-что новое», — подвигает мне ликер, сахарницу, сухари и выходит на середину комнаты. И вот однажды мы поругались вдрызг. Она мне показывала куски из четвертого акта «Бесприданницы», и что-то не все до меня дошло. Слишком много было слез, смеха, красиво заломленных рук, а разве Вера Анатольевна не знает, как это выглядит в жизни? Знает, конечно. Я и сказал ей об этом, а она вдруг обиделась. Мы что-то вообще стали плохо понимать друг друга в последнее время. Например, я рассказываю что-нибудь Владимиру, а она перебивает: «Вот-вот, у тебя всегда так». Я поворачиваюсь и спрашиваю: «Ты, собственно, о чем?» Она отчужденно и насмешливо отвечает: «Да так! Твоя обычная схемочка, любит — не любит; впрочем, говори, говори, я тебя не перебиваю», — и уходит. Вот и сейчас она резко прервала разговор, повернулась, опрокинула стул и подошла к открытому окну.
— Ну, — сказал я, — Александр Македонский — герой, но зачем же стулья-то ломать?
Она смотрела вниз на палисадник, на тяжелые кисти белой сирени и молчала.
И тогда черт дернул меня за язык, и я сказал:
— Где ты, где ты, о прошлогодний снег!
Она резко спросила:
— Ты что, бредишь? Какой снег?
— Прошлогодний! — ответил я мирно. — Это из одного старого перевода.
Она молча отошла к столу и села. Мне было очень неудобно, и я сказал ей в спину:
— А знаешь, Вера Анатольевна, какой ты была, такой вот и осталась.
— Это какой же? — спросила она зло.
— Да все такой же! Ты помнишь это: лицо, и слезы, и «отстань, я тебя ненавижу», и... ну и все прочее, прочее!
Наступила отвратительная пауза. Она вдруг встала и пошла ко мне.
— Что-о?! — спросила она тихо и страшно. — Ты смеешь...
Не знаю, что она сказала бы или сделала, но тут раздался звонок, и она бросилась в прихожую. Я слышал, как она что-то сказала мужу и простучала на каблучках мимо него. Он пришел усталый, запыленный и, как всегда, чуть подвыпивший и довольный (его очень забавляли наши ссоры) и плюхнул на стол разбухший портфель.
— Опять? Ну что это за дело, товарищи актеры? Просто оставить вас вдвоем нельзя — сразу же и скандал.
Я встал и начал прощаться.
— Куда, куда? — всполошился он. — Плюнь! Помиритесь. А у меня, брат, тут такое винцо...
Но я не стал пить его вино, попрощался и ушел. Я ждал ее на другой день, потом на третий, потом и ждать перестал, как вдруг она пришла.
— Ты извини, — сказала она, проходя в комнату, но не раздеваясь, — ты, кажется, работаешь? Но я только на одну минуту!
— Во-первых, здравствуй! — ответил я. — А во-вторых, почему ты не раздеваешься?
Она расстегнула пуговицу на плаще.
— Нам надо с тобой поговорить.
— Садись! — предложил я и подвинул ей стул, но она не села, а только оперлась на его спинку.
— И поговорить вот о чем — ты тогда вспомнил о нашей встрече?
— Ты прости, — сказал я, глядя в ее большие и блестящие глаза. — Полностью сознаюсь: это было страшно глупо и подло.
— Да? — как будто удивилась или не поверила она. — Почему глупо?
Она расстегнула пальто до конца и настойчиво спросила:
— Вот ты говоришь «глупо», «подло», — почему же ты тогда вспомнил? Хотел меня оскорбить, да?
— Снимай, снимай, и давай я повешу, — ответил я и помог ей раздеться.
Когда я вернулся, она сидела и курила. Темнело. Я подошел к выключателю, но она быстро сказала: «Не надо!» — и спросила:
— Часто ты вспоминаешь об этом?
Я посмотрел на нее и тоже спросил:
— А ты?
Она хотела что-то сказать, открыла было рот, но вдруг осеклась и покорно опустила голову.
Тогда я наклонился и поцеловал ее сначала в волосы, а потом в глаза — в один и другой.
— Не надо! — попросила она жалобно. — Ой, не надо же! Ну, как же я теперь...
Я молчал, стоял над ней и гладил ее по полосам.
— Боже мой! — сказала она вдруг тихо и покорно и уронила голову.
Дальше мы уже молчали оба.
А дело-то было так.
Пятнадцать лет тому назад на встрече Нового года меня познакомили со студийкой МХАТа.
Хозяйка — бедовая и плутоватая Люда Садовская — подвела меня к Вере и сказала:
— Верочка, вот это самый наш поэт. Прошу любить и жаловать. — Подмигнула мне: «Держись, мол!» — и ушла.
Я посмотрел на Веру и сразу вспотел — до того она была хороша, а я так плох. Правда, на мне был новый костюм из серебристого гимназического сукна, галстук, крахмальный воротничок, но все остальное было просто ужасным — волосы торчали, нос лупился, а сам я болтался где-то между 20 и 21 годами и все никак не мог переступить этот проклятый предел. Что-то ничего хорошего у меня не получалось в ту пору, а стихи и любовь — меньше всего. Моя новая знакомая глядела на меня и улыбалась.
— Садитесь! — пригласила она. — Вы танцуете?
— Нет... А...
— Я спросила потому, что здесь сидит Виктор — мой партнер по танцам, — не знаете? Ну, Людин кузен.
Она была прехорошенькая — такой я еще не видел: стройная, голубоглазая, с очень пышными русыми волосами и таким нежным лицом, словно его нарисовали самой тонкой чистой акварелью. И платье под стать ей у нее было — голубое, легкое, схваченное в талии золотистым поясом со змеиной головкой.
— Вы мне прочтете что-нибудь? — ласково попросила она и дотронулась до моей руки. Я завороженно, но отрицательно покачал головой.
— Почему? — удивилась она.
Я открыл было рот, но тут к нам подошел ее партнер Виктор, полнолицый, красивый парень в шоколадных крагах и глухой полувоенной форме. В руках его висела женская сумочка, и он остановился, недоуменно смотря на нас.
— Виктор! — обрадовалась Вера. — Берите стул и садитесь! Коля нам прочтет свои стихи. Послушаем, да?
— Одну минуточку! — ответил Виктор очень любезно, положил сумочку на край дивана, повернулся и ушел.
— Обиделся! — сказала Вера. Я дернулся, чтобы встать. — Ничего, ничего, мы сейчас пойдем за стол. Так прочтите что-нибудь, а? Вот Люда мне читала ваши стихи о Наполеоне.
И тут меня взорвало (я ведь и подпил еще немного). Я сказал ей, что о стихах нечего и говорить, — перестал я их писать. Вот иду я по бульварам и пою, пою — и все прекрасно: образы, чувства, мысли, созвучья, — а дорвусь до бумаги — и все уйдет, останутся одни рифмованные обрубки. Вот она говорит — стихи о Наполеоне, — ну да, о Наполеоне-то я напишу, но вот мне очень трудно живется, а разве я могу рассказать об этом. Так где же смысл? О Наполеоне — могу, а о себе — нет. Значит, что же я такое? Граммофонная пластинка. Ее напели, а она вертится и орет. Я выпалил все это разом и смутился, но она вдруг перестала улыбаться, глаза у нее померкли, стали ближе, и она сказала горестно и просто:
— Ах, как же я вас понимаю! И у меня ведь то же самое!
Я возмущенно взмахнул рукой.
— То же самое! То же самое! — повторила она. — Вот шеф говорит мне: «Ну, хорошо, мы видели вашу Катерину. Творческое воображение у вас на «отлично», но я хочу проверить вашу эмоциональную память и наблюдательность, идите завтра на Смоленский рынок, — там на вас налетят бабы с горячими пирожками и начнут вам совать свой товар. Вот присмотритесь, как это делается, и расскажите нам». И вот я иду на рынок, стою, смотрю, покупаю пирожки, раз пять ухожу, раз пять прихожу, являюсь в студию и начинаю рассказывать. Как будто все хорошо. Тут встает руководитель, начинает спрашивать, и — бац! — оказывается, что я не заметила десятка самых основных вещей. «Ну как же так, — спрашивает руководитель, — вы должны показать это нам, а вы даже не заметили!» Я молчу. «Хорошо! Идите теперь во второй раз, выберите одну какую-нибудь бабу, присмотритесь, как она нахваливает свой товар, как получает деньги, как прячет их, потом придете и покажете». Я опять иду — стою, стою, стою — целый час стою, прихожу, начинаю показывать, и учитель через минуту кричит: «Не верю, Вера Анатольевна, не так!» И я вижу, что не так. В чем же дело? Говорят, ты талантливая и красивая, тебе жить только на сцене. Хорошо! Почему же тогда ничего не могу? Почему же у меня, как и у вас, все внутри, вытащить это нельзя? У таланта крылья, а я... Где они у меня. — Она не докончила и махнула рукой.
— Как некогда в разросшихся хвощах
Ревела от сознания бессилья
Тварь скользкая, почуя на плечах
Еще не появившиеся крылья, —
продекламировал я. — Не развернулись они у вас, Вера Анатольевна.
Она посмотрела на меня.
— Еще не развернулись? А что, если их просто нет? Вон Ермолова в восемнадцать лет двигала толпой, мне двадцать, а что я могу?
Я молчал. Она смотрела на меня и ждала ответа.
— Так что же делать? Бросить все да выйти замуж — так мне и советуют дома: он будет работать, а я книжки читать. А что, если пойду в театр да увижу своих подруг?
— А они талантливые? — спросил я.
— Они? — Она подумала. — Вы понимаете, иногда я знаю! знаю, что на голову выше их, а иногда... так кажусь себе жалкой уродкой! Учитель говорит: «Все ваши томления оттого, что вы, Вера Анатольевна, талантливее самой себя». Не понимаю! — Она подумала. — Чьи это вы стихи читали?
— Гумилева.
— Вот видите, и у него было то же. Но он хоть сумел выразить это, а я... Вот (она назвала фамилию одного народного) говорил мне о горенье, о детонации личности на сцене, а потом пригласил меня в «Прагу» да и спрашивает... — Она замолчала. — Горенье? Так я ли не горю?
— А может быть, вам это и мешает?
Глаза у нее расширились:
— Как же это?
— Так. Не руками восторженных создается искусство! Оно еще любит меру и число. А что может создать восторженный?
Она молчала и смотрела на меня.
— Вот вы восхищаетесь вашим народным, а что в нем может гореть? Он уже отгорел и выгорел. Он пепел.
— Ну, не надо так о нем, — попросила она. — Но вы сказали очень интересную вещь. Да-да! Сгореть дотла, — и схватила меня за руку. — Хорошо! Вот этой зимой я должна была... — и вдруг замолчала.
— Что?! — спросил я.
Она тряхнула головой и что-то сбросила с себя.
— Ладно, сейчас об этом не надо — смотрите, что делается!
Уже накрывали стол. Мать Люды — высокая, моложавая дама с красивым строгим лицом и словно гофрированными волосами — расставляла последние тарелки (она сама была актриса и спешила на концерт). Виктор раскупоривал бутылки и составлял их на стол. Тихонькая и сухая старушка, Людина няня, вынесла корзинку с ландышами, всю в голубых и розовых лентах, и стояла, зажав ее под мышкой. Потом пришла Людка с патефоном и торжественно сказала: «Ну, дорогие гости, прошу к столу!» — и патефон заорал «Магнолию в цвету». Я подошел к Люде и шепнул: «Посади нас вместе».
— Да? — она неуверенно посмотрела на меня. — Ты смотри, не увлекайся, она ведь бо-ольшая задавала! Это сегодня с ней что-то случилось, а то она должна была быть совсем в ином месте, у нее и компания такая! — Но вдруг Людкина лисья мордочка радостно вспыхнула, и она даже по-мальчишески щелкнула пальцами. — А была бы штука капитана Кука, если бы ты ее... Ладно, посажу! Ну, держись!
И так мы сидели рядом, — я ей наливал, а она, поднимая рюмку к моему стакану, спрашивала: «Ну, а это за что?» — и мы пили за Новый год, за хозяйку старую, за хозяйку молодую, за плавающих, путешествующих и пребывающих в темницах, за Веру, Надежду, Любовь и мать их Софию, за Петра и Павла, Ивана и Марью, кошку и мышку, мать и мачеху, и она удивленно говорила: «Ох, но я же совсем пьяная, а мне еще танцевать с Виктором». А он сидел напротив, курил трубку и смотрел на нас. Она повторяла это столько раз, что я не выдержал и спросил:
— А он вам нравится?!
— Что-о?! — строго и свысока удивилась она. И я понял: «Да, бо-ольшая задавала!» Но отступать было уже некуда, а я еще был пьян, влюблен, раздосадован и поэтому повторил:
— Таков ваш вкус?
Она грозно нахмурилась, но, видимо, вдруг вспомнила, с кем имеет дело, улыбнулась, просветлела и, как ученая сорока, наклонила голову набок.
— А по-вашему — как?
Я пожал плечами.
— Ну, подумайте и решите! Слушайте, а почему вы вдруг не танцуете? Вот заиграют вальс, и идемте. Я вам покажу.
— Верочка, что вы выдумываете, — крикнула Людка, — он такой медведюшка... Все же ноги оттопчет!
— И ничего он не медведюшка! Очень интересный молодой человек, — горячо заступилась за меня Вера. — Не вбивайте вы ему в голову, что он какой-то особенный и ничего ему больше не нужно. Стихи стихами, а... Марья Николаевна, — крикнула она Людиной маме, — подождите, я тоже выйду с вами на улицу! Что-то у меня неладно с головой!
После чая играли в «флирт цветов». Мне попалось пять карт, и все ерундовые. Я их держал веером и все не знал, что мне с ними делать.
«Нравится ли Вам Ваш сосед?»
«Вы мне очень нравитесь».
«Позвольте Вас проводить?»
«Да», «нет», «может быть».
«Свободны ли Вы завтра вечером?»
«Я свободна завтра вечером».
«Пришел, увидел, победил!»
«Любовь, Любовь — гласит преданье».
Что из этого я мог послать Вере?
А мне уж какой-то подлец послал: «Понапрасну, Ваня, ходишь, понапрасну ножки бьешь!»
К ней же всё летели орхидеи, магнолии, лакфиоли, примулы, гортензии, астры, гелиотропы, алоэ, маргаритки — словом, все цветы мира падали к ее замшевым белым туфелькам.
Пока я вертел да раздумывал, она мне послала:
«Что ж ты, молодец, не весел?
Что ж ты голову повесил?»
Я мог бы ей, конечно, ответить:
«Мне грустно, потому что весело тебе»,
или:
«Не искушай меня без нужды»,
или же наконец:
«Зачем ты, безумная, губишь
Того, кто увлекся тобой?»
Но я плюнул на все тонкости и послал:
«Позвольте Вас проводить?»
Она прочла, засмеялась и ответила:
«Что будет завтра говорить
Княгиня Марья Алексевна?»
Отодвинули стол, и Вера ушла танцевать с Виктором, да с ним и села, потом к ним подошла Людка с высоким красивым моряком в форме и с кортиком, и они весело заговорили вчетвером. Потом Люда и моряк ушли, и они снова остались вдвоем. Все орал и орал патефон. Я посидел, поулыбался — все были заняты своим, и никто на мою улыбочку не обращал внимания — да и пошел бродить.
Квартира Садовских была большая (с барский особняк), гулкая и совершенно пустая, только в кухне, за длинным и темным коридором, сидели две старушки и пили чай с красным и желтым сахаром, горела синяя лампадка, в углу шумел белый самовар в медалях да капала на дно раковины вода, было тихо, полутемно и спокойно-спокойно, — я вошел и остановился у притолоки, отдыхая от пьяного чада, патефонного визга, топота каблуков и липких стаканов.
— Ай головка болит, батюшка? — заботливо спросила Людина няня и сунула мне соленый огурец. С ним я и пошел сначала по коридору, а потом по пустым комнатам, пока не наскочил на Людку. Она мигом соскочила с дивана и, как кошка, прыгнула ко мне.
— Что ж ты зеваешь? — крикнула она. — А что там делается, знаешь? Верка-то в тебя втюрилась!
Я только попятился.
— Ух ты, чудище обло! — Она счастливо засмеялась. — Ведь вот история! Такая недотрога — и сразу же упала, ну иди, иди к ней! Хотя постой...
Она зажгла свет (на софе, нога на ногу, показывая свой великолепный клеш, сидел моряк) и подвела меня к туалетному столику.
— Не вертись! — строго приказала она, схватила флакон, открыла его и начала прикладывать к моему пиджаку, потом поправила мне воротничок, схватила расческу, провела раз-два по волосам, посмотрела и похвалила: «От теперь порядок!» Моряк, улыбаясь, смотрел на нас. Она обняла меня за плечи, повернула и спросила:
— Ну, хороший у меня братишка?
— Блеск! — ответил моряк. — Ты бы ему ключ...
— Знаю! — отрезала она и сунула мне в руки ключ. — Это от соседней комнаты, понял? Смотри не прошляпь!
В столовой было еще порядком народу, но все разбрелись и кто где.
Вера сидела под осыпающейся елкой, держала ее за ветку и слушала Виктора. Оба улыбались. В голове у меня шумело, в руках был ключ, я смело подошел к Виктору и сказал:
— А вас там сестра ищет.
Он поднял на меня медленные желтые глаза с поволокой и спросил:
— А зачем, не знаете?
— Что-то там, в последней комнате, с контактами, — соврал я.
Откуда что берется в такие минуты? Ведь я сказал ему то единственное, что могло сорвать его с места. Он сразу же вскочил:
— A-а! Ну, спасибо! — он улыбнулся Вере. — Одну минуточку! Там всегда что-то с контактами.
Он ушел, и мы остались вдвоем.
— Ну-у? — спросила Вера. — Куда же вы исчезли? Ух, как пахнет от вас! Так где же вы были?
— Вы танцевали... — сказал я.
— Ага! А вы не умеете! Так вам и надо!
Я схватил ее за руку.
— Слушайте, Вера.
— Слушаю, — она взглянула на браслетку, — ну, ну говорите, я же слушаю. — Я молчал. Она дотронулась до моей руки. — Тогда вот что: найдите мою дошку, а я пройду к Люде проститься. — Я молчал. — Ведь вы меня провожаете — так ведь мы договорились?
— Не ходите! — выдавил я наконец из себя. — Уже утро!
— А дома что подумают? — спросила она, улыбаясь. — У меня ведь родители оч-чень строгие!
Я хотел что-то ответить и насчет этого, но вдруг сообразил: сейчас вернется Виктор, начнет ругаться, а что я ему скажу?
— Там есть телефон, — потянул я ее за рукав.
— Да ведь у нас все спят! — ответила она. Но встала. — Где он?
Я увел ее в самый конец коридора, к венецианскому окну, и мы минут двадцать стояли и смотрели на зеленый снег, порхающий в желтом луче фонаря. Здесь, около большой кафельной печки, было очень тепло и тихо. От нее пахло вином и пудрой, и так она неподвижно и тихо стояла возле меня, такая у нее была нежная беззащитная шейка, что я вдруг, неожиданно для самого себя, коснулся губами ее затылка, ямочки под волосами.
Она шевельнулась, задумчиво поглядела на меня и сказала:
— Ну что ж, идемте к телефону?
Я привел ее в другой конец дома, отыскал нужную комнату (за стеной под гитару басом пел моряк) и распахнул белую дверь. На нас сразу пахнуло теплом и ароматом хорошо обжитого помещения.
Было почти светло. На ковре с огромными розами и раковинами лежал зеленый лунный квадрат, и на нем стояло старинное выгнутое кресло с фигурными подлокотниками, а дальше — диван с подушечками и пуфом.
— Ну вот и... — неловко сказал я.
Она странно взглянула на меня и решительно и как-то жестоко (не найду другого слова) перешагнула порог.
Я вынул ключ и запер комнату. Тут кто-то подошел и раздраженно застучал в соседнюю дверь.
— Люда! Да ее доха на вешалке, — сказал резкий мужской голос.
Вера тихонько хихикнула и схватила меня за палец. Я обнял ее и прижал к себе, и она потерлась щекой о мое плечо. Так мы стояли и слушали. «Ох и пьяная же я», — горячо шепнула она мне на ухо. За той дверью, где сидела Людка, осторожно звякнула пружина, и все замолкло. Мужчина постоял, обиженно хмыкнул и ушел. Тогда Вера стряхнула мою руку и строго спросила:
— Зачем вы заперли дверь? Сейчас же отоприте! Где телефон?
Я молчал. Она вдруг оттолкнула меня, прошла к дивану и села. Я хотел ей что-то сказать, но голос у меня переломился, и я понял: лучше мне уж помалкивать.
— Ну?! — Она подняла подушечку с фазаном, положила ее на колени и, глядя на меня, стала поглаживать, как кошку.
— Так где же ваш телефон?
Я молчал.
— Подойдите сюда, — приказала она вдруг.
Я подошел.
— Дверь-то хорошо заперта? — спросила она тихо и серьезно.
Дышать мне становилось все труднее и труднее, разбухшее сердце ухало уже в висках, и я глох от него.
— Ну садитесь же, садись же! — позвала она так же тихо и мучительно и протянула мне руку.
Очнулись мы уже днем, и это было, пожалуй, самое мерзкое пробуждение в моей жизни.
Гости давно уже разошлись, за стеной что-то громко рассказывал и смеялся моряк, а Люда отвечала: «Ну не дури же!» Потом она подошла и постучала ноготком в дверь: «Верочка?! Верочка, твоя шубка здесь, на скобке, я ненадолго уйду, — ты меня подожди, если что понадобится...» Но тут что-то сказал и снова засмеялся моряк, а Люда сердито оборвала: «Да перестань же!» — и они оба ушли.
Вера сидела на диване, подогнув под себя ноги, и закрывала лицо руками. Раньше она плакала и говорила: «Мама, мамочка, если бы ты знала, если бы ты только знала!» Еще раньше вдруг, среди совсем другого, странно спросила меня: «Это и называется сгореть?» — а теперь молчала.
Я слегка тронул ее за голое плечо.
— Уйди! — сказала она с тихой ненавистью.
На душе у меня было очень погано: так, наверно, себя чувствует «мокрушник» после первого дела, а мне еще надо было думать о ней — ей-то, конечно, приходилось хуже моего. Я положил ей руку на растрепанную русую голову, — она упрямо мотнула головой.
— Вера, — позвал я.
— Ах, оставь! — ответила она досадливо. — Ну, что тебе?
— Я люблю тебя, Вера, — уныло сказал я (это была неправда, никого я тогда не любил, ни себя, ни ее — никого, никого).
Она презрительно хмыкнула и приказала:
— Принеси мне шубку!
Я встал, для чего-то поднялся на цыпочки, осторожно отпер дверь, снял со скобки дошку, принес, положил ее на диван.
— Закрой ноги! — приказала она.
Я опустился прямо на разбросанные подушечки, осторожно закутал ее и сел рядом.
Так, молча, мы просидели еще десяток минут. Вдруг она, не отнимая рук от лица, спросила:
— Я у тебя первая?
Я кивнул головой, но она не видела и повторила:
— Первая?
— Да! — ответил я.
Тогда она открыла лицо и обидно сказала:
— Партнер!
— Что?! — спросил я ошалело.
Она, как бы оценивая, поглядела на меня, насмешливо покачала головой и приказала:
— Достань зеркало, буду одеваться.
— Ой, Верочка, я здесь ведь...
— Достань! — отрезала она и встала.
Я отпер дверь, снова запер ее и пошел прямо на кухню. Там сидела та же тихая старушка, что дала мне огурец, и снова пила чай с желтым сахаром.
— Нянюшка, — сказал я жалобно, — мне бы зеркало.
— А сейчас, батюшка, — охотно согласилась она, пошла за перегородку и вынесла оттуда большой треугольный осколок.
— Людочка просила подождать, она сейчас вернется.
Когда я возвратился, Вера в дохе, наброшенной на плечи, стояла у окна и смотрела на падающий снег.
Я поставил осколок на тумбочку и подпер его флаконом.
— Откуда достал? — спросила она, подходя.
Я ответил, что нянька дала, и передал просьбу — подождать. Она прикусила губу.
— Уж и нянька знает, — ох эта Людка! Принеси мне сумочку. — Я принес. — И что это меня так морозит? Ты не знаешь?! — И она гибким плавным движением плеч сбросила мне доху на руки. Так, с дохой, я и остался стоять посредине комнаты.
Она некоторое время пудрилась, а потом спросила:
— Ну, а ты не из болтливых?
Меня донельзя возмущала эта издевательская легкость и жесткость ее тона, и я только взмахнул рукой
— Ух, как морозит! — повторила она, поводя голыми плечами. — Так договорились?! А то вы ведь этим хвастаетесь — я слышала.
— Говори другой раз это своему Виктору, — пробормотал я, — а мне ты...
Я думал, что она обидится, и испугался, но она повертелась еще немного перед осколком, а потом, как «лейкой», щелкнула пудреницей и выпрямилась.
— А ты не обижайся! — сказала она мирно, но опять с той же непереносимой для меня легкостью. — Ведь мы с тобой партнеры.
Я жалобно попросил ее не говорить больше этого мерзкого словечка — термина из полицейских протоколов, скорбных листов и актов медицинской экспертизы.
— Пойди сюда! — позвала она и снова, как ночью, положила мне на плечи обе руки.
— А ты правда хороший — нет, верно, ты ничего, а?
Я молчал. Она с десяток секунд молча, не спуская рук с моих плеч, смотрела мне в глаза.
— А ведь мерзко? — спросила она вдруг очень просто и искренно. — Не находишь? Если эта бойня и все, что есть в любви... И неужели из-за этого умирают, идут на преступления, а? — Она замолчала, наверно, ожидая ответа, но что я мог сказать? Я и сам был не умнее ее в этих сложных вопросах.
Так мы стояли и молчали.
— Нет, нет! — решила она вдруг, как бы отгоняя от себя какое-то наваждение. — Что-то мы, наверно, с тобой не разобрали.
— Наверно, — ответил я, чтобы ее утешить. — Наверно, что-то с тобой недопоняли.
Она посмотрела на меня и рассмеялась.
— Медведюшка! На! Отнеси и поблагодари. Людку ждать не будем!
Ах, как отрадно было на улице. Свежий воздух, как вода, смывал с нас всю грязь и пот этой окаянной ночи. Светило солнце, и все вокруг было блистающим, белым и праздничным — деревья, каменные ограды, шары на этих оградах, даже люди, что шли навстречу. Остро и свежо, как морем, пахло снегом, и был он таким белым, что даже ломило глаза.
— Где ты, где ты, о прошлогодний снег! — сказал я. Какая-то большая и очень важная мысль промелькнула у меня в голове и сейчас же вышла, и я остановился, соображая, что же это было.
Вера искоса посмотрела на меня и нахмурилась.
— Ну, не бредь, пожалуйста! — Она вынула серебристые душистые перчатки и приказала: — Проводишь меня до дому! Бери под руку! Да не так! Фу, медведь! Стой, лучше я тебя возьму, — ну вот, и ходить не умеешь, — сколько мне придется тебя учить. Вот попался обольститель! — Мы прошли несколько шагов, и она сказала: — Так! Если наши не спят, я тебя напою чаем, если спят — я зайду на пять минут переодеться и мы пойдем в кафе.
Я хотел ей что-то возразить.
— Вот еще! — прикрикнула она. — Я вчера получила деньги за съемку — это моя первая зарплата, и я угощаю пирожными!
В кафе мы пошли, и пирожными она угощала меня вовсю. Потом мы еще были в цирке и пили ликер. Но этим все и кончилось — мы расстались на пятнадцать лет.
И теперь мы разговаривали о том же. Но она не закрывала лицо руками, а сидела и смотрела на меня.
А у меня что-то многое мелькало в голове. Я думал: что же произошло сейчас? Случайность, еще одна случайная связь? Даже противно произнести этакое. Но, но существу-то, разве эта встреча действительно не умопомрачительная случайность?! Ведь пятнадцать лет все-таки! — война, лагерь, я сто раз мог сдохнуть, она могла уехать, умереть, выйти замуж за генерала, и вот жили бы мы на одной улице и никогда бы не встречались. Мало ли друзей у меня пропало именно так. Значит, случайность! Но тут опять не то! Воспоминание о случайной связи не болезненно, ее чаще всего и вспоминают с улыбкой, а у меня захватило дыхание, как только она вошла, — да нет, еще раньше, — как только я подошел к Анне Карениной, меня сразу так и ударило, словно током: «Она!» И вот вместо того, чтобы обрадоваться и крикнуть: «Верочка, какими судьбами?» — мы стали разыгрывать какую-то дурацкую комедию — не узнавали друг друга, потом знакомились, потом пили на брудершафт. Для чего? Разве не могли мы вести себя просто? Конечно, о том ни слова, ни намека. Да и о чем говорить-то? Что оба были дураками и ничегошеньки не понимали? Так вот — поумнели же! У нее дочка, а у меня... Э, да что говорить про меня! И не перечесть того, что у меня осталось позади. Так нам ли, таким, плакать о прошлогоднем снеге? А мы ведь отреклись друг от друга. Мы гордо и ревниво затаили свое чувство, и каждый ушел в свою нору.
— Ты знаешь, — сказал я, — все эти пятнадцать лет я думаю о тебе и ничего не могу понять.
Этого не надо было говорить.
Она сухо пожала плечами.
— Просто сошла девчонка с ума, и все!
— Ну, — ответил я твердо, — просто так девчонки с ума не сходят!
Конечно, ничего глупее я не мог ляпнуть и нарочно. Она сразу подобралась и насмешливо взглянула на меня.
— Ах, теперь ты это знаешь?
— Да! — ответил я и сразу понял, что я осёл и все полетело к черту. — Да, знаю.
У нее дернулись углы губ и нехорошо блеснули глаза. Она повернулась на диване, так что звякнули пружины, и, видимо, хотела ответить мне по-настоящему, но только порывисто вздохнула и поморщилась. «Да стоит ли? — конечно, пришло ей в голову. — Ведь пятнадцать лет!»
— Ну, конечно, не так просто, — ответила она скучно. — Дома я со всеми поругалась. Зимой должна была выйти замуж, но вдруг поняла, что жених мой... Слушай, перестань меня допрашивать — ведь мы не разбираем «Бесприданницу».
— Ты извини, — сказал я осторожно и дотронулся до ее руки, — но я хотел бы понять тебя.
Она насмешливо посмотрела на меня и покачала головой.
— Все хотел бы понять? Эх ты! А худой ты стал, страшный. И рот пустой.
— Еще бы! — усмехнулся я, поймав что-то новое в ее тоне.
Опять мы сидели и молчали. Но молчание-то было уже иное — доброжелательное и тихое. Так все изменила жалость, чуть дрогнувшая в ее голосе.
Вдруг она засмеялась:
— Милый, милый! Появился на Новый год и исчез, как прошлогодний снег, а девчонка потеряла голову! Что ж ты делал в это время?!
Да, что я делал в это время? Я усмехнулся.
— А тебе все рассказать?
Но она и не ждала ответа — она смотрела так, словно видела меня впервые.
— «Надо и сгореть и выгореть!» Ну, вот мы и сгорели и выгорели, а много ли приобрели от этого?
— Может быть, и много! — ответил я.
Она встала и пошла по комнате.
— И даже не написал мне, бессовестный!
Я тоже встал и пошел. Так мы и ходили.
— Ты ведь меня тоже обманула — не позвонила.
— Да! — устало согласилась она. — Да, да. Тогда я тебя обманула.
Помолчали.
— Ну, что ж, — сказал я, — все хорошо, что хорошо кончается! Ты уж заслуженная. Пройдет лет пять — станешь народной. — Она молчала. — Дочка у тебя такая чудная — тоже, поди, станет актрисой. Она ведь не знает, что ее отец Виктор?
— Нет.
До сих пор я говорил совершенно искренно, но тут вдруг мне захотелось отомстить ей. И странно! Еще минуту тому назад я ее ни в чем не винил и все понимал, а сейчас вспыхнула настоящая злоба. За что? Ну, хотя бы за те мерзкие картины, которые я рисовал себе, когда думал, что она ведь замужем, — ко мне не пришла, а к тому, небось, побежала. За лагерь, за бессонницу на голых досках, за белые колымские ночи. Ну, в общем, я хорошо знал, за что.
— Ну и хорошо, что не знает, — ответил я, — Володька чудный, я же его знаю, у вас такая трогательная любовь.
Пока я разливался, она внимательно смотрела на меня и потом отвела глаза.
— И у вас самый редкий вид любви, — сказал я, — любовь, которая так похожа на дружбу, что...
— Да, да, любовь, любовь, — повторила она завороженно и вдруг заторопилась: — Ну, ладно, надо идти.
— Стой, куда ты? — удивился я. — Что ты сорвалась?
— Да нет, надо, — вяло пробормотала она, — я лучше...
— Да сиди ты! — прикрикнул я. — Вот еще!
Она вдруг схватила меня за руку.
— Да что ты, слепой, что ли? — закричала она. — До сих пор ничего не можешь понять? Не видишь, не слышишь? Как я отношусь к мужу? Как обрадовалась тебе? Как я жадно смотрела на тебя и ждала — когда же? Когда же он со мной заговорит? спросит меня: ну, как ты жила все это время, чем живешь сейчас? А ты... — Она махнула рукой. — Да вот ты, наконец, спросил: как ты могла на это пойти? Только это тебя и заинтересовало.
— Ну что ты! — возмутился я.
Она села и сжала виски.
— Не дай мне только бог опять сойти с ума, да и... — тоскливо проговорила она сквозь зубы, — не дай бог только этого. Почему я не позвонила? Да я через месяц, как собачка, заметалась по улицам, сидела, сидела, куксилась, и вдруг пришел день, и я опять сошла с ума — где он? что с ним? Говорят — уехал. Куда же он уехал? Жив ли? Если бы я тогда только знала, где ты!
Она говорила искренно и просто, и я понимал, что это все правда, но та же змея все шипела мне в уши, и я спросил насмешливо и грубо:
— Ну, и что бы тогда было?
Она вздрогнула и испуганно посмотрела на меня.
Опять помолчали. Она сидела и смотрела в окно. Меня она уже не видела.
— И как я буду теперь жить с ним? — спрашивала она себя тихо и горестно. — Зачем он мне нужен? Все это время я держалась тем, что была верной женой, а теперь...
— Да вот так и будешь, — ответила моя змея, — у тебя же Катя...
И как раз в это время зазвонили три раза, как полагается по расписанию.
— Он! — вздохнула она и встала. — Он должен зайти за мной.
Я тоже встал.
— Так приберись же! Вот у тебя платье помятое, глаза красные, волосы как-то... Если он придет да увидит...
— А ты не хочешь? — прищурилась она.
Конечно, следовало просто взять да обнять ее, но та же гадина все шипела и юлила во мне, и я снова только пожал плечами.
Она зло улыбнулась, встала, взяла сумочку, достала пудреницу, тщательно запудрила воспаленные подглазья, подошла к зеркалу, поправила волосы, снова села к столу и взяла папиросу.
— Ну что ж, пусть тогда идет — я готова.
Но я, конечно, не отворил ему двери, как он там ни звонил и ни барабанил. Я попросту прижал к себе мою самую первую, самую давнюю, самую многострадальную любовь и хотел сказать ей, что она-то и есть самая настоящая, — но вышло у меня что-то совсем не то.
— Дурочка ты моя, — сказал я, — господи, какая же ты все-таки глупая, Верка! Ну о чем с такой глупой и говорить! Какой была, такой и осталась!
— А ты, — спросила она, — ты, наверно, думаешь, что стал очень умным за эти пятнадцать лет? Да? Ну-ка пусти!
Нет, я не думал, что я стал умным, и поэтому ничего не ответил, я только мгновенно прикинул в уме, какой тернистый и тяжелый путь надо было каждому из нас пройти за эти пятнадцать лет, чтобы наконец узнать и увидеть друг друга. Я хотел ей сказать это и еще то, что есть старая сказка о том, как двое влюбленных пошли гулять, да и заблудились в заколдованном лесу — и вот ходят они, аукаются, слышат друг друга то далеко, то совсем, совсем рядом, а увидеться не могут — мешает всякая нечисть — пни там, ветки, коряги, кусты; но я не знал, какими словами рассказать ей эту сказку, чтобы она поняла, что это о нас с ней, и замешкался, а она вдруг бегло, словно украдкой, подняла руку и быстро-быстро провела по моим волосам.
— Худющий! Страшный! Кощей Бессмертный. Катька спрашивает: «Мамочка, а почему дядя хороший, а такой страшный?» — Она засмеялась. — Муж называет тебя фараонова корова! Где это есть такие коровы? Едят, едят, а всё скелеты? Ну, я тебя быстро подправлю. — Она огляделась. — А комната...
Она отошла от меня, быстро включила свет, сняла жакетку, деловито сложила ее и повесила на спинку стула.
— Ох, порядочек! Достань мне быстро какую-нибудь тряпку и метлу, — скомандовала она. — И пыли, пыли — наверное, неделю не подметали! Холостяк!
— Слушай, да я не знаю, где она! — испугался я.
— Найди! — прикрикнула она и стала засучивать рукава. Я постоял и пошел к домработнице. Но шел я робко — моя домработница была женщина с самолюбием и с характером, а что я мог ей сказать о тряпке и метле, когда она мыла комнату только сегодня утром и хорошо знала, что такое порядок. Впрочем, думал я, она ведь умная старая женщина и отлично понимает, в каких случаях другая женщина, придя к старому холостяку, непременно хочет в его комнате вымыть пол, протереть стекла и вообще навести в ней свой собственный порядок.