Часть первая. Предметное отношение

I. Предметное отношение в животном магнетизме

Термин «предметное отношение» означает, в частности, отношение, устанавливающееся между пациентом и врачом. Говорят также «терапевтическое отношение», но этот термин в меньшей степени передает специфику психотерапии[23].

Исследователь наблюдает природные феномены «извне», стремясь при этом, насколько возможно, избегать всякой субъективности. Трудно соблюсти это условие в области психотерапии, ибо врач оказывается вовлеченным в лечебный процесс. Наличие такой вовлеченности смутно ощущалось и прежде, но именно Фрейду принадлежит заслуга научного изучения этого явления и разработки концепций трансфера и контртрансфера; об этих понятиях мы еще будем далее говорить, поскольку они лежат в основе психоаналитического лечения и принимаются во внимание в большинстве современных психотерапевтических методов.

Открытие Фрейда показало значение аффективных импульсов, возникающих в процессе психотерапевтического лечения. В течение долгого времени это межличностное отношение вызывало настороженность врачей, и, опасаясь возникновения аффективной, а то и эротической привязанности, они направляли свои усилия на лечение болезни, а не больного. Такая тенденция не могла не влиять на трактовку болезни: ею объясняется и ряд неудач, которых, возможно, удалось бы избежать при более тесном контакте врача и пациента. Сказанное позволяет лучше понять неудачи и колебания исследователей XIX века и переворот, произведенный открытиями Фрейда.

Психотерапия стала предметом экспериментального исследования под именем «животного магнетизма»[24] в конце XVIII века с появлением работ Месмера[25]. В силу своей новизны теории последнего не нашли понимания у современников и с самого начала вызвали бурные споры в научных и медицинских кругах (Thouret, 1784). Эти споры прослежены в книге Жана Веншона о Месмере (Vinchon, 1936)[26]. До Месмера терапевтическое отношение часто связывалось с религиозными идеями, с магией и даже колдовством, чем и объясняется презрение, с которым к нему относились в среде врачей.

Месмер (1736–1815)

Франц-Антон Месмер, доктор медицины Венского университета, вынужденный покинуть Австрию из-за слишком большой смелости и необычности своего учения и врачебных методов, в 1778 году приехал в Париж, где сразу же стал пропагандировать свои теории (вдохновленные тайными учениями франкмасонов) о существовании и действии универсального флюида. Согласно Месмеру, болезнь вызывается неравномерным распределением флюида в организме; воздействуя на больного и вызывая кризы (конвульсивные), магнетизер добивается гармоничного перераспределения флюида, что и ведет к излечению. Сам Месмер считал, что его теория основана на физиологии и близка к теориям электричества или магнитов, вызывавших большой интерес в научных кругах того времени. Заметим, что представление о целительной силе «криза» существовало задолго до Месмера.

Месмер прибегал как к непосредственным (прикосновения и магнетические пассы), так и опосредованным манипуляциям. На коллективных сеансах он использовал знаменитый «чан» — большой сосуд с водой, в котором находились осколки стекла, камни, железные опилки, бутылки и металлические прутья; к концам этих прутьев, выступавших над поверхностью воды, прикасались больные, а веревка, которой они были связаны между собой, должна была способствовать «циркуляции флюида». Иногда Месмер пользовался стеклянной палочкой, чтобы не прикасаться к пациентам, но полностью ему это не удавалось, особенно при первом контакте. Он применял различные методы установления «раппорта»[27], например упирался коленями в колени пациента или потирал своими большими пальцами рук его большие пальцы; во время пассов он слегка пробегал пальцами по какому-либо участку тела или по всему телу пациента с целью вызвать «криз». Увлеченный своей теорией, Месмер в магнетическом флюиде видел единственного посредника между врачом и больным. И действительно, во всем наследии Месмера мы встречаем лишь один намек на роль чувства:

«[Животный магнетизм] должен передаваться прежде всего посредством чувства. Только чувство позволяет постигнуть эту теорию. Так, например, больной, привыкший к воздействию, которое я на него оказываю, способен понять меня лучше, чем кто-либо другой»{1}.

Никогда больше Месмер не повторил и не развил эту поразительную в его устах мысль. По всей видимости, он избегал аффективного отношения; во всяком случае, теория флюидизма давала ему возможность уклониться от личной вовлеченности. Отвергая «словесный диалог», Месмер добивался от больного глубокой регрессии, при которой возможен был только «телесный диалог».

Месмер не раз наблюдал явления искусственно вы. званного сомнамбулизма, когда пациент вел себя совершенно спокойно и сохранял способность к диалогу с врачом (эти явления, как мы увидим, были впервые описаны Пюисегюром в 1784 году). Однако он не понял их значения и не попытался извлечь из них лечебного эффекта. Он вообще не склонен был допускать какую бы то ни было инициативу со стороны пациента. Именно по этой причине он старался позднее умалить значение работ Пюисегюра и видел в искусственном сомнамбулизме лишь побочное действие животного магнетизма. Он определил его как «усыпление критической способности».

Месмер считал, что его теория рациональна и основана на физиологии, в его представлении флюид был столь же реальным и «ощутимым», как действие магнита. Он никогда не задумывался над психологической связью, возникавшей между ним и его больными, но, хотя он ни в коей мере не стремился к ней, она все же неотвратимо устанавливалась.

Поскольку эта связь и манипулирование ею лежат ныне в основе всякой психотерапии, нам следует попытаться определить ее природу, начиная с приемов месмеризма. В ней прежде всего поражает то, что она действует только в одном направлении, Месмер манипулирует, Месмер говорит, и если больной «отвечает» ему каким-нибудь симптомом, то Месмер властными приказаниями стремится немедленно добиться исчезновения этого симптома. Он низводит больного к дословесной стадии, он «господствует» над ним. Подобный метод, даже если он рационально обоснован и возведен в теорию, является не только результатом его мысли, но и выражением его темперамента. В связи с этим нам придется напомнить здесь некоторые биографические данные ученого.

В юности Месмер отличался застенчивостью и приобрел уверенность в себе только после женитьбы, которая ввела его в придворные круги Австрии и принесла большое состояние, быстро растраченное им на постройку дворца, где он устраивал нескончаемые празднества. Былая застенчивость компенсировалась у него параноидальной мегаломанией. В этот период у Месмера сложилось убеждение, что он совершил революционный переворот в медицине и что ему уготована поль благодетеля человечества. Изгнанный из Вены, он не колеблясь, обращается к Людовику XVI с просьбой предоставить в его распоряжение для лечения больных один из королевских замков. Он испытывает неутолимую потребность властвовать над больными, правда сохраняя известную дистанцию. В общем, ему удается достигнуть желаемого благодаря твердой вере в свое могущество.

Какую роль играл эротизм в жизни Месмера, трудно определить: до нас дошло мало сведений о его сексуальной жизни[28]. Женился он поздно на женщине старше себя, детей у них не было; через несколько лет он расстался с женой, переселившись в Париж. В этом городе, где злословие не пощадило апостола животного магнетизма, никто тем не менее ни разу не упрекнул его ни в одном беспутном поступке. Чем это могло объясняться? Полным воздержанием? Сексуальной неполноценностью? В последнем случае магнетизм должен был в известной мере служить ему защитой: сознавая свою импотенцию, он то вымещал ее на других в форме параноидальной агрессивности, когда, например, он заподозрил в предательстве своего друга д’Эслона, основавшего собственную школу магнетизма{2}, то подавлял больных добротой (особенно в последние годы в Швейцарии). Однако даже если признать, что сексуальное поведение Месмера действительно было «безупречным», то обо всех магнетизерах этого, по-видимому, никак нельзя сказать.

Среди них встречалось немало таких, кто, испытав однажды силу магнетизма на себе, считал себя вправе в свою очередь магнетизировать других. Магнетические сеансы сделались модной салонной игрой. Магнетизеры-неофиты вызывали кризы и любовный трансфер, на который им случалось отвечать соответствующими acting out[29], кое-кто из врачей-любителей даже позволял себе вступать в половую связь со своими пациентками[30]. Факты подобного рода были известны полиции, они противоречили условностям аристократического и буржуазного уклада. Так что не только по настоянию Месмера, но, возможно, и под давлением этих кругов Людовик XVI велел учредить «комиссии», к деятельности которых мы еще вернемся. Один из членов комиссии, известный политический деятель и астроном Байи, занялся проблемой «эротических осложнений». В своем «Секретном докладе»{3} Байи подчеркивает опасность эротического элемента в практике магнетизеров.

Месмер ни словом не упоминал о подобных осложнениях, но о них много говорили вокруг, и это не могло не усилить сопротивления ученых и неосознанного протеста наиболее яростных противников месмеризма. Пройдет столетие, и все те же сексуальные табу вызовут страстную неприязнь к теориям Фрейда, который открыто обсуждал проблемы сексуальности и навлек на себя обвинение в пансексуализме. Однако полемика вокруг фрейдизма не идет в сравнение с бурными спорами вокруг животного магнетизма.

Бессознательные мотивы руководили также и сторонниками Месмера, ибо предромантическое мироощущение (противопоставлявшееся рационализму Вольтера, умершего в год приезда Месмера в Париж) создавало благодатную почву для расцвета мистически окрашенных идей (в частности, флюидизма). Вместе с тем вылеченные Месмером больные, как, например, адвокат Бергасс, сохраняли глубокую привязанность к своему спасителю (положительный трансфер) и становились горячими пропагандистами его учения{4}. К тому же предметное отношение вызывало у больных идентификацию со всемогущим врачом, так что больные, становясь магнетизерами, манией величия компенсировали собственное чувство неполноценности, что в ряде случаев облегчало их страдания.

Нелегко определить долю рационального и иррационального в побуждениях как противников, так и сторонников Месмера и послемесмеровского магнетизма. Однако некоторые из последователей Месмера, врачи и неврачи, стремились обрести истину на рациональном и научном пути. С этой точки зрения наиболее серьезными исследователями были д’Эслон, Пюисегюр и Делёз.

Знаменитые доклады 1784 года{5} убедительно свидетельствуют о сосуществовании рационального и иррационального во взглядах серьезных ученых. Когда споры вокруг Месмера достигли наивысшего накала, Людовик XVI учредил для изучения животного магнетизма две комиссии, составленные из самых видных ученых. В первую входили пять членов Академии наук, и среди них астроном Байи, будущий мэр Парижа, погибший позднее на гильотине, Бенджамин Франклин, химик Лавуазье и четыре профессора медицинского факультета, в их числе химик Дарсе и Гийотен, анатом и изобретатель печально известной машины. Во вторую комиссию входили пять членов Королевского медицинского общества (преобразованного позднее в Медицинскую академию), и среди них ботаник Жюссье. Каждая из комиссий опубликовала доклад; доклад первой комиссии известен под названием «Доклад Байи»{6}. (Доклад второй комиссии см.: Rapport, 1784 В).

Оба доклада осуждают теорию животного магнетизма и отрицают существование какого бы то ни было флюида. В них тщательно описываются магнетические феномены (мы теперь назвали бы их гипнотическими) и даже отмечается некоторый лечебный эффект манипуляций. Однако, поскольку их задача сводилась к нахождению флюида, члены комиссий после ряда безуспешных исследований перешли непосредственно к выводам, не попытавшись взглянуть на проблему шире и глубже. Для Байи и его коллег все рассмотренные явления объясняются воображением. «Воображение, — пишет он, — вызывает конвульсии и без магнетизма… Магнетизм без воображения ничего не порождает»{7}. Члены комиссий не осознавали, что своими выводами они указывали на существование межличностного психологического взаимодействия точнее, предметного отношения, — что их доклады стали тем самым первыми документами экспериментальной психологии.

Флюида не существует — таков был вывод членов комиссий.

Что касается сторонников флюида, то их объяснения были различны: одни говорили о физической реальности, другие — о метафизической концепции, для третьих речь шла просто о метафоре{8}. Одно, во всяком случае, было несомненным: в ходе магнетического лечения «что-то» переходит от врача к больному, в результате чего состояние пациента внезапно улучшается. Динамический характер магнетического лечения коренным образом отличается от медицинской практики того времени, от обращения с больным, словно с неодушевленным предметом. Между врачом и пациентом устанавливалось взаимодействие, предвосхищавшее двустороннее отношение.

Члены комиссий видели причину наблюдавшихся феноменов в «воображении» (для них это означало нечто нереальное, несуществующее) и отказывались ее изучать. В этом, возможно, выразилось бессознательное сопротивление тем явлениям, чреватым осложнениями, которые описаны Байи в секретном докладе, направленном королю одновременно с опубликованием официального доклада. Там говорится:

«Магнетизируют неизменно мужчины женщин[31]; разумеется, завязывающиеся при этом отношения — всего лишь отношения между врачом и пациенткой, но этот врач — мужчина; как бы тяжела ни была болезнь, она не лишает нас нашего пола и не освобождает нас полностью из-под власти другого пола; болезнь может ослабить воздействие такого рода, но она не способна совершенно его уничтожить…»{9}.

«…Они [женщины] достаточно привлекательны, чтобы воздействовать на врача, и в то же время достаточно здоровы, чтобы врач мог воздействовать на них, следовательно, это опасно и для тех, и для других. Длительное пребывание наедине, неизбежность прикосновений, токи взаимных симпатий, робкие взгляды — все это естественные и общеизвестные пути и средства, которые испокон века способствовали передаче чувств и сердечных склонностей. Во время сеанса магнетизер обыкновенно сжимает коленями колени пациентки: следовательно, колени и другие участки нижней половины тела входят в соприкосновение. Его рука лежит на ее подреберье, а иногда опускается ниже в область придатков…{10}. Нет ничего удивительного, что чувства воспламеняются… Между тем криз продолжает развиваться, взгляд больной замутняется, недвусмысленно свидетельствуя о полном смятении чувств. Сама пациентка может и не осознавать этого смятения, но оно совершенно очевидно для внимательного взгляда медика. Вслед за появлением этого признака веки больной покрываются испариной, дыхание становится коротким и прерывистым, грудь вздымается и опускается, начинаются конвульсии и резкие стремительные движения конечностей или всего тела. У чувственных женщин последняя стадия, исход самого сладостного из ощущений, часто заканчивается конвульсиями. Это состояние сменяется вялостью, подавленностью, когда чувства как бы погружены в сон. Это необходимый отдых после сильного возбуждения{11}… Поскольку подобные чувства — благодатная почва для увлечений и душевного тяготения, понятно, почему магнетизер внушает столь сильную привязанность; эта привязанность заметнее и ярче проявляется у пациенток, чем у пациентов: ведь практикой магнетизма занимаются исключительно мужчины. Разумеется, многим пациенткам не довелось пережить описанные аффекты, а некоторые, испытав их, не поняли их природы; чем добродетельнее женщина, тем меньше вероятности, что подобная догадка в ней зародится. Говорят, что немало женщин, заподозрив истину, прекратили магнетическое лечение; тех же, кто о них не догадывается, следует от этого оградить»{12}.

Вывод секретного доклада гласил: «Магнетическое лечение, безусловно, опасно для нравов»{13}. Конечно, подобное нравственное осуждение не могло не отвратить исследователей от изучения межличностного психологического взаимодействия, и в течение целого столетия оно, сознательно и бессознательно, неким пугалом маячило перед теми, кто отваживался ступить в эту область. Более того, оно укрепило уверенность тех, кто отрицал само существование гипнотических феноменов, хотя эти феномены были подтверждены и описаны в докладах комиссий. В последующие десятилетия в академии рассматривались то одобрительно, то неодобрительные доклады о магнетизме, бурные дискуссии следовали одна за другой, до тех пор пока в 1840 году ученые корпорации не вынесли нового заключения о том, что животного магнетизма не существует, и постановили больше этой проблемой не заниматься{14}.

Месмер покинул Францию вскоре после вердикта комиссий и впоследствии появлялся там лишь ненадолго; однако его сторонники не пали духом и продолжали свою деятельность. Принимали ли они в расчет «эротическую опасность» и наличие аффективной связи между врачом и больным? Мы попробуем выяснить, как они определяли свое место в отношениях с пациентом, какими защитными средствами устраняли риск личностной вовлеченности, к каким рационализациям они прибегали в своих объяснениях.

В работах того времени сведения, по которым можно было бы восстановить историю предметного отношения, весьма редки и кратки, поскольку большинству исследователей магнетического флюида даже не приходило в голову, что в действительности они имеют дело с чувствами. Обширная литература отражает споры о природе флюида: согласно Месмеру, это элемент универсальной силы, или, иначе говоря, воли, внимания, или, наконец, души. Быть может, недоверие этих врачей к «чувствам» (которые они обычно называли «страстями») было реакцией на первые признаки наступающей эпохи романтизма.

Пюисегюр (1751–1825)

В течение всего XIX века и вплоть до эпохи Шарко магнетизеры ставили своей целью действовать на благо больному и их услуги обычно были бесплатными. Врач использовал флюид не только ради исцеления, но и для «развития души» пациента. В связи с этим некоторые магнетизеры того времени уподобляли флюид некоему духовному принципу, позволявшему проникать за пределы обыденного мира.

Пюисегюр, самый известный из учеников Месмера, открыл «магнетический сомнамбулизм» (то есть искусственно вызванный сомнамбулизм), и это его открытие во многом изменило методику практического использования теории магнетизма. Его метод позволял избежать конвульсивного криза, при котором больной оказывался как бы «выключенным из связи»; даже впадая в состояние пассивной покорности, больной не утрачивал способности к разговору с врачом. Предметное отношение сразу же приобретало новые оттенки и требовало некоторых «доработок». Пюисегюр, несомненно, оставался флюидистом, но он не отрицал и влияния таких вторичных факторов (мы назвали бы их «психологическими»), как стремление вылечить пациента и хотя бы в какой-то степени учесть его личность. Он принимал во внимание и чисто эмоциональные факторы.

«Целительное действие непосредственного прикосновения, — писал он, — когда воля направлена на излечение больного, настолько очевидно, что многие, стоит им об этом задуматься, признают, что часто пользовались им, сами о том не подозревая. Сколько нежных матерей непроизвольно спасали свое дитя, горячо прижимая его к груди в минуту внезапного недуга! Как успокаивает и облегчает наши страдания присутствие дорогого нам человека! Я убежден, что, помимо знаний и опыта, душевная теплота врача или сиделки — это далеко не безразличный момент в лечении болезни»{15}.

Пюисегюр осознавал возможность эротического воздействия:

«Что касается последствий взаимной привязанности, которая неизменно рождается между лицами разного пола в результате заботы с одной стороны и благодарности — с другой, то достаточно предупредить, что эта привязанность всегда усиливается магнетическим воздействием, чтобы тот, кто боится связанной с магнетической практикой опасности, не стал ни заниматься ею, ни подвергать себя магнетическому лечению»{16}.

Чтобы оградить себя от этих «эротических отклонении», Пюисегюр использовал регрессию пациента до стадии буквального возврата к детству:

«Больной, находящийся в магнетическом кризе, отвечает только своему магнетизеру и не терпит прикосновения другого лица: он не выносит присутствия собак или иных животных; если же случайно кто-либо дотронется до него, о лишь магнетизер способен снять вызываемую этим боль»{17}

Приведенная цитата хорошо иллюстрирует состояние полной регрессии: подобно тому как ребенок не терпит ничьих рук, кроме материнских, так и магнетизированный не выносит ничьего прикосновения, кроме прикосновения своего магнетизера; заметим, что повторение этой регрессии может быть равносильно материнскому влиянию с его целительным действием.

Предметное отношение не связано ни с каким другим отношением. Однако случается, что пациент проявляет строптивость, как ребенок с матерью:

«Эта власть абсолютна во всем, что способствует душевному покою и здоровью пациента… Но если мы хотим принудить больного сделать что-то такое, что может быть ему неприятно, он станет упорствовать и не подчинится нашей воле»{18}.

Отношение может даже совсем прерваться:

«Что произойдет, если мы будем принуждать больного сделать то, что ему не нравится? После больших страданий больной выйдет внезапно из магнетического состояния, и принесенный этим вред может оказаться трудно поправимым»{19}.

Пюисегюр полагал, что словесное общение с пациентом не должно выходить за рамки лечения, и не считал возможным использовать сомнамбулическое состояние больного для выяснения пережитых им в прошлом конфликтов. Он писал:

«Прежде всего не следует докучать пациенту вопросами и никоим образом не нужно побуждать его к действиям. Состояние, в котором он находится, ново для него; нужно дать ему возможность освоиться с ним. Первый вопрос должен быть: „Как вы себя чувствуете?“ Следующий: „Чувствуете ли вы, что я приношу вам облегчение?“ Выразите затем удовлетворение от мысли, что это вам удается. Потом постепенно переходите к подробностям его болезни и в ваших первых вопросах касайтесь только его здоровья»{20}.

Причиной этих оговорок было, по-видимому, критическое отношение к магнетизму в обществе. Пюисегюр пишет далее:

«Причиной самых серьезных злоупотреблений может оказаться, говорят, та власть над больным, которой вы достигаете. Бесчестный человек постарается использовать ее для проникновения в личные тайны, он станет злоупотреблять доверием своих друзей и безнаказанно мстить своим врагам»{21}.

От Пюисегюра не ускользнул и такой важный момент: сомнамбулический криз оказывается более эффективным, если в ходе диалога роль больного ограничивается рассказом о симптомах и тех лечебных средствах, которые сам больной считает полезными.

Пюисегюр сознавал также многообразие установок и чувств, возникающих в процессе общения пациента и врача (трансфер и контртрансфер); таких, как фиксация пациента на личности терапевта, преувеличенный интерес или недостаток уверенности у последнего. Что предписывал Пюисегюр в различных случаях?

Отвечая г-же Р., которая заметила непроизвольно вызванную фиксацию на себе у своей пациентки, Пюисегюр пишет:

«Необходимо, чтобы больная во время магнетического криза была полностью подчинена вашей воле; более того, она должна совершенно отказаться от собственной воли»{22}.

Отсюда видно, что с проявлениями трансфера он сталкивается в случае полной регрессии и при последующем лечении психосоматических симптомов. Обратим внимание на рекомендацию, которую он дает г-же Р. в этой связи:

«Я настоятельно советую вам, я даже заклинаю вас ради вашего же блага прекратить сеансы с вашей интересной пациенткой; расставшись с ней, вы принесете ей меньше вреда, чем продолжая магнетизировать ее при отсутствии внутренней уверенности. Если же, напротив, вы обретете уверенность в своих силах и средствах, если вами будет руководить единственное и всепоглощающее стремление облегчить страдания и исцелить, без какой бы то ни было иной цели, кроме блага и пользы пациентки, — ибо сам я не допускаю даже малейшего угождения своему любопытству и самолюбию, — то я с полной убежденностью предсказываю вам успех, который щедро вознаградит вас за все ваши труды и принесет самое чистое и сладостное удовлетворение»{23}.

Перед магнетизерами встала также и проблема завершения курса лечения, как о том свидетельствует «Дневник юного Эбера»{24}.

«Раз сомнамбулизм является кризом вызывающей его болезни, значит, он должен постепенно ослабляться и в конце концов полностью исчезнуть вместе с нею. Поддерживать сомнамбулизм у пациента после его выздоровления равносильно тому, чтобы поддерживать у него лихорадку или обильную испарину на том основании[32], что эти кризы благоприятно повлияли на восстановление его здоровья. Магнетисты из гармонических обществ Страсбурга, Нанси, артиллерийских полков в Меце и других получили так много радикальных лекарств только потому, что, следуя моему примеру, они всегда приводили своих сомнамбулистов в состояние магнетической нечувствительности».

Мы не знаем, каковы были в 1813 году точные критерии психического излечения — неопределенность в этом вопросе, фактически, до сих пор не полностью разрешена. Как бы то ни было, Пюисегюр и его ученики почувствовали необходимость покончить с зависимостью субъекта. Точно так же, как аналитик решает «ликвидировать» перенос к концу лечения, каждый хороший магнетист принимал в качестве доказательства излечения тот факт, что его пациент был в состоянии отказаться от своей поддержки до такой степени, чтобы утверждать: «С сегодняшнего числа вы больше не сможете магнетизировать меня».

Вместе с исчезновением симптомов исчезла и восприимчивость пациента к магнетизму. В общих чертах, процесс можно представить следующим образом: первые симптомы появляются в связи с травмирующим опытом — например, у ребенка, который в то время обращался за помощью, но не смог ее найти. Поэтому его «гипнотизируемость» может быть мотивирована этим чувством разочарования, которое теперь в конечном итоге делает его восприимчивым к помощи другого человека. Снятие аффекта во время лечения в конечном итоге приводит к снятию напряжения и к исчезновению желания подчинения; тогда восприимчивость к гипнозу исчезает.

Другими словами, симптом представляет собой конфликт, который вынуждает пациента сначала к глубокой регрессии и подчинению всемогущему существу, а затем, после определенного садомазохистского взаимодействия (на которое будет сделана дальнейшая ссылка), к целительной идентификации с сильной личностью. Помощь, которая раньше была тщетной, теперь была оказана, пациент больше не нуждается в помощи врача.

Эта восприимчивость к магнетизму подобна тому, что может наблюдаться в некоторых травмирующих событиях в военное время. Например, солдат, оказавшись в опасной ситуации, желает позвать на помощь, но не может этого сделать. Установлено, что он тогда подвержен гипнозу, но как только травмирующий эпизод ассимилируется под гипнозом, он теряет эту восприимчивость.

Некоторые магнетисты, хотя и не в состоянии четко проанализировать эту ситуации, в некоторой степени, похоже, восприняли ее интуитивно. Так Пюисегюр заявил: «Именно из-за сильного желания пациенты, ставшие сомнамбулистами, перестают быть такими в момент их выздоровления, и этот эффект неизменно наступает, при условии, что никакая конституциональная предрасположенность не исключает такой результат, достижение которого всегда тем более желательно, поскольку для гипнотизируемого пациента это доказательство его выздоровления, а для гипнотизера — его успеха»{25}.

Другими словами, пациент «потерял свою потребность в зависимости». И мы можем спросить себя, не являются ли пациенты, которые хорошо мотивированы для анализа, на самом деле теми, кто, будучи детьми, разочаровался в своих надеждах получить помощь, когда пытался ее получить, и страдали от этого опыта до того дня, когда согласились пройти лечение. Ибо симптом, помимо его различных либидинальных значений, также может рассматриваться как обращение за помощью.

Пюисегюр, поселившись в своем имении в Бузанси, недалеко от Суассона, практиковал свою деятельность магнетиста в духе альтруизма среди местного сельского населения. Этот дух милосердия встречается у всех авторитетных магнетистов того периода, в частности Делёза, наиболее известного из учеников Пюисегюра. Действительно, можно сказать, что он являлся своего рода защитой от потенциальных эротических искушений, которым уступили некоторые практикующие магнетизм, и которых Байи осудил в своем Тайном докладе{26}. Комиссар короля, неспособный бороться с этими эротическими последствиями, принял решение в пользу полного запрета на магнетизм, однако не начал беспощадную атаку против всех магнетистов и всех их пациентов. В его отчете было с осторожностью указано, что пациенты-женщины более или менее осознают возможные эротические реакции со стороны магнетистов, и сами по себе проявляют относительно услужливую позицию в этом отношении. Он особо отметил, что д’Эслон, осознавая эти опасности, никогда не занимался магнетизмом, если не присутствовал свидетель[33].

Делёз (1753–1835)

Несмотря на все оговорки, доклад Байи оскорбил честных магнетизеров, и они выступили в свою защиту. Они признавали, что эротические осложнения возможны, но утверждали, как писал Делёз, что их можно избежать:

«Нет сомнения, что в процессе магнетических сеансов между магнетизером и его пациентом в силу частых встреч наедине, или в силу доверия, или даже в силу самой природы магнетизма устанавливаются отношения, чреватые весьма ощутимыми неудобствами, когда речь идет о лицах разного пола; однако достаточно предупредить пациентов об этом, чтобы риск был устранен. Мать не допустит, чтобы ее дочь магнетизировал молодой человек, даже если она самого высокого мнения о его нравственности и деликатности. Точно так же молодая женщина не согласится проходить магнетический курс у тридцатилетнего мужчины, разве что в непременном присутствии мужа. Вместе с тем мужчина, осознающий священный характер своей деятельности, всегда будет настороже против всего, что может пробудить в нем иное чувство, кроме стремления исцелить или облегчить страдания, и примет самые строгие меры предосторожности, чтобы никогда не оказаться в ситуации, при которой ему пришлось бы гнать от себя постыдные мысли…»{27}[34].

Мы читаем дальше у Делёза: «Я должен предупредить, что магнетизм порождает иногда нежную привязанность, далекую от каких бы то ни было недостойных чувств»{28}. Делёз, таким образом, допускает, что между магнетизером и пациентом может возникнуть чувство теплой симпатии, которое он в корне отличает от заслуживающих порицания эротических побуждений. Здесь неявно содержится догадка, что такая привязанность способствует излечению, однако Делёз не высказывает этого предположения, ибо, с его точки зрения, доводы морального порядка всегда важнее психологических. Это убедительно подтверждают следующие две цитаты:

«Я находился в деревне, в доме, где занимались магнетизмом. Мое здоровье было расстроено уже в течение некоторого времени, и молодая особа из числа наших друзей любезно согласилась магнетизировать меня в одной магнетической цепочке со своими родителями, друзьями и двумя-тремя больными. Как только она прикасалась ко мне, я погружался в легкий сон, продолжавшийся до конца сеанса. Через десять — двенадцать дней я почувствовал, что она внушает мне нежную симпатию и что я невольно думаю о ней. Спустя две недели мне стало лучше, и мы прекратили сеансы. С этого момента произведенное ею на меня впечатление стало понемногу рассеиваться, и я уже смотрел на нее, как прежде, — с признательностью и уважением, но без всякого душевного волнения. Рассказывая об этом, я могу засвидетельствовать, что в то время, когда ее образ неотступно преследовал меня, у меня ни разу не возникла мысль, которую я не решился бы высказать, боясь заставить ее покраснеть. Возможно, эмоции, пробуждаемые магнетизмом, лишены чувственности в собственном смысле слова[35], возможно, доверие и дружеское расположение, какими я пользовался в ее семье, оградили меня от всякой недостойной мысли»{29}.

Как можно видеть, Делёз боролся с чувством, которое он питал к молодой девушке.

А вот другой пример «нежного пристрастия»:

«Я вылечил больного, которого мне удалось усыпить в первый же день и который спустя неделю вновь обрел силы и здоровье после шести месяцев болезни. Я магнетизировал его в течение двух-трех недель. Он был бригадиром сельскохозяйственных рабочих. Заканчивая дневную работу, он сразу же приходил ко мне; он был счастлив меня видеть: если я отправлялся на прогулку, он присоединялся ко мне и следовал за мной, словно собака за хозяином. Мне скажут, что он поступал так из благодарности, и я не могу доказать обратного; и все же я как непосредственный очевидец происходящего убежден, что здесь мы имеем дело с чем-то другим: это было действие раппорта, установившегося между нами во время магнетических сеансов. Через две недели после окончания сеансов он по-прежнему выражал мне свою признательность, но не испытывал больше потребности меня видеть»{30}. На современном языке это «прекращение трансфера».

Это наблюдение интересно со многих точек зрения: Делёз как будто готов допустить, что чувства играют роль в отношении врача и пациента (трансфер); кроме того, он оказывается более объективным, когда говорит о чувствах других людей, чем о своих собственных. Желание делать добро — вот единственное, что вызывает его живое участие и возвышенные чувства. «Я утверждаю, — пишет Делёз, — что, делая добро, мы получаем удовольствие, не сравнимое ни с каким иным»{31}.

Делёз был, повторяем, самым умеренным из флюидистов, самым осторожным в своих суждениях. В то время как многих магнетизеров отличала чрезмерная самоуверенность, он честно признавал ограниченность терапевтических возможностей магнетизма:

«Я вовсе не считаю, что магнетизму подвластны все болезни, напротив, я уверен, что он излечивает очень немногие из них, что часто он дает лишь временное облегчение, а иногда может принести и вред»{32}.

Три работы Делёза представляются наиболее ценными из всего когда-либо написанного магнетизером-флюидистом: это «Критическая история»{33}, «В защиту животного магнетизма»{34} и «Практическое руководство по животному магнетизму»{35}. Наряду с уже знакомыми нам теориями мы находим в этих трудах данные, важные для изучения «предыстории» предметного отношения. Рассмотрим теперь, как это отношение отражалось в практике магнетизеров, не имевших о нем ясного представления, и как они истолковывали его проявления.

По их мнению, целебное вещество, флюид, обладает физической природой, что, как мы уже говорили, придает отношению больного и врача известную обезличенность. Описывая предметное отношение в чисто физических терминах, магнетизеры как бы избегали осознания роли, которую в нем играют чувства. Так, Делёз писал:

«Магнетизеру нужно первым делом установить посредством прикосновения раппорт, и вот почему: для того чтобы исходящий от меня флюид мог воздействовать на флюид больного, необходимо, чтобы оба флюида соединились и начали двигаться в одном ритме»{36}.

Делёз стремился прежде всего к тому, чтобы терапевтическое отношение развертывалось на соматическом уровне; об этом свидетельствует следующее высказывание:

«Во время лечения магнетизер и магнетизируемый должны избегать всего, что может вызвать сильные чувства и тем самым нарушить спокойный ход природного процесса, — словом, всего, что может нарушить душевный мир и взбудоражить нервную систему»{37}.

Главным для него была циркуляция флюида:

«Недавно мне довелось магнетизировать одну даму, которая хворала уже три месяца. После четырех часовых сеансов пациентка поправилась, но не сразу сообщила мне об этом, и я успел провести еще один сеанс с теми же приемами. Спустя семь-восемь дней я узнал, что ее стали беспокоить недомогания противоположного характера. Я предложил ей возобновить магнетические сеансы, но она отказалась, потому что это средство оказалось для нее слишком сильным. Я заверил ее, что ей нечего опасаться. При первых сеансах я подолгу держал руку на ее коленях, медленно скользя ею вниз по ногам. На этот раз я ограничился тем, что положил руку на ее живот, и тревожные симптомы утихли с первого же сеанса. Я рассказываю об этом случае в доказательство того, что различные приемы очень влияют на эффект магнетизма»{38}.

Делёз признает существование флюида, но вслед за Пюисегюром и в отличие от Месмера считает, что магнетизер должен желать исцеления и верить в него. Он пишет:

«Когда я магнетизирую… я силой воли посылаю флюид к концам своих пальцев, моя воля определяет направление движения флюида, а мой флюид передает свое движение флюиду больного. Ничто не мешает мне излучать флюид, но может возникнуть и препятствие, не позволяющее мне достигнуть желаемого результата: если я чувствую сопротивление пациента, я вынужден как бы поднимать слишком тяжелый груз. Это сопротивление может даже оказаться непреодолимым»{39}.

И дальше:

«Как мы уже говорили, магнетизирование требует активной и направленной к добру воли, веры в себя и в свое могущество. Объясним сначала, почему направленность воли к добру представляет собой важнейшее условие… Если бы моя воля была направлена во вред пациенту, он, ощутив ее действие, немедленно оттолкнул бы ее. Вера необходима, ибо не верящий в возможность достичь желаемого результата не сумеет, естественно, направлять всю свою силу на его достижение. Это же рассуждение применимо и к вере в себя; без нее человек быстро устает и действует вяло. Активная воля предполагает также неотступное внимание; ведь без него невозможно направить свою волю постоянным и равномерным усилием к неизменной цели»{40}.

В описанном двустороннем отношении действие, решение целиком принадлежит терапевту, больной же вынужден оставаться пассивным. И все же зависимость или покорность пациента здесь слабее, чем у Месмера:

«Смотрите на магнетизируемого пациента в определенном смысле как на часть магнетизера, и вам не покажется удивительным, что воля магнетизера действует на него и определяет его движение»{41}.

Что же касается «ведущей роли магнетизера», то мы сегодня сказали бы, что трансфер исходит от врача, стремящегося излечить больного, а от больного, соответственно, иногда исходит контртрансфер. Делёз видит эту схему иначе:

«Магнетизеру необходима вера, без нее эффективность его усилий была бы слабой, но пациент в ней не нуждается. Если бы пациент испытывал эффект лечения лишь в силу заведомой уверенности, что будет его испытывать, этот эффект следовало бы отнести на счет воображения. Однако полное неверие пациента способно противостоять влиянию магнетизера, мешать ему, замедлять ход лечения и препятствовать достижению результата в течение более или менее долгого времени»{42}.

Делёз заблуждался, пытаясь приписать всю целительную силу флюиду и почти ничего не оставляя на долю чувства. По его мнению, доверие больного не играет никакой роли в излечении и всего лишь благоприятствует действию флюида. Только одно условие он считал совершенно необходимым для эффективности лечения: пациент должен оставаться в бездействии, ни о чем не думать — короче, быть пассивным.

Делёз настаивает на полной пассивности больного:

«Если я прикасаюсь к больному, сосредоточивая всю свою волю и внимание, а он пребывает в бездействии или пассивности, то мой флюид будет определять движение его флюида. В этом случае происходит нечто подобное воздействию намагниченного куска железа на ненамагниченный: если провести несколько раз в одном и том же направлении одним по другому, то первый передаст второму свои магнитные свойства. Разумеется, это не объяснение, а лишь сравнение»{43}.

Сводя все к магнетизму, Делёз подсознательно стремился избежать осложнений аффективного порядка — ведь до известного момента легче контролировать свои чувства, чем чувства другого.

Делёз отводил воображению ограниченное место: «Вы объясняете некоторые явления воображением, однако несметное множество фактов не поддается такому объяснению»{44}. Даже допуская, что воображение может играть известную роль, он имеет в виду только воображение магнетизера:

«Лишь вера магнетизирует или способствует магнетизму. С этим я не спорю. Но речь идет не о вере пациента, а о вере магнетизера. То же относится и к воображению. Да, воображение магнетизера может усилить его влияние; но нет нужды возбуждать воображение пациента, чтобы воздействие магнетизера осуществлялось во всей полноте»{45}.

Заметим, что для Делёза и его современников слово «воображение» обозначало то, что позднее Брейд и его последователи вкладывали в понятие «внушение».

Де Виллер (1765–1815), Вире (1775–1846)

Делёз, таким образом, осмыслил или хотя бы предугадал понятие предметного отношения. Но его реакция — пусть бессознательная — была защитной: он стремился оградить себя от этой идеи. Твердо веря в существование флюида, в традиционные, унаследованные от Месмера методы, нередко магнетизируя целую группу («цепочку») больных одновременно (при этом межличностная связь распространялась на нескольких пациентов), он остался на стадии размышлений. Де Виллер, к которому мы сейчас перейдем, пошел дальше. Интуиция подсказала ему, что следовало, в сущности, «управлять» межличностным отношением.

Излагая историю месмеризма, мы говорили о Пюисегюре, который занялся магнетизмом с 1784 года, а затем о его ученике Делёзе, работавшем в том же русле. Теперь нам предстоит вернуться немного назад и обратиться к нескольким менее известным, но не лишенным оригинальности исследователям. Шарль де Виллер был автором своеобразного романа «Влюбленный магнетизер». На обложке стояло: «Женева, 1787», но на самом деле роман был опубликован в Безансоне, и единственный сохранившийся его экземпляр находится в безансонской городской библиотеке{46}. Делёз считал, что против распространения этой книги были приняты особые меры (быть может, из-за ее заглавия?) и надеялся на ее переиздание{47}[36].

Во всяком случае, в книге де Виллера предметное отношение впервые рассматривается как лечебный фактор. Излечение наступает, по мнению автора, в результате слияния двух страстных желаний — стремления пациента выздороветь и стремления врача исцелить. Это — поразительная мысль в эпоху, когда магнетизеры упорно отрицали роль страстей, когда они буквально «прятались» за понятие флюида, направляя свою волю или желание на благо пациента и, уж во всяком случае, на устранение любого чувства, вторгающегося в общение больного и врача. Мы увидим дальше, что и много времени спустя психиатры по-прежнему будут питать недоверие к чувствам.

Де Виллер не приписывает флюиду никакого особого действия и не придает значения используемым приемам. Для него условиями излечения являются предметное отношение и взаимные чувства магнетизера и пациента.

Душа, говорит де Виллер, может сама «переносить свои воздействия на другое существо. Если это существо организовано, душа соединится с присущим ему движущим началом и, таким образом, я окажу целительное действие на пациента… Это перенесение осуществится лишь в той мере, в какой душа больного пожелает… [оно] происходит посредством мысли…»{48}.

«Поскольку душа пациента, — продолжает автор, — действует в его теле, и моя душа тоже действует там, они действуют заодно, а для этого они должны слиться… и слияние это будет тем полнее… чем больше у меня общих душевных стремлений с пациентом. Какое же стремление у больного сильнее всего? Это желание избавиться от недуга. Значит, я тоже должен проникнуться волей к излечению, с тем чтобы мое воздействие на него было как можно более эффективным»{49}.

Де Виллер опережает свое время, переходя от магнетизма к внушению: он признает, что предметное отношение управляется врачами, но утверждает, что власть врача зависит не только от его собственных способностей, но и от внутренней позиции больного по отношению к врачу, и тем самым, по существу, описывает отношение «трансфер — контртрансфер».

Сочинение де Виллера больше чем на столетие опережает первые мысли Фрейда о трансфере и показывает, что некоторые магнетизеры уже понимали необходимость оперировать предметным отношением — причем так, чтобы оно не отклонялось от главной цели, то есть от излечения. Разумеется, они еще не понимали, что магнетическая регрессия может способствовать оживлению пережитых в прошлом аффективных состояний, но чувствовали, что вовлеченность в процесс лечения должна быть полной и взаимной, иначе магнетизм обернется любовью. Де Виллер писал также, что магнетизер — «это активная сторона, а воспринимающий воздействие пациент — пассивная сторона. Это превосходство гипнотизера я называю… его властью… [она зависит] … от душевного состояния больного… от большей или меньшей связи между нашими внутренними состояниями и прежде всего от искренности моего волевого усилия»{50}.

Де Виллер указал на необходимость желания вылечиться у больного, но он ничего не говорил о сопротивлении, которое может у него возникнуть.

Впрочем, о стремлении вылечиться говорится только в одной фразе, тогда как в наши дни врач подробно выясняет самые разнообразные мотивации больного, с тем чтобы выбрать подходящую для его случая методику. Можно только сожалеть, что современники не проявили интереса к идеям де Виллера[37], который, не став профессиональным психотерапевтом, высказал в возрасте двадцати одного года соображения, положившие начало оригинальной теории предметного отношения.

В работе «В защиту животного магнетизма» Делёз отвечал на обширную статью, которую врач Жюльен-Жозеф Вире поместил в Медицинском словаре 1818 г. (том XXIV) под названием «Беспристрастное рассмотрение магнетической медицины»{51}. Статья Вире почти не привлекла внимания магнетизеров, мы же обнаруживаем в ней немало интересных высказываний.

Интересно прежде всего данное там определение магнетических методов; автор видит в предметном отношении сущность лечебной силы магнетизма:

«Слова животный магнетизм обозначают взаимное влияние индивидов, возникающее иногда при гармоничных отношениях между ними посредством воли, воображения или же просто физической чувствительности»{52}.

Отметим слово «взаимный», подразумевающее двусторонние аффективные отношения (то есть трансфер и контртрансфер). Это совершенно удивительное для того времени представление наводит на мысль, что Вире сам не чужд был занятий магнетизмом.

Он считал предметное отношение столь важным фактором, что назвал первую главу своей статьи «История животного магнетизма, или О влиянии одного человека на другого в эпоху Месмера».

Ряд отрывков из второй главы показывает, что Вире достаточно внимательно наблюдал взаимный обмен чувствами: «Итак, мы видим, что чувства также могут оказывать одинаково чудодейственное влияние на всех чувствительных людей, и при этом нет нужды предполагать наличие какого-либо особого рода воздействия, существование которого не доказано»{53}. И дальше: «Отсюда следует, что последний [магнетизм] есть не что иное, как естественный результат эмоций, вызываемых либо воображением, либо привязанностью между людьми, в особенности такой, которая характеризует сексуальные отношения»[38]{54}. По этому поводу Делёз сделал следующее замечание: «Все магнетизеры осуществляют отнюдь не одинаковое воздействие на всех пациентов»{55}.

Нуазе (1792–1885)

Не меньшей проницательностью отличался и ряд других магнетизеров, работавших после Пюисегюра и Делёза; они говорили о деятельности «души», разумея под этим словом чувства — преимущественно чувство доверия, — которые могут возникнуть между магнетизером и магнетизируемым. Один из них, Франсуа-Жозеф Нуазе, автор «Записок о сомнамбулизме и животном магнетизме», написанных в 1820 году, но увидевших свет только в 1854-м, писал: «Таким образом, впечатления, воспринятые органами чувств в обычном состоянии, — это лишь зародыш тех разнообразных мыслей и их сочетаний, которые, по-видимому, рождаются в самой душе»{56}. В приведенном отрывке Нуазе критикует Пюисегюра, который уподоблял намагнетизированное дерево намагниченному железному стержню на том основании, что больные, которых он когда-либо погружал в сон под этим деревом, вновь впадали в такой сон на этом месте даже через несколько лет. Нуазе пишет по этому поводу: «Мне кажется очевидным, что роль дерева была раньше равна нулю, а происходившие под его сенью кризы объяснялись исключительно верой в его магнетическую силу»{57}.

Не будем, впрочем, думать, что Нуазе полностью сводил магнетизм к вере, ибо в другом месте он заявлял: «Сила животного магнетизма обусловлена флюидом магнетизера; подчиняясь воле магнетизера, его флюид оказывает воздействие на магнетизированного пациента»{58}.

Теперь, после двух веков эволюции соответствующей терминологии, нам трудно разобраться во всех оттенках мысли магнетизеров. Так, когда Нуазе говорит о душе, он имеет в виду некое психологическое и одновременно метафизическое понятие, которое, конечно, охватывает всю совокупность наших чувств, но оказывается столь далеким от современного образа мыслей, что практически невозможно передать интуитивные прозрения магнетизеров без существенных искажений их мысли или хотя бы неточностей. В лучшем случае мы можем извлечь из их работ материал для исторического очерка предметного отношения в период, предшествовавший психоанализу.

Фария (1755–1819), Бертран (1795–1831)

Уже в 1813 году в Париже португальский аббат Фария занял по отношению к флюидизму революционную позицию, заявив, что от врача не исходит никакой особой силы, что все происходит в душе пациента. Фария внес новшество в технические приемы, усыпляя своих пациентов с помощью фиксации их взгляда на каком-либо предмете (позднее этот метод применялся Брейдом) и с помощью словесного внушения (как впоследствии будет делать Льебо). Повелительным тоном Фария приказывал: «Спите!» — а затем в конце сеанса: «Проснитесь!» Его книга «О природе ясновидящего сна» появилась в год смерти автора{59}.

Бертран, друг Нуазе, выпускник Политехнической школы и врач, поначалу был сторонником флюидистов, а затем стал их решительным противником. Бертрана и аббата Фарию считают основоположниками теории внушения, в дальнейшем разработанной представителями Нансийской школы. Они исходили из положения, что основная причина феноменов сомнамбулизма кроется в воображении пациента, а не в воображении магнетизера. В опубликованном в 1823 году «Трактате о сомнамбулизме» Бертран писал: «Больной, подвергшийся магнетическому воздействию, засыпает с мыслью о своем магнетизере, и именно потому, что он, засыпая, думает только о нем, он только его и слушает во время сомнамбулического сна»{60}. Такая избирательная реакция, считает Бертран, наблюдается и во время обычного сна; к сравнению обычного и сомнамбулического сна впоследствии неоднократно прибегали теоретики, исходящие из определенного сходства между гипнозом и сном:

«То, что мы наблюдаем в этом плане у сомнамбул, не отличается от явлений, происходящих при обычном сне. Мать, засыпая подле колыбели сына, не перестает реагировать на него; однако она бодрствует только для него и, нечувствительная к гораздо более громким звукам, слышит малейший крик своего ребенка»{61}.

Столетием позже школа Павлова воспользуется этим примером для иллюстрации теории гипноза: корковое торможение, при сохранении «сторожевых пунктов», поддерживает «раппорт», то есть связь испытуемого с гипнотизером{62}.

Шарпиньон (1815–?)

Луи Жозеф Жюль Шарпиньон, врач и магнетизер-флюидист, широко известный в 40-е годы XIX века, указывал на роль отношения врача и пациента, в частности, на важность психического состояния врача, а также на возможные воздействия этого состояния на пациента:

«Если магнетизер нездоров, пациент ощущает это очень отчетливо, причем это ощущение часто сохраняется у него и после пробуждения. Если, несмотря на недомогание, врач продолжает в течение нескольких дней проводить магнетические сеансы, он рискует вызвать у сомнамбулы такое же заболевание. Магнетизер должен быть, следовательно, очень осторожен в этом смысле, внимательно следя даже за своими душевными волнениями, ибо трудно передать, как тяжело сказывается возбужденное состояние духа магнетизера на некоторых сомнамбулах»{63}.

Вот прекрасная иллюстрация понятия «контртрансфер»[39].

Как мы видели, классики магнетизма были согласны в том, что гипнабельность прекращается с выздоровлением; если же магнетизер упорствует, стараясь «насильно» усыпить пациента, то это небезопасно: «Следует сказать, что частые сеансы увеличивают магнетическую восприимчивость, но злоупотребление ими утомляет пациента и притупляет его способности»{64}.

Здесь мы касаемся другого аспекта предметного отношения: сопротивление пациента принимает форму гнева или бунта, а иногда и саморазрушения — общеизвестны мазохистские реакции, возникающие в ходе психоаналитической терапии.

Динамика магнетического лечения[40]

Мы пытались изложить, по возможности точно, идеи Пюисегюра и Делёза на основе их публикаций. Но между строк их работ вырисовывается то, что реально происходило в ходе магнетического лечения с точки зрения психоанализа.

Почему использование животного магнетизма в практике Пюисегюра и Делёза столь часто приводило к успеху в лечении — гораздо чаще, чем у их предшественников или позднее у их последователей, отклонявшихся от их предписаний? Прежде чем рассматривать эту проблему, следует упомянуть о факте, который на первый взгляд кажется парадоксальным: Фрейд применял «свободные ассоциации» и запрещал acting out, тогда как магнетизеры классического периода, напротив, запрещали свободные ассоциации и использовали acting out — соматические реакции, о которых речь пойдет дальше. Они требовали проведения сеансов один на один, не допуская присутствия посторонних лиц; в этих условиях гипноз доводился до момента, когда пациент уже не мог переносить ни присутствия третьего лица, ни посторонних звуков или запахов, а регрессия доходила буквально до «превербальной» стадии — сам термин представляется, конечно, спорным, поскольку диалог между магнетизером и пациентом не прекращался, — но именно в этом-то и состояла оригинальность этого предметного отношения.

Делёз настаивал на необходимости глубокого сна, хотя и не понимал механизма, раскрытого впоследствии Фрейдом: патогенные травмы вытесняются далеко в область бессознательного и, лишь достигнув ее, можно добраться, пусть в символической форме, до причин болезни и добиться излечения.

Идя эмпирическим путем — заметим это, — Фрейд пришел к сходному методу, хотя и не к столь категорическим выводам. Фрейд вызывал состояние регрессии и поддерживал его посредством самой психоаналитической ситуации; сеансы происходили без свидетелей, и больным рекомендовалось никому о них не рассказывать; таким образом, созданные условия благоприятствовали возникновению фантазмов. Исследователи, изучавшие историю магнетизма, как правило, не пытались истолковывать то, что происходило в ходе лечения. Они ограничивались изложением свидетельств современников.

В конце жизни Делёз и Пюисегюр стали отводить флюиду второстепенную роль. Они полагали, что доброта и внимание, оказываемое пациенту, — это столь же существенные лечебные факторы, как и действие флюида. Тем не менее они продолжали применять пассы, главным образом идя навстречу требованиям больных, ибо подчинение им считалось важнейшим правилом, которое соблюдалось даже в тех случаях, когда врачи сталкивались с неразумными желаниями пациентов.

К 1850 году среди магнетизеров можно выделить три группы: первые рассматривали пациентов как медиумов и использовали их в чисто экспериментальных целях; в этой группе процветало множество шарлатанов, которые умели вызывать кризы, но отнюдь не стремились помочь больным. Вторые, и в их числе Фария, Бертран, Нуазе и Льебо, использовали главным образом внушаемость магнетизированных больных (внушая им, что их состояние улучшается), но не придавали большого значения их «предписаниям». Здесь ведущая роль неоспоримо принадлежала врачу, а не больному — эта теория, основанная на внушении, и, по-видимому, более рациональная, преобладала вплоть до работ Фрейда. Наконец, третья группа во главе с Пюисегюром (в последний период его жизни), Делёзом и их учениками выработала на чисто эмпирических основаниях несколько правил, в совокупности составивших то, что они называли «магнетическим лечением».

Каковы же эти правила? Какого рода терапевтические методы они предписывали?

1. Изоляция. «Первая характерная черта сомнамбулизма, которую я считаю самой яркой и наиболее важной, — это изоляция. Больной, находящийся в этом состоянии, поддерживает общение и раппорт только с магнетизером, слышит только его и не сохраняет никакой связи с внешним миром»{65}.

В различных формулировках мы находим это правило во многих работах Делёза и его учеников. Отметим, что врачи этого направления, в частности Резимон{66}, неоднократно терпели неудачи вследствие несоблюдения этого правила.

2. Обязательность. Магнетизер требовал от больного, а также от его родных и близких, чтобы даже при появлении тревожных симптомов курс лечения не прерывался вплоть до выздоровления. Обязательство принималось не менее чем на шесть месяцев, в действительности же лечение продолжалось гораздо дольше{67}.

Итак, как мы видим, магнетизм вышел из эмпирической стадии и периода, когда считалось, что для достижения улучшения, а порой и излечения достаточно нескольких сеансов. Одной из заслуг Пюисегюра и Делёза было осознание того факта, что достичь выздоровления можно лишь ценой длительного лечения с чередою успехов и неудач, то есть в результате процесса, в котором врач играет необходимую роль «катализатора».

«Если до начала сеансов вы не приняли твердого решения противостоять первым приступам боли, которые может причинить магнетизм, если ваш магнетизер не обладает достаточной верой в себя и силой характера и может испугаться этих приступов, лучше совсем отказаться от курса. Движение, сообщенное [вашему флюиду], лишенное дальнейшей поддержки и регулирования, может стать вредным»{68}.

Делёз не оставил ясно сформулированной теории регрессии, но знакомство с его трудами позволяет обнаружить следующую схему: в присутствии нейтрально настроенного врача появляется ряд симптомов — так больной освобождается от своих конфликтов, он испытывает потребность в этих соматических реакциях. Когда же эта потребность в конце концов исчезает, это свидетельствует о завершении лечения; не ощущая больше нужды в магнетическом воздействии, больной сообщает врачу, иной раз за несколько недель, что в такой-то день у него будет особенно сильный приступ, после которого необходимость в магнетических сеансах отпадет; таким образом, болезнь полностью проходит без периода выздоравливания. Если же продолжать магнетизировать больного, он впадает в смутное полусомнамбулическое, полунормальное состояние. В этом случае магнетизация сводится к простому внушению, которое разрушает предметное отношение, возникшее спонтанно из потребности больного в аффективной разрядке.

Мы воспроизвели здесь подробно ход лечения этого типа, чтобы показать, что его эффективность с очевидностью зависит от целого ряда трансферентных реакций, значение и практическую необходимость которых магнетизеры чувствовали, хотя и не нашли им четкого объяснения. Во всяком случае, врачи-магнетизеры использовали, как мы увидим, гораздо более сложные приемы, нежели сторонники метода внушения.

В частности, Пюисегюр, хотя он и не смог построить теорию трансфера, сознавал, что животный магнетизм проявляется в виде ряда катартических реакций, позволяющих дойти до истоков болезни, и отдавал себе отчет в том, что эти реакции достигаются лишь ценой предшествующего аффективного воздействия больного на врача. Он почувствовал значение трансфера, хотя и не выразил его в четкой форме; он понимал, что недостаточно время от времени усыплять больного, как делали многие магнетизеры той эпохи; он осознавал необходимость проведения настоящего лечебного курса, имеющего начало и конец.

«Магнетизер, не имеющий возможности, воли или желания уделить достаточно времени, чтобы довести магнетический курс до завершения, ни в коем случае не должен за него браться. Ибо больному, уже испытавшему целительное действие магнетизма, внезапное прекращение сеансов всегда приносит вред»{69}.

Еще одно соображение убеждает нас в том, что магнетизеры признавали важность трансфера: они констатировали его исчезновение после излечения, а это доказывало, что в процессе лечения он был необходим. Приведем в этой связи высказывание Оливье{70}.

«Влечение больного к магнетизеру иссякает вместе с породившим его недугом… Пока больной чувствует, что магнетизер ему необходим, что он приносит ему облегчение, больного влечет к магнетизеру властное чувство. Как только больной выздоравливает, он отдаляется от магнетизера, и привязанность такого рода[41] уступает место чувству признательности, чаще — равнодушию, а порой и неблагодарности».

Упоминание о «привязанности такого рода» — это интуитивная догадка о самой идее трансфера, определяемого автором как совершенно особое чувство, связанное с болезнью.

Мы уже привели достаточно много цитат; отметим теперь попутно, что почти никому из магнетизеров не приходила в голову мысль об отрицательном трансфере. На наш взгляд, этот удивительный факт можно объяснить следующим образом: отрицательный трансфер выражается преимущественно через acting out, принимающий форму симптомов. Уже Месмер видел в симптомах, освобождавших больных от приступов агрессивности, целительные кризы. Во всех таких случаях он считал необходимым присутствие врача. Предписание Месмера соблюдалось впоследствии всеми серьезными магнетизерами: ведь невозможно рассчитывать на то, что все лечение пройдет исключительно под знаком положительного трансфера.

Симптом всегда носил психосоматический характер и часто вынуждал магнетизера приходить к пациенту ночью и проводить долгие пассы. Доброта и стремление облегчить страдания — качества, за которые так горячо ратовали Пюисегюр и Делёз, — находили здесь применение, на первый взгляд вполне прозаическое: не сердиться на больного, не раздражаться на его симптомы; магнетизеры хорошо понимали необходимость относиться к подобным проявлениям с той же доброжелательной нейтральностью, с какой психоаналитик относится к фантазмам своего пациента. Умение наблюдать за всей симптоматикой участливо и хладнокровно, не теряя воли к излечению, называется на языке современного психоанализа отсутствием у врача контртрансферентных реакций.

В «магнетической» ситуации больной регрессирует до конфликтов своего раннего детства. Испытываемые им чувства.(«ты мне надоел, мне противно на тебя смотреть, вот уйду совсем» и т. п.) выражаются не в форме словесных реакций, а через соответствующие психосоматические симптомы: рвоту, понос, обмороки и т. д. Заметим, что они проявлялись и до лечения и лишь усиливались, покуда не находили себе «выход» на кого-то, кто принимал и устранял их с помощью магнетических пассов (символ ласк).

Магнетическое лечение в целом представляло собой катарсис, переживаемый как садомазохистское отношение с магнетизером (объектом трансфера). Глубокая регрессия, которой добивались Пюисегюр и Делёз, и одновременно строго дуальное отношение (подобное доэдипову отношению между матерью и ребенком) исключали всякую возможность проявления взрослого эротизма (любовный трансфер). Однако риск любовного трансфера мог возникать при неполной изоляции. Резимон, например, ограничивался погружением пациентов в поверхностный сон и, следовательно, позволял прорываться вспышкам любви или приступам гнева, с которыми он не умел справляться.

В целом этот метод магнетического лечения был гораздо тоньше и сложнее, чем месмеровский магнетизм, основанный на одном только внушении. К сожалению, этот метод остался чисто эмпирическим и, не найдя своего теоретика, канул в забвение. Лишь благодаря открытиям Фрейда мы можем сегодня вскрыть его механизмы; в их основе лежит тот факт, что acting out, как и фантазм, может иметь катартическое значение, что оно способно «разрядить» эмоцию, порождающую симптом. Возникает вопрос, не могут ли некоторые принципы магнетического лечения пригодиться в наше время для лечения психосоматических расстройств[42].

II. Предметное отношение в эпоху гипнотизма

Середина XIX века ознаменовалась в истории психотерапии важным поворотом, связанным с изменением методики и появлением новой теории; термин «животный магнетизм» был отброшен, а вместо него шотландский врач Джеймс Брейд ввел термин «гипнотизм» (от греческого hypnos — «сон»).

Вначале неологизм произвел, пожалуй, даже успокоительное действие. Слово «магнетизм» имело подспудный сексуальный смысл, на который обратил внимание Э. Джонс{71}, указавший, что слово magnes (магнит) происходит от финикийского mag (сильный, крепкий человек) и naz (то, что течет и передается другому) — сексуальная символика здесь очевидна. Джонс замечает также, что английское слово coition (коитус) первоначально обозначало соединение двух намагниченных предметов. Таким образом, слово «магнетизм» сначала употреблялось применительно к людям, затем — к неодушевленным предметам и лишь потом, в сочетании «животный магнетизм», стало обозначать гипнотический феномен.

Известно, как распространена была у широкой публики вера — а у многих магнетизеров убеждение, — что целительное действие животного магнетизма объясняется передачей жизненного флюида, «конкретной силы», исходящей от всемогущего магнетизера. Джонс приводит следующий отрывок из работы Дюпреля (1899): «В каждом излечении, достигнутом с помощью магнетизма, магнетизер передает пациенту свою жизненную силу, иными словами, свою собственную сущность». Джонс говорит также об особой силе, которую народные верования искони приписывали взгляду; он полагает, что глаз и его блеск рассматривались «как символ мужского органа и его функции»{72}[43]. Некоторые магнетизеры считали, что магнетический флюид лучится из их глаз. Общеизвестно, какую важную роль в гипнотизме приобретает в дальнейшем завораживающее действие взгляда.

Несмотря на замену термина, широкая публика продолжала видеть в гипнотизере всемогущее существо, подобное магнетизеру; так что успокоительное действие нового термина, о котором мы упоминали, ощущалось главным образом в медицинской среде[44].

Пришлось ждать еще несколько десятилетий, прежде чем слова «гипнотизм», а затем «гипноз» вошли в обиход: классическая работа Бине и Фере по истории гипноза, вышедшая в 1887 году, по-прежнему называлась «Животный магнетизм»{73}. Как мы увидим дальше, гипнотизм вызвал столь же бурный протест, как и животный магнетизм. Слово «воображение» будет заменено понятием внушения, в котором смутно чувствовался сексуальный оттенок, что и объясняло окружавшую его враждебность.

Принятие нового названия и обновление теории более тесно связало гипнотизм с медициной. Большинство исследователей имели теперь медицинские дипломы, в отличие от магнетизеров Пюисегюра, Делёза и других их преемники Брейд, Льебо, Бернгейм, Шарко были профессиональными врачами. Уже во времена Месмера врачи и магнетизеры, не имевшие медицинского образования, оспаривали друг у друга исключительное право заниматься «психологическим» лечением. Такое же, только еще более сильное соперничество мы встретим в эпоху психоанализа. Напомним, что конфликт между Месмером и «сомнамбулистами», учениками Пюисегюра, едва не привел к расколу среди магнетизеров. Сторонники сомнамбулизма хотели отделиться и создать свою собственную школу. Месмер же считал сомнамбулизм опасным и боялся, что развитие этого направления приведет к ослаблению животного магнетизма, что будет на руку шарлатанам. Тогда сомнамбулисты изъявили готовность работать под медицинским контролем, но Месмер отверг это предложение. Революция 1789 года положила конец этому спору{74}.

Во времена гипнотизма (в конце XIX века) разгорелся ожесточенный спор между врачами-профессионалами и Дельбёфом, сторонником магнетизеров без медицинского образования{75}. Известно, что Фрейд призывал готовить психоаналитиков из неврачебной среды, но в психоаналитическом мире этот спор так и остался открытым. Американская психоаналитическая ассоциация, например, допускает в число своих членов только дипломированных врачей. В Великобритании, напротив, один психоаналитик из трех не имеет медицинского образования. Джонс посвятил одну из глав биографии Фрейда практике психоаналитиков, не имеющих медицинского образования{76}.

Брейд (1795[?]–1860)

В то время как во Франции ведущие медицинские корпорации, осудив животный магнетизм, затормозили научные поиски в этой области, в Великобритании работы Джеймса Брейда ознаменовали важный шаг вперед. Этот манчестерский хирург, поначалу считавший магнетизм просто мошенничеством, в 1841 г. убедился в реальности магнетических феноменов, которые ему довелось наблюдать во время публичного показа больных у известного женевского магнетизера Лафонтена[45].

Брейд провел ряд самостоятельных опытов и на их основании пришел к выводу о ненужности пассов; вместо них он предложил новый прием — фиксацию взгляда пациента на блестящем предмете. Вслед за Фарией и Бертраном Брейд полагал, что наиболее существенная часть процесса протекает «в самом субъекте» без воздействия какой-либо внешней силы. Таким образом, в своей работе «Neurypnology»{77} Брейд отверг флюидизм и выдвинул вместо него «психонейрофизиологическую» теорию, основанную на модной в те годы «мифологии мозга»: согласно новой теории, «физико-психическая» стимуляция сетчатки воздействует на нервную систему и вызывает «нервный сон», который Брейд назвал гипнотизмом. Он думал вначале, что гипнотизм отличается от состояний, описанных Фарией и Бертраном (Брейд приписывал их воображению, тогда как гипнотизм возникает в результате физического воздействия). Свою «субъективную» теорию он противопоставлял «объективной» теории флюидистов и считал свои приемы более эффективными по сравнению с приемами магнетизеров. Он считал также, что гипнотизму никак нельзя предъявить обвинение в аморальности, выдвигавшееся против месмеризма{78}[46]. Лишь позднее он признал, что эти два состояния идентичны и что различные гипнотические феномены могут возникать в результате словесного внушения: «Описываемые феномены являются по своей природе как психологическими, так и физиологическими»{79}.

Под словом «субъективный» Брейд подразумевал, что все происходит в мозгу субъекта без участия внешней силы, о которой говорили магнетизеры. Для Брейда не существует ни предметного отношения, ни чувства, хотя он и говорил о доверии к гипнотизеру. Он писал:

«Явная симпатия и склонность к подражанию у этих пациентов побуждает их следить за всеми действиями гипнотизера и повторять их»{80}. Пациенты «подчинены чужой воле»{81}. «По глубокому убеждению пациентов, этот другой человек [гипнотизер] обладает некоей таинственной силой и всемогуществом»{82}. «В этом состоянии воображение [пациента] становится столь живым, что всякая приятная мысль, возникшая у него спонтанно или внушенная лицом, которое пользуется его особым доверием и вниманием, обретает для него всю силу актуальности и реальности»{83}.

По мысли Брейда, «гипнотизер подобен механику, который как бы приводит в действие силы в самом организме пациента»{84}. Но поскольку он отбросил идею флюида, в его теории врач и пациент оказываются ничем не связанными между собой. Пациент пребывает в изоляции, а гипнотизер окружает себя чем-то вроде санитарного кордона. Такой подход был, впрочем, обычным у врачей того времени: они занимали по отношению к больному позицию натуралиста, наблюдавшего за насекомыми. В попытках ограничить свои теории истолкованием физических явлений Брейд зашел так далеко, что вызвал критику Бине и Фере. Эти авторы, признававшие, что благодаря ему «гипнотизм вышел из животного магнетизма, как физико-химические науки — из оккультных наук средневековья»{85}, тем не менее утверждали: «Выводы Брейда слишком категоричны… Неверно было бы считать, что личность гипнотизера не оказывает никакого воздействия на развертывающиеся перед ним явления… В пациенте проявляется некоторое сродство с человеком, который его усыпил и касался его обнаженных рук»{86}. Дальше мы увидим, как эти же исследователи, принадлежавшие к Сальпетриерской школе, на свой лад деперсонализировали это «сродство». Брейд утверждал примат чисто механических факторов в психологии с такой последовательностью, что сомкнулся с идеями френолога Галля (1758–1828][47], считавшего мозг всего лишь совокупностью множества отдельных частей, каждая из которых соответствует какому-либо чувству, инстинкту, способности. Брейд экспериментировал с «френогипнозом», нажимая на определенный участок черепа пациента, — участок, который он считал «местонахождением» того или иного чувства. Так, нажимая на «местоположение почтения», он вызывал у пациента молитвенную позу.

В целом Брейд сводил все к мозговым механизмам, чем и объясняется полное пренебрежение аффективными факторами в отношениях между врачом и пациентом. И все же введение понятия внушения — хотя бы и выраженного в терминах физиологии — знаменует отчетливый шаг вперед: оно означает окончательный отказ от флюидизма и подготавливает почву для изучения роли психологического фактора в гипнотическом отношении.

Как это нередко случается, на родине Брейда его работы получили мало откликов. Научный язык, на котором они были изложены, вызвал даже некоторое раздражение, впрочем гораздо менее явное и менее бурное, чем враждебность, которой были окружены магнетизеры во Франции. Наибольшее внимание они встретили у ряда французских врачей, таких, как Азам, Брока, Вельпо и другие.

Азам, хирург из Бордо, вскоре после ознакомления с работами Брейда стал применять гипноз для анестезии. Он поделился опытом с Брока, который провел в госпитале Неккера хирургическую операцию под гипноанестезией и сделал 5 декабря 1859 года соответствующий доклад в Академии наук. Там же, в Академии наук, 27 февраля 1860 года с сообщением о работах Брейда выступил Вельпо, представив их как открытие, и никому даже в голову не пришло, что перед ними вновь предстал животный магнетизм, осужденный этой ученой корпорацией восемьдесят лет назад. Однако появление более надежного хлороформа положило конец увлечению гипноанестезией, и Академия больше не занималась методами Брейда.

Нансийская школа Льебо и Бернгейм

Сообщение Вельпо заинтересовало Льебо (1823–1905), который с 1860 года начал самостоятельные исследования{87}. Льебо проявлял интерес к животному магнетизму еще в студенческие годы, но преподаватели отговорили его от занятий этим предметом, считая, что это нанесет вред его карьере. В 1850 году он приступил к практической деятельности в русле традиционной медицины в качестве сельского врача в Пон-Сен-Венсане близ Нанси и быстро завоевал популярность среди больных. Десять лет спустя он предпринял первые опыты с гипнозом, встреченные насмешками собратьев по профессии. В это время Льебо оставил классическую медицину и, скромно существуя на небольшие средства, скопленные за предыдущие годы, начал бесплатно лечить больных, преимущественно из простонародья. Дабы успешнее пропагандировать свои методы, Льебо поселился в Нанси, и табличка на его двери теперь гласила не «Доктор Льебо», а просто «А. Льебо» — он хотел быть просто целителем.

Вначале Льебо пользовался методом Брейда, но эти приемы не вполне его удовлетворяли, и он соединил их с некоторыми приемами Фарии, так что его методика оказалась смешанной: больному предлагалось пристально смотреть в глаза гипнотизеру, затем, следуя методике португальского аббата, Льебо давал больному приказ спать. Как впоследствии указывал сам Льебо, «помимо приемов Фарии, я сообщал пациенту о главных признаках наступающего сна: хочется спать, веки становятся тяжелыми, охватывает сонливость, чувства притупляются и т. п. Я повторял все это несколько раз тихим голосом. С помощью многократного внушения, направленного к одной и той же цели, идея сна проникала в мозг пациента и в конце концов завладевала им»{88}.

Льебо пришел к заключению, что гипнотизирующим фактором является не физическое воздействие, а психологический процесс, идея, словесное внушение. Отсюда и сделанный им вывод: внушение — это «ключ к брейдизму»; внушение и стало главным предметом его исследований. Согласно Льебо, гипнотический сон родствен нормальному: это частичный сон при котором пациент сохраняет контакт с гипнотизером, и вызван он идеей сна, «введенной» в его мозг[48].

Результаты своих исследований Льебо изложил в книге «О сне и аналогичных состояниях, рассматриваемых преимущественно с точки зрения воздействия психики на тело»{89}. Книга не вызвала никакого интереса у врачей и даже встретила презрительное отношение в ортодоксальных медицинских кругах. В «Медико-психологических анналах» за март 1867 года помещен отзыв Фовиля, где Льебо прямо обвиняется в ретроградстве: «Физиология, какой она предстает в книге г-на Льебо, не имеет ничего общего с той, что ведет сегодня медицину по пути прогресса… Мы никак не можем согласиться с методом лечения, за который он ратует»{90}. Несмотря на пренебрежительное отношение коллег, Льебо не пал духом. В 1882 году Бернгейм, бывший уже десять лет профессором Медицинского факультета в Нанси (куда переместился после войны 1870 года Медицинский факультет Страсбургского университета), присутствовал при его экспериментах. Бернгейм проникся убеждением в ценности этих работ и начал сам заниматься гипнозом. Первая публикация Бернгейма называлась «О внушении под гипнозом и в состоянии бодрствования»{91}. Идеи Льебо начали завоевывать известность, у него появилось много сторонников, и среди них Бонис, профессор-физиолог из Нанси, опубликовавший в 1886 году «Исследования по физиологии и психологии искусственного сна»{92}, и Льежуа, профессор права того же университета; его первая публикация называлась «О внушении и сомнамбулизме применительно к юридической и судебной медицине»{93}. Так родилась Нансийская школа, работы которой нашли отклик и в других странах. Разумеется, адепты Нансийской школы считают словесное внушение психологическим понятием, но они описывают его в терминах физиологии мозга, впрочем, чисто метафорических. Используя внушение на практике, они не подозревали о важности скрытого фактора межличностных отношений. Льебо говорит о «внимании, впечатлениях, восприятии, памяти, идеях-образах, чистых идеях, припоминании, ощущениях, мыслях, организме, свободном внимании, сосредоточенном внимании»{94}, но слово «чувство» не упоминается. Не понимая роли фактора межличностных отношений в механизме лечебного процесса, Льебо в какой-то период полагал даже, что в гипнотическом состоянии психологический фактор сосуществует с флюидом. Такое предположение возникло у него в результате успешного излечения случаев анорексии, поноса, рвоты и т. п. у младенцев, еще не способных воспринимать словесное внушение. Он использовал даже в лечебных целях магнетизированную воду и наложение рук, и лишь проведя — с таким же успехом — по совету Бернгейма опыт с плацебо (мнимомагнетизированной водой), вынужден был отказаться от гипотезы флюида.

Льебо стал приписывать успех лечения непрямому внушению, которое осуществлялось посредством магнетизированной воды и наложения рук, а также тому факту, что сам ребенок и его близкие верили в благотворное действие манипуляций врача.

В специальной статье об этом периоде жизни Льебо{95} было показано, как современный опыт психоанализа позволяет понять механизм лечебных методов Льебо. Доброта и авторитет врача, успокаивая тревогу матери, устраняли тем самым и психосоматические расстройства ребенка. Льебо предчувствовал значение психологических средств и даже роль матери в процессе лечения, но не понимал, что все происходит «внутри» аффективных отношений между врачом и матерью, с одной стороны, и между матерью и ребенком — с другой.

Льебо выступает как наследник традиций тех честных магнетизеров, которые в своей работе сознательно руководствовались милосердием и стремлением к «благотворительности»; мы уже знаем, что он лечил своих пациентов бесплатно[49]. Позднее Фрейд писал: «Передо мной предстало трогательное зрелище — старик Льебо в его кабинете среди бедно одетых женщин и детей из простонародья»{96}.

Если Льебо был скромным врачом, философом по темпераменту и филантропом по призванию, то университетский профессор Бернгейм представлял собой клинициста, одаренного строго научным складом ума. От идей Льебо о внушении и гипнозе он пришел к объединению этих двух понятий, отдавая при этом предпочтение внушению. Уже по заглавию второго издания его первой работы можно судить об этом сдвиге. В первом издании (1884) книга называлась «О внушении при гипнозе и в состоянии бодрствования», тогда как следующее, пересмотренное и дополненное издание{97} называлось «О внушении и его применении в терапии»[50]. В предисловии к этому изданию автор уточняет:

«Именно внушение главенствует в большинстве гипнотических явлений; так называемые физические явления, на мой взгляд, — это лишь психические явления. Мысль, возникшая у гипнотизера и воспринятая мозгом пациента, производит эти феномены благодаря повышенной внушаемости, вызванной особой психической сосредоточенностью при гипнотическом состоянии»{98}.

На этом этапе, следовательно, Бернгейм еще говорит и о внушаемости, и о гипнотическом состоянии, но несколькими годами позже он в отличие от своего учителя Льебо будет утверждать, что гипнотизма вообще не существует, а есть одно лишь внушение. Напомним, что эта тенденция приведет к полному «растворению» гипноза, к замене его внушением в состоянии бодрствования, а затем самовнушением (метод Куэ, 1912). Бернгейм, как и Льебо, сводил внушение к нервным механизмам:

«Каждая клетка мозга, приведенная в действие мыслью, в свою очередь приводит в действие исходящие из нее нервные волокна, а те передают полученный импульс органам, которые его реализуют. Я называю это законом идеодинамизма»{99}.

Утверждение примата внушения, его главенства в гипнотических феноменах привело Бернгейма к теоретическому тупику и даже, по существу, к отрицанию гипноза, теряющего в каком-то смысле свою специфику, поскольку он сводится к внушаемости{100}.

И в наши дни проблема гипноза как специфического состояния все еще не разрешена окончательно ввиду отсутствия надежных физических или психологических критериев, которые дали бы возможность точно определить его истинную природу[51]. И все же принято считать, что внушаемость является следствием, эпифеноменом, а не причиной гипнотического состояния. По мнению некоторых исследователей, специфика гипноза не обусловлена только физическими или только психологическими факторами: она определяется скорее некоторой совокупностью психофизических условий, которые еще только следует уточнить{101}. Таким образом, гипноз все еще не «расшифрован», а тот, кто стремится выяснить роль каждого из компонентов этого сложного явления, где смешаны природа и культура, врожденное и благоприобретенное, психология и физиология, сталкивается с большими методологическими трудностями.

Важная заслуга Бернгейма, при всей нечеткости его теоретических положений, заключается в том, что вместе с Льебо и всей Нансийской школой он отвел психологии ведущее место, открыв тем самым путь аффективной психологии, которой предстояло выявить моменты «отношения», скрытые во внушении. Далее будет показано, сколь многим фрейдовское открытие бессознательного обязано работам Нансийской школы.

Здесь мы хотели бы высказать некоторые гипотезы относительно эволюции взглядов Бернгейма, принимая во внимание как рациональные, так и иррациональные факторы, причем последние свидетельствуют о сопротивлении терапевта вовлечению в межличностные отношения с пациентом.

Бернгейм довольно рано обнаружил, как немногочисленны случаи глубокого гипноза, однако он не хотел ограничивать в связи с этим свою психотерапевтическую деятельность[52]. В докладе на Конгрессе по гипнотизму (1889) он указал, что добивается в 1/5 или даже 1/6 случаев глубокого гипноза среди своих частных пациентов и в 4/5 — в больничных условиях{102}; эта диспропорция между двумя социально-экономическими категориями пациентов не нашла подтверждения в новых работах ни исследователей-клиницистов{103}, ни экспериментаторов{104}; и те и другие приходят к выводу, что гипнабельность является постоянным свойством и не зависит от социального положения пациента, применяемой техники и даже личности гипнотизера. Современные специалисты по экспериментальной психологии, пытающиеся установить количественный критерий (насколько это вообще возможно в этой области) степени гипнабельности с помощью шкал[53], осуществили дополнительную проверку, заменив гипнотизера магнитофоном, который трудно заподозрить в «личном воздействии», и получили сходные результаты. Статистические данные разных исследователей по глубокому трансу не вполне совпадают, но в целом они ниже показателей Бернгейма для частных пациентов[54].

Большинство специалистов считают, что в наше время можно добиться глубокого гипноза только у 3–5 % испытуемых, причем речь идет о лицах, гипнотизированных «отработанным методом» (для «первых попавшихся» испытуемых процент будет, вероятно, еще ниже, ибо они, как правило, «засыпают» после нескольких секунд самой простой индукции и по пробуждении демонстрируют полную амнезию). И даже для этих 3–5 % пациентов трудно различить, где в этом состоянии сомнамбулизма его «подлинная суть», а где «усвоенное». Мы вправе предположить, что у большинства стационарных пациентов Бернгейма доля «усвоенного» преобладала. Таким образом, он тоже имел дело с пациентами в каком-то смысле натренированными; они подражали друг другу, подобно пациентам сальпетриерских врачей, которым, как мы увидим, ставили в вину злоупотребление «дрессировкой».

Наряду с чисто практическим доводом о немногочисленности случаев глубокого гипноза позиция Бернгейма могла объясняться и другими мотивами. В отличие от своего учителя Льебо он не обладал системой защиты против опасностей личной вовлеченности — традиционным для магнетизеров милосердием и бескорыстием. И Бернгейм предпочитал, быть может бессознательно, избегать гипнотического отношения и воздействовать на пациента посредством внушения в состоянии бодрствования.

Есть и еще одна возможная причина эволюции взглядов Бернгейма: целиком опираясь на внушение, отрицая на практике существование или возможность строго научного определения гипнотического состояния, он хотел снять с гипноза покров тайны и одновременно доказать оригинальность своих взглядов по сравнению со взглядами учителя. Во всяком случае, он писал: «Я стремился дополнить учение г-на Льебо и, следуя его путем, освободить учение о гипнотизме и внушении от ошибок, снять с него покров тайны и привести его в соответствие с законами биологии и психологии»{105}.

Хотя представители Нансийской школы не понимали истинной природы предметного отношения, они придавали значение некоторым психологическим факторам и заменили старое понятие «воображение» понятием «внушение». Правда, определяя это понятие в психофизиологических терминах, они недооценивали скрытые за внушением аффективные элементы. Таким образом, Нансийская школа деперсонализировала отношение врача и пациента.

Сальпетриерская школа Шарко

Сальпетриерская школа, придававшая первостепенное значение в гипнозе физическим объектам, пошла еще дальше по пути деперсонализации психотерапевтического отношения. Ученики Шарко отстаивали примат физических факторов порой в карикатурных формах: например, ряд феноменов, которые Бернгейм приписывал внушению, они пытались объяснить действием на расстоянии металлов, магнита или медикаментов. Отказываясь принимать во внимание личностный фактор, Сальпетриерская школа отступала назад, к понятиям, недалеко ушедшим от «минерального магнетизма» (до создания теории флюидизма Месмер верил в целебные свойства металлов).

Напомним теперь учение Сальпетриерской школы в том виде, как оно было представлено Бабинским на Первом международном конгрессе по физиологической психологии, состоявшемся в Париже 6 — 10 августа 1889 года. Учение это содержало четыре положения:

1. «Соматические явления, наблюдаемые под гипнозом у некоторых пациентов, имеют фундаментальное значение, ибо только они позволяют обоснованно говорить об отсутствии симуляции».

2. «В гипнотических феноменах можно вычленить три различных состояния. Это позволяет выделить самую законченную форму гипнотизма, которая должна быть взята за образец; ее принято называть глубоким гипнозом».

3. «К двум предыдущим положениям примыкает третье, гласящее, что соматические свойства гипнотизма и состояние глубокого гипноза могут появляться независимо от внушения».

4. «Гипнотизм в своих наиболее выраженных формах должен рассматриваться как патологическое состояние»{106}.

Итак, согласно представителям Сальпетриерской школы, гипноз есть соматическое состояние, вызываемое «физическим воздействием без вмешательства внушения». Так определяет его Бабинский, чье отношение к внушению неоднозначно, ибо в другом месте он заявляет: «Парижская школа, подчеркивая важную роль внушения, не оспаривает его реальности, но считает, что внушение не единственный источник явлений, наблюдаемых при гипнотизме»{107}. Внушение остается для Бабинского подозрительным феноменом, открывающим дверь для симуляции[55], а также воображения, а за этим понятием он, разумеется, не признает никакой научной ценности.

Только когда Шарко в 1882 году представил гипноз как соматическое явление, ему удалось преодолеть сопротивление академиков, которые в течение целого столетия отвергали все, что казалось им лишь порождением воображения. Именно таким образом Шарко смог реабилитировать гипноз, который стал наконец предметом научных исследований.

Школа Шарко применяла в исследовании гипноза анатомо-клинический метод, который был ведущим в то время и оказался плодотворным во многих областях. Само существование гипнотического состояния подтверждалось объективно на основании физических признаков, и индукция, по их мнению, также вызывалась физическими факторами. Дюмонпалье утверждал, что свет, температура, колебания атмосферного давления, электричество, магниты вызывают «изменения в нервной системе». «Напряженное ожидание и внушение, — пишет он, — не имеют никакого отношения к некоторым определяющим условиям гипнотизма»{108}.

Мнимое наличие физических «признаков» гипноза повлекло за собой признание и таких лечебных методов, как металлотерапия, перенос симптомов посредством магнита и т. п. Поразительно, что такие прославленные ученые, как Бабинский и Люис, могли верить в идеи, столь далекие от науки. По-видимому, только аффективный фактор может объяснить их враждебное отношение к внушению и к любому личностному участию, чреватому опасностью эротизации, то есть той самой опасностью, против которой столетием раньше предостерегал Байи. Шарко, их учитель, почувствовал — и даже сказал об этом Фрейду (см. ниже), — что «генитальный фактор» играет определенную роль в этиологии истерии, а искусственная истерия, к которой он приравнивает гипноз, должна по логике вещей содержать элементы того же порядка. Однако Шарко никогда не пытался углубиться в эту проблему, ограничив себя областью «физических» явлений[56].

Интересно, что Шарко пришел к гипнозу через металлотерапию (основанную на физической теории) и в результате знакомства с опытами Бюрка. В 1850 году Бюрк обнаружил, что одна из его сомнамбул, дотронувшись до медной дверной ручки, впадает в каталепсию. Если же надеть на ручку чехол или обернуть ее куском кожи, то ничего не происходит. По мнению Бюрка, это доказывало, что металл непосредственно способствует возникновению гипнотического состояния. После двадцати пяти лет экспериментальных исследований Бюрк в 1876 году добился, чтобы специальная комиссия, назначенная Клодом Бернаром, тогдашним президентом Биологического общества, проверила его выводы. Члены комиссии — Шарко, Люис и Дюмон-палье — подтвердили открытие Бюрка. В течение года они проводили опыты в клинике Сальпетриер и в результате заявили, что убедились в действии металлов на патологические симптомы (причем разные металлы производят разное действие), а также в возможности передачи симптомов от одних людей к другим посредством магнитов.

После этих экспериментов Шарко с 1878 года и сам начал заниматься изучением гипноза; отсюда и увлечение металлотерапией в парижских больницах, и многочисленные публикации на эту тему. Весьма выразительно название доклада, сделанного в 1890 году Люисом и Анкоссом в Биологическом обществе: «О передаче на расстоянии с помощью намагниченного железного обруча различных невропатических состояний от одного пациента, находящегося в состоянии бодрствования, другому, находящемуся под гипнозом». В 1882 году вышла в свет работа Бюрка о металлотерапии. Буррю и Бюро (1887) посвятили целую книгу «действию лекарств на расстоянии». Но эти же авторы опубликовали в 1888 году работу «Вариации личности»{109}, которая и поныне не утратила своего значения. Авторы излагают в ней результаты своих работ по галлюцинаторному воспроизведению пережитого в прошлом; эти исследования были затем продолжены Жане и завершились следующим открытием: симптомы исчезают в результате повторного переживания под гипнозом ситуации, некогда вызвавшей травму.

Некоторые исследователи Сальпетриерской школы отмечали наличие в гипнотическом отношении межличностного взаимодействия, «родства» между гипнотизером и гипнотизируемым, как об этом писали Бине и Фере в приведенном выше отрывке. Лишний раз любопытно увидеть, как Сальпетриерская школа стремилась деперсонализировать отношения между больным и врачом, считая реакции пациентов чисто телесными, механическими, не зависящими от какого бы то ни было чувства привязанности или страсти. Бине и Фере говорят в связи с гипнозом о субъективных симптомах и описывают, в частности, феномен избирательной чувствительности. Смысл его в том, что «больные в состоянии сомнамбулизма часто испытывают нечто вроде влечения к успокоившему их гипнотизеру»{110}. Достаточно прикоснуться к телу сомнамбулы, пишут Бине и Фере в другом месте, чтобы вызвать у него избирательную реакцию. «Все приемы гипнотического воздействия, — указывают они, — сходны между собой в том, что в них определенную роль играет личность гипнотизера; некогда эту роль, возможно, преувеличивали, но со времен работ Брейда ее недооценивают»{111}.

Казалось бы, нельзя в большей мере признать роль личности. Между тем во всех своих работах Бине и Фере умаляют ее значение. Даже очевидные, доходящие до оргазма эротические реакции возникают, по их мнению, как бы механически и независимо от личности гипнотизера. Сомнамбулу, утверждают они, можно довести до этого состояния, прикасаясь к эрогенным зонам (впрочем, перемещаемым с помощью магнита), причем не только к общепризнанно эрогенным. У одной из больных эрогенная зона располагалась в верхней части грудины, и даже простое нажатие на это место вызывало все признаки бурного полового возбуждения. Эти явления возникали неоднократно вопреки желанию наблюдателя[57], который рисковал бы навлечь на себя тяжкое обвинение, если бы не принял необходимых в таких условиях мер предосторожности, никогда не оставаясь наедине с пациенткой{112}. Если гипнотизер называет себя «наблюдателем», а не участником, то ясно, что он стремится устраниться от вовлеченности в межличностное отношение. Описывая своих пациенток, Бине и Фере с уверенностью утверждали, что «возбуждение эрогенной зоны дает эффект только в том случае, если речь идет о лице противоположного пола; если же эрогенной зоны касается другая женщина или неодушевленный предмет, то возникает лишь неприятное ощущение»{113}.

Разумеется, Бине и Фере не отрицали важности внушения, и при ближайшем рассмотрении их идеи оказываются ближе к идеям Бернгейма, чем кажется на первый взгляд. «Область внушения» огромна. Не существует ни одного события в нашей психической жизни, которого нельзя было бы воспроизвести и искусственно усилить внушением. Легко представить, какую пользу может принести психологам это средство, позволяющее ввести в психологию научный эксперимент{114}. И действительно, Бине стал пионером экспериментальной психологии.

Бине и Фере определяют внушение как «воздействие на пациента через его интеллект»{115}. Они, в сущности, вслед за Бернгеймом, считают, что внушение опирается на психологический процесс, вызывающий физическую реакцию. Когда врач стремится вызвать контрактуру без прикосновения к больному и говорит ему, что его рука согнута, скована и он не может ее разогнуть, то, по мысли Бине и Фере, это означает, что в мозг больного проникает идея контрактуры. Однако в отличие от Бернгейма Бине и Фере допускают, что контрактура руки у истерички может появиться и в результате физического возбуждения — перкуссии сухожилий или массажа мышц. Этот процесс, в котором «интеллект» пациента никак не участвует, Бернгейм назвал бы «косвенным внушением». Однако все трое исследователей оставляют без внимания подспудные аффективные или межличностные элементы.

Бине и Фере различают две категории гипнотических феноменов: одни вызывают физическое возбуждение, другие — идеи. «Мы имеем дело с двумя параллельными путями экспериментирования. Трудно сказать, какой из них более перспективен»{116}. Как мы дальше увидим, современные теории гипноза, развивающиеся в русле психоанализа (и в частности, теория психологии «я»), в определенной мере сходятся на том, что гипнотическое состояние можно вызвать внешней физической стимуляцией посредством «редукции сенсомоторной активности»{117}.

Недооценка личностного фактора очевидна у Поля Рише, ученика Шарко и автора книги о «большой истерии», второе издание которой насчитывает 975 страниц. Часть этого труда посвящена гипнотизму. Рише отмечает у пациентов, находящихся под гипнозом, «особое состояние влечения к некоторым лицам»{118}. Сомнамбула, испытывающая влечение к «наблюдателю», который загипнотизировал ее, нажимая пальцем на макушку, проявляет беспокойство и стонет, чуть только он от нее отходит, и не успокаивается, пока он вновь не оказывается рядом. Такое состояние, вызываемое, с точки зрения Рише, физическим возбуждением — давлением на макушку, — объясняется «тактильной гиперестезией» и наблюдается при приступах спонтанного истерического сомнамбулизма; в подтверждение Рише приводит почерпнутый у Байе пример криза, имеющего признаки «либидинозной» истерии: «дрожь во всем теле, порывистые движения таза, которые постепенно ослабевают, становятся ритмичными и сопровождаются неясными выкриками»{119}. По мнению Рише, подобные явления происходят независимо от того, кто касался «магнетических точек» пациентки. Однако если прикосновения каким-либо предметом вызывают сомнамбулизм, то особого состояния влечения они не вызывают: здесь необходимо участие человека, причем вовсе не обязательно связанного с больным, или его гипнотизера, ибо такое состояние вызывает «любой, кто первым дотронулся до пациента, особенно до обнаженных участков его тела, например рук»{120}. С точки зрения Рише, в этом воздействии нет ничего загадочного, поскольку «оно всецело определяется изменениями осязания, которых пациент не осознает»{121}.

Итак, предметное отношение и роль чувств совершенно не принимаются во внимание. У Рише есть описание весьма необычных опытов, якобы иллюстрирующих механический характер этих процессов, например следующее:

«Больная погружается в сомнамбулизм, когда ей потирают макушку каким-либо предметом; два находящихся здесь наблюдателя берут ее за руки без всякого сопротивления с ее стороны. Что происходит дальше? Вскоре больная начинает сжимать руки наблюдателей и не отпускает их. Состояние особого влечения возникает у нее одновременно к обоим, но больная находится как бы в состоянии раздвоенности. Каждая половина ее испытывает приязнь только к одному наблюдателю и противится, когда левый наблюдатель пытается взять ее за правую руку, а правый — за левую. Я не могу дать объяснения столь странному воздействию прикосновения постороннего лица»{122}.

Ученик Шарко Пьер Жане вначале был сторонником теорий Сальпетриерской школы, но в дальнейшем признал обоснованность концепции Нансийской школы, главенства психологического фактора в гипнозе. Он сосредоточил свое внимание на тех чувствах, которые пациент под гипнозом питает к гипнотизеру не только во время сеансов, но и после их окончания. Говоря о «сомнамбулических страстях», он утверждает: «В сомнамбулическом состоянии пациент, по-видимому, занят исключительно гипнотизером и выказывает по отношению к нему пристрастие, покорность и внимание — словом, совершенно особые чувства, каких не внушает ему никто другой»{123}. Упомянутая Бине и Фере избирательная чувствительность, которая у Рише носила обезличенный характер, становится у Жане более персонализированной. Он сравнивает погруженного в гипноз пациента с любовником, который по-настоящему счастлив лишь наедине с предметом своей любви и не способен общаться ни с кем другим. Некоторые пациенты, вначале боявшиеся гипноза, потом испытывают сильное желание продолжать сеансы и проявляют к своему гипнотизеру чрезмерный интерес. Иногда пациент «при всей любви к гипнотизеру осознает свою подчиненность и принимает ее более или менее охотно. Он испытывает привязанность, смешанную со страхом, к существу, гораздо более могущественному, чем он сам»{124}. Жане пишет, что его пациентки относились к нему, словно дети к родителям: «Чаще всего они чувствуют себя маленькими и беззащитными и сравнивают свое отношение к врачу с отношением к своим родителям»{125}.

Жане, по-видимому, не смущают аффективные проявления, причем он отказывается от их сексуального истолкования: «Во всех этих случаях перед нами что-то похожее на любовь; однако важно заметить, что это любовь совсем особого рода»{126}. Он определяет эту любовь как «постоянную потребность в нравственном руководстве», «потребность любить», «потребность быть любимым»{127}. Все это, полагает Жане, объясняется снижением психологического тонуса пациента. Такая психоневрологическая (а следовательно, физиологическая) интерпретация свидетельствует о влиянии на Жане учения сальпетриер-цев и о желании уклониться от вовлечения в межличностные отношения.

Борьба между Нансийской и Сальпетриерской школами была очень бурной, но в конце концов соматическая теория потерпела поражение. Однако победа Нансийской школы в сфере изучения гипноза оказалась недолговечной, и после смерти Шарко в 1893 году исследования в этой области пошли на спад. Усилившиеся нападки на гипноз дискредитировали гипнотерапию как опасную для здоровья и посягающую на достоинство больных. Осуждению подверглось даже внушение за то, что оно направлено на автоматически действующую и, следовательно, низменную часть личности пациента. Эту кампанию возглавил ученик Бернгейма, бернский врач Дюбуа, который считал внушение аморальным и вредным и предлагал вместо него метод убеждения как рациональный и обращенный к воле больного{128}.

Против идей Дюбуа выступил Дежерин, знаменитый французский невропатолог, чья психотерапевтическая деятельность не принесла ему известности на его родине. Дежерин считал, что психотерапия невозможна без атмосферы доверия, создаваемой «чувством», без «эмоциональной поддержки», которая подкрепляет убежденность больного{129}. На авторитет Дежерина всегда широко ссылались, а его работы переводились и цитировались в русских учебниках по психотерапии; впрочем, русские врачи иногда сочетали его методы с методами Дюбуа (см. руководства Консторума, 1959; Лебединского, 1959. Свядощ, 1971, однако, говорит о Дюбуа, но не упоминает Дежерина).

В Соединенных Штатах Америки ряд специалистов по истории психиатрии считает Дежерина своим предшественником. Александер и Селесник{130} противопоставляют Дюбуа с его теорией рационального убеждения Дежерину, который придает первостепенное значение «чувству». Они видят здесь продолжение древнего спора между разумом и чувством, между Аристотелем и Платоном, а в более близкую к нам эпоху — между психоаналитиками, подчеркивающими важность интеллектуального «прозрения», и поборниками эмоционального опыта. Эти же два автора{131} указывают на то, какое значение придавал Дежерин эмоциональным травмам в этиологии истерических симптомов (случай больной, у которой парализовало руку, когда она хотела ударить мужа, или девушки с параличом ноги, поразившим ее после попытки изнасилования).

Знаком ли был Дежерин с «Очерками истерии» Брёйера и Фрейда? Александер и Селесник считают, что не был, отмечая попутно, что Дежерин нигде не касается проблемы сновидений.

Что же касается «убедительных» теорий Дюбуа, то Жане отозвался об их авторе весьма язвительно: «Краска бросилась ему в лицо, когда он вспомнил, что однажды ему довелось применить внушение, чтобы вылечить ребенка, который мочился в постели»{132}.

Анализируя причины упадка гипноза, Жане{133} упоминает, в частности, чрезмерную веру публики в целительные свойства этой терапии, которая при безрассудном ее применении и без учета гипнабельности неизбежно вызывает разочарование. Жане добавляет, что победа психологической школы не могла быть прочной в эпоху, когда еще не сложилась последовательная и строго научная психология, пригодная для использования во врачебной практике.

По мнению Джонса, вся эволюция от гипноза до внушения в состоянии бодрствования, а потом до самовнушения объясняется нежеланием навязывать больному аффективную (и даже эротическую) зависимость от врача{134}.

Итак, описываемый нами период отмечен возрождением «сопротивления» как гипнозу, так и внушению, с которым мы уже встречались в конце XVIII века, а морализаторская аргументация противников гипноза весьма напоминает знаменитый «Секретный доклад» Байи. Шарко с его авторитетом и влиянием способствовал созданию более здорового климата вокруг гипнотизма: он санкционировал гипноз с точки зрения морали, а физиологическое истолкование гипнотизма обеспечивало ему рациональную и научную основу. После смерти Шарко возродились прежние сомнения.

Сходными причинами можно объяснить, почему в России упадок гипноза оказался гораздо менее ощутимым, чем где-либо. В этой стране гипноз никогда не подвергался моральному осуждению. К тому же Павлов с его огромным научным весом сыграл здесь ту же роль, что и Шарко, а работы Павлова и его школы дали гипнозу моральное право на существование. Предложенное Павловым физиологическое объяснение гипноза преобладает в СССР до сих пор. Тем не менее после 1956 года, когда была «реабилитирована» психология, время от времени встречаются попытки поставить под вопрос чисто физиологическое истолкование гипноза. В 1972 году в Москве вышел в свет русский перевод французской монографии о гипнозе (первая работа психоаналитического направления, опубликованная в СССР более чем за 40 лет); книга сопровождена предисловием, откуда мы приводим следующие выдержки, касающиеся объяснения механизма гипнотического отношения: Л. Шерток «отдает предпочтение психоанализу с его теорией перенесения и контрперенесения… Подобная позиция, обычная для зарубежных представителей психосоматической медицины, непривычна для советского читателя, но думается, что знакомство с нею небесполезно. Читатель, несомненно, отнесется к этой позиции критически и сумеет увидеть ее рациональное зерно, которое, с нашей точки зрения, заключается в том, что она предостерегает от излишнего упрощения проблемы раппорта»{135}.

И действительно, нельзя не считать упрощением игнорирование бессознательных мотиваций, которые, как правило, присутствуют во всяком психотерапевтическом отношении. Более того, сам «факт» существования бессознательного проявляется с особой очевидностью именно в гипнотическом отношении! (Как мы увидим дальше, постгипнотическое внушение сыграло решающую роль в открытиях Фрейда.)

Быть может, в конце концов советские психиатры, движимые желанием хоть как-то определить межличностный компонент (трансфер) гипноза, но не имея возможности проникнуть в эту до сих пор загадочную область, выйдут из стадии «излишних упрощений» и, преодолев внутреннее сопротивление, увидят всю сложность — и реальность — динамики бессознательного?

Несмотря на соперничество Нансийской и Сальпетриерской школ, которым ознаменовалось десятилетие с 1880 по 1890 год, и тот факт, что удовлетворительного объяснения гипнотических феноменов так и не удалось получить, деятельность обеих школ сыграла исключительно важную роль: она вышла далеко за рамки гипноза и подготовила почву для возникновения психоанализа. В этот период изобилие идей, новых исследований, ускоривших и завершивших накопление экспериментальных данных, которые терпеливо добывались в течение столетия, достигло точки количественного насыщения и создало предпосылки для «качественного скачка» — учения Фрейда, совершившего переворот в понимании душевной жизни человека.

Гипнотизеров конца XIX века, за исключением Льебо, Бернгейма и Жане, интересовали в сфере гипноза главным образом «физиология» и эксперименты.

Фрейд же хотел исцелять[58], и сами его неудачи в применении гипноза и внушения подтолкнули его к новым гипотезам, оказавшимся плодотворными для психотерапии.

На пути к своим открытиям Фрейд неизбежно должен был пройти через гипноз. В 1923 году он писал: «Невозможно переоценить значение гипнотизма для развития психоанализа. С теоретической и терапевтической точек зрения психоанализ пользуется наследием гипнотизма»{136}. И действительно, психоанализ, возникший в каком-то смысле из изучения и критики гипнотического отношения, пролил новый свет на само гипнотическое отношение, механизмы которого оставались неведомыми. Встает вопрос, не сможет ли гипноз (этот дряхлый предок, которого стыдятся потомки) в свою очередь осветить некоторые области психоаналитических поисков. Такой авторитетный ученый, как Кьюби{137}, не колеблясь называет его «исключительно благодарной темой для психофизиологических и психоаналитических исследований».

III. Возникновение психоанализа

История психотерапии от Месмера до Сальпетриерской и Нансийской школ убедительно свидетельствует о том, что хотя предметное отношение было с давних пор известно и многократно описано, оно, будучи связано с проблемами аффективного и даже сексуального характера, вызывало такое сильное недоверие, что врачи старались его избегать. В то время, когда Фрейд начинал свою деятельность, это неприятие в медицинских кругах было особенно велико. Во второй половине XIX века на смену «магнетизерам» натуралистического толка пришли «гипнотизеры», воспитанные в духе позитивизма и потому не склонные придавать значения аффективности.

Внушение понималось как механистический процесс, и ему давалось психонейрофизиологическое объяснение, считавшееся научным. Бернгейм, будучи учеником Льебо, определял внушение как «влияние, вызванное внушенной идеей и воспринятое мозгом»{138}. При такой интерпретации гипносуггестивное отношение оказывалось «деперсонализированным», и это свидетельствовало о возросшем сопротивлении врачей тому, чтобы играть в нем какую-либо роль. Такая позиция отчетливо проявилась на Первом международном конгрессе по гипнотизму (1889), где собрались самые видные специалисты по гипнозу, но ни один из них даже не задался вопросом о том, что же скрывается за внушением{139}. Психологические аспекты отношения врач — больной выражались в терминах физиологии. Учителя Фрейда — Брейер, Шарко и Бернгейм — расчистили путь для его будущих открытий, но не располагали данными, позволяющими пролить свет на истинную природу этого отношения; еще меньше мог он почерпнуть из учения Гельмгольца, чье влияние на Фрейда не раз подчеркивалось и продолжает в наши дни служить предметом изучения в Соединенных Штатах Америки{140}.

Молодой Фрейд также не мог не испытывать к этой проблематике внутреннего сопротивления, которое было характерно в то время для всего медицинского мира. Эти трудности усугублялись как личными особенностями его характера, так и викторианской атмосферой, царившей в венской буржуазной среде, к которой он принадлежал. Однако, постепенно входя в область отношений, отпугивавших до тех пор психотерапевтов, Фрейд сумел преодолеть эти препятствия. Личная вовлеченность врача стала краеугольным камнем психоанализа. Разумеется, Фрейд нашел решение не сразу. Мы постараемся в дальнейшем кратко обрисовать пройденный им путь.

В первый раз Фрейд столкнулся с проблемой предметного отношения и его «эротическим ореолом» именно благодаря гипнозу. А с проблемой сексуальности ему пришлось иметь дело еще раньше в связи с истерией.

Фрейд и истерия — случай Анны О

1882 год был чрезвычайно важным в жизни Фрейда. Ему исполнилось 26 лет, и 17 июня состоялась его помолвка с Мартой Бернайс. В ноябре того же года^он познакомился с историей Анны О.[59], пациентки Йозефа Брёйера, близкого друга Фрейда; это событие стало поворотным пунктом в его медицинской карьере. До этого он изучал гистологию мозга в физиологической лаборатории, но история Анны О. побудила его заняться психологией. Долгий путь предстоял ему в науке, и на этом пути пребывание в Париже (1885–1886) оказалось решающим этапом: Фрейд окончательно оставил анатомию мозга и посвятил себя исследованиям в области психологии, которые шаг за шагом привели его к революционным открытиям. Почему же история Анны О. оказала на Фрейда столь сильное влияние?

Эта история общеизвестна, и мы не станем здесь вдаваться в подробности. После того как в возрасте 21 года эта девушка потеряла отца, у нее развились характерные истерические симптомы; паралич конечностей, контрактуры, нарушение кожной чувствительности, расстройства речи и зрения. Кроме того, у нее обнаружилось раздвоение личности — явление, известное по литературе с начала XIX века (ниже мы к нему вернемся). Переход от одной личности к другой сопровождался у Анны О. фазой самогипноза, в течение которой она сообщала о многочисленных подробностях своей повседневной жизни. Так, однажды она рассказала о том, как у нее зародился один из симптомов; когда же она пришла в себя, симптом исчез. Затем Анна О. точно так же рассказала о других симптомах, которые исчезли, как и предыдущий. Тогда у Брёйера возникла мысль применить гипноз и побудить пациентку говорить во время сеансов. Так был создан катартический метод.

Брёйер начал лечить Анну О. в декабре 1880 года. Меньше чем через два года, в июне 1882 года, он прервал лечение. Одной из главных причин такого решения была ревность жены Брёйера, которой он рассказывал о ходе лечения. Возможно, он и сам был встревожен чувствами, внушенными ему пациенткой. Между тем пациентка испытывала к нему столь сильную привязанность, что не смогла перенести разрыва и в тот самый день, когда узнала о нем, пережила сильнейший криз, символизировавший роды в конце мнимой беременности, не замеченной ее врачом. Брёйер успокоил пациентку с помощью гипноза. Этот инцидент глубоко потряс его. На следующий же день он уехал с женой в Венецию. В связи с этим неприятным происшествием он чувствовал себя особенно растерянным еще и потому, что всегда считал Анну О., несмотря на ее привлекательность, как бы бесполым существом.

Фрейд узнал об этом случае 18 ноября 1882 года и на следующий же день написал о нем невесте. Год спустя (письмо от 31 октября 1883 года) он вновь вернулся к этой теме, получив, как видно, дополнительные сведения из уст самого Брёйера. В ответе на это второе письмо Марта, поставив себя на место жены Брёйера, добавила, что надеется никогда не попасть в подобное положение. На это Фрейд заверил ее (письмо от 11 ноября), что ей нечего опасаться, ибо, «чтобы такое случилось, нужно быть Брёйером»[60].

Фрейд находился под сильным впечатлением от истории Анны О. и чувствовал, по-видимому, насколько интересной может оказаться она в научном отношении. Возможно также, что в силу его личного «сексуального темперамента» эта история в каком-то смысле «пленяла» его. Известно, что Фрейд отличался суровыми моральными правилами. Пережив в шестнадцать лет первое и, несомненно, платоническое увлечение Гизеллой Флюсе, он, по-видимому, до женитьбы не имел никаких любовных историй. В письме доктору Патнэму от 8 июля 1915 года{141} он пишет: «Сексуальная мораль современного общества, особенно в ее крайней, американской форме, достойна презрения. Я сторонник полной свободы в сексуальной жизни, хотя сам я пользовался такой свободой очень мало»[61]. По мнению Джонса, Фрейд имел мало или вовсе не имел половых связей до брака, и этот период его жизни характеризуется «мощными вытеснениями»{142}. Как известно, вытеснение обусловливает двойственную позицию влечения и отталкивания. Таким образом, говоря, что он «не Брёйер», Фрейд старался успокоить не только невесту, но и самого себя.

История Анны О. поставила перед Фрейдом две важнейшие, связанные друг с другом проблемы: истерии и гипноза. По складу своей натуры Фрейд вовсе не был склонен заниматься подобными вопросами, не говоря уже о том, что одно упоминание о них вызывало подозрение, а то и осуждение большинства врачей того времени, в том числе и венских. Истерию даже считали симуляцией, недостойной научного изучения. Атмосфера подозрительности и враждебности, окружавшая гипноз в течение целого столетия, нам уже знакома. Большой заслугой Фрейда было то, что он сумел преодолеть внешнее и внутреннее сопротивление и подчеркнуть научное значение этих проблем. Как это ни парадоксально, такое сопротивление даже способствовало его поискам и внесло свой вклад в сделанные им открытия.

11 июня 1882 года Фрейд, получивший пятнадцать месяцев назад степень доктора медицины, заявил своему учителю Брюкке о решении оставить лабораторию физиологии, где он работал уже шесть лет, и заняться практической медициной. Между тем Фрейд любил исследовательскую работу и не скрывал своего отвращения к врачебной деятельности. Однако Брюкке одобрил решение своего ученика ввиду неустойчивости его материального положения. Через несколько дней должна была состояться помолвка Фрейда, и он, несомненно, уже думал о грядущих расходах на содержание семьи; в лаборатории его ждало самое неопределенное будущее, ибо должность штатного профессора предназначалась одному из ассистентов Брюкке, Флейшлю или Экснеру, которые были на десять лет старше Фрейда.

Прежде чем открыть свой собственный кабинет, Фрейд решил приобрести клинический опыт и поступил в Венскую городскую больницу общего профиля. Вначале он стажировался по хирургии и общей терапии, 1 мая 1883 года он перешел в психиатрическое отделение доктора Мейнерта, а немного спустя в его лабораторию, где изучал гистологию нервной системы. Там он должен был провести два года, занимаясь важной исследовательской работой. Однако спустя всего лишь пять месяцев он покинул психиатрическое отделение. Он отказался от мысли заниматься общей медициной и решил стать невропатологом. 1 января 1884 года, после трехмесячной работы в области дерматологии, Фрейд поступил в неврологическое отделение больницы, где и оставался до февраля 1885 года. Там лечили, в сущности, только органические заболевания, и позднее Фрейд признавался, что в ту пору ничего не понимал в неврозах{143}.

Начиная с января 1885 года Фрейд предпринял ряд шагов, чтобы получить степень приват-доцента. Он давно уже добивался этого звания, служившего для всякого молодого врача подтверждением известного научного уровня и козырем для привлечения клиентуры. Звание было присвоено Фрейду в сентябре. Через месяц он выехал в Париж, куда и прибыл 13 октября.

Пребывание в Париже

В марте 1885 года Фрейд подал на Медицинский факультет прошение о стипендии для научной стажировки за границей. Он много и активно хлопотал, добиваясь этой цели, и до того дня, когда ожидалось решение, пребывал в тревожном ожидании. В ночь накануне ему даже приснилось, что он получил отказ. Однако 20 июня ему была предоставлена стипендия и он тотчас отправил восторженное письмо невесте: «Я поеду в Париж, стану великим ученым и вернусь в Вену, окруженный великой, огромной славой, мы сразу поженимся, и я вылечу всех неизлечимых нервнобольных…»{144}[62].

Почему Фрейд избрал Париж? В прошении{145} он заявляет о своем желании провести три или четыре месяца в Сальпетриерской клинике нервных болезней с целью изучения «богатого клинического материала», каким не располагает Вена. В докладе, сделанном им по возвращении{146}, сказано еще точнее. Фрейд говорит, что его привлекает французская школа невропатологии, возглавляемая «великим Шарко». «Из-за отсутствия тесных контактов между французскими и немецкими врачами, — добавляет он, — достижения французской школы — поразительные открытия в области гипнотизма и важные для практики открытия в области истерии — были встречены в нашей стране скорее скептически, чем с одобрением или доверием»{147}. История Анны О. пробудила в нем интерес к этим двум проблемам, но в отделении неврологии, где он проработал тринадцать месяцев, этот интерес не получил удовлетворения.

В Сальпетриерской клинике Фрейд сначала занялся анатомией мозга в русле учения Шарко, но затем, в начале декабря 1885 года, он оставил лабораторию под предлогом, что она не предоставляет подходящих условий для работы. В действительности же он вступил на «путь в Дамаск»[63], который вел его в область психопатологии. Здесь нам следует проанализировать то определяющее влияние, которое оказал на Фрейда Шарко.

Шарко и Фрейд

«Шарко, — пишет Фрейд в письме от 26 ноября 1885 года, — просто-напросто разрушает все мои концепции и замыслы. Иной раз я выхожу с его лекций, словно из собора Парижской богоматери, полный новых идей о совершенстве… Мой ум перенасыщен, как после вечера, проведенного в театре… Никто еше не оказывал на меня такого влияния»{148}.

Позднее Фрейд публично признавал свой долг перед Шарко: в статье на смерть Шарко (сентябрь 1893 года) он говорит, что своим открытием покойный учитель «стяжал себе вечную славу, первым прояснив проблему истерии»{149}. Некоторые исследователи (в том числе Джонс) находят эти похвалы чрезмерными{150}; между тем в 1925 году, отвечая по случаю столетия со дня рождения Шарко на вопросы А. Коде и Р. Лафорга, Фрейд заявил, что ни в чем не изменил своего мнения об учителе.

С этого времени психоаналитики в целом признают влияние Шарко на Фрейда. Зильбург и Генри{151}, авторы «Истории медицинской психологии», утверждают, что с Фрейда начинается новая эра в психологии, подготовленная, правда, целым рядом его предшественников, «включавшим Месмера, Шарко, Льебо, Бернгейма»{152}. В 1956 году на праздновании в Сальпетриере столетия со дня рождения Фрейда С. Нашт сказал в своей речи: «Иногда я спрашиваю себя, мог ли Фрейд избрать свой путь без учения Шарко»{153}. Личный врач и биограф Фрейда Шур в 1972 году затронул этот вопрос{154} и назвал Шарко (наряду с Брёйером и Бернгеймом) одним из трех ученых, оказавших на Фрейда решающее воздействие.

Влияние Шарко на Фрейда шло по двум линиям — интеллектуальной и эмоциональной.

Интеллектуальное влияние

Отметим прежде всего, что под влиянием Шарко Фрейд пришел к убеждению, что истерия, болезнь, известная уже тысячу лет, но часто принимаемая за симуляцию, заслуживает научного изучения и должна получить психологическое объяснение; ее симптомы возникают в результате психической, а не физической травмы. Занимаясь лечением посттравматических параличей, Шарко в своих знаменитых лекциях показал, что они вызываются не физическими причинами, а психическими потрясениями. Иными словами, невротические симптомы порождаются самой мыслью. В доказательство Шарко вызывал с помощью внушения под гипнозом или в состоянии бодрствования искусственные параличи, которые затем снимал. Вместе с тем Шарко допускал, что невроз развивается преимущественно на наследственной почве. В течение нескольких лет Фрейд разделял эту точку зрения, а потом разработал собственное учение.

Этапы создания фрейдовской теории (до 1896 года) тщательно прослежены в монографии Ола Андерссона «Исследование предыстории психоанализа»{155}. Из этой работы ясно видно, что Фрейд пришел к собственной концепции истерии, все больше подчеркивая значение психических факторов и рассматривая наследственность[64] лишь как некоторую «невропатическую» предрасположенность, так что определяющим для развития болезни оказывался тот или иной психический конфликт. Нет нужды останавливаться здесь на всех исследованиях Фрейда, которые завершились его великими открытиями. Фрейд, однако, признавал, что в истерии объяснено еще не все, ибо в 1909 году он рассматривал истерическую конверсию как «скачок» от психического к соматическому, который пока не доступен нашему пониманию{156}. Кстати, и современные психосоматические теории все еще бессильны дать этому удовлетворительное объяснение.

Шарко применял гипноз с целью вызвать истерические симптомы. Поэтому он видел в гипнозе искусственную истерию; такое толкование встретило бурные возражения Нансийской школы. В этом споре Фрейд не занял четкой позиции{157}. Роль гипноза в открытиях Фрейда будет рассмотрена дальше. Разумеется, Фрейд пытался проникнуть в глубину гипнотических феноменов, однако в изучении гипноза он не пошел так далеко, как в отношении истерии. В конце концов он вынужден был признать, что гипноз остается, в сущности, недоступным пониманию{158}. В наши дни он по-прежнему непостижим, и пока ни один исследователь не сумел раскрыть его тайну[65].

Итак, в результате стажировки в Сальпетриерской клинике взгляды Фрейда на нервные болезни коренным образом изменились. Фрейд начал свою деятельность в русле немецкой школы (в частности, школы Мейнерта, дававшего всем психическим расстройствам последовательное анатомо-физиологическое объяснение); в Париже он на практике познакомился с методом Шарко, гораздо более гибким и менее зависимым от физиологии. Шарко стремился описать и классифицировать те или иные феномены, но, как говорит Фрейд, «он спал спокойно, даже если ему не удавалось найти для них физиологического объяснения»{159}. В другом месте Фрейд приводит следующие слова Шарко: «Я занимаюсь патологической морфологией и даже немного патологической анатомией, но не патологической физиологией — я жду, чтобы ею занялся кто-нибудь другой»{160}.

Мейнерт{161} был согласен с Шарко и в определении гипноза как патологического состояния и в описании истерического или глубокого гипнотизма с тремя его различными стадиями (летаргия, каталепсия, сомнамбулизм), которые могут существовать как вместе, так и по отдельности. В целом Мейнерт, как и Шарко, считал гипноз неврозом, искусственной истерией, а некоторые проявления истерии определял как спонтанный гипноз.

По утверждению Шарко, в основе всякого невроза лежат какие-то анатомо-физиологические («динамические и функциональные») нарушения, которые еще предстоит определить. Мейнерт же видел в гипнотическом неврозе вполне определенные физиологические нарушения, например изменения мозгового кровообращения в зависимости от стадии невроза — функциональную анемию или гиперемию и т. п.

Можно, конечно, упрекать анатомо-физиологи-ческую теорию Мейнерта в чрезмерном ригоризме, особенно если сравнивать ее с осторожными гибкими анатомо-клиническими концепциями Шарко. Но в этой ригористичности была и своя положительная сторона: например, изучая металлоскопию или «передачу симптомов на расстоянии с помощью магнитов», Мейнерт сразу сумел распознать ее иллюзорность (и в самом деле, на вазомоторном уровне такая «передача» противоречила элементарным принципам физиологии).

Разумеется, Мейнерту не грозила «опасность психологизации»; он не позволял себе «углубляться в необъяснимое». Шарко же не видел в этом ничего дурного. Он умел соблюдать осторожность и старался не пренебрегать ни одним из путей, ведущих в область психологии.

Таким образом, именно в Париже Фрейд, «освободившись от пут физиологии», мог под руководством Шарко заняться изучением психологии в собственном смысле слова. Известно, что много лет спустя, уже сделав свои фундаментальные открытия в этой области, он вернулся к тому, что интересовало его в самом начале.

Вслед за этими краткими замечаниями об интеллектуальном влиянии Шарко мы хотели бы подробнее остановиться на двух проблемах первостепенной важности: на экспериментальных параличах и на «большой истерии».

Экспериментальные параличи

В марте 1885 года[66] Шарко опубликовал статью, в которой изложил суть разгоревшихся в то время споров о психических расстройствах, связанных с несчастными случаями на железной дороге («railway spine» — железнодорожная травма позвоночника). Одни (немецкая школа) считали эти расстройства результатом органических поражений нервной системы и рассматривали их как «травматические неврозы», отличные от истерии. Другие (англо-американская школа) не видели в них нарушений нервной системы и считали их истерией. Шарко придерживался последней точки зрения, ссылаясь на наличие симптомов — истерических стигм (гемианестезия, сужение поля зрения, истерогенные зоны и пр.) и в особенности на то, что симптомы травматических параличей, вызываемых несчастными случаями, можно воспроизводить с помощью внушения.

Что касается параличей психического происхождения, то Шарко ссылался на работы изучавшего их Рейнолдса{162}[67]. Шарко дал экспериментальное доказательство их существования[68], и мы считаем полезным привести в этой связи случай его пациента Пин., который можно назвать историческим[69].

В докладе, сделанном по возвращении из Парижа, Фрейд говорит о посттравматической истерии и кратко упоминает о подобном случае, который «в течение трех месяцев находился в центре всех исследований Шарко»{163}. 15 октября Фрейд выступил с лекцией в Венском медицинском обществе и на этот раз подробнее остановился на этом случае; нет сомнений, что речь шла именно о больном Пин.

24 мая 1884 года Пин., 17-летний подмастерье каменщика, упал с высоты двух метров и несколько минут пролежал без сознания. Хотя полученные им повреждения сводились к небольшой контузии, он спустя несколько дней почувствовал слабость в левой руке и был направлен в больницу Отель-Дье. Парез усилился, и через двадцать два дня после происшествия левая рука оказалась полностью парализованной. Пребывание в больнице не дало улучшений. 11 марта 1885 года он был помещен в отделение Шарко в клинике Сальпетриер. В качестве симптомов у больного отмечалась гемианестезия и сужение поля зрения; тщательный осмотр позволил поставить диагноз истеротравматической моноплегии. Среди этих симптомов для полноты картины не хватало судорожного припадка (впрочем, для установления такого диагноза этот симптом не обязателен). Через четыре дня углубленное обследование обнаружило у больного истерогенные зоны, одна из них располагалась под левой грудью, другая в подвздошной области и третья на правом яичке. Возбуждение истерогенных зон вызвало припадок истероэпилепсии, первый в его жизни. «Этот припадок, — рассказывает Шарко, — носил классический характер: за эпилептиформной фазой последовала вскоре фаза острого двигательного возбуждения[70]. Движения больного отличаются чрезвычайной силой, он резко сгибается в судорожных „поклонах“, ударяясь лицом о колени. Некоторое время спустя он разрывает простыни и пологи и, обратив бешеный гнев против самого себя, кусает себя в левую руку. Затем начинается фаза „страстных поз“; больной обуреваем яростным бредом; он бранится, вызывающе кричит, побуждая воображаемых лиц к убийству: „На, бери нож… чего ты ждешь, ну, бей же!“ Наконец больной приходит в себя и, успокоившись, говорит, что не помнит ничего из того, что с ним произошло»{164}. После одного из таких припадков он начал двигать парализованной рукой[71]. Шарко был в каком-то смысле раздосадован тем, что выздоровление пациента лишает его столь наглядного объекта для демонстрации. «И тогда мне пришло в голову, что, может быть, с помощью внушения[72], даже в состоянии бодрствования — нам было известно, что больной негипнабелен, — удастся воспроизвести [его моноплегию], по крайней мере на какое-то время»{165}. И Шарко это действительно удалось; при этом он ничуть не тревожился за исход этого искусственного паралича, ибо знал «на основании долгого опыта, что достигнутое с помощью внушения может быть затем устранено»{166}. Так началась серия опытов, в ходе которых Шарко вызывал с помощью внушения под гипнозом или в состоянии бодрствования искусственную истерию или другие истерические симптомы. Фрейд присутствовал при экспериментах такого рода, проведенных, в частности, в ходе 23-й и 24-й лекций «О случае истерической коксалгии травматического происхождения у мужчины».

В то время, когда Фрейд находился в отделении Шарко, больной Пин еще был там. Фрейд сообщает (перевод лекции 22, примечание), что пациент вылечился от моноплегии, но гемианестезия и судорожные припадки у него продолжались. Он был выписан из больницы за нарушение порядка в январе 1886 года{167}.

Проблема психических параличей и связанные с ними эксперименты произвели сильное впечатление на Фрейда и, по-видимому, зародили в его сознании одну из тех идей, о которых он писал невесте. Как известно, Шарко, признававший психическое происхождение неврозов (в особенности посттравматических), говорил тем не менее о существовании физиологического субстрата, который он называл — в отличие от «структурных» нарушений — «функционально-динамическими», имеющими даже анатомическую локализацию, хотя ее и невозможно было обнаружить исследовательскими средствами того времени. Таким образом, его объяснения носили двойственный характер: учитывались как причины психического порядка, так и еще не установленный физиологический субстрат. Шарко не пытался, как пишет Андерссон{168}, глубже проанализировать соотношение между этими двумя объяснениями истерических параличей.

Шарко констатировал, что психические и органические параличи дают разную клиническую картину. Воспользуемся примером, который позднее приведет Фрейд (1888): при истерической гемиплегии парализованная нога не может совершать круговых движений от бедра, как это бывает при органической гемиплегии, а волочится, словно инертная масса{169}[73]. Можно только удивляться, как Шарко, который сам установил эти различия, мог говорить о сходной анатомической локализации этих двух видов паралича. Судя по всему, Фрейд начал сомневаться в правоте этих взглядов уже во время пребывания в Париже. Известно, что 22 февраля он пришел домой к Шарко с прощальным визитом и что в своей беседе они затрагивали вопрос сравнительного исследования органических и истерических параличей. Однако если исходить только из высказываний самого Фрейда об этом эпизоде, то истину установить нелегко. Джонс приводит два письма Фрейда (неопубликованные) от 21 и 25 февраля 1886 года: в первом он сообщает, что намерен на следующий день поделиться с Шарко двумя идеями, «из которых по крайней мере одна кажется мне очень важной»{170}. Речь шла, утверждает Джонс, о сравнительном анализе психических и органических параличей. Во втором письме (которое Джонс не цитирует, а ограничивается пересказом) Фрейд «говорит о своем удовлетворении в связи с тем, что Шарко благосклонно отозвался о его идеях и сказал, что, хотя для него самого они и неприемлемы, он их не оспаривает и считает полезным их развить»{171}.

Двусмысленность подобного заявления со стороны Шарко очевидна, по крайней мере если довериться пересказу Джонса. Последний далее указывает, что сорок лет спустя Фрейд в своей автобиографии дает «несколько иную версию» этого эпизода: «Шарко соглашался со мной, но было ясно, что, в сущности, он совершенно не склонен к углубленному психологическому исследованию неврозов»{172}.

Различие между этими версиями, в общем, невелико, и складывается впечатление, что Шарко разрывался между двумя противоречивыми побуждениями: с одной стороны, он не хотел препятствовать своему ученику и переводчику в его исследованиях, а с другой, не желал вникать в суть дела и ставить под сомнение связь истерических симптомов с их анатомической локализацией. Как бы то ни было, он обещал опубликовать сравнительное исследование Фрейда. И оно действительно появилось в «Архивах неврологии» за 1893 год{173}.

Таким образом, остается неизвестным, в каких выражениях Фрейд представил теорию Шарко. Но во всяком случае, в 1888 году он изложил ее со всей четкостью: «Важнейшей характеристикой истерических расстройств является то, что они ни в какой форме не отражают картину анатомического состояния нервной системы. Можно сказать, что истерии неведома наука о структуре нервной системы, так же как она была неведома нам самим, пока мы ее не изучили»{174}. Во французском варианте «Сравнительного исследования» Фрейд повторил это утверждение: «В параличах и иных своих проявлениях истерия как будто знать не знает об анатомии»{175}. Эта работа была почти закончена в 1888 году, но по невыясненным причинам Шарко получил ее только через пять лет. Стрейчи{176} предполагает, что три первые главы, написанные с неврологическим уклоном, были завершены в 1888 году или даже раньше, тогда как новаторскую четвертую, имеющую психологическую направленность, следует датировать 1893 годом; в ней мы встречаем в скрытой или даже явной форме те понятия, которые занимали Фрейда в эти пять лет: вытеснение, отреагирование и принцип постоянства. По мнению Стрейчи, Фрейд, возможно, намеренно задержал публикацию статьи, пока новые идеи окончательно не созрели: ведь они должны были объяснить клинические явления, описанные в предыдущих главах.

К тому же Фрейду удалось выразить свои положения столь четко благодаря тому, что основополагающая идея в разных формах много раз высказывалась уже задолго до него. Еще в 1893 году Фрейд признавал, что у него были предшественники{177}, поскольку он выразил согласие с идеями, «которые г-н Жане изложил в последних номерах „Архивов неврологии“». Речь, по-видимому, шла о работе Жане об истерической анестезии{178}. При частичной анестезии, писал Жане, «то, как мы себе представляем наши органы, играет важную роль…». Фрейд, следовательно, готов отдать Жане первенство в постулировании этого тезиса, но он как будто забывает при этом, что он сам высказал эту гипотезу во всех ее наиболее существенных моментах в 1888 году! Правда, годом раньше тот же Жане был близок к такому выводу{179}. «Анестезия, — писал он, — системная или даже общая, достигнутая посредством внушения или вызванная истерией, не является истинной анестезией…» Мы могли бы вернуться еще на один год назад, ибо Жане ссылается на Бернгейма, который, исследуя «негативные галлюцинации», уже догадывался, что при экспериментальных параличах или анестезии никаких анатомических или физиологических нарушений не наблюдается.

Конечно, прослеживая эти сложные «цепочки влияний», о которых мы говорили в начале нашей книги, можно было бы обратиться к более ранним периодам. И все же только Фрейд сумел сделать выводы из столь известных ныне клинических и экспериментальных данных, причем именно в Париже определился ход мысли, приведшей его впоследствии к объяснению параличей и других истерических симптомов психическим механизмом, который и придает им смысл. При таком истолковании истерический симптом становится символическим выражением бессознательного фантазма[74].

Большая истерия

Во время пребывания в Сальпетриерской клинике Фрейд наблюдал случаи большого невроза, или истерической эпилепсии, и это зрелище произвело на него сильнейшее впечатление как в интеллектуальном, так и в эмоциональном плане; большая истерия послужила наряду с экспериментальным параличом одним из первых импульсов для будущих открытий Фрейда.

Напомним, что Шарко различал два вида истерической эпилепсии: истероэпилепсия «с раздельными припадками»{180}, в которой истерические кризы (attaques) перемежаются с эпилептическими кризами (acces), и истероэпилепсия со «смешанными припадками», когда наблюдается только истерический криз, одна из фаз которого может, однако, выглядеть как эпилептический припадок. В дальнейшем Шарко отказался от термина «истероэпилепсия» ввиду возможной путаницы с чисто эпилептическими феноменами и заменил его термином «большая истерия». Поль Рише выделяет в большом истерическом припадке четыре фазы, подробно и точно описанные в его труде «Большая истерия, или истероэпилепсия»{181}.

Мы будем придерживаться более краткого описания, данного Фрейдом вслед за Шарко{182}. Три первые фазы — это «эпилептиформная» фаза с характерными движениями, напоминающими эпилептические; фаза «большого двигательного возбуждения» с резкими судорожными поклонами, «истерической дугой», конвульсиями и т. п.; «галлюцинаторная», или фаза «страстных поз», когда больной изображает сцены, соответствующие галлюцинаторным переживаниям и часто сопровождающиеся речью. (По описанию Рише, «больная участвует в сценах, нередко играя в них главную роль»{183}.) Четвертая фаза — завершающий бред — имеет место не всегда и иногда опускается в работах Шарко. Обратим внимание на существенную деталь: Шарко оценивает бурные движения второй фазы как «противоречивые, алогичные», а «страстные позы» третьей — как «логичные». Несомненно, он видел в последних некую экспрессивную логику, или, как мы бы сказали, «смысл»{184}.

Как и все, кто интересовался в тот период большим неврозом, Шарко основывался на работах Брике{185} и не раз воздавал должное его фундаментальному труду; Шарко видел реальную заслугу Брике в том, что «он в своей прекрасной книге неопровержимо установил, что истерия, так же как и другие патологические состояния, имеет свои правила, свои законы, которые при внимательном и систематическом наблюдении всегда можно обнаружить»{186}. И действительно, Брике отметил все проявления большой истерии, описанной позднее Шарко, но Шарко стремился внести ясность, заключая феномен в более точные нозологические рамки. Тенденция к классификации составляет характерную черту той эпохи: мы встречаемся с ней не только в связи с изучением истерического невроза, но также и в психиатрии — в исследовании психозов, — где делаются попытки выработать строгие нозологические определения[75]. Шарко хотел объяснить неврозы теми же физиологическими и анатомическими законами, что и неврологические заболевания. Иначе перед ним вставал призрак «воображения», который столетием раньше преследовал членов королевских комиссий. Между тем Шарко прекрасно знал, что невроз — это болезнь sine materia, что он в отличие от неврологических болезней лишен какого бы то ни было патолого-анатомического субстрата, обнаруживаемого при вскрытии трупа. Тогда Шарко постулировал, что в основе невроза лежит «функционально-динамическое нарушение», выявить которое — дело будущего. Стремление найти анатомическое соответствие между неврозом и неврологическим заболеванием помешало ему понять, что его постулат приходит в противоречие с его же собственными клиническими наблюдениями. Шарко, правда, мог знать, что тот или иной истерический симптом приобретает иногда видимое сходство с неврологическим симптомом, но он наблюдал и другие случаи (например, психические параличи), когда клиническая картина оказывалась совсем иной. Более того, понимая, что истерические симптомы являются результатом психической травмы, он тем не менее не мог допустить, что они возникают без поражения нервной системы.

Большие истерические припадки встречаются теперь редко — по крайней мере в развитых странах, — и классификация Шарко, вызвавшая в свое время столько споров, сейчас практически не применяется. Сальпетриерской школе ставили в упрек «дрессировку» больных, в связи с этим много говорилось об «искусственном» поведении больных, о «симуляции» и «надувательстве», по сей день жива легенда, изображающая Шарко жертвой обмана со стороны больных. Психические проявления заразительны, и больные-истерики часто подражают друг другу, что бывало, конечно, и в Сальпетриерской, как и в любой другой, клинике. Провести четкую грань между подражанием и бессознательной симуляцией очень трудно, а истерии, как известно, присущи оба эти типа поведения. Что же касается будто бы частых случаев сознательной симуляции и мошенничества среди пациентов Шарко, то тут, надо полагать, многое преувеличено в связи с тем, что отличить их от подражания действительно нелегко. Мы согласны с Гиленом{187}, что распространенное представление о Шарко, одураченном больными, неоправданно, ибо он прекрасно знал о существовании «намеренной симуляции»{188}.

Хотя в целом деление на четыре фазы кажется искусственным, тем не менее при наблюдении большого истерического припадка (один из нас снял такой припадок на кинопленку)[76] можно увидеть много черт, описанных Шарко (в частности, эпилептиформную и галлюцинаторную фазы).

Сформулированная Шарко концепция большой истерии в наше время устарела, но она имела историческое значение хотя бы уже потому, что благодаря ей эта болезнь стала предметом изучения в Сальпетриерской клинике, всемирно известном научном центре того времени. В соответствии с требованиями эпохи Шарко не мог подойти к проблеме истерии без такой классификации. Для психоанализа искусственная и даже ошибочная классификация Шарко оказалась плодотворной, ибо галлюцинаторная фаза произвела на Фрейда очень сильное впечатление и дала ему возможность заглянуть в фантазматический мир бессознательного[77]. Фрейд не раз присутствовал при истерических припадках в Сальпетриерской клинике, кроме того, он был знаком с книгой Рише. В предисловии к своему переводу «Лекций о заболеваниях нервной системы» Шарко (18 июля 1886 года) Фрейд писал: «Тот, у кого чтение этих лекций вызывает желание подробнее познакомиться с французскими исследованиями истерии, может обратиться к книге П. Рише „Клинические исследования большой истерии“, вышедшей вторым изданием в 1885 году, — книге, во многих отношениях выдающейся»{189}. Труд Рише, изобилующий выразительными описаниями, заслуживает большего внимания со стороны специалистов по истории психоанализа. Приведем из тысячи его страниц два небольших отрывка:

«Больная находится во власти галлюцинаций, которые уносят ее в воображаемый мир… она действует так, словно ее грезы и есть сама реальность»{190}.

«Содержание галлюцинаций черпается чаще всего из прошлого опыта. Сцены… воссоздаются с живостью, которую не смогло погасить время, причем возникают преимущественно те сцены, которые оказали влияние на развитие недуга»{191}.

Эти заново переживаемые сцены очень часто носят эротический характер.

Интерес Фрейда к галлюцинаторной фазе проявился в 1892 году в примечаниях к переводу «Лекций по вторникам» Шарко, где Фрейд подчеркивает, какое значительное место в любом истерическом припадке занимает повторное переживание эпизода, сыгравшего важную роль в зарождении болезни. «Ядром истерического припадка, — пишет Фрейд, — в какую бы форму он ни облекался, является воспоминание, галлюцинаторное воссоздание эпизода, ознаменовавшего начало болезни. Этот процесс с очевидностью выступает в фазе так называемых „страстных поз“»{192}. Эти идеи были глубже разработаны в наброске, озаглавленном «О теории истерических приступов»{193}, который служил вступлением к «Предварительному сообщению», опубликованному за двумя подписями — Фрейда и Брёйера{194}. Вот несколько важных идей из этого наброска: «Неизменное содержание, сама суть повторяющихся истерических припадков заключается в возврате к психическому состоянию, пережитому пациентом в прошлом, иными словами, в возврате воспоминания… Воспоминание, определяющее содержание истерического приступа, не носит случайного характера; это возврат события, вызвавшего истерию, психической травмы… Если истерик усилием воли старается забыть о пережитом или отталкивает от себя, подавляет и устраняет намерение или мысль, эти психические акты уходят на второй план сознания; именно оттуда они производят свое действие, а воспоминание о них проявляется в форме истерического приступа»[78]{195}. Все эти идеи были сформулированы в «Предварительном сообщении» 1893 года{196}; в своем определении истерии Фрейд использовал фрагменты описания большого припадка: воссоздание прошлого[79], возврат к конкретному событию (травме), вызвавшему болезнь[80], возможность сексуальной окрашенности этого события. Впоследствии, разработав понятия вытеснения, конфликта, фантазма и бессознательного[81], Фрейд обогатил это простое описание динамической интерпретацией.

Подведем итог пребывания Фрейда в Сальпетриере, ибо этот период имел для него решающее значение: именно в Париже зародились его теории. В письме от 24 ноября 1885 года мы видим как бы предчувствие этого: поделившись восторгами по поводу лекций Шарко, Фрейд задается вопросом: «Принесет ли плоды это семя?»{197}. Восемь лет спустя в заключительной части «Предварительного сообщения», озаглавленной «Психические механизмы истерических феноменов», утверждается, что «открытие психического механизма истерических феноменов продвинуло нас на шаг вперед по пути, на котором таких успехов достиг Шарко…»{198}.

Можно указать и на ряд других прямых «воздействий» Шарко на Фрейда: так, исследователи Чикагского института психоанализа отмечают, что такой дальновидный клиницист, как Шарко, хотя и не оставил законченной теории психопатологии, но интуитивно понял роль некоторых психологических факторов в генезисе невроза, в частности воздействия травмирующих событий как на взрослого, так и на ребенка. Они указывают, что Шарко предугадал и проблемы «вторичной (паразитической) выгоды», которая лишь усиливает болезнь, и возможность пагубного влияния родителей, в связи с чем приходится иногда отрывать детей от семьи, чтобы их вылечить. Американские исследователи освещают, кроме того, малоизученную сторону личности Шарко: в своей психотерапевтической практике Шарко наряду с гипнозом и внушением использовал — и, по-видимому, успешно — свое влияние на больного, окружение (семью, общественную среду и т. п.); эти приемы Шарко очень напоминают методы, широко применяемые сегодня{199}. Они обнаружили также, что в некоторых своих формулировках Шарко близок к «гипноидной гипотезе» Брёйера, развитой им в «Очерках истерии».

Эмоциональное влияние

Теперь, подводя итоги пребывания Фрейда в Сальпетриере, следует (как это ни парадоксально) остановиться на главном. Отвлекаясь от интеллектуального «вклада» Шарко в развитие мысли Фрейда, отметим, что в Париже Фрейд пережил полный переворот чувств. Брёйер, учитель Фрейда, был типичным представителем врачей, в страхе отступающих перед истерией, и в особенности перед ее сексуальными осложнениями. Вполне вероятно, что и сам Фрейд, останься он в Вене, вряд ли отважился бы углубиться в столь опасную область. Оказавшись в Сальпетриерской клинике, он убедился, что такой знаменитый ученый, как Шарко, обстоятельно и научно исследует истерию, не опасаясь ее эротических проявлений. Вдохновленный примером Шарко, Фрейд постепенно преодолел внутреннее сопротивление и занялся изучением большого истерического невроза. Описание обстановки, в которой он очутился в Париже, поможет нам лучше понять, как произошло это обращение.

Мы располагаем ограниченными источниками. Все они относятся к переписке, а она, как мы уже говорили, никогда не была опубликована полностью. Джонс в своей биографии Фрейда приводит несколько неопубликованных писем, но нет сомнений, что остается еще немало неиспользованного материала, в частности по рассматриваемому периоду.

Начало пребывания в Париже было мучительным для Фрейда. 19 октября, через шесть дней после приезда, он писал Марте: «Мне не с кем говорить»{200}. Он чувствовал себя очень одиноким (поскольку недостаточно владел французским языком и к тому же говорил с сильным акцентом), а врачи клиники держались любезно, но несколько холодно. В тогдашней буланжистской Франции такой акцент вызывал насмешки. Однажды кто-то из французских врачей обратился к нему с шовинистической речью, на что Фрейд тотчас заявил, что он еврей, а не немец или австриец. В конце концов он сблизился с несколькими коллегами-иностранцами, как и он сам: один из них был русский врач Даркшевич, а другой — венский врач Рикетти, имевший практику в Венеции и приехавший в Париж с женой.

Фрейд находил французов «наглыми, высокомерными», а всех парижанок — безобразными. «Прекрасные дамы», которых он встречал на Елисейских полях, казались ему надменными. К этим тягостным впечатлениям добавлялось еще одно более будничное обстоятельство: стипендия Фрейда была невелика, и ему приходилось сталкиваться с денежными затруднениями[82].

Между тем подавленность первых дней через некоторое время рассеялась; 24 ноября Фрейд писал: «Неужели я подпал под обаяние этого волшебного города, одновременно притягательного и отталкивающего?»{201}. Ибо при всех огорчениях, которые приносил Фрейду Париж, он дарил ему и радости. Это были прежде всего театры, которые он начал усердно посещать. Фрейд видел Сару Бернар в «Теодоре» Викторьена Сарду; пьеса ему не понравилась, зато он был совершенно пленен актрисой, хотя и заявил, что «снова заплатил за удовольствие мигренью»{202}. В этот период Фрейда часто мучили мигрени, иногда его охватывала тоска — словом, он находился в том состоянии, которое позднее назвал неврастенией, посвятив ему отдельное исследование. Изредка, чтобы поднять «тонус», он прибегал к небольшим дозам кокаина. Впрочем, Фрейд живо интересовался музеями и памятниками, ходил в Лувр и в музей Клюни, с особым восторгом отзывался о соборе Парижской богоматери.

Однако ни одно из парижских открытий не произвело на Фрейда такого впечатления, как личность Шарко. Он был покорен его умом, его манерами, он видел в нем «одного из самых великих врачей, чей ум граничит с гениальностью»{203}. Восемь лет спустя Фрейд посвятит Шарко некролог (уже упоминавшийся выше), где выразит такое же восхищение: «Как преподаватель Шарко был просто ослепителен. Каждая из его лекций по своей композиции и конструкции представляла собой маленький шедевр; они были совершенны по стилю, каждая фраза производила глубокое впечатление на слушателей и вызывала отклик в уме каждого из них; лекции Шарко давали пищу мысли на весь последующий день»{204}. В своей статье Фрейд не колеблясь сравнивает творческое наследие учителя с наследием Пинеля.

Кризис

Удалось ли Фрейду в пору стажировки в Париже преодолеть внутренние трудности с помощью тех положительных впечатлений, о которых мы говорили выше? Известно, что в какой-то момент он разрывался между стремлением уехать и желанием остаться; в письме от 19 октября мы читаем: «Я так мало жду от своего пребывания здесь», а двумя днями позже (после первой встречи с Шарко): «Я ясно сознаю, что мое пребывание здесь имеет смысл»{205}.

В начале декабря 1885 года Фрейд, видимо, пережил период острого кризиса. На основании писем этого времени Джонс полагает, что Фрейд чувствовал себя угнетенным и едва не вернулся в Вену{206}. 3 декабря он заявил о своем намерении покинуть лабораторию в Сальпетриере[83]. Затем 9 декабря он поделился с Мартой своим планом — просить разрешения Шарко на перевод третьего тома его «Лекций». Ответ не заставил себя ждать, и 12 декабря Фрейд сообщил Марте о согласии Шарко; больше не было и речи о том, чтобы уйти из Сальпетриерской клиники: собираясь вскоре навестить Марту (в Вандсбеке близ Гамбурга), он тут же планирует немедленно вернуться в Париж. Таким образом, в настроениях Фрейда произошел крутой перелом, причины которого интересно было бы выяснить.

О мотивах, побуждавших Фрейда покинуть Париж в начале декабря, можно догадываться на основании следующих данных: намерение уехать совпадает по времени с решением Фрейда уйти из анатомической лаборатории Сальпетриера. Тут мы располагаем более точными данными. 3 декабря Фрейд сообщает о плохих условиях для работы; в следующем письме он снова пишет об этом и приводит, по словам Джонса{207}, «семь убедительных доводов» в пользу своего решения. Джонс, однако, не называет эти доводы. Биограф Фрейда считает, кроме того, что здесь могли быть и причины личного порядка, как эмоционального, так и практического характера. Возможно, Фрейд опасался, что работа в лаборатории будет отнимать у него слишком много времени и он не сможет уделять достаточно внимания будущей жене. Кроме того, в связи с предстоящей женитьбой Фрейд мог считаться и с тем, что в материальном отношении частная практика будет более доходной.

И все же, по мнению Джонса, не эти соображения определили решение Фрейда. «Семь убедительных доводов» были лишь рационализацией, скрывавшей главную причину — страстный интерес к изучению психопатологии, возникший у него под влиянием Шарко. В этом отношении Фрейд нашел гораздо больше, чем ожидал. В докладе о результатах стажировки сам Фрейд говорит, что в Париж его влекла прежде всего «уверенность в том, что в Сальпетриере он получит богатый клинический материал».

За время своего пребывания в Париже Фрейд сумел изучить не только многочисленные случаи неврологических заболеваний, но также (преимущественно) неврозы, которые в свете новаторских теорий Шарко влекли Фрейда к изучению психопатологии.

На первый взгляд, казалось бы, нет связи между решением Фрейда покинуть лабораторию и его намерением вернуться в Вену. Явный интерес к психологии должен был бы, напротив, побуждать его остаться в Париже. Это он в конце концов и сделал — но, думается нам, ценой внутренней борьбы, которую мы попытаемся здесь проанализировать.

Что же видел Фрейд на знаменитых сеансах Шарко? Мы уже говорили о том, что, собственно, он мог видеть в Сальпетриерской клинике, и в частности о том, сколь полезными для создания его этиологической теории истерии оказались наблюдения больших истерических припадков. Но если демонстрации истерических припадков были столь плодотворны для Фрейда, то что же побуждало его к бегству? Поскольку ни сам Фрейд, ни его биографы не дают никаких сведений на этот счет, мы хотели бы высказать такую гипотезу: при всей интеллектуальной пользе, которую извлекал из этих показов Фрейд, на эмоциональном уровне истерические припадки одновременно и притягивали, и отталкивали его в силу их очевидного эротического характера[84]. В ходе экспериментов, проводившихся в Сальпетриере, у некоторых пациенток возбуждение «истерогенных зон» вызывало сексуальные реакции, доходившие порой до оргазма.

Разумеется, у Фрейда не впервые возникала мысль о существовании связи между истерией и сексуальностью: еще раньше история Анны О. навела его на эту мысль; но о том случае он знал только по рассказам, теперь же он видел все собственными глазами. Если история Анны О. вызвала у него чувство тревоги и опасения, то на этот раз он оказался в гораздо более мучительной ситуации, ибо эротические сцены, разыгрывавшиеся на его глазах, не могли не вызывать у него одновременно и желания, и вытеснения.

Несомненно, такие же чувства внушала ему и атмосфера парижской жизни, которую он ощущал как эротическую. 3 декабря он писал сестре своей невесты Минне Бернайс:

«Достаточно тебе сказать, что этот город и его жители не внушают мне доверия, люди словно принадлежат к другому виду, чем мы, они одержимы тысячей демонов… Мне кажется, им неведомы стыдливость и страх, и мужчин, и женщин так и тянет к обнаженному телу, точно к трупам в морге[85], и к мерзким уличным афишам, которые рекламируют очередной роман в какой-нибудь газете и тут же предлагают образчик его содержания»{208}.

Так или иначе, в отличие от многих иностранцев Фрейд не поддался «эротическому мифу» французской столицы. Насколько известно, он ни разу не соблазнился посмотреть канкан в Мулен Руж. Правда, однажды он все же попал в «злачное место», но это вышло случайно: супруги Рикетти, друзья Фрейда, пригласили его пообедать в ресторане, который оказался публичным домом.

Судя по имеющимся сведениям, Фрейд вел целомудренный образ жизни. Когда навестивший его в Париже племянник Джон спросил у Фрейда, не завел ли тот себе любовницу, Фрейд принял вопрос за шутку{209}. Можно предположить, что подобное воздержание среди соблазнов парижской жизни усилило вызывающие чувство вины привычки одиночества, которые угнетали его и вызвали состояние неврастении; позднее (1893) Фрейд скажет, что неврастения есть не что иное, как сексуальный невроз, наблюдаемый у мужчин в возрасте от двадцати до тридцати лет и связанный с мастурбацией. «Мужчинам, рано вступившим в связь с женщинами, не грозит неврастения», — писал он{210}.

Интерес Фрейда к неврастении заслуживает особого внимания, ибо он наряду с изучением истерии сыграл важную роль в развитии его мысли.

В 1886 году Фрейд, говоря о себе самом, так определял этиологию неврастении: «Мое недомогание — это неопасная болезнь, которая называется неврастенией и объясняется переутомлением, тревогами, волнениями последних лет…»{211}.

Напомним, что и понятие, и само слово «неврастения» ввел в 1869 году Берд; они быстро привились и стали обозначать комплекс таких расстройств, как психическая и физическая астения, бессонница, разного рода боли, диспепсия и др., а также целый ряд симптомов, относимых сегодня к числу психосоматических или психофункционалъных. Понятие сексуальной неврастении (возникающей из-за половых излишеств) появилось, по-видимому, в 1880 году[86], а в 1885 году была опубликована в немецком переводе другая книга Берда на ту же тему (оригинальное американское издание вышло посмертно в 1884 году). В третьем издании «Учебника психиатрии» Крафт-Эбинга (1888) неврастения рассматривается подробно (и еще более «ригористически», чем у Берда).

В феврале 1893 года Фрейд послал Флиссу первоначальный рукописный вариант исследования об этиологии неврозов (с советом не показывать текст молодой жене Флисса). В нем Фрейд использовал столь важные в то время и часто встречающиеся у Крафт-Эбинга термины, как «сексуальная неврастения», «спинальная неврастения». Более того, придерживаясь традиционной точки зрения, согласно которой неврастения часто возникает в результате отклонений в сексуальной жизни, Фрейд выдвинул гипотезу о том, что неврастения — это всегда сексуальный невроз{212}.

Тезис о сексуальной этиологии неврастении составил первое звено общей теории неврозов Фрейда.

Фрейд выделял в особую группу актуальные неврозы, причина которых чисто «соматическая»: она кроется в каком-либо нарушении сексуальной жизни пациента в данное время (например, прерывание коитуса или мастурбация).

В противоположность актуальным неврозам, то есть неврастении и неврозу страха (они недоступны психоанализу), психоневрозы, согласно Фрейду, имеют «давнее» происхождение (не соматическое, а психическое, коренящееся в конфликтах, пережитых пациентом в прошлом). Эти последние — истерия и невроз навязчивых состояний — поддаются психоанализу.

Различия между этими двумя категориями (первая из них заменена в наши дни психосоматическими понятиями) очевидны, но общие для них обеих причины, то есть «связь с сексуальностью», присущая и той, и другой, отмечались, как мы видели, задолго до Фрейда, который обнаружил — парадоксальным образом отстав от современников, — что «связь с сексуальностью» присутствует в любом неврозе. Здесь отчетливо проявилось бессознательное уклонение Фрейда от сексуальных проблем, которое было ему свойственно в течение долгих последующих лет.

Оставалось объяснить природу этой «сексуальной причинности» и вскрыть механизм ее действия. Конечно, некоторые исследователи, как, например, Бенедикт, догадывались, каковы могут быть последствия пережитой в прошлом сексуальной травмы, но только Фрейд, вызвав в обществе настоящий скандал, разработал теорию детской сексуальности и включил ее в качестве главного элемента в свою общую теорию неврозов.

Вернемся, однако, к первоначальным идеям Фрейда о «неврастении, вызываемой мастурбацией». Следует иметь в виду, что в конце XIX века мастурбация считалась пороком, стоящим на грани извращения, и уж в любом случае вредной для здоровья. В то время не знали (или не хотели знать?) о степени ее распространенности и даже обыденности и о том, что патологические последствия мастурбации вовсе не являются неизбежными. Разумеется, тогда не существовало анкет о сексуальности «нормальных» людей (лишь через полвека появятся доклад Кинси и другие подобные работы). Парадоксальным образом именно исследования Фрейда в корне изменили общепринятые ограниченные воззрения, о которых красноречиво свидетельствует библиографический «Каталог медицинских наук» Национальной библиотеки{213}: там указывается книга Тиссо (1760) о «болезнях, вызванных мастурбацией», — непререкаемый авторитет с середины XVIII века. Каталог перечисляет около сорока различных ее изданий, выходивших вплоть до 1905 года. В течение XIX века появилось также много других книг, предостерегающих от опасностей мастурбации уже одними своими названиями: «Страдания юного Юбера» (1805), «Предостережение молодым людям обоего пола» (1810), «Современный Тиссо» (1815), «Руководство для отца семейства» (1860) и т. п.

Наряду с этими научно-популярными книгами, содержание которых оставалось неизменным до первой мировой войны, светила психиатрии выступали с многочисленными теориями о пагубном действии мастурбации. В частности, Крафт-Эбинг (упомянутое третье издание его учебника вышло в свет в 1888 году; в нем развивались идеи издания 1879–1880 годов) видел в мастурбации половое извращение, грозящее душевным расстройством («Irresein») и тяжелейшими психозами («onanistische Psychosen») лицам невропатического склада («neuropathische Constitution»). У лиц, не отягощенных предрасположенностью к психозам, последствия сводятся к неврастении («Neurasthenia sexualis»)[87]{214}.

Простые (непроизвольные) поллюции Крафт-Эбиш рассматривает как признак патологии, утверждая, что они тяжело поражают центр эякуляции (спинной мозг поясничной области) и ведут к нарушениям эрекции, к заболеваниям пояснично-крестцовой области и к общей астении («Neurasthenia spinalis»). Заметим попутно, что Крафт-Эбинг{215} предостерегает широкую публику от опасного, с его точки зрения, чтения научно-популярной литературы, посвященной вредным последствиям мастурбации.

В наше время утвердились совершенно противоположные представления: сегодня внимание врача привлекает только навязчивая мастурбация (у лиц, страдающих неврозом навязчивых состояний); считается, что как раз полное отсутствие мастурбации у подростка предвещает какую-то патологию. Представления в этой области менялись очень медленно; в 1912 году эта тема вызвала долгие споры в Венском психоаналитическом обществе; в составленном Фрейдом отчете говорится, что, хотя мастурбация больше не считается извращением, ее безвредность все еще остается по меньшей мере спорной[88].

Тогда же, в 1912 году, было впервые единодушно признано и возникновение чувства вины в связи с мастурбацией. Исчезло ли оно в современном, более терпимом обществе? Конечно же, нет. Возможно, это чувство вины стало менее сильным (впрочем, это еще нужно доказать), но истинные его истоки (первичные или же вторичные) выяснены далеко не полностью. В конце своего отчета о дискуссии 1912 года Фрейд писал: «Эта тема неисчерпаема»{216}. Приходится признать, что таковой она остается и поныне.

Сексуальное воздержание Фрейда в период его жизни во Франции продолжалось затем в течение четырех лет от помолвки до свадьбы. И тот факт, что зародыш «new psychology»[89], которой суждено было наложить печать на всю западную цивилизацию, развился и обрел форму за время этого долгого периода фрустрации, не был простой случайностью, как замечает Эйсслер{217}. В связи с этим Эйсслер размышляет о «сексуальной жизни гениев» (причем в отличие от тех, кто на основании письма к Флиссу[90] заключает, что Фрейд совершенно отказался от половых отношений в 40 лет, Эйсслер в это не верит{218}; он перечисляет имена прославленных личностей, чей талант сочетался с полным воздержанием в сексуальной области: Ньютон вообще не знал половой жизни, никогда не мастурбировал и видел в поллюции тяжкий грех; Грегор Мендель ни разу не имел половых сношений; Гёте впервые вступил в любовную связь в 35 лет; Бальзак приходил в отчаяние от малейшей ночной поллюции и считал ее, если позволительно так выразиться, потерей мозгового вещества и т. д. (см. данные Эйсслера).

Все эти примеры представляются нам все же недостаточными для далеко идущих выводов: ведь нетрудно вспомнить имена многих гениев, чья сексуальная жизнь была «нормальной» или даже чрезвычайно активной. Тем не менее в каком-то плане мы готовы согласиться с теорией Эйсслера, а именно, в признании роли четырехлетнего «воздержания» Фрейда. Если учесть, что это воздержание сопровождалось мастурбацией, что последняя (как он считал) вызвала неврастению и что Фрейд немедленно принялся за ее изучение, тогда при всех оговорках действительно можно допустить, что наряду с другими причинами это «воздержание» направило интерес Фрейда к сфере, где его ждали научные открытия.

Вернемся, однако, к парижскому периоду Фрейда. Стремление избежать эротических соблазнов в какой-то мере определило выбор его знакомств. Трудности с языком и ксенофобия французских коллег были, возможно, не единственной причиной одиночества Фрейда. Сотрудники Сальпетриерской клиники вели вольный образ жизни, они ухаживали за женщинами, имели любовниц. Фрейду случалось завтракать в компании практикантов-медиков, однако, насколько известно, он ни разу не участвовал в их шумных пирушках с обильными возлияниями, известных в узком кругу как «поднятие тонуса». Он подсознательно чувствовал, что такое поведение может увлечь его на «опасный» путь. Возможно, по этой причине он подружился с русским коллегой Даркшевичем, столь же сдержанным в поведении, как и он сам. Они прекрасно понимали друг друга, замечает Фрейд 4 ноября: «Я узнал, что он влюблен и ждет писем, как и я, и это сблизило нас. Он не падок на светские знакомства и не ищет никаких удовольствий, и поэтому он — именно тот человек, который мне нужен»{219}.

Однако даже самое благоразумное поведение не могло оградить Фрейда от эротических переживаний, вызванных наблюдениями сальпетриерских пациенток (и просто обычными уличными сценками). В какой-то момент постоянный внутренний конфликт достиг такого накала, что Фрейд решил вернуться в Вену (и тем самым «убежать от истерии», как это еще раньше сделал Брёйер). Вспомним, что это намерение возникло у Фрейда вскоре после его решения покинуть гистологическую лабораторию: пока он там работал, он еще мог уверять себя, что не поддается своим эротическим влечениям; но с того дня, как он ушел из лаборатории — независимо от интеллектуальных или эмоциональных причин его решения, — он должен был почувствовать, что барьер рухнул и что отныне он беззащитен перед сексуальными искушениями. Тогда у него и возникла мысль об отъезде.

Решение

И все же Фрейд не уехал. Его письмо к Марте от 12 декабря (он получил согласие Шарко на перевод книги, и вопрос об отъезде отпал) проникнуто оптимизмом и радостью. Между тем перевод лекций вовсе не требовал дальнейшего пребывания в Париже, и создается впечатление, что он решил остаться уже в тот день, когда обратился к Шарко со своим предложением. Он нашел выход из собственного кризиса, идентифицировав себя с личностью профессора (и полученное от Шарко согласие послужило ему поддержкой). Как же удалось Фрейду найти путь разрешения своих конфликтов, идентифицировав себя с Шарко?

Ответ на этот вопрос следует, как нам кажется, искать в двух различных планах. С одной стороны, нужно идти вглубь: Фрейд чувствовал, что он получил от учителя разрешение заняться изучением сексуальности, подобно тому как отец дает такое позволение повзрослевшему сыну. С другой стороны, Шарко дал ему модель объяснения, позволявшую «обесшютить» сексуальность, ибо она в каком-то смысле нарушала связь — правда, пока только этимологическую, которую заметил еще Гиппократ, — между маткой (а следовательно, генитальной сферой) и истерией, превращая тем самым истерию во вполне благопристойную болезнь нервной системы.

Ученики Шарко «механизировали» сексуальные проявления истерии, сводя их к чисто физиологическим и безличным процессам. На этой же точке зрения долго стоял и Фрейд. В своем докладе о парижской стажировке Фрейд подчеркивает, что Шарко, говоря о связях невроза с генитальной системой, «соблюдал правильные пропорции, показав неожиданную частоту случаев истерии у мужчин»{220}. Этот же взгляд он развил позднее в лекции, прочитанной в Венском медицинском обществе в октябре 1886 года (см. выше); не изменился он и в 1888 году, когда вышла статья в «Handworterbuch»[91] Вилларета: значение сексуальности в развитии истерии «обычно преувеличивается», считает Фрейд, ссылаясь на то, что эта болезнь встречается у мальчиков и девочек, еще не достигших половой зрелости{221}.

Пройдет около десяти лет, прежде чем Фрейд освободится от этого успокоительного рационалистического истолкования истерии: только в 1894–1895 годах в результате событий, о которых речь пойдет ниже, он публично выступил с гипотезой сексуальной этиологии неврозов. Фрейд настойчиво подчеркивал свой приоритет в создании этой гипотезы и в 1896 году писал: «Я ограничусь замечанием, что у меня самого по крайней мере не было никакой предвзятой идеи по поводу важной роли сексуального фактора в этиологии истерии. Шарко и Брёйер, два исследователя, у которых я учился в тот период, когда обратился к этой проблеме, не высказывали ни малейших догадок на этот счет; сам предмет внушал им скорее отвращение, которое поначалу разделял и я»{222}.

Впрочем, в 1914 году Фрейд, противореча себе, утверждал, что оба его учителя говорили ему о сексуальной природе истерии. Хорошо известен связанный с Шарко эпизод, приведенный в книге «Введение в историю психоанализа». На каком-то приеме Шарко рассказал Бруарделю о супружеской паре, в которой жена была истеричкой, а муж — импотентом. «В подобных случаях, — воскликнул Шарко, — причиной всему генитальный фактор… всегда… всегда»{223}. Что касается Брёйера, то в 1881–1883 годах он говорил Фрейду, что в основе неврозов всегда лежат «альковные тайны». Фрейд сообщает также{224}, что в начале его врачебной деятельности (1886) видный венский гинеколог Хробак направил к нему больную, у которой не было нормальных сексуальных отношений с мужем, прописав ей в качестве лекарства только регулярный прием «penis normalis». Возможно, что Фрейд обошел молчанием и другие сходные высказывания, поскольку в эти годы идея связи истерии с сексуальными расстройствами (как и сексуальных излишеств с неврастенией) «носилась в воздухе» и даже служила предметом исследований; укажем в этой связи на книгу Бенедикта{225} и на его работу о важной роли сексуальных травм (изнасилование или мастурбация девочек взрослыми и т. п.){226} в возникновении истерии.

В Вене конца XIX века, несмотря на царившее там (по крайней мере внешне) викторианское пуританство, а возможно, и благодаря ему, много рассуждали о сексуальности. В 1886 году Крафт-Эбинг опубликовал «Psychopathia sexualis» (именно он ввел в обиход термины «садизм» и «мазохизм»), а в последующие годы в Австрии, Германии и других странах появилось много работ, посвященных сексуальной патологии.

Почему же в таком случае исследования Фрейда вызвали столь бурную и враждебную реакцию? Одна из причин состоит в том, что ученые того времени описывали сексуальные нарушения у ограниченного числа лиц, которые считались аномальными и даже «аморальными», в то время как Фрейд, бросая вызов «буржуазной морали», обнаружил у всех людей, представителей всех общественных слоев[92], — и притом с самого раннего детства — скрытые тенденции к такому аномальному поведению; конечно, эти тенденции оставались в большинстве случаев нереализованными, но Фрейд считал их нормальными и даже неизбежными этапами в процессе формирования личности.

Клаврель полагает что современники Фрейда и Крафт-Эбинга судили об обоих ученых примерно так: «Фрейд говорит вещи совершенно неприличные и лежащие вне медицины, а Крафт-Эбинг, напротив, старается дать правдивое описание психопатологии душевнобольных…»{227}. А в наши дни, продолжает Клаврель, «положение странным образом диаметрально изменилось: тот, кого обвиняли в непристойности, превратился в серьезного ученого, в то время как труды почтенного профессора питают эротическую литературу»{228}. С какой целью, спрашивает Клаврель, Крафт-Эбинг пользовался сложным языком, изобиловавшим латинизмами (Psychopathia sexualis и т. п.)? Да, конечно же, ради того, чтобы «выхолостить эротический элемент из информации, которую он предлагал читателям. Сам же он нисколько не сомневался в непристойном характере своего научного труда»{229}.

В заключение нам хотелось бы подчеркнуть: Фрейд, несомненно, был знаком с работами конца века, посвященными проблемам сексуальности. Но ясно, что в течение долгих лет он, намеренно или нет, забывал их так же, как и высказывания своих учителей: фраза Шарко о «генитальном факторе» в свое время даже глубоко шокировала Фрейда. Замкнувшись в своей системе защиты, о которой уже шла речь, он был неспособен «прислушаться» к подобным предположениям. Тот Шарко, кого сам Фрейд выбрал своим наставником и образцом, был ученым, который в своих лекциях разграничивал истерию и сексуальность. Другого же Шарко, высказывавшего в частных беседах блестящие интуитивные догадки, Фрейд как бы не замечал — по крайней мере сознательно. Фрейд откроет — или повторно откроет — для себя этого «другого» Шарко лишь десять лет спустя и разовьет тогда эти догадки своего учителя, мудро используя богатый клинический опыт. А пока открытие основополагающего понятия трансфера позволило ему «манипулировать сексуальностью», ограждая себя от ее воздействия.

Возвращение в Вену

Фрейд должен был прочитать свой Доклад о стажировке в Париже в Венском медицинском обществе 4 июня 1886 года, но в связи с перегруженностью программы заседания общества его выступление было перенесено на 15 октября.

Мы специально останавливаемся на этом сообщении, озаглавленном «Об истерии у мужчин», ибо в нем отчетливо виден процесс созревания идей, зародившихся у Фрейда под влияниям Шарко. Кроме того, это выступление Фрейда разверзло пропасть между ним и венской медицинской средой и воздвигло барьер непонимания, и поныне разделяющий медицину и психоанализ: современная медицинская наука так и не признала роль бессознательного и фантазмов в многочисленных заболеваниях, даже в ярко выраженной истерической конверсии (психологическая этиология которой была столь блистательно доказана в работе Шарко об экспериментальных параличах).

Идея «анатомо-физиологического субстрата» была выдвинута Шарко лишь как гипотеза (в связи с истерическими параличами). В наше время иногда кажется, что эта идея обрела статус установленной истины и определяет «линию поведения», поскольку для любого страдания, местной боли или недомогания немедленно устанавливается точная локальная причина, что предполагает клиническое обследование, различные анализы и т. п. В бюджете каждой страны можно обнаружить отражение этой «диагностической политики».

Между тем большие расходы на лечение, как медикаментозное, так и хирургическое, ложатся тяжким бременем на больного и нарушают его душевное равновесие. В одной из работ{230} мы привели карикатурный пример больного (случай истерической конверсии, затрагивающей брюшные мышцы), который перенес двадцать различных хирургических операций, от брюшной полости до головного мозга (пример этого патологического пристрастия к хирургическим операциям фигурирует также и в фильме «Истерия — язык тела»).

Все эти проблемы свидетельствуют о глубоком идейном кризисе современной медицины и о тупике, в котором она находится. Картина создавшегося положения освещена в недавно вышедшей работе Бургиньона{231}.

Психосоматическое направление, зародившееся около сорока лет назад, предприняло попытку, хотя и не особенно успешную, навести мосты между традиционной медициной и психоанализом. На уровне этиопатогенических проблем дело по-прежнему не идет дальше гипотез. В практическом плане были попытки включить психиатров в медицинские бригады. Последние пятнадцать лет проводились в чисто прагматических целях опыты по непосредственной подготовке в области психологии врачей всех специальностей и даже студентов-медиков{232}; сходные идеи развивались во Франции Сапиром{233}. Пока такие опыты привлекают лишь незначительное меньшинство врачей. Они сталкиваются как с сильным сопротивлением врачей, так и с равнодушием в психоаналитических кругах{234}. Это равнодушие напоминает нам о двойственном и изменчивом отношении самого Фрейда к медицинскому миру[93].

Один из эпизодов жизни Фрейда, связанный с докладом 1886 года, убедительно показывает, как трудно достигнуть полной объективности в историческом исследовании. Здесь мы позволим себе еще одно отступление. Оно касается работ по истории психоанализа, которые демонстрируют весьма характерное разнообразие «способов писать историю».

Одни историки, как, например, Андерссон{235}, не позволяют себе ни единого намека на личные качества Фрейда. Другие прямо заявляют, что вовсе не претендуют на объективность{236}. Стоун{237}, будучи литератором-профессионалом, написал роман «Страсти души, роман Зигмунда Фрейда». К области литературы следует, пожалуй, отнести и глубокое исследование Марты Робер{238}: она подготовила ряд радиопередач, внесших ощутимый вклад в понимание Фрейда и его эпохи. Виттельс, переработав в 1933 году биографию Фрейда, созданную им десятью годами ранее{239}, назвал первый вариант «клеветническим», а второй — «двусмысленным». Джонс, отважившийся провести углубленное исследование личности Фрейда, которое он надеялся сделать строго научным, не избежал ожесточенной критики: так, в одной из недавно появившихся критических работ Крэнфилд{240} упрекает Джонса в «двусмысленной псевдооткровенности»[94].

Немногим раньше Роузен{241}, профессор социологии в Гарварде (не являющийся психоаналитиком), выдвинул против Фрейда тяжкое обвинение, возложив на него моральную ответственность за происшедшее в 1919 году самоубийство Тауска, который был учеником Фрейда с 1908 года. Доводы Роузена кажутся нам спорными, и здесь не место рассматривать их подробно. Скажем только, что с точки зрения традиционной психиатрии ничто не доказывает, что это самоубийство было, как утверждает Роузен, «реактивно-экзогенным». Оно вполне могло носить и чисто «эндогенный» характер.

Эйсслер, секретарь Архивов Зигмунда Фрейда в Нью-Йорке, с горячностью принял брошенный вызов{242}; он выступил с обличением клеветы, возведенной, по его мнению, на Фрейда, и даже усмотрел в обвинениях Роузена обычные нападки на психоанализ в целом.

Следует ли сделать из этого вывод, что любая психобиография в силу своих неизбежных недостатков бессмысленна? Конечно, начинание такого рода требует от историка скромности, поскольку через десять или сто лет его выводы могут быть опровергнуты. Как бы ни стремился биограф к предельной объективности, в его труде не могут не отразиться его личность и его пристрастия (равно как и его личное отношение к психоанализу). «Объективное — это то, что не зависит от истории наблюдателя», — говорил Поль Валери.

Таковы, стало быть, ловушки и опасности, подстерегающие историка. И все же — хотя мы и не претендуем на создание исчерпывающей психобиографии Фрейда — в данной работе мы применяем — и не без пользы — психобиографический метод, но только для того, чтобы объяснить, каким путем Фрейд пришел к некоторым своим открытиям, зародившимся в один из поворотных периодов его жизни.

Разумеется, и наша точка зрения кому-то покажется спорной. С течением времени, когда утихнут страсти, можно будет достичь объективности — если, конечно, она вообще достижима.

Доклад 15 октября

В автобиографии, написанной в 1925 году, Фрейд так рассказывал о своем выступлении в Вене в октябре 1886 года: «Мне предстояло прочесть в Медицинском обществе доклад обо всем, что я видел и узнал у Шар-ко. Однако приняли меня плохо. Бамбергер, председатель общества, и другие видные специалисты заявили, что изложенные мною факты не заслуживают доверия. Мейнерт предложил мне отыскать в Вене случаи, сходные с теми, которые я описал, и представить их в Медицинском обществе. Я попытался сделать это, но врачи больниц, где я находил подходящие случаи, не позволили мне наблюдать и вести этих больных. Один из них, старый хирург, воскликнул: „Но, уважаемый коллега, как можете вы говорить столь абсурдные вещи! Ведь „гистерон“ (sic!) — значит „матка“. Как же мужчина может быть истериком?“ Тщетно уверял я его, что мне нужна возможность наблюдать больных, а не одобрение моих диагнозов. В конце концов я нашел вне пределов больницы классический случай истерической гемианестезии у мужчины, о котором я и доложил Медицинскому обществу. На этот раз меня наградили аплодисментами, а затем перестали мной интересоваться. Впечатление, что „компетентные специалисты“ отвергли мои новшества, нерушимо утвердилось у всех; со своими теориями об истерии у мужчин и о возможности вызывать истерические параличи посредством внушения я оказался отброшенным в оппозицию…[95] С тех пор ноги моей не было в Медицинском обществе»{243}.

По мнению Джонса, Фрейд здесь проявил излишнюю обидчивость{244}; Джонс указывает также на неточность в его рассказе, ибо в дальнейшем Фрейд неоднократно присутствовал на заседаниях этого общества. Кроме того, в истории со словом «гистерон» Фрейд дает понять, что его слушатели отрицали существование истерии у мужчин (а Джонс подчеркивает, что они, напротив, прекрасно знали о ней). Представление, будто венские врачи были столь невежественны в этом вопросе, не более чем легенда, которую распространяли многие историки фрейдизма. Конечно, среди венских врачей могли встречаться и такие, как описанный Фрейдом старый хирург, но они, безусловно, не составляли большинства.

Другой историк психотерапии, Элленбергер, недавно вновь обратился к этому докладу Фрейда[96] после тщательного изучения всех имеющихся документов, а именно: сокращенного текста дискуссии, опубликованного в Бюллетене общества[97], и пяти откликов[98], появившихся в медицинских журналах. Он обратился также к отчету о стажировке, направленному Фрейдом в Совет медицинского факультета по возвращении в Вену{245}, ибо, по общепринятому мнению, текст доклада (утраченный, так же как и стенограмма дискуссии) не должен был отличаться от текста отчета.

Сравнительный анализ текстов позволил Элленбергеру восстановить ход заседания 1886 года более отчетливо и полно, чем это делалось прежде. Он подчеркивает, что для лучшего понимания дискуссии, вызванной выступлением Фрейда, следует иметь в виду тогдашние споры по поводу психических расстройств, связанных с железнодорожными катастрофами (см. выше). Оспаривалась именно «посттравматическая» истерия, а вовсе не «классическая» истерия у мужчин, существование которой признавалось практически всеми. Это уточнение Элленбергера рассеивает заблуждение, которое может вызвать фраза Фрейда, где речь идет только об истерии у мужчин.

В своем докладе Фрейд изложил взгляды Шарко на истерию и описал наблюдавшийся им в Сальнетриерской клинике случай (несомненно, это случай больного Пин., как мы показали выше), который он квалифицировал как посттравматическую истерию (паралич руки и истерические симптомы, появившиеся у молодого человека вследствие падения). Однако слушатели не приняли его интерпретацию. Они считали, что «посттравматический» невроз и истерия — разные вещи.

Фрейд был очень огорчен оказанным ему столь холодным приемом. В своей работе Элленбергер анализирует его причины. По его мнению, докладу Фрейда недоставало собственных наблюдений, так как вместо того, чтобы в соответствии с правилами изложить результаты своей работы, Фрейд ограничился описанием наблюдений Шарко. Элленбергер утверждает также, что идеи Шарко были уже известны в Вене и не считались там новыми. «Наибольшее раздражение венских врачей, — пишет исследователь, — должно было вызвать утверждение Фрейда, будто именно Шарко открыл, что истерия не является ни симуляцией, ни заболеванием генитальных органов»{246}, ибо, продолжает автор, «оба эти положения давно были известны в Вене, где Бенедикт уже лет двадцать толковал о них».

Вопрос о симуляции был вполне уместен, поскольку в Вене, и не только там, все еще бытовал предрассудок, связывавший истерию с симуляцией (этого мнения и сегодня придерживаются некоторые врачи). В рассматриваемый период Крафт-Эбинг считал необходимым написать: «Я не смогу согласиться с ходячим представлением о том, что все истерики склонны к мистификации и симуляции»{247}.

Что же касается болезней женских половых органов, якобы провоцирующих истерию, то журнальные заметки, которыми мы располагаем, не позволяют выяснить, затрагивал ли Фрейд эту тему. В них говорится то о «Reizzustande der weiblichen Geschlechtsorgane»[99] (возбужденное состояние женских половых органов), то о «Eigenthumlich-keiten des Geschlechtes»[100] (половых особенностях). В таком важном для нас источнике, как доклад о стажировке, Фрейд употребляет термин «Genitalreizungen» (возбуждение половых органов){248}, то есть понятие, с которым в прошлом связывали истерию; он замечает далее, что Шарко стремился, «говоря о связях невроза с генитальной системой („Genitalsystem“), соблюдать правильные пропорции, показывая неожиданную частоту случаев истерии у мужчин, в частности травматической истерии»{249}. Как сообщается в одной из журнальных заметок о докладе Фрейда, он считал, что связь между истерией у мужчин и половой активностью не представляет особого интереса, поскольку истерогенные зоны (возбуждение которых вызывает приступ) расположены у женщин в области яичников, а у мужчин — на аналогичном участке тела[101]. Из сказанного следует, что Фрейд, по-видимому, говорил не о «болезнях половых органов», а о связи между истерией и сексуальностью вообще. Мы видели выше, как и почему во время пребывания в Париже и даже позднее он словно не замечал роли сексуальных факторов в истерии.

Заметим также, что Бенедикт был не одинок в своих теориях. Мориц Розенталь, профессор невропатологии медицинского факультета в Вене (он открыл дискуссию по выступлению Фрейда), опубликовал в 1875 году книгу «Klinik der Nervenkrankheiten»{250}, сильно переработанное и дополненное переиздание учебника, опубликованного им в 1870 году. В 1878 году вышел в свет с предисловием Шарко[102] французский перевод этой книги; около тридцати страниц в ней посвящены истерии, которая вовсе не рассматривалась как болезнь половых органов или симуляция. Впрочем, такие взгляды встречались и гораздо раньше. В некоторых египетских папирусах (Кахун, Эберс) описываются «женские болезни», сходные по своим симптомам с истерией, но ни слова не говорится о симуляции. О ней ничего не говорится и у Гиппократа, которому мы обязаны самим словом «истерия». Что же касается причин этого недуга, то уже Виллис и Зиденхам, выдающиеся клиницисты XVII века, отклоняли гипотезу происхождения истерии от заболеваний матки[103] и признавали существование истерии у мужчин. Подробно история истерии изложена в недавно вышедшей книге Ильзы Вейт{251}.

Между тем Бенедикт, выдающийся клиницист и автор многочисленных публикаций, еще в 1863 году высказал мысль о связи между истерией и нарушениями в сексуальной жизни больных. В одной из его работ мы читаем, что в течение некоторого времени он был другом и доверенным лицом Шарко и часто навещал его в Париже{252}. Влияние Шарко ощущается во взглядах Бенедикта на гипноз, который он трактует как экспериментально вызываемую истерию. В 1891 году Бенедикт дал «биомеханическое» определение истерии: «Сущность истерии состоит во врожденной или приобретенной сверхвозбудимости нервной системы»{253}. Он подчеркивал, что Шарко одобрил это определение и даже восхищался им{254}.

Таким образом, Бенедиcкт имел возможность познакомить венскую медицинскую среду с некоторыми идеями Шарко. Все же именно Фрейд в своем докладе 1886 года первым публично подчеркнул значение исследований посттравматической истерии, проведенных Шарко годом раньше и показавших роль мысленных представлений при возникновении истерии. Медицинские круги Вены не почувствовали (да и кто бы мог это почувствовать в то время?) все значение теорий главы Сальпетриера, а именно то, что истерия возникает в результате психической травмы, что ее причиной является психическое переживание травмы. Доказательством служила способность Шарко вызывать параличи чисто психическим путем, посредством внушения. Таким образом, посттравматическая истерия вовсе не является результатом физического поражения нервной системы, вызванного травмой, как утверждали приверженцы анатомо-физиологической теории немецкой школы.

Коснулся ли Фрейд в своем докладе этого новаторского аспекта идей Шарко о психическом механизме посттравматической истерии и экспериментальных параличах? На первую часть вопроса мы вправе ответить утвердительно. В самом деле, Андерссон{255}, используя один из журнальных откликов на доклад Фрейда, приводит такое его высказывание: «Истерия у мужчин, возможно, вызывается психическим шоком, независимо от предрасположенности к ней»[104]. Мы обнаружили упоминание об этом высказывании Фрейда в другой журнальной заметке[105]. Андерссон подчеркивает важное значение именно психического шока, а не физического поражения нервной системы.

В дискуссии после доклада этот вопрос, по-видимому, не обсуждался. Тем не менее один из слушателей, Розенталь, согласился с тем, что психический шок может вызвать истерию, но тут же уточнил анатомо-физиологический механизм такого воздействия: вначале возникает корковое возбуждение, которое через спинной мозг[106] вызывает истерические спазмы; в конечном счете физическая травма выступает на первый план. Подчеркивал ли Фрейд в своей лекции разницу между позицией Шарко, которую он излагал, и позицией Розенталя? Это представляется маловероятным — далее будет показано почему. Нам, кроме того, известно, что Фрейду было предложено представить случай истерии у мужчины, сходный со случаем, приведенным в докладе 15 октября; это и было сделано 26 ноября 1886 года, текст выступления сохранился до нашего времени{256}. Однако в этот день Фрейд ограничился демонстрацией конкретного случая, не исследовав психический механизм этого симптома.

Что же касается второй части вопроса (об экспериментальных параличах), то нам неизвестно, приводил ли Фрейд в поддержку своей теории о психическом механизме истерических параличей данные о внушенных параличах. В журнальных статьях о них ничего не говорится; нет упоминаний об этом и во фрейдовском докладе о стажировке. Тем не менее в своей автобиографии (написанной, правда, сорок лет спустя) Фрейд в связи с этим докладом называет экспериментальные параличи среди тех новшеств, из-за которых он был «отброшен в оппозицию». Возможно, это лишь кажущееся противоречие: ведь в то время, когда он выступил со своей лекцией, он еще полностью не осознавал, какое влияние эти эксперименты окажут на понятие психической причинности, хотя подсознательно он предугадывал их значение. Он не мог предвидеть, какую роль суждено им сыграть в разработке его теории истерии.

Если уж сам Фрейд, по-видимому, не придавал особого значения этим новым идеям, то невнимание со стороны аудитории вряд ли является достаточной причиной для глубокой подавленности, вызванной этим докладом. Не было ли у Фрейда других поводов для огорчения?

По мнению Элленбергера, доклад 15 октября 1886 года стал для Фрейда новой неудачей в его карьере вслед за двумя другими. Вначале он поступил в лабораторию гистологии мозга, руководимую Брюкке; довольно скоро он понял, что возможности его продвижения по службе в Венском институте физиологии весьма проблематичны, и по совету своего учителя ушел из лаборатории и поступил в клинику для подготовки к практической врачебной деятельности. Однако это изменение ориентации, предпринятое под давлением внешних обстоятельств, должно было вызвать скорее досаду, чем ощущение подлинной неудачи.

Слово «неудача» представляется более уместным в связи с кокаином; Фрейд пытался найти этому медикаменту практическое применение, но успеха не добился — кокаин принес славу его другу Коллеру, который обнаружил обезболивающее действие кокаина в офтальмологии. Фрейд же в результате своих исследований навлек на себя обвинение в поощрении кокаиномании.

Эти неприятности, как полагает Элленбергер, особенно тяжело переживались Фрейдом в силу его честолюбивого характера. Действительно, в молодости Фрейд, бесспорно, был очень честолюбив, и все же нам кажется, что горечь, испытанная им после доклада, объясняется другими причинами. Идеи, изложенные им и столь холодно встреченные слушателями, принадлежали высокочтимому учителю, с которым Фрейд по многим причинам себя идентифицировал (мы видели это в главе об эмоциональном влиянии Шарко). Кроме того, поскольку Фрейд открыл значение психических факторов в истерии в период работы в клинике Сальпетриер, мы вправе думать, что за год, протекший с тех пор, он успел проникнуться мыслью, что его идеи несут в себе нечто по-настоящему новое. Неудивительно поэтому, что непонимание со стороны венских врачей (находившихся под властью физико-химического детерминизма в духе школы Гельмгольца) вызвало в нем столь глубокое разочарование. К тому же Фрейд в этот период был стеснен в средствах; он лишь незадолго перед тем приступил к врачебной практике и надеялся на содействие своих учителей — присутствовавших на лекции — в привлечении пациентов. Таким образом, непонимание с их стороны могло повредить его будущей карьере. Однако таков уж был характер Фрейда, что он не отказался от своих идей, невзирая на возможные последствия, и поэтому был «отброшен в оппозицию». Впрочем, такая ситуация, быть может, ему льстила. Фрейд от природы был оппозиционером. 2 февраля 1886 года он писал из Парижа невесте: «Уже в школе я всегда был среди самых дерзких оппозиционеров. Я неизменно выступал в защиту какой-нибудь крайней идеи и, как правило, готов был платить за это… Мне часто казалось, что я унаследовал дух непокорности и всю ту страсть, с которой наши предки отстаивали свой Храм, и что я мог бы с радостью пожертвовать своей жизнью ради великой цели…»{257}. Это письмо написано в то время, когда Фрейд был захвачен идеями Шарко и когда он, возможно, предчувствовал трудности, ожидающие его на избранном пути.

Мы должны здесь снова остановиться на влиянии, которое Шарко оказал на Фрейда, и в этой связи на проблеме объективности исторического исследования. Элленбергер{258}, например, яростно отрицает значение работ Шарко по истерии и гипнозу, называя их «достойным сожаления эпизодом» в истории Сальпетриерской школы… и превозносит заслуги Шар-ко-невролога. В 1925 году Элленбергер пишет в этой связи: «Когда в Сальпетриере торжественно отмечалось столетие со дня рождения Шарко, много говорилось о его работах по неврологии и лишь снисходительно упоминалось как о его „небольшом заблуждении“ о работах по истерии и гипнозу. Тем не менее психоаналитики прославили его как „предшественника Фрейда“»{259}. Баррюкан{260} приводит в своей книге слова Гилена, биографа Шарко, который также говорит о «небольшом заблуждении». Гилен, выходец из Нанси, придерживался доктрины Нансийской школы.

Следуя провозглашенному Элленбергером золотому правилу — ничего не принимать на веру без проверки («never take anything for granted», «check everything»){261}, — мы решили посмотреть, в каком контексте («Replace everything in its context») употреблялось выражение «небольшое заблуждение». Оно принадлежит знаменитому французскому неврологу Пьеру Мари, ученику Шарко, который возглавил кафедру Шарко после Раймона и Дежерина. Однако взято оно вне контекста, что и породило неточность у Элленбергера: в действительности критические слова Мари относились к работам Шарко по гипнотизму и к его теории большого истерического припадка, а не к исследованиям истерии вообще. Вот эта цитата: «Не думайте, что работы Шарко об истерии сводятся к нескольким спорным истолкованиям, касающимся характера судорожных припадков или гипнотических явлений.

Это лишь несущественный аспект проблемы и небольшое заблуждение (курсив наш. — Л. Ш., Р. С). Область, в которой Шарко предстает как гениальный клиницист, — это его методическое, отвечающее всем требованиям научной медицины исследование истерии как заболевания… Высшее достижение исследований Шарко в области истерии, достижение, которое не утратит своего значения и будет служить руководством для многих поколений врачей, — это доказательство существования истерии у мужчин и великолепная работа о травматической истерии и особых видах параличей с контрактурами и иногда болевыми симптомами; об истеротравматизме и травматическом неврозе!»{262}. Гилен, последователь Пьера Мари, опубликовал в 1955 году биографию Шарко, где он восстанавливает подлинное значение работ Шарко по истерии. Касаясь обвинения в «небольшом заблуждении», выдвинутого его предшественником по поводу гипноза, Гилен находит смягчающие обстоятельства в том, что «эти работы оказали влияние на последующие исследования в области психоанализа»{263}.

Из сказанного напрашивается вывод, что в стремлении любой ценой найти обоснование для какого-либо положения даже такой добросовестный историк, как Элленбергер, может прийти к ошибочным заключениям. Он оспаривает не только оригинальность работ Шарко, но и значение влияния Шарко на Фрейда{264}; по его мнению, это влияние в некотором отношении оказалось даже вредным, хотя его значение общепризнано, в том числе и самим основателем психоаналитического учения. Критический разбор позиции Элленбергера проводится в одной из наших работ, которая была частично использована при написании данной книги{265}. То, что Элленбергер, с одной стороны, и мы — с другой, исходили из одних и тех же фактов, но по ряду вопросов пришли к различным выводам, показывает, насколько трудна задача создания объективной истории психотерапии. На посвященной Фрейду конференции Элленбергер представил свой труд как «пример применения историко-критического метода»{266}, а себя — как сторонника «беспристрастных исследований, основанных на строго научных методах»{267}.

Между тем его толкования не кажутся нам безупречно объективными. В любой интерпретации неизбежна известная доля субъективности, но все же мы полагаем, что наши аргументы опираются на бесспорные данные. Возможно, что будущие исследования прольют новый свет на рассматриваемый вопрос.

Ратуя за научную объективность, Элленбергер разделяет взгляды, изложенные в работе Гиклхорна и Гиклхорн{268}. Эти авторы берут под защиту венские медицинские круги и утверждают, что Фрейду не доводилось испытать ни несправедливости, ни антисемитизма. Слишком медленное продвижение Фрейда по ступеням академической карьеры они объясняют тем, что он имел звание доцента только по неврологии, в то время как университетские кафедры отдавали предпочтение тем, кто, как, например, коллега Фрейда Вагнер-Яурегг, обладал доцентским званием и по неврологии, и по психиатрии. Эти авторы приводят ряд ценных документов, иллюстрирующих служебный путь Фрейда, но им не удается избежать субъективности в истолковании фактов. Не анализируя подробно их работу, мы хотели бы только указать, что они ставят на одну доску Фрейда и Вагнера-Яурегга. Разумеется, нет нужды преуменьшать значение работ последнего; предложенный им метод лечения общего паралича пиротерапией[107] ознаменовал важный этап в развитии психиатрии (это достижение принесло ему единственную Нобелевскую премию по психиатрии). Но нет сомнений, что влияние учения Фрейда на всю современную культуру было во всех отношениях несравненно более значительным и разносторонним.

Несмотря на эти оговорки, работа Гиклхорнов позволяет устранить несколько преувеличенные представления о враждебности к Фрейду со стороны некоторых его коллег. Кое-кто нападал на него, другие проявляли безразличие; но были и такие, кто, не разделяя взглядов Фрейда, честно содействовал его академическому продвижению. В их числе были Крафт-Эбинг, Нотнагель и другие. Сам Фрейд признавал их заслуги в этом плане{269}[108].

Фрейд и гипноз

Мы помним, каким путем Фрейд преодолел душевный кризис в период пребывания в Париже: столкнувшись в Сальпетриере с проявлениями истерии (и гипноза), он принял разработанную Шарко и его помощниками систему защиты, которая состояла в деперсонализации отношений врача и пациента. Была ли эта система защиты достаточной, когда из пассивного наблюдателя Фрейд превратился во врача, «практикующего» гипноз? Такая ситуация возникла в декабре 1887 года.

В течение нескольких последующих лет Фрейд еще мог довольствоваться защитой посредством деперсонализации и лишь постепенно осознал ее недостаточность. И тогда он нашел иное и совершенно оригинальное решение. Он пришел к открытию фундаментального понятия психоанализа — трансфера.

Нет нужды доказывать важность этого открытия, начавшего новую эру в психотерапии. Его оригинальность состоит в том, что оно выявляет неведомые до того времени динамические силы, действие которых проявляется в отношении врача и пациента и в том, что оно преодолевает сопротивление, которое с конца XVIII века (когда психотерапия вступила в экспериментальную фазу своего развития) скрывало истинную роль каждого из участников этого отношения. Фрейд был первым, кто сумел выделить взаимообъединяющие их аффективные токи. Сегодня, кажется, можно с полной уверенностью утверждать, что открытие трансфера было первым капитальным открытием Фрейда, расчистившим путь для всех последующих.

Среди возможных источников, питавших мысль Фрейда, следует отметить давнее наблюдение, что поведение загипнотизированного человека по отношению к гипнотизеру напоминает поведение ребенка по отношению к родителям[109]. Заметим также, что мысль о переживании заново прежнего эмоционального опыта сама по себе уже входила в катартический метод.

К какому времени восходят истоки этого открытия и каковы были пройденные на пути к нему этапы? Не имея свидетельств самого Фрейда, мы не располагаем достаточными данными. Психоаналитическая литература ничего не говорит об этом, за исключением единственной статьи Т. С. Саса{270}, высказавшего ряд гипотез, к которым мы еще вернемся. Однако публикации двадцати последних лет, посвященные истокам психоанализа, и среди них биография Фрейда{271}, его переписка{272} и первый том лондонского издания Фрейда, дали новые сведения по этому вопросу.

Прямое гипнотическое внушение

Прежде чем перейти к открытию трансфера, следует рассмотреть отношение Фрейда к гипнотизму до 1887 года (когда он начал применять его во врачебной практике).

Еще будучи студентом, Фрейд присутствовал на публичном сеансе датского магнетизера Хансена. Именно такие сеансы-спектакли Хансена пробудили в германских странах интерес к гипнозу[110]: в 1880 году появились первые публикации по этой теме, в частности книга Хейденхайна, известного физиолога из Бреслау, работавшего в русле идей Сальпетриера.

Еще раньше в Австрии работал ученый, который стал первооткрывателем гипнотизма, — это был уже упоминавшийся выше невропатолог Бенедикт, пользовавшийся доброй славой. В 1887 году Бенедикт вместе со знаменитым берлинским врачом-психиатром Гри-зингером присутствовал на конгрессе во Франкфурте. Там они встретились с Лазегом, который рассказал им о своих опытах: он вызывал каталепсию у нервных женщин, приказывая им держать глаза закрытыми. По возвращении в Вену Бенедикт успешно воспроизвел эти опыты в клинике Оппольцера, где он работал, однако ассистент клиники запретил ему продолжать эксперименты под предлогом, что применяемый им прием заимствован из животного магнетизма. Любопытно отметить, что этого ассистента звали Иозеф Брёйер… Бенедикт подчинился запрету, но через несколько лет, познакомившись с работами Шарко о «большой истерии», вернулся к опытам с лазеговской «кратковременной каталепсией». В этот период он стремился найти способ лечения большой истерии, и этот метод оказался эффективным для снятия симптомов. В ходе лечения Бенедикт установил наличие глубокого психического воздействия гипноза на больных, которые впадали в состояние, позднее названное им «мистической зависимостью от врача»[111]{273}. Заметив эту опасность, Бенедикт предпочел прибегнуть к металлотерапии, которая давала сходные результаты, но не затрагивала личность врача.

В 1878 году Бенедикт, приехав в Париж для участия в Антропологическом конгрессе, встретился с Шарко. Вместе с другим известным ученым и также участником конгресса Вирховом он присутствовал в Сальпетриерской клинике на демонстрациях истериков, которые проводил Шарко. По возвращении в Австрию Бенедикт на одной из лекций вновь высказался в пользу гипноза, однако его слушатели, как и Брёйер десятью годами раньше, отнеслись к его сообщению враждебно и обвинили его в месмеризме.

Трудности, с которыми столкнулся Бенедикт, объясняются тем, что интерес к гипнозу в Германии и Австрии сопровождался немалой долей подозрительности. Такая враждебность часто возникала и в дальнейшем. Так, известный берлинский невропатолог Молль, побывав в Сальпетриере и Нанси, выступил с сообщением о французских работах в Берлинском медицинском обществе на заседании 26 октября 1887 года, проходившем под председательством Вирхова; доклад Молля вызвал резкую критику{274}. Мейнерт, например, видел в гипнотической терапии «собачью преданность» («hiindische Untejochung») одного человека другому{275}. Гипноз является патологическим состоянием, считал он, и многократные сеансы могут привести к психическому расстройству. И сам Бенедикт способствовал сохранению недоверия к гипнозу, ибо занимал по отношению к нему более чем двойственную позицию; он претендовал на роль первопроходца в этой области в Австрии, но одновременно выступал против его практического использования и даже против его изучения. В статьях о лечении больных истерией, написанных им в 18£9 году, он предостерегал против широкого применения гипноза и внушения, пропагандируемых нансийцами, предпочитая им металлотерапию. Будучи яростным противником теорий Нансийской школы, Бенедикт{276} резко критиковал Крафт-Эбинга по поводу его экспериментов с сомнамбулами{277}.

Бенедикт был достаточно видной фигурой, и, собираясь на стажировку в Париж, Фрейд обратился к нему за рекомендательным письмом к Шарко. Незадолго до отъезда Фрейд мог наблюдать гипнотерапию в частном санатории Оберштейнера, где он проработал три недели. Возможно, именно там Фрейд впервые попробовал свои силы в гипнозе, как это предполагает Джонс. Вернувшись в Вену, он хотел сразу же познакомить своих коллег с идеями Шарко о гипнотизме и прочел две лекции, одну 11 мая 1886 года в Клубе физиологов, а другую — 25 мая в Психиатрическом обществе, но столкнулся с той же враждебностью, какую встречали в Вене все защитники гипноза. Главным его противником оказался Мейнерт, прежний его руководитель в области церебральной анатомии (1883–1885), и с тех пор отношения между ними испортились.

Будучи горячим сторонником гипноза, Фрейд, однако, стал применять его во врачебной практике — в форме прямого внушения — только с декабря 1887 года, хотя его кабинет был открыт 25 апреля 1886 года. Как это объяснить? Прежде всего можно предположить, что Фрейд, стремясь привлечь побольше пациентов (как мы знаем, он женился в сентябре 1886 года), не решался прибегать к методу, который пользовался столь дурной славой. В начале своей врачебной деятельности он ограничивался популярной в те годы электротерапией. Джонс удивляется такому конформизму со стороны Фрейда (вспомним «бунтарский» характер лекции 15 октября) в то время, когда он уже владел гораздо более перспективным катартическим методом. Джонс пытается объяснить это скептицизмом, с которым отозвался об этом методе Шарко, когда Фрейд сообщил ему о нем в Париже. Однако этот довод не выглядит убедительным, поскольку вместо электротерапии Фрейд мог бы прибегнуть к гипнозу в его элементарной форме.

Не исключено, с другой стороны, что здесь сказалось подсознательное сопротивление; будучи сторонником гипнотизма, Фрейд избегал личной вовлеченности в психотерапевтическое отношение, к которому вынуждала его практическая гипнотерапия. Когда же он в конце концов решился применять гипнотическое внушение (в декабре 1887 года), результаты привели его в восторг. «Работа с помощью гипноза была чрезвычайно увлекательна, — говорит он. — В первый раз появилось чувство преодоления своего собственного бессилия, да и слава чудотворца была очень лестной»{278}.

В действительности оценка Фрейдом его собственного отношения к гипнозу в период, когда он занимался гипнозом на практике, претерпела изменения, поскольку в 1909 году в работе «Пять лекций о психоанализе» он заявлял: «Я скоро охладел к гипнозу, это ненадежное средство, в котором есть налет мистицизма»{279}. Возможно, в этом высказывании отразился дух времени: 1909 год отмечен резко отрицательным отношением к гипнозу, распространившимся в медицинских кругах после смерти Шарко. Лишь после первой мировой войны началась «реабилитация» гипноза, связанная с его успешным применением при лечении военных неврозов. В 1918 году Фрейд, несомненно чуткий к современным веяниям, уже не говорит о своем отвращении к гипнозу; он даже допускает, что можно соединить «чистое золото психоанализа с медью прямого внушения» и вернуть гипнотическому воздействию должное место{280}. В 1925 году он с похвалой отзывается о терапевтических достоинствах катартического метода Э. Зиммеля, который применялся в немецкой армии в период первой мировой войны{281}.

Лишь спустя полтора года, то есть в мае 1889 года, Фрейд перешел от гипнотического внушения к катартическому методу Брёйера[112].

Нерешительность Фрейда, возможно, объяснялась отношением Шарко к этому методу, а может быть, и собственным внутренним сопротивлением, ибо он мог опасаться, что вербальное общение с пациентом под гипнозом чревато слишком глубокой вовлеченностью, а она грозит поставить его в положение, в котором оказался Брёйер в ходе лечения Анны О.

Во всяком случае, Фрейд имел серьезные и вполне понятные основания отказаться от прямого внушения. Ему скоро наскучило однообразие этого метода, который к тому же осложнялся неприятной ситуацией (1892): «Ни врач, ни больной не способны долго терпеть противоречие между отрицанием расстройства во время внушения и вынужденным признанием его существования вне внушения»{282}.

Однако, что самое главное, Фрейд интуитивно почувствовал важность того, что скрывалось за симптомами, и его исследовательский интерес был достаточно силен, чтобы преодолеть внутренние препятствия. Метод, который он начал теперь применять, «удовлетворяет также жажду знания у врача, имеющего право узнать что-то о происхождении тех явлений, которые он стремится излечить»{283}.

Катартический метод

Смена метода повлекла за собой трудности технического порядка. Пока Фрейд ограничивался прямым внушением под гипнозом, его, вероятно, не заботила глубина транса. Применение катартического метода сразу же резко поставило перед ним эту проблему, ибо этот метод требует глубокого гипноза. Между тем Фрейд заметил на практике, что ему не всегда удается добиться глубокого транса и, более того, некоторые пациенты вовсе не поддавались гипнозу. Он сделал вывод, что причина кроется в недостатках его методики; чтобы усовершенствовать ее, Фрейд в июле 1889 года отправился в Нанси вместе с одной из своих пациенток, у которой, как он писал, «гипноз никогда не достигал степени сомнамбулизма с последующей амнезией».{284}. Бернгейму также не удалось добиться с этой больной лучшего результата. «Он откровенно признался мне, — продолжает Фрейд, — что ему удавалось добиться значительных терапевтических успехов с помощью внушения исключительно в условиях стационара и никогда с частными пациентами»{285}.

Такие слова, вложенные в уста Бернгейма[113], кажутся довольно странными: удивительно, как мог Бернгейм в это время даже в самой малой степени дискредитировать внушение. Это тем более странно, что два года спустя Фрейд сделал перевод книги Бернгейма «О внушении и его применениях в терапии»{286} и подчеркивал эффективность разработанного им метода: из 105 случаев в 81 достигнуто полное излечение и в 22 — частичное. Скорее всего, Бернгейм просто усомнился в возможности достаточно часто добиваться глубокого транса; об этом он говорил и в своем выступлении (мы уже упоминали о нем) на Конгрессе по гипнотизму 9 августа 1889 года, то есть всего через несколько недель после встречи с Фрейдом. Подчеркивание немногочисленности лиц, поддающихся глубокому гипнозу, соответствовало общей эволюции взглядов Бернгейма, предпочитавшего гипнозу внушение в состоянии бодрствования.

Из сказанного следует, что Фрейд передал слова Бернгейма в искаженном виде. Но в какой момент это произошло? Тридцать шесть лет спустя, в своей автобиографии{287}, когда речь могла идти о простой ошибке памяти? Или же Фрейд сразу понял слова Бернгейма в том смысле, который больше всего соответствовал его собственным мыслям? Ведь, перейдя от прямого внушения к катартическому методу, Фрейд был склонен умалять значение внушения, а чтобы применять катартический метод, ему нужно было убедить себя, что глубокий гипноз легко достижим у многих пациентов. Возможно также, что Фрейд, имевший дело лишь с частной клиентурой, предпочел «не расслышать», что именно у этого контингента больных число случаев глубокого гипноза ограниченно. Есть и еще одна гипотеза: искажение слов Бернгейма могло произойти задним числом, когда все виды внушения утратили ценность в глазах Фрейда.

Вернемся к Конгрессу по гипнотизму, который проходил с 8 по 12 августа 1889 года, в столетний юбилей Французской революции, ознаменованный многочисленными международными встречами и торжественным открытием Эйфелевой башни. Фрейд, Бернгейм и Льебо прибыли в Париж вместе в начале августа и записались в число участников Конгресса по гипнотизму, а также Международного конгресса по физиологической психологии (с 6 по 10 августа), большинство докладов которого было посвящено психологическим аспектам гипнотизма (в то время как на Конгрессе по гипнотизму рассматривались только медицинские аспекты)[114].

Несмотря на интерес к проблеме гипноза, Фрейд, судя по всему, мало бывал на заседаниях, предпочитая прогулки по городу, где тремя годами ранее он провел четыре месяца. 9 августа он выехал обратно в Вену.

На следующий день{288} Буррю и Бюро выступили с докладом, где излагался случай применения метода, весьма сходного с катартическим: восстановление в памяти пережитого в прошлом эпизода и отреагирование. Их работы послужили отправной точкой для Жане при создании его метода оживления прошлого эмоционального опыта. Если бы Фрейд не уехал, он мог бы сделать сообщение о катартическом методе, и тогда многократно дебатировавшийся вопрос о приоритете в этой области мог бы быть прояснен.

Столь явное отсутствие интереса у Фрейда кажется парадоксальным: ведь именно в этот период он активно практиковал гипноз: перевел и снабдил предисловием книгу Бернгейма (1888) и написал хвалебную статью{289} о книге Фореля «Гипнотизм», вышедшей в свет незадолго до конгресса{290}. Сам Фрейд ни разу не давал объяснения своему поспешному отъезду, и нам остается лишь теряться в догадках. Возможно, его равнодушие к работе конгресса связано с Шарко. Хотя именно Шарко должен был стать почетным председателем Конгресса по гипнотизму и действительным председателем Конгресса по физиологической психологии, его не было в это время в Париже, и он отсутствовал на обоих, и второй конгресс открыл за него вице-председатель Рибо. Бенедикт, один из вице-председателей Международного психиатрического конгресса, также не появлялся, под предлогом отсутствия Шарко, на заседаниях обоих конгрессов. Отсутствие Шарко, говорил Бенедикт, позволяло Нансийской школе одерживать верх в дискуссиях{291}.

Возможно, Фрейд последовал примеру Шарко из глубокого уважения к учителю, а может быть, опыт, приобретенный им во время поездки в Нанси, уже подсказывал Фрейду, что ему предстоит отказаться от гипноза ради другого метода.

Отказ от гипноза

Около пяти лет (1887–1892) Фрейд регулярно применял гипноз в своей врачебной практике. Затем он ограничил сферу его использования, а с 1896 года совсем перестал обращаться к гипнозу как к лечебному средству и лишь от случая к случаю прибегал к нему в целях эксперимента. Чем же был вызван этот отказ?

Фрейд видел недостаток гипноза в том, что он непонятен, не может применяться в широких масштабах, и в особенности в том, что он маскирует те сопротивления{292}, анализ которых составляет главную часть психотерапевтической процедуры. Разумеется, все эти доводы рационального порядка сыграли свою роль. Лагаш считает, что неприменимость гипноза в широких масштабах послужила главной причиной решения Фрейда, ибо, пишет он, «если бы все пациенты были гипнабельны, психоанализ вовсе не появился бы»{293}. По мнению Джонса, основным мотивом было то, что гипноз скрывал сопротивления пациента{294}. Был, возможно, и еще один мотив, обусловленный прагматической установкой Фрейда: не почувствовал ли он, что при тогдашнем уровне научных исследований вряд ли удастся проникнуть в тайну гипноза? В связи с этой стороной личности Фрейда Джонс пишет:

«Фрейд был прежде всего первооткрывателем: его всегда привлекали такие проблемы, которые открывали возможность интересных научных исследований. Если же он такой возможности не предвидел… его интерес быстро угасал; размышлять над непостижимым было для него лишь тратой времени и умственных сил»{295}[115].

Отметим, что первые объяснения, исходящие от самого Фрейда, касаются отсутствия гипнабельности. В «Пяти лекциях о психоанализе», после приведенного отрывка мы читаем: «Когда я обнаружил, что, несмотря на все усилия, я могу погрузить в гипнотическое состояние лишь небольшую часть своих больных, я решил отказаться от этого метода…»{296}. Конечно, в решении Фрейда оставить гипноз соображения рационального порядка играли свою роль, и нелегко определить долю каждого из них, однако тут действовал также фактор иного рода, который не только побудил Фрейда отказаться от гипноза, как он сам об этом говорит, но и послужил, по нашему мнению, решающим толчком к открытию трансфера. Мы имеем в виду достопамятный эпизод, когда одна из пациенток Фрейда бросилась ему на шею; эту сцену описывает он сам:

«Однажды мне довелось пережить опыт, который в самом ярком свете доказал мне то, что я давно уже подозревал. В тот день я проводил сеанс гипноза с одной из наиболее податливых моих пациенток, с которой мне блестяще удавалось связывать приступы болей с породившими их в прошлом причинами. Таким образом я снял очередной приступ, и, когда затем разбудил больную, она бросилась мне на шею. Неожиданный приход одной из служащих избавил меня от неприятного объяснения[116], но с этого дня мы, с обоюдного согласия, прекратили гипнотическое лечение. Я был достаточно хладнокровен, чтобы не отнести этот инцидент на счет своей личной неотразимости, и мне казалось теперь, что я уловил природу мистического элемента[117], скрытого в гипнозе. Чтобы устранить или хотя бы избежать его, мне пришлось отказаться от гипноза»{297}.

Открытие трансфера

Поскольку Фрейд отказался объяснять поведение пациентки своей «личной неотразимостью», он подразумевал наличие какого-то «третьего лица» между ним и ею. И следовательно, логично видеть здесь зародыш понятия трансфера.

К сожалению, мы не можем точно датировать этот эпизод, поскольку автобиография не дает нам никаких указаний на этот счет. К тому же только в книге Джонса мы находим единственное упоминание об этом инциденте[118]. Согласно Джонсу, Фрейд рассказал об этой истории Брёйеру, чтобы успокоить его в связи с неприятным случаем с Анной О. Действительно, Брёйер, встревоженный инцидентом с Анной О., отказывался в течение длительного периода заниматься истерией. Лет десять спустя[119], сообщает Джонс{298}, Брёйер пригласил Фрейда на консультацию по поводу случая истерии; однако, узнав, что речь идет о фантазме беременности, Брёйер, опасаясь повторения давнего эпизода, не сказав ни слова, поспешил покинуть дом.

В этот период Фрейд, по словам Джонса, старался оживить интерес Брёйера к истерии, и в частности уговаривал его опубликовать статью о случае Анны О. Колебания его друга, как постепенно понял Фрейд, вызывались инцидентом, прервавшим лечение, и его новое бегство утвердило Фрейда в этом предположении. Именно тогда Фрейд, желая подбодрить Брёйера, и рассказал ему эпизод, о котором говорилось выше; это могло случиться не позднее 28 июня 1892 года, ибо этим днем датировано письмо Фрейда к Флиссу, где упоминается о намерении Брёйера опубликовать в сотрудничестве с Фрейдом работы по истерии. Конечно, трудно претендовать тут на абсолютную точность, но, по-видимому, согласие Брёйера было получено вскоре после сообщения Фрейда. Сам инцидент произошел несколько раньше, но не ранее мая 1889 года, когда Фрейд начал применять катартический метод.

Если допустить, что идея трансфера зародилась у Фрейда под влиянием этого личного эпизода, то к моменту беседы с Брёйером она уже получила некоторое развитие. В самом деле, как пишет Джонс, «в тот день Фрейд сообщил ему [Брёйеру], как его больная бросилась ему на шею в любовном порыве, и объяснил, почему неприятные происшествия такого рода следует рассматривать как результат трансферентных феноменов, характерных для некоторых разновидностей истерии»{299}.

Что же касается даты открытия трансфера, то два новых факта, приведенные в первом томе лондонского издания сочинений Фрейда (1966), позволяют с большим основанием, чем до сих пор, отнести ее к июню 1892 года. В этом же томе сообщается, что работа «Psychische Behandhmg» (Seelenbehandlung) опубликована впервые не в 1905 году, как обычно считалось, а в 1890-м[120]. Там имеется, кроме того, перевод статьи Фрейда («Hypnose») в «Therapeutisches Lexikon» Антона Бума{300}, обнаруженной только в 1963 году{301}.

В этих двух работах по гипнозу, датированных 1890 и 1891 годами, слово «трансфер» еще не встречается. Следовательно, это_открытие произошло между временем написания статьи 1891 года и 28 июня 1892 года.

Возможно даже, что происшедший с Фрейдом неприятный эпизод имел место после выхода в свет этой статьи, ибо в ней не упоминается об эротических осложнениях, связанных с гипнозом. Обсуждая вопрос о том, нужно ли присутствие третьего лица на гипнотических сеансах (об этом много спорили в то время), Фрейд высказывался скорее отрицательно. Итак, по-видимому, все эти события (инцидент между Фрейдом и его пациенткой, совместная консультация с Брёйером и попытки его успокоить) произошли в указанный промежуток времени. Известно к тому же, что после злополучного эпизода Фрейд решил отказаться от гипноза. Элизабет фон Р. была первой пациенткой, которую он лечил без применения гипноза осенью 1892 года. Эта дата согласуется с нашими гипотезами.

Трансфер и защита врача

Объясняя Брёйеру поведение некоторых пациентов с помощью трансфера, Фрейд прежде всего успокоился сам; однако позднее, в процессе совместной работы над «Очерками истерии», Брёйер заявил в связи с феноменом трансфера: «Это самое важное из всего, что мы собираемся открыть миру»{302}.

В этой работе вопросу о трансфере уделено довольно мало места, и притом только в тексте Фрейда. Рассматривается только либидинозная форма трансфера, а нам известно, что в дальнейшем концепция трансфера нашла гораздо более широкое применение. Однако в рамках нашей темы нас интересует именно использование понятия «трансфер» в период «Очерков истерии» (1895), то есть в период его зарождения. Итак, каким же оно было в то время?

«Желание, испытываемое пациенткой в данный момент, оказывалось связанным со мной в силу некоей неизбежной навязчивой ассоциации, — пишет Фрейд. — В этом „мезальянсе“, который я называю ложным раппортом, возникающий аффект тождествен тому-аффекту, который когда-то побудил пациентку вытеснить запретное желание. С тех пор как я это понял, всякий раз при подобной вовлеченности в отношения с пациенткой я могу предполагать существование трансфера и ложного раппорта. Странное дело, при подобных обстоятельствах больные неизменно впадают в это заблуждение»{303}. Далее Фрейд подчеркивает, что «пациентки, впрочем, постепенно начинали понимать, что при подобном трансфере на врача приходится говорить об ошибке влечения, которая рассеивается с завершением психоаналитического лечения»{304}.

Это было совершенно новое истолкование сущности межличностного отношения. Само собой разумеется, цель нашей работы заключается не в том, чтобы изложить многочисленные способы применения трансфера при лечении больного, а в том, чтобы показать, как он воздействует на позицию врача. Теперь врач больше не чувствует себя лично вовлеченным в либидинозные побуждения своей больной: трансфер позволяет ему сохранять дистанцию между собой и пациенткой; он дает ему возможность спокойно наблюдать развивающийся перед ним процесс.

В течение ста лет до открытия Фрейда психотерапевтов преследовал осознанный или бессознательный страх перед возможными эротическими осложнениями, возникающими в ходе межличностной связи; отныне они могли чувствовать себя свободными от этих опасений, как, например, Брёйер после разъяснений Фрейда. Да и сам Фрейд обрел в трансфере защиту против возможных эмоциональных устремлений своих пациенток, а следовательно, и против своих собственных возможных искушений.

Напомним в этой связи, что, начиная с теории флюида, использования магнитов и до «нейрофизиологического субстрата», были разработаны многочисленные приемы с целью (подсознательной, но неизменной) деперсонализировать отношение между врачом и пациентом.

Любопытно, что трансфер — эта безусловная и лишенная всякой искусственности реальность, открытие которой стало революционным переворотом в психотерапевтической методике, — позволяет наконец придать этому отношению личностный характер, но в то же время, как это ни парадоксально, приводит к тончайшей форме деперсонализации, так как вводит между двумя участниками отношения как бы третье лицо. Позволим себе заметить, что с этой точки зрения (новый парадокс!) трансфер вновь оказывается в русле все той же «профилактики», необходимость которой бессознательно преследовала всех практикующих психотерапевтов!

Кроме того, существует еще и опасность «трансфера-панацеи». Точнее, речь идет о том, что некоторые исследователи путают смысл понятий «трансфер» и «отношение» как в частной врачебной практике, так и в клинической терапии и преувеличивают роль транс-ферентного (то есть прошлого, фантазматического, «нереального») элемента в отношении вплоть до полного отрицания в нем всего строго актуального, оригинального и неповторимого. В ответ раздаются протестующие голоса, напоминающие о том, что классическое психоаналитическое лечение не сводится к установлению трансфера{305}.

Нет сомнения, что трансфер и его использование открыли огромные перспективы. Тем не менее в плане межличностных отношений такие понятия, как «родство», «симпатия», «гармония», «доброта» или «душевное тепло» (о «любви» мы поговорим позже), нельзя объяснить одним только трансфером. И тот, кто захочет проникнуть в глубинную сущность межличностного отношения, «общения», «обмена», будет вынужден признать, что в этой области неизвестное значительно превышает то, что точно установлено.

Нам приходилось уже говорить об отношении Фрейда к истерикам, как в связи с Анной О., так и по поводу больных, наблюдаемых им в Сальпетриере. В рациональном плане Фрейд живо интересовался научной проблемой, связанной с этими больными, однако, в аффективном плане его отношение было двойственным — смесью страха и влечения. Эта двойственность не замедлила проявиться, когда Фрейд начал сам лечить истерию.

Тогда он лучше понял, как важны были такие больные для его исследований, и стал испытывать к ним чувство благодарности. Этим объясняется благожелательность Фрейда, резко отличавшаяся от обычной недоброжелательности, а то и агрессивности врачей того времени по отношению к истерикам. Нам известно, в частности, высокое мнение Фрейда об Эмми фон Н. «Доктор Брёйер и я, — пишет Фрейд, — довольно давно и близко знакомы с г-жой фон Н… и мы часто не могли сдержать улыбки, сравнивая характерологические черты ее личности с описанием психики истериков, какое издавна встречается в книгах и в представлении врачей… Мы оба видели в г-же фон Н. доказательство того, что истерия не исключает ни безупречного нрава, ни стремления к поставленным целям[121]. Мы имели дело с замечательной женщиной, чья нравственность, серьезное отношение к своему долгу, поистине мужской ум и энергия, образованность и любовь к истине производили на нас обоих сильное впечатление, а ее забота о благе людей, стоящих ниже ее в обществе, ее врожденная скромность и изящество манер делали ее подлинной дамой высшего света»{306}. Нарисованный Фрейдом портрет выглядит несколько идеализированным. Во всяком случае, позднее (1924), вернувшись к случаю г-жи фон Н., Фрейд без всяких комментариев рассказал о ее раздорах с дочерьми и добавил: «Г-жа фон Н. выгнала обеих своих дочерей и отказала им в материальной помощи, несмотря на их бедственное положение»[122].

Андерссон провел углубленное исследование случая Эмми фон Н.{307}, использовав разнообразные документы (в том числе неизданную автобиографию одной из ее дочерей, которую он любезно передал нам для ознакомления) и собрав свидетельства многих знавших ее людей. Он установил, что она родилась в Германии в 1848 году и умерла в 1925-м. В 1871 году она вышла замуж за богатого промышленника, вдовца старше ее на сорок лет, и имела двух дочерей, родившихся в 1872 и1874 годах. Муж умер вскоре после рождения второй дочери, оставив вдове одно из самых больших состояний в Европе. В этот период и начались нервные расстройства и душевные терзания: молва обвиняла ее в отравлении мужа; началось судебное расследование, но эксгумация дала отрицательный результат. Однако подозрения упорно преследовали ее, и ее имя по-прежнему имело в «высшем европейском обществе» скандальную известность. С этого времени Эмми фон Н. ограничилась меценатской и филантропической деятельностью, отказалась от светской жизни и окружила себя художниками, учеными и писателями. С 1887 года она поселилась в замке в Швейцарии. Она проявляла явное пристрастие к врачам, с которыми она встречалась на водах или приглашала к себе на жительство в качестве «частных врачей» (Leibärzte!)[123]. Страдая нервными расстройствами, она обращалась к врачам по всей Европе: к Огюсту Форелю в Швейцарии, к Фрейду в Вене. Зимой 1893/94 года она прошла в Стокгольме долгий курс лечения сном: Форель направил ее к Веттерстранду (стороннику Нансийской школы), известному тем, что он проводил лечение длительным гипнотическим сном{308}[124]. Конец ее жизни был омрачен тяжелыми конфликтами с дочерьми, о которых говорит Фрейд. Наконец, в возрасте 70 лет она влюбилась в человека моложе себя, но затем отказалась от брака с ним, обнаружив, что он присвоил значительную часть ее состояния. До этого эпизода окружающие не считали ее душевнобольной, а относились к ней как к экстравагантной женщине. Но после этой злополучной истории она, судя по всему, оказалась во власти бредовых идей, считая (без оснований, как заверил Андерссона ее финансовый поверенный), будто она вконец разорена и ей не на что доживать остаток дней.

Напомним, что случай с Эмми фон Н. был одним из пяти представленных Брёйером и Фрейдом в качестве типичных случаев истерии. В 1950-е годы диагнозы Брёйера и Фрейда были оспорены. Гошен{309}, например, который был не психоаналитиком, а скорее «антипсихоаналитиком», отнес все пять случаев к шизофрении. В 1956 году Сюзанна Рейхард (в статье, напечатанной в «Psychoanalytic Quaterly») высказалась за диагноз шизофрении у Анны О. и Эмми фон Н. и истерии у трех остальных пациенток.

Мы не будем обсуждать здесь справедливость этих по меньшей мере рискованных точек зрения. Тем не менее в наше время происходит пересмотр нозологических концепций; кроме того, диагнозы пограничных случаев (borderlines) становятся все более частыми. Так, Шур{310} считает, что случай Анны О. следовало бы сегодня отнести к числу пограничных.

С исторической точки зрения нам важно проследить кривую подъема и падения интереса к истерии. В эпоху Шарко и Фрейда истерия составляла предмет исследований, продуктивность которых несомненна, затем интерес к ней стал все больше ослабевать, о чем, в частности, свидетельствует название работы Бабинского{311} «Расчленение традиционной истерии. Пифиатизм». Даже сами психоаналитики посвятили ей в этот период мало исследований.

В годы перед второй мировой войной частота наблюдаемых истерических феноменов как будто уменьшилась, и одновременно возросло число некоторых проявлений «навязчивости», объясняемых, как принято думать, социально-культурными свойствами современного индустриального и чрезмерно «автоматизированного» общества. Это кажущееся уменьшение пытались объяснить тем, что наше общество в сексуальном плане стало менее репрессивным, чем прежде (поскольку считалось, что запреты «порождают» истерию). Ильза Вейт{312} в уже упоминавшейся исторической работе утверждает даже, что истерия «почти исчезла».

В действительности ничего подобного не произошло. Форма болезни, возможно, изменилась (наблюдается меньше моторных нарушений и больше болевых ощущений), и, судя по всему, она чаще встречается теперь в терапии, чем в неврологии; но само существование истерии сейчас более неопровержимо, чем когда бы то ни было. Среди прочих примеров важно отметить, что истерическая конверсия, выражение аффектов через тело, обнаруживает растущую неспособность наших врачей со всей их специализацией и «техническим оснащением» установить подлинный диалог с больным. Больной же, не имея того внимательного и исполненного готовности помочь собеседника, каким был в прежние времена старый семейный доктор, прибегает к тем или иным физическим знакам в своем стремлении к общению. В наше время, впрочем, признается, что по крайней мере половина больных, лечащихся у терапевтов, имеют те или иные «функциональные» нарушения, а среди них у известного количества больных (установление точного процента таких больных весьма затруднительно) обнаруживаются симптомы, вызванные конверсионными процессами истерического характера. Наблюдается и оживление интереса к истерии: она (вместе с трансфером) заняла заметное место среди тем, представленных на 28-м Международном психоаналитическом конгрессе, состоявшемся в Париже в 1973 году. Различные однодневные симпозиумы, посвященные истерии, проводились во Франции. В США в издании «Standard nomenclature deseases» 1951, 1961 годов фигурировал термин «Conversional reaction», в то время как термин «Hysterical personality» вновь появился только в издании 1961 года. Несмотря на эту «реабилитацию», некоторые авторы еще и сегодня хотели бы вовсе изъять из употребления само слово «истерия». Так, Гьюз{313} согласен сохранить термин «Conversion symptom»[125] (или reaction), однако по поводу того, что он называет истерией (что, по-видимому, в Standard nomenclature соответствует Hysterical personality, он напоминает, какой страх, позор и остракизм сопровождают проказу; подобно тому как проказа стала, как известно, «болезнью Хансена», Гьюз предлагает, из тех же соображений, переименовать истерию в «синдром Брике». Такое запоздалое и неожиданное признание заслуг выдающегося французского клинициста отчасти компенсирует — если можно так выразиться — то забвение, которым окружено было его имя на родине: один из авторов настоящей книги (Л.Ш.) недавно опросил по этому поводу полтора десятка молодых (и не слишком молодых) психиатров-психотерапевтов: имя Брике было им совершенно неизвестно.

Лишь будущее покажет, удастся ли свести «отжившее» понятие «истерия» к «синдрому Брике». И, быть может, последнее слово — по крайней мере в этом долгом отступлении — мы предоставим психоаналитикам: в мае 1968 года на своем 55-м ежегодном собрании Американская психоаналитическая ассоциация посвятила специальный коллоквиум «пересмотру понятия истерии». Организатор коллоквиума в письме к одному из авторов настоящей книги по поводу показанного нами фильма высказал такое трезвое соображение общего характера: теперь, когда как будто все сказано и сделано для того, чтобы точно определить («precise and literal understanding»), что такое истерия, выясняется, что мы нисколько не приблизились к цели.

Вернемся, однако, к Эмми фон Н.: в своем суждении об этой пациентке Фрейд, по-видимому, впал в заблуждение, которое не может нас не удивлять. Надо сказать, что он не раз ошибался в оценке людей (в частности, своих учеников) и, по собственному (парадоксальному) признанию, не был Menschenkenner, то есть не «разбирался в людях»{314}. Эйсслер{315}, приводя сходное суждение из книги Джонса, отказывается сам в это поверить. Между тем разве нельзя допустить, что гениально одаренному человеку может быть свойственно и некоторое простодушие? Когда Фрейд полагал, что невроз у его пациенток возникает в результате сексуальных домогательств со стороны их отцов, он, несомненно, проявлял наивность — ведь он готов был даже допустить, что его собственный отец не составлял исключения[126] и поступал подобным образом с его сестрами (напомним, что и Бенедикт рассказывал о сходных «фактах» насилования взрослыми маленьких девочек). Построенная на этих предпосылках теория («теория совращения») рухнула в 1897 году, оставив Фрейда в глубокой растерянности. Однако это недолгое «заблуждение» (состоявшее в том, что Фрейд принял за чистую монету вымыслы пациенток, порожденные инфантильными фантазмами инцеста) привело его к ряду открытий первостепенной важности, и в частности к открытию детской сексуальности (встреченному неодобрением и даже скандалом).

Другим проявлением легковерия со стороны Фрейда была его временная приверженность к некоторым экстравагантным теориями Флисса (например, к «теории периодичности» или к теориям невроза назального рефлекса; поверив в последнюю, Фрейд перенес несколько операций, проведенных самим Флиссом; самого же Флисса, многократно подвергавшего себя операциям в области носа, следует, по-видимому, отнести к категории больных, страдающих «патологическим пристрастием к хирургическим операциям»). Некритическая доверчивость — одна из многих черт сложных отношений Фрейда и Флисса (по этому поводу см.: Jones, 1953–1958: Freud, 1956; Mannoni, 1968; и особенно Schur, 1972, где приведен ряд неизданных писем).

Впрочем, никто не отрицает, что Флисс, несмотря на «невероятные» преувеличения в своих теориях, играл для Фрейда роль интеллектуального стимулятора, с одной стороны, и «аффективного катализатора» — с другой, то есть, как говорит Шур, нечто вроде лица, являвшегося объектом трансфера (transferencelike figure) в период самоанализа Фрейда.

Что же касается Эмми фон Н., то напрашивается предположение, что Фрейд оказался под влиянием своей обаятельной пациентки. Возможно, он и в других случаях не оставался равнодушным к привлекательности, какой нередко обладали истерички; пользуясь выражением, которым Джонс определил чувства Брёйера к Анне О.{316}, можно сказать, что у Фрейда наблюдался «выраженный контртрансфер».

При всем том Фрейд был человеком твердых принципов и стремился всегда, даже в мыслях, хранить верность своей невесте, а потом и жене; он не мог, следовательно, не мобилизовать систему защиты против испытываемых им искушений. Описывая инцидент, возникший между Брёйером и Анной О., он отвергал даже возможность самому оказаться жертвой подобного злоключения, ссылаясь на то, что он не обладает неотразимостью своего друга. Стремясь еще больше успокоить самого себя даже после «изобретения» трансфера, Фрейд в течение некоторого времени закрывал глаза на роль сексуального фактора в истерии и гипнозе и придерживался их физиологической трактовки в духе Сальпетриерской школы.

Это заставило Фрейда игнорировать многие явления: маловероятно, чтобы такой эрудированный ученый, как Фрейд, не был знаком с докладом Байи и работами магнетизеров XIX века, которые ясно указывали на возможность существования в гипнозе эротического фактора. В своей работе «Psychische Behandlung» (1890) Фрейд затрагивает, правда, поверхностно и эпизодически, проблему любовного элемента в гипнотическом отношении. В связи с гипнотическими галлюцинациями он пишет: «Заметим попутно, что вне гипноза, то есть в реальной жизни, безоговорочная доверчивость, какую испытывает гипнотизируемый к гипнотизеру, встречается только у ребенка по отношению к любимым родителям; аффективное подчинение одного человека другому, включающее такую степень покорности, находит лишь один, но полный аналог в любовных отношениях при безраздельной преданности{317}. Это соединение глубокого восхищения и доверчивой покорности — самая характерная черта любви»{318}.

В приведенной цитате легко выделить две мысли, получившие существенное развитие в дальнейшем: во-первых, наличие в гипнозе отношения типа родители — ребенок (которое содержит в зародыше понятие повторения в настоящем прошлого опыта); во-вторых, сходство гипнотического отношения с любовью — как известно, Фрейд вновь обратился к этой идее и развил ее в работе «Психология группы»{319}.

Вернемся, однако, в 1890 год, когда Фрейд лишь мимоходом коснулся этих идей; он не обратился к ним даже в работе о гипнозе, опубликованной в следующем году. Следует сказать, что идеи не были оригинальными, поскольку они высказывались и другими авторами: инфантильная регрессия у пациента под гипнозом была описана еще в эпоху животного магнетизма, а сходство гипнотического отношения с любовью было известно, как мы видели, с конца XVIII века. Среди современников Фрейда о любовном характере отношений пациента к гипнотизеру писал Бине в своих «Этюдах экспериментальной психологии»{320}, причем его изложение весьма сходно с фрейдовским из вышеупомянутой работы. Фрейд был хорошо знаком с работами Бине, поскольку в «Очерках истерии»{321} он ссылается на другую его книгу, «Изменения личности»{322}, где излагается метод, похожий на катартический метод Брёйера и Фрейда. Бине писал: «Магнетизируемый подобен восторженному любовнику, для которого на всем свете не существует ничего, кроме предмета его любви»{323}. Фрейд как будто совершенно забыл эти фундаментальные положения: статья, где они содержатся, не была помещена в «Gesammelte Schriften» [1924] и появилась лишь в посмертном издании «Gesammelte Werke» [G. W.]. Либо Фрейд упустил ее из виду, либо не счел достойной внимания. Впрочем, сам Фрейд{324} говорил, что ничего не публиковал между 1886 и 1891 годами: первая вышедшая после 1886 года работа, которую он упоминает, — это статья о детских церебральных параличах, написанная совместно с О. Рие{325}. В статье 1921 года Фрейд не говорит о том, что вопрос о любовном характере гипноза уже рассматривался им в «Psychische Behandlung», а сравнение гипнотизера с родителем приписывает одному из своих учеников. С точки зрения Фрейда, Ференци{326} «прав, когда говорит[127], что гипнотизер, приказывая пациенту заснуть — с этого, собственно, и начинается гипноз, — играет в его глазах роль родителей»{327}.

Любопытно, что сам Фрейд нигде и ни разу не указал на очевидную взаимосвязь между отношением родитель — ребенок в гипнозе (которое было уже отмечено им в 1890 году, как и другими исследователями) и происхождением самой идеи трансфера. Быть может, ему была неприятна мысль, что он «вывел» трансфер из гипноза? Напомним здесь, что еще в большей мере, чем само понятие трансфера, в основе всякого психоаналитического лечения лежит его фактическое применение, однако теория и практика его использования были окончательно разработаны только в 1912–1917 годах. В случае пациентки Доры{328} Фрейд задним числом понял, что не использовал полностью это открытие и поэтому потерпел неудачу.

Таким образом, идеи Фрейда о любовном характере гипноза оставались в его сознании под спудом, на «теоретической стадии». Они как бы не затрагивали его. И лишь вследствие злополучного инцидента они всплыли из глубин его бессознательного и послужили материалом для разработки концепции трансфера и истолкования гипноза. Позднее Фрейд скажет, что он уже с давних пор «подозревал», каков истинный характер гипноза, и поначалу именно этим объяснялось его нежелание применять гипноз на практике. Однако страсть к исследованию оказалась сильнее сопротивления, но ненадолго. Резкая перемена произошла в день злополучного инцидента, когда Фрейду пришлось «почувствовать на самом себе» эротический заряд, таящийся в гипнотическом отношении. Его «подозрения» сразу же превратились в уверенность; начиная с этого момента система защиты, которой он ограждал себя, оказалась уже недостаточной. Таким образом, несмотря на всю свою предусмотрительность, Фрейду довелось пережить такую же сцену, что и Брёйеру, но он не относил ее на счет неотразимости, какой, по его мнению, обладал его друг. На собственном опыте Фрейд пришел к выводу, что личность врача, независимо от того, «неотразим» он или нет, не имеет отношения к возникновению подобных эпизодов и что чувства, проявляемые пациенткой, должны относиться к кому-то другому. Именно это он и объяснил Брёйеру, когда некоторое время спустя рассказал ему о своем приключении. В аналогичных ситуациях они повели себя по-разному: один обратился в бегство, другой сумел сохранить хладнокровие.

Можно считать, что найденное решение успокоило Фрейда, ибо концепция трансфера переносила аффективные устремления больных с личности врача на третье лицо. Добавим также, что в момент, когда эта мысль пришла Фрейду в голову, понятие трансфера было еще очень туманно и не могло обеспечить ему надежную систему защиты. Гений Фрейда проявился в том, что он понял, какую пользу для науки можно извлечь из этой догадки, и путем дальнейших исследований довел ее до стадии зрелой теории.

От трансфера к сексуальной этиологии неврозов и к самоанализу

Итак, понятие трансфера зародилось у Фрейда в связи с вышеупомянутым инцидентом. Вероятно, мы вправе предположить, что мысль о сексуальной этиологии неврозов также возникла или прояснилась именно в этот момент. Фрейд писал в 1914 году: «Тот факт, что трансфер в его грубо сексуальной форме влечения или враждебности наблюдается в ходе лечения любого невроза, хотя ни одна из сторон (ни врач, ни пациент) не хочет и сознательно не вызывает его появления, всегда казался мне неопровержимым доказательством сексуального происхождения сил, порождающих невроз»{329}.

Фрейд не назвал точной даты, когда он пришел к концепции сексуальной этиологии неврозов, хотя указал дату возникновения своей теории сновидений. Можно, однако, предположить, что она появилась вскоре после открытия трансфера. Действительно, инцидент, приведший к открытию трансфера, произошел, по-видимому, незадолго до июня 1892 года, а первый набросок теории этиологии неврозов содержится в недатированной рукописи, относящейся, по-видимому, к концу 1892 года{330}. Можно предположить, что открытие трансфера сняло последний внутренний запрет, который мешал Фрейду сформулировать положение о сексуальном характере неврозов.

Джонс заявляет, что второе открытие (сексуальная этиология неврозов) вызвало у Фрейда «сильный шок» и что иначе и быть не могло у человека столь «пуританского» склада, как Фрейд{331}. К тому же Фрейд страдал невротическими расстройствами, и само возникновение этой теории внезапно поставило Фрейда перед его собственными сексуальными проблемами. Согласно Джонсу{332}, эти расстройства приняли серьезную форму к 1890 году, то есть именно тогда, когда Фрейд систематически практиковал гипноз. В 1895 году они особенно — обострились, а примерно к 1900 году исчезли. Можно предположить, что это обострение было связано с шоком, о котором говорилось выше.

Конечно, открытие трансфера должно было успокоить Фрейда по поводу природы любовных притязаний и порывов пациенток. Но быть может, он не был спокоен относительно своих собственных желаний: отсюда и конфликт со своим «Сверх-я», который осложнился другими факторами и отозвался в глубинах его бессознательного. В 1897 году с целью исследовать этот конфликт и, возможно, таким образом излечиться Фрейд провел самоанализ, в результате которого его душевное состояние улучшилось. Джонс справедливо указывает, что период, когда Фрейд больше всего страдал от своего невроза, совпал с годами самой плодотворной творческой активности. «Невротические симптомы были одними из тех окольных путей, которыми материал бессознательного пытался всплыть на поверхность»{333}.

Если психоаналитическая литература охотно превозносит роль Анны О. в возникновении психоанализа, то она равным образом могла бы воздать должное и той неизвестной больной, которая в один прекрасный день бросилась Фрейду на шею и способствовала тем самым появлению ряда фундаментальных открытий.

Но можно предположить — и в этом весь юмор ситуации, — что больная, несомненно, подавила бы свой порыв, если бы Фрейд следовал обычаю (столь распространенному в то время) проводить сеансы гипноза в присутствии третьего лица.

Гипотеза, уточняющая историю открытия трансфера, которая была выдвинута одним из авторов настоящей книги{334}, не была отвергнута Эйсслером{335}, поскольку он оценивает упомянутый эпизод как «решающий» в создании психоанализа и считает, что с этого момента Фрейд оказался «вынужденным (was bound) открыть трансфер и его природу». Он напоминает мимоходом фразу Фрейда («Я был достаточно хладнокровен[128], чтобы не отнести этот инцидент на счет моей личной неотразимости…») и задается вопросом, в котором, по сути, уже содержится проблема ее истолкования. «Но много ли найдется людей, — восклицает Эйсслер, — обладающих достаточной силой характера, чтобы противостоять такому искушению? Даже теперь, когда психоаналитикам в силу их профессиональной подготовки известна природа трансфера и они должны быть готовыми к тому, что их ждет, многие из них склонны относить на счет своих собственных достоинств положительные высказывания пациенток, а на счет трансфера — только отрицательные».

Что именно понимает Эйсслер под «искушением» (temptation)?

Испытываемое Фрейдом искушение пойти навстречу любовным призывам своей пациентки? Или приписать себе особую привлекательность? Слово «temptation» по крайней мере двусмысленно (мы убеждены, что Эйсслер имел в виду вторую гипотезу).

В любом случае мы не собираемся отрицать, что Фрейд был, как повторяет Эйсслер, гениальным ученым. Но стоит ли изображать его сверхчеловеком? Если Эйсслер хотел сказать, что Фрейд сознательно отверг призывы своей больной, то в этом он как врач не проявил никакой особой доблести. Если же рассматривать сдержанность Фрейда по отношению к своим донжуанским побуждениям, то здесь речь идет, как нам кажется, о менее «лирических» вещах: Фрейд как мужчина (в этот период, то есть до своего самоанализа) попросту был недостаточно уверен в себе; это, как мы знаем, было свойственно его характеру.

Отметим, впрочем, что пациентки не бросаются на шею к своему врачу без всякой причины; возможно, поведение Фрейда выдавало «выраженный контртрансфер»: он бессознательно испытывал известное влечение к своей больной и она бессознательно это почувствовала[129].

Если бы это было и так, это ничуть не умаляет гения Фрейда. Не служит ли ошибочное истолкование его собственных побуждений — провидческое заблуждение, приведшее к открытию трансфера, — парадоксальным, но непреложным свидетельством его гения? В дальнейшем мы еще вернемся к этим гипотезам.

Проблемы, связанные с трансфером

Защитная функция трансфера для врача была показана в работе Саса{336}, который, как и мы, приводит пример Брёйера, успокоенного объяснением Фрейда. Автор считает, что это объяснение было поводом для открытия Фрейда, но не объясняет, каким образом Фрейд к нему пришел. Он замечает только, что, раз Фрейд был в этом инциденте не участником, а наблюдателем, ему нетрудно было соблюдать дистанцию. «Я попытался показать, — пишет Сас, — что, поскольку Анна О. не была пациенткой Фрейда, ему легче было взять на себя по отношению к ее эротическим токам роль наблюдателя, чем в том случае, если бы они были направлены на него самого»{337}.

Конечно, случай Анны О. должен был взволновать Фрейда и побудить его к размышлениям о роли врача по отношению к больной. Однако мы думаем, что на самом деле идея трансфера возникла в уме Фрейда лишь тогда, когда с ним самим произошло нечто подобное, когда из наблюдателя ситуации он превратился в ее участника. Ибо если, как полагает Сас, трансфер должен защищать врача от исходящей от пациента «эротической угрозы», то возможно, что Фрейд «изобрел» его в ситуации, где он был затронут лично.

Ясно, что при отсутствии точных биографических данных любое объяснение приобретает характер гипотезы. Строя нашу гипотезу на основе пережитого Фрейдом опыта, мы надеемся все же, что она находится в русле психоаналитической эпистемологии. И разве знаменитый сон Фрейда памятного 24 июля 1895 года об «инъекции Ирме» не утвердил его в мысли, что сновидение есть реализация скрытого желания?

Хотя Фрейд открыл трансфер в ходе практического применения гипноза, он все же решил вскоре отказаться от него. Трансфер как самая надежная защита врача должен был его успокоить (если только у Фрейда не сохранилось бессознательное опасение: быть может, любовь гипнотизируемого к гипнотизеру возникает не только в результате трансфера?)[130]. К тому же трансфер в глазах Фрейда представлял собой препятствие для лечения, сопротивление процессу восстановления в памяти прошлого опыта, как он сам указывал в 1895 году в «Очерках истерии». Отсюда и решение Фрейда отказаться от гипноза. Но, перейдя к новой методике, он почти сразу открыл трансфер. Открытие удивило Фрейда, но он сумел превратить препятствие в полезное орудие: анализ сопротивлений и трансфера стал, как известно, главным элементом психоаналитического лечения.

Если мы считаем, что упомянутый инцидент послужил отправной точкой для открытия трансфера, то мы должны признать, что истолкование этого эпизода ставит немало проблем. Мы уже касались вопроса о чувствах, которые мог питать Фрейд к своей больной. А каковы были ее чувства? Что означал этот эмоциональный порыв, толкнувший ее к врачу? Нет никакой уверенности в том, что чувства, проявленные к Фрейду, не были обращены лично к нему, тем более что применявшиеся им сеансы массажа приводили к тесной физической близости между ним и пациентками. Приемы гипнотизации в то время предполагали более частые непосредственные контакты с больным, чем в современной практике гипноза[131] (уже хотя бы потому, что трансферентные «токи» были тогда еще неизвестны). Нет, следовательно, ничего невозможного в том, что эротизм пациентки Фрейда был вызван непосредственно физическим возбуждением, что вовсе не благодаря гипнозу она достигла состояния регрессии, способствующей возникновению трансферентных чувств.

Нельзя полностью исключить предположение, что именно ошибочное объяснение этого случая и привело Фрейда, как это ни парадоксально, к одному из самых плодотворных его открытий. Но разве не ошибки суждения проложили путь и к другим его открытиям? Разве не излишняя доверчивость по отношению к пациенткам, якобы совращенным их отцами, подтолкнула Фрейда к исследованию психической реальности, к созданию теории детской сексуальности и эдипова комплекса? В истории науки, как мы уже говорили в связи с Шарко, встречается немало примеров подобных «провидческих ошибок»[132].

Эта проблема истолкования наряду с другими проблемами, о которых здесь уже шла речь, вынуждает нас признать, что в теоретическом плане понятие трансфера еще далеко не полностью изучено. Тем не менее оно представляет собой важнейшее операциональное понятие и основу любого лечебного процесса. Существует много других научных понятий, которые, оставаясь теоретически неясными, оказываются бесспорно эффективными при их практическом применении.

В известном докладе Лагаша «Проблема трансфера»{338} приводится множество различных трактовок этого понятия. Ида Макалпин{339} показала недостаток наших знаний в этой области. И наконец, в уже упомянутой более поздней статье Саса{340}, к которой нам еще придется вернуться, дан критический обзор различных определений трансфера.

Мы не собираемся здесь останавливаться на всех нерешенных вопросах и рассматриваем лишь период «возникновения идеи трансфера», когда была известна только его либидинозная форма. В заключение мы хотели бы остановиться на весьма дискуссионном вопросе о природе любви, возникающей на основе трансфера.

Любовь и трансфер

Любовь, возникающая в гипнотическом состоянии, считается типичным примером любви, связанной с трансфером. Между тем фраза Фрейда о «мистическом элементе, скрытом в гипнозе»{341}, далеко не ясна. Двусмысленно уже само слово «мистический», ибо во французском языке оно имеет религиозную окраску, в немецком же (mystisch) может приобретать также значение (этимологически обоснованное) «таинственный», «загадочный» (в английском переводе mysterious). Можно допустить, что в уме Фрейда сосуществовали оба эти значения, так что, определяя любовь, возникающую при гипнозе в условиях трансфера, словом mystisch он хотел подчеркнуть ее двойственный характер — необычный и возвышенный. Уже в 1921 году он говорил: «Гипнотическое отношение заключается в полном любовном самозабвении, лишенном какого бы то ни было сексуального удовлетворения»{342}[133]. Гипноз, пишет далее Фрейд, обладает «такими чертами, как состояние влюбленности без прямых сексуальных проявлений, чертами, пока недоступными для рационального объяснения. Во многих отношениях гипноз еще трудно понять, и характер его представляется мистическим»{343}[134].

Когда Фрейд опять столкнется с любовью, связанной с трансфером в психоанализе, он снова припишет ей ту же безличность и чистоту, что и любви в гипнотическом состоянии. «Любовь пациентки, — скажет он в 1915 году, — вызвана самой психоаналитической ситуацией, а не личными достоинствами, которыми он [врач] может отличаться»{344}[135]. Постоянно исключая плотский элемент из этой любви, врач оказывался под двойной защитой против эротического потенциала межличностного отношения: любовь пациентки не обращена к нему и не направлена к физическому удовлетворению. Где же тот Фрейд, которого обвиняли в пансексуализме? Напротив, он принимает различные меры предосторожности, чтобы избежать искушений и сохранить «чистоту».

Стремясь в той же работе разграничить «подлинную любовь» и «любовь, связанную с трансфером», Фрейд не смог прийти к вполне определенным выводам. Прежде всего, охарактеризовав трансферентную любовь как «воспроизведение фактов прошлого, повторение детских реакций»{345}, он добавляет, что «в этом сущность всякой любви», что «не существует любви, которая не имела бы своего прототипа в детстве». И далее он пишет: «Ничто не дает нам оснований отрицать, что чувство любви, которое возникает в процессе психоанализа, подобно настоящей любви»{346}. Однако он выделяет несколько черт, свойственных любви, связанной с трансфером, — в частности, отсутствие чувства реальности, — которые отличают ее от обычной любви. Впрочем, он тут же добавляет: «Не будем забывать, что именно эти аномальные черты и составляют сущность состояния влюбленности»{347}.

Вероятно, как раз вследствие невозможности четко определить, что именно в трансферентной любви «реальное», а что — нет, Фрейд предусмотрительно советует не показывать сразу пациентке иллюзорность ее любви к врачу. Ведь речь идет прежде всего о том, чтобы не допустить повторного вытеснения того «влечения», которое «всплывает на поверхность».

В уже цитированной статье Саса указано на сложность этой проблемы. Определить долю реального и долю ирреального можно только по оценке самих участников отношения, но ведь суждения психоаналитика и личный опыт пациента вовсе не обязательно совпадают; как правило, не существует надежного средства, чтобы узнать, кто из них ближе к «истине».

Кристиан Давид{348} опубликовал интересную работу под заглавием «Метапсихологические размышления о состоянии влюбленности». Изучая состояние влюбленности, автор столкнулся с проблемой, которую мы здесь поставили: не слишком ли сузится наше понимание любви, если свести ее к «повторению детских реакций»? Он с блеском доказывает, что истинная любовь включает в себя внетрансферентные, неповторяющиеся элементы, прогрессивные, а не регрессивные движения. «Состояние влюбленности, — пишет он, — это новое рождение, а не только повторение: оно подобно транспонированной мелодии забытого прошлого опыта»{349}. В определении любви он делает упор на «новое, а не на повторное, на синтез, а не на диссоциацию»{350}. Как уже отмечалось, при любом отношении, при любом «взаимодействии» возникают и совершенно новые элементы.

Мы не станем здесь обсуждать теории Кристиана Давида; стоит лишь признать вслед за ним наличие четкого различия между двумя типами любви, как перед нами встанет вопрос о том, каковы же критерии, по которым можно было бы отнести к тому или иному типу любовь пациентки к своему врачу. Автор не дает ответа на этот вопрос. В уме читателя может возникнуть даже некоторая путаница в связи с тем, что при феноменологическом описании «классического» состояния влюбленности К. Давид берет в качестве примера любовь, возникающую при гипнозе, которая обычно рассматривается как образец собственно трансферентной любви.

Возможно, в такой путанице повинен избранный автором метод, его попытка истолковать любовь на основе гипноза. Вслед за Фрейдом К. Давид полагает, что «правильнее было бы объяснить состояние любви гипнозом, чем наоборот»{351}. Однако такой метод, с помощью которого один загадочный феномен объясняется через другой, не менее загадочный, неспособен, как нам кажется, привести к удовлетворительным результатам; как мы увидим далее, рассматриваемые феномены требуют различного подхода.

Представления Фрейда о гипнозе в период, когда он разрабатывал психологию «Оно», претерпели изменения у его последователей, и в частности у сторонников теории психологии «Я». Мы не станем обсуждать здесь теорию эгопсихологии гипноза, развитую в работах Гилла и Бренман{352}. Скажем только, что при объяснении гипноза не следовало бы ограничиваться исследованием только сферы влечений, оставляя в стороне телесную, «сенсомоторную» сферу{353}. Согласно Гиллу и Бренман, гипноз — это «нечто вроде регрессивного процесса, который может вызываться ослаблением мыслительной и сенсомоторной активности или же реактивацией архаического отношения с гипнотизером»{354}. Определение роли трансфера дает повод для споров. Если для Гилла и Бренман трансфер — это составная часть гипноза, то Кьюби{355} рассматривает его (а также и регрессию) как эпифеномен, как следствие, а не причину гипнотического состояния. Он считает, что с психологической точки зрения гипноз не представляет собой ничего специфического. Его специфика связана, по-видимому, главным образом с психофизиологической сферой, в которой, следовательно, и нужно искать ключ к разгадке.

Что же касается любви, то, по нашему мнению, ее особая таинственная природа должна изучаться в психологическом плане исследования чистых влечений (разумеется, мы оставляем в стороне физиологический аспект физической любви). Таким образом, состояние гипноза[136] и состояние любви располагаются на двух разных уровнях сознания: хотя трансферентные элементы могут играть роль в обоих состояниях, их глубинная природа неодинакова, и для их объяснения следует использовать различные методы исследования. Если и в любви, и в гипнозе есть внетрансферентные моменты, то в гипнозе, кроме того, могут обнаруживаться моменты, которые выходят за пределы любых межличностных отношений. В любом случае гипнотическая связь не обязательно представляет собой «полное любовное самозабвение»; в настоящее время гипнотическое отношение уже не рассматривается, как когда-то, прежде всего как либидинозное подчинение мазохистского типа. Английский психоаналитик Гарольд Стюарт{356} считает даже, что гипнотизируемый одновременно и любит и ненавидит гипнотизера и что эта враждебность — самый важный аспект гипнотической ситуации.

Из этих различных гипотез следует, что эротический элемент нельзя считать неотъемлемой частью гипнотического состояния[137]. Природа гипноза по-прежнему остается неизвестной. Речь, по-видимому, идет об индуцированном состоянии регрессии, при котором всплывают на поверхность самые разнообразные либидинозные и агрессивные переживания детского возраста, имеющие трансферентный характер. В психоаналитическом отношении наблюдается та же ситуация. Ида Макалпин пишет: «Проявления трансфера в психоанализе представляют собой замедленное отображение („slow motion picture“) проявлений трансфера в гипнозе; они возникают с некоторым запаздыванием, развиваются медленно и постепенно, а не сразу, как при гипнозе»{357}.

Не следует к тому же забывать, что в процессе психоаналитического лечения, так же как и при гипнозе (в этом последнем случае — чаще ввиду более тесной близости), возникает я реальное общение двух людей, иногда — разного пола. «Как бы тяжела ни была болезнь, она не лишает нас нашего пола», — писал когда-то Байи. Словом, «реальное» и «ирреальное», «настоящее» и «прошлое» тесно переплетены между собой, так что проблема истинной природы любви, связанной с трансфером, чрезвычайно сложна.

Поездка в Нанси

При изучении отношения Фрейда к гипнозу нельзя недооценивать важную роль, которую сыграли в его открытиях эксперименты с постгипнотическим внушением; ее можно сравнить с ролью экспериментальных параличей, о которых говорилось выше. Вероятно, именно в Нанси те мысли, которые возникли у Фрейда при изучении экспериментальных параличей (а также большой истерии), обрели адекватную форму и влились в общий поток идей, приведших его к созданию собственной концепции Бессознательного. Именно в Нанси он получил «сильнейшие впечатления, которые навели его на мысль о существовании мощных, но скрытых от сознания человека психических процессов»{358}. (О постгипнотическом внушении см. вторую часть настоящей книги.)

Обогащенный знаниями, полученными в Сальпетриерской клинике, Фрейд обратился к трудам Нансийской школы и в 1888 году перевел на немецкий язык работу Бернгейма «О внушении…»{359}. Если пребывание в Париже показало ему, какие богатые экспериментальные возможности таит в себе гипноз, то в Нанси он пришел к тому же выводу на основании экспериментов, в ходе которых испытуемый выполнял по пробуждении различные действия, внушенные ему под гипнозом. Позднее Фрейд скажет, что «теперь в процессе гипноза оно [бессознательное] впервые стало чем-то реальным, ощутимым и доступным экспериментальному исследованию»{360}.

Фрейд познакомился с этими опытами еще раньше, при переводе работы Бернгейма, а в 1889 году он смог лично присутствовать на экспериментах Льебо и Бернгейма, сказав по этому поводу: «Если бы работы Льебо и его учеников сводились только к исследованию этих повседневных, но замечательно интересных феноменов (постгипнотического внушения и внушения в состоянии бодрствования) и обогащению психологии новым экспериментальным методом… то и тогда им было бы обеспечено место среди важнейших научных открытий нашего века»{361}.

Эти строки появились в «Wiener medizinische Wo-chenschrift» (23 ноября 1889 года) в статье, посвященной анализу книги Фореля «Der Hypnotismus». Первая часть статьи Фрейда вышла в этом еженедельнике 13 июля предыдущего года. В промежутке состоялась поездка Фрейда в Нанси. Чувствовал ли он интуитивно важность постгипнотического внушения для своих будущих открытий (а увиденные им позднее опыты Бернгейма подтвердили его интуитивные прозрения) или же похвалы в адрес Льебо были им добавлены к ранее написанному тексту уже после встречи с ним?

За долгие годы своей деятельности Фрейд неоднократно приводил феномен постгипнотического внушения в доказательство существования бессознательного. Через полвека после поездки в Нанси в последней — неоконченной — работе, которой он дает английское название «Some elementary lessons in psycho-analysis»{362}, Фрейд подробно описывает увиденный им ранее эксперимент. Испытуемый получил под гипнозом приказ открыть после пробуждения зонт над головой врача; он выполнил этот приказ. Затем, отвечая на вопрос о мотивах своего поступка, испытуемый с неуверенностью сказал, что, как ему показалось, идет дождь, а врач, намереваясь уйти, пожелал, чтобы зонт был открыт. Не зная истинных мотивов своего поступка, испытуемый построил объяснение, которое было явной рационализацией. Фрейд приводит этот опыт в качестве одного из трех примеров, доказывающих существование бессознательного; два другие — это интуитивные решения задач и обмолвки{363}.

Напомним еще об одном эксперименте Бернгейма с постгипнотической амнезией; этот опыт имел историческое значение, а для Фрейда, который присутствовал при его проведении, он послужил отправной точкой для коренной перестройки его психотерапевтической методики. Испытуемые, выходя из состояния сомнамбулического гипноза, не помнили ничего из того, что происходило во время сна. Но по настоянию гипнотизера (при необходимости гипнотизер клал руку на лоб испытуемого) в памяти пациента всплывает то, что он пережил под гипнозом. Фрейд, полагая, что его собственные больные и без гипноза «тоже должны знать все то, к чему ранее давал доступ лишь один гипноз», решил применить этот метод, чтобы «вернуть сознанию забытые события и отношения»{364}. Он отказался от гипноза, а позднее и от наложения рук и перешел к методу свободных ассоциаций; однако он по-прежнему предлагал больному лечь на кушетку.

Остановимся попутно на понятии «искусственный», которое, возможно, указывает на один из путей развития мысли Фрейда: постгипнотическая амнезия, несомненно, столь же искусственна, как и экспериментальные параличи Шарко. В обоих случаях Фрейд мог видеть, как нечто «создается и уничтожается» одной лишь силой мысли. Но если в первом случае возникает физический симптом (паралич), то во втором — психический феномен (амнезия).

Однако тот факт, что можно «создавать и уничтожать амнезию», бесспорно доказывает, что можно «управлять» памятью, воспоминанием — короче, состоянием сознания («Bewusstsein»).

Фрейд извлек пользу из учений обеих французских школ, однако в их споре он не занял определенной позиции, хотя часто говорят, что он встал на сторону Нансийской школы. Джеймс Стрейчи в одном из своих комментариев 1966 года{365}, посвященном отношению Фрейда к теории гипноза и внушения, указывает на некоторые колебания Фрейда в связи с расхождением между Шарко и Бернгеймом. Он отмечает, что между 1888 и 1921 годами мэтр психоанализа пять раз выступал против Бернгейма, и приводит один случай, когда Фрейд частично встал на защиту его взглядов: на самом же деле Фрейд (под влиянием визита в Нанси в 1889 году, как полагает Стрейчи) в некрологе Шарко, написанном в 1893 году{366}, поддержал мысль Бернгейма о внушении как центральном элементе гипноза, подчеркнув при этом неточность применяемого Бернгеймом термина «внушение». Стрейчи приводит в заключение ту фразу из письма Фрейда А. А. Робаку 1930 года{367}, которая как будто подтверждает его колебания: «Что касается гипнотизма, то я выступаю против Шарко, но при этом не полностью согласен с Бернгеймом».

В неуверенности Фрейда нет ничего удивительного, поскольку в центре расхождений между Нансийской и Сальпетриерской школами находился феномен, природа которого, как признавал Фрейд, была неизвестна.

И в наше время невозможно вынести окончательное суждение о расхождениях между соматическими теориями Сальпетриера и психологическими теориями Нанси: каждая из них находит свое историческое оправдание и дополняет другую, каждая внесла важный вклад в становление современной психотерапии.

Загрузка...