Гамлет: «На свете, друг мой Горацио,
есть много такого, что и не снилось нашим мудрецам»
Собралось нас, несколько приятелей, у нашего общего друга, Овинова.
Хозяин наш был человек пожилой, давно за пятьдесят, холостяк и добрейший малый, хотя и проведший свою молодость очень бурно — да так, что из его похождений можно было бы составить целую эпопею. Служил он долго в глухой Азии, изрядно искалечен в боях и в настоящее время отдыхал с помощью весьма солидной пенсии на полной воле.
Собрались мы, главное, по случаю приезда капитана Кара-Сакала, из Маргелана — в Ферганской области есть такой город — лет восемь не видали нашего чернобородого чудака и общего любимца. Остановился он у Овинова, а тот и разослал всем сборные повесточки.
Пришел я (живу поблизости, всего через улицу), пришел полковник Ларош д'Эгль, тоже сослуживец, прикатил в своей карете Терпугов, Иван Семенович, с супругой... Ну, и замечательная же женщина! Глядя на эту важную грандам, кто бы мог подумать, что всего год тому назад она скакала через бумажный обруч в цирке Чифунчели!.. Пожаловал и доктор, добрейший Семен Иванович, но без супруги, братья Грызуновы, просто штатские люди, члены общества голубиных садок, хорошие стрелки и страстные охотники... Не пришел только тот, от которого никак уж нельзя было ожидать подобной неаккуратности — именно князь Чох-Чохов, при всех дружеских сборах первый, при разъезде последний, удивительно приятный тулумбаш и устроитель шашлыков под кавказскую зурну. А дело было в Петербурге.
Квартира Овинова помещалась в нижнем этаже, на улицу — ход прямо из швейцарской, и отделана была на славу дорогими персидскими коврами, отоманками, тигровыми и медвежьими шкурами, расшитыми золотом, бухарскими чепраками и такими богатыми арматурами по стенам, что один даже сутки не соскучишься, разглядывая эти диковины. В углу ярко пылал большой голландский камин, — и все мы сидели полукругом около этого камина. На низеньких столиках стояли графины с удивительной мадерой, а по случаю приезда дамы — могло быть и несколько — красовались вазы с фруктами и коробки конфет от Конради... Сигарами же гостеприимный хозяин угощал только настоящими гаванскими...
Хорошо нам было! Тепло и уютно... А на улице бушевала ужаснейшая погода, в окна хлестал дождь пополам со снегом, сквозь тяжелые портьеры даже слышно было! В печных трубах слышалось заунывное, зловещее такое завывание, и фонари еле-еле подмигивали, подслеповато моргая во мгле непогоды.
Нам же было, как я уже сказал, очень хорошо, и на непогоду мы не обращали ни малейшего внимания.
Разговор шел очень оживленно и весело... Сначала, конечно, мы засыпали новоприезжего вопросами наперебой — капитан едва успевал отвечать, удовлетворяя наше любопытство; потом он рассказывал нам о последней экспедиции на Памир, мы его слушали очень внимательно: потом доктор вспомнил необыкновенный случай в своей практике, рассмешил нас до слез. Потом мадам Терпугова спела что-то очень веселое, по-итальянски — я ничего не понял, хотя она очень выразительно поводила глазками и выгибала талию весьма тоже выразительно; потом один из братьев-стрелков стал рассказывать про вчерашнюю садку и хвастать своим ружьем; потом сеттер Чарли, которому другой брат наступил на хвост, взвизгнул и ворча забрался под диван... И вдруг мы все сразу почему-то замолчали... Это бывает: говорят, говорят... весело так, бойко, да вдруг смолкнут все разом, и в комнате воцарится мертвая тишина — такая, что даже слышно, как часы тикают в жилетном кармане.
Прошло с минуту... Тишины этой никто не решался прервать... только доктор начал было:
— Да...
И замолчал.
Овинов провел рукой по лицу и, наконец, заговорил.
— Удивительное дело. Вот также тогда... смолкли мы разом... Помнишь? — он обратился ко мне.
— Еще бы не помнить!
— Так вот, сидели мы в заброшенной саклюшке и расшумелись на славу, а джигиты спали, как мертвые... Еще бы им не спать после восьмидесятиверстного перегона... на дворе чистая буря разыгралась!.. Расходились горные ветры да ливни — носу не высовывай, а мы пируем у огонька... Шумели, шумели — да сразу и смолкли... и слышу я далекий, чуть донесшийся до уха, звук... Да... выстрел!.. Непременно выстрел и не ружейный... тук... и снова все тихо...
— А вы знаете, господа, что значит ночью выстрел, да еще такой, которого причину вы объяснить не можете?
Овинов обратился не к нам всем вообще, а к братьям Грызуновым, доктору и господину Терпугову с супругой.
— Ну, обыкновенно, выстрел — и все тут... кто-нибудь... зачем-нибудь... Мало ли что!..
— Нет! По-нашему это вот что: мигом на коней и, на слух, все туда!.. Коли стреляют — значит, беда!.. А коли беда — иди на выручку!.. Вот, что это значит...
Полковник Ларош-д'Эгль поднялся с места, шагнул к хозяину и крепко стиснул ему руку...
— Помню и, конечно, никогда не забуду!.. — сказал он, сел на свое место и, обращаясь уже ко всем, пояснил: — Это была последняя, пятая пуля из моего револьвера. Затем оставалось только вынуть шашку и погибать, потому что их было человек восемь... Не раздайся топот коней и голоса... не появись вовремя, как с неба свалившаяся, помощь — я бы, конечно, не сидел здесь, не пил бы этой мадеры и не любовался бы прелестными глазками нашей милой собеседницы!
— Merci! — протянула та полковнику свою ручку...
Терпугов сделал недовольную гримасу.
— Ну, как вы думаете, господа?.. Почему мы смолкли?..
Хозяин опять обратился к прочим членам компании.
— Да просто потому, что наговорились; речь оборвалась, ну, и перестали!
— Нет, я не про то... А почему именно в эту минуту?.. Ведь мы могли также замолчать и минутой позже!..
— Случайность!..
— Во всяком случае, для меня лично, очень уже счастливая случайность! — добавил полковник Ларош-д'Эгль.
— Ну, а теперь, вот тоже разом замолчали... Это тоже что-нибудь означать должно? — спросил скептик-доктор.
— На этот раз для того, чтобы дать повод рассказать мне тоже весьма интересную историю, по поводу тоже кажущейся случайности! — заговорил один из братьев Грызуновых, младший. — Действительно, как подумаешь, почему это, случайность, а так кстати?
— Расскажите! — одобрительно произнес хозяин дома.
— Да это было неделю всего тому назад. Вы все знаете, как я аккуратен относительно оружия!.. Ведь уж, кажется, осмотрительнее меня и спокойнее нет в этом отношении ни одного охотника...
— Это верно! — подтвердил его брат.
— Ну, вот; стою я в цепи, шестым нумером... Медведя поднимают здоровенного!.. Внимание напряжено. Тишина в лесу, в цепи, то есть, мертвая, глаза так и пронизывают чащу, а слух работает так, что зайчишка за версту чихни — и то не прозеваешь... Стою уже с полчаса, а, может, и больше... Вдруг впереди, в кустах, что-то засопело и затрещало... Приглядываюсь: лезет косолапый!.. Ближе, ближе... шубу его уже ясно различаю. Пора! Я — бац! из одного... бац! из другого... Что за черт!? Тюк да тюк и всего тут... Я к замку — а патронов нету!.. Забыл вложить! Я-то? Да так с разряженным ружьем в цепи сколько времени простоял!.. Ну, и слава же тебе Господи!.. «Полегче, барин! — Это медведь-то мой, говорит. — Я староста Никон, иду доложить, что мишка, через загонщиков, задним ходом прошел к Никулинскому перелеску»...
Большинство слушающих невольно расхохотались.
— Чего смеетесь!? — покачал головой рассказчик. — Не смеялись бы, кабы я две разрывные послал в бок неповинному старосте Никону...
— Не лезь, как дурак, прямо на цепь! Обходи стороной! — вступился было брат.
— От этого, брат, не легче бы было! Конечно, не засудили бы за убийство человека, а все бы тяжелый камень всю жизнь на душе протаскал бы!
— Конечно! — согласились все.
— А ведь тоже, подобная забывчивость со мной в первый раз и, конечно, в последний! Ведь не будь свидетелей, никто из знающих меня не поверил бы... Случайность — значит, и весьма редкая, счастливая, тоже случайность!.. Я, вот, за такую случайность молебен служил в часовне Петра Великого; своему патрону — Николе угоднику — свечу поставил, да и всю жизнь не забуду... Так-то!
Охотно согласились и все мы, что молебен отслужить следовало.
Вошел татарин, слуга Овинова. И сапоги-то у него мягкие, и ковры мягкие-мягкие, взошел, как кошка, неслышной поступью, оглянул стаканы — у кого пусто было, долил и так же неслышно скрылся за дверью.
— А расскажи-ка им про Шайтана и Орлика! — обратился хозяин к капитану Кара-Сакалу.
— Да это, пожалуй, еще страннее будет! — согласился капитан. — Отчего же не рассказать...
— Пожалуйста! — попросил Терпугов.
Я этот случай знал, при мне все дело было, но все-таки приготовился слушать со вниманием и даже доктора подтолкнул, приглашая тоже к особенному вниманию, сказав:
— Да, вот, послушайте и объясните!
— Это было накануне Зара-Булакского боя, — начал капитан... — Надо вам заметить, что мы были приучены к победам легким... Появились, постреляли, пошли в атаку, неприятель бежит... Потери наши вздорные!.. До штыков почти никогда не доходило — ну, а на этот раз можно было ждать чего-нибудь посерьезнее... Видите ли, господа, нас было немного, а перед нами стояла вся бухарская армия, с самим эмиром во главе — и стояла близко... Да что близко!.. Накануне, весь день, их конница наседала на наши аванпосты, со всех сторон охватили, а лазутчики-персы доносили, что и вся гвардия эмира — наемные афганские бригады, тысяч семь, тут же перед нами и стоят на горах, на крепких позициях...
Бой, надо вам сказать, предстоял решительный, и последствия поражения в этом бою для Бухары были безусловно роковыми... Эмир это сознавал... сознавали и мы...
Приказано было выступать перед рассветом, без всяких трубных и прочих призывов... Вставать, строиться и в путь! Часу в первом, сделав все нужные распоряжения, прилег я отдохнуть часок... Только заснул, слышу: будит меня мой конюх, Шарипка.
— Тюра, — говорит, — не знаю, что с Орликом сталось... Стоит, повеся голову, не ест, воды не пил и на заднюю ногу жалуется... Смотрел — ничего не видно, а седлать не годится... Я тебе Шайтана оседлаю!
Замечу, господа, следующее: у меня всегда была образцовая конюшня, а в поход я взял двух коней — Шайтана да Орлика. Орлик — это был мой любимец, радость душевная, а не лошадка! Не боязлив, не спотыклив, вместо поводьев хоть паутинки подвязывай, такой мягкий — под ногами хоть детей спать клади. И шаг удивительный; не шелохнет! А скакун добрый, угону нет, из беды выручит, свалишься — не уйдет: тут, у тела, и станет, как вкопанный... Да что! Конь — цены нет!.. Шайтан же мой был зол, как дьявол, за что и кличку свою получил... Сесть, кроме меня, никому на себя не давал, да и то попоной голову закрывали. Сядешь, а он норовит зубами ухватить за колено... на дыбы, да задом, пока не уморишь его, как следует... Едешь на нем, бывало, в стороне от других... ни поговорить, ни покурить нельзя... а близко кто подъедет, как тигр кидается... Одно было достоинство — препятствий не знал; стены и рвы брал с шагу... словно крылья у него вырастали, и скакать мог верст тридцать, даже не запыхается. Я его, собственно, и держал для скачек, да и надежда была все-таки объездить его, как следует... Так вот судите сами, каково мое положение: перед решительным боем, командир пехоты, да на этаком сокровище... Беда чистая!..
Выругался я в пространство, милого Орлика своего почтил недобрым словом за болезнь некстати. Ладно, говорю Шарипу, а у самого от неприятности сон прошел...
Выступили перед рассветом, как сказано; тронулись... Утренница уже разгораться начала... Держусь я стороной, руки все заныли дьявола моего сдерживать, а тот храпит со злости, глазами просто ест, кто хоть за десять шагов подъедет... и меня раздражает... Какое тут боевое спокойствие на этом черте!.. Идем!
Стало светло. Авангард далеко впереди. По донесениям из штаба, давно ему следовало бы бой начать, а не слышно канонады... что за странность?! А вся степь туманом и пылью затянулась, только левее — гряда невысоких холмов чуть выделяется легким силуэтиком…
Солнце стало подниматься, припекать начало... колыхнулся туман, стал ветер пыль относить... смотрим: задымились разом все гребни, и загрохотали бухарские пушки... Мы-то мимо прошли, и весь фланг растянутой колонны ему подставили... Генералы бухарские были неглупы, оплошность нашу заметили, да всей массой и перейди в наступление, а против их натиска всего только полтора батальона!.. Дело скверно!
Недолго думая, мы повернулись к ним лицом в атаку сами... чего зевать! Ронжи зазвонили... Стрелковая рота в густую цепь... головные взводы на руку... ура!..
Свалились все в общую кучу... И что тут только было!..
Окружили меня со всех сторон... Куда ни повернись — все черные рожи, бараньи шапки да красные куртки... заслонили от меня белую стену наших — не видать даже... И тишина настала... Верите ли? Смолкло ура, только и слышно хрип какой-то, тяжелое дыхание да стукотня прикладов... Расстрелял я свой револьвер чуть не в упор... Чувствовалось даже, как ствол, перед выстрелом, в чью-то голову упирался... А Шайтан остервенился… Топчет, бьет и задом, и передом, зубами расшвыривает и такую расчистил около меня эспланаду — на диво! А тут вижу, наше выгорает... Генерал у нас был малый находчивый, боевой генерал! Он сразу смекнул положение и извлек из худого хорошее: части авангарда уже заходили в тыл; на занятом холме загремели наши батарейные... Видим, и пестрый букет генеральских значков колышется, двигаясь к нам все ближе и ближе... Нет уже черномазых морд... все спины и спины... и сплошными массами, эти красные спины, медленно отступают, не оборачиваясь, не отстреливаясь... остатки нашего батальона стоят неподвижно, опустив ружья к ноге, словно кошмар какой-то нашел на всех... А кругом вся земля покрыта телами, кровью залита...
— Спасибо, молодцы! — раздался знакомый нам генеральский возглас.
— Рады стараться! — гаркнули белые рубали... И все ожило разом, встрепенулось.
— Однако, капитан, вас отделали! Вы ранены?..
Это он ко мне обратился. Оглянулся я, осмотрелся: мой серый Шайтан — весь красный, по ногам кровь сочится. Сам я ничего не чувствую, а седло в крови... Боли никакой!.. Оно, ведь, когда раны не смертельные, так — царапины, так никогда, сгоряча ничего не чувствуешь...
— Нет, ничего, слава Богу, ваше превосходительство!
К полудню бой на всех пунктах прекратился; отошли мы к воде, расположились бивуаком... Стало мне худо... Ослабел, должно быть, от потери крови. Действительно, оказались не раны — царапины, да много уж очень, а все куда меньше, чем у Шайтана, присмирел даже, бедняга!.. Подошли обозы, явился конюх Шарип.
— Ну, слава Богу, жив капитан!.. А мне говорили, что тебя на куски изрезали...
— Нет, видишь, жив и цел почти! — отвечаю. — Позаботься о коне, осмотри его хорошенько...
— Видел... ничего!.. Это ему на пользу... А Орлик-то твой поправился... как будто и болен не был!.. Веселый такой и в обозе, на воле бегает, с собаками ротными разыгрался...
Вот тогда я и задумался... И крепко-крепко задумался... Расстегнул ворот рубахи, вытянул складень с Николаем Святителем и прилип просто к нему губами... И задумался я вот отчего.
Не заболей Орлик, и всего-то ведь на несколько часов... болезней таких быстротечных у лошадей не бывает — я бы был на нем, а не на этаком дьяволе злющем. Да от меня, действительно, клочья бы одни остались... Да меня бы штыками бухарцы с седла сняли, именно, что в куски изрезали бы. Выручил Шайтан и сам поплатился. К ночи ослабел, свалился, а к следующему утру готов... Не выжил!.. Вот и вся моя история!
— Ах, как это интересно! — вскрикнула госпожа Терпугова.
— Удивительный случай!.. — заметил доктор... — А все-таки…
— Провидение! — наклонил голову Ларош-д'Эгль.
— Именно, милость Божия! — добавил хозяин.— А хорошо ты рассказываешь: и сжато, и ясно, и очень уж картинно! Так вот перед глазами все и представляется!..
— Ну, что уж... Какой я рассказчик! — скромно ответил капитан и потянулся рукой — за яблоком, должно быть.
А мадам Терпугова заметила это и, взяв тяжелую вазу обеими руками, даже встала с места, чтобы прислужить Кара-Сакалу...
Сам же Терпугов, откашлявшись предварительно, стал, видимо, обнаруживать желание рассказать тоже что-нибудь очень интересное, и это было замечено зорким оком хозяина.
— Господа! — произнес Овинов. — Вот Иван Семенович расскажет нам что-нибудь в этом же роде из своей жизни... Он тоже человек бывалый и виды видалый... Ну-с, приступайте, почтеннейший...
— Да нет... что же я... к чему же... где уже мне тут с рассказами?!
Иван Семенович выразил легкое смущение и даже покраснел, но так как ему действительно хотелось очень что-нибудь рассказать, то, покашляв еще немного, переменил сигару и начал:
— Я, господа, совсем из другой оперы, как говорится... Тут в моем рассказе — ни боя, ни крови, ни смерти — ничего такого страшного нет, а все-таки дело крайне рискованное и серьезное... Случай не случай, но нечто, имевшее для меня роковые — и спасительные последствия...
Дело, видите ли в чем... Давно это было, во времена молодости. Служил я по особым поручениям, при министерстве финансов, был в дальней командировке, жалованье получал не бог весть какое и состояния еще не имел. Дальней командировке, конечно, был рад. Еще бы! Отпустили мне чуть не три тысячи на дорожные расходы, по аптекарскому счету, это значит в пять раз больше, чем предстояло действительных расходов... Чувствую себя просто Ротшильдом — и в первом же городе остановился отдохнуть... Представился губернатору, прочим властям, вечером попал в клуб. А поиграть я любил! Без душевного трепета зеленого стола видеть не мог... Меня ласкают, ухаживают просто, как за Чичиковым, до ноздревского разоблачения... Чувствую себя превосходно! Сели в вист, выиграл я десятка два рублей — вижу, везет... Поужинали... После ужина кое-кто разъехались, осталось меньше народу, попробовали перекинуться... Приглашают меня — я, отчего же! С большим удовольствием!.. Сначала мне повезло действительно — я и разгорячился!.. Убили крупную карту, у меня круги заходили в глазах... Пошло и пошло — да все дочиста. Весь свой командировочный капитал! Каково положение!..
Отошел я от стола, выпил бутылку сельтерской, да и задумался. Да и было отчего задуматься! Командировка только вначале, а мне выехать не с чем. Город незнакомый... Проигрался, как юнкер, — это опытный чиновник, облеченный доверенностью самого министра... Писать, просить — не к кому... А ведь деньги-то не мои, а даны на казенные дела! Покаяться бы, под суд сразу — и вся карьера испорчена... Напало на меня отчаяние, и какой-то столбняк нашел. Сижу и молчу, уставившись глазами в клетку паркета...
Вот в это самое время со мной и случилось... Да-с!.. Озлился кто-то за столом, да как швырнет колоду об пол... Карты по всему залу разлетелись, а одна, ну, вот, словно бабочка какая, порхала, порхала, да и, тихо так, спустилась как раз на наблюдаемую мной паркетную клетку... Смотрю: двойка бубен... И вдруг, словно повинуясь какой-то волшебной силе, забыл я все!.. Все роковые последствия, всю пошлость и низость моего поведения... поднял эту карту, да к столу...
— Ва-банк, господа! Со входящими!
На меня посмотрели — очевидно, поверили... Один даже кто-то «браво» крикнул. Вот это по нашему!.. Направо — налево, направо — налево... Она!.. Двойка бубен!.. Дана!..
— А если бы — бита? — прервал рассказчика доктор.
Терпугов остановился, взглянул на спрашивающего, брови у него как-то перекосились, и в горле захрипело...
— А если бы бита была моя двойка, я бы вышел куда-нибудь, да и повесился бы там же, у них в клубе. Больше мне ровно ничего не оставалось сделать… на это я шел. То есть, и не совсем прав — это я после, значительно после обдумал, что именно так бы и должно было бы поступить, а тогда я ничего не сознавал...
Подсчитали — оказалось отыгрался, со значительной даже прибылью. Вышел в соседний зал и слышу ясно — какой-то старичок допивает свой кофе и говорит соседу (что они там прежде говорили — не знаю, только я услышал одно последнее слово): «И не играй больше!» Как заряд дроби влепилось мне это слово в ухо, а совсем не ко мне оно и относилось... Да, слушайте, что дальше!.. Перехожу я в столовую, у буфета кучка — пьют и смеются, а один кричит: «Баста! Пора и меру знать!» Только это я и услыхал из всего их разговора, я даже вздрогнул слегка.
Погулял я, для приличия больше, простился, кому-то обещал приехать обедать завтра, выхожу в швейцарскую — спускаются тоже двое с лестницы, разговаривают, поравнялись со мной, слышу: «Все дело, я вам доложу, только в том, чтобы забастовать вовремя!» Фу, ты, пропасть! Сажусь в сани, еду, а через улицу кто-то кричит: «Ладно, что ушел в добрый час».И это я себе намотал на ус... Приезжаю, раздеваюсь, ложусь спать, а сосед по номеру говорит кому-то: «Шабаш. И ни-ни!» Только это и сказал — и больше ни слова... ну, просто как для меня, нарочно!
Волнение страшное, спать не могу, ворочаюсь на постели... Как заснул — не помню... Просыпаюсь, вглядываюсь, а в углу кто-то висит, в шинели и шапке... оно, действительно, в углу висела и шинель моя, и шапка на вешалке, но мне показалось, что это я сам, да так явственно, что холодный пот выступил по всему телу... Вот тут-то мне и пришло в голову: будь моя двойка бита — мне бы только одно это и оставалось!
На другой же день я дальше!.. Разослал, кому надо, ответные карточки, извинился, за получением якобы экстренной телеграммы, и дальше, и дальше... Дальше от соблазна, от печальной перспективы самому лично уподобиться шинели, висящей на вешалке, и с тех самых пор действительно больше в руки карт не беру. Вот уже двадцать лет скоро, как это случилось, а твердо помню: двойка бубен... как бабочка порхает и легла навзничь. «И не играй больше», «Баста! Пора и меру знать!» «Все дело, я вам доложу, только в том, чтобы забастовать вовремя», «Ладно, что ушел в добрый час» и, наконец, еще раз: «Шабаш, и ни-ни!» с шинельным финалом и холодным потом... Каковы-с случайности в такой последовательности?!
— Хорошо, что двойка бубен, а не пиковая дама! — сострил один из братьев Грызуновых.
Но никто этой остроты не заметил. Только полковник Ларош д'Эгль произнес в раздумье:
— Да, ну, уже к таким явлениям, как карточные увлечения, нельзя же пристегивать святое Провидение. Это как будто бы немного кощунство... А уж коли пошло на рассказы в жанре легком... Тонтаморес, так сказать, — продолжал он, — то и я вам расскажу случай про удивительные, непостижимые стечения обстоятельств. Вот послушайте-ка.
Ехали мы раз в довольно большой компании — казачьи офицеры к нам присоединились, ехали из Джюзака в Ташкент. Вы знаете эту дорогу, голодной степью, на Мурза-Рабат?.. Это совершенная равнина, говорят, будто дно какого-то древнего, давно исчезнувшего моря, и дорога по ней проложена как по океану — бесчисленные параллельные тропинки, местами едва намеченные, тянутся широкой, чуть не с версту, полосой, а растительность жалкая, сухая, местами и совсем оголенные плеши... Жара невыносимая стояла; мы и переждали ее в Мурза-Рабате, в тени его многовекового купола. Как стало спадать, так часов в пять вечера, выехали... Едем, не торопясь, легким тротом, чтобы засветло только попасть к Сыр-Дарьинской переправе. Так впереди кучкой едем мы, офицеры, а, поотстав от нас шагов на сто, наши джигиты... Едем, покуриваем да беседуем... Часов около восьми, к солнечному закату, уже впереди засинелись береговые камыши, и потянуло водой в воздухе. Вздумал я проверить свои часы, потянул за цепочку — что за оказия?.. Цепочка тут зря болтается, а часов как не бывало — крючок разогнулся, они и отлетели... Я помню очень хорошо, что дорогой, именно перед выездом из Мурза-Рабата, я справлялся по ним насчет времени. Хорошо помню, что положил их в карман; значит, если они и выпали — то на этом перегоне, то есть, между Мурза-Рабатом и тем местом, где я заметил потерю... И так мне стало обидно, что я невольно крикнул с досады. «Что такое?» — справляются товарищи. Говорю. «Поедем искать», — решил тотчас же один. «Поедем», — решили и остальные... Дело в том, что мои часы все знали и знали им настоящую цену. Это — роскошные старинные часы, подаренные еще моему деду самим королем Людовиком XVI. Мой дед служил капитаном в швейцарской гвардии короля и был его большим любимцем. Он погиб во дворце с товарищами своими, во время этой проклятой революции. На крышке этих часов изображены три лилии и сложенные накрест шпаги, а внутри вензель королевы Марии-Антуанетты, собственно она-то и пожаловала эти часы деду, король только вручил их капитану собственноручно. Конечно, это не то, чтобы потерять какую-нибудь дрянь, вещь историческая!.. От деда часы попали к моему отцу, одному из немногих гвардейцев, уцелевших при разгроме Версаля: тот эмигрировал в Россию — и по смерти очутились у меня. Вот эти-то знаменитые часы и вылетели у меня дорогой, между Сыр-Дарьей и Мурза-Рабатом.
Как ни глупо было в степи беспредельной искать потерянные часы, но мы рассыпались цепью на две сажени всадник от всадника и медленно пошли назад, устремив все внимание на то, чтобы возвращаться по собственным следам. Джигитам я обещал по золотому, кто отыщет, а глаза у них зоркие; не только часы — пятачок серебряный в пыли да в траве заметили бы... Едем...
Стало темнеть, остановились биваком на месте, всю темноту перестояли. Стало рассветать, опять тронулись и доехали так до самого Мурза-Рабата безо всяких утешительных результатов.
Джигиты даже все окурки наши папиросные подобрали, пуговицу нашли от казачьего кителя — действительно, оторвалась на дороге такая — часов же моих, как не бывало. Жаль, очень жаль мне стало своей священной реликвии, однако пришлось покориться судьбе: что с возу упало, значит, действительно, пропало! Лошадей мы поморили, нужно было выкормить, как следует, и снова тронулись мы в путь так же, как и вчера, часу в пятом. А ведь пока мы кормились, и караванов протянулось по этому пути несколько, и так одиночные всадники ехали. Много народу прошло; тракт-то, ведь, бойкий!
Едем мы опять тем же порядком, курим, разговариваем, часы вспоминаем, жалеем очень, меня товарищи утешают. А Лавров, помнишь?.. Смеется еще, говорит: «Думала ли Мария-Антуанетта, что ее часы попадут когда-нибудь из Парижа да в самую глухую Азию, в голодную степь?»
Дошли мы до половины дороги, даже больше; вдруг из травы вылетает матерый волчища, шарахнулся от нас, оглянулся, видит, что его не трогают и рысцой затрусил меж кустами колючки. А вы знаете, что самая интересная охота, это — охота на волка вдогонку, взахлестку. Дело в том, чтобы поставить зверя между двух коней, чтобы ему ходу не было, и гонять, пока у него язык не вывалится, пока он не сядет от устали, и тут уже брать в плети... Не знаю, как другие...
Рассказчик покосился на братьев Грызуновых: он заметил их недовольную, даже несколько презрительную гримасу.
— А я так — откровенно признаюсь — считаю такую охоту истинно царской забавой, наслаждением!.. Забыл я и про часы, забыл и про усталость, как гикну — да за серым... И началась у нас скачка — да какая! Несколько раз мы заставляли волка возвращаться на старый ход. Ведь не я один, все метнулись, как угорелые... Гоняли мы, гоняли, вот сейчас возьмем... Вдруг конь мой, должно быть, в сурчину ногой попал, споткнулся и через голову, на всем карьере; я, конечно, тоже через его голову и, с размаха, оземь... Свету не взвидел, в глазах потемнело... Кое-как опираюсь на локти, хочу приподняться и слышу: чик-чик-чик-чик... Ушам не верю... мои часы!.. Я прямо на них и свалился!..
Ко мне подскакивают, слезают с лошадей, хотят поднять меня, помочь...
«Ну, что, цел?» — спрашивают.
А я только одно мог выговорить, и то не своим голосом: «Господа!.. Часы!»
— Вот это так стечение обстоятельств!.. — закричал доктор и почему-то во все горло расхохотался.
Полковник обиделся, принял его смех за выражение недоверия — и торжественно вынул часы из бокового кармана и подставил их чуть не к самому носу неприятному скептику.
Действительно, часы были те самые, как было описано: старинная золотая луковица, в золотом же футляре, на крышке три лилии и скрещенные шпаги, а внутри вензель, под королевской короной, самой несчастной Марии-Антуанетты.
Сомневаться в рассказе полковника, значит, было невозможно. Несносный доктор и тут, кажется, не вполне убедился. Это свойство вообще ученых людей; они все такие материалисты!.. Нет у них способности к настоящей, теплой, животворной, всеуслаждающей вере. Им же хуже от этого!
— А помнишь мой эпизод в клетке? — обратилась мадам Терпугова к своему мужу.
Она спросила это очень тихо, но мы все расслышали ясно ее вопрос и также ясно расслышали, как супруг нахмурил брови и проворчал:
— Пора бы и забыть...
Этого было довольно, чтобы поймать красавицу на слове и добиться, во что бы то ни стало, рассказа. Мы все и приступили к ней с атакой, не хуже афганцев под Зара-Булаком... Стали стыдить ее мужа: «Фу, мол, какое варварство, какое стеснение воли!» Все в этом роде. Пахнет, мол, замоскворецким Тит Титычем... Самое больное место Ивана Семеновича...
— Да нет, я не запрещаю... Я только хотел заметить, что стоить ли... и вообще...
— Значит, можно? — поторопилась бывшая наездница и тотчас же приступила к рассказу...
— Это было года три, нет... немного больше тому назад...
— Тринадцать! — резко поправил супруг.
— Разве?.. Да нет же! Мне тогда было уже двадцать два года...
— Все-таки тринадцать... если не больше! — настаивал беспощадный Иван Семенович.
— Я лучше не буду рассказывать... если ты будешь все время перебивать и вставлять свои замечания... стоит ли...
Мадам Терпугова обиделась и действительно-таки замолчала. Но мы приступили снова к убеждениям и просьбам; она сдалась, но поставила условием, чтобы на время рассказа убрали ее медведя, потому что дело идет обо льве.
— Ну, болтай, не буду больше! — безнадежно махнул рукой медведь.
И действительно, притих, так что убирать его не понадобилось.
— К нам, господа, в наш цирк, приехал гастролировать знаменитый капитан Блэк. Помните — громадный негр, атлетически так сложенный, замечательный красавец при этом?.. Даже именно то, что он был, как чернила, черный — все типичные признаки его расы, все это удивительно шло к нему... он был замечательно хорош и, вообще, успех имел необыкновенный... Он был женат на толстой такой, краснощекой голландке... Ах, какая сварливая, неопрятная, мерзкая женщина!
— К чему же эти ненужные предисловия? — заворчал было снова Иван Семенович, но мы крикнули ему «тс!» и он отретировался.
Красавица только покосилась в его сторону и продолжала:
— Блэк приехал к нам со своими шестью дрессированными львами. Один из них, Абделькадер, был особенно страшный, угрюмый такой и большой-большой... грива косматая... он был уже старый лев — у Блэка уже лет десять, да еще у прежнего хозяина не помню сколько — главный сюжет всей труппы... Я была тогда еще не «prima», а так выезжала больше на грациозных па, и главный номер мой был качуча на двух седлах с кастаньетами. Ко мне удивительно шла испанская куафюра и черное кружево... и всегда выходило на бис... Скоро я заметила, что Блэк перед моим выходом стал накидывать на свой костюм (трико золотистого цвета) пальто и появлялся в партере с биноклем... Он этого почти никогда не делал, но теперь стал с каждым моим появлением... Он особенно был ко мне внимателен, чего не разделяла его противная голландка, шипевшая на меня, как змея, раз даже пребольно меня ущипнула — этакая злюка!.. Раз как-то встретилась я с капитаном просто на улице... Мы пошли вместе, повернули в сквер и сели на скамейке, в глубине сада. Негр долго мялся, готовился, должно быть, к объяснению, и, наконец, бухнул мне сразу:
— А ведь эта Эмма мне не жена!
— Неужели?.. — Я сделала вид, что меня очень удивило это открытие.
— Совсем не жена, — продолжал негр... — Она моя просто кузина...
И он опять засмеялся... прямо-таки захохотал во все горло, скаля свои превосходные белые зубы. Даже прохожие стали оборачиваться.
— А вы будете моей женой! — бухнул капитан и еще громче захохотал... — Настоящей женой, с пастором и всякими гербовыми бумагами с печатями... ого-го!.. У меня, — продолжал он, — вы видели сами, сколько орденов и медалей; у меня даже есть орден с настоящим бриллиантом... у меня есть уже десять тысяч долларов в нью-йоркском банке, я вам после даже книжку покажу... и я очень знаменитый человек!.. Меня, я вам скажу по секрету, даже третьего дня одна настоящая графиня к себе приглашала, но я не поехал... Вы, мисс, гораздо лучше той настоящей графини и вы будете моей женой!
Я ему отвечала на это, что еще подумаю, что я так молода и все такое, и что я, вообще, очень боюсь всяких злых животных.
— Мои львы совсем не злые!.. Они добрые и очень смирные...
Бедный негр не понял моего намека и отнес его к членам своей труппы.
— Но я еще не так знаменита, не так известна, как вы, — стала я скромничать... — Мне, маленькой выходной наезднице, соединить свою судьбу с таким известным укротителем львов!..
— Вы будете скоро так же знамениты! — закричал негр... — Вы войдете в клетку и положите свою головку прямо в рот Абделькадеру, и вам будут много, очень много аплодировать... И знаете, как это будет эффектно?!
На афише ничего не стоит, обыкновенная афиша. Вывозят клетку, открывают доски; львы ревут, я кланяюсь и вхожу к ним, Эмма входит тоже. Львы прыгают, делают труппу, я кладу голову в пасть Абделькадеру, Эмма тоже... Тут экспромт — вы выезжаете с кастаньетами и говорите публике: «Я тоже ничего не боюсь, я тоже могу входить в клетку и тоже могу класть голову в рот Абделькадера...» Публика кричит: «Не надо, не надо!» Директор говорит: «Я не могу пускать, сам господин полицмейстер не позволяет...» Я молча открываю клетку, вы прыгаете с лошади и кладете голову в рот льву. Браво!.. Бис!.. Аплодисменты... Газеты все трубят, печатают ваш портрет, и вы сами делаетесь большой знаменитостью... Хотите? Мы завтра же делаем репетицию?
Негр так увлекся, что схватил меня за талию и чуть было даже не начал целовать…
И представьте себе, господа, мне не на шутку вскружила голову идея негра... не то, чтобы сделаться его женой, даже с пастором и бумагами, как он говорил, но именно проделать все им рекомендованное... Если негр ручается, если он предварительно проделывает репетицию, он так ведь уверен!.. Да, наконец, звери его так удивительно дрессированы!.. Отчего же не попробовать.
— Я согласна! — прервала я свои размышления...
— Быть моей женой?! Ого!.. О, как я рад!.. Какой ты, Блэк, теперь счастливый!..
Негр вскочил и стал хлопать в ладоши...
— Нет, я согласна репетировать, а женой вашей я буду после, когда уже стану такой же знаменитостью, как вы...
— Мы будем репетировать завтра! — решил негр.
— А мисс Эмма?.. Она ничего не будет иметь против этих репетиций?..
— Эмма завтра будет очень пьяна: я ей нарочно забуду бутылку доброго джина, а перед этим сильно побью... Она будет много пить джину и потом много спать... Она ничего знать не будет.
На этом мы порешили, и завтра, по окончании спектакля, я не поеду никуда, вернусь в цирк, в сарай, где стоит клетка со львами, квартира капитана Блэка, и мы проделаем все по расписанию. Кстати ни на следующий день, ни далее еще один день представлений не предполагалось, и времени у нас было довольно... Конечно, я вам скажу откровенно: связывать свою судьбу с судьбой этого глупого полудикого колосса мне и в голову не приходило, но выдвинуться самой хотелось очень, хотелось, что бы обо мне заговорили погромче, хотелось именно стать настоящей знаменитостью... Заговорило тщеславие, и сердце мое сильно забилось при одной только мысли, как все это должно быть эффектно, как интересно!..
На другой же день у Блэка с его кузиной вышла бурная сцена: он ее жестоко побил, та нашла подставленную бутылку джина, напилась и свалилась, как мертвая, даже не у себя в сарае, а в конюшне, в стойле пони Боби... Наступила ночь. Кончилось представление, я переоделась в уборной в мой испанский костюм, как советовал Блэк, и пошла на репетицию... Все уже спали, даже дежурные конюха забрались куда-то; я должна была пройти через всю длинную конюшню, коридором, между стойл... в конце которого только чуть светилась маленькая лампа в фонаре.
Мне стало страшно, и я чуть было не вернулась назад. Самолюбие вдруг зашевелилось. Я чуть не бегом прошла остальную половину коридора, подняла занавес, отделявший конюшни от арены, несмотря на темноту перескочила барьер, пробежала через весь цирк мимо буфета, к боковой выходной двери. Здесь были широкие холодные сени, из которых дверь вела в сарай — квартиру Блэка и его львов.
Этот сарай отапливался двумя большими железными печами и был освещен. Хозяин ждал уже меня, во всем блеске своего величия: на нем было его золотистое кольчужное трико и даже все ордена и медали были налицо. При моем входе он важно раскланялся, подал мне руку, сказав:
— Это хорошо! — и запер дверь на ключ.
— Это зачем? — спросила я, немного, по правде сказать, струсив.
— Так надо! — ответил Блэк.
Из угла сарая, за драпировкой из старой декорации, слышался тяжелый храп с присвистом.
— Там спит моя пьяница, — пояснил мне хозяин эти неграциозные звуки. — Она очень крепко спит, ее можно изрезать на куски, и она не проснется... Я ее могу, если хотите, отдать скушать львам, и она очнется разве уже в их желудках... Хотите, я это сделаю?
— Нет. Ради Бога!.. Что вы!..
Я поверила, что он это способен сделать, и меня охватил положительный ужас, даже отчаяние.
— Ха, ха!.. Нет, я этого не сделаю; это может испортить мою дрессировку... нарушить и подорвать дисциплину... я этого не буду делать... это вредно для моих львов. Ну, начинаем!.. Сбросьте ваше манто!
Я последовала его приказанию и очутилась в трико и в короткой испанской юбочке... Негр посмотрел на меня такими глазами, что глаза Абделькадера мне показались гораздо кротче в сравнении с этим ужасным взглядом...
Клетка стояла длинной стороной к наружной капитальной стене и была задернута толстой суконной занавесью; доски были уже сняты, и, когда негр отдернул занавес, я увидала темную, сбитую в угол, сплошную массу звериных тел, а в полумраке искрились их глаза, и слышалось глухое, недоброе такое рычание.
— Ого! Го! — крикнул укротитель, и звери разделились, беспокойно заметавшись по клетке.
Засовы завизжали, маленькая дверца отодвинулась, негр согнулся и одним прыжком очутился в клетке. Звери снова собрались все в кучу, в противоположном от входа углу.
— Входите смело и быстро! Ни малейшего колебания! — ровным голосом произнес Блэк, не оборачиваясь ко мне и пристально глядя на своих питомцев. — Входите смело!
Я вошла.
Я не могу вам передать, господа, что я испытывала в эту минуту... Я не боялась... во мне была полная уверенность в обаятельную силу этого страшного негра: я не смела и думать, чтобы эта сила могла поколебаться, могла бы уступить победу над собой, я верила и все-таки положительно не владела собой... более казалось, что я уже не имею своей воли, ничего своего... я — манекен, игрушка в руках этого человека и его свирепой труппы... я была ноль!
— Абэль! Сюда! — произнес громко Блэк (он так сокращал имя Абделькадера; полностью это имя значилось только на афишах). — Абэль, сюда! — повторил он.
Косматая громадная голова старого льва выдвинулась из массы. Зверь глухо зарычал, словно задохнулся отчего-то, униженно припал на передние лапы и тихо пополз к укротителю.
— Абэль, сюда! Гоп!
Лев сделал попытку к прыжку и очутился у самых моих ног. Мне показалось, что зверь смотрит на меня очень подозрительно и вовсе недружелюбно.
— Это твоя царица! — отрекомендовал меня капитан. — К ногам!
Лев зарычал, высунул свой шершавый язык, оскалил зубы и лизнул мою туфлю.
— Погладьте его, но смело!..
Блэк не взглянул на меня ни разу: он не спускал глаз с своих зверей. Он их положительно магнетизировал этим холодным, бесстрастным, мертвым каким-то взглядом...
Я положила руку на лоб Абделькадера и погладила его по голове. Лев снова зарычал, видимо, избегая моей ласки.
Блэк вытянул его гуттаперчевым хлыстом вдоль спины; зверь зарычал жалобно и попятился... В дальнем углу тоже раздалось хоровое грозное рычание... Капитан сделал шаг вперед, львиная куча еще более сжалась. Абэль воспользовался мгновением и быстро ретировался...
— Довольно! — вырвалось у меня тихое восклицание.
— Пустяки! Абель, сюда!.. Это что такое?.. Сюда, Абэль, ближе!.. — и снова великолепное животное очутилось у самых моих ног.
Капитан взял одной рукой за нос льва, другой за его нижнюю челюсть и раскрыл страшную пасть... Он быстро наклонил туда свою голову, пробыл несколько секунд в таком положении и освободился...
— Вы видите, как это просто!.. Эмма тоже боялась сначала, а теперь сама видит, как это просто, — заметил он мне вполголоса. — Повторяйте!..
Он снова раскрыл львиную пасть... Какая-та сила потянула меня — я только помню ощущение острого зуба на моем подбородке, горячее и вонючее дыхание зверя... но дело было сделано и показалось мне действительно очень просто, Мы прорепетировали еще раз. Блэк сказал:
— Довольно! Выходите, но тихо, покойно...
Я вышла, но едва только ступила на последнюю ступеньку лестницы — упала без чувств...
— Ого! — вскрикнул доктор... — Для негра это было кстати!
— Вы дурно воспитаны, — заметила ему рассказчица. — Негр же был джентльмен!
— Что же дальше? Рассказывайте, бога ради. Да это прелесть что такое! — вмешался хозяин, видимо, желая замять неловкость доктора. Хорошо еще, что Иван Семенович не сразу сообразил в чем дело...
Следующим вечером, правильнее ночью, мы повторили репетицию, но уже без обморока, и сюрприз наш, экспромт этот самый, решен был на следующее представление. Кстати, был мой бенефис, и сбор был вполне обеспечен. Репортерам нарочно я, всем без исключения, разослала даровые билеты, а семейным даже ложи... Это лишило меня сотни рублей, но входило в мой расчет. К семи часам цирк был освещен, публика собиралась — съезд громадный! Особенно много было карет, это все шло хорошо!
Оба мои выхода, в первом и во втором отделении, вышли блистательны. Последним номером, перед пантомимой — капитан Блэк, его супруга Эмма и шесть львов. Я, помня заговор, не переодевалась, осталась в трико и приказала не расседлывать моего серого Гарри... Конюх удивился, но приказание исполнил; директор так был занят на арене и доволен всем, что не заметил этой якобы неисправности и беспорядка.
Роковая минута приближалась...
Из своей уборной я слышала, как грохотали по доскам колеса громадной клетки, когда ее катили по коридору... я надела уже длинное манто и собиралась пробраться в конюшню, вскочить на Гарри и выехать на арену, ожидая условного знака укротителя, как тут случилось одно совершенно уже неожиданное обстоятельство, разрушившее все наши планы и для меня, конечно, к лучшему — этого мало... для меня это была милость Неба, мое спасение!
Мой Гарри, мой крепкий Гарри споткнулся как раз в ту минуту, когда я хотела перескочить барьер, чтобы неожиданно появиться на арене; я упала на что-то твердое, на какую-то декорацию и сломала себе ребро... это случилось еще в начале коридора, публика не могла видеть, представление продолжалось... Меня отнесли пока в уборную, вызвали доктора, а через несколько минут страшный крик пронесся по всему цирку. Публика, охваченная ужасом, бежала, и через входы, и через наши конюшни... послышались выстрелы на арене, рев зверей... Смятение полное!.. Мне только крикнули:
— Не беспокойтесь, все благополучно!.. Клетка заперта. Абделькадер разорвал капитана Блэка, мисс Эмма спасена...
Это наш директор называл «все благополучно!»
Рассказчица остановилась и перевела дух.
— А если бы мой Гарри не споткнулся, и я не сломала бы себе ребра, ведь я была бы в клетке вместе с несчастным Блэком! Вы знаете, что я после купила моего доброго Гарри, и он уже теперь совсем старый-престарый, даже слепой и покойно отдыхает у нас в имении. Иван Семенович обещал даже, что когда Гарри сдохнет, заказать из его кожи чучело и поставить у себя в кабинете.
— Ах, да! Кстати! — словно спохватилась мадам Терпугова. — Я должна добавить, что мой серый старик никогда до того не спотыкался, даже после ни разу. Я в прошлом году, летом, велела его оседлать — и что же? Лошадь ничего не видит, а идет верно и твердо. Удивительно, как у него сохранились ноги!.. Отчего же он тогда именно споткнулся? Отчего? Отчего?.. Нет, вы мне скажите; отчего именно это случилось?..
Мадам Терпугова сильно взволновалась, повторяя нам свой вопрос, и успокоилась только тогда, когда к этому вопросу присоединился и ее супруг, повторив:
— Да-с, милостивые государи, извольте вот ответить категорично и убедительно: отчего-с? Случайность?.. Нет, милостивые государи, тут нечто иное, высшего порядка... так-то-с!
Конечно, насчет высшего порядка мы согласились единогласно, даже наш скептик-доктор не возражал. Он был в очень дурном расположении духа, помня резкое замечание рассказчицы, и даже делал вид, что его нисколько не занимает продолжение рассказа; но это он притворялся: я хорошо заметил, что слушал он, так же как и мы, очень внимательно.
Послышался мелодичный, точно где-то на далекой башне, бой часов... Отсчитали мы двенадцать — полночь... В соседней комнате, за портьерой зазвенела посуда, завозились около стола...
Время приближалось к ужину, в половине первого, по заведенному порядку... Овинов кликнул своего татарина и спросил:
— Принесли?
— Так точно!.. И повар сам пришел, на конфорке соуса подогревает...
— Устрицы принесли тоже?
— И устрицы принесли, балчык раскрывает...
Переговоры эти не могли, конечно, не возбудить нашего аппетита, и доктор улыбнулся даже, сменив свое мрачное настроение духа на более положению соответствующее.
Как вдруг за окнами, на улице, послышалось дребезжание бубенчиков и грохот колес... Словно тройка лихо подкатила к крыльцу, да не одна, а целых две, потому что подальше слышались еще бубенцы, кони остановились, фыркая, у нашего подъезда...
В передней загремел голос князя Чох-Чохова, а через мгновение и сам он предстал перед нами во всем своем блеске...
— Это что же такое!.. Господа... это уже свинство.
Но тут он, осмотревшись хорошенько, заметил между господами одну госпожу и сконфузился...
— Пардон, мадам, это к вам не относится, но они, они, ну, ей-богу же, так поступать не по-дружески!..
— Во-первых, здравствуй! — остановил его хозяин. — А во-вторых... Ты-то за что на нас в претензии? Мы можем быть недовольны тобой, это правда! А ты чего не приехал, когда тебя звали к восьми? Ты чего это прямо к ужину разлетелся?.. Это по-дружески, по-твоему?..
— Ты меня звал? — взглянул на него Чох-Чохов.
— Звал!
— Ты меня завтра звал, а не сегодня. Я получил сегодня утром твою записку, там написано: завтра... Вот посмотри, она у меня в кармане... На, читай сам...
Князь вынул измятый клочок бумаги и протянул его Овинову.
— Да ты смотрел число? Написано восьмого, девятого, значит, завтра, то есть, сегодня, так как сегодня девятое...
— Так ты так и напиши, что завтра значит сегодня. А со мной какая история!.. Удивительно!.. Вы знаете, какая со мной история?..
— Рассказывай, князь, в чем дело?..
— Я сегодня нечаянно узнал в штабе, что родился я девятого ноября, а не пятого августа, как всегда праздновал. В штабе верно в бумагах показано... Это, значит, я на целых три месяца стал моложе... Удивительное дело!
И князь молодцевато подбоченился и закрутил свой черный с проседью ус... Выстрелил, как из пистолета, взглядом в сторону мадам Терпуговой. Та кокетливо погрозила ему пальцем.
— Ну, вот, по такому радостному событию, мы сейчас и выпьем, и закусим чем бог послал, и до холодненького доберемся, — произнес хозяин и добавил, указывая на дверь столовой: — Милости просим, дорогие товарищи!
Сам же лихо согнул руку калачиком и подставил ее единственной даме.
— Стой, стой, стой! Не туда поехали! — закричал во все горло князь Чох-Чохов... — Не туда совсем!
Все остановились в недоумении.
— Говорю, не туда, значит — назад! По случаю своего рождения, я заказал в Зеленом кабачке шашлык, чахиртму, пилав и согнал цыган со всех таборов. Там уже поехали Мечмелеев, Чучеладзе, Поль, Мишель, Пьер лысый... Все туда поехали, а я взял две тройки и вас начал разыскивать — приезжаю к одному, говорят, пошел к Овинову, приезжаю к другому — тоже ушел к Овинову, к третьему — тоже. Я сюда, и застаю вас всех в сборе, как раз на две тройки... Одеваться и марш!
— Послушай, да это неловко, — обиделся немного Овинов. — У меня уже ужин на столе, нарочно заказан в Английском клубе... Наконец, поздно!
— Ничего не поздно... А ужин — пустяки... Ну, подари своему Шарипу свой ужин... Шашлык лучше...
— Ехать в такую даль, по такой погоде... — заворчал было доктор.
— Не езди, коли не хочешь! Не смущай, душа, кампанию! — огрызнулся князь.
— Погода-то точно... — вставили от себя братья Грызуновы.
— Ах! Я очень люблю слушать цыган... — заявила госпожа Терпугова.
— Мало ли мы их слушали! — недовольным тоном проговорил ее супруг.
— А это кто?
Князь стал пристально всматриваться в капитана Кара-Сакала. Тот сидел в тени и молчал, веселыми и радостными глазами глядя на Чох-Чохова.
— Николка, ты?.. Так вот какой сюрприз!.. Ты приехал... Ну, как же я рад, как я рад... Нет, теперь уже баста! Не поддамся!.. Не хотят ехать, я тебя одного увезу... Здесь не оставлю. Ах, ты, друг мой единственный!
И два друга, восемь лет не видавшиеся, заключили себя в такие могучие объятия, что повалился даже стол с фруктами.
Во время этих объятий, мадам Терпугова успела шепнуть Овинову, что ужин его не пропадет, что она завтра приедет к нему к позднему завтраку, и огорченный было хозяин повеселел.
— Так как же? — начал он нерешительно — Я право не знаю...
— Ехать, так ехать! — решили братья Грызуновы.
— Поедем!.. Устрицы только, которые открыты, выбросить даром надо! — согласился доктор.
— Непременно едем! — энергично крикнула мадам Терпугова.
— Конечно едем! — оторвался-таки от Кара-Сакала князь Чох-Чоховь... — Мадам, большое мерси... Как здоровье вашего почтеннейшего супруга?..
— Да сам-то я налицо, у меня и спрашивай! — заметил тот.
— А ты сам знаешь? Ты почем сам можешь знать?.. Здоровье мужа знает только его жена; ласкова с тобой была, ну, ты здоров. Сердита на тебя жена, ты болен... Ха... ха... ха!..
— Князь, вы прелестны!— заявила мадам Терпугова.
— Так одеваться, господа, живо! — засуетился князь. — А насчет твоего ужина, — он обратился к Овинову, — я распоряжусь сам... Я сию минуту!
Князь исчез за портьерой, и мы тотчас же услышали его распоряжения:
— Это ты поставь в холодное место, хоть три дня постоит, не беда! Это ты в комнату, в шкаф... Это выбрось вон... Это ты хорошо сделал, что еще не раскупоривал... Это назад в бочонки и на лед... Это к черту! Дичь переложи почтовой бумагой... и т.д.
Мы переглянулись, пожали плечами и стали собираться в дальнюю дорогу, в Зеленый кабачок... Капитан Кара-Сакал предложил мадам Терпуговой свою непромокаемую бурку, и, через десять минут, две тройки уже неслись по городским улицам, направляясь к Нарвской заставе...
Не буду рассказывать о том, что происходило в Зеленом кабачке. Подобные шумные, многолюдные оргии все до такой степени бессодержательны и похожи одна на другую, что, описав одну, можно составить себе полное понятие и обо всех других, а так как подобные описания не раз уже появлялись в печати, то я и пропускаю подробности великого события и чествования новооткрытого дня рождения милейшего князя Чох-Чохова.
Дело только в том, что когда, с тяжелыми головами, с безобразным гулом и звоном в ушах, мы вновь сели в экипажи, чтобы возвращаться домой — мы, несмотря на мерзейшую погоду, с таким наслаждением вдыхали свежий воздух, ну, точно как рыбы, побывав на берегу, вновь попали в свою родную стихию...
Начинало рассветать, а мы повиновались неизбежности ехать еще раз к Овинову, пить у него утренний кофе. Наш хозяин требовал реванша, и отказать ему в этом требовании было невозможно.
Мы уже проскакали половину еще спящего Петербурга; еще два поворота — и мы дома... Но тут нас поразил необычайный для такого времени шум и движение именно в той стороне, где находилась квартира Овинова... Там чернела толпа народа, и зловеще мелькали в этой темной волнующейся массе медные каски пожарных... Ни пламени, ни даже дыма не было видно, а тревога все росла и росла, народ прибывал...
Мы подъехали, пробились к подъезду и остолбенели просто... перед нашими глазами была картина страшного разрушения... Два этажа, тот, который занимал Овинов и под ним, были в развалинах. Вместо красивых окон с цельными зеркальными стеклами зияли безобразные дыры, и сквозь них мы видели только груды обломков и мусора, в которых местами виднелось нечто похожее на остатки мебели, бронзы, картин, вообще всего, что составляло роскошную обстановку квартиры.
Оказалось, что ровно в час, в тот именно час, когда мы все должны были бы сидеть за столом, наслаждаясь устрицами и дорогим вином, взорвало газометр, устроенный как раз под столовой Овинова, в подвальном помещении... Много бы от нас тогда осталось...
Овинов стоял бледный, как полотно, не слушая расспросов брандмейстера и еще какого-то полицейского офицера...
— Делайте, господа, свое дело... Я после... после... не теперь! — проговорил он и направился вновь к экипажу.
Мы тоже молча заняли свои места в экипажах...
Тронулись... Знаете ли куда?.. Нет?.. Ну, так я вам скажу!
Мы поехали... Словно сговорились, а ведь ни словом не перекинулись... Одна мысль руководила теперь всеми нашими, окончательно уже протрезвевшими, просветленными головами.
Мы поехали к Неве, далее, через Троицкий мост, прямо, к часовне, что на том берегу... Мы, переехав этот бесконечно длинный мост, оставили свои тройки и дальше пошли пешком... Неловко стало с бубенцами да к такому святому месту, и...
— Эх, господа! Несчастные, право, несчастные, жалкие даже те люди — людишки просто, кто не умеет жарко, всей душой и сердцем, забыв все земные помыслы, молиться перед престолом Всевышнего.
Это — тоже случайность!..
Они собрались за свой обычный стол, в маленьком, но уютном ресторане «Карл и Фриц» давно уже, с часу дня, а теперь половина пятого... По случаю отвратительной настоящей петербургской погоды, их завтрак слишком уже затянулся... Да и куда же им пока деваться? Не идти же фланировать по Морской и Невскому, под этим непрестанным дождем, по такой скользкой и вонючей грязи? В такую погоду только нужда и служебные обязанности могут заставить бегать по лужам тротуаров, перепрыгивать через шаркающие метлы озлобленных дворников.
Все трое были безукоризненно порядочные люди, т.е. удовлетворяющие всем принятым условиям порядочности, по крайней мере внешней, в душу ведь не заглянешь, душа — потемки, и кроме того люди совершенно независимых взглядов, и этой независимостью они очень гордились. Все трое были связаны между собой узами теплой дружбы и состояли «на ты» и все были довольно известны в столице и даже вне пределов оной, на расстоянии по крайней мере, предельного района дачной жизни.
Позволю себе, впрочем, напомнить читателям их имена: Серж Костыльков, Жорж Мотыльков и барон Доппель-Плюнель. Ну, теперь, кажется, все ясно и не требует дальнейших пояснений.
Их видали и по одиночке, и всех группой, всегда и везде, где должны появляться порядочные молодые люди, в возрасте от тридцати до пятидесяти лет — и никто никогда не знал точно ни их настоящего положения, ни их средств к жизни... В театрах они появлялись только на первых и бенефисных представлениях и всегда в первых рядах, на всех больших балах также, в безукоризненных фраках и белоснежном белье. На улицах они грациозно раскланивались с пассажирами самых блестящих экипажей, особенно с пассажирками, и всегда при этом грациозно приподнятый цилиндр и дружески сияющая улыбка встречали соответственные движения и выражения... Знакомства их были необыкновенно обширны, чуть не весь город, и они везде успевали попадать — где нужно и когда нужно. Они были членами разнообразных клубов, начиная от клуба велосипедистов и кончая морским яхт-клубом, что на Морской, так, по крайней мере, они говорили, не заботясь, в силу независимости взглядов, о том, верят ли им, или не верят, но что уж вне всякого сомнения — они были почетными посетителями всех чисто воспитательных музыкально-вокальных заведений, куда почему-то вход кадетам и гимназистам строго воспрещается. Почет свой они могли доказать даже документально, ибо нужные для сего документы были всегда с ними и аккуратно возобновлялись при начале каждого сезона. Они даже были членами одного негласного клуба, существовавшего, впрочем, недолго — это клуб «des décaves», сборным центром которого был ресторан под фирмой «Карл и Фриц» и именно тот стол, за которым они в данную минуту торжественно заседали.
В силу той же порядочности они все трое обладали катарами желудка, а потому меню их завтрака было очень скромное: Серж Костыльков потребовал два яйца всмятку, Жорж Мотыльков — три таковых же, только барон Допель-Плюнель остался верен своему национальному вкусу и заказал свиную котлету с кислой капустой. Водку же они пили, хотя и маленькими рюмками, но с особенным ожесточением, учащая приемы и приговаривая перед глотком давно уже надоевшую прибаутку:
— И как это подлецы извозчики могут пить такую мерзость!
Сегодня наши собеседники были настроены мрачно, на их лицах выражалась нестерпимая скука; лицо же Жоржа Мотылькова, оплывшее со вчерашнего, особенно бурного дня и бессонной ночи, носило на себе даже печать легкого отчаяния. Его даже не занял новый анекдот, очень глупый, чисто немецкий, но все-таки новый, рассказанный бароном. Серж Костыльков успел уже написать восемь записок, тщательно, даже от друзей, прикрывая левой рукой конверт, в минуту надписывания адреса, и командировал посыльного, снабжая его обстоятельной инструкцией, но прошло уже почти три часа, а посыльный еще не возвращался, признак ничего отрадного не представляющий.
Раза четыре, по предложению барона, сыграли спичками на коньяк, кому платить за всех, но и это не помогало. Благодаря мерзкой погоде, посетителей ресторана было мало и то все больше такие, которых приближать к своему столу не следовало, между собой они уже, мимоходом, успели позондировать почву.
Жорж сказал Сержу, так скороговоркой и негромко, между шестой и седьмой рюмкой водки:
— Что, ты сегодня богат?
Серж на такой вопрос только свистнул и добавил:
— А я было на тебя рассчитывал... дня на три, не более!
А барон объявил, что он имеет в виду, и даже очень скоро, получить весьма солидную сумму, но добавил:
— Иметь в виду, господа, это еще не значить иметь в своем кармане. Сегодня каналья Цвибель должен был принести мне, пока, триста, но обещал ровно в два, а теперь половина пятого... свинья!
И на всех трех, именно на сегодняшний вечер, лежали тяжелые обязанности: Жоржу надо было побывать хоть на минуту в опере и зайти в ложу № 4 бельэтажа, а оттуда к парикмахеру Моле, где ему надо привести себя в порядок и повидаться с нужным лицом, оттуда в дворянский зал, на большой бал французской колонии, а оттуда... и т.д. Сержу — заехать в клуб «благородных», во-первых, уплатить вчерашний проигрыш, во-вторых, попытаться отыграться, а потом к Аделаиде Григорьевне, куда без обещанного браслета нельзя и носу показывать. Барон же уверял, что сегодня «имеет играть вист у испанского посланника, в партии с двумя высокими иностранными особами, путешествующими по России инкогнито».
— Сиречь, Мейерша приказала быть, под страхом жесточайшего возмездия и на будущее строгого обуздания! — проворчал Серж.
— Развяжись ты с нею. Ну, ее, к дьяволу! — проговорил Жорж.
— Это не так легко, как кажется! — пояснил барон, видимо, не обидевшись косвенно высказанным недоверием по поводу виста у испанского посланника.
— Мерзейшее положение! — сказал, помолчав с минуту, Костыльков.
— Нет, я не могу! Понимаешь ты, не могу!.. Я обязан, хоть черту душу заложить, но я обязан!.. От этого вечера многое зависит... Все!
Мотыльков вдохновился, вскочил и даже раза два прошелся по диагонали комнаты, задевая за столы и стулья.
— Но теперь, друг мой, — спокойно заметил барон, — черти умнее стали и такой дряни, как человеческие души, под залог не берут...
— Жаль, очень жаль!
— Да что же, каналья посыльный не приходит? Эй!
Разбитый дребезжащий звонок неприятно подействовал на расстроенные нервы. Подошел кельнер.
— Посыльный вернулся давно уже, — доложил он. — Кого дома не застал, кто сказали только: «Хорошо, ступай!..» Рубль восемь гривен получил от швейцара, за шесть концов. Говорил, что еще за прежнее за вами осталось!
— Финиш! — безнадежно опустил голову Серж Костыльков... вынул из кармана зеленый флакон и усиленно потянул носом.
Минуты на три воцарилось полное молчание.
Жорж стремительно приподнялся, уронил при этом свой стул и, шатаясь, пошел к буфету, где сидела миловидная дочь хозяйки ресторана и, конечно, дремала, делая вид, будто читает какую-то книжку; товарищи тупо посмотрели ему вслед.
А Жорж облокотился обеими руками о решетку буфета и что-то говорил девице. Та серьезно пожала плечами и покачала головой...
— И это вы?.. Вы, которую я люблю всем сердцем, которой я мечтаю посвятить всю свою жизнь... — донеслось с той стороны.
— Ну, врите больше!
— Честное слово... скажите только: «Да!» и я у ваших ног. А пока — ну, ей же богу только до завтра... и всего безделицу — рублей пятьдесят... завтра мы обедаем у вас, и я возвращу — с букетом и тремя фунтами конфет. Честное слово порядочного человека. Ну, хлопочите, мой ангел!
— Сказала нет, и к маменьке не пойду просить, и сама не могу!
— О, Маргарита! Что ты со мною делаешь!
— Пустите!.. Ну, право... чуть всю посуду не повалили! Экий вы!
— Ну, Бог с вами! На вашей душе будет моя смерть...
— Маргарита! Давайте ему, пожалуйста, одну порцию пистолета! — хрипло рассмеялся барон.
— Ну, так черт с вами!.. Потом будете раскаиваться, но поздно. Серж, поддержи своего друга, если сам не нуждаешься в поддержке...
— Не перейдете ли, господа, в боковой кабинет? — предложил старший кельнер. — Сейчас публика к обеду собираться станет — вам много удобнее будет!
— Идея! — поддержал предложение барон.
— Обедать?.. Как обедать?.. Господа, где мы сегодня обедаем? По программе...
— Однако, — заговорил Серж, — я все-таки не теряю надежды... Со мной бывало и даже очень часто... Полное отчаяние, полная безвыходность и вдруг... «Карл и Фриц», ведите меня в отдельный кабинет!
С трудом убрали приятелей из общей залы и водворили в не особенно уютной комнате, с круглым столом посредине и подозрительной мягкой мебелью по стенам. В «кабинете» было сыро, пахло кошками и еще чем-то неопределенным. Барон приказал затопить камин и подать сюда коньяк и кофе. А время все шло и шло.
— Однако, — говорил барон, спустя уже довольно времени молчаливого проглатывания крохотных рюмочек, — как жаль, что люди с верой в Бога утратили и способы продавания своей души черту. Очень жаль! Я бы, например, охотно вступил бы в такое соглашение с самим господином Вельзевулом.
— Говорят, надо надрезать легонько, ну, хотя палец, обмакнуть в кровь перо...
— Воронье! — добавил Серж.
— Разве так? Ну, все равно! И написать...
— Что написать?
— Как что? Конечно: от сего вышеписанного числа, сроком такого-то, повинен я уплатить сумму... Ну, там по уговору...
— Да не сумму, а душу! — поправил рассказчика барон.
— Д-а-а-а! Конечно, душу! Ну, да все равно... Да, хорошее было доброе, старое время...
— Да и черти тогда глупее были, — добавил барон Допель-Плюнель. — Можно было и их немножко надувать... Они были тогда очень наивны... Возьмем, например, господин Фауст, от господина Гете... Он умел и капитал приобрести, и невинность соблюсти... Молодец!..
— Сатана! Сам сатана! Приходи и получай! — завопил не своим голосом Жорж, слюняво рассмеялся и энергичным жестом опрокинул со стола бутылку.
— Человек, порцию дьявола! — подхватил Серж...
Дверь тихонько отворилась, и вошли оба кельнера, Карл и Фриц, по счастливой случайности совпавшие своими именами с фирмой ресторана.
Карл нес большую серебряную кастрюлю, спиртовую горелку, решетку и большую суповую ложку для размешивания.
Фриц принес корзину с бутылками, вазу с фруктами и головку сахара.
Кельнеры молча поставили все принесенное на боковой столик и, почтительно извинившись за причиненное беспокойство, исчезли за дверью. Через минуту они оба вернулись снова и принялись менять столовое белье, изрядно уже залитое нашими приятелями.
Те переглянулись в полном недоумении.
— Кто приказал? — приподняв брови, спросил барон.
— На две бутылки кирша, обязательно одну бутылку мараскина! — облизнулся Жорж, успев уж опытным оком оценить содержание корзинки.
— Ого! — проговорил Серж, усиленно протирая глаза.
— Тут господин один сейчас заезжали, спросили господина барона и кто с ними — я сказал, что, мол, в отдельном кабинете. Так они сказали — хорошо! Заказали жженку на четверых и за устрицами послать к Смурову — мы ведь не держим, а сами через полчаса заедут. Просили обождать. Потому не время им, приедут ровно в двенадцать, а теперь только полчаса двенадцатого... Очень просили обождать и кланяться барону!
— Ах! Да, да, да! — спохватился находчивый барон. — Я ведь ждал... Я ему сам назначил... да, да, да!.. Это я вам, господа, готовил маленький сюрприз!
Серж удивился, что так поздно, и попытался было проверить по своим часам, но вспомнил, что они «в починке». Жорж по той же причине поверил кельнеру на слово.
— Ну, теперь, пускай высокие особы играют вист без меня! — махнул рукой барон.
— Удивительно! — протянули дуэтом Серж и Жорж.
— Во всяком случае, так как времени немного осталось, мы будем приступать к грандиозному приготовлению, — говорил барон. — Я очень люблю это занятие и хорошо всегда, даже превосходно, поступаю... Когда я был еще буршем в Дорпате, я всегда... Фриц, ставьте вазу на стол и откупоривайте бутылки...
Установили все, как следует; возились долго, ибо и у барона, и у его приятелей руки дрожали, должно быть, от волнения, ноги тоже слушались плохо, а в глазах заходили радужные круги... Фриц и Карл предпочли лучше на время удалиться, барон слишком уже начал жестикулировать…
— Так он сказал, что будет ровно в двенадцать... Мы его будем встречать с помпой! — предложил, помолодевший душой, старый бурш из Дорпата...
Но «он» уже был между ними — и когда барон, махая платком и разнося вдребезги предохранительные стеклышки, погасил свечи, предоставив красному свету догорающего камина меланхолически бороться с голубоватым светом горящего кирша — все трое заметили ясно этого четвертого.
«Он» сидел в глубоком кресле, заложив нога на ногу, скрестив на груди тонкие руки, и смотрел на приятелей, хотя с несколько насмешливой, но чрезвычайно неприятной, болезненно искривленной улыбкой.
Заметили его присутствие как-то все разом и все разом притихли, сохранив свои позы, как кто был.
— Parbleu! — первым прервал молчание незнакомец.
Он поднялся с кресла и бесцеремонно сбросил с плеч черный сюртук безукоризненно модного покроя, пригласив остальных жестом последовать его примеру.
Серж так растерялся, что принялся снимать прежде панталоны, но его вовремя поправил Жорж.
«Он» подошел к столу, сделал какое-то кабалистическое движение над пылающей вазой, вроде того, как Фольдман делает свои пассы, и огонь вспыхнул значительно ярче. Теперь можно было рассмотреть таинственного гостя более внимательно.
Это был сильно худощавый брюнет, с заметной проседью, с резко очерченными бровями, с длинным, слегка горбатым носом и сухим, перекошенным разрезом рта. Усы и борода незнакомца были гладко обриты, что придавало ему вид актера-трагика; на его длинной, тонкой шее, с сильно выдающимся кадыком, несмотря на безукоризненность всего остального костюма, был небрежно повязан ярко-красный галстук.
— Милостивые государи! — начал он. — Будем без церемоний и дружески, братски сядем за братский котел... Я вас всех отлично знаю, вы меня, вероятно, тоже, хотя, я замечаю, в данную минуту не узнаете, но останемся и мило проведем эту ночь, без взаимных представлений, вроде как бы в маскараде. Я вас интригую, попробуйте сделать со мной тоже. Будем пить и говорить о разных делах, но предупреждаю, только о самых приятных... А что же устрицы?! Эй, кто там?.. Сережа, позвони-ка!.. Вон кнопка!..
Серж Костыльков был слегка озадачен этою фамильярностью с переходом на бесцеремонное «ты», но, все-таки, и несколько польщен...
Тут незнакомец далеко отшвырнул в угол свой сюртук, висевший на спинке стула, при этом движении из бокового кармана выпал тяжелый бумажник, раскрывшись налету, и шлепнулся у самого камина, на то место ковра, где было особенно светло... Все трое успели разглядеть, что бумажник плотно набит пачками радужных. На опытный взгляд барона, тут находилось целое состояние.
Жорж Мотыльков поспешил исправить неловкость нового гостя, но тот остановил его, произнеся:
— Ну, брось! Пустяки... Итак, мои друзья, сначала начнем с устриц, это все, что в силах перенести ваши, по правде сказать, никуда негодные желудки, запьем эти дары океана холодным шабли, а потом будем коротать длинную зимнюю ночь за чаркой пламенеющей влаги... Барон, ты будь хозяином. Да не стесняйся, я, право, тебя не узнаю!
— Я тоже не могу припоминать!.. — начал было барон.
— И не надо... Кстати, чтобы тебя порадовать приятной вестью, я сообщу тебе, что сегодня обедал с твоей мадам Мейер, она переспела, положим, но еще «ничего!» Я ее привел в такое состояние, что она вряд ли завтра рано очнется... Ты можешь ей сделать сцену, так как застанешь ее, что называется, «с поличным»!
Допель-Плюнель не сразу сообразил, как принять такое бесцеремонное извещение — за наглое оскорбление или за дружескую услугу...
— Ну, зачем такой разговор? — произнес он, брезгливо отмахнувшись рукой. — Какие такие шутки!..
— Ты, Сережа, — продолжал незнакомец, — тоже успокойся и насчет твоего проигрыша; он уже уплачен, и насчет браслета своей шельмы Адельки: ты ведь его попросту украл и заложил и теперь, конечно, волнуешься, ибо выкупить не можешь, а завтра может открыться... Она сегодня получила браслет гораздо более дорогой и письмо, написанное твоим почерком, где, запомни на всякий случай содержание, ты сообщаешь ей, что взял ее браслет, во-первых — на память, а во-вторых, чтобы заменить его другим, более достойным такой удивительно изящной ручки...
— Ты тоже, милый Жорж, не волнуйся, — продолжал всеведущий собеседник. — Подвинься поближе, я тебе кое-что скажу по секрету!
Он нагнулся к Мотылькову, обнял даже его за шею и начал говорить ему на ухо. Тот побледнел и чуть не свалился со стула.
— Видишь, друг мой, если я и такие мерзости успел поправить, так значит, чего-нибудь да стою! — произнес незнакомец вслух и расхохотался на всю комнату. — Вот, как я вас, друзья мои, хорошо знаю и вовсе не хочу остаться у вас в долгу... Я только вызываю на откровенность, на полную бесцеремонность отношений, так как мы свои люди, а все люди, как люди, не без греха. Я и о себе вам расскажу кое-что... презабавные вещи... а пока будем пить, только не петь, это глупая немецкая привычка... Да и вообще можно ведь очень весело проводить время без шума, не привлекая внимания посторонних, а потому и полиции... Поднимаю бокал за процветание вашего тайного клуба!..
Все чокнулись и выпили.
Все-таки разговор не клеился. Собеседники сидели с вытянутыми лицами, словно в лице своего амфитриона они видели, если не самого прокурора, то, по крайней мере, судебного следователя.
Да и как же иначе? Человек, очевидно, знает их, что называется, насквозь, знает все их сокровенные дела, а они про него — ничего... Они у него в руках... он относится к ним покровительственно дружески, как свой человек, а кто его знает?.. Пустишься в сокровенности, а он — все в протокол... Конечно, можно самые невинные проступки объяснить и так, и этак... Требование порядочности может легко поставить человека в необходимость совершить что-либо, не вполне оправдываемое законом, и если начать придираться, согласовать их дела с требованиями сухой морали, то можно безукоризненного джентльмена изобразить мерзавцем и негодяем... Все ведь так условно... За кого же он их считает!? За джентльменов или за мерзавцев? Пьет ли он с ними дружески, как равный с равными, или спаивает с какой-нибудь замаскированной целью?..
При этом все трое сошлись еще на одном томительном вопросе: вот он лежит, этот самый, небрежно вышвырнутый на пол бумажник. Так можно ли занять у него и когда именно, сейчас или после?
При этом все трое покосились друг на друга, ревниво следя: кто сей, кто отважится начать в этом направлении?
А незнакомец проник и в эти их, пока еще не обнаруженные, размышления. Он лукаво подмигнул им на этот соблазнительный предмет, как бы приглашая:
— Не стесняйтесь, ребята, там много! Бери, сколько кому нужно... не церемоньтесь!..
— Я должен на днях получить очень большую сумму... — начал барон.
Жорж и Серж встрепенулись.
— Ах, да, кстати, у меня к тебе, мой неведомый друг, маленькая просьба. Так, пустяки... Дай мне рублей пятьсот, мне надо сейчас послать в одно место, а домой ехать что-то не хочется! — пошел напрямик Мотыльков.
А Костыльков не вытерпел и пошел еще прямее. Он просто нагнулся к бумажнику и цепкими пальцами потянул оттуда несколько листов.
— До завтра, честное слово, до завтра. Мы, надеюсь, соберемся сюда завтра, как всегда, к половине первого?
Порядочность их и тут сказалась: все трое вынули свои визитные карточки и передали их великодушному незнакомцу.
Тот даже не взглянул.
— Видите ли, господа, со мной карточек нет. Имени у меня теперь тоже нет, — спокойно заговорил амфитрион. — Я вам просто расскажу кое-что про свою жизнь, и думаю, что это вас займет и несколько рассеет ваше, как я замечаю, тревожное состояние духа. Вы позволите?
— Просим! — проговорил барон.
— Итак — я начинаю! Значение жизни я понял довольно рано. Уже четырнадцати лет я постиг, что все науки, которыми нас пичкали в школе, во-первых, забываются сейчас же после экзамена, а во-вторых, составляют лишний балласт на жизненном пути. В эти же счастливые годы моего отрочества мадмуазель Клеманс, гувернантка моей сестры, была очень изумлена моими познаниями на ином, более приятном поле деятельности, и с удовольствием дополнила в этом отношении мое образование... Как вполне порядочный молодой человек, я, как мог, ценил ее заботы, даря ей разные мелочи, а так как эти пустяки надо было приобретать за деньги, то первый дебют мой в этом отношении чуть не скомпрометировал мое положение в семействе... Чуть-чуть — это еще ничего не значит... Это случилось, помнишь, Серж? Совсем как с тобой, когда ты стащил серьги у своей мамаши, за что с позором выгнали из дома прехорошенькую горничную Полю... Затем, спустя несколько времени, перед самым моим выпуском из училища на меня обратила внимание одна, довольно еще сохранившаяся особа, и я убедил ее, что молодому, приличному во всех отношениях человеку, у которого в голове целый завод разных блестящих планов и комбинаций, совсем некстати тянуть служебную лямку, а надо сохранить свою полную независимость и свободу. Она поняла, что для этого нужны деньги — и поняла прекрасно. Я стал одеваться у лучшего портного, посещать лучшие рестораны, приобрел себе блестящие знакомства, расширил, так сказать, круг своих операций, и если бы моя вдова не надоедала мне своей невыносимой ревностью, то я бы, конечно, ее не бросил, хотя у меня теперь было уже три вдовы, три дойные коровы, не подозревавшие вовсе своего соперничества... Еще недавно, господа, ведь вы все это проделывали, да и теперь не прочь — и вам, конечно, понятно, что в моем поведении не было ничего противного условиям полной порядочности. Клеманс, милая просветительница моя Клеманс — хохотала от души и даже одобряла, говоря: «Бебе, ты пойдешь далеко!» И я, действительно, пошел!
Когда кто умеет с толком и блеском тратить деньги, тот никогда не будет затрудняться в способах их добывания. Для вида я играл на бирже с переменным счастьем, и, в минуты благородной ссоры с моими покровительницами, как я их называл «дойными коровами», я легко находил кредит даже у известного Мишеля... у этого неблагодарного животного, поставившего меня раз в необходимость поставить фальшивую подпись на векселе. Помнишь, милый Жорж, как ты раз чуть не влопался? Потом это у меня вошло в привычку, выработался характер и сила воли, презрение к разным ненужным формальностям, прописным требованиям морали, и когда я был даже арестован и попал в сильное подозрение, то знание дел и жизненный опыт дали мне возможность выйти победоносно из беды, утопив двух моих товарищей, Коко Брике и Костю Гульфика... Ха, ха, ха! Не будь дураками! Так точно, как ты, барон, помнишь, с этой историей подложной духовной купца-раскольника? Было даже время, когда я чуть не наделал глупостей, это, когда я, как дурак, влюбился в кошку Гризи, наездницу в цирке, и попал под ее влияние... Я ее прекрасно обставил, завел ей лошадей и все прочее, но кончилось тем, что меня избили клоун и два акробата, избили жестоко, а та, подлая, при сем хохотала!
— Господа! Жорж, Серж! Что это вы сделали такие кислые гримасы? Ну, что за беда, что били?.. Вы еще счастливо отделались, ведь вас били татары у папа Бореля, а то били акробаты... что гораздо хуже... и вообще, я вам должен заметить, что быть битым негласно, так сказать неофициально, не беда. Умейте сохранить тайну, озаботьтесь, чтобы печальный инцидент не был разглашен, и гордо несите на плечах свою независимую благородную голову. Не правда ли, барон?
— Ну, я всегда приглашал к барьеру, конечно, если это были люди равные по происхождению!
— Я тоже, но всегда умел устроить так, что на месте поединка, одновременно с противником и его секундантами, появлялась полиция!
После неприятного столкновения с представителями цирка мне не повезло, и я должен был временно оставить даже столицу. К тому же одновременно поступило взыскание по двум моим векселям и совершенно для меня неожиданно. Один из высокопоставленных юнцов, жаждавших познаний тайников жизни, пользующийся для сей цели моим руководством, скомпрометировал мое имя самой дурацкой оплошностью и предал позорно своего наставника. Правду говорят, будто беды сваливаются всегда гуртом и редко приходят в одиночку. Так и на меня посыпались шишки, словно из мешка прорванного. В клубе меня попросили не бывать, моя, большей частью счастливая, игра, очевидно, возбуждала зависть и, наконец, я, всегда стоящий во главе, составляющий центр кружка блестящей молодежи, принужден был очутиться в числе потешной свиты миллионера Василиского, этого идиота, паралитика, да и то в силу покровительства, Нюши Ай-люли, из хора Мишки Соколова.
Я даже стал падать духом, и в тоне моего независимого голоса стали замечаться собачьи нотки, якобы просящие подачки. Мои друзья, те, которые мне были не раз многим обязаны, стали небрежно протягивать мне два пальца, а то и совсем делать вид, будто меня не замечают и... к довершению всего, за мной стали следить лакеи моего миллионера. Я день и ночь ломал голову, придумывая, как и чем выйти из этого невыносимого положения. Я тонул и хватался руками, за что ни попадя, и вдруг, совершенно неожиданно, моя счастливая звезда ярко загорелась над моей головой. Я был спасен! Мне сделали предложение обвенчаться с одной особой, конечно, женского пола, которой почему-то захотелось или просто нужно было прикрыться моим громким именем и титулом, и условия были подходящие: треть суммы немедленно, для приведения моих дел в порядок, треть в день венца и последнюю треть — в вагоне заграничного поезда, и именно в том вагоне, где я не мог встретиться со своей молодой супругой.
Снова настали золотые дни Аранжуэца. Я быстро восстановил свой престиж и заблистал снова... но ненадолго. Здоровье мое расстроилось, и воды Монако мне не помогли, а скорее повредили. После трехлетнего отсутствия моего из пределов дорогого отечества, я вернулся назад. Меня привезла с собой одна испанская жидовка, не первой молодости, но эффектная красавица-авантюристка, и привезла на свой счет, в качестве руководителя в стране варваров, на первых, по крайней мере, шагах ее деятельности в новой сфере. Конечно, мы условились, что это, будто, я сам вывез из-за границы такой перл — это должно было придать солидность положению новой звезды на нашем горизонте. Я устроил для нее прекрасный салон, рекламировал мою испанку превосходно, добыл ангажемент на двух летних сценах. Дела пошли превосходно! Но, увы! Опять-таки ненадолго! Хотя мы с Элеонорой ди-Торидо и приняли все меры осторожности, но жалоба обиженных фортуной достигла слуха тех слоев общественной администрации, с которыми мы тщательно избегали столкновений, и полный крах обрушился, как гром с небес, на наши головы. Рулетка в салоне испанки была накрыта и, конечно, сейчас же закрыта... кажется, вышло что-то в роде каламбура?.. Рейзу Кивеке, Донна ди-Торидо тоже, выпроводили вон из страны северных варваров, а меня за пределы столицы. И это еще слава богу!.. Мой друг, известный адвокат Хапензон, говорил мне:
— Ну, брат, счастливо же ты отделался!
Счастливо! Какая злая ирония! Но «годы шли, и дни текли»... Ну, что я мог сделать, что предпринять, лишенный даже права скромно и тихо жить в порядочном обществе, в столице, куда я попадал только украдкой, ночуя в номерах гостиниц, где документов с вечера не требовалось. Средства мои иссякли окончательно, здоровье подорвано, даже на простой физический труд, ну, хоть мостовую мостить — я был не способен, да кто и примет на такую работу титулованного джентльмена!..
Извините меня, мои друзья, я замечаю, что рассказ становится для вас не совсем приятен... Но вы поймите меня, войдите в мое положение, так как все это, или почти все, испытали сами. О, будь у меня снова деньги, большие деньги, свались они на меня хоть с высоты небес, хоть из подземелий самого ада, я бы воспрянул вновь, как Феникс из пепла, ибо деньги — эта такая сила, с которой борьба немыслима — деньги все!..
Вы, господа, недавно в этой комнате весьма сожалели, что нынче черти стали умнее и душ человеческих в залог не берут... Я тоже сожалел, ибо это был бы мой последний, так сказать, ресурс, но не отчаивался, и в одну из очень уж тяжелых минут, проводя, полуголодный, ночь в жалком номере гостиницы «Рига», написавши не восемь писем, как ты, милый Жорж, а сотни своим прежним друзьям, и не получив ниоткуда ни слова в ответ, ни сантима, я, в порыве злобы на человеческую несправедливость, призвал сатану, с сердечной готовностью уступить ему все права на свою душу... «Права, — как выражается адвокат Хапензон, — на владение фиктивным имуществом»... Я крикнул: «Явись сам сатана!» — и сатана предстал передо мной.
Дверь тихо отворилась, в комнату вошел сгорбленный, весь в черном, человечек. Не снимая с головы довольно поношенного цилиндра, он вытащил из бокового кармана драпового пальто грязный фуляровый платок и, высморкавшись, стал протирать свои запотевшие очки.
— Как вы думаете, кого я узнал, господа, в этом госте?
— Ну, конечно, черта! — воскликнул барон.
— Сыщика! — глубокомысленно решил Серж Костыльков.
— Я тоже думаю... — поддержал товарища Жорж Мотыльков.
— Ростовщика Мишеля! Этого старого мерзавца, жестокосердного негодяя, моего заклятого врага! Вот кто посетил меня в минуту несчастия и скорби!
Я был положительно ошеломлен такой неожиданностью, слова вопроса застыли на моем языке. Я ждал и чувствовал, как мучительный спазм начинает сжимать мое горло, холодный пот выступает на лбу, предчувствие чего-то очень скверного овладевает моей душой. Я смотрел на ночного гостя и ждал.
А тот покойно, не спеша, снял пальто и повесил его через спинку стула, поставил мокрый цилиндр на пол, еще раз высморкался и, осмотрев предварительно сиденье стула, осторожно присел на его кончик.
— Вы меня звали, господин ваше сиятельство, и я пришел! — проговорил он.
— Я вас не звал... Разве вы, господин Мишель, стали чертом?
— Это все равно... Вы меня звали, и я пришел... Вам очень нужны деньги? Очень? Ну, конечно, и вы их будете получать... И много получать... Сколько вам нужно? Да! Вы ведь сами не знаете, сколько именно... Только побольше... Вот вам это «много», получайте!
Мишель вытащил из-за пазухи толстый бумажник... вот этот самый... раскрыл его перед моими глазами, вот также, как он теперь валяется раскрытый, и осторожно положил его на стол!
— Вексельные бумаги с вами? — сдерживая охватившее меня понятное волнение, спросил я, стараясь придать моему растерянному лицу деловое серьезное выражение... И потом, — продолжал я, — я должен, господин Мишель, знать ваши предварительные условия...
Вся моя сырая, убогая комната наполнилась хриплым старческим хихиканьем, глаза у жида заискрились, плечи даже затряслись от смеха... Он хлопнул меня по колену своей костлявой рукой и проговорил:
— А вы все по-прежнему, такой же веселый шутник... Это я люблю.
— Однако!.. — настаивал я на своем вопросе.
— Никакого обеспечения, никакого векселя не надо... Вы мне только оказывайте маленькую услугу... и потом берите все, что тут есть... А тут много — очень много!.. Тут столько...
— Да я с удовольствием!.. В чем дело?
— А вот сейчас!
Мишель достал из кармана продолговатый футляр и просил меня, пока не открывая, подержать в руках. Затем он сорвал свой грязный, беспорядочно намотанный галстук, заворотил воротник рубахи и обнажил свою толстую вытянутую шею, отвратительную шею, в выпуклыми хрящевыми кольцами горла, точно у лежалого гусиного потроха...
— Теперь извольте открывать ящик. Ну!..
Я открыл и вздрогнул. В ящике лежала превосходно отточенная, блестящая английская бритва.
— Ну! — повторил старый ростовщик. — Я жду... что же это вы, господин ваше сиятельство?.. Разве здесь мало, и вы не согласны?.. Ну!..
Я потерял всякую способность не только владеть собой, но даже что-нибудь соображать, а этот страшный человек, дьявол, призрак... этот ненасытный вампир продолжал:
— У вас в руке очень хорошая штука, а вот очень поганое, больное совсем, все равно, скоро издыхающее горло. Ну... чик и готово!.. Разве это для вас трудно?.. Может, вы полиции боитесь?.. Никто не видал, как я сюда вошел... Ну, смелее, господин ваше сиятельство... и все это, все, что тут лежит, все ваше. Берите, запирайте свою комнату на ключ, ключ к себе в карман и утекайте... все спят, и никто вас не увидит... Ну!.. Я буду считать — раз, два, три!.. Когда мне придется сказать четыре, я возьму деньги в карман и уйду сам, а штуку вам оставлю, может быть, на ваше собственное горло рука ваша будет решительнее. Ну, и начинаю считать: раз, два...
Но «три» он уже не успел сосчитать. Что-то горячее, липкое обдало мои руки, на грудь полились красные потоки... Моя правая рука едва держала рукоятку бритвы, а левая, словно сама собой, не управляемая мной сознательно, тянулась за толстым бумажником... В глазах заходили зеленые круги, вся комната завертелась с бешеной быстротой, я потерял сознание.
— Какая неосторожность! — воскликнул барон. — Ай, ай!
— Нервы не выдержали... — иронически заметил Жорж.
— Ну, а когда вы очнулись?.. Не поздно было? — полюбопытствовал Серж Костыльков.
— Поздно! Когда, на другой день, вошли в мою комнату, то никакого зарезанного жида не нашли, а я сам, лично я, лежал на полу с перерезанным до самых позвонков горлом... Кровью был залит весь пол и, конечно, возвратить меня к жизни не было уже никакой возможности!..
— Очень жаль! — заметил барон.
— Какая досада! — сказали в один голос Жорж и Серж...
— Вы ведь помните,— говорил незнакомец, — года три тому назад было даже в хронике происшествий напечатано, что в гостинице «Рига» кончил самоубийством известный Икс и пр., и пр.
— Ну, да! Конечно, помню! — протянул барон. — То-то я смотрю, лицо ваше мне знакомо... Очень рад возобновить это приятное знакомство, очень приятно!..
Барон потянулся с рукой через стол, но потерял равновесие... Костыльков с Мотыльковым потянулись даже целоваться с рассказчиком, но ни жать руки, ни целовать было некого... Случилось нечто неожиданное.
Толстый бумажник, словно живая, жирная лягушка, зашевелился на ковре, прыгнул раз, повторил прыжок, глухо шлепая своим туго набитым пузом, и очутился прямо в широкой пасти пылающего камина. Там он зашипел, окутался паром и громко лопнул, обдав собеседников целым облаком горького дыма... А когда этот дым рассеялся, то картина представлялась следующая.
Барон лежал поперек стола и храпел с каким-то присвистыванием и рокотанием в горле, Жорж — под столом, стянув на себя залитую вином и какой-то мерзостью скатерть. Серж Костыльков добрался-таки до провалившегося дивана и, относительно комфортабельно, свернулся калачиком.
Когда Карл и Фриц явились утром в сие место дружеского уединения, они только покачали головами и презрительно сплюнули.
Долговая книга, находящаяся в ведении миловидной Маргариты, обогатилась новым документом, в котором значилось очень солидное количество водки, столько же коньяку рюмками и отдельно бутылка, взятая в кабинет, громадное, подавляющее количество шнитов, кофе, яйца, котлета свиная с кислой капустой, помечен был далее маринованный гриб «одна штука», но ни жженки, ни устриц, ни высокого шабли не оказалось вовсе, даже Карл с Фрицем не могли припомнить такого требования и лукаво подсмеивались.
Мы собираемся вместе, в определенные дни, правильнее вечера, поговорить по душе, обменяться, так сказать, мыслями и впечатлениями, поужинать весело и удобоваримо и даже выпить бутылку-другую доброго вина или по несколько кружек тоже доброго пива.
Собрания наши бывают всегда приятны, искренно дружественны, а главное полезны для ума и сердца; этими свойствами мы обязаны главное основному правилу, так сказать, обязательному закону наших собраний — говорить всегда только сущую правду, никогда не позволять себе малейших уклонений от истины и, если уж нельзя избежать чего-нибудь не совсем правдоподобного (ведь на свете есть много такого, чего не снилось нашим мудрецам), то, во всяком случае, сопровождать это кажущееся неправдоподобие серьезными, неопровержимыми доказательствами.
Надо добавить, что кружок наш состоит преимущественно из одних только художников — кисти, музыки, слова — это безразлично, но звание признанного артиста необходимо для появления в нашем высокоразвитом и блистательно образованном обществе. Кстати, еще должен добавить, что скромность составляет главнейшее наше нравственное качество; да оно иначе и быть не может: хвастливость и заносчивость — это свойства натур мелких и бессодержательных; а мы... виноват!.. Мы в данную минуту заседаем в одной из самых интересных и роскошных мастерских, именно в мастерской самого повествователя.
Вы, конечно, знаете, господа, что мастерские художников, особенно знаменитых художников, обставляются совсем не так, как комнаты для работ обыкновенных смертных. В таких мастерских надо, чтобы все вокруг служило для поднятия духа художника, для развития его фантазии, для возбуждения творческих сил, для поддержания высокого вдохновения. В этом отношении мастерская, где мы собрались, представляла положительное совершенство. Начиная с потолка; этот потолок был совершенно особенный, какой-то трехъярусный: в первой половине помещения до него можно было достать рукой, далее он поднимался аршина на два и переходил в форму готического свода, далее — он улетал стремительно куда-то в незримые высоты, откуда, из мрака спускалась тяжелая, железная цепь, а на цепи висел старинный железный кованый фонарь с рогатыми бра для толстых восковых свечей; свечи были из красного воска. План комнаты напоминал собой ходы египетских катакомб с самыми непредвиденными поворотами. Пол покрыт коврами и звериными шкурами, все с головами и когтистыми лапами; ходить по таким коврам надо осмотрительно, чтобы не споткнуться на эти туго набитые головы, сверкающие, даже в полумраке, своими страшными, стеклянными глазами и оскаленными, зубастыми челюстями. Мебель... О, мебель была самая удивительная! Иногда неопытный посетитель спокойно садился на круглый табурет, покрытый куском золотой парчи или обрывком узорной кордуанской кожи, и проваливался сразу, потому что это был вовсе не табурет, а бочонок без дна из-под старого рейнвейна, хранящийся здесь как реликвия далекого прошлого. Само собой разумеется, что все предметы, наполняющие этот уголок великого храма искусства, имели свою историю, служили немыми свидетелями самой отдаленной древности. Контрафакция не допускалась сюда ни в каком случае. Если вы видели здесь старый ботфорт со шпорой, прибитый гвоздем, в центре хитро скомбинированной арматуры, и хозяин сообщил вам, что это сапог Густава Адольфа, то, конечно, сомневаться в этом было невозможно, да и неприлично со стороны гостя бездоказательно разрушать иллюзию. Также вот и чучело колоссального орла, парящего на проволоке над жерлом камина, несомненно было сделано из шкуры, если и не того самого орла, что прилетал терзать внутренности Прометея, то, конечно, одного из его потомков — орла, а не Прометея. Над кушеткой в стиле Помпадур (кажется, есть такой стиль?) висела заржавленная, зазубренная, но все еще увесистая секира — это была та самая, что отделила от туловища благородную голову Карла Стюарта — на ней, впрочем, было неопровержимое доказательство: на лезвии, очевидно, после казни, выгравированы были слова: «Мерси! — Кромвель». Над этой секирой висел и стальной нагрудник самого народного вождя, случайно приобретенный хозяином при распродаже гардероба какого-то из обанкротившихся оперных антрепренеров. В японской вазе, стоящей на гипсовом кронштейне, в виде слоновьей головы с клыками и хоботом, помещался раскидистый букет из сухих трав и пальмовых листьев, так называемый макартовский. Букет этот подарен был хозяину лично самим великим маэстро, в Вене, уже покойным, но в самый день его похорон. Из-за камина зияло темное отверстие чугунной мортиры — участница осады Мариенбурга. И как только втащили эту грузную штуку на высоту ста двадцати двух ступеней!? Ведь должно знать, что все мастерские великих мастеров помещаются под самой крышей, даже иногда значительно выше. Чище воздух и больше света, нет неприятных для глаза рефлексов от стен противоположных домов, и развлекающий шум улицы доносится сюда словно едва слышное жужжание пчел, нельзя даже разобрать — серенаду ли поют под окнами невидимой красавицы, или городовой водворяет порядок. Вообще, очень удобно!
Во всех углах студии виднелись, то уходя во мрак неясными силуэтами, то дерзко выдвигаясь на самый свет, замаскированные манекены: один, например, в белой атласной юбке с длинным шлейфом, а сверху генеральский мундир с красной лентой через плечо и со всеми орденами и медалями, на голове испанское сомбреро с надломленным пером; другой манекен совсем голый, окутанный слегка только зеленой кисеей, зато в длинных черных шелковых перчатках на растопыренных руках. Из-за мольберта с чистым холстом выглядывал доминиканский монах, весь в белом, словно привидение, два рыцаря в латах и шлемах, но без ног, а, значит, и без панталон, но именно в виду отсутствия ног недостаток этот необходимой части костюма не представлял собой ничего неприличного даже в присутствии дам. Самое видное место, прямо против входа, занимал превосходно собранный пожелтелый от времени скелет, окутанный черным крепом. На лысой голове этого скелета — все скелеты лысые — красовался новенький, на диво вылощенный цилиндр обладателя мастерской, а в зубах зажата пара светло-сиреневых перчаток.
На столе — замечательный был стол, особенно своими размерами! На нем смело четыре пары могли танцевать кадриль, даже после ужина... Так вот, на этом столе, заваленном грудами этюдов, ломанными кистями, высохшими тубами из под красок, кусками угля и мела, одним словом — всевозможными орудиями творчества, красовался давно потухший самовар и стаканы с остатками остывшего чая, наполненные доверху окурками папирос и бывшими в употреблении спичками.
Хозяин устроил себе спальню где-то наверху, под потолком, на хорах. Он поднимался туда по веревочной лестнице. Там у него было устроено небольшое, хитро скрытое для постороннего глаза окно, которое выходило в коридор, и оттуда он мог видеть всякого дерзкого, неистово дергающего за звонок двери — а, значит, заблаговременно сообразить, можно ли его впустить. Если посетитель был желателен, то шнурок приводил в действие щеколду замка, и дверь гостеприимно отворялась, если же приходил кто-нибудь вроде кредитора или агента благотворительного общества, устраивающего бал-маскарад, блестящий и невиданный, под фирмой «Шахерезада, или чудеса венецианской ночи при Наполеоне Первом» — о! тогда дверь была неумолима и преисполнена величайшей выносливости и долготерпения.
Мастерская эта была очень древнего происхождения: ее строили по плану самого Буанаротти, когда тот собирался, для разнообразия, провести осень в Петербурге. Он тогда писал «Страшный суд», так ему надо было сделать несколько этюдов для ада...
Ведь, вот подумаешь, сейчас найдется какой-нибудь Фома неверующий и заявит, что тогда еще и Петербурга в помине не было — неугодно ли справиться в нашем участке, там в книгах ясно все обозначено, и в книгах безусловно исторических.
Подробным описанием всех чудес этой великолепной мастерской, изложением достоверной истории каждого предмета можно было бы наполнить сотни страниц — что я говорю! — целые тома, но теперь я ограничусь только скромным сообщением, что как ни блистательна была обстановка, все-таки она служила едва сносной рамой для общества, собравшегося здесь скоротать вечерок в дружеской беседе.
Нас уже было ровно двенадцать. Теперь кто бы ни пришел — был бы неизбежно тринадцатым... Тяжелое сопение на лестнице и вслед затем стук в дверь, возвестили о сем несчастном.
Это был наш знаменитый... ну, а если знаменитый, значит, не нуждающийся в том, чтобы его представляли, называя имя и фамилию. Довольно только начать: «Позвольте вам представить нашего знаменитого, многоуважаемого...» как вас сейчас же перебьют:
— Помилуйте... как же-с... знаю... Кто вас не знает... Весь мир, так сказать... Очень-очень польщен и счастлив...
Вот такой именно и пришел, которого весь мир... и прочее. И сейчас же, не успел даже сбросить енотовую шубу, споткнулся о голову белого медведя, до такой степени изъеденную молью, что трудно было с уверенностью определить, какой масти зверь был при жизни.
— Ах, черт тебя побери! — воскликнул тринадцатый, и, чтобы не потерять равновесия, схватился за первое, что попало ему под руку — а под руку-то попала рука, костлявая, холодная, сухая — одним словом, рука скелета в цилиндре.
— Несчастный! — приветствовал его один из присутствующих. — Пришел тринадцатым и первым поздоровался с мертвецом!
В эту минуту, где-то далеко, загудели мерные удары башенных часов.
Пробило ровно полночь...
— Вот вы шутите, — начал прибывший. — А с этими вещами шутить не следует. Вот вы говорите: «Поздоровался с мертвецом...» Что такое этот мертвец?.. Что такое скелет?.. Жалкий остаток когда-то живого организма, проволочный остов разбитого вдребезги гипса... Но бывают случаи, когда в этом остатке, в этом жалком отбросе природы скрыты великие тайны, незримые связи между жизнью и смертью. Да вот, я вам расскажу сейчас, какой со мной был случай!
Он уселся комфортабельно на отоманку из сераля хедива Измаила, вывезенную Лесепсом из Египта. Мы все, в живописных позах, расположились вокруг и приготовились внимательно слушать.
— Теперь я понимаю, почему именно на меня выпал роковой жребий быть тринадцатым! — меланхолически, как бы про себя заметил рассказчик и провел ладонью по волосам, правильнее по тому месту, где им надлежало расти.
— Так вот-с... — продолжал он, повысив голос. — Давно как-то мечтал я приобрести для своего ателье хороший, безусловно правильно сложенный женский скелет. Именно женский и хорошо сложенный, не изуродованный корсетами и всякими глупыми модами... Вы, конечно, знаете, как это трудно, почти невозможно, но раз я говорю «почти» — значит, надежды не терял и, наконец, нашел! Мой большой друг, с которым я с самого детства на «ты», одним словом — наш гениальный Пастер...
— Это который умер недавно? — перебил кто-то.
— Не может быть!.. Когда?..
Рассказчик немного смутился... Но отчего же и не смутиться, когда вы так сразу, без всякой подготовки, вдруг узнаете о смерти своего друга детства?
— Да, да, да! — протянул он. — Конечно, умер!.. Экая у меня память!.. Я даже получил от него телеграмму поздрав... Тьфу! То бишь, предсмертную... Эта телеграмма кажется со мной... Я сейчас поищу!
Он стал искать в карманах, но не нашел, должно быть, желаемого.
— Все равно! — продолжал он. — Я помню наизусть эти немногие, но великие слова: «До свиданья, друг! Я должен оставить этот мир... Час настал... Меня призывают туда, где... Ты понимаешь?.. Прощай! Искренно жму твою честную талантливую руку!» Потом маленькая приписочка: «Обещанной тобой русской зернистой икры не присылай — не надо!» Так вот, господа, этот самый Пастер, еще бывши студентом, пишет мне, что нашел, наконец, женский скелет — один восторг! Ни одно ребро не смято, спинной хребет без болезненного искривления, смерть на романической подкладке. Понимаете — самоубийца вследствие несчастной любви, дочь арабского шейха, приняла христианство, ее обманули, бросилась с Ваграмского моста, вытащили из воды, откачать не могли... опоздали.
Скелет, надо сказать, был сделан превосходно, шарнирован удивительно, выбелен и отполирован на славу... Привезли мне его в роскошном футляре... Массу хлопот и придирок наделали мне в таможне, приравняли, мерзавцы, к японским изделиям из слоновой кости... и содрали золотом чуть не целое состояние. Получил я, наконец, эту прелесть и торжественно водворил в своей мастерской.
Часто, по вечерам, а иногда даже далеко за полночь, я просиживал перед скелетом, пристально вглядываясь в эти ямы — глаза, в эти оскаленные челюсти... я пытался, так сказать, восстановить мысленно его жизненные оболочки...
То она представлялась мне нежной блондинкой, с кроткими задумчивыми голубыми, ясными, как небо, глазами, с волосами, как шелк, золотисто-пепельного цвета, то передо мной, во всей красе, восставала смуглая брюнетка, этак, черт возьми, испано-итальянского образца, то воображение мое рисовало рыжеволосую красавицу Альбиона...
— Позвольте! — перебил кто-то. — Ведь она была арабка!..
— Это почему?..
— Да ведь вы сами говорили: «Дочь арабского шейха…»
— Могла быть и приемной дочерью... эти арабы добывают пленниц с европейских берегов, ну, там и прочее... Пожалуйста, не перебивайте... Так вот, я говорю… Какие только вереницы красавиц, как в калейдоскопе, не проносились перед моими глазами — полных жизни, полных сил и надежд!.. Даже на мои нервы это стало прескверно действовать... И вдруг, верите ли, совершенно неожиданно меня осенила мысль одеть мой скелет, облечь эти чудные кости достойным их одеянием... Раз мысль родилась — немедленно привожу в исполнение!.. У меня был прелестный костюм испанской гитаны: шаль, кружева, юбочка этакая и остальное; тамбурин, кастаньеты... Принялся я за работу — вышло прелестно! Устроил нечто вроде куафюры, задрапировал голову куском испанских кружев... Ну, хорошо, думаю, пускай так стоит. Все-таки моя дура, Авдотья, не так будет пугаться, а то вечно: «Ах, барин! Что это вы погань, мертвечину в дому держите?! Грешно!..»
Уехал я на вечер, винтить к посланнику, вернулся поздно. Вхожу в мастерскую и остолбенел просто... Не от страха, конечно, а от изумления. Скелет стоял по-прежнему, обнаженный, а испанский костюм в беспорядке валялся около, на полу. Спрашиваю Авдотью:
— Входил кто-нибудь, без меня?
— Ни души не было... Дверь, — говорит, — накрепко была заперта...
— Кто же ее раздел?..
Стоит столбом моя Авдотья, шепчет тихонько: «С нами сила крестная». Даже нижняя губа отвисла со страху...
Что за странность!.. Лег спать, но, увы, спать мне не пришлось. Только что я стал забываться — как вдруг, словно электрическая искра пронеслась у меня по всему телу. Я вздрогнул и вскочил на ноги. В мастерской было темно, но скелет утопленницы обрисовывался совершенно ясно, словно кости сами испускали этот нежный, голубоватый, фосфорический свет. Долго я наблюдал необыкновенное явление, вдумываясь, силясь объяснить себе, что такое творится перед моими глазами... Зажег лампу — явление исчезло... Попробую, думаю, заснуть при огне... Удалось. Утром встал... Голова немного болела... но, погодите — это еще не все!
Приезжает ко мне, тоже большой мой приятель, известный спирит-профессор, рассказываю ему, так, между прочим, смеюсь даже, а он прерывает меня серьезно, голос понизил даже:
— Не смейтесь. Вы говорили, что испанский костюм был на полу, а перед тем вы сами одели в этот костюм ее?
Он ткнул пальцем по направлению, где стоял скелет.
— Да, так, сам и одевал!
— И никто в комнату не входил?
— Никто!
— Кто же ее раздел?
— Да я-то почем знаю? Вот в этом-то и загадка!
— Она его сама сняла, потому что костюм ей не соответствовал...
Я хотел было расхохотаться, а профессор еще серьезнее:
— Великая тайна, — говорит. — Надо продолжать опыт!
Он подошел вплотную к скелету, даже пальцами дотронулся, немного выше кисти, к тому месту, где пульс щупают и машинально вынул из кармана часы.
— Надо продолжать опыт! — закончил он свое исследование. — Заклинаю вас, продолжайте!..
И, не прощаясь, не говоря больше ни слова, вышел из комнаты.
Я привык уже к его чудачествам и позволил, чтобы Авдотья подала ему шубу и калоши.
— Вы чего? — появилась в дверях моя дура-баба.
— Гость уходит... Пойди, проводи!
— Какой гость?
— Иван Иванович! Какой! Ведь видела, чай?
— Никого не видела... Никакого гостя не было. Окромя вашей шинели и на вешалке не висит ничего...
Что за чепуха! Да ведь я сам видел, разговаривал... Вот и окурок его сигары дымится в пепельнице... Не две же я сигары курил сразу!..
Спустился нарочно к швейцару.
— Был такой-то?
— Никак нет... Да вот и человек ихний с письмом!
Смотрю — а какой-то верзила в ливрее мне, действительно, подает конверт, да еще в черной, траурной рамке.
— От Ивана Ивановича?
— Никак нет-с. От их супруги. Сами, их превосходительство, Иван Иванович, приказали долго жить!
— Не может быть! Когда?
— Вчера вечером. Привезли их из клуба. Спиклистический удар, сказывают!
Верите ли, господа? У меня даже волосы на голове дыбом стали!
Мы невольно взглянули на голову рассказчика и тут только, и то на одно мгновение, слегка усомнились.
— Так вот и докладываю я вам, господа, — продолжал, не смущаясь, рассказчик. — После этакого-то нервного потрясения, засело у меня в голове завещание Ивана Ивановича, это самое его: «Надо продолжать опыт…» Первые дня три я, положим, занялся хлопотами по погребению праха моего друга... Надо было организовать многочисленные депутации, заказать венки. Ведь двести тысяч венков не шутка, ни в одной оранжерее ни листочка лаврового не осталось... все!.. Дорога сплошь устлана была крепом, на рукавах у всех ельники... Вы помните?.. Необыкновенно торжественно вышло, даже, можно сказать, грандиозно!.. Похоронили. Проходит еще дня три — опять мой скелет засветился... Так вот и горит по ночам, будто кто его фосфором вымазал... Началась пригонка! Уже чего-чего я не надевал на эти проклятые кости!.. Все костюмы, что только были у меня в мастерской, а ведь вы знаете, что у меня в этом отношении целый музей — все перебывали на ее плечах. Изо всех стран мира выписывал — все не подходило... Утром одену, весь день стоит благополучно, ночь пришла — к утру скелет голый, костюм на полу — некоторые, должно быть, особенно не приходились по вкусу, так даже в тряпки изорваны. Наконец, мне все это надоело до смерти; решил бросить и несколько ночей подряд проводить вне дома... Что же бы вы думали?.. Только, с вечера, надену шубу, запру мастерскую, спускаюсь по лестнице — она за мной. Не вижу ничего, а, знаете, этак слышу, как она костяными пятками, шаг за шагом отсчитывает ступени лестницы. Выбегу на улицу, как ошалелый, кричу: «Извозчик!» Все равно! Сяду, полость застегну и чувствую, что она тут же, рядом со мной, сидит и при каждом толчке зубами щелкает... Потерял сон, аппетит, портсигар, спичечницу, ну, да это пустяки!.. Провались ты, сгинь!.. Ну, Пастер, спасибо! Удружил подарком!.. Панихиду служил за упокой арабской души, молебны о здравии и избавлении от скорбей раба Божия Петра... ничего не помогает... И как-то раз пришел я в полное отчаяние, ощутил в себе прилив в высшей степени кощунственной храбрости... Сижу я ночью, глаз на глаз с моим кошмаром, да и говорю:
— Долго ли ты, наконец, меня будешь мучить?.. Отвечай же!
Скелет молчал и стоял неподвижно, уставив на меня свои глазные впадины.
— Я не шучу! — возвысил я голос, чувствуя, что мной овладевает неистовая злоба, даже бешенство.
Молчит скелет... и ни слова.
Вскочил я, да как схвачу его за воротник... Тряхнул раз, тряхнул другой... Опомнился... Самому даже совестно стало... Ну, будь это мужской остов — другое дело, а то ведь дама, может, даже из очень порядочного общества, неловко. Смотрю, а у нее по скулам, точно росинки алмазныя, слезы заискрились...
Жалко мне стало — совестно... Я сейчас к ручке:
— Mille pardon... простите... Нервы... сорок суток подряд не смыкал глаз...
— Спите! — вдруг раздался нежный, но повелительный голос, и холодный палец прикоснулся к моему воспаленному лбу.
Я, как подстреленный, упал навзничь на кушетку и моментально заснул, как убитый.
Долго ли спал, не помню, но когда Авдотья принесла мне чай и попыталась было стащить с меня сапоги для чистки, было уже совершенно светло. Первое, что меня поразило, это то, что на двух стульях, выдвинутых на середину мастерской, стояла какая-то зеленая картонка — громадного размера, знаете так вроде хорошего гроба... Подхожу, приподнимаю крышку и вижу совершенно новенький, прелестный венчальный костюм невесты — роскошное, белое, атласное платье, сильнейшее, умопомрачительное декольте, все отделано флердоранжем, газовая фата, с вышивками, головной убор, тоже из светлого флердоранжа, длинные белые перчатки на сорок восемь пуговиц, крошечные туфельки, и даже, в розовой бумажке, две подвенечные свечи... Сверх всего — незапечатанный конверт... Вынимаю бумагу, читаю: «Счет от мадам Эрнестин...» Пустой счет, очень даже дешевый: за материал 500 руб., работа 1,500, принадлежности — 200, остальные мелочи 1,300, всего... одним словом, пустяки...
Так вот, думаю, в чем дело... Вот тот желанный, любимый ее костюм... Тут уже нет никакого сомнения!..
И я, не откладывая ни на минуту, приступил к делу.
Не так-то легко, господа, справиться со сложным дамским костюмом. Да еще напялить его на скелет... Тут ведь не живое тело, не погнется, не поможет само... Пришлось даже некоторые части просто отвинчивать. Но больше всего возни было с этими перчатками. С терпением и любовью труд этот был доведен до конца блистательно... Я отошел на несколько шагов, чтобы полюбоваться общим эффектом, мне даже показалось, что угловатые контуры костяка стали как-то округляться, сквозь спущенную на лицо вуаль стало просвечивать даже что-то жизненное... Подождем, думаю, до ночи — сбросишь ли ты с себя все это, или на сей раз останешься вполне довольна. Я даже одну свечу вложил ей в пальцы, для дополнения картины, другую же свечу я положил около на полку мольберта... Странно — для чего же другая свеча?.. То есть, правильнее сказать, для кого?..
Опять, что-то пренеприятное пробежало у меня по хребту...
— Глупости! — решил я, и, вспомнив, что именно сегодня я приглашен на парадный обед к японскому посланнику, надел фрачную пару, повязал белый галстук, сделал грациозный поклон невесте и крикнул: — Авдотья! Шубу и калоши!
Обед был блистателен и в настоящем японском вкусе; сто сорок два блюда и все подавались в прелестных, миниатюрных чашечках: ласточкины гнезда, маринованные спруты, золотые рыбки, дождевые черви под лимонным соусом, стерляди-декольте, слоновый хобот, черепаховые веера, бронзовые статуэтки... Одним словом, все, что только можно было выписать из этой страны бумажных фонарей и восходящего солнца... Наелись вот как! При всем этом — хорошо выпили, поиграли в трик-трак... и поздно вечером я вернулся домой.
Чтобы не будить Авдотью, я отпер дверь своим ключом и прямо пробрался в мастерскую. Почему-то мне показалось, что лестница стала значительно круче и площадки — эти массивные, плитные площадки — с тяжелыми железными перилами, слегка покачивались — это немного мешало мне попасть ключом в скважину замка, но я справился скоро... Надо знать сноровку, захватить пальцем левой руки саму скважину — и тогда ключ войдет сам собой... Меня немного рассердила рассеянность Авдотьи: дура оставила огонь в мастерской, долго ли до пожара... А впрочем, оно довольно кстати... Только — где же это огонь?.. Ни свеча не горит, ни лампа, даже в камине все потухло — а светло... Откуда же это?.. Боже мой, что я увидел!.. Моя костлявая невеста, вся сверкающая своим белоснежным нарядом, стояла с зажженной венчальной свечой в руках и освещала всю мастерскую... Теперь это уже не был сухой, безобразный костяк... нет! Это была чудная блондинка, с полной грудью, роскошными плечами и удивительными, изящными руками; она грациозно опустила свою голову, словно вглядываясь из-под густых ресниц на пламя свечи, и яркий румянец живее и живее разгорался на ее щеках... И вдруг она заговорила... О, какой это был чудный, слегка грустный, умеренно торжественный, глубоко проникающий в душу голос!.. Она заговорила:
— Как я давно ждала тебя, друг мой!..
— Небесная, желанная, прелесть... Совершенство! — вырвалось у меня невольно восторженное восклицание. Сами собой подогнулись колена, я бросился к ее ногам и прижал к своим губам ее левую, свободную от свечи ручку.
— Ты пил коньяк?.. Я слышу…
— О, это пустяки... это ничего... это... мы только по рюмочке... но это не мешает мне любить тебя страстно, могуче, порывисто, лихорадочно, безумно, всеми фибрами моего существа, всей силой моего не знающего удержу чувства...
— Давно ли?.. Не с тех ли пор, как ты меня...
— О, не говори, не упрекай... не вспоминай этой дерзкой выходки... Прости и будь моей!..
— Да!..
Она сказала это «да» едва слышно и томно склонила мне на плечо свою головку...
— Нет... не так... не сейчас!.. Я поставила целью жизни — стать с моим возлюбленным перед алтарем, под венцом... Жизнь разбила мои мечты, мои святые надежды! Обманутая, полная отчаяния, я нашла себе покой на дне Сены. Ты знаешь, около Ваграмскаго моста, против второй арки... Теперь моя душа погибла, самоубийцы должны быть наказаны, и я наказана была жестоко... Без погребения, мои кости попали в руки грубых работников, их просверлили проволоками, сквозь весь мой организм пропустили тяжелый железный шпрунт и наглухо прикрепили к неуклюжей, деревянной подставке... Но час искупления настал! Так повелено там!.. Конечно, я не могу все время оставаться в таком виде, как теперь; весь день я должна быть скелетом, стоять неподвижно на своем месте, слушать все глупости, которые вы здесь рассказываете друг другу; все эти несколько пикантные, положим, но зато всегда старые анекдоты, это не совсем приятно, а главное скучно... Зато ночью, когда на башне пробьет полночь, и до рассвета — я буду полна жизни, любви и принадлежать только тебе одному... Я буду самая верная, заботливая жена... Ах, да... Я сейчас просматривала счет от этой мерзкой Эстерки. Это просто грабеж!
— Пустяки! Стоит ли об этом говорить...
— Я, впрочем, не упрекаю... Я так только заметила. Который час?
— Половина первого! — пробормотал я, так больше наугад.
— Уже!.. Ну, хорошо, что ты уже совсем готов, во фраке. Бери же свою свечу и идем!
— Зачем свечу... куда?
— Вот эту бери — и идем... скорее, скорее... я просто горю от нетерпения!
Она протянула мне другую венчальную свечу, парную... Я машинально взял ее, и она, сама собой, загорелась в моих руках.
— Куда же мы идем?..
— Венчаться!..
Я попробовал было представить ей некоторые, весьма, по моему мнению, уважительные резоны: что, например, ночью не удобно венчаться, церкви заперты, духовенство спит, что бумаги надо предварительно представить... Пробовал даже сказать, что я, увы, уже женат, просил подождать, пока я пошлю за каретой... нельзя же пешком, в эту ужасную погоду; но моя невеста ничего не слыхала, должно быть, ничего не понимала. Она все твердила:— скорей и скорей — и стремительно вышла на площадку лестницы... Я чувствовал, что я весь в ее власти, что сопротивление бесполезно. Я шел за ней, как кролик, очарованный удавом, а она быстро спускалась с лестницы... «Что скажет швейцар?» — подумал я невольно и даже порылся в кармане, чтобы приготовить ему двугривенный, но швейцар спал спокойно в своей конуре. Он не слыхал наших шагов, не видел яркого света наших венчальных свечей, даже стук массивной, наружной двери, распахнувшейся сама собою, не потревожил его безмятежного сна.
Мы очутились на улице.
Какая была, поистине, ужасная погода!.. Дождь хлестал пополам со снегом, резкий ветер пронизывал насквозь, мостовая превратилась в сплошные лужи, струи грязной воды лились по тротуару из жерл домовых труб, фонари мерцали тускло, подслеповато... Мы неслись все вперед и вперед... Удивляюсь, право, до сих пор, как это городовые нас не остановили... Но эти городовые, даже не смотрели на нас, когда мы летели под самым их носом.
К ужасу моему я заметил, что мы направлялись к набережной...
Страшное подозрение промелькнуло в моем воспаленном мозгу: «Нева — Сена. Ваграмский мост — Самсоньевский... храм — могила!» Я пробовал перекреститься, пробовал проговорить слова молитвы... Все напрасно! Свободная от свечи рука моей адской невесты крепко держала меня за воротник фрака и влекла меня прямо на мост, на самую его середину.
— Здесь! — сказала она леденящим душу голосом и захохотала. — Здесь! — повторила она. — За мной!
Что-то легкое, белое перенеслось через перила, словно падающая звездочка, мелькнул сверху вниз красный огонек венчальной свечи... Я всеми силами пробовал удержаться за перила, оборвался и полетел в эту черную, холодную бездну...
Все было кончено!
Рассказчик замолчал и схватился обеими руками за голову, словно подавленный гнетом этих ужасных воспоминаний.
— Ну, что же?— спросили мы в один голос, заметив, что пауза стала как будто длинновата.
— Только через три месяца, через три долгих, томительных месяца, мое тело было найдено на отмели, за Гутуевским островом.
Наконец, у нашего паровоза не хватило более сил. Глубоко врезался он своей горячей металлической грудью в скатный занос, зашипел, запыхтел, жалобно свистнул раза два и встал.
Забегали по вагонам озабоченные кондукторы, направляясь к голове поезда, встревожилась и публика... На служителей «тяги» дождем посыпались вопросы: «Это почему? Что случилось?.. Кой там черт-дьявол?» Один заспавшийся пассажир суетился и требовал носильщика, думая, спросонков, что приехали... Большинство же относилось, или, по крайней мере, делало вид, что относится равнодушно к данному событию, ибо предвидеть сие было весьма вероятно.
Лило с утра, лило весь день... На каждую станцию поезд прибывал с получасовым, и даже более, опозданием... Накопилось этого опоздания уже часов восемь, а до города, до конечной цели, куда уже мы давно должны были прибыть, осталось еще верст до сотни...
А поезд был предпраздничный, набит битком пассажирами, и все рассчитывали провести канун, великий сочельник в кругу своих родных и близких у, так сказать, уютного семейного очага... Вот тебе и прибыли!.. Конечно, досадно! И если, в предвидении такой неприятности, лица наших пассажиров уже с утра стали понемногу вытягиваться, то теперь, к ночи... Можете ли вы себе представить, что представляли бы из себя физиономии путешественников, если бы выражение «вытягиваться» понималось бы в буквальном смысле?
Вы, если не все, то, по крайней мере, большинство, по горькому опыту знаете, что такое вагон второго класса, переполненный пассажирами, да еще предпраздничными, да еще зимой... Про третий класс я и не говорю! Если бы железные дороги были изобретены во время великого итальянского поэта Данте, то наверное к его поэме «Ад» прибавилась бы новая глава... Пассажиры воспользовались откидными приспособлениями для спанья, а потому расположились в два слоя. Пассажиры, кроме той одежды, что на них, запаслись еще, на всякий случай, шубами, шинелями, даже дубленками с их острым, всюду проникающим запахом, массой пуховых подушек, стеганных одеял и пледов, у всякого корзины по три, а то и больше с провизией, ведь дело перед праздниками, и вся эта провизия тоже распространяет разнообразные ароматы, и все больше угрюмо постные... А чемоданы, якобы ручной багаж, что двоим из вагона не вытащить, картонки, узлы, домашние собачонки, пронесенные контрабандой в вагон, под полой бурнуса своей владелицы, малолетние дети, которым полагается — de jure только половина места, a de facto полтора... Ну, просто — ни пройти, ни продышать... Никакого порядочного приспособления для очистки воздуха... и на ходу-то скверно, а тут стоп! Ни взад, ни вперед, ни выйти некуда, ни повернуться!..
Паровоз уже давно перестал протестовать своими унылыми свистками, кондуктора попрятались от праздных вопросов, разных претензий, доходящих даже до ругани. Остается сидеть и ждать — а чего ждать?.. Разве что появления какой-нибудь благодетельной феи, которая мановением жезла разнесет в прах эти снежные заносы, освободит железного богатыря, расчистит перед ним путь... облегчит души несчастных, заточенных путников. Но когда это свершится, когда?
А вот когда: поезд застрял, отойдя семнадцать верст от маленькой станции Голодайки, не доходя до следующей, тоже маленькой, безбуфетной станции Холодайки, а за сорок верст ходу — станция Выпивайка, но это хорошая станция, большая, по шерсти и кличка...
Поездной телеграфный аппарат не действует, кондуктор «побег» до сторожевой будки, «чтобы, значит, погнать самих сторожей, от будки до будки, пешком на Холодайку, а уж оттедова — телеграмму дадут на Выпивайку, чтобы, значит, выслали паровоз с рабочими...» Вот и рассчитывайте сами.
Так пояснил и растолковал сущность положения сам «обер» перед тем, как надолго скрыться с глаз претендующей публики.
Когда, под гнетом неизбежности данного тяжелого положения, всеми овладевает чувство уныния и тоски, воцаряется общее молчание, стоит только одному кому-нибудь не только слово промолвить, а просто вздохнуть «от глубины души», то сейчас в ответ послышится сочувственный вздох, а там и пошло, и пошло...
Начнет так:
— Охо-хо!.. Хо!..
А другой в ответ:
— Да-с!.. Это точно, что охо-хо!
А далее:
— Ну-с, доложу вам... Ведь это уже того-с... это что, называется...
А потом:
— Был тоже раз с нами случай...
Вот и пошел разговор... спасительный, потому что объединяющий злополучную компанию, благотворно сокращающей невыносимо тягучее время. Так и теперь... Не успели повздыхать немного, как один, такой сладенький заприлавочный тенорок робко произнес:
— Это еще ничего, мол, в вагоне!.. Тепло, вольготно, да и ненадолго-с, с полсуток потерпим, а там и раскопают...
Был такой полумрак от густоты воздуха, что только туманными пятнами обозначались огни вагонных фонарей, а лиц пассажиров различить не было никакой возможности — голосами только и разнились...
— В вагоне еще можно вытерпеть, — согласился с тенорком хрипловатый бас. — А вот как на большом сибирском тракте замяло нас в санях, так ведь не чаяли и живы быть, молились да к смерти готовились...
— В такие метели, — поддержал другой бас, вроде протодьяконского, — много народу гибнет... В степи ежели...
— И не только простого звания, — отозвался третий тенор с сильным насморком. — Был даже случай с одним вице-губернатором... Ямщик поехал верхом искать дороги, а он остался в возке и, конечно, погиб...
— У нас под Красноярском вице-губернатора — станового раз занесло, так на шестые сутки, без малого неделю спустя, разыскали...
— Отрыли?
— Отрыли. Только не люди, волки отрыли и сожрали. По документам только и узнали, что становой... а то...
— Должно быть, с тракту сбились... Тогда уж беда!.. А нет, лучше не пытайся, не ищи дороги, — отмаливайся на месте... Да уповай на Бога!
— У нас был случай такой, целый поезд сбился с дороги. Машинист ничего не мог видеть, не мог управлять. Локомотив незаметно отклонился левее — и пошло, и пошло.
— Это с рельсов то?..
— Какие там рельсы? Когда все, вы понимаете, все замело!..
— Ну, что вы врете!..
— Позвольте, позвольте. Да это на какой дороге было?
— А на этой, знаете, на Ростово-Владикавказской!
— Ну, там возможно... Там все возможно...
— Там, батюшка мой, был такой случай, в газетах напечатано. Налетает на станцию шайка разбойников... «Что, — спрашивают, — номер тридцатый не проходил еще?» А этот номер, господа мои, был почтовый и большие суммы вез. Начальник станции оробел, понятное дело: люди в папахах, в зубах по кинжалу, в каждой руке по ружью. Вот он и докладывает: «Прошел не более как минут двадцать». «Давай, такой-сякой, сейчас нам экстренный!» Подали... Разбойники-то взяли билеты третьего класса, а засели в первый, дуют в два кнута... понятно, догнали да с размаху так и врезались!
— Эко, парень, врет здорово! — раздалось из дальнего угла, откуда особенно тянуло запахом семги, и слышалось чавканье...
И это замечание, некстати, чуть было не испортило всего дела. Настало неловкое, смущенное молчание... Только рассказчик пробормотал вполголоса:
— Я не знаю... я сам не был... Что люди, то и я... В газетах было пропечатано!
— А тяжелое это состояние, быть занесенным в снегу... — отважился даже чей-то женский голос.
— Быть, так сказать, погребенным заживо... Представить себе только, так уже будто сам испытываешь адские мучения... — продолжал другой, тоже женский голос, погрубее...
— В снегу-то еще ничего, сударыня... А вот как вас на три аршинчика да в землю, да в тесном ящичке...
— Не говорите... это ужасно!
— Я, впрочем, сомневаюсь, чтобы такие случаи действительно были.
— Бывают-с... и бывали неоднократно!
— У нас одного купца-лабазника чуть не зарыли, только тем и спасся, что Бог помиловал, чих послал, как раз, значит, в то время, как крышку заколачивать стали. Развели это олово, запаивать, значит, дух пошел едущий — он и прорвался... Как чихнет — все так со страху повалились...
— Тоже и у нас одного похоронили. Дорогой, когда везли под катафалком, кучер сказывал, будто как в гробе кто-то хрюкает, да ему не поверили, похоронили, а потом сомнение одолело — как бы что не так... Пока бумагу подавали, на разрешение, значит, открытия, пока что... Разрыли — а он кверху спиной, и руки все изгрызены...
— Господа! Нельзя ли прекратить эти разговоры? Я женщина нервная... я не могу...
— А вы не слушайте, если нервная! — запротестовали женские голоса.
— Ах! Как же не слушать когда все это так интересно?
— И хочется, и колется, значит! — захихикали в углу, откуда семгой пахло.
— А ведь это, действительно, ужасное положение быть заживо погребенным. И все слышать, все сознавать, все чувствовать...
— А приходилось ли кому-нибудь слышать лично такого заживо погребенного и спасенного?..
— Нет не приходилось...
— Я видел одного в монастыре. Только тот ничего не рассказывал, принял схиму и дал обет молчания!
— Ах, как бы это было интересно!
— Да коли бы не врали, а правду говорили... оно точно, что тогда бы занятно было и даже, могу сказать, поучительно! — опять донеслось вместе с букетом семги.
— Да вот, к примеру, померла, думали, купчиха Федулова, богатейшая старуха, дочь свою за молодого офицера выдала, с уговором, чтобы при себе жить, вместе значит. Положили старуху в гроб, обрядили, как следует. День прошел, ничего — завтра хоронить. Лежит купчиха да все слушает. Дочь плачет, причитает: «На кого, маменька, вы нас сирот покидаете», а муж ейный утешает, говорит: «Не плачь, мой ангел, не убивайся!.. Поверь, лучше будет. Мало ли нас эта ведьма мучила... Чтобы ей на том свете легче было, чем нам с тобой на этом было...» Тут теща и не выдержала, не стерпела — злоба всю летаргию как рукой сняла. Выскочила из гроба, да и кричит: «Вон, мерзавец, из моего дома!..» То есть, такая, я вам доложу, история вышла...
— Это уже, никак, юмористика пошла! — заметил кто-то.
— Комедь — одно слово...
— Да вот комедия, вы говорите... А вот вы, господин, побывайте в нашей шкуре, когда раз товарищ наш по ленточной части в больнице помер. Дали знать, пошли наши помолиться, сами видели, как голый, под простыней в мертвецкой лежал носом кверху... А в ту же ночь, просыпается один из молодцов и видит: стоит покойник у шкафика, где водка хранилась, да так и хлопает рюмку за рюмкой...
— И семгой, небось, вот как я, закусывает...
— Да что это вы право... Все врут да врут — кушайте себе на здоровье и нас не смущайте!
— Да врите, мне что...
— Ах, господа, — томно проговорила какая-то дама. — Эти рассказы, эти страшные приключения, так приятно, так хорошо слушать... сердце замирает и так бьется при этом — так бьется странно... и так хочется верить...
— Позвольте и мне, господа, простите, что я вмешиваюсь в общий разговор, а потому только и беру на себя эту смелость, что разговор именно общий. Позвольте же и мне в свою очередь... начать с небольшого вступления, а потом и приступить к самому рассказу...
Из мглы вагонной атмосферы выдвинулась довольно стройная фигура господина, лет под сорок, он стоял теперь у самого фонаря, и потому, по крайней мере, ближайшим к нему можно было довольно обстоятельно ознакомиться с чертами лица этого господина.
Это был брюнет, с горбатым носом, и необыкновенно роскошной, черной, как смоль, шевелюрой; такая же курчавая окладистая борода покрывала почти полгруди. Голос у него был обворожительный баритон, такой, как бывает только у пленительных исполнителей партий «Цыганского барона» или «Маркиза де Корневиль», да и манеры у него были округленно изящны и как-то сценически закончены.
— Он очень недурен! — протянула вполголоса одна из дам.
— Ах! Я его где-то видела!.. — скороговоркой проговорила другая...
— Я, господа, несколько разделяю скептицизм нашего товарища по путешествию. Вот того самого, что теперь, в настоящую минуту, кажется, утолил уже свой аппетит и заворачивает соленую рыбу в газетную бумагу!
— Копченую, сударь, копченую...
— Да? Очень приятно... Так вот, господа, я с ним не могу не согласиться, что в фактах, изображенных предыдущими повествователями, чувствуется не то что неправда, а некоторая преувеличенность, граничащая с заметным уклонением от истины!
— Ах, как говорит! — восторгнулся дамский голосок.
— Держу пари, что адвокат! — шепотом заметил один другому.
— А я думаю, что актер... — отвечал тот тоже шепотом.
— Ни тот, ни другой, — улыбнулся брюнет, у которого слух оказался очень тонок. — Я просто человек, которому пришлось испытать на себе лично весь ужас положения, о чем шла сейчас речь. И вот я, сознавая, что только истина, без всяких прикрас и добавлений, одна только истина может составлять настоящий трагизм рассказа...
Все насторожили уши, а дамы так те просто вздрогнули, словно их насквозь пронизала электрическая искра. С поднятых верхних сидений спустилось несколько пар полуразутых ног. Нервная дама энергично протискалась вперед, поближе к оратору, и окаменела, вперив глаза в обладателя этой черной, как воронье крыло, курчавой, великолепной бороды и шевелюры... А тот, польщенный общим вниманием, позировал...
— Да, господа, — говорил он, — прекрасное обыкновение в высшей степени полезное и даже поучительное, как вот они изволили выразиться, рассказывать в таких случаях разные происшествия. Все интересное, что могло случиться в жизни рассказчика, но только под одним условием... Правда, правда и правда; надо избегать всего, что только может набросить тень на правдивость рассказа, всего, что может заронить искру сомнения... Ложь в таких случаях — святотатство. Да и к чему лгать, когда правда сама по себе ужасна, когда она не нуждается в прикрасах... когда... одним словом, когда происходит дело так, как оно произошло, например, со мной самим...
— Ах, как говорит!..
— Душка!..
— Ну, послушаем...
— Извольте... Если, действительно, я могу занять вас хотя сколько-нибудь моим правдивым рассказом, я начинаю...
— По-жа-луй-ста!..
— Во-первых, господа, позвольте мне не представляться и сохранить свое инкогнито. К этому меня обязывает моя прирожденная скромность. Непосильные труды мои на научном поприще, усиленная творческая работа моего мозга, одним словом, разные причины привели меня к роковой болезни. Я слег в постель и даже очень серьезно... В газетах стали печататься бюллетени, все медицинские знаменитости посетили меня, предлагая свои услуги. Все принялись меня лечить, и поодиночке, и оптом, и все от разных болезней...
В ежедневных консилиумах никто ни с кем не соглашался, все упорно отстаивали свои диагнозы. Наконец, я не выдержал и в одно прекрасное утро услышал над своей головой страшное слово: «mortus». Это был голос знаменитого Икс. Тогда ко мне нагнулся другой, Игрек, пощупал лоб, приподнял пальцем веко левого глаза, подержал за пульс и проговорил тоже роковое слово... Подошел третий, Зет, приподнял веко правого глаза, приставил к сердцу инструмент, послушал и подтвердил результаты их наблюдений... И все шестеро, их было шесть, все в один голос, после долгих и тщательных исследований, согласились с первыми тремя... Мне самому оставалось только поверить... я и поверил бы. Не мог же я не верить таким знаменитостям! Меня только удивляло странное состояние, в котором я находился... Я ничего не видел, даже в те мгновения, когда чужой палец насиловал веки моих глаз, я не мог пошевелить ни одним своим членом, а между тем я все сознавал, все слышал, даже тиканье моих часов в кармане одного из эскулапов, недоумевая, как они туда попали... Все это было так ново, так странно! Я колебался и сомневался — сомневался и колебался, и вдруг меня осенила страшная, мучительная, неотвязная мысль: «Летаргия!» От одной этой мысли вся кровь моя оледенела... Еще один прибавился роковой признак, убеждающий докторов в верности их определения. «Светила науки», забрав свои инструменты, тщательно помыв руки и даже попрыскавшись духами с моего туалетного стола, молча и торжественно вышли... Я остался один... Но ненадолго. Весть о моей смерти разнеслась по городу быстрее молнии... Первыми стали врываться дамы, я слышал шелест их платьев, я узнавал их по букету их омоченных слезами платков, они рыдали у меня на груди, язвительно замечая при этом друг другу бестактность такого компрометирующего выражения скорби... Затем стали появляться депутации от разных обществ с траурными венками... Затем меня перенесли в большую залу, я слышал как, шумели широколистные пальмы и другие экзотики, когда их устанавливали вокруг катафалка, как говорили грубые незнакомые голоса... как бесцеремонно хлопали двери по всему дому, как и что говорили обо мне мои бесчисленные друзья и знакомые... О, если бы я мог это записать и поставить на полях свои отметки!.. Сначала меня все это занимало и развлекало, отгоняя страшную мысль о моменте погребения... Ведь должен же наступить этот ужасный момент, когда живого, но сознающего человека уложат в тесный гроб, в этот холодный металлический ящик, как все земные звуки станут затихать под тяжелой гробовой крышкой, как понесут по лестнице, как установят на катафалк, как повезут, и, наконец, как этот проклятый гроб, эта вечная тюрьма, колыхнется на холстах, спускаясь медленно, в зияющую темную могилу... О, боже мой! Когда я говорю, когда я только вспоминаю об этих мгновениях!.. Посмотрите, господа, как холодеют мои руки, посмотрите, как холодный пот покрывает мой лоб, как бьется это сердце!..
Рассказчик, помолчав с минуту, одним энергичным взмахом руки поправил свои волосы, тряхнул головой, словно отгоняя мучившие его страшные призраки, и продолжал:
— Но у меня, все-таки, еле теплилась слабая надежда.
Я знал, что роковая минута наступит еще нескоро, и я могу еще вовремя проснуться. Я верил в возможность своего спасения, я верил в чудо, но, кажется, напрасно... На другой день я узнал, по голосам, всех своих докторов; по их разговорам оказалось, что они еще раз собрали консилиум, на котором, во имя науки, во имя расследования тайны моей необыкновенной болезни, решено было предварительно меня анатомировать.
— Ай... Замолчите, замолчите... — вскрикнула одна из дам.
— Извините, господа, я предупредил вас, что речь будет не о чем-нибудь особенно веселом... я могу и прекратить...
— Ах, рассказывайте, — простонала дама, — это уже прошло!
— Время моего вскрытия назначено было в эту же ночь. Последний луч надежды моей погас... Кровожадные бандиты, вооруженные ножами, придут довершить свою роковую ошибку... О, проклятие!.. И тут же меня осенила мысль: «А, может быть, все это к лучшему?.. Легче принять смерть от удара ножом, во имя хотя бы науки, чем бесплодно проснуться в гробу, под тяжестью трехаршинного слоя песку и мокрой грязи...» Я геройски решил перенести мою печальную участь, я только думал об одном: «Сразу ли они меня прикончат, или будут резать по частям, мало-помалу углубляясь в свое исследование?» Наступила ночь. Я узнал это по тишине, по тому, что даже унылое рокотание дежурного причетника прекратилось. Снова вошли люди, установили какой-то другой стол, вынули меня из гроба, раздели и уложили! Я слышал бряцанье железа и стали, слышал предварительные разговоры и снова споры светил науки и, наконец, ясно услыхал, как один из них предложил своему коллеге приступить, пока, к трепанации черепа... «А я, мол, пока, займусь вскрытием грудной клетки». Сердце мое, почки и печень предполагалось унести с собой, для дальнейших, уже кабинетных исследований. Странное понятие о праве собственности!
Если бы вы, господа, могли бы представить себе хотя бы миллионную часть того, что я пережил, правильнее, перечувствовал, в эти минуты! Но этого нельзя выразить словами — это смесь смертельной тоски, отчаяния, злобы ко всему миру, презрения к своему бессилию, безотчетного, подлого страха, чувств человека, невинно осужденного, которому уже поздно надеяться на восстановление справедливости, которого уже связали, и палачи укладывают его голову под нож гильотины!..
И самое ужасное, что связали, то есть, лишили возможности борьбы, сопротивления...
А между тем время шло, и мои палачи не дремали — я чувствовал, как холодный нож плавно скользнул вокруг моего черепа, как прикоснулась к нему пила, с каким зловещим шорохом проникала она в глубь, как отделилась, словно крышка арбуза, вся срезанная часть, как мой бедный мозг обдала струя холодного воздуха... Я слышал, как под ножом другого хрустели мои ребра, я слышал, как меня обирали, грабили, мало-помалу, отделяя со своих законных мест важнейшие органы моего земного существования... Вдруг я услышал дикий перепуганный крик одного из моих палачей:
— Стойте — стойте! Он жив, смотрите...
Наступило общее молчание... Все как бы оцепенели, но сейчас же начались споры вполголоса, и поднялась суетливая работа.
— Да, конечно жив!.. Посмотрите — он поседел, его волоса, его борода. Скорее назад, все на место! Еще есть надежда на спасение... Хирургия так шагнула вперед!
Но с этой минуты, господа, я перестал уже не только чувствовать, но и слышать, одна только мысль мелькнула: «Убили! Теперь уже смерть настоящая!..»
Мне стало так хорошо, так спокойно — я в одно мгновение примирился с людьми, с жизнью, все и всех простил, и сам, даже сознательно, потянулся, выправив свои, неудобно разложенный на оперативном столе ноги!
Настоящим образом я пришел в себя уже спустя месяца три после всего этого происшествия. Хирургия, господа, в наше время, действительно, делает чудеса... ее представителям ничего не стоит разобрать человека по частям и потом собрать все вместе, словно механизм какой-нибудь.
Я потом много раз виделся со своими палачами-спасителями, и они мне рассказывали очень обстоятельно все подробности такого редкого, исключительного случая. Вы что на меня, господа, так подозрительно смотрите?
— Господин, а господин... Так нельзя!.. Ведь вы сами обещали не врать... Сами хотели только правду, чтобы без прикрас и преувеличений!
— Ах! Понимаю! Это вас смущает чудесный цвет моих волос!.. Ха, ха, ха!.. Вот видите, господа, милостивые государи и государыни. Вот, что значит быть человеком безупречной правды и никогда не дерзать уклоняться, хотя бы на полсантиметра от истины. Я бы мог объяснить вам метаморфозу моих волос вполне научно, я бы мог указать вам на такой вполне логичный факт, что ежели глубокая скорбь, сильное внезапное потрясение оказывают на волосы такое действие, как мгновенное лишение красящего вещества, то есть, быстрое седение, то такая же внезапная радость и наплыв счастья могут, как обратное явление, вызвать и обратные результаты, а согласитесь сами, что мне было чему радоваться, если так удачно я отделался от такого медицинского недоразумения... Но я этим не объясню дела, я вам имею честь представить еще лучшее, превосходное средство для восстановления утраченной красоты ваших причесок... Взгляните и судите! Это дивное, вне конкуренции, изобретение известного профессора химии, почетного советника при всех иностранных дворах и кавалера многих орденов, известного, великого ученого Абрама Зомер-Цвабеля... Взгляните и судите!
Тут рассказчик повторил свой красивый жест рукой, грациозно раскланялся и, поспешно раскрыв свой портфель, очень объемистый, которого мы все как-то не заметили сначала, вынул оттуда пачку визитных карточек, на другой стороне которых было крупно напечатано:
«Ночь Клеопатры»
краска для волос Абрама Зомер-Цвабеля.
(Прошу остерегаться подделки).
На нижней площадке грязной лестницы, на третьем дворе, остановилась женщина в черном и взялась за ручку двери, чтоб выйти на сравнительно чистый воздух, но задумалась... Очевидно, она только что спустилась с верха, потому что нерешительно взглядывала наверх, в этот темный пролет, как бы раздумывая: «Да нужно ли еще уходить... не вернуться ли?..» Приотворит женщина немного обитую клеенкой скрипучую дверь — со двора пахнет мокрым пронизывающим холодом и потянет кверху; забирается этот холод под худой шерстяной платок, сквозь лиф платья, прямо к самому сердцу пробирается, дрожь лихорадочную вызывает, а женщина будто и не замечает... все стоит, за дверную ручку держится, раздумывает... Даже дворнику, в третий раз проходившему через двор, показалось подозрительно...
— Все одно, ничего не будет! — подумал он вслух и безнадежно махнул рукой. — Да бросьте вы, сударыня! Что лестницу-то зря студите...
Женщина в черном вздрогнула от этого обращения, испуганно открыла большие глубокие глаза — и решилась-таки подняться снова.
Она медленно прошла первую площадку, шатаясь, взялась рукой за липкие железные перила, а дальше все прибавляла шагу, идя к четвертому этажу, чуть не бегом — одолевала крутые, обтоптанные ступени.
Лестница была плохо освещена, через площадку, а все-таки и при этом слабом свете можно было прочесть, что написано на дверях квартиры номер 73, а написано было вот что:
«Борух Димант, ювелир.
Покупает и продает брильянты и другие драгоценные камни, а также золото и серебро в лом, на вес. Также дает деньги под залог государственных процентных бумаг и прочих ценностей за умеренные и законом утвержденные проценты, просит звонить, не сильно дергая за ручку, ибо и так хорошо слышно».
Перед этой дверью женщина в черном остановилась, вздохнула глубоко, глубоко — скорее простонала — и чуть-чуть коснулась звонка.
Отворять дверь начали скоро, но только процедура ожидания тянулась долго... Незримые ключи скрипели, замки позванивали, что-то шипело, потрескивало, и, наконец, дверь приотворилась немного, сдержанная на всякий случай предохранительной цепью. Хриплый голос проговорил:
— Это вы опять... Ну?
— Ради Самого Бога... ради... — начала было сквозь слезы женщина в черном.
Дверь с силой захлопнулась, невидимые замки снова защелкали.
— Будь же ты проклят Небом! — проговорила она и, странно, удивительно покойным, почти равнодушным тоном, так, как будто говорила о погоде или отвечала на самый обыкновенный вопрос — она даже не очень громко произнесла это проклятие, а Димант ясно слышал его за дверью и почувствовал себя очень скверно... даже скорчило его, как Мефистофеля в сцене заклинания — рукоятями шпаг. Как ошпаренная собака, он юркнул за вторую дверь и приложил руку к своему тоскливо замирающему сердцу... а женщина в черном, должно быть, ушла — ее не было видно на площадке.
— Девятый раз, — прошептал он, — за сегодняшний день девятый... Девятое проклятие... Ой — кажется, не девятое... восьмое — восьмое... первое было... да, да... потом второе, потом, потом в половине восьмого вечера было седьмое... да, да, помню, хорошо помню, скотина в сером пальто, оборванец паршивый, а тоже проклинать вздумал... шарлатан!.. Ну, конечно, это значит восьмое, а не девятое... а ну, как...
Борух Димант бросился к двери, повернул какую-то задвижку, которая приспособлена была к показателю на внешней стороне двери: «Дома нет, прием окончен», и начал было слегка уже успокаиваться.
Когда ювелир начал свою карьеру, ему одна цыганка в Кишиневе предсказала великое богатство, силу и знатность, но под условием, чтобы он остерегался накликать на свою голову проклятие более как восемь раз в один день...
Дело его, мол, такое, что без проклятия обойтись невозможно, но ведь на все и мера есть, а ему, Боруху Диманту, такой предел положен: восемь раз в день — ни боже мой — за этим, мол, пределом — наступят бедствия великие, срам, позор и разорение и даже, может быть, лишение самой жизни...
Снова ювелир мысленно пробежал впечатления рабочего дня и скоро стал убеждаться, что эта «паскуда в черном», проклявшая его в восьмой раз, а не в девятый... В восьмой ли?..
— Фу, как мерзко стало у меня на душе... черт знает, что такое... уйти куда-нибудь опасно... дома сидеть — боязно что-то... Со мной такое бывало редко... и что такое, право?.. И зачем?.. И что я худого сделал... фуй!.. Делаю людям добро, за ворот никого не тяну — сами идут... Все честно, по закону... пхе!..
Так думал Борух Димант, а сам обошел всю свою квартиру, во всех трех комнатах поправлял горящие лампочки. Единственно, на что он не скупился, так это на керосин, потому что не переносил темноты: все ему казалось, что в темноте что-то подозрительное шевелится и даже вздыхает.
Первая комната была его приемная, в которую только и попадали посторонние посетители: только два-три стула, а с другой стороны — письменный стол, конторка с высоким табуретом, тяжелый несгораемый шкаф-касса и шкаф другой, открытый, со счетными книгами. Все свободные места на стенах заняты полками, заставленными самыми разнообразными предметами, но ценности невысокой, не могущими очень уж соблазнять глаз посетителя... Зато вторая комната занята была шкафами и сундуками, наполненными всем тем, что накопилось за многолетнюю деятельность ювелира-закладчика и не нашло себе пока выгодного сбыта и применения.
В третьей комнате находилось самое святое святых. Там была спальня хозяина и сундуки с драгоценными вещами и предметами, сундук же, с массой хитрых замков и секретов, хранящий в своих недрах секретные документы и вещи, превышающие своей истинной стоимостью, по крайней мере, во сто раз, выданные за них суммы, или же окончательно просроченные, или же очень близкие к такому освобождению от всяких обязательств. Этот сундук стоял под кроватью Боруха Диманта, прикованный к стене и полу массивными цепями; у кровати — ночной столик, а в столике револьвер, всегда наготове, заряженный. Далее шла кухня, в которой ничего не стряпалось, и плита была приспособлена к установке плавильного горна — на всякий случай, ведь хозяин был ювелир и охотно брал золотые вещи в починку и переделку. Кухня соединялась с переднею узеньким коридорчиком, загроможденным сплошь, так что, встретившись в таком коридоре вдвоем, разойтись было невозможно. Это тоже было устроено в видах предосторожности... В видах той же предосторожности Димант не держал прислуги... Обед ему приносили из соседнего трактира; кофе он варил сам, сам же убирал и всю квартиру... Раз в неделю дворник приносил дрова на кухню. К этому моменту выходная на другую лестницу дверь разбаррикадировалась, цепи снимались, засовы отодвигались с самым свирепым визгом и лязгом, и когда тяжело дышащий рыжебородый дворник, внося со своим приходом холод двора и запах овчины, громыхал дровами об пол, он уже не мог заметить все эти предосторожности, а все-таки сплевывал презрительно через губу и потом, спускаясь по лестнице, все время плевался и ворчал:
— Ну, и черт же живет там — чисто кикимора!.. До этого не скоро доберешься, пошалить чтобы... Тут самый, что ни на есть, из громил громило — обожжется!.. Тьфу!..
Осмотрелся Димант тщательно — все в полном порядке, а все успокоиться не может. Бывало и прежде с ним — и не раз даже — чувство гнетущей тоски, доходящей до паники, охватывало его душу, но так, как теперь, еще ни разу...
— И чего эта гадкая женщина не ругалась, не орала на всю лестницу, не стучала кулаками в дверь... Это все ничего... все бы легче... зачем она так холодно, покойно, равнодушно даже совсем сказала: «Будь же ты проклят Небом!» — будто к счету доложила, что следует! Было, мол, восемь, вот тебе девятое! Да не девятое же, говорю, а восьмое, верно, что восьмое!.. А ну, как я просчитал... долго ли со счету сбиться... проклятая баба!
Борух прошел на кухню, помочил себе голову у крана.
— Как холодно стало, бр... бр... А в груди словно каленым железом жгут...
Часы где-то, наконец, начали бить... Димант считал, внимательно прислушиваясь к этому тихому, тоненькому бою. Отсчитал девять, с размаху добавил даже десять, но часы остановились на первой цифре.
Ювелир вздрогнул.
— Что за странность!.. И какие это часы? Там и часов нет никаких... там только... А вот...
Отчетливые басовые часы, что висели у него в первой комнате, стали бить тоже... пробили девять и замолкли. А вот и еще часы, эти, что в футляре, у его кровати стоят, учащенно так затикали и тоже девять, а больше ничего не прибавили.
Выхватил свою верную луковицу из жилетного кармана...
Стрелки показывают половину двенадцатого. «Это верно!.. Это так и должно быть!.. А чего же они бьют девять»?.. Осмотрел хозяин циферблаты неверных часов, на всех верно: половина двенадцатого... что за диво?
Безнадежно опустился Борух на свою кровать и схватился за голову...
— Никогда со мною, никогда ничего такого не было... — бормотал он... и чувствовал, как слабеет, как его голова, словно сама собой, клонится к подушке. Но это был не сон, скорее обморок, с которым надо бороться, не поддаваться этому болезненному насилию — и Борух боролся. Он чуть не разорвал платок, служивший ему галстуком, расстегнул ворот рубахи, вскочил на ноги и стал энергично ходить по комнатам.
Ходит он, почти бегает, задевает за косяки дверей, толкает локтями острые углы мебели... и видит, и слышит, что вокруг него, во всех углах творится что-то непонятное...
Из каждого шкафа, из каждого сундука и бесчисленных укладок слышится то осторожное всхлипывание, то тихий плач, то разрастающееся рыдание, а пуще всего там, под его кроватью... Там даже будто слова разобрать можно, и все голоса ему знакомые...
Несчастный ювелир в оцепенении стоял посреди всей этой слезливой сумятицы и сознавал, что это галлюцинация, бред, что ничего нет... Но как же это неотвязчиво, как правдиво... Вот этот, например, детский голосок — он его знает — это больной, рыжий гимназист, чахоточный... Его мама все на лекарства закладывала, надоела ему даже... Но Димант давал, все давал, не отказывал... Чего же этот неблагодарный мальчишка орет:
— И когда же это, наконец, кончится?..
Ювелир решил бороться изо всех сил — он даже голос возвысил, хотел перекричать все эти тоскливые, плачущие голоса. Он грозно, во все горло крикнул:
— Молчать! Зачем проклинаете? Сами вы все проклятые!.. Чтоб вам руки, ноги, языки посводило, если кто живы, чтобы вам на том свете черти шкуру сдирали, которые уже померли… чтобы вам...
Вдруг из передней послышался резкий, дребезжащий звонок.
Димант обрадовался этому, кажется, что на этот раз действительному, реальному звуку. Он неслышными шагами пробрался в переднюю и стал прислушиваться...
— Кто бы мог быть в такое неурочное время? — подумал он и спросил: — Кто там?
Ответа не последовало... Димант, выждав с минуту, окликнул еще... тоже полное молчание...
Вдруг он почувствовал, как острый холод потянул через всю квартиру, словно кто-то отворил либо окно на улицу, либо эту прочно забаррикадированную дверь.
— Воры! — завопил несчастный ювелир и бросился в спальню за своим револьвером.
В узком коридоре что-то загремело, падая и разбиваясь вдребезги; кто-то прокладывал там себе дорогу и очень энергично. А посреди спальни стоял здоровенный детина в маске, из-под которой виднелись клочья рыжей бороды. Субъект был в плисовом пиджаке, шея замотана бабьим платком, на ногах мягкие войлочные коты... Это все Димант в одно мгновение успел разглядеть и запомнить. Он также хорошо видел, что посетитель держал в одной руке здоровое долото, а в другой его же собственный, димантовский, и, значит, заряженный револьвер...
— Пикнешь — тут тебе и конец! — сказал замаскированный.
— Пикнешь — тут тебе и конец! — сказал другой голос из передней.
— Только пикни! — произнес третий за спиной несчастного, и Борух почувствовал, как его сжали могучие тиски, как его локти охватила веревочная петля и стянула крепко-крепко, так что даже в плечах что-то хрустнуло...
— Сиди-ка тут смирно и не мешай нам... Мы только легкую ревизию сделаем — небось, всего не заберем... у тебя столько тут добра припасено, что в один раз где троим управиться... ты вот ключи подай да укажи, где что... эти, что ли?
Громила вытянул связку из кармана арестованного.
— Ну, ребята, не копаться, за работу! А ты, молодец, около кассы орудуй пока, да за хозяином поглядывай... время деньги!
И ночные посетители принялись за работу. Это все были люди многоопытные, умелые; они принялись без суеты, не спеша, обнаруживая большой навык к делу и опытность.
А Димант, скрученный в локтях, притянутый к цепи собственной кассы, сидел и смотрел.
Теперь к нему вернулось его прежнее хладнокровие и самообладание... Это невыносимое состояние духа, мучившее его до сих пор, доводившее его до галлюцинации, исчезло пред лицом одной определенной опасности, он только внимательно всматривался в каждую личность, могущую впоследствии помочь ему в розысках этих замаскированных посетителей, если только те оставят его живым, а убивать им нечего, ведь он, Димант, им не мешает, он даже помочь готов. И вот он, заметив, что громила, внимательно осмотрев личинки замков кассы, не так принялся за дело, он же, Димант, остановил его и сказал:
— Не этот ключ! Возьмите короткий с кольцом, надавите прежде эту кнопку там!
— Все равно, сломают и вещь попортят даром! — подумал он при этом.
— Да хозяин-то у нас умный, сообразительный! — захохотал громила у кассы.
— Должно, дрессированный! — отозвался другой из спальни.
— Это он до сундука, что под кроватью, добрался! — подумал Борух, глубоко вздохнул и вдруг, сам неожиданно для себя, заплакал.
Давно уже, лет сорок, может быть, с самого детства, этого с ним не случалось!..
— Жалко, небось, награбленного добра стало? — усмехнулся тот, кто возился с кассой... — Небось, оставили еще тебе на разживу...
— Воды... воды принеси... в горле жжет... — бормотал несчастный ювелир, с трудом сдерживая истерические рыдания...
— Ну, ты полегче! А то я тебя этим напою. Разом смолкнешь!
Димант закусил до крови себе губу и отвернулся, чтобы не видеть разгрома.
А громилы с полным невозмутимым спокойствием продолжали свою работу. Они выбрасывали на пол опорожненные футляры и все связывали в удобные для выноса узлы, запихивали себе за пазухи и в карманы шаровар, за голенища сапог, а все им попадалась на глаза все новая и новая соблазнительная добыча.
Время шло... Стрелки стенных часов показывали половину пятого утра. Пора и уходить подобру-поздорову...
Стоят над связанным ювелиром громилы и думают, как поступить: пришибить ли для душевного спокойствия, или так оставить живого, связанного?..
А Диманту все равно, решительно все равно — только вот руки скрученные очень ломит, и очень холодом веет по полу...
Очнулся Борух, когда в окна его квартиры серый день заглянул. В открытых настежь парадных дверях стоит рыжебородый дворник, а за ним околоточный и еще двое полицейских, на площадке еще посторонние лица топчутся.
— Ведь вот какое дело, поди же ты! — хлопает по бедрам дворник. — Я-то иду лестницу убирать, гляжу — дверь отворена, заглянул — а оно вон что... Оказия!..
— Начнем осмотр отсюда! — говорит околоточный... — Не трогать! — добавил он, заметив, что двое из добровольцев хотели было развязывать полубесчувственного ограбленного ювелира. — Не трогать до осмотра и описи положения...
Он вынул чернильницу, достал листик бумаги из своего портфеля и начал:
— Лежит на боку, руки скручены веревкой вроде как бы вожжей, или на манер такой, что дрова носят... Голос подает не особенно явственно, как бы мычанию подобный...
— Не иначе, как через окно... Они, значит, с чердака спустились и вырезали окошко... Иначе невозможно, потому дверь на черную лестницу извольте видеть... А ушли они так через паратную... Уж это верно! — разъяснял дворник, уже заглянувший и в другие комнаты...
— Правая нога под себя подогнута, левая... — продолжал описывать положение околоточный... — А как же это они на чердак попали? — прервал он размышления дворника, строго взглянув в его сторону.
— А это невозможно даже измыслить, должно полагать, с крыши соседнего дома: это случается...
— Да развяжите его вы скореича, несчастного! — завопила кухарка из соседней квартиры... — Видите, человек, может, кончается, а вы тут...
— И то развяжи!.. Милостивый государь, эй, господин! Милостивый государь... Можете вы отвечать?.. Можете говорить, что ли?..
Димант окончательно пришел в себя; развязанный, попытался было вскочить на свои отекшие ноги, но не мог.
Он дико озирался вокруг и вдруг, рванувшись, пополз к выходной двери и закричал, завыл, как волк:
— Караул!
В толпе на площадке захохотали...
И началось дело об ограблении ювелирного мастера Боруха Диманта, которое, наконец, выяснило, что вышеозначенный Димант был действительно ограблен посторонними лицами, как ему лично, так и предержащим властям неизвестными.
Блудсфонтен, 33 декабря.
Я думаю, дорогая Клара, что ты получила мое письмо от 20 июля... Конечно, я виноват за такой продолжительный перерыв в нашей беседе, но ты не будешь на меня сердиться и разгладишь свои чудные, сдвинутые бровки, когда узнаешь, как много пришлось пережить мне тяжелого и неприятного за это время.
Ты помнишь хорошо, как мы провели наше детство, какой кроткой любовью и заботливостью обставлены мы были в нашем родительском доме, мы, так сказать, выросли в атмосфере любви и нежности, мы были избалованы и морально, да и материально тоже — нас воспитывали в высоких рыцарских, истинно джентльменских правилах — и мы приобрели ясный и точный взгляд на все, что составляет основы истинного благородства и чести...
Когда я, повинуясь долгу благородного британца, отправлялся на войну, я думал, я имел право думать, что буду иметь дело с врагом храбрым, великодушным, равным с нами по благородству души, по знанию военного искусства — и как горько пришлось нам разочароваться в своих надеждах.
Мы встретились с бурами.
Уже самое слово бур означает — мужик, то есть, нечто грубое, ничего общего не имеющее с джентльменством; это сброд диких и невежественных дикарей, не имеющих понятия, что такое настоящая европейская война, со всеми ее рыцарскими правилами и тонкостями.
Они вообразили, что война — это просто бойня, грубое расстреливание врага из-за закрытия, трусливое бегство, когда мы хотели бы их настичь, полное исчезновение, на более или менее продолжительное время, а потом внезапное появление там, где их никто не ожидал вовсе... Поприбавь ко всему этому, что эти буры просто воры и грабители: они нападают на наши транспорты, портят дороги, угоняют у нас скот и лошадей... Ведь ты понимаешь, как все это нам самим надо, а они забирают без всякой церемонии... Вчера, например, отряд этих жалких воришек отнял у нас фуры с палатками и теплыми пальто — это при непрерывном ливне и довольно холодных ночах... Да вот я тебе все это расскажу по порядку.
Еще десятого августа, наш лихой батальон, с полковником Кольнепером во главе, выступил в поход, с целью исследовать всю местность к северо-востоку от нашего главного лагеря. Первый день похода прошел довольно благополучно, мы, пройдя миль двадцать, не встретили даже признака неприятеля. Мы дорогой, конечно, заглядывали в попутные фермы, где находили только женщин и черную прислугу... Они говорили, что им самим есть нечего, но мы им не верили, конечно, подвергали обыску и кое-что иногда находили съестного. Лейтенант Брэкен нашел даже недурные золотые часы с цепочкой. Тронулись далее. Заметь, что на все наши расспросы нас уверяли, что неприятеля давно уже нет поблизости... Какое вероломство, какое гнусное предательство!
Около половины второго следующего дня мы шли спокойно, ничего не подозревая, как вдруг раздались выстрелы. Прежде чем мы могли опомниться и сообразить, в чем дело, как уже несколько наших упали, и первым упал, не крикнув даже, лейтенант Брэкен... Но что за молодец наш командир! С поразительной находчивостью, моментально сообразив и взвесив наше положение, он выхватил шпагу, повязал на клинок свой белый платок и высоко поднял над головой. Вражеские выстрелы разом стихли, и наш отряд принял совершенно безопасное положение...
Тогда из-за гребня ближайшей лощины появился рыжебородый, нечесаный мужик и хриплым голосом предложил нам немедленно положить на землю наши ружья и снять пояса с патронными сумками, что мы и сделали. Не все положили охотно, но... ведь нельзя не повиноваться, особенно когда предложение рыжебородого было тотчас же строго поддержано приказанием полковника, а ведь наш, ты знаешь, шутить не любит... Когда мы освободились от лишней тяжести, нам предложили немедленно же повернуться налево кругом и отойти шагов на двести подальше. Отчего не отойти — отошли. Маневр этот исполнен был чисто, стройно, как будто наши бравые солдаты чувствовали себя не на войне, не на кровавом поле сражения, а на вульвичском плац-параде.
Сейчас же промежуток между нами и нашим оружием был занят несколькими десятками буров... Я, признаться, в первый раз так близко видел врага и успел рассмотреть эту сволочь довольно обстоятельно; сброд! Тут и старики с сгорбленными спинами, и даже совсем мальчишки, все это грязно, ободрано, представляет смешную толпу нищих или комических бандитов, которых, помнишь, мы видели в Дрюриленском театре... Показались и конные. Один из них с небольшой свитой, тоже штабом обзавелся, подъехал к нам совсем близко и просил господ офицеров позволения представиться... Отчего же нет. Отобрав от нас всех карточки, он сунул их к себе в карман и предложил нам дать ему честное слово, что по возвращении в общий лагерь мы, до окончания войны, не будем сражаться против войск союзных республик… ха-ха... как громко сказано!.. Под этим условием он обещал нам полную свободу... Лицемер! Мы, конечно, дали охотно это слово, только один мальчишка, сержант Дик крикнул: «А я такого слова не дам и снова буду драться, если бы только нами не командовали такие трусы...» Вот дерзкий поросенок! Наш полковник взглянул на него очень строго и сказал, что поговорит с ним после, а бурский начальник улыбнулся, велел возвратить сержанту ружье и патронташ и сказал, что охотно встретится с ним еще раз на боевом поле, потому что его — именно одного его, от всякого слова освобождает.
Наш полковник заметил буру, что его поступок по меньшей мере бестактен, ибо подрывает дисциплину, а тот даже не взглянул на нас, повернул коня и шагом поехал на ближайший бугор. Человек двадцать конных охватили наш батальон, и нам велено было немедленно двигаться обратно, объявив, что за жизнь отсталых они не ручаются... Но представь себе, дорогая Клара, какую низость сделали эти мерзавцы: они не довольствовались только нашим оружием и патронами, они забрали весь обоз и всех лошадей, не разбирая ни частной, ни казенной собственности, и даже верховых лошадей офицеров, так что нам пришлось обратный поход делать по апостольскому способу.
Вот тут и начались наши бедствия. К вечеру стало холодать; с утра мы еще ничего не ели и не пили, а у нас ни шинелей, ни продовольствия — все осталось на повозках, а повозки исчезли вместе с проклятыми бурами. Ночь наступила быстро. Пустыня населена волками, да и всякой другой хищной тварью; кто знает, может быть, и львы бродят поблизости. Мы безоружны, кроме дерзкого сержанта Дика, а тот идет далеко стороной, совсем взбунтовался и не подходит из боязни быть арестованным, а как его арестуешь, когда тот с ружьем и грозится, что откроет по нас огонь. Говорит, что будет жаловаться самому главнокомандующему, а ведь он не прав. Ты, милая Клара, может быть, сама в душе разделяешь его мнение... Это на тебя будет похоже, но я тебе докажу — ведь ты не знаешь, не хочешь понять высших соображений, ты смотришь поверхностно, также как и глупый Дик. Хорошо. Слушай же; мы попали под огонь буров, мы не могли знать, сколько их, ведь это потом оказалось, что их не было и двухсот человек против целого батальона королевской гвардии. Ты знаешь, какие стрелки эти полудикари? Продолжай они свой губительный огонь, наш батальон был бы истреблен, это случалось, и тогда Англия потеряла бы не только несколько сот ружей и боевого снаряжения, но и столько же храбрых своих защитников. Ну, что такое составляет ценность этих ружей? Пустяки! Государство снабдит нас новыми, еще, может быть, лучшими, и мы снова, как ни в чем не бывало, готовы будем стать на стражу всяких британских интересов, на стражу чести государства. А слово... Ну, может ли иметь какое-нибудь значение слово, данное врагу, слово, очевидно, вынужденное? Ведь должен же понимать этот косматый идиот, что англичанин повинуется только своим законам и властям. Вот это все и пришлось объяснять не только тебе письменно, но и наш полковник должен был разъяснить потом на походе солдатам, ибо дурной пример Дика повлиял дурно на людей, нашлись его сторонники, и дело кончилось бы худо для командира и нас, офицеров, если б мы их не убедили, наконец, что выгоднее остаться живыми и продолжать получать усиленное содержание, а под конец в лавровом венке вернуться со славою на родину, чем валяться падалью в пустыне, как те, что были убиты на месте роковой встречи, о которых мы в суетах так и позабыли. Кстати я должен тебе сообщить, что находка покойного Брэкена, тот золотой хронометр, теперь у меня. Ведь лейтенант упал как раз к моим ногам, и я не счел себя вправе оставить такую ценную вещь в руках врага.
Наступила ночь. О, как долго тянулась эта проклятая ночь! Мы сидели кучами и боялись сомкнуть глаза... мы боялись идти, чтобы не наткнуться на какой-нибудь новый отряд буров. Ведь в темноте они не могли бы разглядеть нашего белого флага... да вдруг бы открыли по нас канонаду!..
А тут этот пронизывающий до костей холод и невыносимая резь в пустых желудках... Проклятая война!.. Я, право, нахожу, что правительство еще очень мало оплачивает переживаемые нами риск и лишения...
С рассветом мы тронулись далее... Не успели мы отойти милю от места нашего печального ночлега, как заметили признаки близости врага. В лощине, у самого ручья, пробиравшегося между камнями, сидел бур, в широкой, нахлобученной чуть не по самые плечи войлочной шляпе... А поблизости щипала травку жалкая пегая кляченка... Кажется, он был один, ибо местность была открытая, и мы никого не заметили поблизости... Первая мысль нашего полковника была немедленно атаковать.
Но, ты помнишь, мы ведь были безоружны, а у ног бура лежал карабин... Надо было действовать с осторожностью... Враг словно не замечал нашего приближения, но когда мы, переглянувшись, ринулись на него разом с громким криком «Уррра!», бур попытался было вскочить на коня, но не мог. Он только обернулся к нам лицом, схватил левой рукой ружье, но ничего не мог с ним сделать. Оказалось, что правая его рука была ранена, страшно распухла, кое-как была обернута грязными тряпками и засунута за перевязь патронной сумки. Лихой горнист наш Гровер храбро бросился на бура, отбросил ногой вражеский карабин и схватил мужика за шиворот... Пленник был немедленно подвергнут допросу. Оказалось, что он ранен уже дня три тому назад, пробирался к себе домой... Ага! Значит, у него есть дом, есть ферма где-нибудь в этой стороне. Примем к сведению. Что идти с нами пешком не может, очень, мол, ослабел, но что если ему помогут сесть на свою лошадку, то попытается усидеть в седле и готов повиноваться нашему приказанию... Еще бы! На лошадь его не посадили, этого нельзя было сделать по многим причинам, главное уже потому, что наш полковник, по праву завладев неприятельским конем, уже сидел на нем, что было для него очень кстати. Полковник жаловался на свои мозоли и отек ног от непривычного пешего хождения... Собственно говоря, следовало бы по справедливости пользоваться конем-призом по очереди, но дисциплина велит повиноваться даже несправедливости, если таковая исходит от начальства. Что нам было делать с пленником? Вот вопрос. Попробуй-ка разрешить его своей собственной сантиментальной головкой. Ты, небось, скажешь, что надо его оставить на свободе, бросить, так сказать, где нашли, да и идти своей дорогой... Так ли? Ведь и у нас нашлись такие, что тоже говорили, ссылаясь на то, что бур больной, искалеченный и, все равно, пропадет в пустыне... Но ведь эти буры народ живучий, да, кроме того, его могли бы и отыскать свои и спасти его, мало ли всякого сброда шляется в окрестностях, и тогда... тогда, милая моя, наивная Клара, произошло бы следующее. Скотина бы выздоровела, поправилась и снова появилась бы в рядах нашего заклятого, бесчеловечного врага, новый карабин в его окрепших руках заработал бы снова и... сколько бы честных английских семейств осиротели бы и облеклись в печальный траур... Так вот к каким результатам привела бы твоя неуместная сентиментальность: спасся бы, да и то сомнительно, один полудикий варвар, а погибли бы десятки цивилизованных людей, твоих же соотечественников... Какой молодец этот горнист Гровер! Он одним ударом приклада по голове бура уложил его на месте... Когда мы отошли, я не утерпел и оглянулся; я увидел, как наш сигнальщик обшаривал карманы мертвого... Видя, с каким хладнокровием и спокойствием проделывал он свою операцию, я просто изумился этой силе воли и полному отсутствию нервности у бравого солдата... Но тут случилось странное обстоятельство.
Сержант Дик, все время державшийся в стороне, сложил руки у рта рупором и заорал во все горло: «Подлецы!..» Это относилось, пойми ты, очевидно, также и к нам, офицерам... Такое оскорбление, да еще учиненное в военное время, в виду неприятеля, есть вопиющее нарушение дисциплины и должно быть наказано смертью. Гровер понял это, и так как карабин бура был у него в руках, то он вскинул оружие на прицел и готов был на месте уложить дерзкого преступника, но полковник Компепер остановил его и ласково, но строго сказал, что такой поступок будет уже сочтен не за исполнение долга, а за убийство. Я нарочно подчеркнул тебе, дорогая Клара, эти два слова, чтобы ты могла понять, как трудно на войне разобраться в вопросах законности, долга и человеколюбия... Вот из этой-то трудности и путаницы и вытекают все гнусные нарекания в иностранных газетах, все клеветы на нашу доблестную, самоотверженную, истинно дисциплинированную британскую армию.
Страшно усталые, мы продолжали путь; общее уныние охватило всех... Еще такой день без пищи, и мы погибнем. Какой варварский план у буров — дать нам свободу: конечно, им кормить и заботиться о пленных невыгодно... Кровожадные каннибалы!..
К полудню мы увидели впереди густое облако пыли... Мы страшно были встревожены и поторопились принять меры предосторожности; все, у кого только были носовые платки, принялись усиленно сигнализировать... К счастью, то были не буры, а отряд наших драгун, высланный на всякий случай, нам на поддержку...
Мы были спасены.
До свиданья, дорогая моя Клара, не забывай, пиши и молись обо мне. Твой преданный Вили.
Вильям Порк, лейтенант.
С подлинным верно Н. Каразин
А поезд-то наш запаздывает порядочно!
На триста сороковой версте свалился «товарный»: два вагона вдребезги, завалило путь. Пока что, пока за домкратами ездили... ну, известное дело — задержка часа на три с половиной. Дотащились до перекрестной станции, говорят: стоять надо полтора часа лишних, потому что свою очередь пропустили, надо «экстренных» пережидать, для восстановления порядка движения. Двинулись дальше в путь, у себя что-то неисправно вышло, какие-то шайбы что ли загорелись... Не везет «номеру тринадцатому» да и только!.. Недаром же поезд чертово-дюжинный… И так все шло неладно, что набралось этого запоздания настолько, что прибыть поезду к месту назначения следовало в шесть часов двадцать две минуты вечером, а в действительности, дай бог, чтобы прибыл в четыре утра.
Окна полузамерзшие, ничего не видно, да и смотреть не на что, в вагоне народу мало, да все какие-то смутные пассажиры, угрюмые, неразговорчивые, необщительные, хотя и в первом классе путешествуют. Газеты, какие только были, и политические, и сатирические с карикатурами, все насквозь перечитаны... челюсти и виски разболелись от зевоты, и на языке скверный осадок от буфетных бутербродов с дегтеобразной паюсной икрой... Скука отчаянная! И все это приходится терпеть с сознанием восьмичасового запоздания... Конечно, всем пассажирам это неприятно, по крайней мере, для этих, путешествующих в первом классе. Во втором, следующем, там пооживленнее, а потому и веселей: там трое юнкеров со шпорами заняли купе, а рядом с ними, случайно, девицы из труппы какого-то провинциального театра, познакомились, поразговорились, им и весело. Заглядывали молодые люди и в наш солидный скучающий вагон, да только мимоходом, потому что, как полагается, в первых классах мраморные, зеркальные умывальники, комфорта, значит, ради... Весь коридорчик, что тянется вдоль вагона, апельсинными корками засорили, ходить даже скользко, и Игнатий Ильич, почтенный, солидный пассажир, вышел было поразмять ноги, да плюнул с досады и вернулся в свое купе, принялся было за давно прочитанную газету, швырнул скомканный лист под диван, завернулся в дорогой шотландский плед и погрузился в тяжелое раздумье...
И раздумье это было действительно нелегкое.
Игнатию Ильичу уже под сорок, считай, значит, за пятьдесят перевалило, хотя он еще мужчина довольно свежий на вид и женат всего четыре года. Общественное и служебное положение его основательное, жена молода и красива, и дама с характером, вышла замуж двадцати пяти лет и его любит, ибо ревнует, часто даже неосновательно, сама же относительно себя ревности не переносит и считает проявления этого чувства со стороны мужа оскорбительными, как бы выражением унизительного недоверия, а так как Елена Михайловна — это ее имя — по своему характеру и живому темпераменту любит пококетничать, то в поводах к ревности недостатка не бывает. Конечно, в самых неосновательных поводах, но, тем не менее... И бедному Игнатию Ильичу очень трудно бывает иногда удержаться и не проявить недостойного чувства, хотя бы даже косым взглядом...
Случилось раз как-то Елене Михайловне, в обычные часы службы мужа, погулять по Гостиному. Взглянула она в сторону и видит, ее Игнатий Ильич у часовни свечку ставит к образу... Игнатий Ильич и не видал сам своей супруги, и попал в часовню мимоходом — в банк, по служебному делу, заходил напротив, домой вернулся в свое время к обеду, а дома сцена, да какая!.. Жена не разговаривает, глаза заплаканы, выражение лица скорбное и убитое, аппетита никакого...
— Что с тобой, моя милая? — сунулся было не на шутку встревоженный Игнатий Ильич.
Ничего не ответила Елена Михайловна, порывисто встала, выпрямилась, окинула мужа через плечо взглядом холодного презрения, вышла из столовой и заперлась у себя, т.е. в их общей спальне.
Бедный Игнатий Ильич даже вздрогнул, как она хлопнула дверью и звякнула дверной задвижкой.
Только к вечернему чаю дело все разъяснилось: Елена Михайловна вообразила, что ее муж выслеживал ее в Гостином, потому и ушел со службы несвоевременно, и ни за что не хотела верить такой странной случайности.
— Меня подозревать, меня ревновать! — кричала она на весь дом. — За мной организовать целое шпионство!.. Да знаете ли вы, милостивый государь, гнусный Отелло, что только муж, сам способный на всякие гадости, может...
— Да убей меня Бог! — плакался Игнатий Ильич. — Да пусть обойдут меня чином, пускай со службы выгонят, если я хоть что-нибудь подобное подумал... Я так глубоко тебе верю, ты моя святая, непорочная... Кажется, вот если бы своими собственными глазами видел, так не поверил бы...
Долго утешал и успокаивал свою супругу невинно заподозренный в ревности супруг и, наконец, добился-таки, что Елена Михайловна улыбнулась, протянула ему пухлую, душистую ручку, и так как, прокапризничав обед, была очень голодна, то предложила Игнатию Ильичу везти ее ужинать в модный ресторан, где черномазые румыны, в шитых куртках и белом исподнем, играют на каких-то странных инструментах.
Вообще же Елена Михайловна была супруга добрая, преданная, мужу своему в ласках не отказывающая, кофе варила по утрам самолично и даже прочитывала вслух политические телеграммы из утренних газет, чтобы кофе не простыл... Публикации же о покойниках она особенно внимательно проглядывала, и если что встречалось касающееся их общих знакомых, докладывала в слух, добавляя всегда:
— Вот ведь, кто бы мог ожидать!
Вообще же, несмотря на некоторую разность в возрасте, их супружеская жизнь протекала тихо и приятно, если б только не мнимая подозрительность мужа, подозрительность, которая, заметьте, в действительности только подозревалась, не родила бы частые бурные сцены, оканчивающаяся, слава богу, всегда приятным примирением.
— Помни всегда, — говорила, успокаиваясь после сцены, супруга. — Я, как жена цезаря, вне подозрения, вне греха, а потому никакого проявления ревности не перенесу... Так и знай!..
Игнатий Ильич это знал и тщательно избегал всего, что могло поставить его в сомнительное положение... Он тщательно взвешивал и обдумывал каждое свое слово и даже, когда находил в гостиной окурок чужой папиросы, никогда не спрашивал:
— Кто это был у тебя, мой ангел?
Да и незачем было спрашивать, потому что Елена Михайловна, заметив несколько любопытный взгляд мужа на пепельницу, язвительно улыбалась и предупреждала вопрос докладом:
— Приходил ко мне Николай Петрович. Он очень жалел, что не застал тебя дома...
Так вот, принимая все вышесказанное во внимание, как было не задуматься бедному Игнатию Ильичу в его настоящем положении.
Во-первых, ему следовало вернуться домой целыми тремя сутками позже; так было предположено и сообщено супруге при отъезде; счастливая случайность, правильнее, целый ряд удач сократил путешествие на три дня, дела все были улажены скорее, чем предполагалось, и Игнатий Ильич мог обрадовать свою дорогую, любящую супругу неожиданным приездом, но вот в этой-то неожиданности и таилась семейная беда, будущая семейная буря... Поезд опоздал... Приезд состоится глубокой ночью; как раз все складывалось именно так, как выгодно было бы ревнивым мужьям, но разве же это могло относиться к кроткому Игнатию Ильичу, могла ли быть применима такая неожиданная ночная ревизия к «супруге цезаря»? И как это он не догадался телеграфировать о приезде за сутки раньше, телеграфировать во время всего пути: вот, мол, еду, вот, мол, проехал благополучно станцию «Вылезайка», вот подъезжаем к станции «Выпивайка» и так далее... Жена была бы рада, с удовольствием бы следила за приближением мига трогательной встречи, и в ее головку с золотистыми завитками на лбу, в эту милую, дорогую головку не могла бы заскочить хоть искорка сомнения в нежелании ее мужа накрыть ее на месте преступления. Как было бы хорошо, если бы Игнатий Ильич догадался периодически телеграфировать, но теперь, когда догадался, было уже поздно, и злополучный поезд хоть и черепашьим ходом, однако, все подвигался и подвигался к конечной станции...
Разве поехать прямо в гостиницу, а домой уже когда минет ночь, при полном свете дня или, еще лучше, прожить инкогнито в гостинице до дня и часа законно предположенного прибытия, и тогда, с восторгом, пряничными стерлядками-гостинцами и с чемоданами вернуться домой, ровно в шесть часов вечера, прямо к домашнему супу с клецками, цыплятам под белым соусом и тетерьке с грибной подливкой, любимым блюдам хозяйки, а что ласковая, приветливая хозяйка непременно к жданному обеду велит приготовить эти любимые блюда, Игнатий Ильич, конечно, не сомневался.
Но едва только этот план начал созревать в голове нашего путешественника, как его кинуло сразу и в жар, и в холод... Боже мой! Что бы могло потом случиться... Ведь истина может открыться, Елена Михайловна могла узнать, что целых трое суток ее муж тайно проживал в одном с нею городе, с какой целью?.. Конечно, чтобы за ней следить, выследить, наконец, и поймать, и что весь этот низкий, коварный план, достойный какого-нибудь подлого сыщика и шпиона, не привел к искомому концу только потому, что чиста и непорочна божественная Елена Михайловна, и горе ее низкому ревнивому мужу, недостойному после такой гадости даже прикоснуться к подолу одежд «жены цезаря»...
А поезд все-таки подходит и подходит и, наконец, засвистал пронзительно и протяжно, потом гукнул отрывистым тяжелым дыханием, зашипел и стал, последовательно натыкаясь буферами друг на друга, по-вагонно. Это была последняя станция прибытия. Игнатий Ильич молча указал носильщикам свой багаж на сетках купе, застегнулся на все пуговицы, поднял меховой воротник и, покорный судьбе, вышел на платформу... Холодным воздухом пахнуло ему в лицо. Не торгуясь, уселся он на поданного извозчика и велел ехать... куда?.. Конечно, куда же, как не домой... Он хотел обдумать дорогой все мелочи предстоящей встречи, предвидеть наперед все подробности неожиданной ночной тревоги.
— Главное, — думал Игнатий Ильич, — это как и с чего начать... Начать этак весело, радостно и даже беззаботным тоном: «А вот и я! Ну, что — не ожидала?..» Или в этаком роде: «Представь, моя дорогая, целый ряд счастливых случайностей... это, вероятно, ты за меня молилась...» Нет, не так, совсем в другом роде: «Проклятый поезд запоздал, дорогой разные катастрофы...» Она сейчас тревожно: «Ах, боже мой! Что случилось?.. Ах, расскажи, не томи...» А Игнатий Ильич поцелует ее и успокоит, что это не с их поездом, что у них все благополучно, только это несносное запоздание... и сам вот всю ночь промучился в душном вагоне, и вот ее, дорогую, милую Леночку, потревожил... Ну, а там и пойдет, как по маслу: чаю с дороги, от которого, конечно, он откажется, чтоб не увеличивать беспокойства ночной тревоги, скорее в постель, а там уже все сгладится... подозрительность уляжется, время выиграно... А вдруг как она сразу...
«Это что такое? Что, с носом? Накрыли?.. Ах, вы, неисправимый Отелло-мерзавец!.. Да вы и все путешествие придумали с этою гнусною целью!..»
Ну, тогда беда! Суток на трое, а то и на всю неделю... Тогда вот клянись, уверяй, что все это простая случайность.. О, боже мой, пронеси и помилуй! Налево, к подъезду!..
Приехали.
Фонари уже тушат, дворник шаркает скребком по заледенелой панели, увидал «своего» жильца, шапку снял и неистово теребит ручку звонка в «парадной». Там огонь засветился, и в стеклах мелькает фигура швейцара с лампочкой в руках...
Стал Игнатий Ильич подниматься по лестнице, а сам нащупывает у себя на цепочке «свой» ключ от входной двери.
«Войду, — думает, — тихонько, чтобы никого не будить, не тревожить, пройду в кабинет и лягу на диване... Вот беда-то!»
«Свой» ключ дверь отворил, а трусиха Дуня — горничная цепь накинула, ключ-то свой бесполезен, все равно, звонить надо. Казалось, что чуть-чуть тронул Игнатий Ильич пуговку звонка, а ведь в ночной тишине все звуки усиливаются, зазвонило так, что по всей квартире раздалось... Ай-ай-ай... Тихо, однако, никто не проснулся. Нащупал приезжий спички в кармане шубы, чиркнул и просунул руку в щель приоткрытой двери... Вот видно кресло, на которое дамы садятся, когда им сапоги снимают, вот фаянсовый, на манер японского, цилиндр для зонтиков и палок, вот часть вешалки...
Спичка не догорев, выпала из рук Игнатия Ильича, холодный пот проступил на лбу, под ложечку подкатило, далее тошнить начало... Голова закружилась, и он чуть не лишился сознания. Он видел ясно, отчетливо, на этой вешалке военную шинель с золотыми пуговицами... Он стал отчаянно тыкать пальцем в кнопку, не попадая, куда следует... Послышались торопливые босые шаги.
— Господи, боже мой! Кто же это? Ах, это вы, барин! Да не тяните дверь, цепку снять нельзя! Да пустите!.. Вот, видите, лампу потушили... Барыня нездорова... сию минуту... вот сейчас... Да не тяните же дверь к себе, имейте терпение... ну, вот!
Дверь, наконец, отворилась, лампа вновь зажжена. Игнатий Ильич ворвался, как бомба, и прямо к вешалке.
— Это что?.. Это почему?..
Хорошенькая горничная Дуня, стыдливо пряча под платок свое декольте, придерживая рукой сваливающуюся юбку, смотрела на барина вытаращенными глазами, очевидно, не понимая, в чем дело. Никакой шинели на вешалке не было.
— Куда она делась?.. Чья это?.. Кто это здесь?..
— Да что вы, барин! Да Господь с вами! Что вам померещилось, право?
Игнатий Ильич оттолкнул с дороги Дуню и решительными шагами направился к спальне, а Дуня, наскоро, тревожно задыхаясь, докладывала ему на ходу:
— Ах, не ходите!.. Ах, да не беспокойте!.. Барыня очень больна, доктора даже звали. Мигрень страшенный! Опять нервы расходились. Лихорадило очень и все сердцебиение... Только с час как заснула... Доктор говорит, что в покое только и спасение... чтобы отнюдь не потревожили бы... Ради Бога, миленький барин... Да что, право, с вами?
— Чья шинель?— прохрипел Игнатий Ильич, уже дойдя до половины гостиной.
— Барин, да что же вы, в самом деле... Какая шинель? Да я вас не пущу... Да вы, барин, не того ли?..
Рассвирепевший Отелло уже был около двери роковой комнаты, распахнул двери и...
Маленький ночник горел розовым светом, озаряя всю уютную, комфортабельную спальню. Елена Михайловна лежала на кровати лицом к стене и спала, как спят самые невинные младенцы... Шум внезапного наезда ее, очевидно, не разбудил... Слава богу! Кроткая прелесть ее полуоголенных ручек, ее мягко округленных плеч, ее ровное дыхание, с легким прихрапыванием, все это успокоительно подействовало на нервы Игнатия Ильича. Момент порывистого пыла ревности стал утихать, а тут ласковый, вкрадчивый шепот Дуни над самым его ухом, и в этом шепоте можно разобрать:
— Барин, миленький барин... Какая это глупая шинель вам померещилась? Ведь вот, право, дьявольское наваждение!.. Не тревожьте барыню! Я вам в кабинете постелю, выспитесь покойно с дороги, чай, устали, бедненький, а там завтра барыня, даст бог, проснется здоровенькой — я им не скажу сначала, что вы приехамши, а там будет приятный сюрприз к утреннему кофею...
И не заметил укрощенный Игнатий Ильич, как это он очутился в кабинете, как его разоблачили, как его прикрыли по горло мягким пледом и пожелали покойной ночи... Он даже не заметил, как это он быстро, сразу заснул, и в голове его неясно мелькало: шинель, глупая шинель... чертовщина какая-то!.. И почему шинель? Пригрезится же подобная мерзость!.. О, Господи!..
Долго ли спал Игнатий Ильич, трудно определить, думаю, что не долго. Он проснулся внезапно от мучительного укола в сердце. Он вскочил, спустил на ковер ноги, откинулся к спинке коврового дивана и стал думать.
Большая ошибка! Ну, как можно в таких случаях давать волю пытливому раздумью!..
Эта проклятая шинель слишком реально представлялась его глазам. Вот даже пуговица одна почти оторвана, еле держится на одной нитке, сейчас потеряется... Спичка у него была восковая, горела ровно и ярко; она даже на полу горела, когда он ее уронил... Затем дверь захлопнули... У Дуни лампа потухла... Знаем мы, почему она так кстати потухла!.. Почему лукавая наперсница так долго возилась... Надо время выиграть, очевидно!.. Потом его впустили, шинели не было... Еще бы... она улетела вместе с тем, на чьи плечи она попала... Он даже припоминает теперь, что очень ясно слышал отдаленный стук черной лестницы, что далее сквознячком потянуло по длинному коридору, именно с этой черной лестницы, по коридорам ведь всегда тянет... Запах кухни тоже всегда по коридору... так... Потом, жена больна, она спит и ничего не слышит, а ведь он шумел... Гм!.. И как это странно спит его Елена Михайловна... Ведь он хорошо знает ее ночные привычки; во-первых, все волосы гладко зачесаны, забраны в чепец, и сзади завязан этот чепец тесемкой, на лбу четыре бумажных папильотки, кофта глухо закрытая, под душу — как называется, длинные рукава и никакого намека на декольте... А тут, на этот раз, как на картине, полное обнажение, и «золотые волны роскошных волос раскинулись змеями на белоснежном фоне батиста», Игнатий Ильич припомнил такое поэтическое описание в одной повести, прочитанной им между каких-то станций на пути... Подозрительно!..
Тоскливое сомнение с невыносимой болью сжало сердце бедного, не вовремя вернувшегося супруга... Он встал на ноги... Какая глупая мода нагораживать мебель посредине комнат... Чуть не свалил эту неуместную тумбу!.. Дверь спальни осталась не притворенной, и оттуда узкая полоса света тянулась по коврам, через обе комнаты... Жена его спит и уже теперь по законному, супружескому положению, даже папильотки на своем месте... Когда же это она успела перекостюмироваться? Что же, и это ему померещилось? О, Боже милосердый, дай ты мне познать истину!..
Босяком, Дуня не догадалась поставить ему туфли, в одной рубашке, он забыл накинуть на плечи хотя бы свой плед, Игнатий Ильич направился по коридору, выставив вперед руки, чтобы не наткнуться в потемках на шкафы и углы сундуков. Он двигался осторожно и нащупал, наконец, дверь Дуниной комнаты. Здесь не было розового фонаря, и девушка, испуганная неожиданным прикосновением чьих-то рук, вскочила и хотела было уже заорать караул, но вовремя узнала барский голос и вся сжалась под одеялом, вообразив себе, должно быть, что-нибудь недоброе...
— Дуня, милая, хорошая, добрая Дуня, — шептал ей на ухо Игнатий Ильич. — Не бойся... скажи мне всю правду... Я тебя озолочу, я подарю тебе десять рублей... ну, двадцать, ну, пятьдесят... Скажи мне, милая, признайся...
— Да что вы, да что, вы право... Уйдите же, ради бога!
— Скажи мне все... я...
— Вот кухарка проснется, услышит, что подумает. Да полноте, барин, голубчик Игнатий Ильич...
— Шинель, эта чертова шинель! Кто был, скажи мне, кто был у барыни? Скажи, не бойся!.. Скажи...
— Ах, какой вы, право... говорят вам, никого не было... На нашу барыню, да такую мораль! Это даже удивительно!
— Радужную не пожалею! — шептал Игнатий Ильич. — Признайся, ради Создателя!
— Уйдите!.. Барыня!..
Комната ярко осветилась, в дверях стояла Елена Михайловна, в белом пеньюаре, с лампой в руке, но эта лампа занимала только левую руку, правая была свободна, и бедный Игнатий Ильич почувствовал на своей щеке такую пощечину, что в глазах у него стало зелено, а в ушах пошли перезвоны, как в великий праздник на колокольне.
— Лена! — вскрикнул бедный супруг.
— Мерзавец! — холодно, сквозь зубы, произнесла Елена Михайловна и, подняв высоко освещающую путь лампу, гордой, полной величественной грации походкой, направилась обратно, в господские комнаты.
Игнатий Ильич, еще раз, уже во все горло, не боясь теперь никого будить и тревожить даже кухарку Анисью, закричал:
— Лена, выслушай!
Он рванулся за ней, но чья-то грубая рука коснулась плеча, и сиплый голос над самым его ухом произнес:
— Извольте выходить. Станция прибытия!
Перед самым носом Игнатия Ильича стоял кондуктор, а в вагоне, в облаках морозного пара, врывались суетливые люди в полушубках и холщовых фартуках, накидываясь с остервенением на багаж пассажиров.
Поезд прибыл только на рассвете.
И на этот раз, наш дружеский кружок собрался, по обыкновению, в угловом зале «Белого Слона», у ярко пылающего камина.
Часовая стрелка двигалась между одиннадцатью и полуночью; в воздухе, пропитанном запахом настоящего мюнхенского пива и характерным ароматом горячего рома и цедры, колыхались слои табачного дыма, и барон, известный всему свету, конечно, барон Гамель-Порк рассказал уже свои четыре пикантных анекдота...
Эти анекдоты были замечательны тем, что барон их рассказывал каждый вечер и в одном и том же порядке — и очень сердился, когда слушатели не выражали особенного внимания...
Беседа слабо клеилась на этот раз, и в каминной трубе слышалось унылое завывание. А, между прочим, общество было избранное, все головы интеллигентные и содержательные, большей частью представители интеллектуальных профессий — был, например, трагик Громобоев, два комика — Саша и Паша, только что вернувшийся из заграницы знаменитый художник Хлестаковский, известный злобный критик Ядовитов, «благородный отец» — Патронов и многие другие, даже доктор Брех, специально, в данное время, занимающийся месмеризмом... Был еще отставной полковник Зуботычин, крайний либерал и даже тайный масон, в чем он открывался всем и каждому, но под строжайшим секретом.
И вот, чтобы несколько оживить беседу, дать, так сказать, оборот мыслям, вызвать энергию соревнования, трагику Громобоеву пришла идея:
— А знаете что, господа? Сегодня канун Великого праздника. Ночь — полная чудес, ночь, дорогая нам по воспоминаниям детства, ночь, невольно вызывающая давно пережитое, чудные образы... Вызовем же их вновь, и пусть каждый, по очереди, расскажет нам что-нибудь, непременно занимательно страшное и непременно при сем — искреннюю правду!
— Прекрасно!.. Я начинаю! — вскочил Хлестаковский.
— По жребию! — остановил его Громобоев...
Предложение было принято довольно дружно, жребий прометан. Первым оказался либерал полковник Зуботычин.
Он сделал вид как бы захваченного врасплох, усиленно потер себе лоб, поправил большим пальцем галстук и произнес:
— Так-то-с!..
— Так, батюшка, так! — подтвердили радостно, улыбаясь комики Паша и Саша...
— Случилось это со мной в Испании, гм!.. Здесь... в дружеском кружке, я могу, конечно, сознаться… открыть вам великую тайну: я принадлежу к седьмой ложе вольных каменщиков — я масон, и ради бога, господа, чтобы это осталось между нами...
— Ну, конечно... — отозвалось разом несколько голосов.
— В Испании, — продолжал рассказчик, — со мной случались удивительные вещи, и если все рассказывать, так на это не хватит целой жизни, а то, о чем я, собственно, хочу вам сообщить, заключалось в следующем: на паперти собора, в Севилье, ко мне подошел монах, с лицом, закрытым серым капюшоном. Он сунул мне в руку маленький конверт и голосом, словно из глубины гроба проговорил:
— Прочти и помни брата Антонио!
Не успел я вглядеться в эту сухую, высокую фигуру, как монах словно провалился сквозь плиты собора, и я медленно, но рукой твердой распечатал конверт... Взглянул, и даже холодный пот выступил у меня под сомбреро... Великий Боже! Печать самого Розенкрейцера!.. Читаю:
«Немедленно вернуться в Петербург — А х Б + Х - У...»
Вы меня извините, господа, но тайны этой формулы я вам открыть не имею права...
Этот приказ поверг меня в полное уныние, даже отчаяние. Тем более, что сегодня ночью мне предстояло достойно увенчать мой роман с Пахитой, прелестным созданием, послужившим оригиналом для Кармен — утром рано скрестить шпаги с доном Алонзо и доном Навахом... которые имели бы право считать меня презренным трусом, если бы я не явился на место поединка... Но ведь в письме значилось: немедленно, и я, в силу клятвы и верности, должен был пренебречь всем и отправиться по назначению немедленно... К закату следующего дня я уже был по ту сторону Пиренеев, а через три дня поезд подвозил меня к русской границе... Но тут явилось важное препятствие, я узнал, что вся граница занята сплошь жандармами, подстерегавшими именно мой проезд. Они должны были меня схватить, заковать и везти по меньшей мере в тартарары, а никак не под литеры А x Б + У. Надо было, во что бы то ни стало, миновать это препятствие... Но у меня были друзья... Они у нас рассеяны повсюду и мигом являются на помощь, по первому призыву... И вот, что мы придумали.
На том же поезде в отдельном вагоне провозили гроб с покойником, каким-то даже особенно важным... я теперь забыл его фамилию... Так вот — на полном ходу поезда, подкупив, конечно, багажную прислугу, гроб был вскрыт, труп, разделенный на куски, уложен в маленькие ящики и чемодан и разобран по рукам, а меня, снабдив при этом бутылкой доброго хереса, бисквитами и баночкой с бульоном Либиха, уложили на место покойника... Ящик был заделан... и сделано, впрочем, незаметное отверстие для дыхания, печати все возобновлены, и я благополучно миновал сторожевую цепь одураченных алгвазилов... Все шло хорошо, и я пока чувствовал себя недурно... Мы условились, что три удара в крышку ящика, с равномерными промежутками, должны предварить меня о часе полного освобождения... это должно было совершиться, самое позднее, через двое суток...
Я все слышал, несколько глухо, но слышал. Я только ничего не мог видеть кроме узенького светлого пятнышка — от грязного стеклышка, вделанного в крышку ящика. Но все-таки я мог следить за всем, что со мной проделывают... Вот привезли... вот плавное колыхание на руках друзей, родных и близких, которых я и в глаза-то никогда не видывал... вот мирное, унылое пение, глухие, задыхающиеся рыдания и легкий треск ящика под тяжестью навалившего на него скорбного тела... Вот мертвая тишина, долгая тишина, с еле слышным, точно издали доносящимся, непонятным бормотанием...
Я глубоко верил в бдительность друзей и терпеливо ждал желанных трех ударов. Но вот — снова пение громче, гул многочисленных голосов... меня опять несут... затем опять везут, я слышу грохот проезжающих мимо экипажей, крик кучеров...
Боже великий... Ведь это меня уже окончательно хоронят...
Холодный пот покрыл мой череп, смертельная тоска сжала сердце, как клещами... Я хотел уже крикнуть, начать колотить руками в крышку гроба, но с каждой секундой терял сознание...
Я задыхался... Оказалось, что проклятый гробовщик заметил как-то дырку около дна ящика и успел тщательно замазать ее какой-то дрянью.
Да, господа, не дай Бог никому никогда пережить что-либо подобное!..
Рассказчик остановился, тяжело дыша и вытирая лоб салфеткой.
— Но вы, слава богу, живы... Здесь между нами... значит, все кончилось благополучно? — не без ехидства заметил критик Ядовитов...
— Как видите! — слегка поклонился в его сторону Зуботычин... — Я очнулся на руках друзей... Холодное звездное небо сверкало над моей головой, а под моими ногами зияла свежеразрытая могила!
— Браво!— гаркнул трагик.
— Удивительно! — протянул комик.
— Здорово! — изрек благородный отец...
— Не совсем правдоподобно!.. — усомнился Хлестаковский. — А, впрочем, бывает... Со мной, например!..
Но так как рассказывать была очередь Громобоева, то его попросили подождать.
— Скажите, пожалуйста, — улыбаясь двусмысленно, заговорил Ядовитов, — как согласить ваши либеральные взгляды и даже самое действие с вашим почтенным мундиром, хотя и отставным, и вашим, не менее почетным, званием?..
— Как мундир, так и звание — не менее двусмысленно улыбаясь, отпарировал полковник, — вполне соответствуют моим документам на право жительства в столицах и на выезд из оных, но документы и самая личность далеко не одно и тоже...
— Виноват! — преклонился критик, и, вспомнив, что, по своей профессии, он тоже должен быть либералом, даже сконфузился за свою неуместную пытливость.
— Очередь за мной! — пробасил Громобоев, и все стихли.
— В городе Верхнегорске все углы улиц увешаны были афишами о моем бенефисе... Я ставил тогда Отелло — моя коронная роль!.. Сбор полный! Дездемону играла известная Румянова, по таланту вторая Рашель, по красоте — Лукреция. Я любил ее всеми фибрами моего сердца, всей силой моей души, и, бывало, что моя любовь, по временам, встречала с ее стороны полное сочувствие... Но я был ревнив, как стая тигров, а она, коварная сирена, не скупилась на поводы к моей ревности и хохотала в те страшные мгновенья, когда я рыдал, припав, как собака, к ее чудным ножкам...
Сбор, натурально, полный... Лавровыми венками и корзинами были уставлены все свободные места в оркестре. Мне в первом же антракте поднесен был серебряный самовар с надписью: «Великому Кину, Громобоеву, от благодарного купечества», Румяновой — букет и дюжина десертных ложечек... Все ликовало!..
Уже в сцене с платком я заметил коварные взгляды Дездемоны в сторону литерной ложи, где сидели два офицера, и я сверкнул глазами так, что не только в райке, но далее в партере послышалось ободряющее: «Браво!»
В предпоследнем антракте я попытался заглянуть в уборную Румяновой — меня не пустили, а между тем я слышал ясно там мужские голоса, звон шпор и сочный поцелуй... В рукомойнике плескала вода, значит, дивное тело моей богини было полуобнажено, а там... там — эти бездушные, пустые сыны Марса!.. Жалкая тварь, бездушная кокетка, душа демона в теле кроткого ангела!..
Я метался по сцене, измеряя ее по диагонали большими шагами, сбивая с ног суетящихся плотников, мешая им менять декорации.
— Вы, батенька, успокойтесь! — уговаривал меня режиссер... — Чудесно идет, превосходно! Только знаете, милочка, не переигрывайте!.. Особенно в последней картине... Не переигрывайте...
— Несчастный... если на сцене меня, Громобоева, поразит нервный удар, я могу не доиграть, но переиграть — никогда...
— Первый звонок... Вижу — бежит через сцену Марфушка, горничная Румяновой — тащит ее шубу и капор...
— Куда? — спрашиваю. — Зачем?
А она:
— Барыня после киатру — за город, с господами ужинать поедут, так за теплою одежею присылали...
А, надо сказать, я здесь же в театре заказал кухмистеру Алхозову великолепный ужин, и председательствовать на том пиршестве обещала моя Дездемона... и вдруг такой афронт — такой позор!..
Занавесь поднялась... Мы оба на сцене — я успел ей шепнуть в минуту чтения указа от Совета Десяти:
— Вы дали слово — вы никуда из театра не поедете...
А она:
— Нет поеду... а на слово мне наплевать! Сама дала, сама и взяла...
— Это подло! — говорю я сильно, тиская ей руку.
А она:
— Пусти, дурак! Закричу и сделаю скандал...
Смотрю за кулисы, а там режиссер заметил нашу перебранку, стоит, весь бледный, и руками мне какие-то знаки делает...
Кое-как сдержался — доиграл... но с каким огнем, с каким подавляющим «брио»... подошел последний акт. Меня пробовали сельтерской водой отпаивать, а Румянова не хотела со мной доигрывать: «Он, говорит, бешеный. Он меня и в самом деле задушит...» Горькое предчувствие!.. Уговорили ее кое-как — меня даже приводили извиняться... Подняли занавес!..
Громобоев тяжело дышал и в изнеможении, под гнетом ужасного воспоминания, опустил голову на грудь... Наступила небольшая пауза — слушатели молчали, с напряженным вниманием ждали продолжения рассказа...
— Ну! — робким шепотом произнесли комики.
— Весь театр дрогнул от страшного, вполне естественного крика Дездемоны, от ее предсмертного хрипения... Шатаясь, подошел я к рампе и упавшим голосом проговорил:
— Вяжите меня... я ее убил!
— Что вы, Геннадий Яковлевич? — зашептал суфлер. — Это вы из «Горькой судьбины» жарите!
А я:
— Нет! Не из «Горькой судьбины», а из горькой действительности!
Да, наделала шума вся эта история!.. Румянову хоронили с великой помпой, генерал прислал военную музыку, и весь скорбный путь, вместо ельника, усыпан был цветами...
Меня посадили в тюрьму и судили... чуть-чуть не оправдали даже — дали снисхождение... И вот, прошло уже не менее двадцати лет с тех пор, а у меня в ушах, по ночам иногда, раздается этот дикий вопль, это ужасное хрипение... я даже вижу наяву ее вытаращенные глаза и конвульсивные движения рук, тщетно пытающихся избавиться от железных тисков могучей, не знающей удержу бешеной страсти...
Когда Громобоев кончил, комики принялись неистово аплодировать... похлопали и остальные... Рассказано было действительно мастерски, и рассказ произвел впечатление...
На сцену выступать теперь Хлестаковский.
Художник тряхнул кудрями, потерзал их немного всей пятерней своих длинных, цепких пальцев, поднялся со своего места и почему-то заблагорассудил полуприсесть на кончик стола, в позе Мефистофеля, ноющего о «золотом тельце»...
— Господа! — начал он. — Я должен вам сказать, что я не принадлежу к художникам отжившего мира, ко всем этим Кореджио, Рафаелям, Мурильо, даже Рубенсам и пр., и пр... их песня давно спета и их произведениям суждено уже вовеки веков, пока не истлеют холсты, покрываться музейной, мертвой пылью. Их избитые, опошленные идеалы красоты мне не говорят ничего. Да и что могут сказать... их формы, условные и банальные? Они ничего не имеют общего с истинной, нервной, возбуждающей вас красотой живого женского тела, с его задорной чувственностью... с его натуральным букетом... одним словом, вы меня отлично понимаете!..
Каждому из слушателей хотелось, очевидно, показать, что он понял, а потому все утвердительно кивнули головами.
— Итак, господа, — продолжал рассказчик, — задачи, преследуемые мной, были особенные, потому и способы их разрешения не имели ничего общего с условными приемами отжившей, так называемой, академической живописи... Прежде, бывало, художник выбирает натурщицу, непременно подходящую по формам к заученным гипсовым антикам... и, конечно, в своей жалкой копии еще более приблизить ее к этим гипсам, а, значит, отдалить от той реальной правды, составляющее по их жалкому мнению, первое условие искусства... Нам, художникам нового порядка натура и натурщица не нужны для того, чтобы с них писать. Натура — живое тело — должно действовать на наши нервы, родить иллюзию — еще вот род галлюцинаций... натура должна действовать как гашиш, и грезы этого гашиша должны свободной волной обдавать полотно картины...
Краска!.. Что такое краска?.. Что за глупое определение!.. Какие там красная, зеленая, синяя, желтая... Все это вздор! Красок определенных нет, а есть токи, есть симфонии выражения душевных мук, мировых скорбей и страданий... Понятно, милостивые государи?..
Милостивые государи на этот раз головами не кивнули, но и не возражали...
— Я задумал тогда картину, которая впоследствии, как вы знаете, наделала шуму... произвела, так сказать, переворот... в художественном мире. Содержание этого произведения было не для всякого уловимо и понятно, но этого и не надо... Да и что такое содержание, когда вся сила творчества в передаче настроения... ведь это так ясно!..
Но для получения настроения мне надо было настроиться самому лично. Шатаясь по дебрям Парижа, проникая во все слои его нервной, ничем не удовлетворяющейся жизни, я собрал великолепный материал. В моей мастерской сгруппировался букет удивительных натурщиц... Они принимали самые невозможные позы, сплетались, как змеи, одна с другой гирляндами, повисая в воздухе, пресмыкаясь у моих ног, гордо возносясь под самый купол моего ателье... Понятно, что для всех этих эволюций у меня были устроены, как в цирке, подходящие приспособления... Вино лилось рекой, и дикие вопли исступленной оргии потрясали воздух... Стоя перед громадным полотном, еще чистым пока, я пронизывал его глазами, вызывая на нем мое будущее творение...
И вдруг я почувствовал, что мной овладевает приступ давно желанного экстаза... На белой плоскости, расстилавшейся перед моими глазами, стали появляться какие-то неопределенные пятна. Жадно схватив палитру и кисти, я принялся, быстро и нервно, очерчивать их дивные, таинственные контуры. Процесс творчества разгорался все сильнее и сильнее... Моей рукой овладела какая-то бешеная сила, концы моих кистей пылали огнями, с палитры лились потоки крови, а не жалких красок... Но откуда эта кровь, откуда?.. И вдруг я с ужасом заметил, что в моей груди зияет глубокая рана, что кровь на палитре это моя собственная кровь... Я увидел худую бледную руку с острым и тонким ножом, я услышал голос...
— За пределы человеческого творчества не переходи... дерзнувший да погибнет!..
В глазах моих потемнело... я почувствовал смертельный холод в конечностях... ноги подкосились, и я потерял сознание...
Я очнулся только на третьи сутки. В мастерской никого не было, я один лежал на ковре, а вокруг повсюду сохранились отвратительные остатки недавней вакханалии...
Первая мысль моя была о картине. Она стояла на мостике; кто же это покрыл ее черной драпировкой? Я не помню, что бы это был я сам... С тревожным трепетом я приблизился к моему творению, одним махом сорвал покрывало и, невольно повинуясь охватившему меня чувству, благоговейно преклонил колена...
В эту минуту на лестнице послышались быстрые и многочисленные веселые голоса моих товарищей, приближаясь к моим дверям... Раздался резкий звонок... Я быстро закрыл картину, принял друзей и рассадил их по местам амфитеатром перед мольбертом... Должно быть, я проделывал все это с особенной торжественностью, потому что друзья стали переглядываться между собой...
Когда все уселись, я подошел к картине и отдернул драпировку...
Публика снова переглянулась между собой, а потом десятки, надо сказать, преглупых глаз установились прямо на меня... как бараны на новые ворота.
Полотно, прорванное в двух местах, было чисто; только в самом центре виднелся отвратительный, присохший плевок. Дивного произведения не существовало!..
Я зарыдал, как ребенок — рванулся к окну мастерской и хотел было броситься вниз с высоты девятого этажа... Мои друзья подхватили меня почти на лету...
Рассказчик позвонил и велел явившемуся на зов татарину с салфеткой подать сифон.
— Все?.. — спросили переглянувшись с недоумением комики...
— А этого вам мало?.. — повел плечом Хлестаковский... — Вот посмотрим, что вы расскажете? Ведь очередь-то ваша!
— Моя-с, это точно! — завозился неловко на месте комик Паша и стал прокашливаться...
— Господа... Вы не очень... что уж от меня требовать... каких таких страхов... — стал заранее извиняться новый рассказчик. — Может, что мне страшно, а вам смешно покажется... К примеру, такой случай. В бессмертном произведении Николая Васильевича Гоголя, изволили слыхать, под титлом «Ревизор» мы с Сашею всегда изображали Бобчинского с Добчинским, и весьма удовлетворительно. И вдруг, однажды обращается ко мне сам директор театра и говорит:
— Саша, ты сегодня вечером изволишь мне отжарить самого Городничего. Ты, я знаю, роли все наизусть знаешь... Валяй с одной репетиции...
В комнате послышался легкий смех... Хотя, собственно говоря, пока еще ничего смешного не было, но таково уж обаяние присяжных комиков — скажет, к примеру, самое что-нибудь простое: «Здравствуйте, мол, господа! С добрым утром!» или «А сегодня немного холодновато!» — все уже готовятся фыркнуть… Ужасно трудно при таких условиях рассказывать непременно что-нибудь страшное.
— Вот видите, государи мои! — укоризненно произнес Паша. — Вам смешно, а меня от директорских слов цыганский пот прохватил...
Товарищи уговаривают играть, подбадривают, режиссер — тоже со своей стороны... Вы, говорит, можете!.. Наш директор знаток, он чутьем слышит... Отменить, говорит, спектакль невозможно, а Брысникова, это наш первый комик, разве через неделю успеем вытрезвить...
Что же, думаю, делать нечего! Дерзну!.. Ну, и дерзнул. На репетиции у меня хорошо сошло... Скромно, но порядочно, чувствую сам, что порядочно... Ведь слова-то какие золотые!.. Только читай их с понятием, сами за себя роль сделают!
— Я говорил, что у него пойдет! — заметил сам директор.
Я и возгордился... Ну, думаю про себя, держись, Пашка! Взобрался на такую высоту, не сковырнись... зубами хватайся, а удерживайся... А нутко тряхну ужо вечером во всю, покажу свою силу! От товарищеского одобрения столько духу набрался, что только перед самым поднятием занавеса, когда нас рассадили по местам, и дрогнул звонок режиссера, чуть-чуть что-то защипало под сердцем... Подняли занавес... начинаю... и что-то будто своего голоса не узнаю... Сидит, через одного, около меня справа «попечитель богоугодных заведений» добрый друг и товарищ, шепчет мне: «Не наваливайся сразу... голос приберегай», слева сидит «почтмейстер», ворчит: «Не тряси, шут, коленкой, не звени шпорой...» Просто душа стала уходить в пятки... режиссер меня из-за дверей подбодряет, суфлер из своей норы... Дотащили кое-как первое действие — не особенно испортили... Дай, думаю, оправлюсь немного, отличусь в следующих... А случилось со мной, государи мои — это самое страшное, чего вовек не забуду — в том самом месте, где городничему надо купцов разносить... Только что я разошелся во всю, ору во все горло: «Аршинники распротоканальи...» Вдруг чувствую, что меня хвать кто-то пальцами за ухо, да как клещами стиснул, а пальцы холодные, как лед, словно у мертвого... ушел это я весь в воротник, покосился влево — и обомлел от страха. Сам Николай Васильевич Гоголь, покойный, из гроба поднялись да меня грешного к рампе перед публику тянут.
— Ты, говорит, не забывайся... Не в балагане ты, а в театре драматическом, не раек показываешь, а высокую комедию играешь. Проси, окаянный, прощения перед публикой...
Проняло меня насквозь, я и плачусь: «Батюшка, Николай Васильевич, что мне публика — наплевать! Ты-то сам прости меня дерзновенного за то, что оскорбил тебя по своему невежеству, память твою священную потревожил...» А он: «За покаяние твое прощаю! Иди с миром. Только на публику тоже плевать не годится, она этого не особенно любит...»
Отпустил меня Николай Васильевич с миром, и сам будто в люк провалился; только дыму с бенгалкой бутафор не пускал при этом случае... Занавес опустили, отвели меня еле живого в уборную, и слышу я голос гневный директора:
— И кто это, подлец, напоил эту скотину?
— А верите ли, не только с утра, со вчерашнего вечера маковой росинки во рту не было... Вот вам и вся моя история...
Странное явление произошло в эту минуту: при окончании рассказа комика Паши, все захохотали, даже друг его, Саша, и тот хлопнул по спине рассказчика, а у благородного отца словно слезинка блеснула на реснице...
Пришла очередь другого комика.
Тот окончательно сконфузился и просил об увольнении его от такой непосильной обязанности, но все воcстали и даже очень энергично; пришлось повиноваться.
— Вот и сбежал от нас антрепренер! — разом так приступил Саша к рассказу и так поразительно произнес свое вступление, что мы все поглядели на дверь — не туда ли именно сбежал антрепренер? — И ушел, подлец, а хороший был человек. Кассу, однако, оставил, потому что в кассе хранилось всего два сантима. Случилось это в Свином Броде, город такой есть и очень богатый город, населенный именитым купечеством российским и многими просвещенными гражданами... Тут и начались наши бедствия!..
Сначала нас как кипятком ошпарило, а там огляделись, рискнули, дали сами спектакль в кредит, пока еще верили, из милосердия более. Полный провал! Сбора никакого... На беду наш город посетил один жид, с девицами и лотереей аллегри, и открыл свои месмерические сеансы... Все забыли о нас, кроме содержателя гостиницы — тот повыгнал нас из отдельных, занимаемых нами апартаментов и разместил по средствам: всех мужчин в один уголок, под лестницей, а женский персонал в одну комнатку под самым чердаком, и при сем до минимума сократил рационы, впоследствии же и вовсе сократил оные... Выгнать на улицу однако не решился, ибо стужа стояла смертная, но прошение, куда следует, о выдворении артистов драматической труппы подал... Писали мы все оптом и поодиночке всюду, обращались к просвещенным покровителям — все напрасно... Были ответы, впрочем, и даже утешительные, сам сбежавший антрепренер откликнулся, наконец, пишет: «Сидите и находитесь в уповании, потому я бодрствую». А сидели мы в таком безысходном положении уже достаточно — и терпели не просто нужду, а уже истинное бедствие... Хоть бы какой ни на есть спектакль отжарить... хоть бы взятие Карса, что ли, с солдатами, по гривеннику за выход, да вот беда: подошел великий пост, и на нашу, якобы скоморошью, деятельность положен был запрет окончательный... Наш первый тенор, мы ведь и опереткой промышляли, нашел себе кое-какое кормление у одной вдовы купчихи, а на нас наплевал и носа к нам не показывал. Резонер и первый комик сначала в полицию попали, а оттуда уже в госпиталь. У актрисы на роли благородных дам дети корью заболели; гонят ее с детьми больными из гостиницы. Драматическая прима уже травиться пробовала, две молоденькие: Глаша Пузикова и Дуня Тузикова, одна просто дитя четырнадцатилетнее, те крепились, крепились да потом плюнули и стали от местных обывателей приглашения на гастроли принимать... А какие там гастроли: с вечера увезут, а на другой день к полудни на дом доставят... и после первой такой гастроли Дуня Тузикова, молодая самая, приезжает вся в слезах, рыдает истерически, а сама вынула из под лифа, верите ли, при тогдашнем-то нашем положении целый четвертной билет и говорит: «Вы меня не судите, а это вам пока на прокормление...»
Рассказчик замолк и окинул нас упрашивающим взором.
— Знаете, господа; это, я думаю, довольно рассказывать... право, ведь уже страшнее ничего не будет...
Но тут поднялся «благородный отец»...
— Господа,— сказал он, — к этому простому, но глубоко потрясающему рассказу моего собрата, доскажу я сам. Все это случилось давно, лет двадцать пять тому назад, маленькое имя — Дуни Тузиковой — исчезло с лица земли, из него выросло другое...
Тут он назвал нам такое громкое сценическое имя, ослепительным блеском сверкающее в ореоле славы, что все мы поднялись, как один, и потребовали шампанского, чтобы выпить за здоровье великой артистки.
Люди вообще, особенно очень умные и образованные люди, согласны верить только тому, что осязаемо, ясно проверено каким-либо из пяти чувств, а то и всеми пятью разом — все же остальное они отрицают, как нечто несуществующее, как плод праздной фантазии... И они правы, но только насколько прав слепой от рождения, не веря в гармоническое сочетание красок, глухой, не верующий в сочетание звуков, в чудные мелодии, чарующие всех одаренных нормальным слухом. Первый не видит, второй не слышит, а на слово верить посторонним свидетелям они не согласны...
Установилась даже такая, будто бы, истина, что человеку, для ясного понимания всех окружающих его явлений, дано только пять чувств, что будто бы только эти пять чувств собирают сырой материал для лаборатории его ума, а потом уже из этой самонадеянной лаборатории рождаются на свет Божий, для общественного употребления, разные научные истины — в самом же деле только жалкие клочья и обрывки истинного знания — и вот почему получается такой плачевный результата!
В действительности человеку дано не пять чувств, а шесть, и это шестое чувство наукой не признано, ибо органа его еще не отыскано, а жаль! Это шестое чувство и есть самое могучее, оно окрыляет творческий дух человека, поднимает перед его духовными очами (такие очи, которые могут быть и у слепорожденных) завесу с иного, незримого мира, полного животворной красоты, а, значит, и глубокой правды!
Жрецы науки, требующие непременно точных доказательств, презрительно улыбаясь, называют все остальное вздором, отжившими силами, негодными, даже, по их мнению, вредными для детских сказок... Какое самонадеянное заблуждение!..
Нет, господа, не вздор! Все это гораздо ближе к истине, чем то, что вами проверено, взвешено, измерено по всем направлениям — только оно незримо и непостижимо для вас, лишенных великого шестого чувства, как мелодия звуков и красота красок непостижимы глухому и слепому.
Раз как-то я попал в большое собрание светил науки. За большим зеленым столом заседали самые ученые, всезнающие лесоводы и ботаники. Не было на земле ни одной травки, ни кустика, ни деревца им неизвестного, не изученного во всех подробностях... Все леса мира были им ведомы, за исключением одного, самого роскошного, который эти ученые непростительно проглядели... это тот лес, в котором ни дровосек, ни столяр, ни плотник, ни даже угольщик-смологон не найдут ничего годного для своего дела, и лес, в котором не живут ни гусеницы, поедающие весеннюю листву, ни разные короеды и прочие вредные для растительности твари... Зато этот дивный лес населен иными существами, человеку далеко не чуждыми, даже очень близкими. В том лесу, в глухих трущобах, выстроены избушки на курьих ножках, с ветки на ветку перепархивают ослепительные жар-птицы, бегают серые волки, говорящие языком человеческим, такие, значит, которые не требуют, чтобы с ними живущие выли по-волчьи. Там на полянах резвятся чудные создания, не признающие никаких костюмов, а, значит, мод; в чаще кустов рыщут и гогочут шаловливые лесовики, а над водой тихих лесных озер и журчащих потоков, на гибких ветвях, качаются грациозные нимфы и русалки... И вот еще одно, странное свойство такого интересного леса: если самый опытный и знающий свое дело фотограф, вооружившись лучшим аппаратом, захочет погулять и поработать в этом лесу — на пластинках его камеры ровно ничего не проявится. Но, если забредет туда вдохновенный художник, то страницы его альбома быстро обогатятся чудными, а, главное, правдивыми образами, потому что художнику дано обладание, в большей или меньшей степени, шестым чувством, о котором я говорил, в силу которого художник увидит все и все опишет, нарисует, расскажет в прозе, а то и в стихах, с рифмами и без оных, смотря по силе вдохновения... И вы, господа, всему должны будете поверить, а если не поверите, то художник ничего от вашего неверия не потеряет. Вы же потеряете, многое...
Вы, господа — я обращаюсь к ученым зоологам и антропологам — глубоко убеждены, что на свете живут существа, называемые и людьми, и козлами, но для вас неведомы существа, у которых верхняя половина человеческая, а нижняя — козлиная. Изображения таковые вы видали на картинах и в бронзе, читали о них часто и знали даже, как их зовут, и называли их именем своих знакомых и друзей, не стесняясь даже, что с их паспортными именами, связаны были чины, даже выше статского советника. И все-таки, вы не признаете этих козлоногих человеков только потому, что они не попали, с подробным описанием, в зоологические атласы...
А чтобы вы сказали, если бы собственными своими глазами увидели то, что вижу я, вот в эту самую, данную минуту?.. Вы бы начали тщательно протирать свои очки и стали бы припоминать, не пили ли вы немного более, чем следует, вчера вечером, или сегодня за завтраком, не поднялась ли у вас температура — короче, разыскивать причину такой галлюцинации и напрасно, потому что это не галлюцинация, а действительно молодой веселый сатир выбежал на полянку, потянул носом воздух и стал прислушиваться. За кустами, где журчал незримый ручей, послышался особенный плеск воды, и даже самые кусты зашевелились как-то подозрительно... Сатир в несколько прыжков перебежал поляну и присел за развесистым кустом. То, что видел козлоногий наблюдатель, очевидно, его заинтересовало. Отсюда были видны только его спина и короткий, торчащий кверху хвостик, энергично выдававший волнение своего обладателя.
Надо заметить, что классический сатир — это почти тоже, что наш леший, только степень его духовного развития и область познаний выше, а потому и поле его эстетических наслаждений несравненно шире.
Грубый леший, наверное бы дело, захохотал, захлопал в ладоши, а то бы, в виде приветствия, запустил бы комком грязи, или же накинулся бы, как боров, на помойное корыто — наш же просвещенный наблюдатель, боясь обнаружить свое присутствие, как истинный знаток красоты, внимательно созерцал и наслаждался чудным зрелищем.
В прозрачной воде лесного ручья купалась юная нимфа.
Девственно чистая, прекрасная своей невинностью, она, хотя и успела заметить в чаще два сверкающие восхищением глаза, но не придала, этому обстоятельству никакого значения. Нимфа продолжала игриво плескаться, улыбалась слегка, и даже будто бы кивнула головкой, в виде приветствия...
Солнечный луч прорвался сквозь темную чащу деревьев и ласково скользнул по дивным формам купальщицы... Сатиру стало даже завидно, и он почувствовал легкий припадок ревности... но тут милое создание окунулось напоследок и вышло на мягкий, песчаный берег... Нимфа тряхнула своими роскошными, серебристыми волосами, и, словно сверкающий, ослепительный ореол окружил эту чудную головку.
Сатир даже на минуту зажмурился от волнения и с его губ сорвалось громкое:
— Ах, как вы прекрасны!
— Я знаю! — засмеялась Нимфа. — А у вас козьи ножки!
— Зато эти «ножки» — очень сильны и, если вы удостоите сесть на мою спину, я вас с наслаждением покатаю по всему лесному пространству...
Сатир одним прыжком перескочил через ручей и припал к самым ногам красавицы, слегка вздрогнувшей от такого неожиданного приступа.
— Нет, нет, не надо! — продолжала она, ловко увернувшись от дальнейших ласк проказника.
А у того уже язык стал заплетаться от избытка чувств, и он, задыхаясь, бормотал:
— Дитя мое, доверься мне... Я всю жизнь буду твоим слугой, твоим рабом, а ты моей царицей...
Сатиры вообще в данных положениях на всех парах несутся прямо к цели; они все так избалованы легким успехом, что становятся, даже в самых юных летах, большими нахалами... Чего он тут не наговорил любезной своей царице, чего она вовсе не понимала, а у красных грибов, выглядывавших из мха, даже уши стали вянуть... Он убеждал ее отдаться ему, полюбившему ее всей силой первого чувства... он обещал ей все блага леса, вечное веселье, вечную радость...
Она молча слушала, и ее покойное личико «не отразило ничего»...
— Хочешь быть моей... Хочешь?.. Скажи хоть слово!..
— Хочу, — отвечала она, — очень хочу кушать... Мне всегда после купанья есть... хочется...
Бедный козлоног не ожидал такой прозы, он безнадежно взглянул на свою собеседницу и проговорил:
— Что прикажете?..
— Там, за большой поляной, недалеко отсюда, стоит домик на петушьей ноге, а в домике живет моя тетя... Она мне всегда приготовляет большую тарелку превкусной малины со сливками... Ну!.. Побежим вперегонку... Кто шибче?
Легкая Нимфа понеслась по лесу с необычайной быстротой, словно ныряя меж кустов и не хуже куропатки, но Сатир был тоже быстроног и от нее не отставал.
Уже, в виду домика, он остановил свою спутницу и заявил, что знакомиться с ее тетенькой не желает, а что с нею самой вновь увидеться желает пламенно.
— Вы часто купаетесь? — спросил он.
— Каждый день...
— Это очень хорошо, но место, выбранное вами для купанья, никуда не годится; я вам хотел предложить другое!
— Это не в большом пруду, где всегда гуси полощутся? Там так грязно; все затянуто тиной...
— О нет, не в пруду, — улыбнулся сатир, — я укажу вам бассейн, достойный вашего дивного, божественного тела. Я вас приведу к берегу океана, в лазурных долинах которого вы будете резвиться с обществе чудных золотых рыбок, обвитая жемчугами и кораллами, где вы белизной своего тела затмите белизну морской пены, где на вас с восторгом будут устремлены тысячи глаз, и воздадут вам хвалу и славу, как, давно уже, вашей прапрабабушке Киприде, родившейся из той же лазурной волны, из той же белоснежной пены...
Нимфа очень мало поняла из этой речи, но все же немного больше, чем прежде; ее даже заинтересовало — куда это обещает повести ее купаться восторженный поклонник, а тот, заметив в окне домика сердитый нос, а на нем круглые синие очки, торопливо проговорил:
— Я вас буду ждать... там и поведу туда. До завтра?..
Нимфа щелкнула его по руке — и было за что — и, скромно потупив глазки, пошла по направлению к висячему крылечку...
— Как она еще глупа и как прекрасна! — думал Сатир, мелкой рысцой отправляясь восвояси. — Но глупость эта пройдет! Это неведение невинности... И мне суждено быть новым Пигмалионом, оживляющим силой своего чувства холодный мрамор этой прелестной статуэтки!
На другой день, Сатир был очень удивлен и, конечно, порадован, когда, прибежав туда, застал уже свою Нимфу там.
Эту необыкновенную аккуратность счастливый поклонник красоты принял за нетерпение пробуждающегося чувства.
— Ну, бежим смотреть скорее на золотых рыбок! — встретила его красавица.
— И купаться! — лукаво усмехнулся волокита.
— Насчет купанья, право не знаю, что-то не расположена — да и тетя мне отсоветовала...
— А вы все рассказали? — укоризненно кивнул головой Сатир.
— Да, тетя сказала мне, что купанье в океанах небезопасно, а про золотых рыбок сказала, что это милые и преполезные твари... и если бы, не рискуя купаньем...
— Ах, старая карга! — почесал за ухом Сатир и добавил вслух, будто бы совсем равнодушным тоном:
— Как хотите! Бежим только посмотреть, а там на месте видно будет!
Они побежали, но как не легка была на ногу прелестная спутница, дорога была не близка, и Нимфа начала уставать.
Сатир, конечно, заметил это, и предложил к ее услугам свою спину.
Солнце высоко поднялось над волшебным лесом, когда наши путешественники прибыли на место. Сатир был взволнован близостью чудной ноши и порядочно-таки утомлен. Глазки Нимфы тоже слегка подернуло томной поволокой... Они присели перевести дух на краю крутого обрыва — и чудная картина, развернувшаяся перед их глазами, вполне вознаградила их за утомление.
Омывая береговые скаты жемчужной пеной, «без конца, сливаясь с лазоревым небом», расстилался безбрежный океан. Его гладкая, темно-синяя поверхность, словно огненными искрами, сверкала мириадами золотых точек. Это все были драгоценные рыбки, весело резвящиеся в коралловых чащах подводных лесов. По красным и бледно-розовым ветвям развешаны были жемчужные нити; у самого берега, сквозь пелену воды блистали раковины, переливавшиеся на солнце всеми цветами радуги...
—- Ах, как это дивно... как красиво! — захлопала от восторга Нимфа и потянулась на самый край обрыва...
— А как хорошо там купаться!.. Не то, чти в жалком ручейке, под ивовыми кустами! — прошептал ей на ухо Сатир.
— Страшно! — пробормотала красавица. — Тетя говорила...
— А рыбки... рыбки...
— Страшно!..
— Смелее, дитя мое, я здесь! Я тебя поддержу!
— Ух!..
Нимфа разом соскользнула с гребня, пытаясь ухватиться руками за шею Сатира... А тот все шептал:
— Не бойся... Смелей...
А волшебная бездна океана тянула красавицу все сильнее, все неотразимее...
Вот уже близка водная поверхность, вот уже прохладная струя захватила ножки Нимфы, вот она погрузилась по пояс... по горло... и вдруг, охваченная полной решимостью, окунулась с головой и стала нырять и плавать, не слушаясь на этот раз Сатира, который, не ожидая такого блестящего успеха своих уроков, немного даже струсил и, спустившись к самой воде, проговорил:
— Однако!.. Ну, теперь и довольно!.. Для первого дебюта совершенно достаточно...
Увлекшуюся купальщицу охватило восторженное состояние. Она пела, хохотала и в этом возбужденном смехе слышалось даже что-то похожее на рыдание...
Она жадно ловила руками золотых рыбок, накидывала на их резвые стаи сети своих чудных, серебристых волос, ныряя все глубже и глубже. И вдруг дико вскрикнула, охваченная иным чувством — чувством смертельного ужаса...
Там внизу, глубоко, из темной бездны появились два громадных тусклых глаза, и в слоях подонного ила закопошились какие-то гигантские змеи... Эти змеи, щупальца страшного Спрута, тянулись к ней, готовясь обвить смертельными, холодными кольцами ее чудное тело.
Нимфа сделала последнюю, увы, бесплодную попытку рвануться кверху... Сознание ее покинуло, и это дивное чистое существо, девственное когда-то даже в своих помыслах, погибло в ненасытной пасти гнусного чудовища...
А Сатир уныло свистнул, поскребя себя всей когтистой пятерней за ухом, и стал, цепляясь руками, взбираться на крутизну берегового обрыва.
Проходили года. У нашего Сатира были и еще подобные приключения, но намять о первой Нимфе не изглаживалась... С летами официальное положение Сатира в лесу все поднималось и поднималось, и ему удобно было наводить справки в глубоком, подонном мире... Да и характер у него стал спокойнее и сдержаннее. Прежние его маленькие, серебряные рожки, так называемые молочные, сначала сменились золотыми, значительно большей ценности, а теперь уже украсились алмазами и драгоценными камнями, но зато в ногах уже не ощущалось ни прежней силы, ни прежней резвости.
Однажды, под вечер, медленно прогуливаясь по берегу, Сатир услышал пение... Мотив веселой песенки показался ему знакомым... Это бы еще ничего — старик отлично изучил весь игривый репертуар подобной музыки — но голос, вот что его особенно заинтересовало... Голос этот он положительно слышал когда-то, давно, но слышал...
Сатир подошел поближе к воде, раздвинул руками камыши и увидел чудную женщину, с роскошными, ярко-зелеными волосами... Это была она! Вне всякого сомнения, она!.. Окраска волос, хотя и изменилась, но ведь это бывает. Дивные формы развились усиленно, но это ее нисколько не портило.
Старик смотрел с восхищением на чудное явление и, наконец, решился приступить...
— Это вы?
— Я!.. Разве переменилась?.. А ну, подойдите-ка поближе! Не бойтесь! Прежде вы были храбрее...
Сатир приблизился.
— Фу, как вы постарели! Какой стали ощипанный, лысый!.. А все-таки подойдите. Я вас, так и быть, поцелую...
У Сатира забилось сердце, он заметил страстный, жадный взор красавицы, но не заметил только того, что этот взор устремлен не на него лично, а на его лысую, ощипанную голову...
Красавица схватила его за рога, притянула к себе. Что-то хрустнуло, но он в пылу внезапно вспыхнувшей новой любви не заметил этого и почти с прежней, юношеской силой обнял свою Нимфу, но тотчас же в ужасе отскочил назад и пустился наутек, стараясь подальше удрать от своей нечаянной встречи.
Он убедился, что красавица наполовину была только женщина; остальную ее часть составлял холодный рыбий хвост, покрытый жесткой, слизистой чешуей...
С отчаянием он схватил себя за голову и тут только заметил, что драгоценных рогов, как не бывало — они остались в руках нырнувшей на дно зеленокудрой соблазнительницы...
— Дедко, а, дедко? Ты говоришь двадцать монетов дадут за «него»?
— Дадут! Так вот полностью и отсчитают!
— А много это, — двадцать монетов?
— У тебя две руки, на каждой по пяти пальцев, всего, значит, десять; клади на каждый палец по две монеты, как раз и выйдет...
Мальчик высвободил свои озябшие руки из рукавов дохи, растопырил грязные, заскорузлые пальцы, внимательно осмотрел их, пошептал что-то про себя и добавил вслух:
— Много! Здорово — много!..
— Не то что очень, а порядочно! — проговорил дед негромко, тоже словно про себя. — Вот «казенные» отдадим, печь в хате переложим, тебе валенки, матери ситцу красного, чаю кирпичного к празднику, хоть полведра, это беспременно... Так… И еще, пожалуй, про запас останется...
Помолчали.
Тихо в лесу. Там, где-то в верхах, гудит глухо, а тут, в увале, внизу, совсем тихо.. За вывороченной корягой, в заслоне огонь разложен, пламя горит ровно и далеко тепло разносит, и деду с внуком тепло, и мохнатым коням не зябко; стоят, прислонившись друг к дружке, чумбурами волосяными перевязаны и только пофыркивают по временам, когда едкий, смолистый дымок доберется до их заиндевевших ноздрей... И «ему», должно быть, не зябко тоже. Там между костром и лошадьми лежит что-то, несуразным комом, не разберешь, зверь ли, человек ли. Дед с внуком знают, почему не разобрать: руки назад закручены и той же веревкой к щиколоткам ног приторочены; стоять «ему» только на коленках способно, тогда похоже, что человек молится что ли, а завалится на бок, тогда ком несуразный...
— И как ты его пымал ловко!..
— А что за труд! Навалился сразу, и, ну, крутить...
— А завизжал-то «он» как, словно заяц!
— Завизжишь, небось!
Опять помолчали... Мягкие хлопья снегу повалили сверху, на огонь попадают, шипят, даже и пар тогда над костром поднимается. Догорает огонь, темнее стало...
— Подкидывай, небось, Гараська!
— Ладно!.. Дедко, а дедко! Гляди: «он», должно, пить хочет, ишь, как снег губами захватывает... ловко...
— Пущай попьет...
И еще раз помолчали. И старика, и мальчонку дремота сильно одолевает... Не больно холодно; «он» связан крепко, не убежать никак, да и собака Жучок сторожит... Спит будто крепко, свернувшись в клубок, а сама все острым ухом поводит, а то, нет-нет, да и сверкнет в темноте недреманным оком. Как тут убежишь?
— Дедко, а дедко!
— Ну, что тебе еще?
— А что «ему» там будет?
— Несладко!
— Голову отрубят?
— Нет, головы рубить не станут, а хуже...
— Ну!..
— Закуют спервоначала, потом сызнова пересуживать станут, потом бить плетьми... Хлестанут и отсчитают: «раз!» Сколько, значит, суд присудит, потому, не бегай!
— А сколько всего?
— Да столько, что нам с тобой не сосчитать, пальцев не хватит!
— Говорят, до смерти там забивают?
— Не все выдерживают... «Этому» второй сотни, пожалуй, не дождаться!
— Так!
— Потому — заморен, отощал в бегах... Не лето!
— «Ему» считать будут и нам с тобой тоже отсчитают двадцать монетов, значит...
— Не забыл, небось!
— Двадцать монетов... ишь, ты!..
Мальчик помотал головой в громадной бараньей папахе и снова растопырил свои пальцы.
— И ему считать, и нам считать... Это точно!..
А сильно дремлется, так вот и клонит голову к коленям... Дедко даже стал похрапывать; всхрапнет и вздрогнет, глаза широко так откроются, и снова веки, словно свинцовые, сами собой смыкаются... Привалился дедко на бок, бурку потянул на голову... Жучок, главное, лежит спокойно, ухо настороже держит... Тихо по лесу, тихо... А лесу этому и конца-просвету нету... Зимой везде дорога, а летом не пройти, не проехать, топи да болота, трясина непролазная, потому — тайга.
Ярче разгорался костер. Мальчик не поленился, еще охапку подкинул, да попались кедровые ветки, смолистые, одна даже с выпростанными шишками, дюже горят такие.
Кони шумно встряхнулись, песик заворчал слегка и приподнял голову. Теперь уже оба уха насторожил... Дедко храпит вовсю, ничего не слышит, да слышать-то нечего... Эко диво, что «он» застонал, забормотал что-то, не разберешь... Прикрыли его войлоком, чтобы не закоченел очень, ну, и лежи, не замерзнешь до времени.
И опять все стихло.
А мальчику не спится... Все ему представляется, как это поведут «его» и как хлестать будут... Ударят — раз! И отсчитают... А спина вся синяя, вся в рубцах, кровь бежит и порты вымочила...
— «Казенные» заплатят, матери ситцу красного, ему, Гараське, валенки новые... чая кирпичного капшук, вина полведра... Еще что?.. Да, печку переложат, чтобы с трубой изба была, не курная... А там, Бог даст, пошлет счастье, — еще одного «такого» дедко изловчится, сцапает, и опять двадцать монет... А «этот» сотни не дождется, потому, слабый, больной, некормленный, отощал совсем, все равно околевать... Его раз! а он завизжит, словно заяц, вот как тогда, когда дед на него навалился, а потом и визжать перестанет, замрет, закинется, захрипит и вытянется... Готово!.. В яму его зароют... А печь переложить надо беспременно, чтобы чистая была, дым не ходил бы по дому, глаза бы не ел, важно! Матери ситцу красного, ему, Гараське, валенки новые, вина полведра, чаю кирпичного... Раз! — отсчитают; два! — опять отсчитают... Дедко, вот, говорит: головы рубить не станут, а хуже!..
И опять перед полусонными глазами мальчика стоит и колышется синяя, голая спина, худая, лопатки клиньями торчат, ребра глазом пересчитать можно — и вся исполосованная, вся кровавыми рубцами накрест иссечена...
— Ну, тебя! Чтоб тебя язвило! Тьфу!..
Отвернулся мальчонка в сторону, сладко так потянулся, нахлобучил баранью папаху чуть не до самых плеч и зевнул, да так, что даже Жучок откликнулся, вскочил, отбежал немного в сторону, приподнял лапку и снова свернулся комочком на нагретом месте.
Гаснет костер, мало-помалу, темнеет совсем... Рассвет нескоро; долга сибирская зимняя ночь; кажись, конца ей не будет.
Вздрогнул старый дед и, словно подстреленный, вскочил на ноги.
— Эко, здорово выспались!.. Эй, Гарасько, буде валяться! Ставь котелок к огню поближе... Живо! Маленько поразогреемся чайком, да и в путь. Ну, что, сердешный, не замерз за ночь, что ли?
Подошел старик к «сердечному», сдернул войлок, что стоял от мороза коробом, а там ничего и нету, словно ничего и не было...
— Убег!
Проснулся и Гараська, стал у огня копошиться, а сам на деда не смотрит, только вздрогнул, как дед чуть не на всю тайгу заорал:
— Проспал, волчонок паршивый, не устерег!
— А ты что сам не стерег? Сам тоже дрыхал!..
— Врет! Далеко не уйдет! Ах, ты, собака каторжная!..
Поднял старик обрывки веревок, что здорово скрутили пленника.
— Ножом перерезаны, вон в скольких местах... Гарасько!..
Подошел дед и внуку, тряхнул его за ворот, повернул к себе лицом, а сам так в него и воззрился...
— Что же мне с тобой теперь делать?
— Ничего я не знаю... спал я... заснул как, не помню... Ничего не знаю!
— Не знаешь?! А ножик твой где?
— «Он» с собой унес, говорит, ему оченно нужно.
Старик огляделся кругом.
— А мешок с хлебом, а чайник запасный? Тоже, сказал, небось, что нужно — не пропадать же в тайге с голоду!
— А-то как же! — прошептал чуть слышно мальчонка.
Махнул дед рукой и пошел к коням снаряжаться в дорогу; стал и Гарасько копошиться по своему делу...
Чудно глядеть: малыш от земли полтора аршина, а шапка большущая, бурка по земле волочится, шашка, как у взрослого, и винтовка в чехле за плечами, потому, все отцовское, все перешло от покойного родителя. Взобрался малыш на чалого маштака и поджидает: скоро ли, мол, старый справится?
А старик копается, ворчит, поглядывает то на внука, то на пустое место, где его двадцать монетов лежали, и такую думу думает:
— Эх! Весь в отца! Вот и покойный говорил мне перед смертью: «Брось ты, батько, твои такие дела, а коли бросить не можешь, не води с собой своего внука, моего Гараську»...
Тронулись в путь. Впереди Жучок с веселым, лихо закрученным хвостиком, за Жучком малыш-богатырь, а, поотстав немного, старый дед со своим раздумьем.
Стало светать...
Христофор Богданович Баух чувствовал себя в превосходнейшем расположении духа. Почтенный, высокоуважаемый член, директор и крупный акционер Общества конно-железных и иных путей сообщений по городу имел полное право и основание находиться в таком прекрасном душевном настроении.
Сегодня, не только благополучно, а даже, сверх ожидания, удивительно удачно прошло общее собрание, и годовой отчет принят с выражением горячей признательности со стороны акционеров... Да и как не принять!.. Дивиденд вырос чуть не вдвое. Все меры правления одобрены и утверждены, признательные граждане утвердили даже прибавку, и очень крупную, господам директорам, кроме наград, обычно и щедро назначенных к предстоящим праздникам. Закрылось общее собрание довольно рано, при громе сочувственных аплодисментов, а после трудов праведных и общественных, так сказать, деловых ликований, все: и сам Христофор Богданович, и Карл Карлович Думер-Керлер, и Шримс-Кухен, Иван Иванович, и Живодеров генерал, и Шмуль, Шульц, Спинжаков-Мишутка... одним словом, весь цвет правления, все отправились к Донону, где заранее заказан был обед по двадцать пять рублей с куверта, без вина, вино особо — и какой обед!
Недаром его меню обдумывалось дня за три; а кое-что выписывалось даже специально, прямо из Парижа.
Да-с, я вам доложу, у нас в городе пообедать можно, ежели со вкусом, да кто толк понимает, ну, а Христофор Богданович Баух на этом деле не только одну собаку съел, даже щенком породистым закусил... Недаром говорили все: по шерсти и кличка...
Кроме этих, так сказать, политических причин прекрасного состояния духа Христофора Богдановича, были и личные, отчасти благоустроенные заранее, отчасти случайные, подарки судьбы в некотором роде. К последним относился, например, совершенно неожиданный отъезд супруги его, Элоизы Антоновны, дамы еще довольно видной, даже красивой, но уж слишком энергичной в отношении своего супруга. Элоиза Антоновна вообще не признавала в своем муже никакого крупного достоинства, а это иногда было очень обидно для главы дома и крупного общественного деятеля, да и как же иначе? Все говорят: «Многоуважаемый, достойный, удивительный делец и общественный радетель», а она: «Дурак!» И больше ничего! И вот, эта-то самая Элоиза Антоновна внезапно предприняла путешествие в Париж, недели на три, если не больше. Конечно, Христофор Богданович мог бы иметь некоторое основание огорчиться внезапным отъездом супруги, так как мог подозревать настоящие причины путешествия, да и подозревал в действительности; но тут так же внезапно приехала некая особа, более приятная, милая, веселая вдова-докторша, Ольга Николаевна, и обещала навестить временно покинутого супруга, даже через час хотела приехать, прямо из театра, напоить чайком соломенного вдовца...
И вот Христофор Богданович, в ожидании такого приятного посещения, слегка дремал в своем роскошном кабинете, при свете ярко освещенного камина, почему эта на диво меблированная комната освещалась каким-то таинственным красноватым светом... Из густого мрака виднелись неясные очертания округленных форм соблазнительных статуй, сверкала кое-где дорогая бронза, и вся фигура хозяина, распростертого в покойном вольтеровском кресле, была преисполнена олимпийского спокойствия и величия.
Христофор Богданович дремал и, вместе с тем, бодрствовал. Он мечтал и вспоминал, вспоминал и мечтал... и все эти мечты и воспоминания складывались удивительно приятно и жизнерадостно, текли, так сказать, млеком в берегах кисельных, даже еще немного слаще.
Где-то далеко, точно на башне, часы торжественно так, дорогие столовые часы отсчитали ровно одиннадцать.
И вот Христофор Богданович видит себя вновь на возвышении, грациозно опершегося на пюпитр; перед его глазами ряд внимательных и, очевидно, благорасположенных слушателей. Он, видите ли, проводит новые мероприятия к еще большему процветанию дорогого для них общественного дела; он докладывает о том, что, несмотря на блестящие результаты деятельности правления, можно и даже должно еще более заботиться о преуспевании. Если нельзя увеличить дивиденд, расширяя само предприятие, то можно добиться того же путем уменьшения расходов. Например, вполне возможно сокращение корма для этих десятков тысяч лошадей, без всякого риска для их здоровья, сокращение половины всем этим дармоедам: кучерам, кондукторам и прочим по нисходящей линии. Все это Христофор Богданович доказывал и уяснял самым научным способом; он указывал, например, на обстоятельство, давно замеченное даже лицами посторонними, стоящими, так сказать, вне курса дела, на то, что по рельсам вагон катится, так сказать, будто бы даже без помощи тяговой силы, лошадей в данном случае, что стоит только дать толчок к первому поступательному движению, в чем могут помочь даже дармоеды-кондуктора, и лошадкам уже совсем легко продолжать поддерживать дальнейшую энергию, что легкая умеренная рысь для четвероногих сочленов, то бишь, представителей простой, грубой, животной силы составляет даже не труд, а приятный моцион, и что полагающиеся до сих пор два гарнца овса могут быть совсем без вреда для их здоровья сокращены на один и не ежедневно, а так раза два в неделю, или даже накануне двунадесятых праздников, что будет иметь даже некоторое нравственное значение. Христофор Богданович при этом обратился к цифрам, и перед глазами акционеров нарисовалась такая круглая, соблазнительная цифра будущих барышей, что многие полезли в карманы за платками с целью утереть намокшие внезапно губы... Оратор даже слегка коснулся литературы. Он увещал слабых духом не пугаться репортерских громов и газетных нападок. Он со слезами на глазах советовал претерпеть — ибо многие великие люди претерпевали и были поносимы, но потом возвеличились и тем посрамили врагов... Да вот, например, говорил он, кричат об истязаниях, об несчастном якобы внешнем виде бедных лошадок, а того не понимают, что удар кнута вдоль спины вовсе не истязание, а полезная гигиеническая мера, как бичующий душ Шарко, укрепляющий нервную систему... Что печальный вид знаменитой Росинанты не помешал этой лошади приобрести историческую известность... Удивительно, вообще, хорошо и тепло говорил высокоуважаемый Христофор Богданович, за что и был почтен дружными аплодисментами... А потом этот дружеский, задушевный обед, эти устрицы, полные, белые, пулярдочки просто на скотном поле, потом это тюрбо, нежное, рыхлое, распластанное во все блюдо, представляющее из себя даже нечто эротическое... миф какой-то... А тут — приятная записочка Ольги Николаевны. А тут...
Сладкая дремота стала даже переходить как будто в более прочный, глубокий сон... и вдруг... вдруг случилось нечто, совершенно неожиданное и совсем уже ничего общего не имеющее с мечтами сладкими и отрадными.
Христофор Богданович вскочил от энергичного до свирепости, свистящего, беспощадного, хлесткого такого, удара бичом вдоль его собственной холеной спины — и, к ужасу своему, заметил, что вскочил сразу на все четыре ноги.
Да-с, на четыре! Верным счетом — четыре, да еще снабженные плохо кованными, растрескавшимися копытами... Он даже взвизгнул от боли, зажал назад уши, крутнул ощипанным хвостом и попытался было лягнуть, но его усиленно потянули за повод из стойла...
Роскошной обстановки уютного, комфортабельного кабинета как не было... холодная, сырая конюшня с резким сквозняком вдоль коридора, с прогнившим, занавоженным, вонючим полом, еле мигающие фонари — озлобленные, красные усатые и бородатые лица конюхов, непечатная ругань и все те же хлесткие, но полезные для нервной системы суррогаты пресловутого душа Шарко...
Повели на двор Христофора Богдановича, он шел и не упирался... он не протестовал более, окончательно смирился духом, только тяжело поводил своими отощавшими ребрами...
И, странно! Даже ощущение сытного, хотя и тонкого обеда в его желудке сменилось неблаговонной отрыжкою гнилого сена...
Он шел медленно, спотыкаясь, натянув веревочный повод.
Рядом с ним вели, в таком же печальном виде, Карла Карловича Думер-Керлера, дальше виднелась сивая челка генерала Живодерова, тот еще, энергично довольно, ржал и пофыркивал, там дальше, в полутьме, мелькали еще знакомые морды... Странно, что везде их узнал Христиан Богданович, хотел было хоть мимоходом, украдкой, сочувственно пожать им всем руки, но не мог, по самой основательной причине...
Довели их всех до двора, где расположен был парк, запрягли, наградили снова душами Шарко, и медленно покатили по рельсам тяжелые вагоны, влекомые истощенными Росинантами.
Христофор Богданович как-то отупел, все его помыслы, вся ширь полета мысли съежилась в одну машинальную потребность рысить, уткнувшись мутным взором в бесконечно длинную полосу между рельсами...
«День загорался на востоке» — как говорят поэты, и над нашим городом тоже стало как будто светлей, движение по улицам усиливалось, звонки зазвонили чаще и нервнее, вагоны становились все тяжелее и тяжелее, кучера и кондукторы все злее и злее.
И наслушался же Христофор Богданович разговоров на перекрестках и конечных станциях.
— Однако позвольте! — вдруг вспыхнул у него проблеск разума и протеста. — Ведь это что же такое в самом деле! Ведь этак нельзя... я не скотина, а сам директор!.. Я не позволю... городовой!..
Вагон в эту минуту как раз поравнялся с угловым постом городового, но блюститель порядка даже не обратил внимания на этот протест, а возница вытянул его еще чуть не сотню раз кнутом, проворчав:
— Что ржешь, окаянный... Балуй!..
С непривычки ли, или отчего другого, но только к полудню Христофор Богданович еле передвигал ноги; ревматические боли в коленях и бабках давали себя чувствовать изредка... А с чего бы ревматизму?.. Все время в тепле, в холе... и помину о такой болезни не было, а тут вдруг, да еще сразу застарелый...
А тут еще мучительный голод прицепился... так бы, кажется, соседский хвост оглодал бы дочиста, да неловко, повернуться трудно, да и сосед в паре как будто незнакомый, должно быть, не из важных акционеров... А, может быть, и не акционер вовсе, а настоящая лошадь... и не всех же лошадей теперь сменили директора и акционеры... не хватит, пожалуй... Господи, как жрать хочется!.. Вот так аппетит нагулял! Нет, это уже не аппетит, отрадный, желанный, нет! Это адские муки голода, в клочья рвущие всю внутренность!.. В полдень... да, в полдень... Я, кажется, распорядился, чтобы в полдень на остановках навешивали бы торбы с овсом...
Но, подумав это, Христофор Богданович с отчаянием в душе и проклятием по своему же собственному адресу вспомнил, что всего третьего дня он же сам отменил это распоряжение, предложив только «попоить», не отягощая конский желудок несвоевременным приемом пищевых продуктов.
— Почему же это «несвоевременным»... странно!.. — начал было снова философствовать «сивый мерин». Христофор Богданович был превращен именно в «сивого мерина»; как различны бывают рассуждения сытого человека и голодной лошади!..
Попоили, дали передохнуть с полчасика, снова запрягли...
Часов около четырех Христофора Богдановича несколько развлекли две встречи: на углу Литейного и Фурштатской линию рельсового пути пересекла шикарная коляска, запряженная парой сытых, вычищенных на славу рыжих рысаков — это были его собственные лошади — краснощекий Ефрем монументом восседал на козлах, а в коляске между двух необычайно широко вздутых рукавов, из под шляпки с высоко торчащими врозь перьями, выглядывало довольное, смеющееся личико Ольги Николаевны...
— Эх! — только крякнул от такой неожиданности Христофор Богданович, но вместо этого крика вышло совсем что-то другое, вызвавшее немедленное возмездие со стороны угрюмого возницы.
Другая встреча носила совсем иной характер: на углу Бассейной по другой линии перекатывался вагон, запряженный в одну лошадь. Вот эта-то лошадь заупрямилась на повороте, стала даже бить и выпрыгнула из постромок. Лошадь эта поражала своей необыкновенной мастью — точно она была черная, но ее пытались выкрасить в рыжую краску, или наоборот, но дождем пообмыло немного, и получилось что-то неопределенное... Двое конюхов принялись приводить в порядок строптивую клячу, даже чистильщик рельсовых переводов подбежал с метлой на подмогу... И вот в этой-то лошади Христофор Богданович узнал свою Элоизу Антоновну... Хотя его это и очень озадачило, так как он имел полное право думать, что она в Париже, но все-таки встреча на перекрестке значительно его утешила и успокоила...
Но, увы! Мимолетное утешение не могло более смягчить возрастающей с каждой минутой скорби. Христофор Богданович к ужасу своему заметил, что час желанной и пока еще им самим не отмененной смены давно прошел, но этот блаженный час для него лично прошел бесследно... Всех сменили, на всех верхом сели синие кафтаны и попарно потянулись домой, его, только его, оставили в упряжке, забыв и теперь навесить милую, дорогую, горячо желанную торбу...
Из объяснений конюхов между собой, он только узнал, что мол «этот пока еще гладкий — выдержит!.. Ничего!..» Это на его счет, а на счет своего предшественника, гнедого мерина, что тот вчера поколел «два года всего побегал, третьего не выдержал... отвезли на живодерню».
— Так обо мне потом скажут, — грустно покачал головой скорбный директор. — Боже, ты мой, Боже, за что меня так горько испытуешь?!
В глазах давно уже помутилось у бедняги, в ногах последняя сила иссякла, постромки еле-еле натягивались, и то как результат усиленной прогулки кнута по спине и бокам, с прихватом даже частей более нежных... Стемнело небо, и замигали, один за другим, загораясь, газовые фонари...
— Неужели же так и будут гонять до одиннадцати часов ночи? — подумал с тоской Христофор Богданович. — Ведь этого нельзя! Это бесчеловечно!.. Это у меня только в проекте было... Неужели даже судьба за помышления так жестоко наказывает...
И стал тут Христофор Богданович каяться и мечтать, чтобы он теперь сделал, если бы судьба вновь водворила его на директорское место, вернула ему и прежний образ, и прежнее значение...
Он дал себе клятву распределить правильно рабочие часы, усилить кормовую дачу, улучшить помещение... Одним словом, создать не конюшни, а дворцы, не жизнь каторжную, а просто рай земной... Тут, среди этих фаустовских мечтаний, неожиданно созрела у него решимость непременно воспользоваться случаем и продать хоть за полцены, хоть задаром, строптивую клячу неопределенной масти и продать куда-нибудь подальше, хоть татарам на шкуру... Но он не чаял еще новой беды, уже надвинувшейся над его многострадальной головой... Измученный донельзя, он все чаще и чаще начал спотыкаться и, наконец, за пять минут до окончания страдного дня, всего за пять минут, споткнулся на полуповороте, свалился на бок, и левая задняя нога хрустнула в бабке, под накатившемся на нее тяжелым колесом вагона. Христофор Богданович болезненно застонал и судорожно закрутил хвостом.
— Ишь, ты, каторжный! — не своим просто голосом завыл возничий, и вдруг, ни с того, ни с другого, принялся без расстановки, без удержа хлестать, по чему попало, бедного директора... Ведь он был уверен, что это лошадь...
Публика вышла из вагона, узнав в чем дело, и запротестовала. Какой-то господин с карманной книжкой в руках торопливо записывал, что-то приговаривая.
— Это бесчеловечно! Это позор! Этого терпеть нельзя! Завтра же во всех газетах! Я им покажу, подлецам!..
Христофор Богданович слышал эти слова, он глубоко вздохнул и признательным взором приветствовал человека с записной книжкой.
А человек сей, обращаясь к публике, как лектор в аудитории, продолжал:
— Я спрашиваю вас, господа, кто из них выше, кто человечнее? Это ли бедное, замученное животное, или эти мерз...
Тут лектор громко, во всеуслышание произнес такое имя, что Христофор Богданович отвернулся и уткнулся мордой в грязный, вонючий снег, чтобы не быть узнанным...
— Городовой!.. — заорал во все горло кто-то из публики.
— Городовой!.. — подхватили хором другие голоса.
— Городовой!.. — неистово заорал и сам Христофор Богданович и разом проснулся...
Снова его кабинет, перед ним, вся озаренная светом камина, стояла Ольга Николаевна и хохотала звонко, весело, не стесняясь не только беспорядочным костюмом Христофора Богдановича, но даже присутствием его камердинера...
— Вот как, — говорила хорошенькая, полная дамочка сквозь душивший ее смех. — Я прямо из театра... Я приехала ужинать... Я думала, что вы меня ждете... ха-ха-ха!.. Где же устрицы, где замороженное шампанское, ха-ха-ха!..
— Pardon, я... я сейчас... — засуетился все еще не проснувшийся, как следует, хозяин... — Сейчас, сию минуту... Фома... овса! Как можно больше овса и свежую подстилку...
Тут Ольга Николаевна широко открыла глаза и даже отступила шага на три...
Но, конечно, дело скоро все разъяснилось, и порядок был восстановлен, не только в мыслях осчастливленного хозяина, но даже в сервировке стола — не в большой, парадной столовой, а в уютной библиотеке, рядом со спальней...
— Вот, милый Тоби, всего два года только, даже, собственно говоря, немного меньше, как пробыл я в отсутствии, а совсем не могу понять: где мы и куда надо идти? Совсем сбился с толку... проклятый туман!
— Это, Боби, тебе только так кажется, что сбился. Конечно, если бы было ясно, то было бы гораздо яснее, но ничего, я знаю хорошо дорогу и не ошибусь!
— Постой! Я сам соображу: оставили мы трамвай у водокачки... так. Пошли прямо налево, мимо аптеки, взяли по верхней набережной... Теперь надо бы уже спускаться на нижнюю, и вот — я уже по запаху слышу эту нижнюю, а где же лестница?.. Проклятый туман!
— И лестницу найдем... Вперед. Налегай на весла!.. Ты хорошо сделал, что телеграфировал еще из Лондона — вот я тебя и встретил... и вот я тебя веду... это хорошо! Потому что я твой друг!
— Да, ты мой друг... Держи меня крепче... Эка слякоть!
— Осторожно!.. А вот и лестница!.. Левее держи!.. Так!
— Есть!
Друзья одеты были в непромокаемые пальто с остроконечными клеенчатыми капюшонами на головах, и все те, кого они встречали, и те, которые их обгоняли и шли вперед, все были одеты также, все, как один, совсем одинаковые, островерхие темные фигуры, а тут еще сплошной туман, во мгле которого тусклыми пятнами слабо светили газовые фонари, ничего путем не освещая, скорее сбивая с толку... Надо ближе держаться и окликаться; чуть разойдешься — сейчас потеряешь друг друга из вида, аукайся потом в этом хаосе смешанных звуков людной улицы... Нижняя улица — самая людная улица во всем Фатьмуте; по ней во всю длину вытянулись рестораны, таверны и пивные, а то и просто кабаки-бары. Время такое, что все работы в порту прикончены, и все сидят уже в теплых насиженных приютах, кто поспел, а кто не поспел — те спешат, а пока толкаются на панели; и все шумят, разговаривают, по случаю тумана особенно энергично окликаются... Запряженные колоссальными конями-слонами тяжело тащатся громадные телеги, лязгая ценной упряжкой, шипит где-то поблизости невидимый локомотив, выпуская пары, громыхают трамваи, гоня перед собой, огненные стрелы освещенных рельсов. Изо всех почти дверей, особенно в то мгновение, когда эти двери приотворяются, впуская новых посетителей, на улицы вырываются нестройные звуки грубой кабацкой музыки, взрыва хриплого, уже пьяного пения...
— Держи меня, Тоби, под руку, так будет надежнее!
— Держу!
— Да скоро ли, наконец, этот бар дяди Пупеля? Он прежде был гораздо ближе!
— Он и теперь на том же месте. Смотри!
— Стоп! — произнес Боби.
— Стоп! — повторил и Тоби.
И оба пальцами уперлись в матовое, слабо просвечивающее стекло, на котором крупными буквами было написано то же слово: stop!
— Пришли! — произнес Тоби. — Я говорил что это здесь!
— Это здесь! — согласился Боби.
И они вошли.
Большая комната нижнего этажа была перегорожена длинным столом-стойкой, заставленной холодными и горячими, правильнее, непрерывно подогреваемыми блюдами; но чтобы добраться до этих блюд, надо было или терпеливо ждать очереди, или же попытаться пробиться силой сквозь эти ряды дюжих спин, черных, серых, синих, с пуговицами металлическими — военными и более скромными — статскими, а то и без всяких пуговиц, напрасно опоясанных широкими ремнями. Тут, у стойки, пили и закусывали наскоро, стоя; те же, которые желали устроиться покомфортабельнее пить и кушать, дружески беседуя или развлекаясь игрой в домино и «трик-трак», те должны были подняться этажом выше, куда с улицы не врывались волны холодного, сырого тумана, где надо было при входе снять верхнее платье и принять, так сказать, вид настоящих джентльменов.
Тоби и Боби прошли прямо наверх и не сразу, но все-таки нашли хорошее место. Тоби загнул, на всякий случай, третий стул и при этом, лукаво улыбаясь, толкнул в бок локтем своего приятеля.
Сели. Два пальца, выразительно поднятые кверху, послужили совершенно ясным указанием для «боя» в зеленом фартуке, подошедшего к новым посетителям и принявшего позу вопросительного знака.
При свете большого электрического фонаря, шипящего и нервно подмигивающего под закопченным, замысловато расписанным потолком, Боби оказался здоровый, рыжий малый, коротко остриженный, по-военному, с подстриженными, щетинистыми усами и бакенами, идущими от уха до разреза рта. Надета на нем была солдатская тужурка, с черными шнурами и тонким галуном на воротнике. Он и был солдат, только три дня тому назад вернувшийся из Южной Африки, и на его шее была прилажена петлей черная тесьма, в которую воин ловко продел свою левую руку, как только та освободилась, исправно отслужив, совместно со своей правой товаркой, тяжелую службу вешания намокшего плаща на высоко прибитую вешалку, причем друг его, Тоби, усмехнулся и снова подтолкнул его локтем.
— Так вот — я получил твою телеграмму из Лондона, но я ничего не говорил Кэт. Я сегодня написал ей, но ничего о твоем приезде. Я даже схитрил: я сам ее спросил, не имеет ли она каких вестей от тебя. Она даже и не подозревает, что ты вернулся... Ха-ха-ха!.. Я хотел сделать ей маленький сюрприз! Вот она придет сюда и попадет прямо к тебе в охапку... Ха-ха-ха-ха!.. Будет трогательная, очень трогательная встреча. Ведь эта Кэт золото, а не девка! Ей богу!.. И если бы ты не был моим другом...
— Гм!..
Боби нахмурил строго то место, где у него предполагались брови, придав своему круглому, лоснящемуся лицу выражение кое-что подозревающего бульдога.
— Так как я тебя, — заговорил он, — действительно считаю своим другом то, надеюсь, что ты мне скажешь всю правду... Я уехал из Англии нищим, в кармане моем звякал только легкий остаток от денег на экипировку. Почти два года тяжелой, боевой жизни в Африке сделали меня богатым человеком. Мы порядочно там поживились у этих голландских свиней... Ого-го!.. Все наше! И теперь у меня насчет Кэт серьезные планы... Ты понимаешь, что дело идет о моей чести, о чести британского королевского солдата... это чего-нибудь да стоит. Скажи правду: хорошо вела себя Кэт в мое отсутствие?
— Как монахиня! Удивительно даже... Невероятно! А ведь были соблазны, да какие!.. Помнишь, например, помощника аптекаря, с угла площади?
— Помню. Ухаживал?
— Еще как... и ни-ни...
— Ноги переломаю!
— Ну, брат, таких ведь много было, всем не переломаешь... Да ведь они и правы. Тебя нет, где ты там шляешься — ничего неизвестно. Африка ваша велика, побольше нашего Фальмута, сам ты ей не муж, а так только, вроде жениха, или так, около того... Кэт красавица из красавиц, первый номер всего квартала, десять шиллингов в день одной стиркой зарабатывает... Конечно, все они правы. Но дело в том, что Кэт, сама Кэт их осаживала; она ждала все своего милого друга Боби — и вот, наконец, дождалась!
— Дождалась! — улыбнулся плотоядно Боби.
— В девять часов у них кончаются работы в прачечной, ну, полчаса надо ей принарядиться, ну, понимаешь там, на разные прикрасы... поприпалить завиточки на лбу и все прочее — полчаса довольно, пятнадцать минут трамвай — это не близко... К десяти она будет здесь как раз. Теперь...
— Без десяти десять! — услужливо подскочил вопросительный знак в зеленом фартуке.
Мальчик уже давно прислушивался; он многое уже сообразил и кое-что сообщил кое-кому: приехал издалека, конечно, из Африки, с театра войны, вероятно, станет рассказывать очень много интересного, особенно когда подвыпьет, а это будет наверное, судя по красному носу героя... Рука у него на перевязи, бывал, значит, в боевых переделках, да и номер на воротнике известного полка...
Глаза у боя разгорались, и он умышленно спросил, что нужно, у статского собеседника...
— Конечно, из Африки! — сильно возвысил голос Тоби. — Это наш известный герой... Разве вы не слыхали, не читали? Это сам Боб Гукер!
Мальчик, конечно, ничего и не слыхал, и не читал про Боба Гукера. Потому что о нем ничего нигде и не писали, но это все равно — он должен был знать такое громкое, известное имя и, почтительно поклонившись герою, проговорил:
— Так это вы сами...
— Ну, пустяки, мой милый, — поскромничал Боби, — ты, конечно, узнал меня по портрету в газете, знаешь — такая газета с картинками... Ну, да это пустяки. А ты подай-ка нам, или лучше скажи самому хозяину, чтобы отпустил нам усиленный рацион, да не простого, солдатского, а штаб-офицерского ранга, и приготовил бы на ужин горячий паштет с ветчиной и ростбифом, сала чтобы побольше и изюму, потом жареную утку, рыбу еще под каким-нибудь забористым соусом... и все это на трех. И чтобы было что-нибудь сладкое для дамы — сейчас придет... Мармеладу что ли, шоколаду или компоту — а то, знаешь, я забыл, как у вас называется, такое желтое, его несут, оно горит синим огнем и пахнет преотлично ромом... Да еще... что ты дергаешь меня за рукав, дружище? Что ты боишься? Думаешь, дорого будет стоить, денег не хватить?.. Ха-ха... Смотри!
— Да я вовсе ничего тебя не дергаю, — успокоил его Тоби. — Это тебе так показалось. А деньги убери, спрячь, не надо этого!
И он помог ему собрать золотые монеты, которые его приятель успел уже высыпать на стол.
— Да, денег у меня много! У меня еще что-то есть, но это для моей Кэт — это для нее... Эх! Ну, разве могут бравые королевские солдаты вернуться из Африки нищими? Никогда!..
И Боби, встав во весь свой богатырский рост, высоко поднял над головой кружку и заорал:
— Да здравствует наша королева!
Тут его друг, Тоби, заметил, что герой, вероятно, еще дорогой заложил изрядный фундамент, а тут, в трактирном тепле и винных испарениях, его стало, что называется, разбирать.
Патриотический возглас не остался без ответа. Кое-где подхватили: «Гип-гип!» Две краснощекие дамы в ярких шляпках — в верхней, чистой половине ресторана таких было довольно много — взвизгнули «ура!» и пересели поближе, а один джентльмен, очень прилично одетый, даже с цилиндром в руках, весьма развязно подошел к столу и отрекомендовался, назвав имя такое замысловатое и сложное, что его повторить было невозможно.
— Очень приятно! — дружески хлопнул в руку нового знакомого Боби.
— Приятно! — повторил и Тоби, подозрительно косясь на джентльмена с цилиндром, и слегка отстранил его, когда тот хотел было воспользоваться стулом, предназначенным для Кэт.
Не прошло и минуты, когда все посетители бара мистера Пупеля знали уже, что между ними находился знаменитый африканский герой, и вокруг стола, занятого друзьями, стало даже немного тесновато.
У стола появились теперь два зеленых фартука, бойко сервируя все, что следует, для, очевидно, исключительного ужина. Пришел еще третий фартук почтенного вида, с седыми бакенбардами, лысый во всю свою голову, и осведомился, как джентльмены прикажут подавать блюда: все разом, или с соблюдением известного порядка.
— Подавать все разом, когда придет дама!
— Они уже пришли! — сообщить лысый фартук.
— А... Где?
Боби вдруг побледнел и даже пошатнулся на ногах. Тоби бросился к дверям навстречу.
А в дверях, действительно, здоровенная девушка, с сильно развитым бюстом, круглолицая, грубо-красивая, уже заметила наших друзей и энергично прочищала себе дорогу.
Так как почти уже все посетители ресторана были, так сказать, в курсе дела, то появление Кэт встречено было весьма сочувственно — ей даже зааплодировали. Девушка была очень смущена, особенно когда с трудом высвободилась из медвежьих объятий своего жениха-героя... Она широко вытаращив свои круглые темно-карие глаза, озиралась по сторонам, немножко напоминая встревоженную сову, но все смотрели на нее так дружески, так ласково, так приветливо поднимали свои стаканы и кружки... Даже сомнительные девицы в ярких шляпах и те ей сочувственно подмигивали. Кэт ободрилась и сделала общий книксен....
Эта вежливость весьма всем понравилась.
Посадили невесту между Боби и Тоби, господин с цилиндром сел за тот же стол, девицы еще пододвинулись ближе, подошло еще несколько джентльменов, и, чтобы начать разговор, попросили у Кэт позволения курить, хотя курили все и раньше, и над столами носились целые облака синего табачного дыма. Разговор, очевидно, становился общим.
Вероятно, весть о прибытии африканского героя проникла и за стены ресторана, так как посетители все прибывали и прибывали, становилось душно...
Боби ел усердно, Тоби тоже, Кэт не заставляла себя просить, но, выпив почти залпом кружку эля, принялась сначала за пылающий сладкий пудинг...
Интимные разговоры, конечно, отложены были до другого времени — неудобно было в такой публике, да к тому же приходилось отвечать на сыпавшиеся перекрестным огнем вопросы — и разговор, став общим, захватил вопросы исключительно батально-политические...
Боб Гукер вошел в свою роль энергично и беззастенчиво. Он говорил, возвышая голос. Он пил и рассказывал... Да нельзя же так много говорить и не промочить себе горла. Иногда он даже пел боевые сигналы, подражая звукам трубы... Он произносил: «пиф!» и «паф!» и даже — «бум!» когда приходилось намекнуть на пушки; но что у него особенно хорошо выходило — это «тррр...» удивительно похоже на звуки картечницы Максима.
Аудитория сочувствовала герою, ему аплодировали: не раз Тоби гордился своим другом, а Кэт разинула рот, зажала руки между своих колен и смотрела на своего жениха восторженными глазами... Она, впрочем, очень многого совсем не понимала. Она даже сомневалась!.. Действительно, нужно ли для войны так уж много крови? Но ведь все в восторге, значит, это хорошо... Значит, так и полагается...
— Пошли мы в атаку! — говорил Боби, сам даже задыхаясь от восторга. — Идем растянутой цепью все вперед и вперед... И трудно же было! Все в гору, жара смертельная, буров, этих скотов, совсем не видно, будто и нет их... Идем мы храбро, смело... Вдруг сигналы: «Стой, стой!» Что такое? Скачут к нам два полковника, говорят, что там, куда мы шли, неприятеля совсем нет никакого, что буры струсили и ушли совсем в другую сторону... Посчастливилось им, что не дождались наших штыков, крикнули наши молодцы «Ура!» и расположились на отдых... Тяжелое было время... А раз попали мы под их огонь, хорошо стреляют, собаки... Сам генерал подъехал к нам и говорит: «Вперед, мои британские львы!» Мы и побежали...
— То есть как — побежали? — усомнился кто-то из слушателей.
— Да очень просто. Стали маневрировать, менять свою позицию, приводить наши войска в безопасное положение... ушли довольно благополучно и оставили буров с большим носом. Но ведь нельзя все вперед и вперед! Одна бессмысленная храбрость до добра не доведет, надо и искусство, умение пользоваться обстоятельствами.
— Конечно, конечно... — раздались одобрительные голоса...
— А раз мы шли в резерве... нам приказано было обезоруживать раненых буров. Их довольно-таки много валялось и корчилось в поле, ловко тут наши поработали штыками... и нельзя было иначе; вот какие были случаи: лежит, словно убитый, не шелохнется, притворится мертвым, наши пошарят около него немного, оберут, что нужно, часы, кошелек, что из одежды, если хорошее, бросят и уйдут, а он, мерзавец, жив, да тихонько и удерет... отползет в сторону и поминай, как звали. Выздоровеет, да опять к своим пристроится... разве так можно допускать?
— Ловкие шельмы!
— Но мы-то поняли эту воровскую уловку... Пришпилишь его хорошенько штыком, он и подаст голос, завопит...
— Ой-ой-ой, как страшно! — вздохнул кто-то из слушателей...
Девицы в ярких шляпках побледнели, и одна взялась за свою грудь, словно ее тошнить начало... Даже Кэт что-то нехорошее почувствовала на сердце и попыталась было слегка отодвинуться от рассказчика.
— Куда ты? Постой! — придержал ее Боби Гукер... — Я вот увлекся немного и забыл совсем о тебе, о моей милой, дорогой Кэточке. Ха-ха... Вы позволите, господа...
Он обнял ее за шею и хотел было звучно поцеловать в самые губы, да та отвернулась...
— А это видела?
Боби расстегнул свою куртку и вытащил из внутреннего, заколотого булавкой кармана маленький сверток. Солдат тщательно и медленно принялся его развертывать. Кэт снова подвинулась ближе, и глаза ее загорелись любопытством.
— А это видела? — снова повторил Боби, и в его толстых пальцах сверкнула словно огненная искра...
— Ого! — первым произнес джентльмен с цилиндром.
— Неужели настоящий?..
— И такой величины!.. — раздались голоса.
— Это что же? — произнесла Кэт и даже задохнулась слегка от волнения.
— Это, моя красавица, твое приданое. Можешь его взять и надеть на свой пальчик. Только ты знаешь ли, можешь ли понять, моя дорогая простушка, что стоит эта стеклянная штучка? Ха-ха — стеклянная!..
— Больших денег стоит, — покачал головой Тоби. — Я думаю, не менее пятидесяти фунтов...
— И за сто не купишь! — тоном знатока заметил и солидный джентльмен.
— Позвольте взглянуть? — подошел сам мистер Пупель. — Ого! — он взял перстень, внимательно осмотрел, подышал на камень, протер кончиком салфетки, попробовал даже на кончик языка и, возвращая его Кэт, авторитетно решил: — Меньше как за двести пятьдесят фунтов отдать нельзя. Я сам дам охотно эту сумму!
У Кэт замерло сердце от такой колоссальной суммы. Ведь это целое для нее состояние... Она смотрела на своего жениха, как на какое-то сверхъестественное чудо, и не сопротивлялась теперь, когда тот притянул ее вплотную к своей груди, сжал в объятьях и чмокнул так звонко, что все весело расхохотались.
— Ловко! — произнесли зеленые фартуки.
— Надеюсь, что наш блестящий представитель нашей геройской армии, — обратился к нему джентльмен в черном сюртуке, — нам расскажет, какой победе обязан он таким богатым приобретением.
— Охотно! — засмеялся Боби Гукер. — Очень даже охотно. Садитесь, господа, поближе, да не стесняйтесь. Если кто желает элю или чаю, не стесняйтесь. Я теперь в ударе и плачу за все...
Все кругом стихли и приготовились слушать. В дальних углах зашумели было, да их остановили дружные шиканья.
— Взяли мы штурмом одну ферму, — начал Боб. — Отряд наш был маленький, всего полурота с лейтенантом Морисоном. Хороший был офицер, очень меня любил. Он взял меня к себе в услужение, но жили мы совершенно как два брата, хороший был офицер лейтенант Морисон. Так вот, взяли мы штурмом ферму, собрались было ломать ворота, да их отпер нам работник чернокожий, но это все равно! Если б чумазый дьявол не отпер добровольно, все равно, мы бы выломали... Вошли, расставили часовых, приступили к осмотру и обыску. В доме нашли двух дам; одна старая, совсем седая, как сова, злобно так на нас косилась, а другая молодая, полная, лет этак тридцати, а то и меньше. Аппетитная, черт возьми, бабенка! А больше — ни души... Пока это шел настоящий осмотр, лейтенант все глаз не спускал с молодой, да и говорить, обращаясь к ней:
— Вы бы, сударыня, ушли вон в ту комнату... это спальня, должно быть, ваша, а то солдаты мои хоть и джентльмены, но все-таки могут сказать какую-нибудь неприличность...
Голландка поблагодарила за любезность, кивнула старухе, чтобы, значит, шла вместе, но я не промах — понял сразу план лейтенанта и обращаюсь к старой ведьме, прошу на минуту остаться на два слова, на одну только минуту...
Мы тогда еще церемонились с такими делами, все-таки приятнее, если эти дела делаются почти по обоюдному согласию... Так мы этих дам и разделили. Вывел я старуху на крыльцо, крикнул я своим, те ее сейчас через двор, да в сарай и заперли. Вернулся к своему лейтенанту, а уже там возня такая поднялась, что страх. Слышу голос лейтенанта:
— Боби, ко мне!
Ага, думаю, одному-то не справиться. Помощь потребовалась, это мы можем, дело бывалое, а что же бы вы думали! Попал как раз вовремя. Смотрю, та вся ободранная, лицо расцарапано, у моего лейтенанта тоже кровь на лице, но это бы еще ничего!.. Это что! Кто с бабой не дрался...
Другая беда грозила моему другу, смертельная... Очень уж увлекся офицер, сбираясь повторить атаку, и не заметил, как откуда-то, черт его знает откуда, выполз малыш, лет этак восьми, ну, десяти не больше, и норовит ножом лейтенанта, да прямо в живот... Долго ли до греха. Только спас Бог!.. Вовремя я поддал этого проклятого волчонка ногой... Нога-то у меня не легкая, в кованом сапоге со шпорой — как двинул я мальчонку, куда и нож полетел из его лапок — взлетел он, как мяч, перевернулся в воздухе, да как хватится головой о чугунную печь, только мозги вылетели... Молодая баба завизжала, глаза у ней под лоб закатились, успела только крикнуть: «Проклятые!» да и грохнулась на пол. Лейтенант мой ослабел должно быть, да как кинется вон на свежий воздух... Ну, а я остался...
— Зачем остался? — спросил кто-то.
Спросила-то Кэт, только голоса ее не узнали, да и лицо ее все переменилось. А Боби Гукер продолжал:
— Ведь у ней платье было разорвано, с одного плеча совсем вплоть до пояса сорвано, шея и грудь вся наружу, а как повалилась навзничь, так и вовсе — на вон тебе! Вот я и вижу, что на шее у нее шнурочек, а на шнурке мешочек подозрительный. Вот я этот мешочек сорвал, пошарил, еще нет ли чего, на добычу в карман. После, мол, рассмотрю, что за находка?.. Вот в этом-то мешочке и завалялся этот перстенечек со стеклышком... Это уже твое счастье, твоими молитвами, мой ангелочик. Я тогда же о тебе вспомнил, когда рассмотрел, в чем дело... Ну, дай же, я тебя еще раз поцелую, моя голубка!
Но тут произошло нечто, смысл чего не сразу все поняли.
Кэт с силой рванулась из объятий Боби, чуть не опрокинула стол, заставленный бутылками и объедками блюд, швырнула прямо в лицо своему жениху драгоценный перстень и, отхаркнувшись, метко плюнула ему туда же.
— Мерзавец, подлец, вор, проклятый помощник палача! — кричала она, задыхаясь от бешенства... Потом зарыдала, и в ее рыданиях слышалось: — А я, было, думала, что ты вернешься честным солдатом!
Девушка почти бегом миновала все залы ресторана, сшибла даже с ног двух захмелевших джентльменов и скрылась за дверью.
С минуту царило общее молчание.
— Нет, этого нельзя так оставить! — первый заговорил джентльмен в черном сюртуке с цилиндром. — Этого нельзя так оставить... Это я говорю! В лице нашего бравого войска оскорблено гордое британское знамя, поругана наша блестящая армия... Это так оставить нельзя. Кто эта женщина?
— А это ирландка одна — она прачкой служит в доме "Брукс и компания", — сообщил мистер Пупель. — Я ее знаю. Необузданная девка и очень дурного поведения...
— Ирландка! — протянул джентльмен. — Ну, так я и знал — ни одна англичанка не могла бы быть способна на такую наглую неблагодарность... Ирландка — это другое дело... Но, во всяком случае, надо составить акт... Вы, милостивый государь, — он обратился к Боби, — вы ничего не будете иметь, если мы начнем дело о гнусном оскорблении публично, в вашем благородном лице, гордого, незапятнанного британского знамени?..
— А кольцо!? — вдруг опомнился, наконец, Боби. — Кольцо где? Она его швырнула, оно должно быть здесь... Надо искать... Помогите, господа, ради бога!
И все бросились искать, очень усердно искали, но ничего не нашли, принесли ручные лампы, зажигали свечи, чиркали спичками, лазали под столами — кольцо как сквозь землю провалилось.
— Ведь это целое состояние! — всхлипывал Боби, на этот раз почти отрезвев от перенесенного потрясения... И вдруг его осенила мысль: «А если Кэт только вид сделала, что швырнула, а сама зажала его в руке... А если...» Тут он громко решил:
— Это кольцо унесла с собой девка. Она потеряла на него права, значит, она его украла! Тоби, друг, где она живет?
— Конечно она его украла! — согласился и джентльмен с цилиндром и даже сам мистер Пупель.
— Конечно, она его украла! — послышались и другие более уверенные голоса...
Обвинение тяжкое, грозящее бедной Кэт большими неприятностями. Но тут поднялась на ноги и даже влезла с ногами на стол одна из пестрых шляпок.
— Джентльмены! — закричала она визгливым голосом. — Стыдно так обижать честную девушку... Стыдно! Я сама видела, как этот перстень звякнул о поганый нос этого хвастуна и враля...
— Что?! — заорали негодующие голоса... — Что она говорит? Как смеет!
— Плевать мне на ваши крики! Не испугаете. Анна, дай-ка мне вон ту пустую бутылку, на всякий случай. Слушайте, джентльмены! Я сама видела, как перстень потом ударился об стол, как свалился и откатился в мою сторону и прямо к моим ногам. Вот он!
И все увидали в ее руках знакомую ярко сверкающую точку.
— Эх! — продолжала пестрая шляпка, все еще стоя на столе. — Хотела было я удержать эту пустяковину, думала пожить по-человечески, да вижу, что вы, джентльмены, собирались погубить невинную, честную работницу — совесть моя и заговорила...
Она соскочила со стола и подбежала к Бобу...
— На тебе, бери в руки... Смотрите! При всех отдаю! Только берегись: на этом кольце — кровь младенца... Кто его будет носить, быть тому повешенному... Ха-ха-ха!.. Анна, пойдем...
— И то правда! Уйдем, Джени, а то еще поколотят... Они ведь все храбры с бабами... Слышала?
И девушки, накинув легкие плащики и забрав свои дырявые зонтики, направились к выходу...
Но тут еще не кончились все злоключения африканского героя. За ужин и все выпитое пришлось расплачиваться. Сам мистер Попель стоял перед джентльменами с предлинным счетом. Боби Гукер искал свой кошелек с золотом, тот самый, что все видели, но этого кошелька не оказалось, его, очевидно, в общей суматохе украл кто-нибудь из патриотов. И попал злополучный перстень в руки хозяина бара «Стоп», как залог до полной расплаты.
Это была особенная комната, самая большая во всем доме. Детей в нее не пускали. Если им и приходилось бывать в этой комнате, то только случайно и то очень редко.
Помещалась она в нижнем этаже, около больших сводчатых сеней. Прямо, вверх вела широкая лестница, покрытая темно-красным сукном, а направо — тяжелая дубовая дверь, ведущая в заветную комнату, как раз напротив той двери, из которой выходил старый швейцар на призыв дверного колокольчика.
И, действительно, эта комната была особенная... Наверху много других комнат, поменьше, все такие красивые, светлые; на окнах цветы и тропические растения и кружевные занавеси, на стенах чудные картинки в золотых рамах; мебель такая красивая, легкая или широкая, мягкая, крытая бархатом и шелком... Уж я и не говорю про чудную, уютную детскую, где все так мило, так светло и приветливо... А уж про мамину спальню и говорить нечего: совсем, как описывают в волшебных сказках!.. О, это какая-то страшная комната!..
Косте уже десять лет, он был «там» чаще, он ничего не боится, а семилетняя Нина, та, как побывала первый раз, так всю ночь спать не могла, все ей страшные звери мерещились... Да вот я сейчас расскажу, что это была за комната.
Потолок у ней был высокий, сводчатый. С него спускалась люстра, вся сделанная из оленьих рогов и ножек с копытцами; на каждом кончике рога был приделан подсвечник с оплывшей желтой свечкой. По стенам и прямо посреди комнаты были расставлены неудобные, странные такие кресла и табуреты, тоже из рогов и ножек с копытами; вдоль одной стены стоял широкий, громадный диван, покрытый звериными шкурами, и на полу лежали шкуры, некоторые даже с головами и когтистыми лапами... Головы были ужасно свирепые; опасно даже ногу ставить поблизости, того и гляди в нее вцепятся острые зубы... Но те головы, что висели на стенах, те были еще страшнее, совсем как живые, особенно голова черного кабана, с четырьмя торчащими врозь клыками, с густой щетиной, вихром торчащей между растопыренных ушей... Были головы волчьи, лисьи, еще каких-то неведомых зверей, а то были кроткие головки козочек и оленей с ветвистыми рогами. У этих голов черные, выпуклые глазки смотрели кротко, даже жалостливо... Нина была уверена, что когда у этих голов было еще и все остальное, глазки эти глядели гораздо веселее.
В одном углу находился камин с таким громадным жерлом, что взрослый человек мог входить, слегка только нагнувшись... Когда этот камин топили, то в него ставили стоймя целые бревна, а когда эти бревна пылали, то не надо было никаких ламп, никаких свечей, так делалось светло в этой комнате, а все-таки страшно, потому что свет был красный, как от пожара, и по стенам, и по потолку двигались причудливые черные тени... Как раз против камина висела ужасная картина; она изображала бедного оленя, окруженного собаками. Несчастное животное выбивалось уже из сил, готово было упасть от изнеможения, а кругом, яростно лая, разинув зубастые пасти, стояли собаки, готовые вот-вот растерзать бедное животное. Рядом висела другая картина, еще страшнее — она изображала битву дикого кабана с целой собачьей стаей. Все перепуталось в ужасной схватке; на воздух взлетали собаки с распоротыми животами, с вывороченными внутренностями... Все — и кабан, и псы, и кусты кругом, и земля — все было залито кровью, а на помощь к собакам бежали люди, тоже с такими же страшными, злыми глазами, как у собак, и с острыми ножами в руках.
Кроме того, по стенам, всюду, где только нашлось местечко, чтобы можно было что-нибудь повесить, везде виднелись чучела зайцев, тетеревов с развилистыми хвостами, с красными бровками, диких гусей и уток, а недалеко от люстры, тоже с потолка, на тонкой железной проволоке висел красивый, белый, как снег, лебедь, но висел как-то странно, словно он не летал в воздухе, а стремительно падал вниз, безнадежно растопырив крылья, а в него, в плечо, под левым крылом, вцепился пестрый ястреб и рвал бедную птицу и когтями, и клювом, так что алая кровь текла и пачкала белоснежные перья.
По сторонам камина стояли на дыбах два громадных бурых медведя — и оба с подносами в лапах; на одном подносе графин со стаканом, а другой с кучей визитных карточек. Выражение этих медведей было такое свирепое и, вместе с тем, хитрое, будто они задумали: «А ну-ка, протяни кто свою лапу к графину, так сейчас и хапну!»
Но что было самое интересное — и не только не страшное, а даже приятное на вид — это три больших стеклянных ящика в оконных простенках. В одном помещалась целая семья зайцев, больших, взрослых, и зайчат; милые зверьки, особенно молодежь, весело резвились, то есть, делали только вид, что резвятся, и кушали травку и капустные листики.
В другом ящике, в болотных кочках, приютилась группа долгоносиков, бекасов и куличков — ну, совсем как живые! А в третьем ящике — семьи куропаток и пестреньких перепелок...
Костя обстоятельно рассказывал Нине, что все эти птички и зверьки, даже страшные медведи, не живые, а все-таки настоящие, что когда они были живые, то тогда они и бегали, и летали, и визжали, и пищали, кусалась и брыкались, а теперь они уже ничего этого не могут, потому что стали чучелами, и теперь можно медведю с графином всю руку засунуть в пасть — не тронет, куропаток брать просто руками — не улетят, а в стеклянные глазки хоть пальцем тыкать — не сморгнут и не мигнут даже...
Странная и, вместе с тем, страшная комната!.. Нина ни за что бы на свете, ни даже за целый фунт сливочных тянушек, не осталась бы в ней одна, не только вечером, при свете камина, а даже среди белого дня, когда подняты шторы во всех трех окнах, почему-то защищенных снаружи железными решетками.
Конечно, в такую комнату незачем ходить детям... Костя еще бегал иногда на призыв отца или кого-нибудь из «дядей», а Нину никогда туда не звали.
Там собирались папины приятели охотники, громко смеялись, говорили наперебой, много пили и даже сами жарили какое-то мясо на угольях, в камине — они уверяли, что так гораздо вкуснее, чем то, что подавали на блюдах, в столовой... Не было счастливей минуты для маленького Кости, когда его позовут смотреть трофеи только что поконченной охоты. Нина тоже раз, в окошко из детской, видела крестьянские сани, запряженные бурой лошадкой; эти сани были полны битыми зайчиками, и виднелись даже две лисьи морды...
Хотя все эти «упокойнички», как говорила няня, и были прикрыты рогожами, однако кровь была очень уж заметна и на санных отводах, и даже на полозьях, а дворовые собаки лизали эту кровь, нюхали под рогожи и весело махали своими пушистыми хвостами.
Нина после этого совсем не могла кушать зайчиков, и ей делалось очень грустно, не только когда подавали этого милого зверька целиком, но даже когда его кусочки совсем незаметны были в рагу, где, конечно, всегда трудно разобрать, из чего оно составлено.
А Костя ничего!.. Он от таких пустяков не расстраивался и очень был рад, когда удавалось так притаиться в комнате нижнего этажа, что его не сразу замечали, а потому и не выгоняли... Он тогда жадно вслушивался в охотничьи рассказы, был очень внимателен, все запоминал, и раз, наверху, при гостях и при маме, сказал такое слово, что мама покраснела и укоризненно посмотрела на папу, а тот взял Костю за ухо и вывел вон из гостиной.
Надо, однако, сказать, что, как заметила даже семилетняя, но умненькая Нина, и сама мама этой странной комнаты не любила.
Не знаю уж почему, по каким соображениям, случилось так, что, на этот год, рождественскую, обычную елку предположено было устроить именно в охотничьей комнате нижнего этажа... Прежде елку ставили в белой зале, где помещался рояль. В памяти малютки Нины накопились уже четыре елки, и все в той же белой зале; там было так светло, так весело. Нина была не рада этой перемене, зато Костя был в восторге; он скакал на одной ножке, становился на четвереньки и даже перекувыркнулся раз через голову. Он хвастал, что непременно влезет медведю на шею и сядет верхом, как он часто садился на шею дворецкого Максима, он уверял, что ему, наверное, подарят маленькое ружье, настоящее, которое стреляет огнем и даже дымом, и тогда он прицелится в самый лоб страшному, клыкастому кабану и выпалит громко-громко на всю комнату, а уж этих куропаток и перепелок, что сидят в ящике, он всех перестреляет. При этом обещании, он отвел свою сестру в уголок и тихонько показал ей целую горсть оловянной дроби, которую он добыл, подпоров низок у оконной шторы. Коля говорил ей:
— Знаешь, эту мелкую дичь нельзя стрелять пулей, ее надо убивать мелкой дробью. Бац! И разом все посыпятся мертвые! Вот ты увидишь!
Нина заплакала.
Маленький охотник посмотрел на сестру с сожалением и даже легким презрением и пожал плечами.
Гости стали съезжаться к обеду. На этот раз гостей было особенно много, и весь двор был уставлен санями и крытыми возками. Много набралось разряженных детей — их всех усадили за стол, накрытый особо. Было очень весело за обедом, и подавали много-много сладкого.
— После обеда, — говорил Костя своим соседям, — большим всем будут подавать кофе и разные красивые графины, нам не дадут, и пить этот кофе будут «там». Мы тоже все пойдем «туда» попарно и под музыку!
Хотя все это устраивалось под большим секретом от детей, но Костя знал; он даже ухитрился два раза, незаметно ни для кого, заглянуть на само место действия и видел, что на блюдо у правого медведя вместо карточек уже навалена была груда конфет, мармелада и пряничков, кроме того, он слышал, еще рано, когда было на дворе совсем темно, как шуршали ветви большой елки, которую протаскивали через парадные двери.
Действительно, как только встали из-за стола, одна из приезжих «тетей», обедавшая на самом дальнем конце большого стола, села к роялю и заиграла марш; на звуки этого рояля откликнулся другой рояль, далеко внизу; все встали и детей начали выстраивать попарно. Тронулись и стали спускаться по лестнице, устланной мягким красным ковром.
Раздались веселые детские крики, многие захлопали в ладошки. Нина даже глазки зажмурила от яркого ослепительного света. Страшная, всегда полумрачная охотничья комната преобразилась в какой-то сказочный, волшебный храм, сверкающий всеми огнями. Все лишнее, все эти рогатки, табуретки и диванчики были куда-то вынесены, и зала стала гораздо просторнее. Посредине возвышалась кудрявая, ароматная ель; ветви ее вершины спутались с рогатыми ветвями большой люстры, и на всех кончиках искрились разноцветные огоньки. Вся ель была убрана белой ватой, ну, точно настоящий снег, и опутана тончайшими серебряными нитями, обсыпана мелкими блестками, по ветвям, то выглядывая из глубины, то совсем выбравшись на вид, были размещены чучелки белочек, желтеньких и сереньких, сидел большой, черный тетерев косач с красными бровками. Вокруг этого великолепного дерева, весь пол был устлан белой ватой, тоже обсыпанной блестками, и под корнями видны были группы зайчиков и даже две лисицы, до половины вылезшие из своих норок. Большие черные медведи были выдвинуты на середину, подставки их, прикрытые серебристой ватой, совсем не были видны, точно они действительно стояли на снегу, и на подносах у медведей — Костя сказал правду — лежали всякие угощения, самые такие любимые... Ах! Чего-чего только не предлагали детям страшные лесные чудовища!
Камин не топили, однако, в нем было очень светло. Громадное жерло этого камина превращено было в роскошную гостиную, всю уставленную великолепной мебелью. На крохотных стульях, диванах и креслах — все красивые куколки и к каждой кукле был приколот бантик с билетиком, а на билетиках номера. Кроме того, стояли столы, освещенные канделябрами, а на столах разложены подарки для взрослых и для мальчиков. Костя давно уже наметил местечко, где лежали ружье, патронташ и медный охотничий рог. Он вполне был уверен, что это все именно для него и, набив предварительно карманы мятными пряниками, держался все время поблизости соблазнительных предметов. А Нина, сначала ослепленная ярким светом, оглушенная громкими, радостными голосами ребятишек, побеждавшими даже звуки рояля, пришла в себя, оправилась и начала пристально всматриваться во все окружающее.
Прежде всего ей бросилась в глаза семья белых куропаток с черными глазками. Папа с хохолком взобрался на веточку и распустил хвостик, а мама растопырила крылышки и подобрала под себя прелестных желтеньких детенышей... Нина присела на корточки, протянула ручку, чтобы погладить маму по головке. Птица не сопротивлялась, а детеныши даже не испугались нисколько. Нина взяла одного на руки, то есть, попыталась взять, но крепкая проволока не пускала.
«Они будто совсем живые, они и были живые, но их застрелили, содрали шкурки и напихали внутрь ваты и проволоки. Они теперь мертвые, а сделаны как живые. Они теперь чучелки!..» Так ей объяснял кто-то из гостей, заметивших попытку девочки.
Ведь и брат Костя говорил ей то же самое. «Хоть пальцем в самый глаз тычь, не моргнет», — припомнились Нине объяснения брата.
Доброй девочке совсем перестало быть весело. Она с грустью смотрела на миловидных зайчиков и белочек, замерших в своих позах, как кого пришпилили, ей жалко было и хитрых лисичек, и всех этих красненьких птичек, крепко приделанных к своим подставочкам... жалко стало даже злых медведей, особенно одного, который предлагал белое и розовое питье, потому что у него, как раз на животе, немного распоролся шов, и из этой «раны» действительно высовывалось что-то вроде мочалы, не то соломы.
«Его убили, шкуру с него содрали»... — опять мелькнуло в голове Нины.
А эти олени с роскошными рогами, эти кроткие козочки... все ведь это когда-то жило, радовалось... все это... Нине стало так грустно, что, из боязни расплакаться, она отошла в уголок потемнее и... и действительно почувствовала, что ее глазки попали на мокрое место.
Но тем временем пиршество и ликование продолжалось своим порядком. Мальчикам уже раздали игрушки; послышались звуки охотничьих рожков и даже ружейные выстрелы. Конечно, это только щелкали безвредные пистоны, но голос Кости громче всех командовал: «Пли!.. Катай их!.. Жарь!..» А какой-то другой мальчик, постарше, вооруженный игрушечной рогатиной и ножом, стал в воинственной позе как раз против медведя и закричал;
— А вот, смотрите, как я пропорю брюхо этому Михайле Ивановичу...
Нина закрыла личико руками и, громко рыдая, на всю комнату закричала:
— Не надо, не надо!..
Она вся дрожала, как в лихорадке, и наверное упала бы, если б ее не подхватили две ближайшие дамы и не передали бы в руки испуганной мамы.
Нину отнесли наверх, отпоили водой, даже несколько капель добавили из того пузыречка, что стоял на ночном маленьком столике, успокоили немного, раздели и положили в кроватку.
А веселый шум, пальба, музыка и крики, хоть и глухо, благодаря затворенным дверям, а все-таки доносились до детской и заставляли вздрагивать засыпающую девочку.
И снилось ей.
Кругом лес, серебряный, кружевной, обсыпанный густо жемчугом и брильянтами. Посреди леса просторная поляна, а посреди этой поляны — отдельная елка, самая кудрявая, самая красивая из всех в лесу.
Нина отлично знает и помнит это место в их заповедном бору. Летом они часто ездят сюда пить вечером чай. Запрягают длинную линейку, четверкой; раньше выезжает телега с поваром, самоваром, посудой и провизией, а дворецкий Максим едет с ними, господами, рядом с кучером Федором... Под этой елкой и стелят большой пестрый ковер... Это место вовсе не так далеко от дома, а все-таки не ходят пешком, а ездят.
У елки ветви до самой земли — и носила она название «Бабушкин приют». Почему именно ее так окрестили — Нина не знала.
А вот теперь зима, почему «Бабушкин приют» теперь не зеленая, а вся в серебре и бриллиантах, на ее верхушке сверкает фигурка ангела с растопыренными крылышками и с радужным веером на головке. Вместо обыкновенных шишек все ветви елки обвешаны красивыми игрушками, фонариками и разными сластями, только все это сделано изо льда и снега, даже свечечки в фонарике изо льда, а горят — не таят...
Нина одна в лесу ходит вокруг елки, снег покрыт морозным настом, скрипит под ее башмачками, но не проваливается... Бегать удобно, хоть танцевать можно... Нина и прыгает, любуется чудным деревом, и ей нисколько не страшно, хотя она и одна-одинешенька, даже няни нет с ней.
Вот тишину леса стали нарушать чьи-то легкие шаги и прыжки, с дрогнувших веточек посыпался иней...
На полянку стали выскакивать и выбегать разные зверьки. Откуда ни возьмись, по ветвям зарезвились белочки, зайчики собрались целыми семьями, сначала они осторожно выглядывали из-за опушки, а потом пустились во всю, окружили «Бабушкин приют» и стали уморительно-смешно танцевать, взявшись за лапки... Слетелись тетерева, куропатки и даже рябчики — настоящие, живые... не жареные... Воробьев — что налетело! И все это веселилось, обрывало елку и кушало с аппетитом...
Нина сама стала танцевать с зайчиками, брала на руки живых, тепленьких таких птичек, и они ее не боялись... Да и чего бояться, когда сама Нина ничего не боится. Она даже не испугалась, когда, на общий праздник, из леса выбежали волки, лисицы, и притащился полосатый, хрюкающий барсук... Нина хорошо знала, что рождественская елка — праздник любви и мира, и что тот ангел, что стоит на верхушке, никого не позволит обидеть... Она даже погладила ближайшего волка, а тот, как собачка Мими, лизнул ее почти в самые губы...
Нина не испугалась нисколько, когда из леса, став на задние лапы, с ревом выступили на поляну два медведя и оба с подносами...
Михайлы Ивановичи заняли свое место по бокам у елки и стали предлагать всем принесенное ими угощение… Несмотря на то, что они были такие страшные на вид и косматые, медведи были очень вежливы и даже не отказались протанцевать сами. Нину очень даже удивило, что звери танцевали на свободе, без палки и без барабана, даже без железного кольца в носу... «Значит, — подумала она, — это не те, что на прошлой неделе приводили к ним во двор бродячие цыгане...»
Никогда еще Нина не была так весела, никогда у нее не было еще так радостно на душе, да и все вокруг елки разделяли ее настроение, и серебряный ангел наверху, глядя на все это веселье, сам улыбался.
Поспорили и чуть не подрались из-за чего-то воробьи, то ведь они постоянные спорщики и задиры, но едва только Нина крикнула им: «Кш!», как они отлетели немного в сторону, сконфузились и тотчас же помирились, да и пора было, потому что стали раздавать мороженую рябину и клюкву и сверху, с самого неба, вместо снега, посыпалась самая мелкая манная крупка.
Праздник на полянке был в самом разгаре — как вдруг, по всей опушке, загорелись красные огни, и загремели ружейные выстрелы.
Веселье прекратилось разом, послышались испуганные крики и стоны раненых — а выстрелы все гремели и гремели. Зайчики и белки, выпучив глаза, бегали, как угорелые, наскакивая друг на друга, растерявшись, не зная, куда спасаться от нежданного погрома. Бедные зверки судорожно вскидывались кверху и падали мертвыми, окрашивая снег своей кровью. Шумя и хлопая крыльями с елки сверзился черный тетерев, рухнул в снег и забился в судорогах... Волки взвыли и зарывались окровавленными мордами в снег, лисицы хотели было на утек, да некуда! Их тоже поражал невидимый свинец... Все гибло, даже в ангела, что стоял наверху, попала дробинка — и он горько заплакал... Держались только крепкие медведи и глухо, злобно ревели, особенно тот, у которого разбился графин с морсом... Нина стояла с разинутым ротиком, как окаменелая, и не соображала даже, что это такое происходит перед ее глазами... она только заметила, как красный клюквенный морс запачкал всего зверя, по всему косматому телу текли кровавые струи.
...Вдруг затрубили рога, завыли собаки, гремя цепными ошейниками, раздались голоса людей и громче всех голос папы и того рыжеусого дяди, который раз, даже при гостях из города, приехал в кожаной куртке и высоких смазных сапогах.
Вот и все папины гости вышли на поляну, а впереди всех брат Костя, с тем высоким, злым мальчиком...
— А вот, глядите, как я его приму на рогатину! — крикнул Костя, и таким страшным басом, что Нина не узнала бы его по голосу.
— Я тоже пырну! — крикнул другой мальчик, и оба разом всадили свои острые рогатины в живот бедных медведей... Боже! Сколько хлынуло крови, какой жалобный рев испустили насмерть пораженные звери!..
— Не надо! Не надо!.. — закричала Нина и упала рядом с медведем, обняв и целуя его окровавленную морду...
— Не надо! Не надо!.. — закричал тоже ангел с вершины елки.
Но его никто не слушал... Рога продолжали трубить, собаки выть и свирепо лаять... Даже Мимишка, глупая и злая малютка, и та зажала в передние лапки какого-то воробушка и грызла птичку с остервенением...
В глазах у Нины потемнело, она перестала и видеть, и слышать...
— Маленький компрессик на головку, а когда проснется, дайте ей вот этого пять капелек... — говорил старичок доктор, и Нина узнала его голос. Она открыла глазки и увидела свою маму с заплаканными глазами, склонившуюся над ее кроваткой.
Когда Ирен была девочкой лет тринадцати, она была глубоко убеждена, что в день окончания гимназического курса за ней явятся послы в золотых каретах и повезут ее венчаться с молодым, красивым, как херувим, владетельным принцем, что она сама выберет этого принца из многочисленной толпы высокопоставленных особ, и брачные послы пожалуют именно от ее избранника.
Когда наступил желанный день выпускного акта, Ирен настолько была умна и даже опытна, что, конечно, сказочного принца крови не ждала, но зато не сомневалась в том, что едва она покажется в свет, у нее отбоя не будет от претендентов на ее руку и сердце.
И, конечно, она имела полное право на такую уверенность.
Ирен была высока, стройна, красива, как сирена, и затмевала всех своих гимназических подруг блеском своей красоты, да и потом, стоило ей только появиться в обществе, на нее все обращали особенное внимание. Молодежь выпучивала глаза, как бараны на новые ворота, солидные люди — холостые и женатые, более развязные в своем обращение с дамами, выражали ей свой восторг и восхищение, старички чмокали губами и пускали легкую слюну, с особенным чувством благоговения целуя ее ручки, обтянутые в длинные перчатки на шестнадцати пуговицах, и при этом как-то умели слегка выворачивать ладонь, отыскивая свободный от лайковой брони тепленький уголок.
Ирен царила повсюду; ее баловали и ласкали. Даже недоступная баронесса фон Шпек брала ее под свое особенное покровительство и украшала стройной фигурой молодой красавицы самые видные места в витринах и киосках великосветских благотворительных балов и базаров.
Ирен обладала даже замечательной способностью к сцене и приятным меццо-сопрано; ее приглашали на разрыв играть в разных благородных спектаклях, а уж про участие в живых картинах и говорить нечего: она даже позировала раз в роли истины с зеркалом в руках, выходящей из глубины колодца... Вышло более чем блистательно — целую неделю на всех «файфофклоках» говорили об этом героическом подвиге — «lа belle Poupicoff», ставшей с этого вечера знаменитостью.
Притворные, по воле автора, объяснения в любви на сцене сменялись еще более жаркими и даже почти искренними в уборных и в полутемных уголках за кулисами.
Из-за Ирен было уже четыре дуэли, кончившиеся, впрочем, довольно благополучно, без вмешательства полиции и прокурора, хотя один из дуэлистов предстал перед своей красавицей с рукой, временно подвешенной на черной шелковой ленте.
Если б Ирен решилась, уступая мольбам, дать хотя бы по крохотному кусочку своего сердца всем молящим о таковом счастье, то ее сердце должно было по своей величине равняться, по крайней мере, вновь отстроенному дому «гвардейских потребителей» на углу Кирочной улицы, но красавица наша твердо решила отдать свое сердце только с рукой вместе — все же поклонники ее, в своих мольбах, о руке конечно умалчивали.
Ирен начинала слегка недоумевать, а потом даже не на шутку сердиться, что не могло не портить ее характера, срываемого на «дураке папá», на «глупой тумбе мамá», чаще же всего на неловкой горничной — Марфуше.
А годы шли.
Когда Ирен стукнуло двадцать пять, двадцать два по официальному счету, Ирен, в день своего рождения, разбираясь в грудах бонбоньерок и дорогих цветочных подношений, произнесла:
— Какая все это дрянь!
Но замечание это не относилось ни к цветам, ни к бонбоньеркам.
— Шантрапа и сволочь! — энергично поддакнула ей маменька, особа когда-то тоже замечательно красивая, но на пороге к старости сильно ожиревшая, награжденная уже одышкой и легкими отеками конечностей.
И обе они были, хотя и резки в своих суждениях, но правы.
Правда, было несколько предложений довольно положительных, совсем, как следует, по закону, но эти предложения исходили от таких лиц, что у бедной Ирен кровь стыла от мысли стать женой подобного субъекта — те же, кто были ей по сердцу, ни разу не обмолвились желанным словом даже в такие минуты, когда их сильно к сему подбодряли, вызывая на решительность.
А время все-таки шло, и материальное положение Ирен со своей маменькой все ухудшалось и ухудшалось.
А тут скоропостижно скончался «дурак папá».
Покойный состоял на полугосударственной службе и, хотя занимал незначительное по рангу место, но сопряженное с весьма порядочным окладом, что-то около пяти тысяч в год. Он был очень аккуратный человек и каждое двадцатое число распределял полученное жалованье таким образом: двести рублей выдавалось на руки Екатерине Ивановне — супруге, а двести оставались в его собственном распоряжении. Он обязан был из своей половины оплачивать квартиру и все свои личные потребности, включая сюда изредка вино и закуску. Она должна была содержать дом, платить прислуге и заботиться о том, чтобы все домашние были приличны и сыты. Попечения о нарядах и о выездах дочки лежали также на обязанности маменьки, которая никогда не роптала на недостаточность средств, никогда не требовала большего, но не терпела только вопросов и сомнений, когда ее затраты до очевидности превышали узаконенный бюджет.
Она была ведь очень видная и привлекательная дама, это только теперь время и болезнь так ее обезоружили... А когда, мало-помалу, стали сходить с горизонта ее прежние покровители и поклонники, Екатерина Ивановна в справедливом гневе проклинала весь мир, мужскую же половину его в особенности, и говорила дочери:
— Ириша, верь мне: все мужчины подлецы! Все, все, все!..
Маменька Ирен не воспитывалась в фешенебельной гимназии и потому выражалась резче, чем следует, или, по крайней мере, принято выражаться в порядочном обществе.
По смерти папы дела приняли прескверный оборот. Пенсион, при самых усиленных просьбах и продолжительных хлопотах, определился в четыреста рублей восемьдесят и три четверти копейки в год. Екатерина Ивановна с горя заболела; у Ирен разом появились два седых волоса...
Началась энергичная, лихорадочная, нервная и озлобленная борьба за существование, в которой, чтобы сохранить приличие обычного положения, а с ним хотя бы смутную надежду на спасительную партию, надо было пустить в ход всю изворотливость женского ума, всю мощь запоздалого кокетства, всю энергию духа, с беззаботной, чарующей улыбкой на устах, с глухой злобой в сердце, с ненавистью в душе.
А жизнь, живая жизнь в созрелом организме красавицы Ирен настойчиво предъявляла свои права, разжигая ее накипевшую злобу на все человечество вообще, а уж про мужчин и говорить нечего...
И она решила — или погибнуть, высохнуть старой девой, или победить, но не сдаваться на позорную капитуляцию. Не раз маменька, глубоко вздыхая, глядя с тоской на свою дочь, говорила, всегда при этом понижая голос до шепота:
— Ах, дружок мой, ведь и вправду... на какого черта ты бережешь свое сокровище?.. Я в твои годы...
Она никогда не договаривала, что бывало в ее годы, и безнадежно махала рукой, боясь, как бы не произошла опять такая же бурная выходка со стороны ее дочери, как всегда после намека в этом роде.
А протесты со стороны Ирен бывали чересчур уж бурны... Да что говорить! Выносливая и ко всему привычная прислуга, живущая в доме за пять рублей «одной прислугой» на всякие дела, не выживала более месяца.
Хотя Ирен решила остановиться на двадцати двух годах, эти годы бунтовали и на запрет красавицы не обращали никакого внимания, но шли своим чередом. А все-таки в конце третьего десятка Ирен сохранила почти всю привлекательность красоты, особенно когда обуздывала корсетом порывы ее прелестей на простор и свободу...
Многое переменилось. Там, где когда царила «Lа belle Poupicoff», давно уже забыли гордую красавицу. Маменька с дочкой давно уже переселились в глухой переулок на Выборгскую сторону, столуя у себя пятерых студентов медиков, всех пятерых платонически влюбленных в свою молодую хозяйку, несмотря на ее холодную недоступность и строгость в обращении. И все бы продолжалось так серо, неуютно и безотрадно, если бы однажды, накануне рождественских праздников, с ними не случилось совершенно неожиданно необыкновенное происшествие.
Вы знаете, что все необыкновенные происшествия происходят большей частью накануне Рождества и всегда ровно в полночь. Таков уж закон судьбы и, чтобы поддержать присущую писателю правдивость, вышеозначенная пометка времени не только не лишняя, но прямо-таки обязательна.
В маленькой комнате, при тусклом свете лампы под зеленым абажуром, сидела Ирен, переделывая в двадцатый раз свою единственную выходную шляпку. Она швырнула ножницы на пол и свирепо принялась обрывать вылинявшие ленты. Маменька, закутав свои больные ноги одеялом, сидела у другого конца стола и раскладывала засаленные карты, гадая на даму треф. Кухарка Лукерья, за кухонной перегородкой, звучно похрапывала. В печной трубе уныло завывал ветер, в стекла хлестал мокрый снег, и в ночной тишине издалека доносились, со стороны гавани, глухие удары вестовых пушек...
— Ты не сердись, милая, и не волнуйся... — начала вкрадчиво маменька... — Конечно, это вздор, это все смешно, но вчера опять без тебя приходил Иван Спиридонович…
Ирен только бегло взглянула на мать и встала, чтобы поднять ножницы.
— Майор пожарный, знаешь? — продолжала Катерина Ивановна, помолчав с минуту. — Лукерью нашу вызывал... Как это он странно говорил!.. Да, да... Проложи, говорит, мне траншею — озолочу!.. Полтинник сунул ей на кофий...
— Маменька...
— Да ведь я это так... чего косишься!.. Скучно ведь так сидеть, в молчанку играть, ну, я и рассказываю...
— А вы бы, маменька, приказали Лукерье, чтобы и майора вашего, и Ивана Спиридоновича, и этого немца Фриша, по шее бы гнали к своим законным супругам... Старые развратники!
— Я и то говорю... а впрочем... если так рассуждать хладнокровно...
— Что?
Ирен вызывающе взглянула на старуху и сдвинула брови.
— Да вот что... Трудно, ох, как трудно составить себе приличную партию, особенно в нашем положении...
— Ох, я не хочу вовсе... Вы ведь знаете!
— Не хочу... О-хо-хо-хо!.. Уходит время, приходится пожалеть, что тогда отказывала...
— Нисколько!
— Да что ты, право, возгордилась очень... Ну, вот опять... слезы! Ну, что ты плачешь, что? Ведь со злости плачешь... чем твоя мать хуже... Поклонники эти, «воздахторы» тоже, не «пугалы» какие-нибудь. Благодаря поклонникам-то я весь дом на большую ногу содержала, тебя в шелку вывозила, ужины у нас с устрицами закатывала... Каретник Вожжин когда посылал месячное, и о деньгах не заикался... Что же, думаешь, все на двести от законного?
— Вы меня, маменька, с собой не сравнивайте. Вы за папенькиной спиной, как за ширмой были, я же девица, мне прятаться не за кого!
Ирен бросила работу и стала ходить из угла в угол.
— Да ведь что же делать, не судьба была выйти замуж... не сумела, ну, и покоряйся... жить же ведь надо!
— А вот найду мужа и поживу!
— Ох, не найдешь!
— Маменька, не раздражайте вы меня... от этих разговоров, от этих попреков мне и так плохо спится, а вы...
Ирен подошла к окну, упираясь горячим лбом в холодное стекло, и плечи у ней начали судорожно вздрагивать.
Наступило продолжительное молчание. Слышен был только храп Лукерьи и за стеной у соседа тикали часы с кукушкой. Ирен отошла от окна... Даже маменька испугалась, как она побледнела, какой злобой горели ее глаза.
— Ох! Только бы выйти! — проговорила Ирен, словно не своим голосом. — Только бы нашелся дурак подходящий... пойду, без разбора, без отказа… за дьявола самого, за черта лысого выйду...
Едва она произнесла, почти выкрикнула эти слова, как раздался резкий звонок в передней.
— С нами крестная сила! — простонала Екатерина Ивановна.
— Кто там? — очнулась Лукерья.
В это мгновение часы на башне Сен-Жермен... виноват, обмолвился, — часы за перегородкой стали бить, с хрипом и задержками, и отсчитали ровно двенадцать.
— Так и доложи барыне — то есть, обеим барыням, и почтеннейшей Екатерине Ивановне, и прелестнейшей Ирине Яковлевне, что господин, передай карточку, желает им представиться!
Лукерья с растерянным видом появилась в гостиной, Ирен быстро выхватила карточку из ее руки.
Это был довольно крупный кусок черной бумаги, с ободранными, будто крысами огрызенными краями, и на нем четко написано огненно-красными чернилами:
Агел-Шип
Тайный советник и явный покровитель
— Странно! — пожала плечами Ирен и сказала: — Проси!
Тревожное чувство не то легкой робости, не то чего-то гораздо худшего взволновало красавицу.
В комнату вошел солидный господин не первой молодости, но еще очень бодрой и даже красивой наружности, настолько представительной, что даже его ничуть не портила блестящая лысина во всю голову. Ирен заметила, что гость слегка прихрамывает на одну ногу. Одет ночной, правильнее полуночный, визитер был безукоризненно, весь в черном. Крупный бриллиант сверкал у него в галстуке.
Тайный советник, будто добрый старый знакомый подошел к ручке маменьки, еще не пришедшей в себя от потрясения и вперившей в него свои обесцвеченные глаза, затем расшаркался с Ирен и, видя, что та тоже слегка растерялась, не протягивает ему руки и не просит садиться, улыбнулся и сам проговорил:
— Садитесь, дорогая моя, будьте, как дома... Садитесь и поговорим, как старые друзья... То есть, старые друзья мы с вашей маменькой, но надеюсь, что скоро стану и вашим близким другом и покровителем!
— Не припомню что-то такого между своими прежними... — усомнилась, про себя конечно, маменька.
— И не стоит припоминать! — улыбнулся гость, словно читая ее мысли.
— Мы дома... — проговорила Ирен, овладевшая собой и приготовляясь отбрить нахала.
— Нет! — отрицательно покачал головой гость. — Разве эта гнусная дыра может считаться обиталищем той, которая предназначена судьбой быть окруженной величайшим комфортом и сказочной роскошью? Вы, очаровательница моя, на жизненном пути случайно, временно попали в эту мерзкую яму... это бывает, это может случиться, но это не ваше настоящее место. И с этой минуты все переменится, как по мановению волшебного жезла. Я могуч и богат безгранично, понимаете? Без-гра-нич-но! Я прошу вашей руки... я просто требую этого счастья...
— Но по какому праву, кто же вы? — чуть не вскрикнула Ирен.
Екатерина Ивановна с испугом взглянула на дочь и стала ей делать какие-то знаки.
— Официально мое имя обозначено на карточке, но так как теперь, между нами, как мужем и женой, не должно быть тайн, я должен вам открыться: я тот, чьей женой вы, громко и торжественно, обещали быть несколько минут тому назад, вот на этом самом месте!
Вы должны припомнить, уважаемые читатели, что все действие происходило в глухом переулке на Выборгской стороне — в центре города на больших людных улицах обыватель никогда не слышит пения петухов, но здесь подобный факт весьма возможен, а потому правдоподобен... и никого не могло удивить, что издалека в эту минуту донеслось хрипловатое — кукареку!.. Ему тотчас же ответило другое, поближе.
Гость слегка побледнел, заторопился, вспомнил, что ему куда-то необходимо, и поспешно вынув из кармана два пакета, сунул один в руки Ирен, другой положил на стол, против Катерины Ивановны, проговорив:
— Pardon, mesdames, до завтра... завтра мы поговорим подробно и обстоятельно. Это вам, а это вам... До свиданья, моя дорогая, моя радость, мое утешение!
Тайный советник послал по адресу грациозный воздушный поцелуй и сразу исчез. Именно исчез, потому что Лукерья клялась, что никого не выпускала из двери, и что у барина была богатая соболья шуба — тысячная; одно слово... висела, мол, шуба эта вот на самом этом колке, а как барин надел ее и когда, она не видала...
В пакете Ирен оказалась коробка с дорогим колье из крупных рубинов; опытный глаз красавицы оценил сразу подарок — это было целое состояние; кроме того, конверт с вложенным в него листом крупно исписанной бумаги. Екатерина Ивановна нашла в своем пакете, толстую пачку «радужных», новеньких, совсем не измятых, подобранных номер к номеру, и когда подсчитала их только приблизительно, ахнула и почувствовала себя дурно...
Нескоро опомнились и сообразили, в чем дело, и маменька, и дочка, а когда к ним вернулось ясное сознание всего происшедшего, то маменька принялась аккуратно считать все еще дрожащими от волнения пальцами соблазнительные листы, а дочка читать, что написано на листе — опять-таки красным по черному.
Маменька все сбивалась со счета, так и не досчитала, а дочка прочла внимательно, поняла и словно про себя произнесла:
— Что за мистификация!
Однако эта мистификация заключалась в правильно составленном брачном контракте, разделенном на две половины: на первой условия брака со стороны мужа, вторая осталась чистая, дабы Ирен, согласно приписке, обозначила на них свои условия.
Первое условие было лаконично.
«Обязуюсь исполнять всякое желание, немедленно и безотговорочно», а затем, нечто вроде стихов:
Здесь я весь к услугам вашим,
Но там вы будете моя!
Долго думала Ирен над этим двустишием и вспомнила, что она слышала что-то подобное на сцене, в былые счастливые времена, кажется, в опере Гуно. Вспомнила историю Фауста. Эго подало ей надежду тоже оставить Сатану с носом — и, разыскав чернильницу с пером, она смело начертала, на свободной половине листа, свои контр-условия:
«Исполнять, конечно, все ее желания и прихоти, жить на разных половинах, не сметь являться к ней иначе, как по приглашению, испытывать чувство ревности, сколько угодно, но не сметь ничем — даже недовольной физиономией — высказывать, или каким бы то ни было способом проявлять эти чувства».
Она вновь перечла свои условия и была очень удивлена, увидав приписку после слов «иначе как по приглашению» — «кроме первых двадцати четырех часов по приведении сего контракта в исполнение».
— Я этого, кажется, не писала? — удивилась она, но вспомнив, что тайный советник, несмотря на свою лысину, как мужчина, еще очень и очень интересен, решила не исправлять приписки и оной не вычеркивать.
Тут опять случилось нечто сверхъестественное. Едва она положила на стол перо, за ненадобностью, как под ее словами ясно и отчетливо сама собой выступила кровавыми буквами подпись:
«Согласен. Агел-Шип».
— Знаешь, что я придумала? — обратилась к ней маменька. — Я завтра же пошлю одну бумажку разменять. Если она сатанинского происхождения, значит, фальшивая, и ее не разменяют, а если разменяют, значит, деньги настоящие, государственные, значит, чистые... А, как ты думаешь?
Но Ирен ничего ей не отвечала, она вошла к себе в спальню, быстро разделась, хотела было помолиться, но вместо слов молитвы ей лезла в голову, бог знает, какая чушь. Ирен завернулась с головой в одеяло, прижалась пылающим лицом в подушку и... Вот тут я, как историограф данного чрезвычайного события, не знаю, заснула она или только притворилась спящей, по крайней мере, на призыв своей маменьки она сохранила полное молчание.
На другой день пятеро, голодных как волки, студентов явились все вместе, по обычаю, ровно в три часа и были очень удивлены, не найдя обеих хозяек дома. Обед, впрочем, был приготовлен и даже особенный, с добавкой третьего блюда — сладкого. На их расспросы Лукерья рассказала, что ночью, мол, приезжал какой-то барин, важный такой и, должно быть, богатейший, миллионер одно слово, что утром рано за господами приехала ланда на паре вороных, кучер рыжий и весь в позументах... Барыни мои сели и уехали, а ей сказали, что когда вернутся — неизвестно, денег, мол, на расходы оставили эво сколько, а чтобы сидела, студентов кормила и ждала, какое ей выйдет дальнейшее определение... А больше она ничего не знает.
Студенты переглянулись и стали кушать.
Один вздохнул и сказал:
— Бедная, бедная! Не выдержала испытания, не вынесла тяжести жизни и пала!
Другой произнес:
— Еще новая жертва нужды, жертва разврата!
Третий:
— Да простит ей Бог!
Четвертый:
— Я говорил, господа! Я говорил! Вот вам еще грустный пример ненормальности нашего социального строя...
А пятый ничего не сказал, только всхлипнул громко, а потом и совсем расплакался, и, наскоро дохлебав суп, отказался не только от битков с картофелем, даже от сладкого.
Прошло месяца три, может быть, немного более — это не так важно. В одной из самых дорогих гостиниц получена была телеграмма с приказом заготовить комнаты к такому-то числу, даже часу. Скоро после этого прибыл поезд из Парижа, прямого сообщения, который привез, в собственном комфортабельном вагоне, солидного господина с красавицей, заинтересовавшей своей внешностью даже бесстрастных железнодорожных жандармов. С ними прибыла еще дама очень полная, достаточно преклонного возраста, которую в креслах вынесли из вагона два дюжих ливрейных лакея.
Вы знаете, что без предъявления паспортов нельзя остановиться ни в какой гостинице — паспорта были предъявлены и прописаны в конторских книгах так:
«Тайный советник Агел-Шип с супругой — Ириною Яковлевной, урожденной Пупиковой. Вдова коллежского секретаря Екатерина Ивановна Пупикова».
Скоро, очень скоро весь Петербург узнал о их прибытии, да и не мудрено было узнать, а, значит, и заинтересоваться!
Старинный барский дом на одной из самых аристократических улиц был куплен тайным советником на имя своей жены и куплен, так как его прежний владелец не хотел даже продавать родовое жилище, за баснословную, сказочную цену. В неделю весь дом был отделан и отполирован заново, с изумительной роскошью, хотя и без особенного вкуса. Знакомства заводились удивительно скоро, хотя и не совсем разборчиво, началась целая серия блестящих балов и раутов, на которых хозяйка, блистая красотой и неотразимой грацией, очаровывала всех посетителей и даже посетительниц. Во всех гостиных нашего бомонда закипело самое ядовитое злословие, очевидный признак колоссального успеха...
La belle Agelchip была приглашена почетным членом самых недоступных для смертных благотворительных учреждений и платила щедрой рукой, ее супруг тоже не отставал в делах благотворительности, поражая величиной своих жертв и вкладов. Ирен сама даже устраивала благотворительные балы и базары, собирала вокруг себя художников, писателей, весь цвет нашей интеллигенции.
Конечно, тайному советнику претило иногда, по свойству его истинной натуры, тратить на дела богоугодные, но он знал, какая ничтожная часть доходит до рук нуждающихся, и подсмеивался втихомолку, подписывая крупные чеки.
К концу сезона оргия необузданного веселья в Петербурге затихла. Супруги Агел-Шип поехали за границу. Говорили, что у них в каждом городе завелись собственные замки и, где бы владельцы их ни появились, всюду они блистали гостеприимством и роскошью.
Злословие, как змея, ползло вслед за ними и не без основания. Говорили, что у них устраивались даже балы с полной обстановкой вальпургиевой ночи, молодежь, от двадцати до шестидесятилетнего возраста, даже и постарше иногда, систематически развращалась, чистые девы падали, святость семейного очага трещала по швам — охранители молчали и увлекались сами, а потому не протестовали...
В следующий сезон, снова в Петербурге, в самом разгаре веселья скоропостижно скончалась Екатерина Ивановна. Ее вскрыли и нашли печень в необыкновенно увеличенном размере. Печень эту взяли доктора для дальнейших научных исследований, а футляр от оной, сиречь, саму покойницу, погребли с подобающим торжеством и почестями. Говорили, будто один из молодых медиков, нуждаясь в папиросах, уступил эти останки кухмистеру Бутербродову, — но мало ли какие глупости ходят по городу в виде слухов...
Смерть мадам Пупиковой прошла бы совершенно бесследно и даже, наверное, была бы скоро забыта, если бы эта смерть не отразилась в характере Ирины Яковлевны.
Кончина матери, да еще так неожиданно, без напутствия и покаяния, подействовала на дочь как «memento mori» и заставила ее в первый раз задуматься не на шутку.
В «веселом доме», не надолго впрочем, притихло. Подъезды, прислуга, экипажи и сама владетельница облеклись в глубокий траур. Она вспомнила, что пора придумать что-нибудь в роде фаустовского, как бы это попробовать тоже приставить сатане нос, позаботиться о спасении своей души от рук ужасного и, наверное, беспощадного кредитора. Она видела кругом, что даже после самой пламенной любви как быстро мужья надоедают своим женам, а мужьям — их прекрасная половина, как эти мужья рады бывают отделаться от жен... Недавно еще один из таких с увлечением сознавался, что готов черту душу продать за подобную услугу... Она давно уже хлопотала, чтобы подобное чувство испытал ее тайный советник, но увы! — m-r Агел-Шин был очень доволен, кушал с аппетитом и положительно молодел от своей счастливой семейной жизни, обставляя Ирен самой рыцарской предупредительностью, относясь необыкновенно любезно к ее счастливым и не особенно счастливым, но многочисленным поклонникам. По миновании обусловленного в контракте срока, он ни разу не переступал порога ее спальни и вел себя безукоризненно.
Ирен трепетала, чувствуя, что душа ее когда-нибудь да не удержится от того, что ей предназначено, и это чувство, вот именно после кончины маменьки, стало ее особенно преследовать, отравляя веселье и радости привольной жизни во всех ее проявлениях...
Она долго, упорно думала, и, наконец, ее осенила блестящая мысль. Она решила переменить тактику, и вот, однажды, тайный советник получил предписание находиться при своей супруге безотлучно и вступить во все права мужа, во всем их объеме.
Сначала, несмотря на свое демоническое провидение, m-r Агел-Шип не понял, в чем дело, но потом сообразил и задумался в свою очередь. Вся обстановка дома резко переменилась, жена превратилась в кроткую, покорную овечку, безгранично любящую своего мужа, она стала ревнива, как бенгальская тигрица, и понятно: она так дорожила прочностью своего счастья... Вечная боязнь потерять свое сокровище развила у нее потерю аппетита, расстроила нервы, часто стала вызывать истерические припадки. Наемные шпионы следили за каждым шагом тайного советника, доносили, и достаточно было самого ничтожного предлога, чтобы вызвать тяжелое объяснение с упреками, слезами и припадками неукротимого бешенства, по всем залам запахло валерьяновыми каплями, а запах этот, как известно, очень нравится кошкам, но неизвестно, разделяют ли кошачий вкус жители преисподней...
Тайный советник не отпускал ее ни на шаг на волю; он ведь сознавал, что вся эта причуда одно притворство, но обязан был верить, выслушивать и выносить.
Он заметно стал худеть, он скоро почувствовал, что даже он, бессмертный, мощный, наделен проклятыми нервами... И наконец, в одну прекрасную полночь, исчез безвозвратно... Его долго искали, повсюду искали — обращались даже к тем людям; которые обязаны искать по долгу службы, но все эти поиски остались безрезультатны.
Ирен повеселела и даже пригласила знаменитого адвоката, дабы справиться, конечно, в иносказательной форме, о том, может ли подобное исчезновение послужить законным поводом к расторжению контракта. Адвокат понял по-своему, он ей долго объяснял принципы нерасторжения брака — это сначала, потом сообщил ей все поводы к расторжению оного, и, в конце концов, предложил ей свои услуги, за хорошее вознаграждение, но Ирен была настолько умна, что, поблагодарив советника, поняла, что тот ничего не понял и от предложенных услуг наотрез отказалась.
По первому снегу, группа петербургских воскресных охотников общества «Нимврод и компания» устроила веселую поездку в окрестности столицы, чтобы «взять поле».
Но прежде чем взять это поле, они взяли повара, солидный запас вин и гастрономических припасов... Закусили, выпили, запустили собак и «заняли номера»... Собаки гоняли, гоняли и выгнали одного зайца, который невредимо миновал опасную цепь, ибо был замечен поздно. Видят стрелки, что дело не идет, выпили еще...
И вдруг слышат, что какой-то особенный лай собак огласил лесную чащу... Лай этот приближался, кусты зловеще шуршали, и на опушке показался громадный олень, с необыкновенно развитыми, ветвистыми рогами... Животное шло прямо на стрелков, с грустно поникшей головой, собаки окружили его со всех сторон, но к хватке не приступали, трусливо поднимали хвост и жалобно выли. Загремели торопливые, беспорядочные выстрелы... все мимо! Олень шел вперед и находился уже шагах в десяти от сконфуженных охотников, тогда один из них, он сам мне об этом рассказывал, значит — правда, догадался, наконец, в чем дело. Он быстро вынул патрон, черкнул на головке пули ногтем знамение креста, зарядил и выстрелил.
Олень упал.
Все бросились к убитому зверю и в ужасе отступили. На поляне, на окровавленном снегу лежал прилично одетый господин, в модном пальто с бобрами и в цилиндре от Брюно — цилиндр этот, впрочем, откатился в сторону, обнаружив блестящую лысину во всю голову, во лбу которой чернела глубокая рана.
Когда охотники пришли, наконец, в себя, бросились осматривать убитого. В кармане сюртука нашли бумажник с визитными карточками и запечатанный конверт. На карточках обозначено было: «Тайный советник Агел-Шип»; когда же распечатали конверт, то нашли записку следующего содержания:
«Прошу никого не винить в моей смерти. Прав был покойный Горбунов, произнеся свое бессмертное изречение: „Эту марку не всякий может выдержать“».
Так как в числе охотников состояли местные власти, все те лица, которым надлежит в таких случаях действовать по закону, то они, отдействовав, завернули тело в ковер, уложили на подводу и повезли, куда следует. Но, по прибытии, опять случилось невероятное происшествие: никакого тела в опечатанном тюке не оказалось, найдены были только кусочки странной, черной бумаги, на которой было что-то написано красными чернилами, но что именно, разобрать было невозможно. Конечно, никто из них не мог догадаться, что это именно и были клочки злополучного брачного условия.
Между тем Ирен не была уведомлена о кончине ее мужа, по той причине, что случай на охоте так был странен и мало правдоподобен, что решено было его официально не констатировать. Над головой вдовы разразилась целая буря бедствий и несчастий. Роскошный дворец в Петербурге сгорел разом, от неизвестной причины, со всей своей богатой обстановкой. Одновременно с этой бедой, телеграмма известила ее о таковой же погибели всех ее замков и вилл за границей. Отрывные листки ее чековых книжек оказались недействительными, за иссякновением кредитов. Но странно!.. Все эти бедствия не особенно поразили бедную вдову, она отнеслась к ударам судьбы довольно хладнокровно. Иное чувство овладело теперь ее сердцем, ее душой, мозгом — одним словом, как часто пишут теперь: «всем ее я». Это чувство была пламенная, безумная любовь к своему исчезнувшему супругу. Все свои помыслы, все надежды несчастной Ирен сосредоточились на одном желании — «найти и водворить». И она принялась искать. Она еще жива и продолжает свои розыски.
Вероятно, не один из читателей встречал несчастную на площадях и улицах Петербурга.
Высокая старуха, с седыми космами на лбу, с горящими в глубоких впадинах глазами, с крючковатым, заостренным носом, с злобно сжатыми, сухими губами, на голове ее старомодная шляпа, с высоким страусовым пером, наполовину объеденным молью, на плечах, когда-то бархатная ротонда, вылинявшая пятнами неопределенного цвета. Она нервными шагами ходит по улицам, внимательно всматриваясь в лица прохожих мужчин. Иногда она обращается с просьбой хоть немного приподнять шляпу, и когда ее желание исполняется, она грустно качает головой и шепчет:
— Лысый, но не он...
В эту весну Дарья вскрылась рано, да как-то совсем неожиданно.
Еще вчера лед был надежен. Большой караван легко переправился на эту сторону, только у самого берега один верблюд чуть было не провалился. Тарантас морозовского приказчика из Петро-Александровска тоже благополучно перебрался; лед был толстый, крепкой спайки, надежный, а к ночи потянуло теплом, пошел ливень, в полночь треснуло и зашипело по реке, а стало светать — уже вся Дарья тронулась, а с левого берега, сажен на десять, полоса чистой воды забурлила, подмывая глинистые скаты.
Бойко тронулся лед, ни прохода, ни проезда. Так и прут льдина на льдину, треск и грохот стоят в воздухе, людские голоса заглушают...
Время настало свободное, праздничное, и много казалинских жителей собралось на реку любоваться грозной картиной ледохода. Отстояли заутреню и обедню, разговелись, перехристосовались, отдохнули малость, ну, и нечего больше делать, как только гулять.
Собрались на берегу и простой казалинский народ, и военные, господа даже — из начальства и зажиточного купечества, со своими семействами, кто пешком, кто в экипажах, кто верхом, по местному обычаю... и все теперь внимательно на ту сторону всматриваются — и простыми глазами, и в бинокли.
Очень занимает всех этот тарантас, что стоит у самой воды, отрезанный бушующей рекой от города и всего жилого, уютного.
Над широкой Дарьей — туман ледяной; неясным пятном виден громоздкий, тяжело нагруженный экипаж, уже распряженный. Верблюды, привезшие его, лежат около, а один забрел в береговые камыши, чуть виднеется. Киргиз-лауча пытается огонь разложить, да дело «плохо клеится» — дымит только промерзлое, сырое топливо. Кто в тарантасе сидит, не видно, а на козлы взобрался высокий человек в военной шинели, шапкой машет и, должно быть, кричит... Помашет, помашет, да и приставит руки ко рту, а ничего не слышно; ширина такая, что и при спокойной воде слов разобрать невозможно, а где же теперь, когда на реке стоит стон стоном, и льдины, как бешеные звери, друг на дружку лезут — сшибаются.
Все, кто на этом — жилом берегу, очень жалеют тех, кто на том — пустынном: этим и тепло, и сыто, и весело по-праздничному, а тем и холодно, и голодно, и притомились, чай, за дальнюю дорогу, а когда Господь приведет перебраться на эту сторону — неизвестно.
Помощь бы тем подать, провизии бы послать — да невозможно, всякая переправа остановилась. На этой стороне казенный, железный паром в неисправности, только сейчас к починке приступили: прозевали пост и страстную неделю, все собирались, а тут вдруг и прорвало неожиданно.
Положение путников на том берегу было, действительно, очень печальное.
Сообщил об их участи морозовский приказчик из Петро-Александровска; он доложил, что обогнал тарантас майора Кусова с семейством, верст за пятьдесят до Дарьи, и что их дела неважные: верблюды, нанятые майором, оказались слабоваты, в степи стояла гололедица, рассчитывали в десять дней всю путину сделать, а только на двадцатый до Дарьи добрались. Провианту, по расчету, и не хватило, с полдороги едут впроголодь, только чая и осталось с избытком, а сухари все давно приели. Оставил им морозовский приказчик полноги бараньей прожаренной, да хлеба фунта два не больше, а водки или чего-нибудь в этом роде у него самого ничего не осталось. Думали путешественники, что как раз через день и дома будут, а тут вдруг беда — реку прорвало — стоп! Хоть с голоду помирай! Близок локоть, да не укусишь! И что всего обидней, всего раздражительней, что несчастные путешественники ясно видят и город весь сытый и празднующий, и люд гуляющий, и дымки в трубах, а ночью (они еще затемно дотащились до берега) светлое зарево над церковью, огоньки по всем улицам, красные змейки ракет; до их слуха доносятся и пушечные выстрелы, и перезвоны церковных колоколов, даже веселые рожки стрелков и рокот барабана, отбивающего утреннюю зорю...
Сиди вот тут впроголодь, зябни на ветру и зубами щелкай!
Не всякий сытый голодного не понимает, а тут все собрались больше понимающие и сердцем сочувствующие, помочь очень желающие, а как и чем помочь не знающие.
Вот об этом-то все и шли разговоры в собравшейся на этом берегу — сочувствующей толпе казалинских обитателей.
Прибыл и сам комендант, чтобы всем распорядиться самолично — и трет себе голову в недоумении, а пока ищет свирепыми глазами, кого распечь, да разнести за несвоевременное вскрытие.
— Пуще всего барыню Марью Ивановну жалко! — вздыхает старушка в ковровом платке... — У ней, ведь, сердечной, грудной младенец на руках!
— Да девочка Настя, да мальчик Коля — да тот ничего: тому шестой годок пошел! — пояснила другая, тоже в ковровом платке...
— И как это, право, Семен Петрович оплошал?! — удивлялось военное пальто с барашком.
— Оплошаешь — когда, слышь ты, гололедица. На десять ден запоздали! — оправдал Семена Петровича чей-то голос в толпе.
А Семен Петрович и был сам майор Кусов, что на том берегу напрасно горло надрывает.
— Ах, черти! Это они до завтра со своими заклепками прокопаются! — ругался комендант, прислушиваясь, как у мастерских, несмотря на праздник, звякают молотки по железу.
— Да и бесполезно сегодня паром отправлять! — заявило другое начальство. — Видите, как лед валит — все равно, не переправиться!
— Да ведь замерзнут, с голоду помрут!
— Выдержат! Чаю осталось, а с чаем все лишние сутки продержаться можно!
— Вон-вон раздули! Эво, как пламя взвилось! Справились с костром... Важно! А, здравствуйте! Христос Воскресе!
Чмок да чмок, слазили в карманы, обменялись яичками, а там еще подошли: чмок, да чмок; опять Христос Воскресе, да Воистину!..
— А если пустить теперича ракету на ту сторону, а к ракете этой самой либо кулич, либо бутылку водки...
Захохотали в толпе, а одна дама с пером на шляпке воскликнула:
— Ах! Это идея!..
— Это ужасно! Ехать так долго, мечтать доехать к празднику домой — и такая неприятность!
— Сам виноват! Старый степняк должен понимать, что едешь на десять ден — бери запасу на двадцать... Вы говорите, совсем нету у них провизии?..
— Так точно, ваше превосходительство! — почтительно докладывал морозовский приказчик. — Я их обогнал у сухого колодца; они все уже давно приели и очень бедствовали. Дети особенно плакали и кушать просили — я им ногу баранью пожертвовал, фунта полтора на ней мяса осталось, да сухарей, все что со мной были, а больше ничего, до завтра еще вытерпят, а ежели что, то может болезнь приключиться...
— Заболеешь!
— Супруга ихняя очень огорчены, сам майор сердиты-с, а мальчик Николаша ревмя ревут... Красное яичко им обещано, а вот оно какое красное яйцо вышло!
— Красное яйцо... гм... Нельзя ли хоть каик надежный спустить, деревянный? Может, как-нибудь доберется?.. Попробовать бы!
— И пробовать нечего! Сейчас его сомнет льдом, да кто идти решится?!
— Послушай! — подошел тут коренастый киргизенок, лет шестнадцати. Он только что подъехал в общей группе, слез со своего косматого моштака и стал дергать за рукав морозовского приказчика.
— Что тебе?
— Ты говоришь, больно плачет Миколка, красного яйца хочет... Ой! Ой!
— Отстань!
— Нет, говоришь ты, Миколка плачет — это он оттого плачет, что знает, какое ему я яйцо сделал — красное, ой, ой, хорошее! Я ему обещал, когда домой приедет, будет ему хорошее яйцо!
Кто слышал — смеяться стали, а киргизу не до смеха, сам чуть не плачет и зорко в ту сторону всматривается. И видит он, как какая-то крохотная фигурка отделилась от тарантаса и подбежала к огню...
— Вон он, вон! Миколка! — заорал во все горло киргизенок и добавил визгливо так: —- Миколка!..
Кто ближе стояли, даже шарахнулись от этого отчаянного крика.
— Это — Малайка, майорский джигит, что оставался дома. Они большие друзья с Колей, самые неразлучные! — пояснил кто-то знающий...
— Чего орешь, дурак? Не услышит!
— Нет, ты посмотри, какое я яйцо приготовил! — засуетился Малайка и вынул из-за пазухи что-то, тщательно завернутое в цветную тряпку.
Он освободил свою драгоценность от оберток и стал показывать всем, кто был поближе.
— Вот какое! Здесь я ножом джигита выскоблил, с ружьем и саблей, здесь вот крест нацарапал, здесь петуха... Джигит — это Миколка!
— А петух это ты?
Опять смеяться стали.
— Ну, побереги яйцо свое, молодец! — похвалил один из офицеров. — Вот, дня через два, когда переправим их, ты и отдашь. Сам со своим другом похристосуешься!
— Эх! Да дорого яичко во Христов день! — заметил кто-то.
— Миколка плачет, яйца ждет от Малайки! — забормотал киргиз и стал пробираться к берегу поближе, таща за повод своего моштака.
— Да что, малый! Ты никак через реку, на ту сторону сбираешься?
Малайка только отмахнулся и стал садиться на своего чубарого.
— Эй, там! Посмотрите за этим дураком!
— Куда лезешь, черт?!
Какой-то казак даже нагайкой замахнулся на киргизенка, а тот только отшатнулся в седле и поехал шажком по самому краю берега, зорко всматриваясь в несущиеся мимо льдины.
Вдруг раздались отчаянные крики. Все замахали руками и бросились к воде...
— Держи его, дурака! Лови, лови! Эй, веревок сюда, багров!
— Тащи буйки к пристани!
Саженях в пяти от берега уже барахтался Малайка — его зажало между двумя льдинами и относило все дальше и дальше. Но чубарый держался стойко. Степной конь фыркал и усиленно работал своими железными ногами. То он выскакивал из воды, словно на дыбы становился, то словно нырял между льдами и все дальше и дальше отплывал от этого берега.
Малайка орал, только, видимо, ободрения коня ради, не со страха, и вдруг оба они, и конь, и всадник, исчезли под водой!
— Сгиб!
— Царство ему небесное!
— Экое дикое животное!..
С одной дамой сделалось даже дурно, и ее повели к дрожкам.
— Вынырнул!.. Опять пошел! Пошел!..
Какая-то черная точка показалась уже почти на самой середине реки, только эта точка раздвоилась.
Старый казак-уралец пояснил это раздвоение:
— Он это правильно, ловко! Это он сполз с лошади — самой ей легче на воде держаться, а сам за ейный хвост уцепился. Правильно!
— Изнемогает! Затрет его льдом опять!
— Окоченеет ежели, тогда судорога и шабаш!
— Ох, ты, Господи! Спаси и помилуй!
— И это, чтобы только яйцо свезти своему Николке. Вот так шалый!
— А ведь доберется! Ей же богу, доберется!
— Опять не видать!..
— Спаси, Боже, и помилуй душу христианскую, то бишь, тьфу! татарскую, а все же спаси, Господи, и помилуй! — бормотала старушка и даже на колени стала, чтобы удобнее молиться было.
— Теперь уже ничего не увидишь! Потому его далеко вниз снесло. Там ведь чего-чего не плывет по реке. Коли сгиб — так сгиб, а коли жив — надо быть, только на том берегу обозначится.
Но долго еще, очень долго не расходилась толпа, а на том берегу ничего не обозначалось.
— Чего уж тут глядеть-то! Пойдем домой!
— А что ж, и то правда; домой — так домой!
— Иван Николаевич, Марфа Семеновна, вы к нам?
— И как это весеннее тепло обманчиво — я совсем окоченел!
— Ну, по домам!
А все-таки никто не уходил, все что-то держало на берегу всех в сборе, и глаза не отрывались от этого ледяного хаоса, шумно несущегося все вперед и вперед...
— Ура... ра... ра!.. — раздалось вдруг с крыши шлюпочного сарая.
— Ура! — подхватила толпа, еще не зная, в чем дело.
Сверху много виднее. Там заметили, далеко ниже по течению, черную точку, появившуюся на том берегу и затем быстро направлявшуюся вверх, по направлению к майорскому тарантасу.
Это был Малайка, чудом выбравшийся из страшной опасности. Он теперь во всю прыть гнал своего моштака, везя своему маленькому другу драгоценную «писанку».
После заката солнца быстро наступила темная южная ночь, и во всем маленьком городке Хелуане повсюду загорались разноцветные огоньки. При таком контрасте непроницаемой тьмы, каждый жалкий фонарик, каждая мизерная лампочка кажутся бенгальским светом, и даже каждая спичка, при закуривании сигары или папиросы, озаряет лицо курильщика красным, костровым заревом. Над террасой нашего отеля-пансиона сиял громадный, матово-белый электрический шар, а через крыши соседних домов и вдоль по ровным улицам города он посылал на далекое расстояние ослепительные лучи, на террасу же распространял мягкий, ласкающий свет, приятный для глаза, позволяющий даже свободно заниматься не только игрой в шахматы и трик-трак, но даже чтением новых газет и журналов.
В такое чудное время начала ночи, как раз после обеда, за чашкой ароматного кофе, на террасе появляется всегда все пестрое, разнородное по национальности, больное и здоровое население отеля-пансиона.
Сидят, болтают, лениво обмениваются новостями, вычитанными из газет, лениво передвигают костяные фигурки на шахматных досках и болезненно нетерпеливо вздрагивают и подергивают плечами, когда какая-нибудь из получахоточных или диабетных девиц подсядет к роялю и робко возьмет несколько аккордов, грозящих перейти во что-нибудь длинное и, конечно, скучное.
Так почти ежедневно... Но вот уже несколько дней, как появился новый обитатель отеля с необыкновенной способностью обращать и приковывать к себе общее внимание — и этот новый джентльмен ухитрился сделать наши тоскливые послеобеденные собрания несравненно более оживленными и потому более интересными.
У него была способность — начать кому-либо что-либо говорить сначала вполголоса; к этому началу прислушивались соседи и втягивались в разговор. Звук голоса рассказчика усиливался, усиливался и интерес слушателей, а скоро все это превращалось в настоящую аудиторию.
По спискам отеля, этот новоприезжий значился: «Жорж Нуар, доктор медицины и хирургии, сотрудник всех европейских газет и журналов» — это скромное заявление было, очевидно, вымышлено, но до этого, как и до каких бы то ни было паспортов, никому не было никакого дела, и каждый мог называться, чем и как ему угодно. Администрация же отеля наблюдала только за аккуратностью оплаты недельных счетов.
Наружность Жоржа Нуара напоминала довольно банальный грим маскарадного Мефистофеля: те же изогнутая кверху углом брови, те же заостренные усы и эспаньолка, та же, будто искусственно наклеенная, горбинка посреди носа; только голова его была совершенно лысая и прикрыта шелковой черной шапочкой. Одет он был во все черное (время обеда, нельзя же по этикету иначе), и на его шее красовался белый бант, красиво, но скромно повязанного галстука.
— Конечно, — говорил он, — настоящие, подлинные, так сказать, мумии, стали теперь большой редкостью!
При этом он как-то подозрительно, внимательно посмотрел на длинного, пожилого господина, сухого, как жердь, с лицом цвета свечного, помятого в руках, воска. Посмотрел он — и все почему-то посмотрели тоже...
— А, между тем, господа, наука идет вперед, египтология становится любимым предметом все большего и большего числа развитых людей... Музеи основываются и растут, как грибы. А все это требует большого количества образцов, предметов для научных демонстраций. Какой же будет египтологический музей без должной коллекции мумий?! А где же их взять?!.. Усердные изыскания и раскопки исчерпали почти весь исторический слой почвы Египта... Все династии фараонов, достаточно отдохнув за тысячи лет покойного лежания под спудом, увидели снова свет Божий, узнаны великими учеными, снабжены объяснительными ярлыками, номерами для справок и занесены в каталоги... Но этого мало! Жажда научных знаний, новых и новых тайн и их разгадок неутолима, и на алчный крик: «Мумий сюда, побольше мумий!» — истинные любители науки должны же были, наконец, откликнуться и позаботиться об удовлетворении этой священной жажды.
— Вы и занялись этим делом? — не без язвительности заметил кто-то из дальних рядов слушателей.
— Да, я и занялся…
Жорж Нуар спокойным и ясным взором окинул всех слушающих и продолжал:
— Я занялся этим делом. Я горжусь, что я изучил его обстоятельно, до полного совершенства...
— Фабрикацию фальшивых мумий? — раздался опять тот же голос из задних рядов.
— Фальшивых?.. Это определение совершенно неверно. Фальшивым называется подделка, но не производство подлинного материала. Имеете вы, господа, понятие, что такое мумия? Конечно, да! Так вот, видите ли? Мумия есть труп человека, набальзамированного, прочно консервированного, предохраненного, так сказать, от порчи разложения, затем, обернутая тщательно в бесконечные, пропитанные разными дезинфекционными веществами ткани и, в конце концов, подверженная влиянию нескольких тысячелетий, дабы приобрести настоящую свою историческую ценность и значение... Не так ли, господа?
— Ну, конечно!
— Прекрасно! Если я беру действительно труп человека, проделываю с ним все вышесказанное, а потом мною специально открытыми химическими способами привожу в такое точно состояние и вид, как бы сей труп, сохранялся в земле тысячи веков... Будет ли это подделка, или это настоящая мумия, годная для самого серьезного музея, для самых серьезных научных демонстраций?..
Тут вмешался один джентльмен, который еще вчера только был приглашен в музей Гиза и присутствовал при полном развертывании найденной мумии того самого фараона, который гнался с войском за бежавшими евреями.
— Вчера, — заметил он, — мы последовательно и обстоятельно разоблачали драгоценный прах; мы развертывали ткани по строгому методу, мы снимали веками просохшие листки папируса и с благоговением прочитали священные надписи, мы, наконец, добрались и до самого тела, до этих, высохших, но сохранивших строение мышц, вглядывались в строгие черты почившего властелина, мы узнали и кто он, и что он — и отдали честь останкам великого Неоптомаха. Что же будет с вашей мумией, осмелюсь спросить.
— То же самое! — возвысил голос Жорж Нуар. — Вы, получив мой экземпляр, также точно повестками соберете ученых со всех концов мира в операционный зал музея, также точно отыщете основной узел (вы о нем забыли), также точно станете развертывать бесконечные ленты тонких тканей, осторожно отделяя скальпелем там, где они ссохлись от векового лежания, вы также отделите вековые листья папируса и прочтете на них все, что следует по науке, вы, наконец, доберетесь и до самых останков, вглядитесь в древние черты и, конечно, не узнаете в них кого-нибудь из своих родных и знакомых, или скажу шире, кого-либо из современных соотечественников, а убедитесь, что перед вами, на экспериментальном столе, лежит тело Радамеса первого, погибшего так трагически в подземельях храма Изиды. Да, господа! Согласитесь, что такая мумия не может считаться фальшивой. Приведу вам один, довольно вульгарный пример: если в Болонье делают превосходную, так и называемую болонскую колбасу из сильно прокопченного свиного мяса, то почему же считать такую же точно колбасу, приготовленную в Падуе, за фальшивую.
— Конечно, — согласился голос из более темного угла, — вкусовые ощущения будут одинаковы.
— Да, вы правы. И я вполне уверен, если бы у египтологов, исследователей мумий, явилось мужество отрезать ломтик от мумии Неоптомаха и от моей мумии Радамеса — вкусовое ощущение было бы тоже совершенно одинаково!
Это пояснение не всеми принято было равнодушно; много рук потянулось к чашкам с остывшим кофе... Две барышни, немки, побледнели и быстро встали со своих мест. А какая-то очень полная дама по-русски пробормотала:
— Свинья!
К счастью, она произнесла это на языке, мало кому-либо из здешних знакомом, хотя Жорж Нуар улыбнулся, взглянув по ее направленно, и прибавил:
— Вот из этой особы приготовление мумии было бы очень затруднительно.
— А где же вы достанете материал для вашего производства?
— Трупы? Да, скажу вам откровенно, что это вовсе не так легко, как кажется с первого взгляда. Положим, что здесь, при таком стечении тяжелых больных, смертность довольно велика... но все это материал не особенно пригодный к делу... Тела старых феллахов и арабов, — негры никуда не годятся, — и гораздо лучше, и по тону больше подходят, но добывание их с кладбищ довольно трудно и сопряжено с большой опасностью.
— Еще бы!.. Законы страны не шутят...
— Законы, вы говорите? Нет, законы в такой свободолюбивой стране, как Египет, не так опасны: вознаграждение, гонорар за изображение и труд, настолько солидны, что это дело со стороны закона легко улаживается, но серьезные опасности предстоят со стороны родственников и соотечественников погребенного; можно очень легко самому стать материалом для мумии, да еще попасть не в артистические руки, как мои, а в лапы жалкого кустаря, промышляющего действительно грубыми и жалкими подделками.
Но, во всяком случае, я вам скажу откровенно, господа, что лучшим материалом для изготовления мумии я считаю живого человека... Я последнее время только и имел дело с живыми субъектами, по желанию близких им людей и по их собственному письменному согласию подвергнутыми моей операции.
— Ну, это очень похоже на сказку! Что вы говорите? Чтобы нашлись охотники до подобных... Странная форма самоубийства! — послышались недоверчивые голоса.
— Да вот, господа, я вам расскажу последний случай. Это было года четыре тому назад. Я уже давно не практиковал на этом поприще. Случилось это именно здесь, в Хелуане. Я тогда жил в отдельном арабском доме, на самом краю города, у серных источников. Угодно прослушать, господа?
Конечно, все изъявили самое живое, самое полное желание слушать внимательно. Жоржа Нуара тесным кольцом окружили преимущественно дамы, сближаясь все теснее и теснее, досадно шумя и шелестя шелковыми подкладками своих костюмов.
— В Хелуан приехала из Саксонии, или там из Галиции, не помню точно, польская графиня Бреховецкая, необыкновенно, поразительно, очаровательно красивая женщина! Она была совершенно здорова, лечиться ей было не от чего, но она привезла сюда, на обычный курс, своего мужа, страдающего хроническим недугом почек, нефритом. Графине едва ли было около тридцати, и находилась она в периоде самого полного и роскошного развития красоты, энергии и силы. Мужу было лет не особенно много, но все-таки около пятидесяти. Он был лицом желт, как воск, худ до такой степени, что, когда он двигался, казалось, будто кто-то танцует с кастаньетами. С этой четой прибыл и третий спутник, неразлучно сопровождавший супругов, — лицо очень полное, краснощекое. Особа, очевидно, духовного звания, — это было заметно по его длинной одежде и по его полным, выхоленным рукам, сложенным как раз на границе груди и живота, и пальцам, постоянно находящимся в движении, будто бы они перебирали четки. Спутник этот был записан в отеле, где они жили, под именем отца Иозефа Тромпетовича. Судя по обстановке, по тратам графини, граф сидел только на одном подогретом молоке — люди эти были более чем состоятельные, а по слухам, хотя слухам, в таких случаях, верить никогда не следует, даже очень богатыми.
Я познакомился с ними очень скоро и скоро же сделался им необходимым, особенно самому господину графу. Ведь, я тогда был очень знаменитым доктором, специалистом по болезням почек. Но главное, на чем мы сошлись, это на египтологии. Граф был страстный египтолог, я также. Графиня тоже очень интересовалась и любила, когда я бойко прочитывал все эти иероглифы и переводил не только на французский язык, но и на ее родной, польский, что доставляло ей, как пылкой патриотке, громадное удовольствие, отцу Иозефу тоже.
Говорили также и о мумиях, о способах их приготовления, о возможности и в настоящее время прибегать к подобным же способам консервирования драгоценных, милых сердцу прахов.
Надо заметить, что графиня, как верная католичка, горячо любила своего мужа, была ему безусловно верна и, как всякая полька, почтительно относилась к сопровождавшему их духовнику. О, эта семья представляла истинный образец нравственности и семейного, христианского долга!
Вот уже четыре года подряд, как супруги приезжали в Хелуан, проводили тут четыре, по-европейски, зимних месяца, и это пребывание в тепле благодатного юга приносило графу видимое облегчение. Однако, вся польза Египта быстро истощалась под влиянием губительного пребывания в Европе, и больному с каждым годом становилось все хуже и хуже.
Графиня стала грустна и задумчива — отцом Иозефом овладело очевидное беспокойство — и если бы не мои ободряющие беседы с графом, то он наверное заметил бы эту перемену в настроении духа его окружающих. Я, конечно, отлично знал, в чем дело. Я изучил уже все подробности, все тонкости их отношений. Кроме того, навел справки и в Дрездене, и в Лемберге, и в Кракове и получил уже оттуда все необходимые для меня сведения. Граф женился против желания своих многочисленных родственников; все эти родственники от души ненавидели графиню. В случае смерти мужа — бедная красавица лишилась бы всего, если б эта смерть постигла графа прежде, чем он успеет сделать должное духовное завещание, а граф медлил, потому что надеялся жить очень долго, несмотря на свой тяжелый недуг. Надо было, значит, подвинуть графа поспешить исполнением этого долга любящего мужа и доброго христианина; за это дело взялся отец Иозеф, и я обещал графине помогать во всем своим умом и влиянием... И вот хлопоты наши увенчались полным успехом. Раз, после тяжелой ночи, проведенной больным, после неудачно прописанной мной ванны (всякий врач может иногда ошибаться), все мы поехали в Каир и там, в австрийском консульстве, привели все дело к желанному окончанию. Граф оставлял единственной наследницей своих капиталов свою дорогую, верную, обожаемую жену Ядвигу — графиню Бреховецкую, урожденную девицу Амалию Кединг, но к завещанию был прибавлен еще один пункт, о котором я сообщу после.
Когда мы вернулись в Хелуан, и граф, утомленный поездкой, хлопотами и естественным в таких случаях волнением, покойно расположился в креслах, в своих апартаментах, надо было видеть трогательную сцепу любви и преданности, происшедшую перед моими глазами. Графиня на коленях стояла около кресла графа, она прижимала свое чудное лицо к впалой, тяжело дышащей груди супруга, целовала его липкие руки и говорила:
— О, мой дорогой, мой любимый Янек... живи, живи долго, на счастье твоей горячо любящей Ядвиги! Мы с отцом Иозефом будем молиться, мы молимся, чтобы Господь сохранил твою драгоценную жизнь, и Господь услышит наши моления... не правда ли, пан отец Тромпетович?
— О, да, это истинная, святая правда, — подтвердило духовное лицо. — Господь сохранит и услышит... Господь может все!..
На другой день мы втроем, решили что граф находится именно в таком положении, что из него должна выйти превосходная мумия.
Это заключение до такой степени было неожиданно для всех слушателей, что многие вздрогнули, а несколько дам даже вскрикнули:
— Ах!
— Что же делать, господа, — пожал плечами рассказчик. — Кто мог предвидеть, что в Хелуан из Петербурга, приехала такая медицинская знаменитость, да еще, вдобавок, знавшая графа с молодости, подвергла пациента самому подробному осмотру и постановила, что больному вовсе нельзя возвращаться в Европу, а нанять, даже купить, простую виллу в окрестностях Каира или Александрии, и жить там безвыездно, по крайней мере, лет десять... что от такой перемены жизни знаменитость вполне ручается за этот продолжительный срок, да еще обещает прибавить еще столетие впоследствии, даже с правом возвращения через десять лет на родину...
— Граф поверил, да это и похоже было на правду, сразу ожил, повеселел; даже румянец появился на его впалых, мертвенных щеках... С графиней даже дурно сделалось, конечно, от радости, Тромпетович многозначительно посмотрел на меня и приподнял брови. Ну... что же тут удивительного, что мы все трое пришли, наконец, к вышесказанному решению.
Однако, в сборах и приготовлениях прошло почти две недели; знаменитость из Петербурга продолжала посещать нашего больного. Я, как доктор, конечно, согласился вполне с его диагнозом и предсказаниями... Наконец, время пришло. Была чудная, темная ночь, вот как эта... Граф в тот вечер сделал мне честь посетить мое скромное, уединенное жилище. Он был настолько силен, что даже сделал эту прогулку пешком, опираясь с левой стороны на руку отца Иозефа, с справой — на плечо своей кроткой и милой графини; я, как любезный хозяин, шел впереди, запасшись букетом дивных белых роз.
Мы пришли. Улицы были пусты, и никто нас не мог видеть, кроме нескольких черномазых индивидуумов, которым до нас не было никакого дела.
Я усадил слегка уставшего пациента в покойное, раскидное кресло, показал ему несколько удивительных свидетелей глубокой древности, лично добытых мною из раскопок в Луксоре, и, заметив, что граф несколько волнуется, больше чем следует, дал ему понюхать из крохотного пузыречка, случайно очутившегося под моей рукой. Граф вздрогнул, сделал, было, попытку приподняться, беспокойно посмотрел в ту сторону, где только что за тяжелой ковровой драпировкой скрылись его жена с духовником, и умоляющим, детским взором уставился мне прямо в глаза. Странное явление!.. Я много раз замечал этот последний взгляд у своих пациентов.
Я на минуту взглянул в окно, выходящее в сад; дальше была высокая стена, окружавшая мое жилище. Там, у самой пальмы, украшавшей среднюю площадку, освещенные слабым светом, проникавшим в сад из моего окна, стояли на коленях патер Иозеф и графиня Ядвига, они оба представляли трогательную группу; Тромпетович бил себя в грудь, и губы его произносили:
— Меа culpa, mea culpa!
— Глаза графини были в молитвенном экстазе обращены к нему, и из этих чудных глаз ангела, глаз Мадонны, катились тихо слезы любви и покаяния.
Да, эта группа была достойна кисти Мурильо, резца Кановы, достойна была, чтобы ее увековечили, в назидание и в поучение потомству.
Первая половина операции тянулась часа два, и, представьте себе, когда я убрал все, что составляло некоторую неопрятность, привел материал для мумии в состояние вполне приличное, покрыл бывшего графа покровом, пропитанным тимолом и креозотом, и вышел в сад освежиться немного и выкурить сигару, представьте себе: графиня и ее духовник остались все в той же глубоко молитвенной позе.
— Готово? — тихонько спросил меня Тромпетович.
— Что вы? Готово все окончательно будет только недели через две, не ранее. Пока только подготовлено! — отвечал я.
— Он не страдал?— томно, с глубоким вздохом полюбопытствовала графиня Ядвига.
— Нисколько, графиня. Он перешел в лучший мир с улыбкой на устах, успевших прошептать ваше прелестное имя!
— Мир его душе! — возгласил отец Иозеф.
— Amen! — склонила голову графиня Ядвига.
Скажу вам откровенно, господа, я был всем этим глубоко тронут!
Здесь, господа, в стране полной свободы для тех, конечно, кто может за эту свободу хорошо платить, никому и ни до кого нет никакого дела, как я уже раз имел честь вам заявить. Все дело в оплате, а раз стоимость пансиона, по высшему окладу, оплачивается аккуратно да еще вперед, никто не любопытствует — где обретаются исправные плательщики? Так и теперь. Петербургский доктор, навестив своего пациента на другой день, был очень удивлен, узнав, что граф с графиней уехали, как думают, вверх по Нилу, на небольшую, очень полезную в гигиеническом отношении, прогулку. Знаменитый доктор заподозрил только, не попытка ли это со стороны графа уклониться от платежа гонорара, и, на всякий случай, сунул в руку раззолоченого каваса-негра маленькую золотую монетку, чтобы тот немедленно дал ему знать, когда граф вернется в отель.
Не прошло и недели, как разнесся слух о необычайной катастрофе на Ниле, поблизости развалин Карнакского храма. Во всех газетах были напечатаны подробности происшествия. Во всех отелях, и больших, и малых, пошли разговоры и толки, комментирующие эти газетные сведения.
Графа Бреховецкого сожрали крокодилы, съели без следа, без малейшего остатка. Случилось это таким образом: как раз против отмели, что тянется от развалин бань Клеопатры, остановилась на ночлег дахабия, нанятая графом. Лодка стала на якорь, арабы-матросы, с их рулевым, отправились в береговую деревню, за своей надобностью. Ночь была дивная, лунное отражение, словно каскад огненных золотистых искр, прорезало всю лагуну, в воздухе ни малейшего движения. Граф чувствовал себя превосходно, и вдруг ему пришла охота выкупаться в священных нильских водах в эту чудную египетскую ночь. Опасности никакой не было; о крокодилах уже лет десять никто не слыхал; не только этих зубастых чудовищ, но даже всю мирную рыбу разогнали беспокойные колеса пароходов «Кука» и «Гозе»... Вечером, становясь на якорь, путешественники видели множество черненьких и коричневых детских тел, весело барахтающихся в водах лагуны. Графиня зашла в свою каюту, а граф, с помощью патера, разделся и спустился с борта дахабии. Но едва он отошел шагов на десять, едва только попытался окунуться с головой, как вдруг вскрикнул и скрылся под водой. Увы, скрылся навеки!.. Выбежавшая на крик мужа графиня видела только легкое волнение, произведенное борьбой; затем на поверхности появилось большое кровавое пятно, и звонко щелкнули невидимые челюсти. Отчаяние несчастной графини было неописуемо; если бы ее не удержали силой доктор и духовник, то она наверное сама бы бросилась в воду, чтобы разделить суровую участь горячо любимого супруга. Кроме доктора, то есть, меня, Эразмуса...
— Как Эразмуса? — послышались вопросы. — Ведь вы...
— Да, я теперь археолог Жорж Нуар; тогда я был доктор Эразмус. Ведь с того времени прошло около четырех лет, а люди с летами меняются — это так нормально. Так вот, я продолжаю. Кроме меня — Эразмуса и патера Тромпетовича, не говоря уже о самой несчастной графине Бреховецкой, свидетелями этого страшного события были два неизвестных сомалийца, Магомет и Гафиз, впоследствии нигде не разысканные. Но это неразыскание не помешало составлению протокола, удостоверяющего действительную кончину графа Бреховецкого. Беспрепятственному и скорому составлению протокола в желанном духе помогло еще и то обстоятельство, что графиня дала подписку не взыскивать дипломатическим путем с египетского правительства за смерть ее мужа, совершившуюся в водах, находящихся во владениях хедива. Это был первый случай подобного бескорыстия со стороны европейцев и их дипломатии, с тех пор, как страна фараонов осчастливлена была просвещенными просветителями. Я кончил, господа!
— Позвольте, позвольте! — раздались голоса. — Ведь вы не договорили самого главного, а именно: что же вы сделали с мумией графа Бреховецкого? Ведь вы только начали ее приготовление!
— Я и кончил все дело добросовестно и вполне аккуратно, — отвечал доктор Эразмус. — За две недели нашего отсутствия главная масса провяливалась и, слегка спрессованная, находилась под действием соли и разных ароматических приправ; затем она, окончательно упроченная, была последовательно обернута, во что следует и, наконец, приняла вид, вполне достойный своего назначения. Скажу откровенно — это был лучший экземпляр самой достоверной мумии, который только выходил из моей мастерской!
— Какое же вы дали назначение этому экземпляру?
Рассказчик пристально посмотрел на спрашивающего; это был тот самый ученый египтолог, который участвовал в раскупоривании знаменитой мумии в музее Гиза.
— Этот экземпляр попал в самое надлежащее место. Вы вчера даже участвовали в его разоблачении в экспериментальном зале музея, вместе с вашими товарищами по науке. Тело графа Бреховецкого, под волшебным жезлом науки, превратилось в мумию великого Неоптомаха, фараона, так неудачно преследовавшего моих предков во время бегства их из Египта. Ну, и что же тут особенного?
— Это ложь, милостивый государь!
— Не надо горячиться, — пожал плечами производитель достоверных мумий. — У меня на это есть самое убедительное доказательство!
— Какое?
— А вот; вы припомните, что, разворачивая седьмой слой желтой ткани и сняв первый лист папируса, вы нашли плотный кусок чего-то, похожего на тоненькую детскую школьную тетрадку, по величине собственно. Это нечто было покрыто темным густым лаком, совершенно несмываемым и ничем не очищаемым... Вы признали это за таблетку гиппопотамовой кожи, на которой тоже должна бы быть надпись, но она сгладилась от времени. Вот я вам предлагаю химический рецепт; по этому рецепту вы получите медикамент, такой состав, растворив который в горячей воде, вы получите возможность легко смыть то, что скрывает от вас истину. Вот, извольте получить! — И доктор Жорж Нуар передал египтологу маленький клочок бумаги, на котором начертана была такая химическая формула: Vz + Q0 + R.
— Когда вы, милостивый государь, — продолжал он победоносно, — проделаете эту операцию, то вместо предполагаемого куска кожи гиппопотама, вы найдете свернутый номер парижского журнала «Фигаро», от 7 марта 1898 года, где найдете подробное описание всего рассказанного мной события.
— Теперь, господа, благодарю вас сердечно за внимание к моему рассказу. Желаю вам покойной ночи!
Когда именно перешел в вечность барон фон Пудельвурст, определить с особенной точностью было невозможно. Камердинер покойного, зайдя взглянуть на своего больного барина, нашел его совершенно остывшим и не сразу сообразил в чем дело; вызванный звонком, другой лакей, помоложе, посмотрел на безжизненное, тело и решил, что надо послать за доктором. Пришла и старая няня, Прокофьевна, давно уже живущая в доме, вроде как бы на почетном отдыхе, ахнула, набожно перекрестилась и посоветовала «пока что», а дать знать, оповестить, то есть, барыню Агнессу Карловну и прочих членов семейства барона фон Пудельвурста.
Побежали оповещать.
Барыня находилась у себя в будуаре с домашним доктором — будущей знаменитостью, господином Топорковым, барышня, Нина Ивановна, как уехали в консерваторию на репетицию, так и по сих пор не возвращались, а сыновья, братцы, Пьер и Поль, один лицеист, а другой конной школы, тоже находились где-то в отлучке... Прочие же родственники, более отдаленные, хотя по случаю тяжелой и продолжительной болезни господина барона и частенько, последнее время почти ежедневно, навещавшие больного, в данную минуту отсутствовали.
Сначала все в доме немного растерялись — пока барин был только больной, все было хорошо налажено, а тут вдруг взял да и помер, что теперь делать с мертвым телом... у кого спросить? Агнесса Карловна, как застонала при первом известии, так и теперь все еще стонет, и доктор ей сердце слушает, а горничные обе икры одеколоном растирают... проговорила бедная и то вполголоса, чуть не на ухо горничной:
— Пошли Настя за модисткою... Эстер. Знаешь? — И опять застонала, да так жалобно, что даже ее Фиделька, забившаяся под кушетку, выставила свою умную головку и завыла.
Первая нашлась няня Прокофьевна. Властным голосом она повелела разостлать на полу простыни, снять тело барона с постели, обмыть и облечь во фрачную пару, «что бы со звездой и лентой непременно». Затем она же распорядилась послать в «Конкордию» — это такое учреждение, которое в минуту общей скорбной суматохи и печали берет на себя все материальные заботы и хлопоты и все это исполняет в точности и совершенстве настоящих мастеров и специалистов.
«Конкордия» в лице двух джентльменов, в черных сюртуках и цилиндрах, явилась, как по мановению волшебного жезла — и все пошло, как по рельсам.
А между тем душа покойного барона Иоганна фон Пудельвурста, хотя и отделилась от плоти, отошла на некоторое расстояние от своего земного футляра, но находилась поблизости и потому могла все слышать и видеть, правильнее сознавать, ибо душа, как всякий дух, хотя и бесплотен, но сознателен и в жизни живущих принимает некоторое участие. Так и теперь.
Барон, будем так называть его блуждающую душу, ибо существенное видимое, не более как бесчувственный кадавр, полная и безответная собственность «Конкордии». Так вот — барон сначала наблюдал все, происходящее вокруг — как в тумане, но потом все более и более становился внимательнее и скоро заинтересовался настолько, что во всем доме, во всех его укромных уголках, даже почти в глубине душ и сердец действующих лиц, ничто не ускользало от его внимания. А тут барон еще избавился от всех беспокоящих его страданий; не ощущалось ни вздутости печени, ни подреберных колик, даже его заклятый враг — геморрой молчал, ибо все эти неприятности остались при кадавре.
Пробило полночь. Пастор, сообщив, что это не смерть — нет! Это только временный сон, для того чтобы проснуться в другой, вечной жизни, уехал; чай с легким ужином, сервированным в столовой, убран, гроб на возвышении, декорированном тропической растительностью, величественно поместился в центре залы. Обойщики страшно пылили, разворачивая черную фланель, бывшую уже не раз в употреблении, и драпировали ею стены и даже потолок, невыносимо навоняв нафталином. В зале делать было нечего, и душа барона стала бродить по апартаментам.
Вот бывшая его спальня, где он, так еще недавно, испустил дух; форточки у окон отворены, и от них клубится пар, оседая легким инеем на тяжелых штофных гардинах; топится камин для усиления тяги. Камердинер Готлиб, оглядываясь на запертую дверь, орудует что-то около ящиков письменного стола, но, кажется, неудачно.
От двери тянется узкий коридор, расширяясь, поворачивает направо, где стоят шкафы с запасной буфетной посудой, здесь маленькая замаскированная дверь ведет в голубую гостиную. Там горит дежурный электрический огонек под розовым колпачком; далее будуар — кабинет баронессы, там слышны сдержанные голоса. Дверь притворена, но зачем духу замки, когда он свободно проникает сквозь самый материал преграды.
Полусвет. У Агнессы Карловны, конечно, расстроены нервы, присутствие доктора необходимо. Он и сидит здесь на мягком пуфе и, кажется, собирается закурить. Этого еще не доставало!
Баронесса стоит сюда спиной и примеривает длинную креповую вуаль; она подняла обе руки высоко, движение, удивительно обрисовывающее ее полную, но не чересчур, фигуру. В трюмо отражается ее лицо, банально красивое, очень еще моложавое, особенно в контрасте с черным крепом, ее высокий бюст, волнообразно колыхающийся при каждом вздохе. Она бледна, глаза ее слегка влажны.
Доктор плотоядно смотрит и говорит:
— Ани, ты, положительно, обворожительна!
— Ты, Борис, находишь? Я очень рада!
Баронесса круто повернулась и почти упала на ковровую отоманку, будто нечаянно сделав своему собеседнику пригласительный жест.
— А ты меня не будешь бояться?
— Это почему?
— Я теперь свободна, а мужчины боятся свободных женщин... ведь теперь я могу...
— Ну, что об этом говорить... — доктор взял ее за руку и, по привычке, там, где ищут пульс.
— Видишь, я тебе должна сказать, что с этого печального момента мои средства значительно сокращаются!
— Ну! Это почему?
— Из состояния моего мужа мне придется получить только седьмую часть — это составит пустяки, тысяч триста-четыреста, не больше... это так мало!
— Ну нет, довольно! — радостным голосом встрепенулся доктор. — Да наконец, причем тут деньги, когда я люблю тебя все сильнее и сильнее, когда я...
— Милый!
Они потянулись друг к другу... близко, близко... душа барона не выдержала и крикнула: «Пфуй!..» но, конечно — этот вопль души не был услышан.
— Только, дорогая моя, — говорил после доктор, — я, как хочешь, этого кирасира, этого откормленного борова, прости за выражение, я его не переношу!
— Ах, милый мой мальчик, ведь с ним я не тебе ставила рога, а мужу... с тех пор как ты...
— Ну, а грек Штаны-штопало?
— Да ведь это миллионер! Ведь, ты знаешь, барон был страшно скуп, особенно последнее время.
— А румын — первая скрипка?
— Ну, какие все мелочи и притом это так давно... Ты бы припомнил еще мое пансионское увлечение, о котором я тебе рассказывала... но теперь...
— Теперь... — шепотом прошамкал доктор, так как его рот был прикрыт чем-то душистым и влажным.
— Фуй-фуй, какие свиньи! — простонала бедная душа наблюдателя, искренне пожалев, что лишена материальной силы, возможности запустить в этих свиней, чем ни попало.
Опять длинная анфилада комнат. Там за небольшим зимним садом комнаты дочери, там уютный кабинет и спальня доброй Нины. Она всегда была такая ласковая, такая милая кошечка.
У Нины гости; две ее приятельницы остались ночевать — Нина так боится покойников.
— Эта отвратительная привычка держать целых трое суток… дома!
Перед словом «дома» девушка сделала легкую паузу, она не произнесла именно, что держать, но баронская душа ясно расслышала слово «падаль».
— Вообще, — ораторствовала Нина, — папа умер так некстати, так глупо! И совершенно спутал все наши... расчеты... Представьте, доктора уверили, что протянут его до марта... конец сезона. Они обещали даже, что у папы хватит сил выдержать поездку на Ривьеру. Там он и мог бы умирать, сколько угодно. Мы бы его там похоронили и остались бы на весь сезон в Париже... хоть целый год и, конечно, могли бы вовсе не стесняться трауром... А теперь! Перед самым началом сезона! Все планы насмарку. Спектакли наши пропали, мне ни в чем, ни в чем нельзя участвовать, от всего отказаться... целую зиму! Это ужасно! И потом этот безобразный траур, черный цвет, который мне совсем не к лицу. Маменьке хорошо! Ей очень даже идет черное, ее на десять лет молодит траур, ей не нужны выезды, она будет себе утешаться с греком и румынскими скрипачами, она теперь еще доктора завела... ей хорошо... А я... Господи, как я несчастна!
— Фу! Мерзкая девчонка! — тоже сплюнула (мысленно конечно) душа барона и поплелась в еще более отдаленные апартаменты, занимаемые многообещающими юношами — сыновьями.
Там было довольно шумно; как кажется, у бедных сирот шло что-то вроде легкой пирушки. Оповещенные по телефону, к молодым баронам приехали трое товарищей, во-первых, выразить свое соболезнование, а во-вторых, с добрым намерением непременно чем-нибудь развлечь, утешить бедных друзей, а потому пригласить на какой-то особенный пикник, устроенный экспромтом очаровательной Жоржеттой Флик. Пикник этот устраивался по случаю... ну, по какому случаю? Решили сообща, что по случаю ускоренной, сверх скучного ожидаемого срока, кончины незабвенного их родителя.
— Конечно, — философствовал Коко Пальчиков, — кончина явление весьма печальное... так, по крайней мере, принято считать в порядочном обществе, но с настоящим случаем совпадают и большие личные и даже общественные выгоды, например...
Пример такой сейчас же привел барон Пьер:
— Мне надоели, — говорил он, — эти вечные и скучные истории... Папа, одолжи сто рублей... Шер папахен, мне непременно нужно полтораста... и всегда при этом строгие взгляды, упреки и пренеприятные замечания!
— Канитель!
— Просто извод! Бесцельный, глупый извод! Злоупотребление отеческим правом!
— И почему это право?— сомневался Поль. — В чем его основания? Просто самодурство, злоупотребление властью.
Братья умалчивали при этом, что их очень беспокоили подходящие сроки их векселей, да еще с папашиными бланками домашнего, так сказать, кустарного производства. Громадные могли бы быть неприятности!.. А тут помер, преставился, и все насмарку!..
Дети барона, как видно, очень любили это выражение.
Конечно, надо все-таки соблюсти некоторое уважение к печальному факту — они выйдут по черной лестнице и вернутся часам так к восьми утра, когда еще чуть светает... Завтра на панихиде будут стоять с бледными изнуренными горем лицами.
— Partons! — возвысил голос один из юнцов. Он уже был пьян и со вниманием присматривался, как это Поль отбивает, у шампанок горлышки, ловко ударяя о шпору.
— Для скорости? — хохотал другой юнец.
— Ну! Еще по стакану, за упокой родительской души, и марш!
— Partons, Partons... Тс! Не шумите!.. Знаете — как опереточные заговорщики: тихо, тихо, тихо, тихо...
— Мерзавцы! — заныла родительская душа и, глядя вслед последнему, грустно покачала головой, то есть, хотела бы покачать, если бы таковая при ней оказалась...
Но реальная баронская голова лежала на своем законном месте неподвижно, покрытая восковой, мертвой бледностью и ничего не могла ни слышать, ни видеть, ни обращать даже внимания на то, что в глухую ночь, у ступеньки катафалка, вся съежившись от внутреннего холода, стояла на коленях старушка няня и тихо, беззвучно, но горько плакала, осеняя и себя, и в гробе лежащего крестным знамением.
«И самого умершего знала она еще молодым барином, и дочку его нянчила, и обоих юнцов, поочередно, выкормила. К дому, как кошка, привязалась... злая барышня, своекровная, вертопрахи разнузданные молодые баронята, а уж про саму и говорить нечего — просто шалая, гулящая баба... Только и держался дом покойником, все распадется теперь, все пойдет прахом... Выгонят ее, не пожалеют!»
Такие мысли бродили в голове старушки, а ее сухие губы шептали:
— Помяни, Господи, душу усопшего, хоть и немецкую душу, а все ж христианскую... Пошли ей мир и вечное успокоение!
И баронская блуждающая душа эту скорбную молитву слышала и, как оказалось впоследствии, приняла к сведению.
Наступил, наконец, день торжественного погребения.
Несмотря на то, что большая зала была переполнена скорбными посетителями, было тихо. Шел только легонький шепот, напоминающий шелест в лесу осенних листьев. Голос пастора раздавался отчетливо, хотя драпированный сукном потолок и стены мешали несколько должному резонансу.
Но вот послышались сначала сдержанные, глухие рыдания, постепенно все усиливаясь; у самого гроба, в глубоко скорбных, коленопреклоненных позах, находилась и жена, и дочь. Они молились, жарко, увлеченно молились, молились, молча, пока торжественно и плавно лилась речь пастора, но тот кончил, надо было приступить уже к более явному выражению печали.
С баронессой сделалось даже что-то вроде истерики, ближайшие друзья и знакомые поспешили с медицинскою помощью. Поль и Пьер стояли неподвижно, словно на часах, по обеим сторонам гроба родителя; они оба были тоже очень бледны и, конечно, как мужчины твердой воли и характера, не плакали, но чувствовали себя не в своей тарелке незаметно от постороннего взгляда пропихивать в рот мятные лепешки, чтобы унять несвойственный печальной минуте запах вакхического угара.
В амбразуре окна сгруппировались ближайшие приятели и сослуживцы покойного, все люди чиновные и солидные... обменивались мыслями и поминали усопшего!
— Говорят, много больше миллиона осталось! — говорил один.
— Полтора! — подтвердил другой.
— Ну, нет, побольше! — подмигивал третий.
— Здорово накрал! — чуть не вслух подумал четвертый.
Бедная душа барона незримо носилась в кольцах синеватого дыма над головами присутствующих и, при взгляде на этот кадавр, в черном фраке, с руками сложенными на белом жилете и даже перевязанными ленточкой, ей стало так невыносимо тяжко, так грустно за свою земную оболочку, что она приблизилась вплотную к телу, охватив его своими сочувственными объятиями; она, словно, захотела вновь войти в свое прежнее обиталище, вновь перестрадать, с ним вместе, все свои уже миновавшие страдания.
Тут случилось нечто невероятное, то есть, если хотите, возможное, но в самых исключительных, редких случаях. Окостеневшие руки барона распались и судорожно вцепились в борта гроба, грудь глубоко вздохнула, глаза, стеклянные, холодные, они и при жизни, впрочем, были такие, раскрылись, и барон Иоганн фон Пудельвурст поднялся, посмотрел направо и налево, чихнул и обнаружил очевидное намерение выйти из своего пышного гроба.
В зале произошла неописуемая суматоха. Все не сразу поняли, что такое происходит перед их глазами. Не растерялась старуха няня, Прокофьевна, да два ко всему привыкших солидных представителя «Конкордии». Первая радостно крикнула:
— Голубчик, отец родной! Ожил!
А представители «Конкордии» ловко подхватили барона под руки и помогли спуститься со ступеней катафалка. И вот, в зале раздался хотя ослабевший, но хорошо знакомый, привычный, властный голос:
— Прокофьевна!
— Здесь, батюшка, здесь!
— Веди меня в спальню! Посылайте за доктором Миллером. Сделать сейчас ванну, в 26 Реомюра... Легкое слабительное и чашку теплого бульона с ложкою вина. В постель! А вы все... — Тут барон сделал соответствующий жест и, возвысив голос, произнес: — Вон!
Никто из членов семейства фон Пудельвурст не мог видеть ожившего: не приказано было принимать. Через час после происшествия прибыль доктор Миллер и одобрил все гигиенические меры Прокофьевны, не отходившей от постели «больного». Еще через час приехал известный всему Петербургу старичок нотариус с двумя статскими советниками и двумя клерками из своей конторы; писали что-то и подписывали, разъехались только к 11 часам вечера, а ровно в полночь барон скончался уже окончательно и бесповоротно.
Ровно через шесть недель тайна делового заседания в спальне покойного обнаружилась: по бесспорному нотариальному завещанию, составленному по всем указаниям закона, наследницей многих благоприобретенных миллионов барона оказалась пороховская мещанка, Матрена Прокофьевна Прокофьева.
Давно это было — давно!
Много воды с тех пор ушло в Иргиз и Ори, много песку нанесло на мертвую Бек Пакдалы, много сочной, зеленой травы вольными табунами потоптано, много раз птица перелетная, с холодных сторон, за Арал тянула и назад по веснам возвращалась, много детей грудных стариками стали, много кладбищ курганами — мертвыми аулами — степь изукрасили...
Это было тогда, когда кочевой народ одну власть знал, одну силу: дедов своих родовых, седобородых; о другой какой власти и не слыхивал, тогда, когда никто не считал кибиток наших, никто податей не сбирал, никто никого не боялся...
Страшен, по слухам, был кокандский хан, грозен эмир, бухарский владыка, лют и могуч хан хивинский, — да все они трое далеко от наших вольных степей сидели и сюда не ходили к нам. Не ходил сюда и урус, человек стороны холодной, а, если и заглядывал когда такой, так больше с лаской, дружбой... Сила царя белого нас миновала тогда... Ни одно колесо тележное гулевую землю нашу не резало.
Давно это было — давно!
Хорошо, привольно жилось с те времена человеку кочевому. Бии богатые всех около себя кормили, всякому жить вволю давали... Дела-работы не знали, не дело то было — забава! Гуляй с табунами по зеленым лугам, спи хоть с утра до ночи с овечьей отарой, гоняйся с борзыми за волком вороватым, лови лисиц по скалистым балкам, с соколом зорким по окраинам степных озер рыскай, лебедя белого, гуся хохлатого, цаплю длинноногую выглядывай… Бии поссорятся — всякий свой народ скликают, набеги чинят друг на друга; те нас, мы их, — кто кого осилит; своя сабля — суд, своя стрела — расправа. Лихие джигиты, не то, что теперь — наперечет, а без счету, без имени были: грудной ребенок и тот за гриву цеплялся, сидел, не падал... А кони были какие!.. Ветер, не кони!..
Весна проходила. Таял снег на равнинах, ручьями по балкам сбегая, пробивала травка пригретую землю, цветы из-под снега желтели... Без конца, без счета тянулись наши караваны с зимовок, на привольные места, кормовые; глазом не окинешь, все верблюды да верблюды идут, бубенцами позванивают, ковровыми юламейками на спинах горбатых покачивают... Стон стоном по степи во все концы несется; и кони ржут, и бугаи вопят, овцы блеют — все живое, молодой, зеленой листве радуется...
Девки красивые, толстые, в тепле холеные, мясом кормленные, в запуски с джигитами на конях носятся, меж верблюдов увиваются, друг от дружки хоронятся, друг дружку гоняют, выслеживают... Старые деды, седобородые, шагом едут, важно, сановито, на молодость любуются, свои былые годы поминают.
День, другой идет, недели проходят в пути... Что ни утро — новые утехи, что ни ночь...
А на место стали, просторно кибитки поставили... Места-то вволю!.. Не мереное, не топтаное, не травленое!.. А в запасе таких благодатных мест — сколько хочешь! Хоть все круглое лето всем кочевьем слоняйся!
Жилось сыто, тепло, раскидисто, весело, радостно, вольно, приплодно... Умирать никому от такой жизни не хотелось, — да и смерть-то сама наших недолюбливала, не больно охотно к нам жаловала, по ста лет старики не в диковинку были — джигитами еще считались. Попадались нередко и такие, что и годы свои считать перестали. Попрочнее народ-то был нынешнего!
И вот в это-то самое время, — волей ли Аллаха, чем разгневанного, темной ли силой шайтана, людскому счастью завистника, — пришла беда тяжкая, обидная, легла ярмом тяжелым на вольные плечи, камнем на сердце, хмурой думой в голову забилась, и как метел хвостом холодным смела и веселье, и радость, и забавы все наши охотничьи.
А пришла беда эта без грому, без шуму, без похвальбы, без послов-задир, на бой подбивающих, пришла нежданно, невидимо... Не сразу еще и поняли все-то в чем дело; потом уже досужие люди додумались, другим указали...
Чуден джигит в наших степях проявился.
Когда, в какой несчастный день он сюда впервые пришел и откуда, где кибитку свою поставил, какого рода и племени сам был? Никто того не знал, никому в том чуден джигит не давал ответа. Многие его уже видели, а кто увидал первый, того не знали.
Странен видом приблудный джигит. Холод на сердца ложится от его вида, дети с криком по ночам просыпаются, девки-красавицы в истоме мечутся, молодежь зубами скрипит, старики грозно хмурятся.
И не видали до тех пор таких богатырей и не слыхивали...
Черный малахай бараний на голове, гривой косматой по плечам треплется, черный халат, черная рубаха даже, черные чимбары, черен и конь под седлом, без пятна, без отметины. Лицо только бело у джигита, снега горного белее. Стоит ли на месте джигит, скачет ли по степи, ветру навстречу, гневен ли, радостен — ни кровинки в этом мертвом лице не появится. Брови над носом орлиным срослись, тонкие губы улыбки не знают, очи, что уголья, искрятся, как у волка по ночам. Не носит джигит при себе никакого оружия, не по нашему поступал обычаю: ни ножа у него на поясе не было, ни саадака за седлом со стрелами, ни клынча сбоку криволунного, ни копья гибкого, конским хвостом опушенного. Не было даже нагайки ременной в руке — да такому коню нагайка и не требовалась!
Стоит диво черный конь — не шелохнется, идет — топота легких ног не слыхать, скачет — угона за ним нету; от первых скакунов наших, как от столба стоячего, в землю зарытого, уходит.
Сегодня, слух идет, его на солонцах за Иргизом видели, а завтра, слышь, за шесть дней пути, на Ори, а то и дальше где, на русской границе — кочевой народ дивным батыром дивуется, горя себе наживает...
Скажет слово черный джигит, — словно не из груди его, не из глотки проклятой отголосок идет, а под землей глубоко-глубоко слышится. И каждое слово его бедой отзывается.
Взглянет, покосится на девку «черный», промолвит: «Ишь, красавица гладкая!» — недели не пройдет, узнать нельзя эту «гладкую»: кожа да кости, лицо из красного, румяного желтое станет, морщинистое, словно не шестнадцать ей лет, а уж за семьдесят стукнуло, ходит, бедная, горбится, на палку, клюку опирается, кашляет, словно овца запаленная, кровь изо рта сочится... Ребят где похвалит — будто громом всех перебьет, коню какому позавидует — конь с ног валится...
Сгинет, даст людям вздохнуть с неделю, там опять появится, по аулам день и ночь рыщет, печаль, зло своим языком, «глазом» проклятым сеет.
Говорили ему, молили: «Оставь ты нас, кто бы ты ни был, уходи добром!» Он в ответ: «Степь про всех широка, не вам одним жить дана!..»
Засмеется — и смех его невеселый страх на людей наводит, коней дрожать заставляет, псы и те взвоют жалобно...
Сговорились удальцы наши спровадить незваного, непрошеного, не добром, так похуже чем: сговорились изловить его, избить, до смерти захлестать нагайками, живого в землю зарыть, на костре спалить... Чего-чего не сбирались с ним сделать!..
Только сговоры эти не ладно, не добром всегда выходили, худо кончались: поймать, не поймали, сгубить, не сгубили, а сами-то все захирели, от болезни тяжкой перемерли! Поколели и кони те, что за «черным» гонялись.
Бий Хаким Берды богатый, батыр знаменитый, по тысяче джигитов в доспехах к русским границам на разбои важивал, этот самый бий — головой своей, семьей всей, тенью дедов и прадедов, что на высоких курганах вечным сном спали, поклялся всем добром своим, всем, что у него дорогого было: «Не вернуться домой, не переступить порога кибитки своей, дымом своего домашнего огня не дохнуть, на мягкий ковер спать не ложиться, жен, сыновей не ласкать, сокола с руки не спускать любимого, пока не приведет Аллах изловить джигита приблудного „черного“, связать по рукам и ногам, в тороках за вьюком привезти домой, на потеху, на выместку общую».
Много удалого народу тогда с Хакимом-Бием уехало.
Говорил ему Аблай-Хан, владыка нагорных зимовок и кочевий всех, что от самых Кара-Кум, по Иргизу, до лесной стороны протянулись — говорил ему старый:
— Эй, оставь, не вяжись! Не берись не за свое дело...
Не человек «тот»... сам Албасты-басу (Злой дух) принял образ человеческий... Не мечом биться с ним надо, не батырской силой, чем-нибудь другим, не твоего ума дело, поважнее!..
Обозвал Хаким-Берды «бабой» старого бия почтенного, «из ума, говорит, от старости выжил» — не послушался. И начались тогда для него, для семьи его, рода всего и дома страшные дни тяжкого горя и разорения.
Двух раз солнце не закатывалось, как уехал Хаким с джигитами, а уж пришла весть с Кара-Кум, от песчаных бугров, где отары его от парши на тузлуках (солончаковых затонах) гонялись: погибли, числом несметные, все овцы Хакимовы, — подхватило их ураганом свирепым, горячим, без признака обычного, без времени, невесть с чего середь тихого дня налетевшего, и погнал ураган овец сплошной кучей, как баба сор гонит с ковра метлой, гнал до самого моря Арала и, с крутого берега скалистого, потопил их всех в воде морской, соленой...
Чуть живые, пришли пастухи, добрели еле-еле домой, говорят: «Самого его» видели, как он, этот «черный» на коне своем, среди песчаного вихря крутящегося несся, как с разгона остановился, осадил коня над самой кручей, как от посвиста его сразу буран улегся, как он прочь, назад, шагом поехал, только зубы свои острые оскалил, завидя пастухов на пути, как те за кочками припали, со страху головой в колючий джингил и в сухой саксаул забивались.
Потом слышат: на табуны Хакимовы болезнь пошла и мор беспощадный за ней. Друг от дружки кони заражались, а принесла болезнь ту паршивая лошаденка дикая; лошаденка то не приблудная была, не сама забежала, пригнал ее сюда тот же кара-джигит... Сам зять Хакимов видел, стрелу даже успел пустить разбойнику вдогонку, да тетива лопнула, стрела тут же на землю упала и ногу сыну его родному, маленькому искалечила.
А Хаким-Берды все по степям за своим обидчиком, всяких кочевий мучителем, гоняется... С каждой угонкой по зрячему и беда творится. Три раза уже видели «черного», три раза окружали его, да все три раза, словно чудом каким, тот через крепкий круг пробивался. Три и беды уже над Хакимовым домом случились.
На четвертый раз едет полем Хаким-Берды с джигитами, широко цепью растянулись, зорко по краю неба выглядывают, видят: юркнул, словно лиса хвостом, вершник какой-то в балочку, да там и засел, спрятался.
Загикали наши, завыли, заскакали справа, заскакали слева, сзади, спереди круг обрезали. Сам Хаким на своем скакуне лихом, рыжем — с размаху в овражек скакнул... Опять прорвался «черный джигит», опять лови его в угонку — а поймать его так разве можно?!
Только на этот раз какое-то чудо свершилось: все-то прочие кони далеко отстали, из вида назади попрятались, а Хакимов рыжий все не слабеет, все ближе да ближе на черного наседает, совсем вот-вот достать копьем можно...
Радуется сердце Хакимово: вот, думает, теперь, насажу тебя, как шашлык на стержень... А ну, родной, ну, рыжак, ну, наддай еще немножко!.. Гей!
То вправо копье клонится, то влево, то вверх выше головы тычет, словно вот отводит его сила какая-то!.. В землю на всем скаку ткнулось концом, как стекло, на мелкие куски гибкое древко разломилось... Хватился за стрелы Хаким, глядь, а саадак-то со всем снарядом оборвался на скачке, назади где-то далеко остался... Хватился за саблю Берды, засела в ножнах туго, не вынимается, а до той поры легко ходила, как по салу сама вылетала, сверкая на солнце кривым, золотом сеченным, чеканом убранным, бесценным клинком, что покойный Хаджи-Измаил еще отцу Хакимову из Мекки в подарок привез.
Обернулся тут кара-джигит, стал; остановился сам собой и рыжий конь Хакима-Бия.
Сух вороной, ни пылинки на нем, ни пятнышка мыльного; боками не поводит, ноздрями тонкими не пышет, словно и не скакал сейчас, а только что с долгой выстойки седло на него накинули...
У рыжего коня колени дрожат, подгибаются, глаза потускнели, раздуло бока бурдюком, кровь из ноздрей рекой хлещет, струями пот грязный льется, у копыт лужи от этого пота поделались...
— Когда же ты, глупый, за мной гонять перестанешь, как ошалелый пес по степи за птицей? — спрашивает Хакима-Бия с усмешкой «черный джигит».
— А тогда, — ответил тот, — пока или сам костьми лягу, или тебя на куски живого изрежу, и мясом твоим поганым собак накормлю.
— Первого ты бы скорее дождался, да рано еще: ты мне, друг, пока нужен!
Сказал это кара-джигит да только его и видели, а уже на другой день нашли люди Хакимовы своего бия, без языка, без памяти, без силы, совсем полумертвого, а рядом с ним и коня его рыжего околевшего.
Задумались тогда наши удальцы, бросили свои неразумные поиски, вернулись домой и Хакима-Берды привезли несчастного.
А дома ждала их еще беда, четвертая: сгорели дотла кибитки все ночью, нанесло на них пал камышовый, этим палом, как кольцом огневым, охватило кочевье.
Сколько детей погорело, добра всякого!
Мать, старуха слепая, Хакимова, сгорела, из семи жен его только одна осталась в живых, самая злая, рябая, некрасивая.
Обнищал, ослаб, захирел когда-то славный, сильный бий Хаким-Берды, собрал последние остатки добра своего, только и хватило, что на одного верблюда белого, тонкорунного, и поехал Хаким на этом верблюде, через реки Сыр и Аму, через царство Иранское, через горы каменистые, пески сыпучие, в Мекку на поклонение...
Отучил каждого пример несчастного бия на силу свою надеяться, за «проклятым» гоняться. Стали тогда другие средства пробовать, к колдунам, да к знающим людям, к муллам обратились.
Распродали те народу страсть что тумаров (талисманов) всяких, всю кору с аулье-агач, со святого дерева, что на Ори росло и теперь середь степи красуется, ободрали — человека не было, у кого чего бы такого в запасе не было; и на себя, и на коней своих надели, филинов, сов всех переловили и на кибиточных тендюках поразвесили — ничего не помогало да и только!
Рыскает себе по степям кара-джигит, языком своим и глазом зло сеет, на тумары эти глядя, посмеивается: мулл святых, людей-знахарей одобряет...
Покорностью, мольбой взять его хотели, на корысть поднялись, подарки многоценные предлагали: сотнями отборных голов скота, бойкими иноходцами, коврами, золотом, всем кланялись...
Ничего не берет, надо всеми поклонами да посулами только потешается.
— Чем вы, — говорит, — меня задарить хотите, чем ублажить можете, когда и все-то вы сами, с добром своим и, степи все, и воды, и леса, и горы — все мое!
Повесил головы весь люд кочевой, призадумался — кончились дни вольные, веселые, настало время иное...
Чумовое, поморное, засушное, голодное время, — всякое горевое — того легче бы было!
И небо-то перестало яснеть, словно дымом его застлало, и солнце тускло в дыму так светило, и воды в реках лениво струились, и трава не так, как прежде, цветами пестрела, и дичь-то вся стала осторожнее, пугливее...
Только в кочевьях старого хана Аблая, словно как будто полегчало, словно на те места сила «джигита черного» слабее налегла.
Годы идут, а с годами все живое растет, равняется. Выросла, выровнялась на диво всей степи, девкам на зависть, молодым батырам на разгар Узун-Чашь (Длинноволосая) красавица, любимая внучка хана Аблая, от сына его младшего, что на Яике десять лет назад убит был пулей вражьей...
Росту высокого, костью широкая, телом дородная, а прозвали ее Узун-Чашь за то, что и взаправду такие волосы длинные, черные были, что, стоя, косы до земли достигали...
Сядет, бывало, красавица коня своего купать в озере, голая, волосами только, словно халатом, вся покрывается...
Косы ее плести две подруги придут, с утра, с восхода солнечного весь удой кобылий утренний сидят за работой...
А наездница какая была Узун-Чашь! В кыз-бырры (волк-девка) игре джигита ей не было равного, не говоря уже про других из той же бабьей породы. Что ни игра, бывало — всех парней и своих, и приезжих плетью перехлещет, и ничей молодецкий поцелуй до ее красных, жирных губ до сих пор не касался.
Второй десяток лет внучке Аблаевой уже был на исходе... не корыстен был старый дед, не запрашивал калыму, джаксы (добро) несметного, непосильного, а разборчива была сама очень, не хотела идти в дом к слабосильному, все по плечу своему приискивала такого, чтобы ее осилил, с коня сорвал, заласкал, затрепал на скаку, силком до полусмерти.
Много тогда со всех концов земли и своих, и чужих молодцов сюда приезжало. Такие бывали батыры, что и не видывали прежде...
Приезжал и монгол с китайского царства, и иран-человек, купец богатый, и узбек, и туркмен на коне цыбатом, наезжал женихом-гостем, и урус-казак; все ни с чем назад, по домам разъехались.
Думали все тогда, печалились, что совсем всю жизнь девка яловой останется, незамужней, не будет от нее приплода молодецкого, да судьба помогла...
Пришло время и смирилась гордая и сама полюбила всей душой одного парня тихого, доброго, пастуха-бедняка соседнего...
Донял ее пастух не силой богатырской, не удалью джигитской, не конем огневым, не осанкой гордой, не разбоем добычливым, не охотой удачливой, донял ее Аллаяр глазами своими ясными, песнями своими сладкими, что, бывало, всем аулом слушаешь, не наслушаешься...
Рад был сам дед Аблай-хан хоть такому выбору, внучке своей не перечил, к свадьбе, к загулу готовился, с жениха калыму не взял, для порядку только свое же добро за его считал...
Одарил старик на радостях Аллаяра того песенника халатами цветными, пестро шитыми, лихими конями по выбору, подарками всякими ценными.
Одарила его красавица Узун-Чашь взглядами своими огневыми, до сердца прожигающими, поцелуями звонкими, что далеко кругом слышались. А тот, знай, поет, у порога кибитки ее сидючи, балалаечки струны перебираючи, да и песни-то у него пошли теперь все новые: и про солнце на небе, и про горы дальние, синие, про леса темные, дремучие, про туман утренний, марево лживое, чудное, про цветы в степи, про орла в поднебесье, про всю тварь живую в тех песнях говорилось.
Говорилось в тех песнях Аллаяровых и про душу человеческую, говорилось, как шайтан с добрым духом там весь век борется, говорилось и про нынешнее, и про старину давнюю, и про то, что вперед будет... Сладки были те песни пророческие...
Народ слушал, стоял молча, в землю потупившись, старый дед Аблай головой качал беловолосой, Узун-Чашь вся в лице менялась, широко, весело рот ее улыбался, зубы ровные белые сверкали, глаза черные ее тихо плакали!..
А давно уже, в добрый час сказать, не слыхать было поблизости проклятого Албасты-басу — джигита черного...
Светлы, радостны пришли пировые дни, свадебные. Со всех концов степи съезжались гости несметные и званые, и незваные, по край неба все кибитками заставили... Сам Тимур в годы древние такого стана не собирал, такой силы людской не видывал.
Узун-Чашь в кибитке своей по обычаю затворилась, с матерью и подругами, а меж теми подругами одна была самая ее любимая, самая обласканная, из «чужих», — раба полоумная...
Чудная была эта девочка, малая, слабая, ребенок ребенком, волосы светлые, серебристее ковыля степного в жаркую пору высохшего, глаза голубые, как небо весной, белое личико, белое тело...
Привез ее мать батыр один, из наших, привез из-под Орска, с севера, забарантовал в набеге, — мать-то скончалась, да и без призора, без ухода обычного... родила она живую девочку, крохотную, взял ребенка Аблай-Хан к себе, из жалости, да и держал все время при своей кибитке.
Сверстницы были — и эта приемная, и Узун-Чашь красавица, а какая меж ними была разница? На одной руке Узун-Чашь ту носила, как мяч подкидывала, на землю спустить — та до пояса рукой не дотянется, малого бурдюка не могла с места двинуть; никто ее за ее слабость и работой никакой не неволил...
Где ей работу нести, когда от ветра легкого, как травка клонится. Так, для забавы больше служила.
У всех девок в аулах свои скакуны завелись излюбленные; как пригонят домой табуны — всякая своего коня посвистом вызовет... Нашлась и для Ак-Джан (Добрая душа) лошадка подходящая...
Была одна малорослая кобылка, совсем жеребенок по виду, чуть ноги переставляла, чуть бегала, а шерстью вся без отметинки белая... Чудно было глядеть, как лошаденка эта сама подбежит к своей наезднице, как та с помощью Узун-Чашь влезет ей на спину, да за гриву крепко ручонками держится...
Все подруги по степи носятся, гикают, друг дружку обгоняют, а наша Ак-Джан шажком сзади плетется, весело всем улыбается, а то и засмеется, словно колокольчик серебряный, смех ее в воздухе прокатится... Думу черную смехом тем разгоняет, злую руку на взмахе останавливает.
И любили Ак-Джан крепко в кочевьях за то, что силу она имела дивную, миротворную...
На что был нравом крут старший сын Аблая, Нурек-батыр, много горя, много крови от его руки лилось. Гневен и лют, расходясь, не знал в сердцах удержу, а и тот по взгляду Ак-Джан смирялся и, волей-неволей, прощал, миловал виноватого.
Девка Ак-Джан, хоть и малая, и на диво красивая, а никто из парней на нее не зарился, никто и близко с лаской мужской не подступался.
Пастух Аллаяр, жених, когда пел, всегда около себя сажал «душу белую» — и не ревновала ее Узун-Чашь, а любила крепче прежнего.
Вот какова была Ак-Джан, приемная, аульная девочка!
Шумит, гремит, веселится кочевой, вольный народ, вторую неделю сговоры да сватовство празднуют...
Без умолку поет Аллаяр, без конца все прибывают и прибывают новые гости, гонят скот, верблюдов, караваны с товарами тянутся.
Все проезжие, заслышав про свадьбу, с пути сворачивают, да здесь станом становятся.
Уже и у сватов подставных, для порядку, бабы выкуп собрали, уже и Джаксы (приданое, добро) все по обычаю, пересчитано, игры разные переиграны, беги, скачки перескаканы, настал последний день пировой, день обряда венчального, день последнего, разливанного пирования...
Шлют мольбы Аллаху всяк и стар, и млад, — благодарят все его могучего: отклонил, не привел сюда своей немилостью шатуна проклятого, джигита черного.
До рассвета костры развели, не костры — курганы огненные. Косяками жеребят молодых, без счету баранов жирнохвостых порезали... Кипят, бурлят котлы-казаны чугунные, даже крышки на них дрожат, подскакивают...
Высоко к небу черный дым от огней несется, далеко по ветру стелется, к спящим батырам, гостям в носы забирается, будит, тревожит животы их голодные...
До рассвета девки мылом моются, косы лентами, стеклом цветным убирают.
Всю ночь перед тем не спала Узун-Чашь, на кошме своей белой все металась, померещилось ей, знать, недоброе, что-то злое чуяло сердце ее...
Вот и солнце взошло, словно золото обвело купола, зубцы стен могил дедовских на высоком кургане Аулье-мазар.
Копошится старый Хан-Аблай, свадьбе радуется, не печалится, к себе в дом берет жениха, не невесту сдает ему в отвоз, в сторону дальнюю...
Вышел Хан-Аблай, — халат на нем солнца ярче утреннего, красным золотом переливается, тюбетей высокий, острый, камнями дорогими унизан, галуном обложен, черным соболем оторочен...
Вышли с ним старики, отцы сановитые и в кружок на большом ковре хивинском, словно степь весной узорчатом, разместились...
Разместились кругом гости званые и незваные, как подковой конской, обогнули... Впереди кто — на земле сидят, а за ними другие во весь рост стоят, а за теми на конях, по одному, а то по двое, а за теми последние на верблюдах высоких, горбатых, чтобы было всем видно, не заслонисто...
Луг зеленый перед ними расстилается, далеко на лугу том столб, цветными платками увешанный, виднеется; ездят по лугу джигиты нарядные, коней горячат подзадоривают, друг дружку словом колким задевают, глазами меряют...
Нынче с девками в Кыз-Бырры наиграются, натешатся, завтра, может, пойдут по отцам сваты новые...
Узун-Чашь сегодня не выедет, не до смеху ей и позорить своей непобедимой удалью молодежь не хочет... Пусть их поскачут, поборются с равными...
Час проходит, другой... Солнце на полдень поднимается...
Уже и кони-то все позамылились, и джигиты-то поразмаялись, нахлестались девки плетьми досыта, наласкались допьяна...
Словно ветром пахнуло со степи, ветром злым холодным, что зимой только в буран вьет мягкую, снежную пыль, столбом крутит... что за диво такое случилось?!
У столба стоит черный конь «проклятого», на коне сидит «сам», перегнулся в седле, оперся на круп рукой правой — и над нашими удальцами зло подсмеивается...
— Ну, уж батыры, — зайцы куцехвостые, да и девок по себе нашли, — коз доить, так и с теми не справятся... Говорят, завелась тут у вас наездница, да все верно люди хвастают языком своим, похвальбу одну пустую по ветру пускают... Где же она это непобедимая? Что же спряталась... не показывается, хоть бы взглянуть на такую!..
Говорит кара-джигит, хохочет, в седле гнется, переваливается, а глазами своими так на кибитку и уставился ту самую, где Узун-Чашь сидит, да на игры молодецкие, глядя, тешится.
Побледнела вся длинноволосая, огнем гневным глаза разгорелись, заскрипели у нее зубы белые, ровные, капли крови на губах выступили...
— Не слушай его, оставь, — шепчут ей люди на ухо, — слово нечистое не порочит тебя, не ложится позором, грязью... Потерпи, пусть его вволю издевается...
— Что?.. Молчит, не откликнется? — снова голос Черного слышится... — Верно, и вправду слава-то про нее лживая, нахваленная... Что ж, может, по батырам и наездница, — по ягнятам прут, по руке и плетка... А вот как нагрянул настоящий батыр, так и поджала хвост, как собака паршивая, чуя волка, в жилье прячется...
Поднялась с ковра Узун-Чашь, выпрямилась... Старый дед Аблай ей навстречу идет...
— Не пущу, — говорит, — что за дело такое, внучка затеяла?! Не бороться тебе с тем, кого и молитва не берет, и тумар святой, не то уж сила человеческая... Посильнее тебя был Хаким крутонравный, а и того в дугу скрючило... Не пущу!..
Бабы, дети в ноги валятся... За подол Узун-Чашь хватают, землю целуют около.
— Не ходи! Не ходи! — ревут, вой на все кочевье подняли.
Молодые женихи тесным кругом ее охватили, даже и гости чужие, наезжие и те поперек дороги толпой стали плотной.
— Не ходи, оставь! — только и слышится...
А джигит, Абласты проклятый, смехом своим бахвальным все голоса покрывает.
— Берегите ее, — кричит, — сторожите овцу слабосильную... Горе-наездницу... Там вон козел старый сорвался, не ушиб бы, гляди, чего доброго... Опять, слышно, мышь бродит по степи, — как бы тоже, не ровен час, не обидела!..
За ножи взялись наши молодцы, да как вспомнили про Хакима несчастного, только в землю глазами потупились.
Разметала толпу Узун-Чашь, вздохнуть раз не успел народ, уже сидит она на коне своем, и не знает конь как ступить ему, грозно фыркает, зверем топчется...
Не успел народ другой раз вздохнуть...
Понеслась к столбу Узун-Чашь руку с плетью высоко подняла... Отскочил джигит, началась гоньба.
Не гоньба-то была — горе великое!
Как безумная, злой немощью одержимая, без сноровки, как шальная, Узун-Чашь по степи мечется... Уж и плеть ее из рук выпала, и поводья конские вольно треплются...
Замирая, за гриву она хватается, с седла скользит, наземь клонится...
Третий раз не вздохнул народ...
Чалый конь Узун-Чашь один в поле бегает. Подхватил поперек седла Албасты нашу красавицу и унесся вдаль, словно волк матерый с овцой краденой...
А народ стоит, молчит и глядеть не смеет.
У Аблая-Хана слезы из глаз катятся. Аллаяр-жених разбил балалай свой вдребезги и, как громом убитый, наземь грянулся...
Тишина кругом — все как вымерло...
И случилось тут диво дивное, небывалое и нежданное...
Ак-Джан — душа чистая, на лошадке своей смиренной из-за ставки тихо выехала.
Улыбаются ее губы добрые — ясный теплый день в очах светится...
Подхватило ее, словно ветром перышко, и помчалась она вслед за похитителем.
Крылья... Крылья белые, лебединые у Ак-Джан за плечами выросли... Это видели...
Это видел всяк — видел стар и млад... Байгуши слепые, нищие, а и те крылья эти видели и народу в песнях о них поведали...
Обогнала Ак-Джан Албасты-басу, поперек стала, — прочь откинулся, заметался в страхе дьявол проклятый, наутек пошел, сам к седлу припал; пронимает дрожь джигита черного, как сухую кору смолистую на огне, крутит его, корежит...
В мыле конь, не знавший устали, злобно уши жмет, спотыкается.
Наседает Ак-Джан на него, бьет копытом лошадь, крутит пыль столбом черную, и мелькают в тени той только крылья белые, лебединые...
Смрад и дым валит, пламя красное языком в том дыму пробивается, во все стороны земля треснула, и пропал, сгиб в огне Кара-Джигит проклятый, душой чистой осиленный...
Не видали с той поры в степи джигита черного, не мутил он народ, не показывался...
Не видали больше и Ак-Джан, доброй девочки... Высоко на миг мелькнула она белой чайкой, голубком в синеве небес она сгинула...
Это было давно...
Это было тогда, когда и земля, и небо, и люди, и обычаи, и все было не такое, как нынче.
Большое ханство на земле было... Только одно и было такое, и никогда оно уже более не повторится, потому, что раз погибло волею судеб, то больше народиться на свет не может.
В этом ханстве ханом сидела женщина, и сановники все были женщины; сам Диван-Беги были женщины, и джигиты-воины были женщины, и судьи женщины, даже казы со своими муллами были женщины... Такое это уж было бабье царство.
Хана-женщину звали Занай, и сидел этот хан-женщина в городе Самираме.
Чудный это был город, совсем не такой, как нынешние города.
Стоял он не на земле, а высоко над ней, на тридцати семи тысячах столбов; и никто не мог войти в него своей волей. Никакой враг не мог достать до него с самого высокого коня, самой длинной пикой, самым длинным арканом.
Потому и держался так долго этот женский город.
В городе Самираме были и мужчины (нельзя же, чтобы совсем уж без них), только этих мужчин было немного.
Женщины все делали: и совет держали, и народ судили, и на войну ходили, и на охоту... Мужчины же сидели дома, взаперти, и только сакли убирали, пищу варили, скот доили, чистили да малых детей нянчили.
И не всех детей, а только мальчиков; девочки же все были в одно место собраны, а жили они во дворце хана Заная, под присмотром ханским, пока не вырастут.
Новорожденных девочек всех оставляли, а мальчиков собирали вместе, клали в ряд, оставляли только одного живого со ста, а остальных вниз сбрасывали волкам, тиграм, львам и птицам хищным на растерзание.
А выбирала того мальчика счастливого, одного из ста, кому жить-вырастать можно было, слепая старуха. Затем слепая, чтобы сама судьба, без ее воли, руками ее правила.
Вот пришло время родить самому хану-женщине Занаю...
Когда осенью небо снимет с себя свои синие одежды и наденет серые, оно начинает плакать над землей, и много слез-воды падает сверху...
Вздуваются тогда сильно глубокие и широкие реки, наполняются до краев озера, а все на небе слез-воды не убывает.
Так начала плакать слепая старуха, когда пришло время родить хану Занаю.
Собрался народ вокруг плачущей; стали спрашивать:
— Что вызвало у тебя, вещая, эти обильные, горькие слезы?
— Горе великое собирается над нашими головами, — отвечала старуха, — и это горе сидит теперь во чреве нашего хана Заная. Родит хан не девочку, а мальчика и погубит этот новорожденный наше женское царство!
Только сказала эти слова старуха, пуще заплакала, слезами разошлась, растаяла, и на солнце место сырое без следа и знака высохло.
Задумалась хан Занай, и народ весь женский задумался еще того более.
Собрали великий совет из самых старых... Думал этот совет тридцать семь дней, тридцать семь ночей и ничего не выдумал.
Тогда собрали молодых — думали эти тридцать семь дней, тридцать семь ночей и ничего не выдумали.
Собрали тогда одних малолеток, детей только, и самая из них маленькая девочка, от земли две ладони, говорит хану Занаю и всему народу самирамскому:
— О чем вы грустите и задумались так? Когда хан Занай родит мальчика, возьмите его и сбросьте вниз — волкам, львам, тиграм и птицам хищным на растерзание, а не кладите в ряд, чтобы судьба его в живых, на горе наше, не оставила.
Сказала это девочка, и во всем Самираме вдруг стало совсем весело.
Узнали тогда, догадались, как легко от злой беды-погибели отделаться.
Только хан Занай, мать злополучная, еще больше прежнего задумалась, сидит на ковре золотом и глаз на народ поднять не хочет.
Догадались тогда, какой змей грызет ханское сердце, отобрали двух приставниц самых злых, хитрых, да зорких и к хану Занаю сторожить роды приставили.
Заперли хана Заная в его женском дворе вместе со злыми, зоркими приставницами, наказали этим приставницам глядеть в оба, — как бы хан Занай, ради сердца своего материнского, погибели ханству своему не утаил, не сберег бы.
Долго мучилась, крепилась Занай, а пришло время, до родов только два раза солнце должно было подняться, два раза за горы спрятаться...
Заговорила тогда хан Занай — мать злополучная, со своими слугами, злыми, зоркими приставницами.
Говорит им она:
— Дам вам золота столько, сколько с собой унести сможете, халатов цветных столько, сколько до ваших домов по земле уложится... Спасите, сберегите мое детище!
— Нет! — отвечали злые, зоркие приставницы.
— Позволю вам мужей выбирать по себе, не по жребию, позволю даже от других жен мужей отбирать... Спасите, сберегите мне мое детище!
— Нет! — отвечали злые, зоркие приставницы.
Поникла головой хан Занай.
Задумались, однако, и обе злые, зоркие приставницы. Только три часа хану до родов осталось, подошли те сами, заговаривают.
Заиграло у Занай сердце радостью, стали меж собой злые стражи перешептываться.
— Не хотим мы себе мужей из здешних, а дай нам из тех, что внизу ездят, кому в город наш дорога запретная, кому к постелям нашим законом тропа не проложена!
Долго крепилась Занай, не давала этого позволения, а в последних муках, когда голос новорожденного услыхала, говорит злым, зорким приставницам:
— Берите себе мужей из тех, что внизу ездят, только скорее спасайте, укройте вы мое детище!
Тогда взяли новорожденного злые, зоркие приставницы, спрятали, а хану Занаю девочку подкинули.
Трубы громко трубят, мелкую дробь литавры выбивают. Радостный гул и говор волной над Самирамом носится... И колокол гулкий светлую весть несет по всему ханству женскому.
Вышли к народу злые, зоркие приставницы и говорят:
— Обманула вас слепая старуха, от того и умерла, слезами растаяла, что позволила языку своему на старости лет неправдой ворочаться... Родила хан Занай девочку, а не мальчика. Вот она, эта новорожденная... Идите теперь все поздравлять хана, несите подарки родильные!
И пошли радость и веселье по всему городу, понесли со всех сторон хану подарки родильные: адрассы, ниали индийские, золото, сахар и нан...
Погнали на ханский двор лошадей, овец и верблюдов, каждого скота по тысячи...
А сами злые, зоркие приставницы давно себе мужей по сердцу высмотрели.
Два туркмена там внизу ездили...
Шапки на них были черные, глаза из-под шапок их горели как звезды из-за туч ночных, халаты красные, золотом шитые, а кони все с головы до копыт дорогими камнями обвешаны.
Спустили им лестницы злые, зоркие приставницы и подняли потайно их в город Самирам, вместе с конями их, на диво разукрашенными.
Каждый день солнце поднималось на небо, каждый день спускалось оно за землю...
Шло чередом время, за днями недели, за неделями месяцы, за месяцами годы...
Растет и вырастает ханский сын у чужой матери, подрастает и ханская дочь-подкидыш...
Всласть утешается хан Занай, издали на своего сына глядючи, всласть утешаются злые, зоркие приставницы со своими мужьями, снизу взятыми...
Десять лет прошло... никакой беды не было над ханством, ниоткуда ее и не чуяли...
Стали тогда хан Занай и злые приставницы меж собой пересмеиваться, над старухой вещей подшучивать.
Вырос ханский сын, краше всех мужчин в Самираме стал и назвали его Искандер; только он один и носил это имя во всем городе.
А на небе скопились тучи черные, грозные, и нависли эти тучи как раз над дворцом и площадью Самирамскими.
И недобрым духом от этих туч веяло... Большие беды, великое горе в степном ветре чуялись...
Стали мужчины меж собой переглядываться, стали они меж собой перешептываться, стали на женщин косо посматривать.
А после собрались все посредине города, на большой площади, стали в тесный круг и посреди того круга сына ханского, утаенного, Искандера-красавца поставили.
И заговорили тогда мужчины...
Все говорили, а только один голос слышался, все головы думали, а будто одна изо всех, голова Искандера этими думами правила.
Говорят мужчины:
— Не хотим мы больше вашего порядка старого бабьего, не хотим больше вашего хана-женщины!.. Выбрали мы себе хана нового, Искандера, а с новым ханом и время для нас пришло новое! Сами мы будем и народом править, и на войну ходить, и на охоту, сами будем жен себе выбирать, а вы, бабье, на наши места, во дворы да сакли ступайте, ребят нянчить, варить нам плов, шить да чинить халаты и шубы наши! Не позволим больше сыновей наших, детей малых вниз бросать, волкам, львам, тиграм и птицам хищным на растерзание... Отдайте нам шлемы и броню вашу железную, себе возьмите котлы и кунганы медные, чугунные... Отдайте нам сабли острые, пики длинные, арканы тягучие, луки крепкие и стрелы, волосом оперенные, а сами берите метлы да лопаты, кочерги и ложки, утварь всю кухонную... Не хотите волей отдать все — возьмем силой. Выходите вы, женщины, все на бой с нами, чья сила возьмет, того и верх будет!
Собралось на призыв все войско женское, сама хан Занай мечом опоясалась...
Бились тогда они с мужчинами тридцать семь дней и тридцать семь ночей, залили кровью все улицы, все площади Самирамские...
И взяли верх над мужчинами женщины, потому взяли, что мужчин был по одному на сто, и бились они кулаками, да руками голыми, а женщины мечами, пиками и стрелами острыми, калеными...
Окружили мужчин тройной железной цепью, а хана их самозванного, Искандера, с головы до ног волосяными арканами опутали...
Собрался суд-совет судить непокорных, судить того, кто всему злу, горю причиной был, кто посреди круга стоял, сильнее всех с женщинами-воинами бился.
Присудили Искандера к смерти злой, лютой, присудили вырезать его сердце кривым, острым ножом и на длинной пике над городом выставить.
И казнить его Искандера, хана самозванного, рукою ханской, самой Занаиной.
Вывели осужденного на высокое место лобное... чтобы всем в городе видно было, чтобы все, глядя на казнь эту лютую, радовались.
...Подошла Занай к Искандеру — смотрит на него, а сама ничего не видит... Не видит она ни сына своего злонолучного, ни народа, что вокруг толпится, ни города своего, ни дворца ханского... И неба не видит она, и солнце яркое глаз не слепит ей, — все затянуло перед ней слезами-туманом.
И текут эти слезы двумя реками широкими, обе на запад, к морю далекому, песками окруженному...
Тяжело, не под силу, матери поднять нож кривой, острый, и рука у ней повисла, словно железом скованная.
И заговорила хан Занай к своему народу женскому, стала во всем признаваться, каяться:
— Обманула я вас, погубила и себя, и ханство все наше славное, женское, и помогли мне в том мои слуги верные, злые, зоркие приставницы! Родила я сына, а не девочку и от вас его скрыла, спрятала... Вот он сын мой, вот тот, кто воистину рожден был мной... Правду сказала слепая вещунья-старуха и над правдой той мы же надсмеялись! Легче мне теперь все ханство погубить, легче на себя поднять нож острый, жертвенный, чем ударить им сына моего, мое родное детище... Я виновата — пусть и погибну я первая!
Ударила себя хан Занай ножом этим прямо в грудь, в самую середину сердца и упала мертвая на свой ковер, золотом вышитый...
Дрогнуло небо... черной тучей растянулось, пошатнулись столбы Самирама, города женского.
Страх на женщин и дев напал, разбежались они по своим домам с того страха, волю и разум у них отнявшего, и оружие все, доспехи боевые, на площади покинули.
Подняли мужчины оружие это, наложили замки на двери тех сакель и стали с тех пор городом по-своему править...
Разделили они женщин меж собой поровну... Мало было мужчин, женщин много, каждому по сто жен на долю досталось.
И прошло то время свободное, золотое, ханства женского, настало другое, тяжелое, злое, приниженное.
Замки тяжелые, стены высокие, горы великие, слезы горючие... Тридцать семь тысяч лет началось так и еще тридцать семь тысяч лет продолжаться будет.
А собьет те замки, повалит гаремные стены, развеет горе женское, вытрет слезы обидные... одна женщина.
Придет, прилетит эта чудная с далекого севера, волосы у нее будут, как снег, белые, глаза, как море синее, груди, как горы, вечным льдом покрытые — и польется из тех грудей молоко-благодать на наши бедные головы женские!..